СМОЛЕНЩИНА


• ДНЕВНИК ПРЕДСЕДАТЕЛЯ КОЛХОЗА

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ


3 марта 1931 года

Сортировка стоит под навесом, пристроенным к амбару. Зерно шевелится в дырках завязанных мешков. Они не были починены заранее. Гришечка подхватывает и подносит мешок на животе к весам. Зерно течет, — дырки даже ничем не заткнуты. Андрей Кузьмич сидит под рукавом сортировки и насмешливо смотрит на дурачка: «Таскай, таскай…»

Отсортированное зерно в этих мешках еще придется возить на поле, потом принимать урожай, потом возить на пункт и т. д.

В куче зерна много снегу: возьмешь горсть — ладонь делается мокрой.

— А ничего это, что снегу в нем много? — спрашиваю я.

— Ничего! — заверяет меня Андрей Кузьмич.

— Гришечка, — кричит от водопоя конюх, — иди коней загонять!

Гришечка, красный, запыхавшийся, с грязным от хлебной пыли носом, срывается с места. Один на один со мною Кузьмич чувствует себя неловко. Крякая, встает ч подходит к завязанному мешку, дергает за хохолок, — мешок развязывается.

— Та-ак… — говорю я и, видя, как Андрей Кузьмич небрежно и как бы неумело возится с хохолком, вызываюсь: — Дай-ка я тебе соломой завяжу.

Вытаскиваю пучок соломы из крыши навеса и начинаю крутить жгут. Но солома какая-то мерзлая, да и давно дело было, когда я крутил такие завязки, — не получается. Не успел я жгутик обвернуть вокруг хохолка, как он раскрутился и рассыпался.

Кузьмич снисходительно отнимает у меня пучок соломы, сплевывает на него, как на пеньку, и начинает крутить. Жгутик сам так и обвился вокруг хохолка, — Кузьмич только пальцем обвел.

— Понял? — молодцевато спрашивает он меня.

— Понял, — отвечаю я. — Но почему ты раньше так не завязывал? Ты умел и не завязывал. Ты скрывал, что умеешь, — а это симуляция.

Андрей Кузьмич растерянно поправляет на. себе полушубок, пытается улыбнуться, чтобы все это под конец обратить в шутку. Но я смотрю серьезно. Нужно, чтоб ему было стыдно.

Для памяти: мешки.

Гришечка бежит к нам напрямик, по сугробам и издали кричит что-то. Не скоро делается понятно, в чем дело. Пруд вымерз, воды нет. Сейчас лошадям не хватило затхлой, грязной воды со дна. На остальных конюх тягал воду из колодца с валом.

* * *

На конюшне стоят тридцать восемь лошадей. Из них тридцать рабочих, которые сейчас подкармливаются и готовятся в плуг. Лошади стоят с высоко поднятыми задами. Навоз не вычищается. Так у всех лошадей, и у Магомета. Конюх говорит, что это ничего, но это не ничего, а никуда не годится. Неправильное кровообращение, тяжесть живота напирает на дыхательные органы, неравномерно напрягаются мышцы. Вообще — вредно.

Для памяти: нагоняй конюху.


4 марта

Скот поили весь день. Скотник Тарас Кузьмич, брат Андрея Кузьмича, вручную вытащил сто сорок ведер.

Лошадей гоняли на речку, за три версты.

Пруд расположен на околице. Под снегом его впадина занимает около га площади. Спрашиваю, когда чистили пруд?

Чистили летом 1914 года. Лето было сухое. Не дочистили потому, что мужчин забрали на войну.

Для памяти: пруд.


5 марта

Полдня сидели с кузнецом, определяя ему норму выработки. Седой и грязный, поминутно сморкающийся и утирающий слезы, кузнец все время представлялся самоучкой, стариком, слабосильным, больным.

— Сколько станов ты за день окуешь?

— Какие станы, — неопределенно говорит он.

— Обыкновенные, под крестьянскую телегу.

— Уголь каменный или кора?

— Каменный.

— Ну, так сколько ж? — спрашивает он меня, готовый замахать руками, если я скажу, сколько он может.

— Да я не знаю сколько, говори ты.

— Что ж говорить, — опять начинает он сморкаться, чтобы только помедлить несколько до того, как ему все же придется что-нибудь сказать. Кузнец не верит, что в колхозе можно что-нибудь заработать. Он бездетен, лет ему за пятьдесят. Ему кажется, что в колхоз он вступил от страха остаться одному на белом свете, без дров, без горячей пищи и своего угла. Поработаю, думает он, и останусь при колхозе со старухой, на обеспечении.

— Пару колес ты все-таки за день с подмастерком окуешь? — спрашиваю я, нарочно предлагая ему самую минимальную норму.

— Пару колес? — переспрашивает он и чуть-чуть не соглашается, но опасаясь, что над ним смеются, говорит с раздражением и упреком: — Пару колес подмастерок и без меня окует. А я, какой ни старик, а сказать, что не могу, когда могу, — не могу. Я какой ни старик, — еще выше взял он, — но в день, если хороший уголь, два стана подпояшу.

Он сказал и насупился, как человек, который на обиду отвечает сдержанно и с достоинством. Но он указал больше, чем может. Мы остановились на полутора станах.

— А если ты окуешь два — тебе будет записан трудодень с третью; а если два с половиной — трудодень с двумя третями.

Одна и две трети до него не доходят. Тогда я говорю, что два стана колес — трудодень с четвертью, а два с половиной — полтора трудодня, даже немного больше.

— Ага, — кивает он головой, но растерянность непонимающего еще видна в этом кивке.

— Допустим, — опять начинаю я, — ты за полтора стана, за норму — получишь рубль. Теперь, если ты окуешь два стана — ты получишь рубль двадцать пять, а если два с половиной — полтора рубля, и так далее.

— Ага, — радостно разевает он рот, — понял, понял, понял! Значит, мне положен рубль в день?

— Нет, нет! Ничего тебе не положено. И потом, если ты окуешь один стан, то получишь три четверти трудодня, то есть если трудодень будет оценен в рубль, то ты получишь семьдесят пять копеек.

— Во-во-во! — захлебывается кузнец.

Он понял. А главное — он знает теперь, как считать.


6 марта

Люди, всю жизнь умевшие считать «до ста», теперь должны разбираться в дробях. Не будем говорить о рядовом колхознике, о Степане и Марфе Кравченковых, по бригадиру, например Андрею Кузьмичу Дворецкому, нужно знать и дроби.

Я не умею считать на счетах. Всякий раз мне приходится обращаться к Ерофееву. И хотя он затем и сидит, чтобы считать, хотя я и могу ему, как говорится, предложить считать, он это делает весьма снисходительно и, как мне кажется, несколько злорадно. Он знает, что я не могу его проверить.

— Возьмите счеты, — обращаюсь сегодня к нему. А он вздумал пошутить:

— Возьмите сами.

— Возьмите счеты, — повторяю я, не меняя тона.

— Эх, — опять шутливо морщится он, протягивая руку за ними.

Вообще он ведет себя как-то уж очень независимо. Бывший «культурный хозяин», «интенсивник» и «опытник», имевший популярность (о нем писали в газетах, и сам он писал о своих корнеплодах), он и сейчас, ведя счетное дело, воображает, что построение социализма в Лысковском сельсовете всецело зависит от него.

Правда, умри он сейчас или заболей, я не знаю, что было бы. Выработка рабочей программы — это такое дело, что нужно считать и подсчитывать, считать и подсчитывать. Впрочем, нельзя же с точки зрения личной неприязни смотреть на человека. Он член колхоза. Мы его используем по специальности.

А откуда у него эта специальность?

* * *

Производственное совещание длилось до двенадцати часов ночи.

Отнесенные к легкой группе, узнав, что им за рабочий день будет засчитываться полтрудодня, недоумевали:

— Как же это так? Будешь работать день, а написано будет полдня.

— Товарищи, — поднимаюсь я, глядя на кузнеца, — может, кто-нибудь объяснит?

— Я могу пояснить, — лениво поднимает руку Ерофеев, как успевающий, избалованный ученик.

— Нет, зачем же, — отвожу я его, — вот товарищ Григорьев объяснит…

Польщенный кузнец встает, вынимает из кармана грязную тряпочку, сморкается и, обращаясь к пареньку, который недоумевал, строго вычитывает его, то передразнивая, то грозя:

— Чего тебе непонятно? Работай — вот и будет попятно. А то ты, я вижу, работать-ки не хочешь. «Как же это так?» «Будешь работать день — запишут полдня». А вот как это: ты, предположим, за день не сделаешь и четверти того, что я, а тебе все-таки запишут полдня. А выработаешь пол того, что я, — тебе день запишут. Понял? Вас драть надо! — с сожалением протянул он, садясь на место.

— Своих дери, — буркнул малец, намекая на бездетность кузнеца, но успокоился.

Гляжу я на этого мальца. Ему лет восемнадцать. Работать он, говоря по совести, не хочет, его, как говорится, «не пошлешь»… В колхозе он только до весны, а там уедет. Это хорошо. Пооботрется. И не важно, что он из Кузнецовой проповеди ничего не понял, важно, что взрослым колхозникам, отцам и матерям, эта проповедь понравилась.

Но когда я начинаю говорить о соревновании, возникают новые недоумения. Соревнование понимается как какая-то особая нагрузка сверх норм. Один счетовод, заложив ногу в валенке с блестящей глубокой калошей на другую такую же ногу, отзывается:

— Соцсоревнование и ударничество!

Это он поправляет меня: я сказал просто соревнование и не прибавил ударничество.

— Соревнование лошадям вредит, — заявляет вдруг Матвей Корнюхов. Он, видимо, долго терпел и боялся сказать это, но решился наконец. Дескать, если я захочу вспахать или там заборонить больше, то уж буду кнутить и кнутить. А за взгрехом следить не буду.

На это даже бабушка Фрося, сидевшая прямо на полу, как и все, кому не хватило места, сказала:

— И хватит же у тебя совести?

Эта бабка взялась починить пятнадцать мешков своими нитками. И ни одна женщина после этого не взяла на себя меньше, и крику насчет ниток не было.

А сидевший с правой руки от меня Андрей Кузьмич откашлянулся и попросил слова. Он сказал по существу вот что:

— Как это можно оставить взгрех, раз ты видишь, что взгрех получился? Раз ты видишь, что взгрех получился, значит, нужно плуг потянуть назад и захватить взгрех. А раз ты видишь, что взгрехи получаются часто, значит, не нужно гнать, нужно тише вести плуг. Обманывать ни самого себя, ни колхоз не следует.

— Если я на пахоте, — говорил к примеру Андрей Кузьмич, — не чувствую в руках плуга, как он идет, насколько забирает вглубь и вширь, значит, я пахать не умею. А если я все это чувствую и не делаю, как лучше, — значит, я сам себя обманываю. Это уже будет симуляция! — с ударением произнес он последнее слово, которое на всех особенно подействовало.

— Ясно, симуляция…

— Это уж симуляция…

— Симуляция!..

Собрание возмущенно гудело, как будто симулянт был налицо.


7 марта

Есть у Ленина одно место. Буква в букву я его привести не могу, но хорошо помню его смысл. Социализм начинается там, где проявляется самоотверженная забота рядового рабочего о поднятии производительности труда…

Это место очень часто приводится, но это только половина. А дальше идет как-то так: когда продукты этого труда идут не обязательно на потребление самого рабочего или его ближнего, но на потребление «дальнего», то есть на нужды всей страны.

Сегодня мы беседовали с учителем на эту тему. Я ему рассказывал о вчерашнем совещании. Мы сидели в пустом классе на скамеечке парты, повернутой сиденьем к печке, и смотрели в огонь.

— Хм!.. Симуляция. Хорошо сказано, — отозвался учитель о выступлении Дворецкого.

— Ты приходи к нам на собрания, — сказал я. — Бывай! А то ты сидишь да семь с полтиной платишь колхозу за себя, и только…

Потом мы пили чай в его комнате. Жена его, тоже учительница, правила детские тетради. Ребенок катал по полу, как тележку, большие, в желтой полированной раме, счеты.

* * *

Бабушка Фрося принесла мешки. Она потребовала, чтобы я осмотрел каждую заплатку. Бахромки подвернуты, заплаточки аккуратные и даже под цвет. Одним словом, починены мешки, как брюки…

Для памяти: бабке — платок.


8 марта

Стенгазету делали школьники. Они принесли мне сегодня «согласовать» готовый номер.

В номере:

1) Передовая учительницы — «8 марта — день работниц и крестьянок» — написана, как уже писалось в печатных газетах три-четыре года тому назад. Так же общими словами доказывается, что курица — птица, женщина — человек и что Советская власть раскрепостила женщину. Кончается так: «Недооценка работы с женщинами, отсутствие работы с ними — есть оппортунизм, прямое пособничество кулаку. О работе с женщинами нужно вспоминать не только 8 марта, а вести ее изо дня в день, повседневно…»

А выходит, что опять-таки только 8 марта это говорится. И насколько это трогает Марфу Кравченкову, которая отказалась стелить лен по снегу: «Я, говорит, беднячка, у меня руки позябнут».

— Ну, а у середнячки не позябнут?

— Она гусиным салом смажет.

— А у кого гусей нет?

— Свиное сало есть.

— Но свиное не помогает.

— Помогает, только его надо есть, а не мазать… и т. д.

2) Заметка о том, что «у нас в колхозе есть люди, которые поощряют религиозные предрассудки». И спрашивается: «Почему на первой неделе великого поста старухи получили лошадь ехать на говенье?» А лошадь-то Фросиной делегации дал я.

3) Стихотворение «Весна идет».

4) «Что кому снится?» (Кузнецу — выпивка, Цыгановой — я, мне — Цыганова.)

И все.

Для памяти: Следующий номер стенгазеты.

(Передовая: «Что мы имеем к севу» — я. «Лошади готовятся в плуг» — Жуковский. «Детплощадка и ясли» — Цыганова. «Ремонт инвентаря» — Григорьев. «Наши ударники» (Тарас Кузьмич, Гришечка и др.). Рисунки, лозунги.)

* * *

Тарас Кузьмич четвертый день таскает воду для скота. Гришечка все время вызывается ему помочь, но Дворецкий отказывается — для большего геройства. Он и действительно герой. Оп мог сказать, что больше, скажем, ста ведер не может вытянуть и врач дал бы ему удостоверение, да это и так понятно. Но он не скрыл возможности вытянуть еще сорок ведер, — не скрыл этой надбавки. «А что ж симулировать?» — говорит он, как бы упрекая других в симуляции.


10 марта

Вчера, часов в одиннадцать, сидим в канцелярии, и вдруг прибегает сторож.

— Идите! Ходите скорей! Жеребец не встает!..

Все вскочили и побежали напрямик по снегу к конюшне. Сторож с фонарем остался далеко позади.

Мой электрический фонарик осветил проход между станков в конюшне. Магомет лежал, тяжело дыша, и не пробовал встать, как бы опасаясь, что получится еще хуже. Он подкатился под стену так, что не мог выпрямить задних ног. Мы подхватили его под задок вожжами, сложенными вчетверо, оттащили, и он поднялся, отряхиваясь и оглядываясь на людей.

Все это получилось потому, что конюхи еще не начинали разравнивать навоз.

Для памяти на завтра: поставить к лошадям второго человека — Гришечку.


13 марта

Сегодня прихожу в канцелярию, счетовода нет. Сидит Гришечка и поправляет в печи дрова. Лицо у него красное от огня, но не такое детски веселое, как всегда. От углов больших голубых глаз, лучиками идут морщинки. Шея загорелая, потрескавшаяся. Обыкновенный мужчина лет сорока пяти — сорока семи. И как-то неловко думать, что он бегает по снегу за лошадьми, гогоча и выкидывая ногами, по-конски.

— Григорий, где счетовод?

Гришечка быстро оглядывается, — где здесь «Григорий». Он готов сбегать за этим «Григорием».

— Я тебя спрашиваю, где счетовод?

— Дома, — весь насторожившись, серьезно отвечает Гришечка.

— Почему дома?

— Дома, — пожимает он плечами.

— А где счеты?

— Какие счеты? Я не брал счеты, — испуганно говорит он.

— Ты не брал, но, может быть, счетовод взял их домой?

— Может быть, — кивает головой Гришечка и вдруг совершенно определенно говорит: — Это его счеты.

— Откуда они у него? — как можно спокойнее, словно у спящего, спрашиваю я.

Из кооперации.

Из какой кооперации?

Из нашей.

Он там купил их?

Гришечка отрицательно махает головой.

— А что ж? — допытываюсь я.

Он там заведующий был.

— Давно?

— Давно, — машинально повторяет Гришечка и наклоняется к печи. Поднявшись, он смотрит на меня уже ничего не помнящими, не понимающими веселыми глазами.

* * *

Мне рассказывали историю этого Гришечки. Гришечка — родной брат кулака Афанасия Милованова, ныне выселенного. От Афанасия Милованова в колхоз перешли кое-какие машины и Магомет, которого он очень любил и с которым до последнего дня не мог расстаться. Выл, говорят, вцепившись в гриву. Чтобы все видели.

Гришечка, затюканный и забитый с детства, был батраком у брата. Тот ему даже платил. В год тридцать шесть рублей. На Покров день он выдавал деньги сполна на руки. Гришечка носился с ними, как кот с помазом, считал, пересчитывал, прятал в разных местах, а на ночь клал под подушку. Дней через пять после праздника старший брат с озабоченным лицом подходил к Гришечке: «Не можешь ли ты мне, брательник, одолжить рублей этак тридцать шесть? Справлюсь с делами — отдам». Гришечка охотно давал и, конечно, до нового Покрова не видел этих тридцати шести рублей. И так лет двадцать пять!..


15 марта

Остановиться на минутку. Учесть мысленно все, что делается к весне. Семена отсортировали, план есть. Инвентарь ремонтируется. Рабочий скот подкармливается. Как будто делается все. А вот нельзя сказать, что будь сегодня 3 мая, день, когда мы по плану должны выехать на поля, — и мы готовы.

Самое трудное и самое важное — это выдержать порядок и организованность плана на практике, на деле, когда выедем на поле. В прошлом году, до меня, здесь завели, по инициативе Саши Цыгановой, на каждый хомут ярлычок с номером, чтобы каждой лошади был свой хомут. Тогда это было таким достижением, что о нем писали в газетах. И вот, в первые же дни перепутались ярлычки, перешли хомуты в инвентарном сарае со своего гвоздя на чужой, в общем получилось безобразие.

В нынешнем году этого не должно быть.

* * *

Нужно быть беспокойней. Нельзя считать себя готовыми к севу, если даже работа по подготовке идет нормально. Но готовыми нужно быть так, что будь сегодня 3 мая, и нам не страшно.


17 марта

Ерофеев принес в канцелярию чайник и несколько стаканов. Чайник он налил и поставил на чугунку. Мы были одни в помещении. С улицы слышались редкие удары топора и кряканье Гришечки.

Ерофеев попросил:

— Напишите вы записочку в сельпо, там сегодня конфеты и жамки есть.

Как только я написал записку — счетовод приоткрыл дверь и позвал Гришечку. Тот глядел на меня все время, пока счетовод объяснял ему, как подойти к приказчику без очереди: «Скажи, от председателя».

Отослав Гришечку, счетовод заходил по канцелярии, мягко ступая валенками в калошах. Ему хотелось высказаться не стесняясь, дружески подмигивая, по душам.

— Мы тоже, бывало, вот так соберемся в конторке при кооперации. Ну, первым долгом, сейчас — чай. Я, приказчик, заведующий. Еще если кто из союза случится… Тогда, знаете, баранки были, всевозможное печенье, яйца, сало, ветчина, селедочка… Конечно, первым делом селедочку…

Его бритое, несвежее лицо осветилось особенно подкупающей беззаботностью «души-человека», и он сделал один из тех бесчисленных жестов, которыми дают понять насчет выпивки.

— Да. Селедочка — она на сухую не идет. Ну, что ж. Даем Гришечке тройку в зубы и — алё, — к Кравченковым. Они с этого тогда жили. От Милованова работали. Он им муку предоставлял, а они гнали и продавали. Расчет был! Так. Ну, а закус — какой угодно. Тут и яичница с ветчиной, и холодное сало, и колбаска, и все. Конечно, за деньги все это, по весу и по счету, — вдруг спохватился он, дав тем самым понять, что ничего эта компания не считала и ни за что не платила.

Гришечка прибежал с двумя пакетиками. Ерофеев развернул их, посмотрел одним глазом вовнутрь, потом перевел глаза на Гришечку. Тот стоял не моргая. Тогда счетовод вынул две конфетки и две жамки и положил на край стола. Гришечка взял их и сразу вышел. Он знал свое дело.

— Он, бывало, не это получал за скорость. Бывало, ему рюмку — стук! Что чуден бывает выпивши, боже мой!..

Он уже не замечал, что открыто говорил со мной такими словами, как «рюмаха», «выпивши». Рассказывал он много и подробно о каждой выпивке отдельно. И совсем перестал соблюдать осторожность. Из этих рассказов я узнал, что пили вместе с ревизионными комиссиями, с инструкторами союза, что не последним гостем на этих сборищах был Милованов, катавший на Магомете всю компанию.

— До какого же года вы работали там?

— До тысяча девятьсот двадцать седьмого.

— Ну, и что ж?

— Ах, знаете, сплетни, разговоры всегда. Я сам ушел. Я вам скажу, что я и здесь работать работаю, а сплетни есть. Я думаю, что вам уже кое-что говорили такое?

— Нет, ничего такого.

— Ну, если не говорили, то скажут. Без этого не бывает. Вы думаете, что про вас нет сплетен? Сколько угодно. Вам еще налить? Пейте! Знаете, что говорят? Вот, говорят, на жеребце раскатывается, как помещик. Потом насчет Цыгановой. Она, видите ли, давно по этой линии пошла. Разведенная. Нет, нет, ничего такого я не говорю, — спохватился он, сообразив, что это может мне не понравиться, — только она, я говорю, давно активисткой. Ее всегда от женщин выбирают на всевозможные съезды и конференции. Понятно, у нас, когда женщина выдвинется, о ней всегда говорят. Эх, заболтались, — встал он одновременно со мной, — что было и чего не было наговорили.

Он, видно, уже сожалел о том, что разоткровенничался, и теперь хотел, чтобы я считал все это за анекдоты.


19 марта

Первые признаки весны уже пропали. С неделю тому назад только блестел снег и на припеке отогревались стены. Выйдя из хаты, хотелось на минуту остановиться и стоять, чувствуя, что это уже не зима.

А теперь, когда весна явственней и ощутимей (сосульки, куры у крыльца, мокрая солома на санях и т. д.), — теперь появляется какое-то беспокойство. Время идет. А все ли сделано вчера, что нужно было сделать вчера? Все ли делается сегодня, что должно делаться сегодня?

Саша ходит по дворам и собирает у кого тарелку, у кого ложку, у кого что. Это для яслей. Она ничего не достала в районе, и мы решили собрать все необходимое на месте.

В прошлом году бабы вынуждены были оставлять до двух десятков детей на попечение бабушки Фроси. Как старуха справлялась с ребятишками — неизвестно, но это было большое дело. Против яслей бабы уже не выступают, — ясли, по существу, уже были. И теперь будут, только лучше устроенные.

* * *

Сельсовет в помощь по организации яслей отрядил двух членов — женщин. Они пришли раненько утром и заявили:

— Дайте мы вам пол в канцелярии вымоем, только пе посылайте нас по дворам ходить…

Саша билась с ними часа два.

— Ну, вы же власть, как же вы будете полы мыть? Не для этого ж вас выделяли. Вы помогите мне баб собрать да подействовать на них.

Наконец они поняли и согласились. И вот женщины, на которых было бы трудно подействовать, если бы они сидели в своей хате, пошли действовать на других. Им пришлось агитировать, находить нужные убедительные слова, которые говорятся, когда любишь и веришь в то дело, за которое агитируешь. И, находя эти слова, женщины сами на себе испытывали их действие. Заодно они агитировали и себя.


20 марта

На конюшне такой образцовый порядок, что хотя бы немножко и хуже, так ничего. А то кажется, что это на несколько дней после случая с Магометом. Гришечка орудует. Жуковский, старший конюх, похваливает его. Видно, Гришечка здорово им эксплуатируется.

Гришечка напоминает того дворового мальчика, который «поставлен всем помогать». Его муторят, посылая туда, куда были посланы сами. Дико. Нельзя!

* * *

Тарас Кузьмич принес заявление:

«Прошу за мою ударную работу по выкачке воды для скота выдать мне на премию сапоги простые и брюки, хотя бы чертовой кожи. В противном случае я не могу больше качать воду, так как от врача у меня есть свидетельство о болезни».

Это похоже на те заявления, которые пишутся в суд под диктовку, когда тот, кто диктует, заинтересован больше пострадавшего.

— Сядь, — говорю, — Тарас Кузьмич, вот здесь, сядь!

Он сел и вместе с тем потерял свой вызывающий вид, который имел стоя.

— Тарас Кузьмич! Ты действительно ударно работал и заслужил, может быть, не сапоги, а больше. И брюки мы, уж если бы решили тебе дать, так дали бы не чертовой кожи, а хорошие, суконные. Но ты должен понять вот что: нельзя самому себе требовать премию, да еще в такой форме. Это все равно, что если меня не хвалят, так я сам себя похвалю. Хорошая работа у нас не должна пропадать. И не пропадет. Только ты дождись, пока тебе люди скажут, что ты ударник, что ты достоин премии. Полтора трудодня ты можешь требовать — это твое законное, а премия — это не плата, это — честь. Этого ты сам требовать не можешь. Но я тебе говорю, Тарас Кузьмич, что по работе ты достоин премии и ты ее получишь в свое время. А пока мы дадим тебе в помощь человека. Это уже с нашей стороны нехорошо, что ты на такой работе стоял все время один.

— А главное, сапог нет покаместь, — сочувственно вставил счетовод.

— Нет, сапоги есть, найдутся, — заявил я.

А Тарас Кузьмич сидит с глазами, полными слез, и боится моргнуть, чтобы слезы не закапали.

Я решил, что с него довольно, — он сознает свою ошибку. Мне только нужно узнать, с кем он советовался, кто водил его рукой.

— Почему ты, Тарас Кузьмич, не пришел ко мне раньше, не посоветовался, не сказал, чего ты хочешь, а сразу — бах — заявление?

— Я приходил сюда, — вдруг раздраженно заговорил он, — приходил! Обращаюсь вот к товарищу Ерофееву, он говорит — что ж, подавай заявление. Есть, говорит, у тебя от доктора? — Нет. — Ну, так сходи возьми. — Я сходил взял. У меня, действительно, одышка, мне на такой работе, по-настоящему, — нельзя.

— Тарас Кузьмич, — заговорил я уже другим тоном. — Мало ли чего нельзя «по-настоящему». Мне вот «по-настоящему» нельзя жить нигде, как только в Крыму. И свидетельства от сорока врачей имею на руках. И перед мобилизацией в деревню я уже должен был ехать на курорт. И я не моложе тебя, Тарас Кузьмич. И поработал не меньше.

Тут я спохватился, что хочу переспорить его своими болезнями. Он уже начал что-то такое: «А ты повозил бы лес ночью, да вот с таким парнишкой», — показал он на четверть от стола.

— Ладно, — сказал я бюрократически, — оставь заявление, мы разберем. — И сел за работу.

— Нет, я заявление не оставлю.

— Оставь, разберем.

— Нет, уж…


21 марта

В двенадцать часов ночи пришел бледный, перепуганный Андрей Кузьмич.

— Овес сгорелся! Я сейчас в амбаре был. — Он высыпал мне на стол горсть овса. — Возьми на зуб.

Я раскусил зерно, но ничего не понял и вообще ничего еще не понимал.

— Что овес? Как сгорелся?

— Так сгорелся. От влаги.

— От какой влаги?

Андрей Кузьмич досадливо отмахнулся.

— Да идем ты скорей! — закричал я, накидывая шубейку (чью, не помнил, оказывается, хозяйкину). Мы побежали к амбару. По дороге, задыхаясь от бега, я кричал: «Чего тебя черт занес в амбар?»

— Ай, молчите, — хрипел Андрей Кузьмич.

Мы бежали по рыхлому весеннему снегу. Ночь темная, теплая, влажная. У меня было все мокро: лицо, волосы, рубаха на теле. Но пойти шагом уже было нельзя. Андрей Кузьмич бежал ровно, хотя и хрипел с первых шагов. Амбар был не замкнут, — замок только висел. Но Андрей Кузьмич стал отмыкать и замкнул его, потом опять отомкнул и долго, долго вытаскивал дужку замка.

Я кинулся к закромам. Сунул руку. Холодная шершавая масса зерна пересыпалась между пальцев.

— Вот здесь, здесь. — И Кузьмич сунул мою руку в горячее влажное место. Это меня испугало, несмотря на то, что этого я и искал. Было неестественно и страшно: в холодном амбаре, ночью — горячий овес.

Мы, не зажигая огня, облазали все закрома. Везде успокоительно шумел сухой, холодный овес. Засучив рукав (я уже был без шубы), я по плечо запроводил руку в том месте, где овес был горяч. Я шевелил пальцами в холодном овсе, но захватить горсть не хватало руки. Андрей Кузьмич достал горсть. Это был обыкновенный холодный овес. Андрей Кузьмич высыпал эту горсть в другой закром. Он не хотел ее мешать с горячим.

Тут вздохнулось легче. Черт с ним, даже целым закромом, — все же это не весь амбар.

Потом я почувствовал, что дрожу. Мне сдавило грудь и закололо в бок. Я стал искать свою шубейку. Когда мы вышли и Кузьмич замкнул амбар, он взял меня за плечи и повернул к себе.

Чего только этот Кузьмич не перетерпел от меня за полчаса: я ругал его последними словами, толкал, подгонял, а вот он смотрит на меня умоляющими глазами и шепчет:

— Голубчик, идемте ко мне, на вас лица нет!

Мы сидели у него за перегородкой в чистой половине избы. Кузьмич достал полбутылки, вытер ее ладонью и налил по полстакана мне и себе. Мы выпили и закусили хлебом с луком. Только тут я окончательно пришел в порядок, согрелся. Мы говорили вполголоса.

— Помнишь, Андрей Кузьмич, как я приходил к тебе, когда у нас сортировка стояла?

— Помню, помню, — соглашался Кузьмич, еще не зная, куда я клоню.

— А помнишь, что я говорил насчет овса? Овес-то был пополам со снегом. Так вот, все, что вы сортировали наперво, было пополам со снегом.

— Верно, верно, — заторопился Кузьмич и даже вспомнил, что мешки, в которых было особенно много снегу, попали наверх в этот закром.

— Ты, Кузьмич, забрал весь снег с зерном в первые мешки, а потом оно пошло чистое.

— Потом — да!.. — усиленно глотая, соглашался он.

— Но я про что говорю тебе? Я говорю тебе, Андрей Кузьмич, что ты же видел все это, видел, что снег загребаешь в мешки!..

Андрей Кузьмич покорно вздохнул. Было ясно, что сознает он свою вину без единой отговорки. Напугался он не меньше меня, да и прибежал ночью. И было все-таки отрадно, что человек так перепугался за общественный овес. Ведь не за свой! Это же страшная разница.

Мы попрощались, как друзья. Нас как-то особенно сблизила эта история. Кузьмич меня проводил на крыльцо. Он был в одной рубашке. Долго не выпускал моей руки, как растроганный, выпивший человек. Он что-то силился сказать и не мог. Отпустил он меня со словами:

— Завтра я к вам зайду…

* * *

Про себя я уже решил переучесть семфонд, а сгоревшийся овес пустить на посыпку. Отсадить пару боровков на откорм, — наверстать потерю. Но ничего еще не говорю.

* * *

Счетовод, узнав об овсе, что-то притих и задумался. Потом ни с того ни с сего начал мне рассказывать, что делалось в кооперации в случае порчи какого-нибудь товара. Рассказывал он очень беспокойно, словно здесь же сочинял. «Да-а», «ну», «да-а», «ну», — все время запинался он. И хотя он ничего прямо не сказал, в конце концов стало понятно, что в кооперации подмоченный сахар или еще что они списывали «на себя» — потом в той же кооперации продавали.

Но можно было взять его любую фразу в отдельности и не найти в ней ничего «такого». Например: «Так и с этим овсом», — говорил он. Здесь как будто он прямо наводит на мысль. Но в случае чего он скажет: «Вот и я говорил, как нехорошие люди поступали в таких случаях». А рассказывая об этих нехороших людях, он давал понять, что они поступали ловко и хорошо. Но ничего не докажешь.

Не докажешь, что он Тарасу Дворецкому продиктовал рваческое заявление. Он говорит:

— Я ведь должен был человеку объяснить, как подавать заявление.

— Но ты должен был объяснить, что такого заявления подавать нельзя.

— Я не знал, что нельзя. По-моему, раз ударник хочет подать заявление, — нужно ему помочь, объяснить.

— Но зачем же ты его толкнул взять от врача свидетельство?

— Да ведь я же ему говорил, что нельзя без оснований, нужны основания.

И так далее.

* * *

Перед вечером явился Андрей Кузьмич.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте! — отозвался счетовод.

Андрей Кузьмич остановился на пороге, оглядывая присутствующих.

Он, видимо, думал застать меня одного.

В канцелярии было несколько человек, толкавшихся без нужды. Степан Кравченков, сторож и Антон Жуковский. Они нехотя курили и перебрасывались шутками. Я их всех спросил, что кому нужно.

Они попрощались. Счетовод, воображая, что я совместно с ним выпроваживаю посетителей, состроил что-то такое.

— А вам не пора домой? — спросил я.

Он как бы не понял.

— Нет, я еще могу посидеть.

— Нет, вы идите.

— Если есть секреты… — И он нехотя поднялся.

Андрей Кузьмич с благодарностью посмотрел на меня. Вероятно, потому, что я шел ему навстречу, он не стал ломать комедии и просто начал.

— Вы меня спросили, чего я был в такое время в амбаре. Стоило спросить, — усмехнулся он. — Так вот, я ходил в воры.

— Как так в воры?

— А так, с мешочком. Овсеца хотел пудик-другой нагрести. Ключ мне доверили от общественного достояния, так я хотел попользоваться.

Я молчал. Тогда он заговорил другим тоном:

— Сгрезилось мне, что вот возьму пуд овса, и никому от этого не похужеет — не получшеет. Вот, думаю, я дурак — не воспользуюсь, а другой бы на моем месте воспользовался и чести не потерял бы. Прохор Андреевич в кооперации вагонами добро воровал, а чести не потерял, хотя все знали. У нас это считается — казенное. В амбар к соседу залезть — позор, а казенное — не позор. Думаю, и не узнает никто. Так и пошел с мешочком. И когда только овес горячий нащупал, тогда схватился.

Я еще молчал, обдумывая эту историю.

Андрей Кузьмич снова заговорил:

— Делайте со мной что хотите. Виноват перед всеми.

У всех по зерну украсть хотел… Ключик могу сдать сейчас.

— А почему ты мне вчера не сказал?

— Вчера я выпивши был, — вразумительно пояснил он. — Вчера ты подумал бы, что я только под мушкой признался. А я признаюсь в трезвом состоянии.

Это правильно, решил я и, вздохнувши, сказал:

— Ладно, товарищ Дворецкий! Ключ останется при тебе. Послезавтра, прорастет овес или не прорастет у меня на блюдечке, — выгребай из этого закрома весь — до холодного. Я думаю, если не прорастет, так на посыпку его.

— Посыпка чудесная будет, — радостно уверил меня Андрей Кузьмич. — Свинью можно к Пасхе откормить на десять пудов.

— Да, так я и думаю…

— Хорошо, хорошо… И если уж прорастет, то рассыплем этот горячий по кадкам, по корытам. Да! А не рассыпать нам его завтра? Верней будет. А то на блюдце прорастет, в закроме за три дня сгорит.

— Делай так, — согласился я.


23 марта

Овес пророс и выпил всю воду на блюдечке.


25 марта

Я пришел с гумна в канцелярию запыленный и усталый, как черт.

В валенках катались головки льна, упавшие с соломки. Мы отправляли остатки на завод.

Толпившиеся вокруг стола счетовода граждане меня не узнали, вернее, не подумали, что я председатель, С одним из них, как я потом понял, руководителем делегации, разговаривал счетовод.

— Мы и сами думаем, — вступать или подождать еще? Ждали больше… — говорил первый.

— Вступить не трудно, — глубокомысленно замечает один.

— Ага! — подхватывает другой, — а потом, может, и передумал бы, да нет…

— Ясно, текучести быть не должно. — Это счетовод.

— Ну, а все ж, как у вас насчет обува или товару какого?

—. Обуви мы не даем. Обувь у кого есть, так есть, а нет, так сам знаешь.

— Так вступать ай нет? Агитируешь ты или отговариваешь? — решительно ставит вопрос второй крестьянин. — Вступать или не вступать?

— Нужно вступать.

— Да мы уж тоже так решаем: вступать, — говорит первый крестьянин.

— Но принуждения быть не может. Добровольность. Хочешь — вступай, не хочешь — как хочешь.

— Да как же ты его принуждением заставишь? Может, другой еще не решился.

— Ну, не решился, так решится, как под твердое подведут.

— Подведут?!

— Надо будет, так подведут. Чикаться с вами, что ли?

— Это ж, выходит, опять — принуждение? Чтоб в колхоз шел — подводят?

— Зачем в колхоз? Раз ты получил твердое, значит, дадут тебе индивидуальное, а раз ты получил индивидуальное, значит, тебя голоса лишили, а если уж тебя голоса лишили, идешь ты в этапном порядке в Архангельск — железную дорогу проводить… — Подумав, счетовод прибавляет в виде справки — Мороз семьдесят градусов, одежи никакой.

— Ты, видать, там уж был, Андреич, знаешь климатические условия? — подал голос я.

— А! Это вы здесь? — заулыбался он, как будто я в шутку подслушивал и в шутку же задал вопрос. Но он уже понял, что дело не полоса. — Вот это к вам — граждане деревни Гнедино…

— Да, да, — говорю я, — я слышал.

Делегация вдруг начинает осматривать Ерофеева с пог до головы, словно впервые видит его.

* * *

Но где же взять счетовода?


26 марта

О разговоре счетовода с гнединцами рассказывал учителю. Старался передать слово в слово, ничего от себя не прибавляя.

— Ведь вот враг!.. — поднялся и заходил учитель. Он любит «обобщать явления». — Заметь, — поднимает он палец над головой, — этот враг тебе уже ничего или почти ничего не может сделать извне. Там он сразу же будет замечен и наименован. Да и трудно сейчас просто агитировать против колхоза. Но какую силу приобретает его агитация, когда он сидит здесь, когда люди считают его нашим человеком.

Учитель сказал правильно. Вообще за ним стоит кое-что записывать. Мы были одни в квартире. Жена его пошла гулять с ребенком. Домашняя игрушка ребенка — счеты — лежали на столе. Я провел по ним несколько раз рукой и сказал:

— Слушай, научи ты меня на счетах. Я У тебя ежедневно бываю и уже считал бы, если б раньше догадался.

— Идет! — согласился учитель. — Только это нужно не тебе учиться, а ты лучше отряди трех-четырех человек. Мы устроим такие домашние курсочки счетоводов. Жена по этой части могла бы преподать самое необходимое.

— Зачем мне столько, мне хотя бы самому. Да и людей таких нет.

— Чудак ты, друг, — оживился учитель, — да у тебя уже две экономии и третья Гнедино будет. Тебе ж нужны кадры и кадры.

— Давай так, — согласился я. — Только меня самого ты все же учи. Мне без этого нельзя. На бумажке да в уме — надоело проверять и Ерофеева.


27 марта

Бедноты у нас, в самом Лыскове, мало. Народ подобранный. Беднота — супруги Кравченковы, Григорий Милованов да считается Матвей Корнюхов. А среди известной части наших середняков живет опасение, что за то, что у них хватает до сенокоса сала, их могут «ликвидировать». Это опасение распространили те, кто не зря опасался, — выселенные кулаки. И вот опасающихся связывает какая-то «круговая порука» — «не дать начать». По внешним хозяйственным признакам Ерофеев стоит с ними наравне. И эти опасающиеся середняки, ненавидя его за приспособляемость и удачливость, чувствуя в нем чужого, могут защищать его. К группе «опасающихся» мог бы отойти даже Андрей Дворецкий, человек, пришедший в колхоз, как говорят, с прочным хозяйством. Правда, Андрей Кузьмич на глазах растет как колхозник, Андрей Кузьмич уже — актив, опора.

Теперь мы проводим в колхоз гнединцев. А среди них много бедноты. Кроме того, можно опереться на их, так сказать, свидетельские показания, на их возмущение Ерофеевым.

Но, с другой стороны, здесь серьезное затруднение, как сказала Саша, заключается вот в чем: Гнедино и Лысково с незапамятных лет враждуют из-за лугов. Дед Мирон может показать обрезанное косой; как у меченой овцы, ухо. Эта старинная вражда двух деревень стерлась теперь, когда фактически одной стороны, одной деревни не стало. Гнедино имеет дело с колхозом «Красный луч», а не с деревней Лысково. И больше того, Гнедино само входит в колхоз.

Но нужно иметь в виду, что, когда пойдет речь об» исключении Ерофеева, лысковцы могут зашуметь: «Не смей, гнединцы, у нас свои порядки устраивать». Конечно, это только предлог, но предлог, на котором можно очень играть.

* * *

Завтра общее собрание.


28 марта

Он держался хорошо: отвечал на вопросы, давал устные справки, кидал короткие замечания, вроде: «Не подозревал, что это контрреволюция». Вообще создавалось впечатление, будто он несколько раз успешно проходил чистку.

Он ничего не находил нехорошего в своем разговоре с гнединцами. Он «отвечал по существу». Разберите его любое слово в отдельности:

— Я сказал «текучести не должно быть». Возьмите последние решения ЦК, обкома и райкома нашей (он так все время и говорил — нашей!) партии — что там говорится? Я сказал: надо будет — так подведут под твердое задание, — и я не отказываюсь от своих слов. Надо будет — так подведут. «Колхозная правда», номер такой-то, мобилизует внимание батрацких и бедняцко-середняцких масс на выявление укрывшихся от твердых заданий кулацко-зажиточников. Зачастую у нас в колхозах укрываются люди с целью спастись от обложения и выселения.

— Ишь режет! — послышал я чей-то восхищенный шепот. Оглядываюсь: кузнец. Но по лицу видно, что он не восхищается, а возмущается явственной, но еще не уличенной наглостью счетовода.

— Товарищи, — говорю я, — по Ерофееву выходит, что он встретил делегацию гнединских товарищей вполне по-человечески. Он разбирает свой разговор с ними по отдельным статьям, и все получается безупречно. Давайте спросим у гнединцев, членов нашего колхоза, какое впечатление произвела на них беседа с Ерофеевым в целом.

Выступил Голубь. Брызжа слюной и боком подскакивая к Ерофееву, он выкрикивал:

— Мы к вам явились как представители, а вы нас встретили как кого? Как лишенцев с тысяча девятьсот двадцать пятого года. Мы к вам первые пришли, а вы нос задирать стали: могем, мол, пустить в колхоз, а могем и не пустить. А мы вам скажем, что мы могем вступить, а могем и не вступить. Без Лыскова колхоза не найдем, что ли?

Тут мне стало понятно, что Голубь не Ерофеева на «вы» ругает, а обращается ко всем лысковцам. На лицах лысковцев было явное недовольство: вот вы, мол, какие. Они чувствовали свое превосходство старых колхозников, людей сознательных, над «деревней», как кто-то из наших назвал гнединцев.

Сам Голубь уже спохватился.

— Вы кулак и внутренний вредитель, вот кто вы! — плюнул он под ноги Ерофеева, обращая это «вы» к нему лично.

Ерофеев только улыбнулся.

— Вам, гнединцам, не угодишь, — и оглянулся в сторону лысковцев.

— Да уж это верно! — громко и как бы с облегчением вздохнул дед Мирон.

Вышла большая неловкость. Я видел, что Андрей Кузьмич готов съесть Мирона и в то же время он не хочет при всех поправлять его, старого, сознательного кол-хозяйка, всей душой желая, чтоб тот сам понял, куда загнул, и поправился.

Но Мирон, словно пользуясь этим, повторил при общем молчании:

— Что верно — то верно.

— Ах, так! — взвизгнул кто-то с гнединской стороны, но смолк, удержанный недоброжелательным молчанием своих.

— Что так?! — залихватски откликнулся Ерофеев. — Что?..

— Знаем что! — гавкнул тот же голос, хотя я уже призывал всех к порядку.

— Ну, что? — заманивающе и насмехаясь, продолжал Ерофеев, подмигивая Корнюхову. — Заслабило?

— У кого это заслабило? Чего это заслабило? Кого пугаться? — поднялись голоса гнединцев, а первый со стороны гнединцев голос, ободренный и захлебывающийся, перекрыл всех:

— Бей! Бей кулаков!

— Брось, Федор, — гаркнул Голубь, но Ерофеев, словно боясь, что таких слов еще не скоро дождешься, вскочил и, готовый, так сказать, постоять за честь Лыскова, подался грудью на гнединцев:

— Ах, бей? бей?!

— А-а! — поддержал его со стороны лысковцев Матвей Корнюхов.

Опрокидывая скамейки, обе стороны встали на ноги, загремела оборванная железная труба печки-чугунки, и я только успел подумать, что печку уже давно нужно было выставить, да услышал голос Андрея Кузьмича: «Товарищи!»

— Стой! — крикнул кузнец, схватив счетовода за руку, в которой тот держал шапку. — Довольно.

Гнединцы остановились и вместе с лысковцами окружили Ерофеева. Матвей Корнюхов стал поспешно поправлять трубу, ожесточенно царапая проволокой по железу…

Ерофеева держали человек шесть. Голубь, как бы обезоруживая его, отнял у счетовода шапку. Ерофеев сопел, закусив нижнюю губу, и уже не пытался шутить.

Теперь вся ярость собрания устремилась на него одного. Кузнец суетливо доказывал, что «ему», то есть счетоводу, только б стравить, а сам он и в драку не пошел бы.

Голубь кричал:

— Дураки! Надо было головы друг другу проломить. Надо было санки посворотить! Он того и хотел, черти дикие!..


29 марта

Обсуждать вопрос о пребывании в колхозе Ерофеева уже не нужно было. Если даже у него были какие-нибудь вольные или невольные защитники, они теперь были лишены малейшей возможности защищать его. «Вычеркнуть, и все», — таково было общее требование, как бы подчеркивающее свою безапелляционность по отношению к «нему».

Я стал закрывать собрание. Меня остановила Саша. Робким, уговаривающим голосом она сказала, сохраняя на лице постоянную озабоченность:

— Граждане, человек в своих кулацких интересах пытался стравить две группы колхозников и хотел таким образом, чтобы одна группа, защищая его кулацкие интересы, побила другую группу. Мы не можем его так отпустить. Нужно в суд.

— Постой, постой. Верно! — засуетился кузнец. — Это ж сто восьмая статья, — соврал он для большей убедительности, а поправить его было некому.

— В Соловки! В Архангельск! — выкрикнул несколько раз Голубь, подбадривая других. Собрание заметно стихло, когда пошла речь о суде и ссылке.

— Граждане, — заговорил Мирон строго и с упреком, — не наше дело, граждане, в Соловки или еще куда. У нас есть народный суд, который и судит. К суду его мы привлекаем, но приговор судебный не мы выносим.

— Ну нет! — закипятился сразу Андрей Кузьмич. — Мы выносим ему приговор и просим выслать его из пределов.

— А что ж?! — поддержали его другие. — Чикаться с ним?!

Гнединцы и лысковцы подходили друг к другу закуривать, как бы для большего убеждения друг друга, что у них между собой все в порядке.

Стали расходиться. Счетовод, оставленный Голубем и кузнецом, сидел, не поднимая головы. Я, щелкая замком и стоя у двери, предложил ему выходить. С улицы слышались голоса, звавшие меня. Тут началась отвратительная сцена. Он начал просить. Не губите его. Дайте ему только справочку. Он сам уедет. Будет работать на строительстве, он исправится…

Я резко прервал его. Тогда он начал ругаться, угрожать, на что-то намекая. Намекал он, видимо, потому, что прямо сказать ничего не мог.

Я позвал сторожа. Сторож поставил на пол фонарь и, тронув Ерофеева за плечо, предложил освободить помещение. Ерофеев представился ослабевшим и не могущим подняться. Я стоял и дрожал от холода — дверь в продолжение всей этой возни была открыта.

Наконец, когда сторож рванул его со скамьи, он встал и засуетился:

— Я пойду, пойду… Я сам…

Сходя с крылечка, он застонал и, взявшись руками за голову, пошатнулся несколько раз и пошел по замерзшей дороге, шаркая валенками в галошах.

— Во! — сказал сторож, закрыв дверь. — Просить не вышло, грозить не вышло, — решил разжалобить!

Мы посидели еще минут десять в канцелярии. Я заметил, что сторож стал как-то свободнее в обращении со мной. Так оно и есть. Пока счетовод имел вес, люди нисколько не доверяли мне. Ведь у руководства, вместе со мной, стоял тот, кто всегда умел устроиться на удобное «письменное» место, кто и германскую войну отсидел делопроизводителем в уезде, кто и в кооперации заправлял, кто и в колхозе сумел удобно устроиться. Люди читали и слыхали слова «классовый враг» и чувствовали в этом что-то натянутое, ненастоящее, потому что эти слова говорил и Ерофеев, которого они ненавидели, по которого нельзя было назвать кулаком, классовым врагом.

Сторож сказал:

— Как же его было назвать кулаком, когда он с семнадцатого года в бога не верил и против религии выступал. Недавно только все узнали, что он не коммунист, а то считали, что коммунист. Когда спрашивали, он отвечал: «Об этом мы поговорим в другом месте…»


2 апреля

С неделю тому назад весну означали сосульки. Теперь весна подвинулась дальше. Крыши очистились от снега, капли есть, но сосулек уже нет. Ночи теплые и темные.

* * *

Ерофеев, говорят, поехал прямо в центр — хлопотать о восстановлении.

* * *

Вечера маленькие — писать помногу некогда.

Часок-другой нужно посчитать. Наслаждение научиться на старости лет тому, чего не умел первую большую половину жизни.

Кладу 385, минус 129, минус 76. Выдумываю всевозможные числа, слагаю, вычитаю, подсчитываю. Смешно, но радостно.

Конец первой тетради

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ


7 мая 1931 года

Экономия Вязовичи пашет четвертый день. Лысково — третий. Гнедино — тоже. На вопрос, сколько вспахали, все отвечают: «Порядочно». Вязовичи жалуются, что плуги не берут закаменевшую на взгорках почву…

Завтра Вязовичи. Отчеты Голубя и Андрея Дворецкого.


8 мая, Вязовичи, участок Березовое поле

Парень злобно заносит плуг на повороте и матюкается.

— Что? — спрашиваю.

— Попробуй — узнаешь что…

— Позволь, — отстраняю его от плуга и высвобождаю запутавшиеся вожжи. С первых шагов чувствую, что плуг удержать нет сил, так успела засохнуть глина!

Объехав раз, останавливаю лошадь на повороте:

— Да-а!..

— Печка, — поддерживает меня парень, довольный, что работу его признали действительно трудной.

— Ты бригадир?

— Я бригадир.

— Фамилия?

— Шевелев.

— Сколько вчера вспахал самый лучший пахарь? Кто самый лучший?

— Да, как сказать, кто…

— Что, хозяин, попробовал? — перебивает нас низкорослая, черноглазая бабенка, взъезжая на заворот.

Бригадир машет на нее рукой, и она, не ожидая его, едет первой. Кое-кому из пахарей, заметно, хочется остановиться с нами на завороте, но бригадир каждому машет рукой, и они проезжают.

— Ну, а сколько вся бригада вспахала за вчерашний день?

— А во-он сколько, — показывает бригадир на вспаханную часть поля.

— Да-а!..

А сколько, — я и сам на глаз определить не могу.

Но как же ставить вопрос о пересмотре нормы выработки на такой пашне, если неизвестно, на сколько недорабатывается существующая норма?

* * *

Голубь орет:

— Сдельщина! А какая сдельщина, когда я на землемера не учился. Пахали вчера, пахали сегодня, завтра будем пахать, а сколько в день — черт же ее знает, сколько. Зато мы ударом берем. Ударники!

— Постой, товарищ Голубь! Мы нормы выработки составляли?

— Составляли.

— Какая норма у нас на пахоте?

— Четверть га.

— Так. А знаешь ты, выполняется ли у тебя хотя норма? Мне вот кажется, что не выполняется.

— Не выполняется?.. У меня?!

Голубь плюет с такой силой, словно хочет пробить плевком пол канцелярии.

— Да, у тебя.

— А во чего не хотел?! — показывает мне Голубь.

А я также спокойно:

— Ну чем ты мне можешь доказать, что у тебя норма выполняется?

— Чем, — наступает он на меня, — чем?! Знаем чем! — как-то угрожающе кончает он и уходит, оставив свой серый засаленный шлем у меня на столе.


9 мая

Андрей Кузьмич, умытый и причесанный, идет босиком по стежке через сад, в канцелярию. Под мышкой у него папка — переплет от полного собрания сочинений графа Салиаса.

Он останавливается под окном и, не заходя в канцелярию, раскладывает на подоконнике свои бумажки.

— Ну, что гнединцы? — спрашивает он, кивнув на шлем Голубя.

— Голубь был. Забыл, — поясняю я, хотя он и не то спрашивает.

— Заработался и шапку забыл?

— Да, заработался. Кроют вас гнединцы, Кузьмич. Андрей Кузьмич с минуту смотрит то на меня, то на шлем (не сговорились ли мы), потом притворно зевает:

— Кро-оют?.. Все может быть… — И вдруг оживляется: — Как же это они нас кроют, если не секрет?

— А так. Норму перевыполняют, лошадей не загоняют, пашут ровно, без единого взгреха, — вот как.

— А тот, кто это говорит, нашу норму считал? Лошадей глядел? Взгрехи находил? Вот возьму тебя да поведу сейчас на пахоту — здесь недалеко, и кони рядом ходят. Ты посмотри сперва!..

И Андрей Кузьмич уничтожающе метнул глазами на шлем Голубя, который, как птица, раскинув отвороты» лежал на столе.

А я вдруг ставлю вопрос:

— Норму мы вырабатывали с тобой?

— Вырабатывали.

— Говорили, что еще перевыполним?

— И перевыполним!

— А перевыполняем? А хоть выполняем мы ее!

— Выполняем!

— А чем ты мне докажешь?

— Наличной площадью.

— А сколько ее, наличной площади?

— Я и говорю: иди посмотри.

— Что смотреть, ты мне скажи на словах.

— На словах? Пожалуйста. Верите на словах — пожалуйста. — Он засуетился со своей папкой. — Но я просил посмотреть, чтоб фактически… Вот, пожалуйста.

Я просматриваю его бумажки. Бригада Тараса Дворецкого — восемь человек, 8 мая, две десятины…

— Две десятины?..

— Две десятины!

— Откуда ж ты знаешь, что две?

— Вымерено! Саженчиком! — удало прищелкивает он пальцами, чувствуя, что дело его не плохое.

— Саженчиком?

— Этим самым. Мы по нашей малограмотности, — для большего эффекта прибедняется он, — на метры не понимаем. А мы — саженчиком, саженчиком! Ошибка если будет, так не вредная.

— Ладно, — говорю я, — норма у вас даже перевыполняется. Но как вспахано — я еще посмотрю. — Потом открываюсь ему по-свойски: — Видишь, гнединцы, может, и больше вас делают, но у них плохо с обмером.

Андрей Кузьмич понимающе и снисходительно кивает:

— Так-так…

— Они, собственно, не знают еще, сколько вспахали за три дня.

— Так-так… — кивает Андрей Кузьмич, а сам весь дрожит, сдерживаясь от смеха. И вдруг с самым добродушнейшим, но и торжествующим ухарством махает рукой из-за уха и смеется в открытую: — Ч-чуддак!.. И шапку бросил!.. — Он свертывает свои бумажки и, уже успокоившись, говорит с добродушной назидательностью: — Скажи Голубю, чтоб они вспомнили, как мы луги с ними делили. Мы тогда и учились землю сажнем мерять. Пусть и они вспомнят…

* * *

— Ну, что? — с порога спрашивает вызванный мною учитель.

Объясняю ему положение с обмером обрабатываемой площади, не говоря о бригаде Дворецкого.

— Да, брат, — говорит он. Потом задумывается и «обобщает»: — Мелочь! А из-за этой мелочи соревнование будет не соревнование, а так, договорчики.

— Ну, это ты слишком!

— Нет, не слишком. Как ты можешь проверить показатели? Почему ты думаешь, что гнединцы перекрывают Лысково или Вязовичи?

— Я знаю, какие работники и как работали.

— Допустим, и я знаю. Но чем ты мне докажешь, что гнединцы перекрывают?

— Саженем, — проговариваюсь я.

— Ага! Значит, нужно измерять? А измерять нужно ежедневно, ежедневно!

— В том-то и дело, — раздражаюсь я, — что я сам на землемера не учился, а Голубь или Шевелев — и того менее.

— Придется учиться, — улыбается учитель. Потом встает и начинает на стене, как на классной доске, чертить пальцем, объясняя: — Вот перед нами лежит делянка. Длина и ширина ее разные.

— Разные, — повторяю я.

— Нам нужно что? — спрашивает учитель и сам отвечает — Нам нужно узнать, сколько в этой делянке га. Для большей точности мы длину этой делянки измеряем в трех-четырех местах. Слагаем цифры, полученные от каждого измерения, и делим сумму на столько, сколько раз мы измеряли. Таким образом мы узнаем среднюю длину площади. Так же поступаем и с шириной. Затем умножаем длину на ширину — и дело с концом!

Учитель привычным жестом, как бы от мела, очищает ладонь об ладонь. Механика измерения площадей мне понятна.

Теперь можно будет говорить о нормах выработки на участке Березовое поле.

* * *

Завтра — Гнедино.


11 мая

С утра я пошел на поле, к бригаде Дворецкого. На завороте, пока до меня дошел первый плуг, я с сердцем начал вскидывать комлыжки земли, натасканные плугами на лужок, который будет нынче заказан.

Длинная полоса в пять-шесть метров шириной совершенно загажена.

Тарас Дворецкий первым подъехал к концу обугони и, нахмурившись, стал заворачиваться, будто бы не замечая меня.

— Постой, бригадир!

— Что, бригадир?..

— А вот что, — подкидываю я ногами комлыжки в его сторону. — Вот что! Вот что!

— Наволакивается…

— Наволакивается? А вот со своей полоски наволок бы ты столько? Не наволок бы! Там ты умел вовремя плужок вывернуть и стукнуть, не взъезжая на траву. Там ты умел!..

Бригадир слушает меня и смотрит на приближающегося к концу борозды деда Мирона. За Мироном — бабы. Бригадир готов выслушать какой угодно выговор, сделать все на свете, только бы остальные не слыхали.

— Стой! Куда прешь на людей? — кричит он Мирону, хотя тот еще на порядочном расстоянии.

— А?! — поднимает Мирон руку к уху. — Что?!

— Пошевеливай, вот что! Колупаешь, как сонный…

Старик кончает борозду, медленно поворачивает плуг на ребро и легонько стукает: плуг взъезжает на траву, делая только узкий маслянистый след полозка. Земли — ни крошки.

— Здравствуйте! Что ты кричал?

— Покурить, кричал тебе, может, хочешь? Покури.

— Покурить надо погодить, а то будешь дурить.

Мирон дернул вожжой. Так же бережно он занес плуг и, не захватив от края ни вершка дерна, сразу взял мякоть.

Мы с Дворецким ждали, что вот-вот он остановит лошадь и вернется покурить, но он так и не остановился. Даже не оглянулся.

Дворецкий вертел папиросу, сосредоточивая от смущения все внимание на этом деле.

— Ишь старик, — сказал я.

— Д-а!.. Этого старика голыми руками не бери. Он на своем хозяйстве был — почетом пользовался и здесь не хочет на задний план. Думаешь, он за трудодень старается? Не-ет! Это ему чтоб горло драть потом на сходке: «Я вон как работал!»

— А чем это плохо, Тарас Кузьмич?

— Плохого нет… — слабо соглашается он. — Только если тебе говорят закури, так ты закури, не доказывай…

— Ну, а ты разве не доказывал, когда воду один таскал на все стадо?

— Доказывал и я. А что ж будет, если все начнем доказывать? — растерянно улыбнулся Тарас Кузьмич.

Я в первый раз увидел, какие у него глаза: синие, светло-синие, под рыжеватыми, словно опаленными бровями.

— У него сын, — говорит бригадир про Мирона, — в письмоносцах гуляет. Здоровенный парень. Работник бы! А он письма разносит. Надо, чтоб он бросил свою сумку, а? И так мужчин совсем нет, на бабах едем.

Действительно, мужчин на одной руке сосчитать:

Андрей Дворецкий — полевод.

Фома Григорьев — кузнец.

Антон Жуковский — конюх.

Тарас Дворецкий — бригадир.

Я — председатель.

Из рядовых колхозников один Корнюхов остался да младший конюх Вася Гневушкин — по болезни. Деда Мирона все же за мужчину считать нельзя.

* * *

В Гнедино мы с Тарасом Кузьмичом явились в одиннадцать часов утра. Пройдя перелесок, из-за которого от Лыскова не видно гнединских крыш, мы увидели на поле около десятка лошадей, волочивших плуги, брошенные пахарями. Ни одного человека не было поблизости. Мы стали оглядываться во все стороны — не пожар ли?

— Дым!.. — закричал Тарас Кузьмич, показывая в сторону лощинки, лежащей среди пахоты. В лощинке пылал огонек, и от него, расстилаясь по свежей земле, тянулся дым. Мальчишка стоял у огня, заложив руки за спину.

— Где же ваши? — крикнул Тарас Кузьмич.

Мальчик что-то ответил, но мы не разобрали и крикнули, чтобы он подошел. Мальчик шел к нам по пахоте, ступая, как по ступенькам. Шел очень долго, не пропуская ни одного пласта.

— Землю пошли делить, — сказал он, когда совсем приблизился. — У Голубя сидят.

— Как, землю делить?

— Ну, по трудодням, — пояснил мальчик, вполне владея этим словом.

— Вот что, парень, — сказал я, взяв его за плечо, — лети сейчас же к Голубю и передай ему на словах, что председатель велел немедленно явиться к лошадям, со всей бригадой!..

— А не!.. Мне надо коней глядеть, — затянул было парень.

— Мы поглядим. Лети!

Парень сбросил пиджак и шапку и, оправив поясок на животе, кинулся бежать.

Минут через десять на деревне залаяли собаки, послышались голоса, и на взгорок высыпала бригада — человек пятнадцать.

Гнединцы во главе с Голубем шли прямо на нас. Было не похоже, что мы их вызвали и они идут в порядке дисциплины, — нет, они шли сами, они чем-то возмущались; размахивая руками и забегая вперед друг перед другом, они шли и шли прямо на нас…

— Говорите, говорите скорей! — зашептал Тарас Кузьмич, хотя, они были от нас не ближе, чем огонек мальчика. — Говорите сразу, а то они начнут, тогда ничего не скажете!..


12 мая

Дался вчерашний день, что я и запись окончить не мог. Глаза закрылись, ноги вытянулись — уснул на лавке. А Голубь сегодня, как ничего не бывало, веселый и вежливый более чем следует, приходил в канцелярию за шлемом.

— Буденновский! — с шиком солгал он, не надеясь и не нуждаясь в том, чтоб ему поверили, а так, от хороших чувств…

Простоволосый, разгоряченный, вчера он шагал через поле во главе своего Гнедина. Я не стал «говорить поскорей» — я ждал, покамест они подойдут. Мне кажется, что это их и расхолодило сразу; они ждали, что я закричу, а тогда уж и они закричали бы.

Но я подпустил их на расстояние пяти шагов и сказал:

— Что ж это вы лошадей побросали, граждане?

Все остановились. Голубь растерянно оглянулся:

— А где ж малый? Малый был приставлен.

— Малый за вами был послан, — угрюмо заметил лы-сковский бригадир.

— Вон он идет, — сказала женщина, закутанная поверх полушубка широким самовязаным шарфом. Мальчик шел, далеко отстав от всех, и опять перебирал ногами пласты пахоты.

— Товарищ Голубь, собирай лошадей и приступай к делу. Таких перерывов чтоб не было!

Голубь не отозвался.

— На Украине днем так и не пашут, — днем сеют, а пашут, ночью. Вот как людям время дорого, а мы и днем-то… — вслед за мною сказал Дворецкий.

В ответ поднялся недовольный говор:

— Ладно, уж ты, сознательный, нам газеты не читай на память.

— Сами читали!

— Мы и днем себе напашем!

— А вот про то, — выскочил мелкий ростом мужчинка (по голосу я узнал того Федора, который тогда на сходке кричал «бей кулака»), — а вот про то, что вы день пашете на колхоз, а ночь — на себя, про то мы и без газет знаем. Еще нигде про это не напечатано!

— Ты про кого говоришь? — обернулся я сразу к нему.

— Про того, — оробел он, — про кого люди говорят.

— Про кого ж люди говорят?

— Истинная правда, — заголосила женщина, заслоняя окончательно смущенного мужчинку. — Это истинная правда, что в Лыскове почти все огороды себе позавели, гряд понаметили, что и у Ерофеева вашего столько не было. Вы там у себя не видите, а нам со стороны все видно…

— Хорошо, — оборвал я ее, — этот вопрос мы разберем особо. А сейчас, товарищ Голубь, ставь бригаду на работу.

— Сперва выяснить надо, — буркнул Голубь и не шевельнулся с места.

— Что выяснить?

— Обязаны мы обмерять землю или нет, — вот что!

— Это обязан делать бригадир, — ты… Но ты посылай сейчас людей к плугам, а с тобой мы особо договоримся.

— А люди, может, хотят знать…

— Что они хотят знать?

— Какую мы норму вырабатываем, знать хотим, — выступил вдруг пожилой дядя, подстриженный «под чашку».

И голоса загудели:

— Ясно, какую норму?..

— Мы должны знать, а не кто за нас!

— Скажи мне, сколько я заработал за день, — и все тут!

— Нечего тут мерить!

Бабы кричали особенно азартно.

А дядя, оказывается, говоря о норме, имел в виду не норму выработки, а деньги.

— Граждане, сейчас вы пойдете на работу, а мы с товарищем Голубем займемся этим вопросом. Мы затем и пришли. Голубь, отправляй…

— Ну, отправляй! Ты ж председатель.

— Я — председатель, а ты — бригадир. Я тебе говорю: отправляй.

— Ты ж тут стоишь. Скажи сам, чтоб шли.

— Сам я говорить не буду, а тебе последний раз предлагаю распорядиться.

— Не куражься, Голубь, — сказала женщина, — делай свое дело. Ждем!

— Чего ж вы ждете? Идите.

— Нет, ты должен, как бригадир, сказать!

Голубь стоял насупившись, как ребенок, и чистил сломанной спичкой ногти.

— Голубь! — раздраженно выкрикнула женщина.

— Правда, Голубь, действуй же ты!

— Надо ж распорядиться…

— Говори, Голубь! — поднялись обеспокоенные голоса.

— Как твоя фамилия? — обратился я к женщине, повязанной шарфом.

— Полякова Антонина, — ответили за нее бабы, как бы гордясь ею.

— Полякова Антонина… Хорошо. Ты примешь сейчас на себя обязанности бригадира: товарищ Голубь временно будет занят…

— А не! Пускай Голубь. Голубь!

— Что?

— Начинай ты, не колупайся.

— Тебя назначили — ты и начинай.

— Ах, так твою! — сказанула Антонина и, повернувшись к присевшим со смеху пахарям, закричала: — Чего стоите?! Собирайте коней, ну!..

Бригада тронулась в разные стороны к лошадям. Бабы были довольны, словно только того и добивались.

Отходя, они кричали издалека весело и приятельски:

— Антонин! Кому заезжать?

— Бригадирша, мой вожжу порвал!

— Кому заезжать?!

* * *

Голубь говорил:

— Все работали ударно, от темного до темного. А как учет произвести — мы и сели. Так и так, говорю, граждане, я за плугом у каждого ходить не приставлен, но работать все должны как следует. Пускай лысковцы мерят каждый день, что напахали, а мы разом вымеряем потом. И кроме того, — обидно мне стало. Я — чистый бедняк. В колхоз пришел не затем, чтоб прохлаждаться, — работаю без оглядки. И нету у меня ничего, кроме колхоза: коровки нет, свиней нет, садика-огородика нет. И на стороне никакого заработка. Что в колхозе — то только и есть у меня. И работал я, не считаясь с тем, что лишку перерабатываю для колхоза. Может, тому, кто, кроме колхоза, имеет еще у себя десятину огорода да всякие брюквы кормовые, — может, тому и нужно (это я так думал) считать, сколько он сделал для общего блага, — чтобы против единоличного больше не вышло…

Тарас Кузьмич откашлянулся, но промолчал.

— Ну, говорю, граждане, работаем — и никаких. Нужно измерять — пускай сами измеряют, а мы как работали, так и будем работать. У нас господ нет. Все равны на работе.

Тарас Кузьмич опустился и сел в знак того, что он не хочет утруждать себя и стоя слушать такие разговоры.

А Голубь вдруг повернул:

— Будем мерить, раз пришли. Мерить, я полагаю, есть что. А относительно моего поведения — я извиняюсь…

— Это на правлении, — перебил я.

— Потому, что объясняю, как есть, был обижен. Обидно мне было. Но раз пришли — будем мерить.

Мы приступили к делу, так и не договорившись с Голубем окончательно. Он чувствовал себя виноватым, старался, летал по полю с двухметровым ореховым треугольником, не разгибаясь. Часа в два мы увидели, подсчитав, что норма выполнялась.

Производя обмер, мы постепенно приблизились к пахарям. Глядя на пахоту, я долго не знал, что сказать по поводу того, что пахота уж больно неровная. Здесь мальчик не мог бы идти, как по ступенькам: одна ступенька целиком скрывалась под другой, более широкой, третья лежала поперек первых и т. д.

— Пашут… — сказал, глядя на это, Тарас Дворецкий, вложив в одно слово такой смысл: пашут скверно, неаккуратно, неровно, недобросовестно.

Мимо нас протащился, покачиваясь, с плужком дядя, остриженный «под чашку». Он до того ласково и бережно понукал лошадь, что я спросил:

— Что она у тебя?

— Трехлеточек, — беспомощно протянул он и начал причмокивать: — Ну, детка! Ну, тащи потихоньку, тащи как-нибудь, колхозница!

Я сказал ему вслед:

— Колхозную лошадь беречь — дело хорошее, но пахать тоже нужно.

— Колхозную! — громко хмыкнул Голубь. — Сам-то он колхозник, а лошадь его собственная.

— Как так?

— Да так. Постановляли ж мы с весны прикрепление к лошадям. Ну, и прикрепили.

— И все на своих лошадях пашут?

— Все. У кого только лошадей не было — тот на чужой. А так все на своих.

— Пустите, начальники, с дороги! — закричала Антонина, идя за плугом уже без шарфа и шубы, несмотря на холодный ветреный день. Она проехала, отвалив чуть ли не на ноги нам широкий пласт, сразу закрывший собой узкий, стоявший ребром пласт первого пахаря.

— Так… А вон на том загоне кто пахал? — спрашиваю я, показывая на пахоту, через которую шел мальчик. — Пахал там этот дядя, что перед Поляковой проехал?

— Нет, — отвечает Голубь, — там пахали мы, у кого кони «чужие»…


12 мая

Правление постановило:

1. Провести по гнединской экономии фактическое обобществление лошадей, прикрепив пахарей и бороновальщиков на весь период весеннего сева к лошадям, но отнюдь не к «своим».

2. Таких пахарей, как Андрей Пучков (стриженный «под чашку»), ставить на отдельный загон — отдельно обмерять их пахоту и отдельно выводить им трудодни.

3. Голубю — за дезорганизаторское поведение на поле в день прибытия лысковской бригады по обмеру — выговор.


13 мая

Дед Мирон с шапкой в руках подходит к моему столу и говорит, что сына его «не отпускают».

— Скажи сыну, — говорю я, — что носить сумку мы подыщем менее мощного человека, а он будет пахать.

Жуковский, обращая на себя внимание всех присутствующих, презрительно улыбается: дескать, сам ты в контакте с сыном.

— Граждане, — вдруг обращается ко всем Мирон, — вы меня знаете?..

— Ну, что? — отозвался Жуковский.

— Граждане, вы меня знаете? Знаете, как я работаю?! Знаете?

— Работаешь хорошо, — сказал Андрей Кузьмич, подняв на минуту голову от своей папки. — Но сын твой кой-чего не сознает!..

— От работы избегает, — добавил Жуковский.

Дед Мирон, утирая пот, беспокойно осмотрелся. Он почувствовал, что из-за сына и его самую добросовестную работу могут поставить ни во что. Но этого он не может допустить…

— Я за сына не отвечаю! — отчаянно, но убежденно крикнул старик. — Я — член и сын — член. Каждый член за себя отвечает. А за себя я отвечаю. — Он решительно оглядел всех, готовый с любым встретиться глазами. — Вы знаете, как я работаю! — как бы уличая всех в этом повторил он, твердый в новом, только что открывшемся для него положении, что он прав, если он хорошо работает в колхозе, и не обязан отвечать за сына, взрослого человека. Никто, конечно, не мог поставить вопрос иначе. Наоборот, сейчас все с большим чувством утверждали это положение:

— За сына ты не ответчик…

— Мы тебя знаем, Мирон Алексеевич!

Мирон уходил, держа голову набок, и повторял свои последние слова: «Я за сына не отвечаю».

И теперь мы все видели в нем не отца отлынивающего от работы сына, не старичка, который сам по себе дешево стоит и живет только почетом или позором детей, а человека, который заставляет считаться с ним самим, — члена, как он сам сказал, члена нашего колхоза!


14 мая

Саша сидит на крыльце миловановской пятистенки, задумчиво катая детский жестяной автомобиль. Мертвый час. Марфа Кравченкова спит в сенях, дети — в комнатах. Окна раскрыты в опрятный, присыпанный песочком палисадник.

— Здравствуй, заведующая!

Саша вздрагивает и поднимает на меня загорелое, неизменно озабоченное лицо, на котором написано: «Председатель, отпустил бы ты нам деньжонок на шило-мыло».

— Тише ты, — предупреждает она меня, кивая на окна, — садись.

И мы все время говорим шепотом.

Саша жалуется:

— Ударницы-то ударницы, но до того ударяют, что детей кормить запаздывают. Часов ни у кого нету. У каждого бригадира по-настоящему часы должны быть, — между прочим, вздыхает она. — А знаешь, это же беспорядок, когда дети питаются не вовремя. Вот и вчера приходит Анастасья Дворецкая — жена Андрея Кузьмича, твоего хваленого, — приходит, когда малый уже закричался совсем — хоть свою сиську ему давай.

— Постой, — сказал я, — сейчас-то бабы уже посвободней. В Лыскове уже почти все вспахано и забороновано… Теперь только сеять и заволачивать.

— А огороды? — сразу возвысила голос Саша и, спохватившись, заговорила совсем шепотом — Из огородов не вылазят… Огороды поразбахали огромадные. У нас с матерью какой был: грядка луку, грядка огурцов, да еще там, — такой и остался. А все теперь огороды поразбахали огромадные. «У нас, говорят, теперь только и всего, что свой огородчик…» Вот у Марфы еще, — кивнула она в сторону сеней, — какая была там грядка, такая и осталась: Марфе некогда гряды загребать, — она день-при-день здесь на всех детей одна.

Саша вздохнула.

В сенях загремело пустое ведро. Саша, схватившись за уши, шепотом закричала:

— Марфа, ошалела ты!.. Дети спят…

— Без четверти три, — ответила Марфа.

— Все равно, так детей можно нервировать… — И, обернувшись ко мне, Саща улыбнулась: — Она по часам здесь научилась понимать. Поминутно смотрит… А без четверти три — это конец мертвого часа.


15 мая

Выслушав устный рапорт Андрея Кузьмича о том, что Лысково закончило вспашку и бороньбу, я спросил:

— А сколько у тебя нынче огороду?

— Огороду?.. Десятинка есть…

— У тебя десятинка, а у других по скольку?

— У кого как. У кого больше, у кого меньше… У меня вот почти что десятинка…

— Уже «почти что». А сразу сказал, что десятина.

— Да кто ж ее знает точно, — уже неуверенно и боязливо пробормотал он.

— Мерить-то ты можешь — спец по этому делу…

— Это мерить не приходится. Это под усадьбами у нас. А мерить — так надо и трудодни выписывать, — усмехнулся полевод.

Я поставил вопрос напрямик:

— Как ты думаешь, Андрей Кузьмич, нормально это, что колхозники вне колхоза расширяют свое единоличное хозяйство?

— Какое же это хозяйство? Это огород. А Сталин что сказал в ответе товарищам колхозникам?

— Мелкие огороды! Мелкие — сказано там!

— Конечно, мелкие, — твердо сказал Дворецкий.

— Но разве у вас мелкие?

— Мелкие.

— Хорошие мелкие: по десятине, а то и больше!

— Там не сказано, сколько десятин, — сказал Андрей Кузьмич.

— Но зачем тебе такой огород? — возразил я.

— А там сказано: «Известная часть молочного скота, мелкий скот, домашняя птица и так далее», — прочел он на память, делая голос сугубо официальным и в го же время язвительным. — А чем же кормить «известную часть молочного скота»? Корнеплодом нужно кормить! Брюкву мы засеваем на этих огородах.

— Да, но ведь ты сеешь брюкву не на приусадебной земле. Откуда у тебя столько приусадебной? Я имею сведения, что эти огороды вклиниваются в полевые массивы колхоза.

— Там не сказано… — опять было начал он.

Но я его перебил:

— Мало ли где чего не сказано!

Разговор наш прервал Голубь, громко поздоровавшийся в окно. Он остановился и долго осматривал канцелярию, повиснув грудью на подоконнике. Он не обратил внимания на то, что мы ему не ответили и сидели насупившись.

— Ты по делу, Голубь?

— Не-а! Так! — улыбнулся он еще шире и смелее.

— Вот что, товарищ Голубь, сегодня после обеда на поле тебя опять заменит Полякова. А ты совместно с товарищем Дворецким произведешь обмер кой-каких площадей здесь. Мы с тобой еще об этом поговорим.

Андрей Кузьмич встал и, не попрощавшись, вышел. Я слышал, как за стеной, уже отошедши от окна, Голубь спросил: «Ты где будешь?» — «Дома буду», — ответил Андрей Кузьмич новым для меня грубым, не своим голосом.

Голубю я объяснил, что он должен плечо в плечо с Андреем Кузьминой обмерить все до одного новые лысковские огороды и дать мне сведения к вечеру. Я завтра еду в район.

— Мерить-то научился?

— Спрашиваешь! — хвастливо мотнул головой Голубь.


17 мая

Вчера я встал в четыре часа. Сведений об огородах мне с вечера не дали. Я ждал Голубя или Андрея Кузьмича. Сижу в канцелярии и жду. Темно. Обычно в это время приходил Андрей Кузьмич и выписывал наряды. Сижу десять, двадцать минут. Полчаса. Нет. Иду сам к Дворецкому. Становлюсь коленом на завалинку, набитую кострой, и стучу в темное окошко. В хате так душно, что у закрытого окна снаружи — и то чувствуется.

На стук отзывается жалобный, протяжный голос женщины:

— Кто там?..

— Андрей Кузьмич дома?

— До-ма…

Окно изнутри заслоняет фигура в белом.

— Андрей Кузьмич — сведения!

— Какие сведения?

— По огородам. Как мы договаривались.

— Кто обмерял, тот пускай и дает сведения… А я по чужим огородам с сажнем лазить не собирался. С бабами в драку лезть?.. Была охота.

Какой еще черт сидит в этом хваленом Андрее Кузьмиче!

Окно потемнело. Андрей Кузьмич отошел, и я не стал его звать.

В канцелярии меня ожидал Голубь. Я получил сведения: двадцать три гектара в Лыскове заняты единоличными огородами. А дворов-то двадцать два!

— Один мерял?

— С Кравченковым. Молчи — целая история. Дворецкий отказался. Жуковский отказался, все отказались. Ну, я Стефана, как члена бедноты, взял на буксир — идем! На ерофеевском огороде, который теперь под его свояком, нам чуть не попало. Будь я один, гнединский, — не дали б обмерить.

— Что ты говоришь?!

— А вот!.. Ты подождал бы денек-другой ехать.

— Да я всего на один денек. А что?

— На работу могут не выйти…

— Брось!.. Вот только вам с Кравченковым придется остаться здесь за меня.

— Это мы останемся. Стефан хоть и не член правления, но бедняк, и огород у него две грядки, баба-то его при своем деле… Некогда было огород разбивать.

— Ну, дуйте! Только смотри, Голубь, не груби, — у нас народ вежливость любит. Понял?

— Ладно.

— В обед проверить, как Вязовичи с обмером справляются. Если плохо дело, то от моего имени пошлите Андрея Дворецкого. На весь день. А если хорошо, то пошлите его в Гнедино… для помощи Поляковой. Да! Сегодня отчет Кузнецова. Вязовичи, бригада номер два. Опять, Голубь, не горячись с ним. Он такой старик…

— Ладно.

— Ну, и гляди, что тут будет. Но не приглядывайся специально, не пугайся… А если что — парня верхом, я буду в райкоме партии.

— Ладно.

Голубь уже сидел за моим столом.

* * *

Я ехал доброй рысью по белой прохладной дороге. Первая сегодняшняя пыль слабо поднималась из-под копыт Магомета, грязных от росы. Я ехал и дышал. Пахло садами, свежей землей, незапаханным навозом и бензином. В пяти верстах от Лыскова по этой дороге — район МТС.

Казалось, что чем дальше я еду — тем больше людей: по сторонам шли бригады пахарей, посевщиков, бороновальщиков. На самом деле — был такой час. «В это время уже и мои выехали», — думал я. А издалека-издалека доносился мерный стреляющий стук тракторов. Я ехал, и он делался все явственней, сильней и как бы чаще. Поднявшись на взгорок, я увидел сразу шесть штук. Они шли как бы в гору, но это всегда так кажется, когда видишь их в работе, хотя бы на самом ровном месте. Они шли медленно и вроде как неспоро. Но такая в их ровном громоздком движении чувствовалась сила, что казалось, так они будут идти, идти, дойдут до Лыскова, до Вязович и пойдут дальше через все поля, пойдут, и пойдут, и пойдут… Только стук будет все отдаленней и отдаленней…

* * *

Я приехал к девятичасовому поезду. Зашел на почту, получил газеты. Переговорил с начальником насчет увольнения с должности письмоносца — Миронова сына. Начальник согласился, когда я сказал, что взамен мы дадим какого-нибудь парнишку. В половине десятого я был в райисполкоме.

В комнате секретаря районного комитета партии сидело три-четыре человека. Ожидая секретаря, я осматривался.

В комнате стояли два стола, сдвинутых в виде буквы Т. Вокруг длинного стола — скамейки. Подле короткого, за которым сидит секретарь, — два венских стула.

У двери — белая садовая скамья. На ней я и сидел.

Товарищ Брудный, закрыв меня дверями, вошел и, бегло поздоровавшись, сел на свое место. Мужчина он полный, прочный. Бритая голова блестит сединками. Заметив меня, он как-то виновато улыбнулся:

— Ты приехал! Ты подожди, — я сейчас…

Но эта виноватость сразу сошла с его полного, несколько обвислого лица, когда он левой рукой принял от человека, сидевшего на венском стуле, бумажки.

— Это что? Вчерашняя сводка? Вчерашнюю сводку нужно давать вчера. Сегодня не приму!

Но он смотрел в сводку, хотя и держал ее пренебрежительно левой рукой.

— А ты молодец! — опять улыбнулся он мне, тряхнув сводкой. — Вот только с контрактацией тут у тебя слабовато. Молодец!.. Посылай! — отмахнулся он от дававшего сводку. — Вы, товарищ? — обратился он к стоявшему на очереди.

Это был председатель одного сельсовета. Понижая голос до шепота, он стал что-то говорить о кулаках, выселении…

— Ну! — громко сказал Брудный.

Тот продолжал шептать, наваливаясь грудью на край стола.

— Почему кулак?! — опять во весь голос перебил Брудный. — Ктитором? Шесть месяцев ктитором был в двадцать третьем году? А как он в колхозе работает? Хорошо работает? Ну, так что ж ты? Заметка в газете? Кулак в колхозе? Ах, еще не написана, а только угрожают! А ты принюхайся к тому, кто угрожает!..

Брудный говорил с ним, как по телефону. И только уходя, предсельсовета, защелкивая клеенчатый портфелик и одергивая черную сатинетовую рубаху, сказал:

— Ить же, товарищи, боишься в правый попасть! Ить же, товарищи, боишься, и в левый попасть.

Брудный усмехнулся:

— Не попадайся.

Следующим был председатель колхоза «Маяк». Он говорил, что нормы перевырабатываются вдвое, но не за счет действительно ударного напряжения, а за счет пониженных норм, — как я понял.

— Это дело дрянь, — сказал Брудный. Потом отсчитал, как бы заканчивая разговор: — Собери лучших ударников, побольше из бедноты. Скажи: самих себя обманывать не годится. Так просто и скажи. Только не начуди с переучетом!.. У тебя там курсы были? — потянулся он ко мне.

— Были.

— В случае чего дашь вот ему человека на два-три дня, — опять виновато улыбнулся он, словно просил для себя лично.

— Гм… — попробовал я возразить.

Но Брудный не обратил на это внимания. Он считал что — договорились.

Товарищ вышел.

Брудный откинулся на спинку стула и, указывая мне на другой, рядом стоящий, начал:

— Ну, что у тебя нового хорошего?

Я сказал про огороды. Как быть? Обобществить — дело нелегкое, и так нельзя оставить. А настроения у «огородников» — нехорошие.

— Да-а… — протянул Брудный, и в его голосе уже не было той уверенности и поспешности, с какою он разговаривал за минуту перед тем.

— Двадцать три га! Так… Ну, а сколько у вас этой брюквы колхозной?

— Нисколько, — растерялся я.

— Как нисколько?

— Не сеяли.

— Не сеяли?! — оживился и даже обрадовался Брудный. — Так-так-так-так… Дай-ка папироску.

— Я не курю.

— Не куришь, это хорошо. Рассказывай дальше.

— Что ж еще рассказывать? Прорвалась, брат, собственническая стихия. Учителя нашего нет — он сейчас в отпуске, а то он мог бы все это «обосновать». А я один, признаться тебе, чувствую, что это как-то надо обосновать, а, кроме общих слов, ничего не могу.

— А ты общих слов — не надо!

— Ну…подверженность известной части колхозников кулацким, то есть собственническим, влияниям…

— Дальше…

— Дальше — стремление этой части удержать под собой в условиях колхоза свою единоличную, хоть небольшую, но доходную статейку.

— Так. Дальше….

— Что ж дальше? Я по глазам вижу, что ты знаешь, в чем тут дело. Говори.

— Вот это ты очень ошибаешься. Лучше тебя здесь никто не может знать, в чем дело. А для меня только интересно, в чем тут дело, поскольку это новый случай. Говори.

Брудный вынул из пиджачного карманчика измятую папиросу и стал ее склеивать, сняв кусочек тонкой бумажки с мундштука папиросы.

Я сказал:

— Самое трудное здесь то, что передо мной не кулаки, а самые настоящие середняки, показавшие себя на работе и в поведении прекрасными колхозниками. И даже бедняки!

— А ты найди мне теперь такого кулака, который выступает на сходках: «Долой колхозы!» — и бегает у тебя под окном с обрезом. Спичка есть? Нету?.. Ну, и что ж ты думаешь делать?

— Думаю провести обобществление хотя бы части этих огородов.

— Правильно. Но как же ты лишишь его доходной статейки, как ты сказал? Статейка-то доходная?

— Доходная.

— А чем она доходная?

— А тем, что у нас у всех свои коровы. А коров можно хорошо кормить и доить…

— Так-так-так!..

— А народ у нас знающий толк в молочном деле. Бабы с сепаратором обращаться умеют. У Ерофеева был сепаратор, все ходили к нему молоко перегонять.

— Ну-ну-ну!..

— Ерофеев и брюквы этой сеял по две десятины.

— Конечно, сеял! — радостно захохотал Брудный и встал, опираясь животом на край стола: —Дай теперь мне сказать. Перебивай меня, когда я скажу не так. Первое. Ты не учел такой экономической возможности в Лыскове, как молочная сторона. Ты не посеял двадцатитридцати га брюквы! Колхозной! Правильно?

— Правильно.

— А лысковцы не могли ее не учесть, поскольку они знают, что такое брюква, и поскольку ерофеевское молочное «культурное» и всякое такое хозяйство, как я о нем наслышался, является для твоих лысковцев (или лучше сказать — являлось) образцом хорошего доходного хозяйства. И вот против возможности иметь такое хозяйство, хотя бы в урезаном размере, не могли удержаться твои распрекрасные лысковцы. Правильно?

— Правильно.

— А как ты думаешь, в чем сейчас должен быть поворот от таких «огородных» молочных хозяйств к колхозному молочному производству?

— В том, чтобы обобществить эти огороды.

— А потом?

— А потом… Погоди, куда гнешь?

— Стой! Больше ни слова. Приступай к делу, и ты. увидишь, что не обойдешься без этого самого. Да и брюкву тогда зачем обобществлять? И не обобществишь ты ее без того. Тебе бабы скажут: «А чем мы будем своих коров кормить?» Тут, брат, одно за другое цепляется.

— А про что ты говоришь? — прикинулся я, хотя прекрасно понимал, о чем идет речь.

— Про то самое, про что ты думаешь.

— Я не знаю.

— Узнаешь! Брюкву станешь обобществлять — узнаешь.

— Ты мне экивоками не говори. Ты должен мне дать практические указания.

— Не могу тебе давать практических указаний, пока ты не дашь мне практических соображений. Вот, примерно, сказал бы ты: считаю возможным и нужным обобществить эту брюкву на предмет кормления расширенного колхозного стада, расширенного за счет обобществления вторых коров и создания, так сказать, молочнотоварной фермы. А районный комитет должен тебе сказать, можешь ли ты это сделать в условиях Лыскова. И мы тебе говорим: можешь в условиях Лыскова, где выгодность организованного сбыта молока доказать легче, чем где-нибудь еще, где люди и сепаратора не видели.

— Понятно.


18 мая

Заговорившись, мы с Брудным вместе пошли и обедать. Магомета я оставил в конюшне райисполкома, откуда даже в столовой я слышал его заглушенное стенами и шумом поселка ржанье.

Перед обедом Брудный сказал, склоняясь с лукавой улыбкой над столом и как бы подмигивая мне:

— А я про тебя слыхал, что ты водочку пьешь.

— От кого? Что?

— Правда, от классового врага, от Ерофеева (он же и ко мне приходил, когда его исключили), но слыхал…

— Ах, да! — засмеялся я и рассказал про случай с Андреем Кузьмичом, когда я выпил полстакана водки. — Только как он мог узнать про это?

— Он, брат, видел тебя, когда ты ночью шел в бабской шубе и как ты со своим приятелем целовался на прощанье… Вот, брат!

Меня всего передернуло. Было особенно неприятно, что Ерофеев все время знал об этом случае. Но если бы это была неправда, Ерофеев при всем желании все-таки не сказал бы об этом Брудному, не использовал бы этого момента. Ерофееву тоже нужна «правда», — тогда он смелее действует.

— Ничего! — кивнул мне Брудный, словно я опасался чего-нибудь. — Ничего! Я сам — я прямо тебе скажу, — хластанул он, — я могу выпить. Вот с тобой бы я выпил. Как ты?..

— Нет, я бы с тобой не выпил.

— Почему?

— А нам с тобой и так хорошо.

— Верно! — захохотал Брудный. — Но если выпить, то будет еще лучше.

— Нет. Тут, брат, знаешь, есть разница между тобой и Андреем Кузьмичом. Андрей Кузьмич угостил меня, как человек, который еще думает, что, любя и уважая меня, ничем другим не может подчеркнуть свою любовь, уважение и полную солидарность со мной, как только совместной выпивкой. А с тебя можно, слава богу, и большего спросить.

— Одним словом, у нас с тобой складчины не будет! — засмеялся Брудный и молодцевато подхватил тарелку из рук подавальщицы.

* * *

Я выехал из поселка, когда солнце было на последней четверти пути к закату. В сумерки, подъезжая к Лыскову, я едва удерживал Магомета в ногах: он рвался к лошадям, уже ходившим в ночном. На повороте к околице стояла, опираясь на палку, фигура, похожая в темноте на копну сена.

— Кто такой?

— Я.

Голос Милованова.

— Ты, Григорий?

— Я.

— Здравствуй!

— Здравствуй. Проезжай, не беспокой коней.

— Ладно. А что это — свет в канцелярии?

— Сходка.

— Сход-ка?..

— Да, собрались там….

Милованова я как-то очень давно не видел. Это потому, что он всегда в ночном, а днем отдохнет — и в кузницу. Говорят, что он уже может сделать гвоздь, клец и другую мелочь.

Поставив Магомета, я через сад направился к канцелярии. Изба гудела от голосов и криков. А у окна стояли и курили, освежаясь, несколько человек и среди них Андрей мой Кузьмич. Я тихо поздоровался. Они меня увидели еще издалека, так как сад был совершенно белый от цвету.

— Все возьмите, рубашку с тела возьмите! — выделился из общего гула настолько жалостный и в то же время злобный голос.

Я быстро спросил:

— Пьяные?

— Да нет, — пренебрежительно сплюнул Андрей Кузьмич, — когда б пьяные!..

А один из стоявших почти шепотом сказал для одного меня:

— Матвей Корнюхов.

— Да-а!.. — протянул новый голос. — Брюква-репа, одним словом. — Вспыхнувшая затем папироска осветила лицо кузнеца Григорьева.

А в это время Голубь просил расходиться:

— Граждане, довольно! Людям спать надо, люди на работу завтра пойдут.

Словно те люди, которым завтра идти на работу, сидят где-нибудь поблизости и, не вмешиваясь, ждут окончания сходки.

— Бедняк, ничего не поделаешь, — вздохнул уже не для меня, но в то же время и для меня голос, назвавший Матвея Корнюхова. Теперь я рассмотрел, что это Василий Гневушкин — помощник конюха.

— Ка-кой бедняк, — укоризненно протянул Андрей Кузьмич, — с каких пор бедняк?

— Ну, как же.

— А так же, что враг, а не бедняк!

— Враг не враг, а бедняк.

— Да не бедняк, тебе говорят. Три коровы у него было. Сволочь, а не бедняк!

Я понял, что речь идет о Корнюхове.


19 мая

Голубь рапортовал вот о каком положении.

На работу выехали все. Работа шла хорошо. Они с Кравченковым принимали бригадиров, давали распоряжения. Андрей Кузьмич приходил с докладом, что Корнюхов баламутит людей на поле. Корнюхов шел в ряду других посевщиков и, ругаясь в бога, бросал зерно издевательски небрежно. Когда ему сказали, — он матюкнулся в рифму: «Так перетак овес, — в господа, в гроб колхоз».

Мне не верилось, что Корнюхов так открыто мог ругаться. Дурак он, что ли?

— Э!.. У него от доктора бумажка есть, что он псих. Ему можно. И ничего не сделаешь, — объяснил Голубь.

Псих не псих, а брюквы засеял около десятины. Корова у него большая, а кроме того, телка погуляла. Никто и не знал, что у него еще телка.

— Андрея Кузьмича, — говорил Голубь, — мы не стали отсылать, хотя ты и говорил. Не стали потому, что он не пошел вслед за Корнюховым. А нам это особо интересно. То у нас против огородов были только те, у кого огородов нет, а то у нас будет сам «огородник».

— Правильно, — сказал я.

Вечером, рассказывал Голубь, народ по-обычному собрался в канцелярии. Подошел Корнюхов, и поднялась история.

— По какому праву отымаете огороды? А кто труды оплатит? — кричал он, думая, что последний довод — самый веский.

Голубь и Кравченков оказались в таком положении, что уже было бы нелепо говорить, что огороды не обобществляются. И на довод Корнюхова они ответили:

— Разочтем по трудодням, в точности.

— Это верно, — поддержала часть сходки во главе с Андреем и Тарасом Дворецкими. — Труд не должен пропадать.

— А все же отымаете? — голосил Корнюхов и, пользуясь своим документом, которого, между прочим, никто не видел, орал: — Все возьмите! Рубашку с тела снимите!

Но тут даже те, кто его поддерживал, пока он не доходил до таких слов, осадили его.

— Кто это возьми? Кто сними? — строго и настойчиво спросил дед Мирон.

Корнюхов зашел слишком далеко, и это пошло нам на пользу.

Марфа Кравченкова сказала:

— Бабы! У нас работы хватает? Хватает, бабы. А на кого вы свои труды покладаете? Кому напахали, насеяли столько? Чужому дяде? Черту лысому? Если ему, тогда, правда, нужно отдельно от колхоза еще хозяйство держать. Тогда разводите огороды! Поливайте, пропалывайте! Но если бабы на себя пахали, на себя работали, тогда нет, бабы! Тогда все это в одно место должно идти!

А Марфу бабы за детей любят.

— Но я тебе только самое хорошее рассказываю, — предупредил Голубь. — Нужно иметь в виду, что недовольства много.

* * *

Приходил Алексей, сын деда Мирона. Он уже в бригаде Тараса Дворецкого. После разговоров о том, что он, боясь работы, пошел на весну в письмоносцы, — парень готов разбиться в доску, чтоб только доказать обратное.

Он пришел с дельным предложением: на каждой об-мерянной делянке ставить колышек, на оттесанной стороне которого надписывать: столько-то га, столько-то соток…

Объяснив мне эту простую штуку с помощью карандаша, парень выпрямился от стола и, заложив карандаш в нагрудный карманчик, усмехнулся:

— Бабы подсмехают: «Адреса надписываешь». Что ж, адреса!

— Правильно, — сказали.


20 мая

Утром пришел Тимофей Корнюхов и попросил справку о том, что он действительно член колхоза «Красный луч».

— Зачем тебе такая справка? — спрашивает Голубь.

— В Доме крестьянина требуют, когда случается быть.

— Когда поедешь — тогда и возьмешь.

— Нет, дайте уж одним разом…

Стоит он, ухватившись за край стола, и почтительно смотрит на шлем Голубя. Но за этой почтительностью в глазах его и черных остриженных и подбритых усиках-мушках видна готовность шлепнуть этот серый засаленный шлем об землю и подкинуть выспитком!

— А ты, — говорит Голубь, — покажи сперва свою справку, что ты псих.

Все, кроме черных усиков, бровей и волос, на лице Корнюхова заливается густой краской.

— Нет у меня такой справки. Это все сплетни.

— Нет? Значит, ты в своем уме и памяти говорил тогда вечером?

— Я ничего и не говорил такого… — вдруг в упор заявляет Корнюхов. — Посмотрите протокол собрания.

— Ладно, — заявляет Голубь, — пока не представишь той справки, ничего тебе выдать не можем… До выяснения дела.

— Хорошо, — заторопился тот, — я справку представлю. То есть справки нет, — я — копию…

— Все равно, давай копию, — смеется Голубь.

Корнюхов поспешно уходит.


23 мая

Андрей Кузьмич на этот раз, чувствуя за собой вину, стремится не поговорить по душам, а чем только можно доказать, что он открестился и отказался от своей оплошности.

С видом мученика он приходит и спрашивает:

— Корову сейчас приводить?

Пользуясь присутствием нескольких «огородников», я разъясняю не столько ему, сколько всем им:

— Кто это тебе говорит — сейчас? Зачем ее приводить, пока у нас ничего не оборудовано? Тебе что надо понять, Андрей Кузьмич? А вот что: мы засеяли нынче двадцать три га кормовой брюквы. Но засеяли без плана и порядка — в разных местах. Для общего удобства мы эти участочки объединяем и будем их убирать совместно. Брюква эта идет на наших же коров, а молоко и доход от коров — на нас самих.

— Да нечего меня агитировать, как маленького. Я сам тебя сагитирую. А ты лучше скажи вот что: надо думать насчет постройки двора, да насчет углубления и очистки пруда, да насчет погреба для этой брюквы!..

— Верно! — заговорили «огородники». — Надо дело говорить.

«Хорошо, хорошо, — думаю, — будем дело говорить».

— Как только, братцы, отсеемся, сейчас за стройку возьмемся.

— А где лесу возьмешь? — гнусавит Жуковский, как будто это я лично буду строиться.

— А, — говорю, — по бревнышку, по два у нас у каждого под крышей лежит. Приволок хозяин случаем, а что с них, с двух бревен? Гниют! А как мы их соберем в кучу — так и двор у нас будет.

— Двор!.. — хмыкает Жуковский. — А кто мне оплатит, что я в лес ночью ездил, рисковал перед Советской властью?

— Да вот с таким мальчишкой! — вскакивает Тарас Кузьмич, показывая на четверть от стола.

— Ты мне этого мальчишку уже показывал, — смеюсь я.

Тарас Кузьмич смущается.

— Мы вот что сделаем, — поднимается Андрей Кузьмич. — Мы бревнышкам произведем оценку и предадим их обобществлению. И никому обидно не будет.

Все смеются, но против предложения никто не возражает.

— Одним словом, — заканчивает дед Мирон, — ежели есть у тебя что, так, чтоб не беспокоиться, — обобществляй! — И он первый, закрыв глаза, хрипит от смеха. И мы все смеемся. А Голубь грозит пальцем Мирону:

— Счастье твое, дед, что ты не кулак. Я б тебя за такие слова!..

И мы опять дружно хохочем. И все мы чувствуем, что нам и такие шутки можно шутить, так как всерьез этого мы уже не скажем.


24 мая

Корнюхов не вышел на работу. За ним послали. Жена говорит: не приходил со вчерашнего дня, но, говорит, сало забрал, сколько было.

— Как же, — спрашивают ее, — он мог сало забрать, раз не приходил?

— А сало не дома у нас было.

— А где ж?

— Не знаю, ей-богу, не знаю… — совершенно сбивается баба.


5 июня

В час дня из Вязович прискакал верхом мальчишка и вручил мне рапорт бригады Шевелева, написанный на обороте формы «наряда».


Правлению колхоза «Красный Луч».

От бригадира Шевелева экономии Вязовичи.


РАПОРТ

Сегодня, 5 июня, в 12 ч. дня, бригада закончила сев на участке Березовое поле. Бороновальщики отправлены на помощь бригаде Кузнецова. Остаток семя — 500 грамм.

Бригадир Шевелев


Через полчаса этот же мальчишка прибежал и, запыхавшись, объяснил:

— Кузнецов не принимает шевелевских… А кони беспокоятся — водни заели.

«Новое дело», — выругался я про себя и пошел седлать Магомета. Магомет вынес меня на поле и спорной рысью пошел по пыльной сухой дороге в гору, к Вязовинам. Проезжая Березовое поле, я увидел женщину, выбивавшую и встряхивавшую пустые мешки.

— Где работает бригада Кузнецова?

— На Огнище, — махнула женщина в сторону мелкого ельника, занимавшего широкий покатый холм. Проезжая ельник и предполагая, что до Огнища еще порядочно, я гнал Магомета вовсю. Но, выскочив из ельника, я сразу увидел около десятка борон, волочившихся по полю, и примерно столько же стоящих на лужайке повернутыми кверху клецами.

Мое появление переполошило всех: работавшие остановились, а те, которые стояли на лужайке, — задвигались и заторопились. Один Кузнецов, седой маленький мужичок в ситцевой толстовке и валенках, спокойно чикал щепотью семян о сеялку, обсеивая края поля.

— В чем дело? — крикнул я, не слезая с коня.

— Ни в чем дело, — спокойно ответил Кузнецов, подходя ко мне с пустой севалкой. — Отсеваемся вот…

— А почему эти люди не работают?

— Они на Березовом поле работали, а теперь едут домой.

— Брось! Они не домой, а вам на помощь подъехали. Почему не принимаешь?

— Нам помощи не требуется. Мы сами справляемся.

Шевелевский бороновальщик, парень лет восемнадцати, раздраженно закричал:

— Уперся, как бык: сами справимся да сами справимся. Не понимает общественного буктира!

— Мы на буктире ходить не желаем, — по-прежнему вежливо и с достоинством сказал Кузнецов, не глядя на парня.

— А мы вас берем на буктир, — должны подчиниться. Закончим у вас — дальше поедем. В Гнедино, сказано, ехать всем бригадам после обеда, как только жара спадет. А ты все свое!

— А ты все свое, — ответил Кузнецов, усиленно делая знаки своим бороновальщикам, чтоб они продолжали.

— А я свое! — еще более свирепо заорал парень, понимая, что он в данном случае может и не так орать. — Тебе свой участок закончить, а нам на всех экономиях нужно заканчивать, — вот что! Ты б спешил свое кончить — да другим помочь, а не так…

— Сейчас, сейчас кончим и, не отпрягая, поедем в Гнедино, — умоляюще стал уверять меня Кузнецов. — Мы ж так и думали.

— Так пускай становятся! — закричали его бороновальщики, особенно женщины. — Пускай становятся! — как бы распоряжаясь, сказала на завороте женщина лет двадцати трех, в короткой черной юбке и остриженная по последней моде — до плеч.

— Ясно! — заговорили остальные. — А то будем кружиться часа два и в Гнедино не поспеем.

— Поспеем, поспеем! — закричала издалека пожилая бороновальщица, поправляя на ходу бороны. — А вы, — обратилась она к своим, — обрадовались: «Пускай становятся». Тут и становиться негде.

— Правильно, Поля! Я ж и говорю! — с надеждой поддержал ее Кузнецов.

— Нисколько это не правильно, — начал я. — Никакого позора нет в том, что они вам помогут и вы потом совместно поможете гнединцам. Наша задача не в том, чтоб закончить работу на своем участке, а в том, — чтоб во всем колхозе! Принимай, товарищ Кузнецов, ребят — и никаких разговоров!



А Кузнецов, видя, что ему вроде как приказывают принять помощников, сбросил с плеча севалку и торопливо, чуть не плача, стал отпрашиваться, то хватаясь за мою ногу, то обращаясь к ребятам:

— Ах, граждане!.. Да что ж тут помогать? Да тут же три разика самим объехать осталось… Большое вам спасибо, что подъехали, только нам самим тут нечего делать. Пускай они, — заглянул он снизу мне в глаза, — пускай они поезжают в Гнедино, мы их сейчас догоним… Мы не против буктира, только нас не надо на буктир… Пускай поезжают. Тпру!.. — стал он успокаивать Магомета, топавшего и мотавшего головой от водней. — Тпру, котик!.. Ишь как они облепили. Поезжайте, поезжайте! — вдруг замахал он на бороновальщиков, как будто со мной он уже договорился. — Поезжайте, детки! Мы тоже сейчас отпрягаем. Сейчас, сейчас! А то водни уж очень разъярились. Нельзя скотину мучить на жаре.

Бороновальщики не двигались с места; В эту минуту на завороте остановилась та самая женщина, которая первый раз поддерживала Кузнецова.

Теперь и она закричала раздраженным голосом:

— Перестань, Тимофей Лазарич, сходки собирать. Еще с десятину есть боронить. Пусть взъезжают. Кончим заодно и будем отпрягать. А то кони бьются, гляди, на бороны сядут. Взъезжайте, ребята!

Когда она сказала «с десятину», я обратил внимание на еловый колышек, торчавший у самой пахоты. На оттесанной стороне его химическим карандашом печатными буквами было написано:


Бригада Кузнецова Тим.

8 га, 27 соток.

1931 г., 2-го июня.


Это был «адрес поля».

Шевелевские бороновальщики подошли к лошадям и стали было взъезжать на поле, но Тимофей Лазаревич, раскинув руки, загородил им дорогу.

— Не надо, не надо! Прошу вас — не надо! Одна минуточка самим осталась. Одна минуточка! Товарищ председатель, — одна минуточка! Ну, уважьте же вы старика — сделайте, как я вас прошу! Каждому ж хочется свою работу самому закончить Я ж тоже к этому стремился. Не должно ж это мое пропасть перед всеми вами!

Последние слова его самого растрогали. Он опустил руки и, отвернувшись, заговорил совсем отчаявшимся голосом:

— Едьте! Помогайте! Раз не хотите от меня мою работу принять… Помогайте!..

Он почти что плакал.

Ребята остановились и глядели на меня: что делать?

— Поезжайте домой, — махнул я им и тронул Магомета…

— Мы сейчас! — послышался сзади голос Тимофея Лазаревича. — Си-час!

Я оглянулся: он стоял, заслонив рукой глаза, и смотрел вслед отъезжающей бригаде Шевелева. Это ей он кричал: «Мы сейчас!» А его бороновальщики, остановившись, махали мне, и видно было, что они веселы и довольны, что они со мной согласны, но в то же время им ничего не стоит уступить этому Тимофею Лазаревичу и доборонить остаток самим.


6 июня

Вчера на гнединском поле сбилось человек сорок бороновальщиков. Делать такому количеству народа там было нечего, но окончание сева обращалось в общеколхозное празднество, и всем хотелось, чтоб отставшая экономия не мутыскалась одна на поле, всем хотелось, чтоб этот день был днем полного окончания сева. В общем, в Гнедине не столько все работали, сколько пели.

Следует особо отметить два факта.

Первый факт. Тимофей Лазаревич Кузнецов во главе своей бригады сам приехал «помогать».

Полякова запротестовала:

— Куда тут еще! И так бороны не помещаются.

— Ладно, ладно — потеснимся, — заговаривал ее Кузнецов.

— Ничего не потеснимся! Негде и так повернуться.

— А мы поворачиваться не будем. Мы проедем все в один конец — и каюк!

— Не! Тебя не пущу.

— Как не пустишь?

— Так и не пущу!

— Ну, это ты уж дурость говоришь, девка.

— Была девка, да недолго.

— Это меня не касается. Не такие мои годы!

— Все равно не пущу.

— Не можешь ты меня не пустить, и не куражься.

— Как ты, Кузнецов, не понимаешь, что мне обидно принимать помощь, — неожиданно тихо сказала Антонина.

— Не то обидно, что обидно, — начал в виде изречения Кузнецов, отводя глаза от блеснувших у Антонины слез, — а то обидно, как сказал Ленин, что мы еще не понимаем его заветов. Что надо на своем участке работать ударно — это мы понимаем, а что надо всю площадь покрыть зерном ударно — это мы еще не понимаем. Я, мол, ударник на своем участке — и все тут. Нет, брат, не все!..

* * *

Второй факт. Андрей Пучков пришел к Антонине, чтоб она его подвела «под одну стать», а то он «как повинность отбывает» на своем уроке.

Действительно, положение: весь колхоз собрался закончить сев на поле не больше, чем в восемь гектаров, — народ, песни, смех, — а он, Пучков, колупается один на своей делянке и даже сеет без лешенья: «Своего малого — и не пошлешь, ему к людям хочется!»

Правда, на своем участке, где он не мог лукавить перед самим собой, он работал хорошо. Теперь он уже не мог бы и в бригаде лукавить, так как все видели его работу на отдельном участке.

— Даешь слово? — строго спросила Полякова.

— Честное пионерское слово, — снял шапку и перекрестился Пучков. — Честное слово, — поправился он, когда все засмеялись.

— Заезжай.

В ответ на последние сводки Брудный писал, что если мы поднажмем и закончим сев пятого, то выйдем первыми по району…

В ночь нарочный полетел с рапортом в район о полном окончании сева.


7 июня

В ответной записке Брудный пишет, что мы первыми по району окончили сев.


8 июня

В честь «обволочек» вчера была вытоплена бывшая миловановская баня. В бане собралось множество голых людей. Но, кроме меня, никто этой тесноты не замечал. Воды для мытья все тратили удивительно мало — меньше того, чем потребовалось бы любому из них напиться с такой жары.

— Но придет время, — во все горло ответил на мое замечание Андрей Кузьмич, — придет время, что мы городскую баню построим!

— И водопровод проведем! — отозвался с полки охахакающий перед тем голос. — И дождик сделаем!

— Ты погоди — баню, — перебил голос Жуковского, — скотник надо, погреб надо, чего-чего только надо!

— А плотники у тебя есть?

— Каждый мужик — плотник, — сказал дед Мирон.

— Правильно, — отозвался Голубь, — сами сплотничаем. Не до красоты!

Сплошной, наваленный, как сено, пар не давал нам видеть друг друга. С полки обдавало жарой, которая, казалось, не столько шла от каменки, сколько нагоняли ее вениками.

Ползком я добрался к двери и вылез в предбанник. Сейчас же за мной стали выбираться другие. Мы лежали голые, красные на разостланной в предбаннике свежей прохладной соломе и ахали. Теперь, на свежем воздухе, от тел шел крепчайший запах распаренной березы.

— Да, дождик-ба!.. — вспомнил Жуковский вслух.

— Открутишь — и кап-кап-кап, ш-ш-ш!.. — представил Голубь, бывший когда-то в городской бане.

— Это что — дождик! — вздохнул, поворачиваясь на спину, Андрей Кузьмич. — Вот дождик бы над полем устроить! Чтоб открутить, когда нужно, и — кап-кап-кап!

— Есть! — авторитетно заявил кузнец, которого в голом виде я узнал только при этих словах. — Есть… В Америке!

— А чего доброго, дойдут люди и до такой механизации, — опять вздохнул Андрей Кузьмич.

— Дойдут! — азартно подхватил кузнец, как будто речь шла о людях, за которых он лично может смело ручаться.

— Дойдут, — сказал я.

И тогда, не переставая ахать, нарочито слабым и как бы недоумевающим и упрекающим голосом обратился ко всем дед Мирон:

— Граждане! А как же бог? Бог-то куда ж теперь? Раньше бога опровергали, а теперь и не опровергаете. Как же это, граждане, а? — И, вздохом освободив грудь от жаркого банного духа, Мирон закончил — Значит — нету его, бога. Нету, граждане. А если и есть какой, так он власти над нами теперь не имеет…

— Нет, отец, совсем нету, — заявил Голубь.

— Нету, нету, — покорно подтвердил дед.

Мы шли из бани по садовой стежке, гуськом. Я шел впереди. Мы не говорили, но все улыбались, думая о боге, о новом скотном дворе, о дожде, который можно пустить, когда потребуется, — вообще о будущем.

И, оглянувшись, я увидел, что идущий далеко позади Мирон тоже улыбается, чтобы не отстать от компании…

Конец второй тетради

1932

• РАССКАЗЫ О КОЛХОЗЕ «ПАМЯТЬ ЛЕНИНА» (Из материалов к истории колхоза)

ОТ УПРАВЫ — К СОВЕТАМ

Колхоз «Память Ленина» — крупнейший в Пречистенском районе. Сейчас он объединяет до четырехсот хозяйств. Достижения колхоза, его хозяйственный рост, воздвигнутые за время его существования постройки общественного пользования, развитие подсобных производств и специальных отраслей хозяйства, расширение сети общественных культурно-бытовых учреждений — все это делает бывшее глухое село Рибшево образцом того, как изменилась, выросла советская деревня со времени Великой Октябрьской революции. Мысль написать историю колхоза «Память Ленина», показать путь села Рибшева на протяжении пятнадцати лет пролетарской революции принадлежит самим рибшевским колхозникам, активу, людям, прошедшим этот путь, путь борьбы за Советскую власть, борьбы с бандитизмом, контрреволюцией, борьбы за восстановление деревенского хозяйства, борьбы с кулачеством, за колхоз, за его организационное и хозяйственное укрепление.

Работа над историей колхоза «Память Ленина» развертывается. Собрано уже значительное количество материалов, которые сейчас дополняются и проверяются. Авторы будущей книги — колхозники, руководители колхоза, актив. Публикуемые отрывки — устные рассказы на специально организованных вечерах воспоминаний в колхозе, товарищей Анищенкова (полевод) и Сухарева (завхоз) — непосредственных участников революционных событий в Рибшеве.

КАК РАЗГОНЯЛИ УПРАВУ (Рассказ тов. Анищенкова)

Помнится, вернулся я из Петрограда. Назывался большевиком. Приехал — у нас еще земские управы. Советской власти никакой. Стал я беседовать с народом из Управы: какую цель имеет Управа? Ну, какую же цель? — Капиталистическую. Желают закрепить за хозяйством по 50 десятин земли, одобряют частную собственность и, вообще, не хотят большого перехода к революции.

Беседовал я, беседовал, вижу — не желает земский народ менять Управу на Совет. Перестал я к ним ходить. Откололся.

Стал я думать: как взять власть? Побеседовал с ребятами, кто с войны пришел, из города. Решили действовать по-петроградски.

Написал я приказы, сам подписался «за председателя Совета». Дело было в апреле 18 года. Решили мы Управу взять «на пушку». Собрались все земские члены. Сидят за длинным столом. Пришлось стукнуть кулаком по столу: кто, говорю, за меня — стань на левую сторону, кто против — на правую. Стало на левую сторону 9 человек, на правую — 8. Распускаю Управу.

Что же теперь, думаю, дальше делать? Помню слова Володарского: надо, мол, расслаивать деревню, выявлять бедноту и на нее опираться.

Созываю общее собрание. Пришло больше 500 человек. Вывожу я их всех на луг и выступаю перед ними: кто за Совет — на левую сторону, кто против — на правую. Тут мне не повезло. За меня 270, против 290. Вижу, шатается народ, не чувствует точки опоры. К тому же и с хлебом туго приходилось.

Собираю меньшее собрание, в волостном управлении. Докладываю, что непременно нам надо в волости Советскую власть установить. Но вместо поддержки встречаю угрозу и даже покушение на жизнь.

Которые побогаче, те и посмелей были. Подходят ко мне, забирают оружие: «мы, — говорят, — сейчас установим тебе Советскую власть».

А я уже слыхал, что в уезде Советская власть есть.

— Крестьяне, — говорю, — собирал я вас сегодня по серьезному случаю, насчет земли и хлеба. Так как в уезде установлена Советская власть, то хотелось бы обратиться туда.

Тут беднота за меня встала.

— Орудуй, — говорят.

В первый Совет вошел Иван Гаврилович.

После организации Совета командируют меня от трех волостей в Москву, насчет земельного вопроса. А этот земельный вопрос нас вот чем интересовал. Хотя Советскую власть установили, — кругом нас помещики по-прежнему сидели. Как к ним приступиться — мы не знали.

А я из Москвы привез документ на изъятие у помещиков мертвого инвентаря. С таким документом к помещику можно было идти. Пошел я к нашему пану Тарнавскому. Здесь, в этом доме, было дело. А пан Тарнавский был такой помещик, что никто к нему не ходил. Все его боялись, как бешеной собаки. Захожу я в комнаты — сидит он, пьет вино. Объясняю ему: буду у тебя обыск делать. Отобрали мы у него старинное оружие и много богатого имущества.

Однако это дело гладко не прошло. Помещики, которых раскопали, — составили комиссию. Обвиняют меня в том, что я — грабитель. Особенно активничал Тарнавский. Но Тарнавский активничал не долго. Раскрыли, что он состоит в заговоре против Советской власти, его арестовали и расстреляли. Забрали скот и все имущество.

Тарнавского расстреляли, но в это время банды в наших местах начали действовать. Состояли эти банды из помещиков и кулацких сынков, имевших офицерские погоны, из дезертирской бражки.

Эти шайки брали такую силу, что осмеливались являться в деревню среди бела дня. В Рибшево они приходили обычно по субботам. При мне они были раза четыре.

Первый раз навестили — я был дома.

Заходят в комнату:

— Руки вверх!

— А вы кто такие?

— Бандиты.

Ну, раз бандиты, — надо руки вверх. Забрали меня. Ну, думаю, черт с вами, — дорогой убегу. Однако ведут под сильным конвоем и наганы все время у висков держат.

Стал я с конвоем разговаривать, на агитацию склонять.

— Что это за жизнь, — говорю, — сегодня вы меня забираете, завтра мы вас. Бьем друг друга, а толку все не видно. Пора порядок устанавливать да за землю браться.

Часть конвоя стала мне сочувствовать. Стал я крепче спорить. Но тут привели меня в суд и стали допрос чинить. Приговорили мне 17 шомполов. Но в этот момент пришел из Смоленска специальный отряд по борьбе с бандитизмом…

ВОССТАНИЕ (Рассказ тов. Сухарева)

Я приехал с фронта, когда уже распустили Управу. Борьба тут велась большая. Но фронтовики — народ организованный и держались крепко.

Так, помню, в первый Совет никто не хотел идти. Рядом сидели помещики, офицеры, какой тут Совет? Выбрали меня потому, что я был бедняк, кругом неимущий.

Но мне тоже боязно было: наших — кто за большевиков — было мало — Мясоедов, Молчанов, Анищенков, — раз-два и обчелся.

В Совете надо было распределять должности. Меня выбрали комиссаром в военком. Надо было организовать военкомат. Не было ни народу, ни стола, ни стула.

Прежде взял я к себе на работу тов. Шантурова и Анну Анищенкову — переписчицей.

Мы с Шантуровым повели работу с беднотой, чтобы добивать помещиков. А тут пришла директива: организовать взвод. Работы было много. Однако навербовал я 60 человек, начал обучение и политработу.

Крестьяне против взвода ничего не имели, но обижались, что кормить надо. Приходилось самим доставать хлеб из ям. Но мы старались при этом бедняка и середняка не зацепить.

В то время крестьяне плохо разбирались, случалось, что и били новобранцев. И нам трудно было: только организуешь отряд — его на фронт забирают. А около нас своих мало.

Был военный коммунизм. Анищенков, Игоренков и кто-то еще приступили к ликвидации помещиков. Ликвидировали скот, урезали землю, обезоружили инвентарем и повозками. Однако помещиков ликвидировали в то время только частично.

После ликвидации окружающих помещиков в наших руках оказалось 70 коров. Стали мы этих коров среди бедняков распределять. Однако скот разбирали плохо. Помещик угрожал. Начали мы агитировать. А тут добровольческие армии Советская власть отменила и установила регулярную. Это здорово помогло.

Стал я мобилизацию проводить. Попов и кулаков — в тыловое ополчение. Тогда народ пошел пахать и от помещичьей земли уже не отказывался.

Во время мобилизации были сопротивления:

— Мы, говорят, за эсеров, а мы за другие партии.

Осенью 18 года тыловики через своих агентов подняли восстание. Вспыхнуло оно 11–12 ноября, хотя подготовлялось с весны. Началось восстание с Духовщинского уезда Тяпловской волости. Оттуда пошли слухи, что там разогнали Советскую власть. Передалось это восстание и в Пречистенскую волость.

А в это время у нас мобилизация проходила.

Солдаты о восстании знали и пришли с нездоровым духом. Однако мы им доказали, что на фронт надо идти. Пообещали они идти в Демидов 8–9 числа на комиссию.

Мы решили держать связь с Тяпловым, известили Демидов о восстании. Оттуда получаем извещение: «Отряд выедет на днях». И из Смоленска нам сообщили, что железный отряд для усмирения восстания — выезжает.

А тут у нас дела пошли не на шутку: в Борку собрались все солдаты: матвеевцы, журневцы, тарасковцы, гороховцы. В Совете же только я и предисполкома — Иванов. Решил я доехать с милиционером Лиликовым до Борков. Думаю, мы бывшие батраки — неужели наши крестьяне нас убьют?

Доехали мы почти до Борка — вижу идут с винтовками. Смотрю — Илья Иванович Иванов — арестованный идет. Делать нечего, надо возвращаться. Возвратились в Рибшево, — и весь народ уже здесь.

Давай я говорить с солдатами, известил о выходе отрядов из Демидова и Смоленска. А в это время мне было уже известно, что отряд из Демидова шел к нам, но вернулся, потому что в это время на Демидов шла банда. Приходилось надеяться только на Смоленский отряд.

Однако часть солдат согласилась разойтись по домам. И все устроилось бы благополучно, не будь среди нас изменников. Оказалось, что мой делопроизводитель Катошников подбивал народ на восстание. И только стал народ расходиться, как появились сотрудники Катошникова — кузнец и Макар Сизовский.

Не расходитесь, говорит Сизовский, что с ними разговаривать? Разоружать их. Слушаете их, говорит, рты разинувши, а Петроград пал, Смоленск пал, ждите, чтоб вам головы пооторвали.

Банда эта подошла ко мне, схватила за руки, кто по лицу бил, кто наган и винтовку отбирал. Товарища Иванова — тоже разоружили. Ворвались в военкомат, стали столы обшаривать, Анищенкова тоже арестовали и заперли.

Военкомат обыскивали, потому что знали — у нас оружие есть. Действительно, у нас было 30–40 винтовок, бомбы, патроны. Но это оружие им не досталось: Прасолов и Замескин, как увидели, что нас арестовывают, спрятали оружие в отхожем месте. Бандиты оружие не нашли.

14 человек — весь Совет — арестовали… Связи у нас никакой. Только знакомые приносили есть да, что знали, сообщали. Однако видим из рассказов — есть масса на нашей стороне. Большинство на стороне Советов.

Главари — те пошли на Демидов. Ограбили Свистовичи — и пошли дальше. А здесь, в Рибшеве, оставили мелких негодяев издеваться над нами.

Был назначен суд — разбирать наши дела. Меня посадили самым последним.

— Ты, — говорят, — берешь солдат, посылаешь их против Англии и Франции — наших союзников и идешь за Германию — нашего врага.

Постановил суд расстрелять меня.

Как объявили приговор, — молчал народ. Потом пошел шепот, потом крик: если стрелять — то всех стрелять. За что одного расстреливать?

Подскакивает народ ко мне — не допустим, говорят, тебя стрелять. Взяли под охрану, — чтоб не нанесли мне вреда. А потом и отпустили на все четыре стороны.

Заглянул я домой. А дома у меня глиняной чашки целой нет. Все побито. Пулемет у меня дома искали.

Переночевал я у одной знакомой, — ее мужа на войне убили, и она нам сочувствовала. Наутро решил: будь что будет, а пойду в Рибшево.

Пошел, а в Рибшево в этот день отряд из Смоленска пришел. Окружили всю деревню, чтоб бандитских главарей поймать, расставили пулеметы.

Спрашивают у меня: кто тебя убить хотел, кто у вас зачинщики? Мы не хотели, чтоб невинно народ терпел, потому народ шел под насилием. Разбирали мы по-справедливости. А многие, выступавшие тогда с оружием, — пошли под расстрел.

Это восстание ясно доказало, что Советская власть тверда. Помещиков, которые затеяли это восстание, — расстреляли. Так восстание и задушили.

После этого восстания народ постепенно начал хозяйством заниматься.

А в 1919 году все коммунисты пошли на фронт против Колчака.

ХОЗЯИН

В избе, отведенной под гончарную, печник облицовывает только что сложенную русскую печь. Он макает тряпкой в жидкую глину и, держась одной рукой изнутри за чело печи, водит тряпкой по наружной стороне, как по стеклу. Печнику лет семьдесят. Он прям, опрятен и подчеркнуто благообразен. Говорит неторопливым, но заметно натянутым «евангелистским» голосом:

— Позвольте, герои мои, слово сказать…

Печник не колхозник, здесь он работает по своей специальности за трудодни, а сам живет верст за тридцать отсюда. Печи кладет он свыше полвека, все время ходил по людям, но стремился к жизни на земле, на хозяйстве. В самые последние годы он было достиг такого положения. Имел двух коров. И вот, по его словам, теперь сельсовет собирается дать ему твердое. От этой обиды он смешивает все в кучу, равняет себя со всеми твердозаданцами и кулаками и защищает их, считая, что всем им «так же обидно», как и ему.

— Дед, — говорит ему председатель колхоза, — иди ты ко мне в колхоз. Поставлю я тебе хату, будешь работать, подучишь мне пару человечков по печной части.

— Благодарствую, товарищ Прасолов, — отвечает печник. Он все время уклоняется от прямого ответа. Против колхоза он ничего не может сказать. Колхоз большой, богатый. Три мельницы, кузница на два горна, кирпичные заводы, дегтярня. Это только специальные заведения. А ведь колхоз объединяет семнадцать деревень, сеет лен, развивает молочное дело. На центральной усадьбе сыроваренный завод, пасека, сады. Старик ничего не говорит против. Он знает, что в колхозе много таких людей, пришедших со стороны, даже из города.

— Думай, дед, думай, — говорит Прасолов и уходит из гончарной. Моложавый, блондинистый, в белой рубашке, подпоясанной низко, под животом, он идет к усадьбе в сандалиях, намокших от росы…

* * *

На дворе напротив машинного сарая стоит длинная, как аэроплан, жнейка «Новый идеал» люберецкого завода. Ее собирает приезжий механик с Василием Ивановичем. Василий Иванович не мог один собрать жнейку — машина самого последнего выпуска.

— Прейскуранта не прислали нам, — грустно поясняет он, подбирая за механиком болтики и накручивая принадлежащие им гайки, чтоб не перепутать. Он следит за каждым движением механика, видит, как тот находит место самым закорючистым частицам машины, видит, как обнаруживается их связь, как они подхватывают одна другую, и каждая в отдельности становится необходимой и обдуманной.

А Прасолов смотрит за Василием Ивановичем и соображает. Приезжему механику за сборку жнейки надо дать пятьдесят рублей, две головки сыру, два кило масла и лошадь до Белого. Прасолов ухмыляется про себя: другую такую жнейку Василий Иванович уже соберет без механика. Василий Иванович человек талантливый. Без него колхозу, находящемуся вне района МТС, имеющему свои машины, никак бы не обойтись. С Василием Ивановичем дружит кузнец. Он тоже присматривается к машинам. Они вместе ездят на полуторатонном грузовике, обнаруженном недавно под сеном одного дяденьки и перешедшем в пользование колхоза. Автомобиль простоял под сеном не менее десятка лет; камеры и покрышки совсем сопрели.

Из всех председателей колхозов, которых я знаю, Прасолов выделяется прежде всего особенной жадностью на людей. Он стягивает, собирает вокруг себя, ставит к делу самый разнообразнейший народ из колхозников и со стороны, превращая потом их в колхозников. Вот Василий Иванович, мыкавшийся полжизни по свету, работавший в различных мастерских, строивший нижегородский автозавод и приехавший теперь к семье в колхоз. Вот сыровар, горшечник — Домбровский, перебравшийся из Духовщины в колхоз. Кирпичники, портные, сапожники.

Уделяя в условиях огромного полеводческого и животноводческого хозяйства серьезное внимание специальным отраслям, колхоз теперь имеет возможность вывозить на базар, помимо хлеба, картофеля, мяса, масла, сыра, меда и других съедобных вещей, еще уйму всякой всячины. Деготь чистый, идущий на смазку обуви, сбруи, и — хозяйственный, колесный. Уголь древесный. Горшки, чашки, вообще посуда. Кирпич идет по договорам со строительными организациями, а также в розницу по две, по три сотни. Работают пошивочная и сапожная мастерская. Такие сандалии, как у Прасолова, в колхозе носят очень многие мужчины и женщины. Их шьет из старья, из кусочков свой сапожник. В этих сандалиях люди работают на покосе, на стройке нового хлебного сарая, режут дрова около паровой мельницы.

Прасолов сразу же наметил оставить печника в колхозе. Ему нужен как раз такой человек. На центральной усадьбе возведено много новых построек. Только что закончен домик на три квартиры для учителей школы. Будут возводиться другие жилые постройки. Нужно класть печи. Да, вообще, не мешает иметь такого человека. Но печник сложил печку в гончарной, перешел в овин, поет песни, работает, а про колхоз молчит.

* * *

В толпе, окружавшей и возившей на себе по двору собранную жнейку, я услыхал высказанное одним колхозником предположение, что жнейка в первую очередь будет использована на Матвеевском производственном участке. А другой сказал, что на центральном, на Рибшевском.

После этого пошли разговоры о том, кто получит премию по окончании сенокоса. Иван Котеченков, именующий себя старшим рабочим на огороде, захлебываясь, расхваливал бригадира Воруховского участка — Сергеенкова.

— У него все, как мурашечки… И скребут, и везут. И молодых у него совсем нет. Все так вот в мою добу. И никогда им план не велик. Все выполняют и чище всех, и скорей всех. Что бригадир скажет, то сейчас и скипит. Черт его знает, — восхищенно ругался огородник, — черт его знает, как он так дело поставил. А что премию он получит, так это — день ясный!..

После обеда, когда мы были на Воруховском участке, Сергеенков сам хвалил своих работников. Косят свыше полгектара на брата, работают дружно, каждая группа спешит управиться на своем участке.

Но прежде всего здесь можно было установить, что Сергеенков по существу никакой не бригадир. Числится он, как и все, бригадиром и заведующим производственным участком. Его бригада, вернее все колхозники этого участка, разбита на группы, за каждой группой закреплен отдельный участок пашни и сенокоса. Групповод возглавляет группу и сам непосредственно участвует в производстве. Сергеенков же осуществляет, так сказать, общее оперативное руководство. Он хорошо его осуществляет, он незаменимая единица, но он не бригадир, так как колхозный бригадир руководит производством, расставляет и направляет силы данной группы людей, сам непосредственно участвуя в производстве. Его «канцелярская» деятельность ограничивается заполнением двух сторон «наряда», подсчетом трудодней и записью их в книжки. Группы на этом участке — есть бригады, групповоды, бригадиры. Они у Сергеенкова сами занимаются «канцелярией».

Теперь можно представить, чего стоит Прасолову хорошо знать свои семнадцать участков, а на каждом участке по 4–5 групп, которые нужно считать бригадами и руководить ими. И он знает и руководит. Знает… благодаря тому, что он в этой местности родился и вырос, он может назвать по имени-отчеству всех граждан, живущих в радиусе на пятнадцать верст. А его знают несравненно дальше, знают за пределами Пречистенского района. Его авторитет вырос за годы упорной организаторской работы с крестьянством в пределах своей местности, где жил его отец — батрак у помещика, где батрачил он сам, где у него есть личная оседлость: двор, семья, дети…

Уменье подбирать, учить и воспитывать людей, актив — выдающаяся, основная черта организаторской деятельности Дмитрия Прасолова. Она сложилась еще тогда, когда он был председателем кресткома и поднимал своих «дедов» на запашку первой общественной десятины…

— Деды меня слушают, — скромно заявляет Прасолов, зная, конечно, цену такого положения.

Он всех называет «дедами», но это не тон по отношению к самим «дедам», не стремление, так сказать, снизиться до них, а просто вошедшее в обиход обращение, может быть, с некоторой ноткой любовной снисходительности, приятельской небрежности.

У него и Сергеенков — «дед». А бригадир, может быть, на пяток лет старше его, Прасолова. Но как он знает этого «деда», как он наблюдает его и не вмешивается до поры в его, дедовы, дела!

Сергеенков, всегда озабоченный, проявляет уже не озабоченность, а беспокойство: на участок приехала кинопередвижка. Вывешено объявление. Вечером все соберутся. Будут до полуночи глаза слепить, а утром их не добудишься, жалко же будить. Парень, привезший передвижку, ждет ответа насчет помещения.

— Слушайте, товарищ киноматограф, — решается Сергеенков, — сейчас у нас сеноуборочная кампания. Вы считали, что Петров день, и приехали к нам. Спасибо. А все работают. И я не могу позволить людей мне морить. Поезжайте вы с богом дальше. Лошадку я вам сейчас…

— Я так не могу, — заявляет парень. — Мы по плану ездим. Должна быть отметка, что я сюда приезжал. А вы, как хотите, можете никого не пускать на кино.

Сергеенков растерянно оглядывается на нас. Прасолов говорит:

— Ты спроси людей. Может, они желают смотреть кино.

Этим он поясняет, что людей нужно жалеть как людей, а не как, скажем, лошадей: встанут на работу или не встанут. Может, люди согласны ночь смотреть, день работать, может, они завтра проспят, днем наверстают. А кино здесь не каждый день.

* * *

Вечером я пошел в овин к печнику Харлампию Михайловичу. Его часто просят петь, и он поет длинные повествовательные песни про любовь, солдатскую службу, старые песни… Поет хорошо.

Я стал рассказывать, как хорошо работают колхозники на Воруховском участке.

— На Воруховском — да!.. — восхищенно согласился Харлампий Михайлович, — когда б везде так…

И с этих слов я почувствовал, что печник, зная о работе Воруховского участка, не верит, что везде так работают. Слишком велик сам колхоз для старика. Трудно ему представить, что почти вся бывшая Рибшевская волость работает одинаково. Или он ничего не знает о других участках? Нет, он знает. Он знает, например, что нынче на Матвеевском участке вышло из колхоза 30 дворов. Все вышедшие не работают, трудодни им не идут нисколько, они сидят и ждут, когда рожь поспеет. И после того, когда им отказали и в области и в центре в том, чтобы разделить колхозную рожь на корню, они будто бы решились выйти на поле и жать самовольно.

— Может получиться большое бедствие, — шепотом говорит печник. — Нельзя до этого допускать людей. Нужно опытно разобраться в деле.

Потом он открывается:

— Вступить мне недолго… А что еще здесь может быть — неизвестно. По хозяину я сегодня здесь остался бы, а по хозяйству бог ее знает. Знал бы я, что Рибше-во — тут и весь колхоз, а то и Ворухи — колхоз, и Матвеево — колхоз, и Кошелево — колхоз, и Соловейки — колхоз, и все — колхоз… А про хозяина не речь.

И помолчав, не поднимая глаз, с особенной задушевностью произносит:

— Золотой малец!..

* * *

В Матвееве получилась такая история. Из всех участков Рибшевского колхоза этот участок был до прошлого года самостоятельным колхозиком. Потом он добровольно влился в колхоз «Память Ленина». Нужно вообще особо подчеркнуть, что колхоз «Память Ленина» при всей его крупности (около 400 г-в) не является суммой обведенных одной чертой самостоятельных колхозов. Это — крупный, но не укрупненный колхоз, не «куст».

Хорошая хозяйственная деятельность Рибшевского колхоза, организованного-группой кресткомовцев под руководством Прасолова, его рост количественный и качественный создали такое положение, что инициативные группы в соседних селениях шли не по линии организации своего колхоза, а по линии вступления в колхоз «Память Ленина». Исключение — Матвеевский участок.

И вот веской 1932 г., когда во всем колхозе был недостаток сена, в Матвееве сена имелось с избытком. Колхоз взял на этом участке часть сена, не оставив, конечно, матвеевский скот без корма, и перебросил на другие участки, где стояли обобществленные стада. Так, по крайней мере, говорят. После этого в Матвееве вышли из колхоза несколько дворов. Вот почему говорили, что жнейка в первую очередь будет работать на матвеевском участке — там рожь засеяна силами 45 дворов, а убирать приходится с уменьшенной рабочей силой.

— Я знаю про эти разговоры, — спокойно ответил мне Прасолов, — но рожь будут убирать все сорок пять дворов, если не больше, если мы прилива не будем иметь.

Откуда у Прасолова такая уверенность, что этот конфликт разрешится в нужную сторону?

Эта уверенность в наличном, сегодняшнем состоянии колхоза «Память Ленина». В том, что он успешно справился с севом, в том, что он образцово проводит сеноуборку, что люди работают горячо и подгонять в нынешнем году никого не приходится. Трудодень понят и оценен каждым колхозником, колхозницей, стариком и подростком. В том, что размеры данного колхоза — Рибшевского колхоза — не несут в себе опасности распыления сил, трудности управления, плохого хозяйствования, а наоборот, этот колхоз растет хозяйственно и крепнет организационно благодаря преимуществам крупного коллективного хозяйства, не искусственно созданного, а организованно выросшего.

И при этих условиях колхоз «Память Ленина» борется за то, чтобы матвеевцы вернулись в колхоз, чтобы они находились в его большой системе.

Прасолов знает, что матвеевцы вернутся. Его уверенность опирается помимо хозяйственных предпосылок и на том факторе, что огромный актив колхоза — это люди, прошедшие когда-то жестокую школу борьбы за Советскую власть в этом действительно медвежьем углу, потом борьбы с кулачеством, борьбы за существование колхоза, за его рост и укрепление. Колхоз сегодня — его молочные стада, поля хлебов, его хозяйственный оборот, новые постройки, изменившие лицо Рибшевской усадьбы и участковых усадеб, ребятишки, одетые в синие костюмчики и делающие на площадке гимнастику, обед из чистых тарелок в чистой, просторной столовой — это часть, это начало того будущего, за которое борются сегодняшние энтузиасты коллективного труда, вчерашние собственники — «деды».

Вот почему может быть уверен Прасолов. Это можно назвать уверенностью хозяина, хорошо знающего не только каждую пядь земельных угодий, лежащих под колхозом, но и каждого отдельного человека, со всеми его личными качествами, работающего на этих угодьях. Он, например, знает, с чего начать, подходя к вопросу о матвеевцах, знает, с кем и как говорить, кому дать отпор, и знает, заранее знает, что ему скажет Харлампий Михайлович в ответ на его предложение после того, как матвеевцы вернутся в колхоз. Может быть, он на этот раз ошибается, может быть, матвеевский вопрос не так скоро и легко разрешится, но его уверенность, основанная на самом близком знании положения и людей, — законное чувство агитатора-организатора, пришедшего из массы самих крестьян.

НА ЦЕНТРАЛЬНОЙ УСАДЬБЕ

Напротив столовой стоит самодельный фонарь: столб, на столбе за стеклом пятилинейная лампочка.

Возчик, подрядившийся с Духовщинского базара привезти сюда двух представителей, подойдя вплотную к столбу, смотрит на фонарь. Закинув голову, он топчется вокруг столба, прищуриваясь и чему-то улыбаясь.

— Фонарь, — говорит он, возвращаясь к крыльцу столовой. Его улыбка — знак удивления и похвалы.

— Фонарь и — цел!

Да, фонарь цел, не расшатан привязыванием лошадей (на это есть коновязь), не разбит камнем — цел.

Это признак, внешний, не основной, но характерный признак разницы между деревней и колхозом, признак культурности, новой общественной дисциплины, хозяйственности, порядка, признак, наконец, города.

* * *

В газете «Социалистическое земледелие» (№ 166) помещена интересная статья: «Влияние колхоза «Искра» на быт колхозников». Речь идет о действительно коренных изменениях в жизни крестьянских семей, объединенных колхозом «Искра» (Каширский район Московской области).

Но это в условиях электрификации и механизации всех основных работ в хозяйстве, в условиях электрифицированных скотных дворов, конюшен, амбаров, клуба, школы, амбулатории. Там общественная столовая на 250 чел., образцовые детясли и площадки, освобождающие женщин от домашней стряпни и вечной занятости с детьми; строится двухэтажная колхозная баня с пропускной способностью на 60–80 чел., имеется водопровод.

Здесь же, в колхозе «Память Лепина» Пречистенского района, до таких условий далеко. Колхоз расположен в 60–70 верстах от железной дороги, находится вне района МТС, получает московские газеты на пятый день. Но черты новой жизни, возникающие на основе нового хозяйствования, здесь можно видеть на усадьбе колхоза.

Большинство наших молодых колхозов, конечно, еще не имеют того, что можно назвать колхозной усадьбой, не отличаются внешне от той деревни, жители которой стали колхозниками. Усадьба — это показатель уже значительного хозяйственного роста колхоза, больших затрат на строительство. К этому не все сразу и не в одинаковой мере подходят наши сельскохозяйственные коллективы. Иначе и быть не может.

Новые дома, дворы, сараи занимают площадь Рибшевской усадьбы в еще не заполненном, но уже определенном порядке. При въезде в усадьбу стоит белая, сооруженная из тонких еловых жердей арка. В самой усадьбе на всех поворотах — такие же арки.

В первомайские дни арки украшались зелеными гирляндами, красной материей, флагами.

Изгороди прямые, подправленные новыми кольями. На околице чисто подметено. Смотреть на это приятно и радостно: это уже не деревня с поваленными плетнями, с соломой, таскающейся по улице за ногами, с разбросанными дровами.

* * *

На лужайке, входящей в площадь сада, стоит группа ребятишек в одинаковых синих костюмчиках. Дети нестройно, но усердно поднимают руки вверх, опускают вниз, разводят их, касаясь плеч друг друга. Они повторяют вольные движения за руководительницей, выдержанной и терпеливой девушкой. Очень нелегкое дело занимать в течение дня такую ораву ребят, только что усваивающих навыки простейших организованных упражнений, коллективной игры.

— Раз — два. Раз — два!.. — считает она, следя за все ми сразу. — Не так, не так. Вместе нужно. Раз!..

Она считает, а крайний слева, уткнув от напряжения подбородок в грудь, делает, не видя товарищей, одно и то же: вверх — вниз, вверх — вниз.

— Митя!.. — Она подходит к мальчику, опускает его ручонки по швам и, встав перед ним, показывает ему движение. И так не с одним. Но детская переимчивость и заинтересованность преодолевает природную застенчивость, связанность. Регулярные занятия, терпеливое повторение берут свое. Этих ребят только по ногам в «цыпках», полученных до открытия площадки, можно принять за деревенских. Коротко острижены, умыты, чисто одеты. Дома он бегал бы в задубеневшей от грязи рубашонке и — ничего, а привести ребенка на площадку каждая мать старается в свежей, вымытой рубашонке.

Занимается с ними девушка — колхозница, прошедшая курсы. Она еще сама преодолевает у себя застенчивость и связанность, но это уже молодой педагог.

* * *

В колхозной столовой обедают в большинстве «специалисты», как их здесь называют, люди, занятые на работе по специальным отраслям: плотники, печники, кузнецы, горшечники и др. Столуются покамест человек 50–60. Но и это в условиях колхоза большое дело.

На неоклеенной стене висит написанный цветным карандашом хороший простой лозунг:

Освободим женщину

От горшков и чугунов,

И она будет жить

И работать по-новому.

Таких лозунгов, конечно, немало висит у нас в общественных местах, но здесь он приобретает особую убедительность. За 40 коп. в день человек пользуется в столовой завтраком, обедом и ужином. Правда, меню не слишком разнообразное: щи, похлебка, но с мясом и в достаточном количестве. Подают чисто, каждому в отдельной тарелке. Харлампий Михайлович, век ходивший по людям и хлебавший из общей миски чужой, обкусанной ложкой, приходит в столовую.

Девчата (их двое работают на кухне) подливают воды в рукомойник, подают полотенце. Харлампий Михайлович умывается, получает тарелку щей, хлеб и медлительно, благообразно ест, не капая и не оставляя крошек. Он доволен обедом, похваливает девушек и по-стариковски шутливо заигрывает с ними.

— Вот ты скажи! — восклицает он. — А ить придется в колхозе остаться. — И в сторону поясняет:

— Таких девок где ж ты еще найдешь?!

Он шутит. Но верится, глядя на него, что он еще несколько раз вернется мысленно к предложению председателя о вступлении в колхоз.

— Вот только, — говорит он, — я люблю интерес в жизни иметь. Чтоб у меня садик, грядки, цветики на клумбах были.

Но «интерес в жизни» у него никто не собирается отнимать. Кто сказал, что колхозник у себя под окном не может развести цветы, иметь садик и другие такие вещи?

Ничего в этом, кроме хорошего, нет.

Вот возводится на усадьбе Рибшевского колхоза ряд новых хозяйственных и жилых построек, намечен план новых посадок деревьев (да и нынче кое-что посажено), в будущем будет поднята плотина пруда, пруд станет шире и глубже. Будет красиво и полезно в смысле купанья, ловли рыбы и вообще пользования водой.

Все это интерес в жизни, Харлампий Михайлович!

* * *

За скотным двором, протянувшимся по другую сторону дороги от центральной усадьбы, в старом помещичьем саду гудит колхозная пасека. Еще до начала роения здесь было до 130 семей пчел. В числе продуктов, которые колхоз вывезет на базар, мед займет не малое место. На пасеке работают, под руководством школьного учителя, три специальных человека, не считая работающих в столярной при пасеке. Дело ведется образцово, хотя еще не все семьи в домиках, много и в колодах.

Откуда же столько пчел на общественной пасеке? Частью приобретены при распродажах кулацких иму-ществ. Частью выведены путем роения. Основная же часть — обобществленные колхозниками колоды и домики. На пасеку смотреть красиво. Пчелиный город. Товарное пчеловодство. Порядок. Образцовость. Но вот возникает вопрос: а не отнят ли у какого-нибудь деда, любившего повозиться с пчелкой, «интерес в жизни» обобществлением его двух-трех колод и домиков?

Дед, вроде Харлампия Михайловича, не против колхозной большой пасеки, ничего кроме выгод ему от этого нет, но он хотел бы еще сам, в своем садике походить за пчелкой, иметь мед для личного потребления или для продажи.

Почему бы, расширяя и улучшая общественную пасеку, не вернуть дедам-пчеловодам их 1–2 семьи пчел в усадебное владение, тем более что это совсем не означает раздать всю пасеку, пасека останется.

Можно и нужно сделать именно так.

* * *

Усадьба колхоза составляется не только из общественных садов, строений, огородов. Сюда входят и строения колхозников, их садики, огороды, маленькие пасеки. Все это вместе и будет представлять вид цветущего благоустроенного поселка, колхозной усадьбы.

Колхоз «Память Ленина» находится в системе Жарковско-Свитского комбината. На Рибшевской усадьбе стоит школа — предприятие комбината. Развитие хозяйства комбината предполагает мощную механизацию и электрификацию колхозов, находящихся в его системе.

Недалеко та пора, когда Рибшевский колхоз будет иметь такие же возможности, как колхоз «Искра». Это уже окончательно преобразит усадьбу колхоза и быт колхозников…

ПРАЗДНИК

К полудню сошлись и съехались на санях со всех участков на центральную усадьбу. Праздник начался обедом в колхозной столовой. Обедали по очереди, бригадами: столовая могла вместить не более одной трети гостей. Подавались щи, котлеты, пирожки, сладкое. В четыре часа люди заполнили фойе и зал Дома культуры.

В проходах стояли почтенные старики в черных, похожих на форменные, пиджаках и новых пожарных касках. У подножья сцены, за низким дощатым барьером расположился колхозный оркестр: скрипки, две гармошки, несколько балалаек.

Люди осматривались, говорили, пели. Они переживали ощущения праздничной развязности и, вместе с тем, радостной и непринужденной подчиненности непривычному порядку торжественной обстановки. Курить выходили в фойе и просто на улицу. Снаружи здание Дома культуры, украшенное елками, выглядело изумительно. Оно казалось целиком перенесенным сюда откуда-то, не верилось, что оно почти так же выглядит каждый вечер…

Собрание началось докладом организатора и бессменного в течение пяти лет руководителя колхоза — Дмитрия Прасолова.

* * *

«Как будут удовлетворять тех лиц, которые не могут удовлетвориться обыкновенным пайком?>… Этот вопроси числе многих других записан в протоколе собрания членов Рибшевского кресткома совместно с другими жителями села от 22 января 1929 г.

Все вопросы людей, вступивших на этом собрании в колхоз, записаны тщательно, в порядке нумерации и представляют собой основную часть текста протокола. Люди выясняли все условия будущей коллективной жизни и как бы оставляли за собой законное право уйти из колхоза в случае, если там будет не так, как им говорили. Ответы в протоколе не записаны. В точности не известно, как отвечали тогда рибшевцам двадцатитрехлет-иий Дмитрий Прасолов и его товарищи. Вероятно, они не могли отвечать на эти вопросы с такой обоснованностью и определенностью, как отвечал теперь на них Прасолов — докладчик на торжественном собрании, посвященном пятилетию колхоза. Вопрос о том, «как удовлетворять лиц, которые не могут удовлетворяться обыкновенным пайком», — очень давно перестал быть вопросом. Кто из собравшихся теперь на праздник колхоза «Память Ленина» не удовлетворяется «пайком» в пять килограммов хлеба на трудодень, если у него их достаточное количество? Кто не приветствует знаменитого ударника из ко-шелевской бригады Николая Морозова, который еще осенью на вопрос, сколько у него трудодней, отвечал с вызывающей веселостью:

— Сегодня — восемьсот и два. А завтра — боле будет…

* * *

«Будет ли выдаваться женщинам, уходящим из колхоза замуж, приданство?» — спрашивал пять лет назад отец двух-трех дочерей, может, уже примирившийся с горькой родительской мыслью, что девки пойдут не по любви, не на счастливую жизнь, а за кого придется, по пословице: «Хоть за козла, да заползла…» Или даже совсем засидятся.

«С каких средств будут одевать и кормить детей?» Это спрашивали, может быть, те старые, по-праздничному приодевшиеся хозяйки, которые пришли сегодня на собрание, оставив в зимних яслях на весь вечер детей, родившихся уже в колхозе.

Не первое лето в колхозе работают семь яслей, из них одни, на центральной усадьбе, работают круглый год, с полным пансионом.

Матери спокойны за своих детей, сытых, здоровых, одетых по-городскому, получающих подарки в красные дни революции. Они работают полный день на полях и уже перестали замечать, какое облегчение в быту приносят им учреждения, содержащиеся за счет общественных фондов…

После доклада среди многих выступила тихая белокурая девушка из ленинской бригады.

— Работаем мы, товарищи женщины, очень хорошо. Это правда. Отказываться не приходится. Я только хотела сказать, что еще мало нас, женщин, в руководстве. Нужно нам поближе к руководству подбираться. Я только это хотела сказать. Да здравствуют наши четыреста тридцать ударниц!..

Это была Акулина Королева. Она сидела в президиуме. Трудно даже вообразить, чтобы ее судьба, ее жизненный выбор зависел от отцовского приданого. Она не нуждается в нем. Она имеет его в своей трудовой книжке. Она — сама себе сама, как сказала на этом же вечере другая ударница, получая из рук Прасолова премию.

* * *

«Порядок жилья будет общий или отдельно по избам?» — и такой вопрос был задан в 1929 г. на первом колхозном собрании.

За пять лет в колхозе возведено сто шестьдесят пять новых строений. Это целая деревня, которая могла бы вырасти не меньше как за полтораста — двести лет, не говоря уже о том, что ни в какой деревне не было таких построек: хлебных сушилок на тридцать тысяч снопов, скотных дворов с цементированными полами, бань с тремя отделениями. Сейчас строится еще восемьдесят пять помещений, в числе которых две бригадные бани и пятнадцать новых «отдельных» домов для колхозников. Это помимо тех, которые будут перенесены с хуторов на усадьбу, заново перестроены и покрыты драницей.

Торжественное собрание идет в Доме культуры — наиболее крупном по размерам и устройству сооружении во всей округе. Дом культуры стоит на выбранном по общему решению месте — на солнечном взгорье, за оврагом, в котором под старыми высокоствольными березами зарыты тела первых защитников Советской власти в Рибшеве, убитых бандитами. Рибшевцы ходят в свой клуб через овраг, спускаются и поднимаются, хватаясь за кусты и стволы деревьев. Но за последние годы самые широкие и нетронутые массы людей научились представлять себе будущее. Все в Рибшеве знают, что поднятая строящейся ныне плотиной вода зайдет в овраг, через овраг будет перекинут висячий мостик, под которым сможет пройти лодка. И люди любовно несут в себе это представление, часть созидаемой ими, но еще не законченной красоты.

* * *

«Можно ли будет ездить в гости?» «Будет ли какое развлечение или что для молодежи?» — имелось несколько таких вопросов. Лучшим ответом на них было само сегодняшнее празднество.

День и вечер до глубокой ночи прошли в небывалом оживлении и веселье. Все хозяева были гостями, все гости хозяевами. После доклада, приветствий и речей в зал со сцены было роздано бесчисленное количество премий: свертки мануфактуры, обувь, несколько женских и мужских костюмов, платки. Аплодисменты, хохот, выкрики, туш, старательно наигрываемый на гармошках и скрипке, — все это сливалось в одно и длилось добрых два часа. Затем началась художественная часть. Выступал хор, организованный культработником Федей Сидоренковым; выводил физкультурников завклубом Василий Коптелев, принесший из Красной Армии уменье делать всевозможные штуки на турнике и без турника; проехавшие пятьдесят верст со станции, только что вывалившиеся из саней поэты читали стихи; за ними выступали местные солисты, затем опять хор. Хор попытался было исполнить старую свадебную песню, но на первом запеве он был заглушен: сперва нестройно и разбросанно, затем все гуще и слаженнее запел весь зал. Женщины вскакивали с мест, чтобы делать то же, что делал хор, — подбочениться, притопнуть, развести полукругом руки, ухнуть. Удивительным весельем, радостной удалью и озорством наполнился мотив старой дурашливой песни, слова которой были сами по себе грустные и тоскливые.

Затем разнеслась весть, что кинокартина, которую ожидал и не дождался на почтовой остановке специальный человек, все же пришла, и за нею снова послали. В третьем часу ночи развесили экран, и зал затих. Часа в четыре киносеанс закончился, начались танцы.

Может быть, в недалеком будущем сами участники этого вечера будут ужасаться, вспоминая, что он длидся около 9 часов подряд, но теперь всем было хорошо, все были довольны и веселы.

* * *

«Сколько лет думает правительство вести коллективное хозяйство и что будет дальше?» — был и такой вопрос записан в протоколе № 1. И на него ответил теперь разговорчивый дедок, стоя в фойе клуба, около стойки, где продавали квас, курево и конфеты поштучно. Дедок держал в руках каску, которую в течение вечера носил на голове, и, вертя и рассматривая ее, говорил о Прасолове:

— Хоть он был и моложав, но мы слушались его. Мы послушались. Мы пошли за ним в колхоз, и дальше пойдем! А теперь он уже постарше. Куда уж! Теперь он так — аршин, — дедок показывает около груди и живота, — и так — аршин. Ого! Но мое мнение такое, что захоти он позвать нас обратно ото всего этого, а — и нет! Не послушаем, хоть и солидность имеет. Не-ет… — тянет он и будто бы с сожалением причмокивает: — Нет, брат, не послушаем…

А не этот ли самый дедок пять лет назад задал вопрос, на который он теперь, не зная того, ответил?

РАССКАЗ ДМИТРИЯ ПРАСОЛОВА

Карьера моя начинается с 1918 г., когда в Рибшеве сместили Управу и власть перешла к Совету. Об этих временах лучше меня могут рассказать другие товарищи, например: Сухарев, Анищенков или Иван Семенович — они все тогда уже были взрослыми людьми.

А я был пареньком лет пятнадцати. Родина моя не Рибшево, а соседняя деревня Гоноусово, самая нищенская деревня, можно сказать — три трубы на тринадцать дворов.

Отец мой век батрачил у помещика Тарнавского. Это вот его был дом: здесь, где мой кабинет, кажется, барская спальня была…

В хозяйстве у нас делать было нечего. Два надела. Году в тринадцатом деревня расползлась на хутора. Кто имел возможность взять агронома на квартиру, яишенку организовать и так далее, тот и получил землю на старой деревенской усадьбе — огороды, конопляники, садики, — землю, которую сами люди могли достаточно удобрить за время жительства на одном месте.

Двор наш стоял на сухом лобыре, на берегу той луговины, что тянется от самого Рибшева. Двор стоял близ того, где как раз берега луговины сходятся и где помещик — не Тарнавский, другой — затевал будто бы построить плотину.

Жили мы дико и одиноко, как и все другие беднейшие хуторяне, как, например, Павел Сергеев. Тот жил у самого леса, как волк, и даже видели его редко.

Значит, карьера моя начинается с 1918 г. В школе я не доучился, дома кусать почти нечего было, пошел я в волисполком переписчиком.

В момент, когда напали на волисполком бандиты и вспыхнуло кулацкое восстание и когда товарища Сухарева приговаривали к расстрелу, я тихомолком спрятал, извините, в нужное место около сорока винтовок, и бандиты их не нашли. Так и началась моя карьера. А до этого я мало разбирался в политике.

Переписчиком я был не все время. Подходили годы, нужно было задуматься о женатой жизни, о хозяйстве.

Лет восемнадцати я женился. Жена была постарше меня, но привела корову. Есть такая песенка: старая мать просит сына жениться:

Ничего в хозяйстве нет.

Без коровки двадцать лет.

Преклони свою головку,

Возьми девку ко двору,

Приведи ты мне коровку,

Подою — тогда помру…

И чем бы я должен был стать, женившись, если бы моя жизнь не захватила Советской власти, или, пускай, захватила, но я бы не был таким, каким удался?..

Ну, жил бы, разводил детей, хотя, правда, их и так четверо у меня. Ходил бы в рваных штанах, немытый, как полный мужик, несмотря, что годы самые ранние. Из трех пудов урожая — два на самогон перегонял бы.

А может, стремился бы теленочка выпоить, на вторую коровку сбиться. Оно очень прельщает тебя, хозяйство, если взяться. Забудешь и молодые годы, и все на свете.

* * *

Дальше я буду рассказывать прямо с организации кресткома.

Долго на одном своем хозяйстве усидеть я не мог. В двадцать четвертом году, после ликвидации нашего вика, Рибшево остается простой деревушкой. Работники разъезжаются, все приходит в затишье.

Моя деревня Гоноусово первая заговорила об организации кресткома.

Вступило в комитет несколько человек, внесли по 25 копеек вступительных взносов. А хлеба совсем ничего не собрали по той причине, что деревня являлась бедняцкой.

Стали мы оформлять дело. Заказали штамп, купили бумаги, чернил, ручку, — осталось от основного нашего капитала 76 копеек.

В те годы лес распределялся по справкам кресткома.

Дрова — тоже. Это была наша сила. Народ к нам подходил. По справкам кресткома тогда чуть ли детей не крестили бесплатно.

И вот мы начинаем мечтать о кирпичном заводе. Субботниками рубим дрова, субботниками строим сарай. Это были первые коллективные наши работы, в которых участвовали совершенно неорганизованные деды. Итак, строили завод.

Но специалиста своего у нас не было. Нашли мы человека в Демидове, по фамилии Сергеев. И был он окончательный пьяница. Я его с того света вернул, одел, накормил, деньжонок дал.

Заложил он в печи сырец, но, пока обжигался кирпич, скучно стало мастеру, напился он и сбежал от совести, что не сдержал слова.

А кирпич в печках, печи топятся, все наши капиталы в кирпиче. Я не могу передать всего того, что тогда думал, дело давнее.

Решаем посылать в город за мастером — разгружать печи. Но как посылать, когда печи, может быть, совсем остынут за это время, или нижние ряды кирпича сольются. Жара в этих печах бывает страшная.

Я созвал своих членов.

— Ребята, придется самим взяться…

— Как же браться, когда никто не знает обращения с этим делом?

— Ничего не поделаешь. Как-нибудь надо.

Смех и горе. Иду я с членами разгружать печи.

Открыли печь — первые ряды — сырец, но дальше кирпич пошел лучше. Выгрузили. Только я тогда ноги пожег.

Выгрузили, а кому ж его продавать, кирпич?.. Качество его никому не нравится. А у нас уже долг — свыше ста рублей — по кредитной линии. Деньги нам хотя и давали на общество, но требовали личной гарантии.

Подвожу под опись свою приданную коровенку.

Но вот заворачивает к нам некто Радченко, жил верст за тридцать от нас, подводил под дом каменный фундамент. Кое-как покупает он у нас за полцены 25 тысяч кирпича с нашей доставкой. Соглашаемся на все. Перевезли кирпич, получили деньги, покрыли кредит.

С отзывами о работе кресткома еду в Москву. Стучусь во все места, поплакал, где надо. Выплакал тысячу рублей кредита.

Теперь мы оборудовали на эти средства завод по-настоящему. Стали выпускать хорошую продукцию.

Кроме того, добиваемся отрезки двух гектаров земли под общественный посев. Коллективно вспахали и посеяли два гектара овса. И так это было в диковину: хотя и семена были хорошие, и земля подходящая, все как надо, но, когда овес взошел, мы сами удивились и обрадовались. А когда еще не всходил, тайком друг от друга ходили посмотреть. Тянуло посмотреть, хотя знали, что не время еще быть всходам.

Зачем я все это так подробно рассказываю? Затем, что два гектара теперь не два гектара, а тысяча триста гектаров колхозных посевов.

Рибшевские кулаки ненавидели нас, запускали скот по нашему овсу, вообще вредительствовали. Но об этом нечего говорить, еще не то было. Сколько я одних записок получал о том, что конец моей жизни, и день даже назначался. Но вот — жив!

* * *

Мы уже имели большую выручку от кирпича. Мечтаем приобрести волноческу. Убили деньги, взяли волноческу.

Но тут нужно сказать, что обращаться с этой машиной в деревне умел тот, кто ее имел. Он и направит, и смажет, он знает, когда тише, когда быстрей пустить, — смотря какая волна. А кто имел волноческу? Кто покрепче, не нашего поля ягода.

Одним словом, покрутили мы машину месяца полтора, и она у нас стала. Может, она и была с капризом, может, мы испортили — дело прошлое. Пригласили мы людей из района для составления акта. Копии акта посылаются тресту и прокурору. Приходит ответ из треста, что акт наш действителен и что машину примут обратно, а деньги возвратят.

Нанял я за последние рубли подводу, погрузил волноческу и пошел вслед за ней, в ночь, до Смоленска. Ночи этой никогда, верно, не забуду. На каждой колдобинке, на каждом мостике замирало сердце: вот что-нибудь сломается, стронется с места — и вдруг откажется трест от машины. Намыкался, пока добрался. Ведь и то сказать: вез, может быть, не только все состояние не одной семьи, но все наши мечты и планы.

Осмотрели машину и установили процент негодности по вине завода — очень маленький. Остальной процент был зачислен на нас, так как инженер, осматривавший машину, указал поломки от тряской дороги.

Что тут было делать? Как приехать домой? Лучше не показываться. Может быть, даже и были у меня такие мысли: а не махнуть ли на все это? Что мне — больше всех надо, что ли! В мои годы люди уезжали в разные места, устраивались как-никак и жили, — встретишь и не узнаешь другого. И чего я могу добиться, пропадая в Рибшеве? Чем был, тем и остался… Я говорю это к тому, что очень тяжело мне, горько было…

Однако пошел я к этому инженеру. И вот, как сейчас это было, рассказал ему все откровенно, какое наше положение. Человек он оказался мягкого характера, — насел я на него и не отступал, пока не добился-таки своего. Инженер написал новый акт, и мы получили деньги за все, даже за доставку машины.

За те деньги была куплена новая волноческа, и работала она хорошо.

* * *

У нас уже было свыше трехсот членов. Капитал вырос до трех тысяч. В президиуме кресткома — люди не из одного Рибшева, из нескольких деревень.

Теперь мы уже заводим веялки, зерноочистки, пружинные бороны, племенной скот. Мы уже оправдываем свое название. Мы — помощь бедняку. Мы приучаем к коллективу самых закоренелых дедов. А тут как раз начинается наступление на кулацкую верхушку. И был здесь неподалеку один гражданин, владелец паровой мельницы. Начинает он метуситься.

И вот мы предлагаем ему 1200 рублей за мельницу. Делать нечего, согласился. Триста рублей задатку. Мельницу перевезли, поставили (тут она и до сих пор стоит), двигатель работает на освещение центральной усадьбы. Ладно. Мельница есть, а специалиста опять-таки нет. Пришлось взять этого же гражданина специалистом. Правда, нам было предупреждение: не держите у себя кулака. Но мы его держим, покамест не будет своего человека, чтоб умел обращаться с двигателем. Приходится держать.

Подходит срок платить остальную сумму за Мельницу. Подумаю, подумаю — жалко платить. Лежу как-то ночью, думаю, и является мне одна простая мысль: а что, если мы не заплатим за мельницу, все равно на наши кровные она строилась. Так и сделали.



А нам еще раз конкретно предлагают не держать у себя кулака. Ну, мы его потом уже не держали.

Общественная запашка расширялась. В день трехлетия кресткома в протоколе общего собрания мы записали: «Через общественную запашку — к коллективизации». Всю зиму 1929 года гудели о колхозе.

В январе 1930 года, а именно 22 января, в день годовщины смерти Ильича, состоялось собрание, на котором была проведена первая запись в колхоз.

Колхоз назвали — «Память Ленина».

Первые вступили кресткомовскне люди, актив, но большинство без семей.

Одни привели скот, а многие боялись. Наша кресткомовская изба запиралась замком, и почти каждое утро мы находили в замочной скважине записочки, кому из нас и когда быть убитым, кто будет сожжен и т. д.

Это касалось всех моих товарищей по работе в Рибшеве — Сухарева, Смекальцева, Анищенкова. Со Смекальцевым — мы одиодеревенцы, вместе росли, вместе пастушествовали. Когда он был в Красной Армии — переписывались. Потом он был одно время председателем райкресткома. Смекальцев помнит, что народ у нас был запуган как нигде. Кулачество имело связь с остатками банд. Как в начале революции крестьянство боялось пахать землю Тарнавского, так теперь боялось идти в колхоз и пользоваться кулацким имуществом. Беднота боялась вселяться в дома раскулаченных. Смекальцев показал пример в своей деревне, за ним осмелели и другие.

* * *

В числе вступивших в колхоз был и такой народ, что думали, если колхоз, так подавай мне все готовое. Был, например, один такой Шепелев. От бедности, от беспросветья он обовшивел, зарос диким волосом.

Пришел он в колхоз, получил хлеба, поселился в кулацкой избе и лег на печку. Чуть что — ревет:

— Давай! А то выпишусь из колхоза.

Сколько пошло трудов, чтобы превратить таких Шепелевых в более сознательных граждан, сколько нервов пошло на это!

Хозяйничали первый год с грехом пополам. Часть плугов осталась под снегом. Но все же мы закрепились, были еще — колхоз и крестком — под одной крышей. Это нам давало настоящую связь с массой. Но в конце концов вышел такой оборот: предложено колхозу отъединиться от кресткома. Но без решения массы — нельзя.

Раз собираем собрание. Не согласны деды-единоличники уступить колхозу свои кресткомовские средства.

Другой раз собираем собрание — не согласны. А тут их классовый враг поджучивает: не уступайте ни в какую, пропьют колхозники ваше добро.

Третий раз собираем. Подались деды. Решили не дробить того, что достигнуто было всем обществом. И вступили в колхоз вместе со своими паями. И здесь мы имели большой прилив. Не такой прилив, который был до письма тов. Сталина, а настоящий и несомненный прилив.

* * *

Второй год существования колхоза. Непорядков еще бесконечное количество.

Поедет другой куда-нибудь на телеге, а вернется на одном передке, коня загоняет до белого мыла. Было и воровство.

В прошлом году случилось, что один колхозник повез хлеб на пункт, присмотрел там курочку, что ходила под возами, поймал, голову на бок — ив возок. Но когда дело раскрылось, сам не рад был. Общественный суд, порицание: как ты смел у трудящегося курицу украсть!..

Привели в чувство.

А раньше и суд такой организовать почти невозможно было — другое отношение.

* * *

Дальше — больше раздували кадило. Оборудовали сыроваренный завод, молочная ферма у нас. Растем. Растем, хотя большие трудности, и дело новое, и меняется вся человеческая жизнь. Люди растут, не только дети, но и взрослые растут.

Тот самый Шепелев — теперь передовой колхозник. Он сам и его дети носят хорошие пиджаки, и эти пиджаки они получили в виде премии, как ударники.

Старший сын Шепелева, находясь в рядах Красной Армии, писал ему такие письма, что слезы наворачиваются. «Держись, батя, за социализм», — вот что он писал своему старику.

А дочь Шепелева, девушка, помещалась, как ударница, на страницах областной печати.

Все это прошло на моих глазах и при мне.

О себе скажу одно. Я стал человеком, которого, не хвалясь сказать, знают и уважают не в одном Рибшеве. Я развернул свою карьеру, не выезжая из деревни, где родился, где назначалась мне, по обычаю, безвестная и темная жизнь. И если я как-никак справляюсь с огромным хозяйством в полтысячи дворов (говорят, не плохо справляюсь), то что мне было делать в одном своем дворе, да и какой там двор! Этого я теперь не умею и представить.

ОЗЕРО

Вода прибывала всю осень, занимая огромную, перерезанную вдоль речушкой, луговину в высоких, крутых берегах. Плотина была построена в двух километрах от центральной усадьбы, там, где берега наиболее близко сходились. Краснелась свеженарытая глина искусственной отмели, стоял водомер — кол, отесанный с одной стороны, с нанесенными карандашом делениями. Всплыли, но еще не были отнесены водой две кладки, по которым недавно переходили речушку. Вода широким заливом подползала к худой, перекошенной пуньке, стоявшей у откоса. Пунька эта когда-то принадлежала жителю ни щенской деревни Гоноусово — Митьке Прасолову. Теперь здесь — правым берегом растущего озера — лежали поля третьей бригады, бригады имени Прасолова.

Прасолов ежедневно приходил на плотину. В сутки на водомере скрывалось по два — три сантиметра. Люди слишком часто подбегали к водомеру. Озеро по существу строилось на очень ненадежной речонке. Учитывалось все: ключи, пробивающиеся в откосах берегов, дожди, полая вода.

— Как, будет вода, Дмитрий Филиппович? — спрашивали у Прасолова колхозники, по привычке обращаться к нему со всем, что касалось их жизни.

— Зальет! — уверенно отвечал Прасолов, точно имел на этот счет какие-нибудь особые сведения. Он распорядился о вывозке сена из пуньки, хотя никому не верилось, что вода так высоко поднимется до заморозков.

Старики вспомнили все, что можно было вспомнить по поводу строительства плотины. Пан Поклонский построил мельницу, запрудив один из рукавов-овражков, впадающих в луговину. Концы обломанных свай и очертания маленькой плотины Прасолов каждый день видел по пути к своей перемычке. А лет сто тому назад дед или прадед пана Поклонского затевал собрать и удержать воду в главном бассейне, где теперь это делали колхозники.

На усадьбу Прасолов возвращался правым берегом, по линии столбов, ведущих от третьей бригады к правлению. Моложавый, заметно полнеющий, преодолевающий одышку, он помногу ходил и ездил. На территории колхоза нет, кажется, ни одного места, клочка земли, где бы он не собирался что-нибудь сделать — выкопать, построить, посадить, посеять…

Старая усадьба деревни Гоноусово, еще до войны разбившейся на хутора, теперь была вся размечена маленькими колышками. Это была предварительная распланировка поселка третьей бригады, переселяющейся с хуторов. Здесь предусмотрена и ширина улицы, и расстояния между домами, и сады, и палисадники…

Людей потянуло к людям. Пришла пора даже внешнего изменения лица деревни. С хуторов люди уходили еще и потому, что производственный распорядок в бригаде страдал от разбросанности жилья. Жил, например, у самого леса Павел Сергеев со своей старухой, — покамест приколтыхает хромой, люди уже на работе.

Новый поселок и еще пять-шесть ближайших селений колхоза, по завершении строительства гидроэлектростанции, должны будут получить электрическое освещение.

Вода, однако, еще до зимы подошла к самым воротам пуньки. Пуньку пришлось снести.

Пунька эта напоминала теперь Прасолову, кто он и откуда, сегодняшний председатель крупнейшего и популярнейшего в области колхоза, человек, давно привыкший видеть свои фотографии в газетах.

Два надела, когда-то нарезанные Дмитрию Прасолову, лежали по склону к речке. Это было глухое, отдаленное от жилья место. Жил Прасолов, как все хуторяне, которым досталась внеусадебная неудобная земля, удобряемая только птицами, пролетающими над ней. Жил, как Павел Сергеев, как отец Филипп Прасолов, лет двадцать батрачивший у пана Тарнавского. И уже был Митька Прасолов председателем кресткома, строил кирпичные заводы, заводил волночески и мельницы, организовывал запашку общественной десятины — днями пропадал в Рибшеве, но ночевать приходил на хутор, успевал сделать что-нибудь по хозяйству. Только тогда, когда из кресткомовского актива (1929 г.) создался колхоз, Прасолов был избран председателем, — он переехал с хутора. Пунька до осени 1934 г. оставалась у откоса…

* * *

В кабинет председателя колхоза, качнувшись, вошел хромой старик Павел Сергеев.

— Пришел спросить, — сказал он, — будет ли мне пособие на переселение?

— На усадьбу? А место выбрал? — Прасолов указал на клеенчатый диван слева от стола. — Садись.

— Место выбрал. Теперь, думаю, стоит того, помирать пора, а там, в лесу, помрешь — и не узнаете. Бригадир будет прогулы писать, а я там лежать буду, — неумело пошутил о том, что, видимо, его глубоко и всерьез беспокоило. — Вот и думаю амбарчик свой перетрясти, он — четыре на шесть, как раз нам со старухой. К смерти ближе, к людям ближе, стоит того…

— Пособие будет. Только амбар мы тебе не дадим перевозить.

— Что так?..

— А так. Зачем же ты будешь поселок нам портить. Надо, чтоб изба по форме была.

— Изба плоха.

— Подрубим.

— Лес надо…

— Дадим лес, все дадим. А только ты переселяйся не помирать, а жить! Перевози избу.

— Венца три, не меньше, — раздумчиво проговорил старик. — Три венца, стоит того, если подрубить… Добрая изба будет. Начинай жить сначала… Значит, будет пособие, Мить?..

— Будет, будет.

— Як тому, что изба, если подрубить, лучше новой будет, куда лучше. Доски повернуть да подстругать…

Прасолов видел в окно, как старик, колтыхая, шел берегом будущего озера к лесу. Он разводил руками и, видимо, по привычке людей, живущих в одиночестве, рассуждал сам с собою. И Прасолов знал, что старик совершенно по-другому обдумывает свое намерение, которое прежде было для него делом приготовления себя к смерти. В новой избе жить нужно, а не помирать.

* * *

Весной Прасолов вместе с гостями — инженером, прибывшим осмотреть плотину, и представителем областной газеты — переехал от центральной усадьбы до самой плотины по новому озеру на лодке. Лодка протекала. От кормы к носу при каждом движении весел перекатывалась под ногами вода. Здесь никогда никто лодок не делал.

Озеро изменило окрестность, вид на усадьбу и сократило расстояние от центра до третьей бригады (здесь уже стояли первые дома нового поселка, крытые драницей). И на середине озера в лодке, и на берегу томило какое-то необычное ощущение, — это было ощущение глубокой и плотной тишины, наступившей от озера. К ней нужно было привыкнуть.

Весной много воды ушло в боковые прорывы. По суткам дежурили на плотине специальная бригада и все правленцы во главе с Прасоловым. Но озеро пополнялось все время ручьями из ключей, и вода была близка к заставам. Только приблизительно можно указать то место, где стояла полуразваленная пунька…

Плотина и озеро создавались ради одной практической цели — установки электростанции. Но как, помимо решения этой основной задачи, украсит жизнь колхоза сооружение плотины! Прасолов всю весну скупал у отдаленных рыболовов поштучно и ведрами живую рыбу. Через немного лет рибшевцы, никогда не заводившие ни сетей, ни удочек, будут ловить свою рыбу.

Так люди только сады садили, чтобы в будущем иметь яблоки.

Инженер, осмотрев готовое сооружение, нашел, что все сделано технически грамотно, тщательно и надежно.

Он с восхищением оглядывал богатый водоем, высчитывал, какой большой запас воды можно создать и как со временем во много раз можно увеличить проектную мощность электростанции.

— Честь и слава, — сказал он, — честь и слава выбравшему это место для постройки плотины!..

Прасолов улыбнулся.

1932–1936

• ПИМЕНОВ

Есть еще такие люди в колхозах: они тоскливо побиваются в правлении, курят без всякой охоты, растягивая это занятие на долгие часы. Эти люди переменили множество работ, побыли всем, чем только можно. Они были конюхами, но их уже прогнали с конюшни; они были сторожами, казалось бы, самая подходящая должность, но и здесь они не могли вынести ночного одиночества — они любители поговорить; потом их пристраивали возчиками молока, потом письмоносцами, пастухами. Чаще всего, отбившись от постоянной работы, они ходят нарочными.

Люди, так или иначе отмеченные такими чертами и свойствами, имеются и в бригаде Пименова, лучшего бригадира Зубцовского района, делегата Всесоюзного съезда колхозников-ударников. При назначении на работу они обычно высказывают болезненные опасения, что эта работа как раз и есть самая невыгодная, на ней ничего не заработаешь, просят другую, но вскоре сомневаются и в той.

Был такой Федор Борисов в колхозе «Победитель». Больше всего он занимался тем, что делал подсчеты, какая может быть самая заработочная работа в колхозе. Остановившись на какой-нибудь, он с жаром добивался ее, брался за дело и даже показывал, что он и работник неплохой, когда разойдется. Так Федор брался за плотничество, брался городить изгороди, вить веревки и за многое другое. Но, вдруг, бросив это, он приходил в правление и, обессиленно рухнув на лавку, с тоской и упреком тянул:

— Работа!.. На этой работе умрешь — больше двух трудодней не выгонишь. А ты дай мне работу, чтобы я семь, а то и восемь выгнал!..

Был Федор и конюхом, но, загубив зимой на водопое жеребенка, был снят с этой работы и осужден к штрафу в 300 рублей.

Еще одним признаком людей, подобных Федору, является неожиданная с их стороны религиозность, которую они вдруг обнаруживают в период наиболее горячих работ. Они проявляют исключительную памятливость, откапывая дни святых с самыми неприметными именами, вроде Анисима, Тимофея и т. д.

Прослышав, что с завтрашним воскресеньем совпадает один из таких опущенных даже в дореволюционных календарях дней, бригадир Пименов повел решительную речь о том, что 16 гектаров подкошенного сена должны быть убраны без всякого промедления. И он уже замечал признаки самого тяжелого для него, подрывающего силы, отчуждения между ним и бригадой. Оно создавалось всякий раз, когда люди, настроенные инициаторами по части праздников, выступали в поход против самих себя, против уже достигнутых результатов сознательного труда, против своего ближайшего будущего… Горько было слышать, как они говорят о своем праве потерять трудодень с четвертью и попраздновать. И зло поднималось против тех, кто понимал, что в иной день, попраздновав, можно потерять не трудодень с четвертью — десятки трудодней, — но, понимая это, не достаточно энергично восставал против безрассудной, недостойной затеи.

Пименов отмалчивался, когда при нем начинали не то шутя, не то всерьез говорить о предстоящем веселье, чтобы только вызвать его, бригадира, на возражение. Он знал по опыту, что иногда таким образом закоперщики, не имея к чему привязаться, утихали, сводили свои слова к шутке.

Одно только затруднялся понять Пименов: как небольшая группка таких людей, как оштрафованный за лодырничество, за отказ от «невыгодных» работ Павел Стрелков или Егор Иванов, снятый весной с пашни по требованию бригады за плохую работу и нехозяйское обращение с лошадьми, — как такие люди могут порой настроить в своем духе всю бригаду. А ведь в бригаде есть прекрасные работники: Агафонов Иван Степанович, Настя Лисицина и многие другие. Одно было ясно: люди еще не до конца честно относятся к колхозному делу, не откровенно, как говорят сами колхозники. Но также было ясно и то, что люди начинают смелее жить, больше себе позволять, видя, что дела идут хорошо.

Если сравнить сегодняшнее состояние колхоза «Победитель» с тем, что было весной 1932 года, хотя и тогда уже колхоз был на лучшем счету в районе, — можно без всякой натяжки увидеть самый настоящий рост благосостояния колхоза, огромные изменения даже во внешнем виде усадьбы. Колхоз растет, укрепляется, богатеет. Об этом свидетельствуют и новые, нынче вступившие в колхоз хозяйства, и несравненно лучшая во всех отношениях работа людей на полях, и переходящее знамя, остающееся все время за колхозом, и новые скотные дворы, кузница, ясли, площадка, которых не было в прошлом году.

Но люди, делатели всего этого, несут в себе привитую и воспитанную годами мелкособственнической жизни — неоткровенность.

Пименов отмалчивался, но совсем тревожно было то, что сегодня бригада сама задерживалась на поле дольше обычного, копня уже остывающее сено. Он вместе с ними сгребал, подхватывал, носил сено, обливаясь особенно обильным, как это бывает именно вечером на покосе, теплым, точно банным, потом… Но когда кончили и запели, облегченно и вызывающе, Пименов вспомнил, что сегодня эта достойная и прекрасная по общему смыслу людская радость означает, что завтра не выйдут на работу.

И этим вечером Пименов, придя в правление на заседание редколлегии, увидел присланный заказной бандеролью «Листок действия заметок» районной газеты. В нем было написано на машинке одними заглавными буквами:


«Бригадир бригады № 1 колхоза «Победитель», Бубновского сельсовета, Пименов Д. не желает сгруппировать вокруг себя всех членов своей бригады, а имеет дело только со своими любимчиками. На работу, которая хорошо оплачивается, Пименов назначает своих любимчиков и не заботится о том, что многосемейные не могут обеспечить свою семью. И на замечания колхозников о недаче работы или на неправильную расстановку сил в бригаде он отвечает: «Не ходите ко мне и не мешайте мне, я сам больше вас знаю». Трудовые книжки на руки колхозникам не выдаются по три месяца, в результате чего они не знают, за что они работают. Кроме этого, Пименов дает лошадей для обработки своих огородов гражданам, кои исключены из колхоза. Правление колхоза должно немедленно проверить работу Пименова и дать ему по заслугам.

Недовольный».


Пименов не мог вспомнить таких случаев, чтобы он давал хорошую работу «любимчикам», а плохую «не любимчикам». Он знал твердо, что так он не делал. Относительно того, что он «не желает сгруппировать вокруг себя всех членов своей бригады…» — Пименов признавал, что да, покамест он не может «сгруппировать» «всех членов», покамест он опирается на актив бригады, на людей более сознательных, как в данном случае, когда приходится бороться против завтрашнего невыхода на работу. Лошадь он действительно дал по распоряжению председателя колхоза гражданке, исключенной из колхоза сельсоветом, но гражданка эта была восстановлена областной комиссией. Что касается трудкнижек — «Недовольный» просто налгал редакции. Пименов мог признать лишь некоторое — на несколько дней — промедление с этим делом, и то лишь в силу того, что это был самый горячий период сенокоса, когда бригадир вместе с лучшими людьми в бригаде спал по 2–3 часа в сутки. Еще это дело объяснялось тем, что нет бланков — форм нарядов, а без них все записи и подсчеты вести во много раз труднее и кропотливей.

Пименов прочел «Листок» и, согласно закону, повесил его на стене в правлении, рядом со стенгазетой.

Собрание бригады, обсудив заметку в «Листке», признало эти факты неправильными и записало в протоколе опровержение. Но на этом же собрании бригада постановила праздновать завтрашний день…

Как же вел себя на этом собрании Дмитрий Пименов? Как держался по отношению к людям, которые выносили постыдное дезорганизаторское решение и от которых зависело его, Дмитрия Пименова, оправдание, опровержение заметки, напечатанной в «Листке»?

На завтрашний день в колхозе «Победитель» созывалось кустовое совещание редколлегий стенгазет. Предколхоза тов. Смирнов оповещал об этом бригадиров, тая про себя сожаление, что придется отрывать людей от работы по уборке. Пименов тоже в душе надеялся, что совещание не состоится и ему не придется бросать работу на поле. Но вообще Пименов очень уважительно относится к общественным делам. Пименов находит время для участия в общественной работе, в различных совещаниях, в работе стенгазеты. Он добросовестно, деловито, тщательно отвечает на пространные письма из Москвы и области. Ему пишут из редакций газет и журналов, из колхозного института, из областного комитета партии, из сельскохозяйственного отдела ЦК.

Утром Пименов зазвонил в буфер, подвешенный на усадьбе бригады, послал дочку — пробежать по дворам. Люди выглядывали из окон и скрывались. Пименов ожидал, опершись на грабли.

— Вот черт! Правда, гонит, — с досадой и как бы не веря, ругались люди, которым казалось, что вчера на собрании Пименов только так, для проформы, не разрешал праздника.

По одному, не дружно, торгуясь, выходила бригада. Многие, в ожидании праздничного обеда, не завтракали.

Работали без увлечения. Огромная поляна неворошенного сена напоминала о необходимости работать весь, без остатка, день, чтобы убрать хоть половину. Пименов метусился, подгонял, подбадривал людей, всюду мелькала его маленькая фигурка в белой рубашке, со сбившимися назад кистями пояса. Он делал вид, что не слышит:

— Тут сомлеешь, не жравши с утра…

Он боялся, что представители из района и сельсовета приедут рано, вызовут его, тогда бригада разбежится с поля. Требования идти на обед были не так настойчивы, пока оставалось недоворошенное сено, но к концу люди уже начали останавливаться и подзывать Пименова. Они заявляли, что пойдут обедать. Бригадир выдержал до последнего прокоса.

— Теперь можете сходить пообедать.

Пообедав сам, он вышел на улицу. Времени прошло уже более чем достаточно для того, чтобы пообедать и покурить. Окна были закрыты, но из домов слышался приглушенный говор: люди праздновали. Пименов прошел к буферу и позвонил, никто не вышел. Две-три женщины, переходившие улицу, весело выругались, одна приостановилась, точно хотела посмотреть, что он будет делать дальше. Пименов хотел позвонить второй раз, но удержался: это значило бы подорвать авторитет сигнала. Он поднял на плечи вилы и, крикнув жене, чтоб захватила питья, не оглядываясь, быстро зашагал по стежке, спускающейся вдоль речки. Он оглянулся только в кустах. На деревне не замечалось оживления. Одинокая фигура женщины с граблями на плечах и жбаном, сгибающим ее набок, спускалась по стежке…

На повороте Пименова остановил бежавший наперерез ему человек: «Представители приехали, просят в правление».

Пименов махнул хозяйке, чтобы шла не останавливаясь, и затрусил в правление.

Осторожно поставив вилы в сенях, он вошел и присел рядом с председателем. Через пять минут он отчитывался в работе редколлегии. Встав, он увидел в окно, что следом за женой шли еще две женщины с граблями.

Стенгазета, изложил Пименов, выходит редковато, но постоянно. По заметкам, помещенным в ней, был снят с работы и предан суду конюх Борисов, был исключен из колхоза кулацкий элемент Стрелков. Людей штрафовали, люди подтягивались в работе, попав на столбцы стенгазеты.

— Больше я ничего не могу сказать, — закончил Пименов. В окно он видел, как мелькали в кустах, у речки, грабли, рожки вил, белые и цветные рубахи.

— Кто хочет в прениях? — спросил председатель.

— Разрешите мне, — поднялся Пименов. — Я прошу собрание отпустить меня сейчас, а то там мои будут беспокоиться…

На совещании присутствовал председатель РКП. Пименов не успел с ним поговорить относительно райгазеты «Красный льновод». «Листок» остался висеть рядом со стенгазетой…

1933

• ЗАЯВЛЕНИЕ

1

Прошу занести в дело историю моей жизни. Нас было у отца пять сынов. Отец был малоземельный бедняк. Мы обрабатывали чужую землю с половины. Год проработаем, а на другой год человек не желает отдавать мягкую пашню с половины. Бывало так, что мы не имели никакой половины. А дети есть просят. Тогда приходилось: возьмешь серп, мешочек, идешь на Кирейкино поле. Зажмешь сноп в коленях, колосья прочь, а бабы потом сотрут и сварят кашу. Этого я не отрицаю, и сам Кирейка меня захватывал, и мы переносили позор на всю округу.

В девятом году с помощью крестьянского банка мы купили у помещика Шорновского восемнадцать десятин на пятерых. Земля была вся под кустами, под лядом. Пни-подживотники сидели свежие: Шорновский тогда лес продавал. Двадцать лет прошло, а как увижу, где такой пень, сразу в крестцах заломит.

2

Мало-помалу мы давай разрабатывать участок. Захочешь жить, захочешь другого к себе отношения от людей, чтоб на тебя пальцем не указывали и чтоб детям глаз не кололи, то будешь пни выворачивать и зубами коренья рвать — все нипочем. Гнетешься день впятером, кожа с пальцев долой, а к вечеру чистого места — лечь одному и раскинуть рук — негде. Но мало-помалу мы разработали десятин пять, когда наступила наша Октябрьская революция. Братья в это время были на войне, я по слабости здоровья на военной службе не присутствовал.

В девятнадцатом году у нас организовалась ячейка. Появились коммунисты. А так как в это время все удобные земли помещиков отошли к нам, то каждый трудящийся крестьянин был за Советскую власть и за коммунистов, и я был за Советскую власть и за коммунистов. Два месяца я походил в ячейку, стали коммунистов назначать на фронт против Колчака. Меня не назначили ввиду моего здоровья, но я решился идти от совести, потому что все шли и нужно было эту власть защищать.

Но в Смоленске меня комиссия осмотрела и отправила домой. А братья в это время все были полными коммунистами и, хорошо не помывшись в бане от германской войны, уже находились в рядах действующей Красной Армии. Двое братьев убиты: Семен, женатый и трое детей, и Миша — самый наш младший брат, он пошел на германскую войну еще не женатый. Андрей так и остался в армии, сейчас большой командир. Брат, который подо мной, Клименков Василий, в настоящее время — начальник раймилиции под Москвой.

3

С двадцатого года я начал хозяйствовать сам, отде-. лившись от отца. Поставил хату, стал жить. Но лошадь, что досталась мне от отца, была совсем кляча и вскорости пала. Кое-как я сбил деньжонок, купил под Вознесенье кобылу. Давай опять жить.

Как ни жил, но не доходил уже до такой точки, чтобы чужие снопы обрезать и варить аржаную кашу. От этой каши у детей животы дуло. Одним словом, жил. Мало-помалу давай обживаться. От этой кобылы вырастил себе молодую лошадь, справил тележку на железном ходу, завел двух коров. Прошлогоднее сало за нонешнее не заходило, но боровка я каждую осень бил, хлеба своего хватало, про чужой закром мысли не было. Участок мой был плоховат, но я жил, не унывал, и, согласно Советской власти, налог на меня налагался посильный.

Но когда в нашем сельсовете начал ссыпаться крест-ком взаимопомощи, я один из первых вступил в крест-ком и ссыпал свой пай, хотя и не стремился получать пособие, так как бедности такой уже не имел. В крест-коме меня избрали в ревизионную комиссию, и я с другими членами проверял все имущество, смотрел, чтобы каждое зерно было записано в книге. И хотя Кирейка Аниканов и говорил тогда, что моя порода воровская, то на это были совсем другие причины: что крестком поставил свою волноческу и сбил Кирейке цену и к нему перестали ходить чесальщики.

4

Дальше — больше, наш крестком повернул на широкое социалистическое строительство, и дело подошло к колхозу. Все деревни вокруг кресткома обращались в рабочие участки колхоза. Я стал приглашать своих соседей: «Давайте организуем участок Костельня». И агитировал их по инструкции своего брата Клименкова Андрея, красного командира.

Соседи сперва записались все, но потом повыписались. Несмотря на это, я организовался с одним соседом, с Ильей Чистяковым, и мы сдали свое имущество в колхоз. Я сдал кобылу, тележку на железном ходу, корову, овин, пуню, плуг, борону железную, хомут проездной, хомут ролейный, трое вожжей новеньких — все по описи. Опись лежит в правлении.

И начали мы с Ильей Чистяковым работать. Полевод нам дал план, и мы по плану работали. Но соседи на нас глядели опять же сурово. Хотели мы вовлечь хоть одного Трифоненка как бедняка и члена кресткома, но соседи его отбили от нас. Кирей Аниканов смеялся, что Трифоненку самый смысл вступить в колхоз: так ничего нет и там не будет. И Трифоненок из гордости не шел к нам, хотя на чужом гумне хлебушко молотил и век бы своего не построил.

5

Но много ли — мало прошло времени, а, видя, что мы с Ильей не сдаемся и правление нам помогает, соседи опять вступили в колхоз. И правление меня назначает бригадиром Костельнинского участка, и я взялся за выполнение своей должности.

И вот моя бригада проводит уборочную кампанию. Убрали лугов пятьдесят пять гектаров. Яровые были посеяны единолично, но убрали мы их коллективно. Рожь также убрали и перемолотили коллективно и ссыпали в один амбар.

После этого среди соседей опять пошли разговоры, чтобы писать заявление и идти вон из колхоза, а хлеб поделить согласно тому, кто сколько сеял. Малый ростом, но бойкий Кирейка Аниканов заскакивал наперед всех. Волноческу свою он разобрал по частям и сплавил, теперь никого не боялся. Я уговаривал всех, доказывал, что хлеб делить нельзя и нужно дальше работать. Одни успокоились, а другие стали на меня иметь гонение и угрожать смертью за то, что я якобы подписью обязался всех загонять в колхоз. Но я смог опровергнуть эти рассуждения, потому что если я по обязательству других в колхоз вовлекал, то кто же меня самого заставил бы вступить, если бы я не шел? Никто на свете не мог бы меня заставить, если бы не моя на то воля.

Тогда пошли слухи, что Клименков с Ильей Чистяковым крадут и пропивают колхозное имущество и что, дескать, ихние привычки на чужое добро хорошо известны. Я все это слышал, но молчал, как будто не меня касается. В этот момент приходит ко мне единоличник Трифоненок Иван и просит разрешения смолотить на бывшем моем гумне воз ячменя, так как гумно Кирея Аниканова, который ему давал молотить, теперь под колхозом. Мое гумно стояло пустое. Я подумал и разрешил. Но мои враги собрались, написали заявление в правление колхоза, что Клименков насадил свой овин колхозным ячменем и повезет на базар. Написали заявление, нарисовали внизу кружок и по кружку подписались, — не узнаешь, чья первая подпись. Но я хорошо знаю, что ни у кого, кроме Кирейки, ни чернил, ни бумаги не было.

6

На место происшествия выехало правление. Правление освидетельствовало дело и признало, что никакой кражи не было. Тогда они пишут новое заявление: вон из колхоза.

Остались в колхозе: я, Чистяков, Семенова, вдова, и еще два хозяйства. А выходцы опять пишут в правление, что они не вернутся, покамест бригадиром будет личность Клименкова, который всем известен как вор чужого имущества.

И вот только я сел вечером за стол, как слышу — скрипят сани, лошадь, разогнавшись с морозу, храпит под окнами. Выскакивают из саней председатель, полевод и милиционер. Заходят в избу и, много не говоря, начинают производить обыск. Перевернули все кверху дном и нашли только пять фунтов прошлогоднего кужеля и двенадцать фунтов льна, что я получил раньше по трудодням.

Видя, как роется по всем углам милиционер, я вспоминал, что у меня самого брат начальник раймилиции под Москвой, и мне еще больней. Баба моя обомлела, сидит на лавке. «Ищите, ищите, граждане», — шепчет, а сама смотрит на меня, а может, я и правда на что-нибудь польстился. Но за последние годы жизни она этого и подумать не могла обо мне.

Забрали у меня все, что нашли, и понесли все эти экспонаты на общее собрание. Но общее собрание большинством признало, что этот хлеб не хищеный. Тогда председатель говорит:

— Извиняй нас, товарищ Клименков, что побеспокоили. Теперь видим, что все наговоры напрасные.

А когда шли с собрания, он отстал со мной на дороге, будто бы закуривать вздумал, и опять говорит:

— Я знаю тебя, товарищ Клименков, как хорошего бригадира, и вся отчетность твоя в порядке и вообще ты полностью оправдался. Но скажи, — говорит, — по-товарищески: правда, что ты раньше снопы с поля воровал и вся ваша порода такая?

И я на этот вопрос отвечаю ему: «Правда!» И больше мне говорить не хотелось. Чувствую, что не стало ко мне того доверия. Не могут люди того забыть, что когда-то было, а председатель человек новый в нашей местности, пользуется слухом и, как ответственный хозяин, беспокоится. Это хорошо, я приветствую, что он беспокоится. Он за общественное добро беспокоится, таких людей ценить и любить нужно. И лучше бы он ударил меня, чем мне от него такие слова слышать.

После он стал говорить, что все это ерунда и вором он меня не считает и знает, что Кирейка — сукин сын, но спросил меня потому, что есть такое настроение массы и что будто бы из-за меня люди вышли из колхоза.

— Вот, — говорит, — Трифоненок, может, он ради одной солидности, чтоб на серьезных жителей походить, но говорит то же самое, что Кирейка. Но ты не обращай внимания, работай.

7

И я впредь остаюсь на участке, но уже нет у меня той горячки, нет той охоты. Я всегда любитель встать раньше всех, покурить, подумать, потом одеться, запоясаться и пойти обходом. Идешь по стежке до конюшни: тихо, звезды все счетом, белые от морозу, блестят и на снегу отражаются, воздух чистый и тонкий: былинка сена, потерянная на стежке, слышна по запаху.

Открываю половинку ворот конюшни, тихонько, чтобы не стукнуть задвижкой; мне интересно конюха проверить, чтоб он и не знал. В конюшне у меня, — войдешь с мороза, — тепло охватывает, под ногами сухо, все чин чином. Кони меня знают: войдешь, минутку прислушаются и продолжают свое хрупать. Пролезаю у каждого под брюхом, ищу, не натоптал ли который сена под ногами или запутался: они стоят, и если кому ногу надо переменить, то он осторожненько поднимет копыто и переставит. Это моя проверка конюха.

И вдруг я замечаю, что во время моего обхода конюх не спит, ныряет вслед за мной в конюшню, и не то что он беспокоится за свою исправность, нет, он вроде как меня самого проверяет. Может, я овес у коней выгребаю или хорошую уздечку могу подменить. Тут я прежде всего откровенно должен сказать, что лучше моей уздечки, на которой я привел свою кобылу, во всем колхозе не было и не скоро будет. Но что это вообще может означать, когда вслед за бригадиром поглядывают?

Раз и другой замечаю это. Бабе ничего не говорю, чтоб ей слез не делать. Она по такому поводу вспомнит самые старые свои обиды от людей, как она выходила за меня замуж, а на деревне смеялись, что жених в церкви свечку пальцем погасил и в карман сунул.

На той же неделе, когда был у меня обыск, приезжает на участок проверочная бригада: счетовод и двое колхозников с центральной усадьбы. Начинают мои бумаги просматривать, попросили показать им инвентарный сарай. Веду их в сарай. Январь месяц, а у меня плужки в полном боевом порядке, и над каждым плугом хомут» осмотренный и пригнанный на коня. Все под номером, под фамилией.

Комиссия побыла и уехала, а я сразу их не спросил, по всем она участкам ездила или специально на мой приезжала. Думаю, думаю и решил по всему, что комиссия специально меня проверяла. Ксюша спрашивает: что это они приезжали? Да вот, говорю, проверка, чтоб масса не беспокоилась. И сам вспоминаю теперь слова председателя, и дальше мне думать некуда. Собираю свои манатки, иду в правление — и все это на стол председателя.

И заявляю:

— Судите меня, но я вам больше не бригадир.

И вижу потому, как не особенно меня удерживали, что еще раньше надо было мне снять с себя должность.

Председатель поахал и говорит:

— Ладно, удовлетворим твою просьбу.

8

И 3 февраля на участках Костельня назначили комсомольца Михальцева Павла. Принял от меня новый бригадир все имущество, семена, бумаги с папкой и счеты. Пошла работа, закипело дело по-новому.

Стали проводить весенне-посевную кампанию, пахать, сеять. Бригадир отдает распоряжение, что где сеять, кому куда на работу идти, словно он в нашей местности родился и вырос. Все знает, все помнит. И я получаю наряды, еду в поле, делаю свое дело. Что мне до того, что посылают, куда не надо, раз он все знает и понимает и ему нечего у меня спросить. Идет работа.

Как попахали и отсеялись, то сосчитали, сколько всего заработали трудодней, и произвели уравниловку. Посеяли все без никакого учета. Никому точно не известно, сколько где посеяно каждой культуры. Трудодни по две недели не записываются. Что записано, а что и нет.

Подаю заявку в правление: так и так обстоит дело. «Проверим, проверим», — отвечают мне. Но никакого действия нет. Тогда я там выругался в правлении и ушел. А через неделю читаю в стенгазете, что Клименков — кулацкий агент и расхититель колхозного имущества. Но за мной таких фактов не было и нет. И если теперь, при такой славе, за мной глядят все, когда я хоть по своей нужде иду, то я заявляю, что я так жить не согласен. Если я достоин того, то пусть меня исключат из колхоза, раскулачат в двадцать четыре часа и пусть про это узнают мои братья и откажутся от меня. Если же недостоин я этого, если можно понять, что я забыл то, что было когда-то и не позволю прикоснуться к единой соломинке того имущества, за которое сам боролся, не позволю, уважая себя и имея сознание, то я требую прекратить незаслуженное ко мне отношение.

Я не прошусь в бригадиры обратно, но вижу, что Костельнинский участок без меня домыкали. А когда я замечаю, что, как теперь случается, на гумне кучки зерна ссыпаны в уголке и прикрыты соломой, то я не могу об этом сказать, я сам нахожусь в подозрении. И все на меня смотрят сквозь пальцы. Один Кирейка стремится быть со мной по-хорошему, лезет в разговор, но я его насквозь чувствую, сукина сына, ему плохо спится потому, что в конце концов с меня будет снято подозрение, так как я заявляю всю правду, какая была и есть, и моя правда не может погибнуть!

1933

• ОСТРОВИТЯНЕ

На одном из островов озера Сиротского в Великолуцком районе стоит маленькая деревушка. Старше всех на острове Сидор Петрович Сосунов — ему восемьдесят с чем-то лет. Но и он не помнит, кто первый населил остров. На его памяти уже было два двора. До последних лет было шесть дворов. В прошлом году Павел Карасев перебрался со всей семьей и добром на берег, в колхоз. Осталось пять.

Деревушка так и называется — Остров. Жителей ее зовут островитянами, островными. Так они числятся и в поселенных списках.

Лодка, пригибая редкий тростник, мягко выдвигается на берег. Каемка грязной пены, смешанной с листвой и палочками камыша, отделяет от воды небольшой лужок, какие бывают по загуменьям, около бань, вообще при усадьбах. Десяток кривых коротких валов сиротливо лежат на прокосах. Сюда, от дворов, быстро идет женщина с граблями и начинает ворошить сено.

Здесь, по сложившемуся от годов правилу, никого не впускают на свою землю без того, чтобы кто-нибудь из островных не вышел навстречу. Это делалось в старые годы, когда к острову мог тихо подойти на рыбацкой лодке какой-нибудь чин, и в недавние, когда на острове помаленьку варили самогон, и в годы коллективизации, когда к берегу острова причаливал, прослышав о нем, какой-нибудь уполномоченный. От всяких посещений островитяне были ограждены только весной, когда ломался лед, и осенью, когда он только затягивал озеро. В эти периоды — не запасись островитяне спичками — они вынуждены были бы сидеть без огня. Всякое сообщение с берегом прекращалось.

Женщина, рассмотрев всех и узнав среди приезжих предсельсовета, забывает о граблях и сене и бежит впереди к усадьбе.

На склоне — огороды, со сбегающими к самой воде бороздами, гумно, обыкновенное деревенское, только будто поменьше, чем в деревнях на берегу. Около маленькой баньки незарастающая кучка углей, изгородь, осевшая в одном месте, где перелаз, темная полоска конопли, выросшей под крышу двора — низенького и тоже будто поменьше обычных. Улица: с одной стороны три двора, с другой — два. Крылечки, передклети амбаров, завалинки — все как в любой деревне, но улица вся замуравела: население так малочисленно, что не в силах вытоптать траву на своей улице.

За женщиной, встретившей гостей на берегу, уже бегут двое ребятишек, идет одутловатая крепкая старуха, она издали с тоскливым радушием тянет:

— Поглядите, поглядите, как живем. Сидора нашего поглядите. Мы его все женить собираемся — не женишь, черта.

Она сбивается на шутливо-балагурный тон с вольностями, какими часто не стесняются пожилые женщины, скрашивая этой жалкой удалью горечь невеселой жизни.

Придерживаясь за угол избы, выглядывает старик в картузе, надетом беспомощно набок, в белой заношенной рубахе, с ключиком на пояске. Он смотрит и прислушивается с открытым ртом; в одной руке у него какие-то обрывки веревочек. Это Сидор. Заслышав свое имя, он с детской готовностью бросает веревочки и идет к нам. Он живет один, уход за самим собой — единственный его мир забот, хлопот и размышлений. Появление новых людей на улице Острова он связывает непосредственно со своими делами, нуждами и обидами.

— Один и живу. И корову сам дою, и печку топлю. Все сам. Рыбку поймать силенка уже не позволяет: в горшок себе не наловишь, а не то что. А он приехал на четыре дня — только слез мне прибавил. Я говорю: распили ты мне хлевушек на дрова, кто ж мне его распилит? А он побыл-побыл и уехал. И не распилил, не взялся…

— Это, значит, сын, сын его, — поясняет бабка. — В Ленинграде он. Поедем, говорит, со мной, будешь у меня на квартире жить, питаться будешь…

— Ага! — восклицает старик. — А как поехал у нас один, до германской войны еще, тоже к сыну, как поехал, так — приехал, а на другой день и помер. Во как!

И он гордо оглядывает всех: он тоже кой-чего понимает, его не проведешь. Видя, что к его завалинке собирается народ, он старается задержать его внимание на себе и поговорить с председателем сельсовета: налог ему, Сидору Сосунову, никак не уплатить по его положению. Он просит заглянуть к нему в сарай и на гумно. В сарае к одному углу сложено воза полтора сена. Сено не едомое, осоковатое, серого цвета, сложено какими-то клочками, горсточками, точно он не косил, а надергал его руками. Ржи у старика сорок пять снопов, они стоят, тоже к одному углу, на гумне.

— Урожай мой, — спешит усмехнуться хозяин, показывая, что он и сам не может относиться с уважением к такому хлебу. Снопы неровные, много стеблей вырвано с корнями: то ли он жал деревянным серпом, то ли просто теребил свою рожь по одной соломинке.

Пахал Сидор, как и все на острове, сохой. Это — орудие с загнутым и раздвоенным, как рачья клешня, деревянным полозом. Полоз этот так и называется: дерево.

Предсельсовета говорит старику, что он уже внесен в список освобожденных от уплаты налога, он может быть спокоен. Старик благодарит и сокрушенно вспоминает, что у него с самой зимы до последнего почти дня стояла половиночка, но вот подвернулся один человек, пришлось угостить.

— Может, молочка выпьете, — грустно предлагает он. — Досада такая.

У избы Сидора Сосунова все население острова: женщины, старухи, дети. Мужчины, переправив телеги на лодках, лошадей — вплавь, уехали с утра в город с хлебом на пункт. Мужчин нет. Пришла пятидесятилетняя Аленка, глуховатая и полоумная, с неестественно маленьким лицом, обожженным загаром. Она осмотрела всех в лицо синими насмешливыми глазами и прислонилась к изгороди, сложив руки на груди, и стоит, улыбаясь и покачивая головой. Приковылял с палочкой калека лет тридцати пяти, в новой, видимо только что накинутой вышитой рубахе. Безжизненно тонкие ноги его согнуты в коленях, руки выгнуты обручем, — жуткая схожесть с пляшущим вприсядку. Не вышел только царский печник, дед Осип, занесенный когда-то и как-то с этого острова в Петроград на кладку дворцовых печей.

— У него аттестатов одних вот такая книга, — показывает Сидор на полметра от завалинки.

— Это правда. Хоть сейчас книгу поглядите, — горячо подтверждает бабка. Все наперебой начинают рассказывать о том, как Осип работал в Царском Селе, чем его там кормили и как он один раз, нет — два раза, видел царя. Больше им, пожалуй, нечего и рассказать.

Рассказ об Аленке прост и страшен, как вся та жизнь, о которой мы уже привыкли говорить только как о давно и безвозвратно прошедшей.

— …И как наступила она ножкой на эту сковороду, так ножка и прикипела. Лежит девчонка и бьется головой об пол, катается. Билась, билась она, ну, и, значит, в головке все у ней перемешалось, а на место уже не становится. Росла, работу всякую понимала, все делала, а слышать почти ничего не слышала. А в девках уже была — пошутил один: возьму замуж. Она за ним и давай ходить. Ткет, прядет, приданое готовит, а себя, дурочка, лучше нас, умных, бережет — к себе его не подпускает. А он-то уехал потом. Уехал и уехал. Ждет девка. Рубахи шьет, по хозяйству справляется. Года три ждала.

— Три! Годов семь ждала, — поправляет другая старуха.

Все островные слушают эту историю строго и внимательно, готовые исправить малейшую неточность.

— Ходит он по этой вот улице, разодетый, в брюках, в штиблетах. А она все вслед, вслед. Не может он ее прогнать от себя. А куда она ему, дура? Он же красивый, ладный такой был, — за ним не такие бегали…

Кто-то не выдерживает и выкрикивает конец:

— Отлупцевал хворостиной, тогда только отвязалась.

Бабка продолжает обстоятельно и подробно, точно и пе было этой вставки.

— Ходит она за ним, ходит. Он к озеру — и она туда. Он, простите за выражение, в сарай — и она к нему. Я, говорит, ждала тебя, себя сохраняла, а теперь мне ждать уже, значит, невозможно больше… И сама плачет, плачет — жалко даже, как убивается. Ну, тогда как же ему отучить ее от себя? Возьми-ка ты, говорит батька его, лозину хорошую да подними Аленке этой сарафан на голову и бей, пока кричать не перестанет…

Аленка слушает, изредка кивая головкой, она распознает по взглядам, бросаемым на нее, внимание к себе, но неизвестно, за что она принимает рассказ старухи. Она довольна своим обманчивым участием в беседе, слушает, улыбается.

Весь этот рассказ, — не только о девушке со сказочным русским именем, и о Сидоре, и о печнике, обо всем острове, — это рассказ о чем-то давнем, диком и ужасающем. Остров с его жителями, дворами, садиками — весь как на блюде. Это делает жизнь его обитателей открытой во всем ее убожестве, тоске и безвыходности, точно оставленной для показа.

Женщина с двумя детьми, невестка царского печника, говорит с притворной удалью и неутаенной жалостью к себе:

— Заимела я в девках одного мальца, лучше бы и другого заиметь, чем эта жизнь. Да если б мне харч настоящий, ты б меня в эту дверь не ввел — вот какая бы я была. А тут сама сохнешь и детей моришь, и чего ждешь?

— А до того горько, милые, что другой раз глядишь-глядишь на волну на озере, и слезы ползут. — Бабка отворачивается, как-то сразу стихнув.

Сидор Петрович сидит и часто-часто сморкается под ноги себе, говорит, наклонив голову к каменьям:

— А он приехал на четыре денька, — горя привез…

— Павлюк бросил нас, — продолжает бабка, — перешел на берег, живет с людьми, ему и жизнь людская…

— А чего же вы ждете? — приступает к ней предсельсовета.

— Товарищ Зиновьев, — с упреком прерывает его женщина, ласково отстраняя беловолосую головку мальчугана лет семи. — Ну словно мы такие совсем дикие люди, что ничего не знаем, не сочувствуем. Да я иду на этой неделе мимо вашей пшеницы, а пшеница-то высокая да могучая такая, и конца-краю ей нет. Ну, режьте меня, сердце заболело, хочется жать. Пшеницу эту жать хочу.

— Пшеничка добрая, — вздыхает бабка, вытершись и снова приободрившись.

В этих словах, сказанных со всей искренностью, с почтительной завистью хлеборобов, — сознание большой, может быть, еще самим не до конца ясной вины и ошибки…

Островитяне были уже в колхозе. В тридцать первом году. Они ссыпали сколько могли семян, посеяли; раньше, чем другие просыпались на берегу, они уже приплывали в своих долбленых душегубках, работали хорошо. И когда уродился хлеб, они предложили разделить его на корню. Они слышали, что это не разрешается, но ждали и работали с затаенной уверенностью, что только это так говорится, что нельзя, а ведь все в колхозе так же, как и они, островитяне, хотят небось делить на корню. Зиновьев решительно заявил, что это не удастся. Тогда они вышли из колхоза, перевезли на остров свой инвентарь, все, что им возвратили. Стали жить по-старому, но как-то не было уже того, хотя бы нищенского, спокойствия.

Три года они жили на своем острове, оставив на берегу Павла Карасева. Они старались не думать о колхозе, как не думали раньше о деревнях, стоявших на берегу. Но. теперь они знали обо всем, что там делается изо дня в день. Знали, сколько там сеяли, сколько получили по трудодням, кто там что купил себе, в чем там ходят, что там едят. Они видели вдали за краем воды, подернутой мелкой рябью, колхозные хлеба, стадо, бригады в поле. Видели, как выезжает на ловлю рыбацкая бригада; видели, как в ее полукилометровые сети попадает настоящая рыба, какой уже и старики не запомнят. А в островные сиротские мережи, как нарочно, забиралась мелкая рыбешка — «козы» — признак, что в этом месте ничего не поймаешь. Они убеждались с невысказываемой горечью, что даже этот не паханный, не сеянный от веков «хлеб» колхозникам дается лучше, чем им, островитянам.

А когда они взбирались на свои дворы — подпереть трубу или починить снопиком соломы крышу, они подолгу смотрели на новые постройки на колхозной усадьбе, на невиданное сооружение, которое строилось, вырастало, круглое, как ствол гигантского дерева, и знали его название: башня. И, не желая думать обо всем этом, думали и говорили больше всего о нем. И жизнь, какою жили десятки, может быть, сотни лет на острове, и сам остров стали постылыми для них, точно жили они здесь по принуждению…

— А то увидишь, везут вечером детей с площадок. Сидят, как горлачики, на подводе, поют песни, да так ладно поют. Все чистенькие, сытенькие, здоровенькие.

— А мои вот растут… — замечает невестка печника.

— В чем же дело? Надо уж подаваться.

— Нет уж, не могли мы раньше, а теперь что уже. Семена, товарищ Зиновьев, не можем мы представить. На семена нам не сбиться.

Зиновьев торжественно сообщает им то, с чем он, главным образом, и приехал сегодня к ним.

— Нынче семена найдутся в колхозе. Только чтобы это последний раз у меня.

Женщины настороженно посматривают на нас: не для приезжих ли людей только говорит Зиновьев?

— Серьезно говорю. Так и мужчинам передайте.

— Спасибочко вам, товарищ Зиновьев, — растроганно и с достоинством говорит бабка. — Дай вам здоровья…

Сидор Петрович беспокойно оглядывается, чмокаете сожалением губами:

— А может, хоть молочка выпьете?

Островитяне провожали гостей за свою околицу. Женщины, дети, калека, Сидор Петрович — все они, повиснув на изгороди, долго смотрели вслед отчалившей лодке. Лодка шла ровно, покачиваясь под низкими, пересекшими озеро лучами вечернего августовского солнца.

1934

• БЫВШАЯ ДЕРЕВНЯ БОРОК

Я знал одного крестьянина, который много лет мечтал иметь озеро, маленькое озерцо на своей усадьбе. Он любил свою землю и хотел украсить ее. За два лета он вырыл в лощинке широкую кольцеобразную канаву. В середине кольца образовался курган. И думалось хозяину, что это остров, на котором будут расти трава и деревья.

Соседи, жена, дети видели, что получилось не то, о чем человек мечтал, но молчали, боясь огорчить или обозлить его.

Остров вышел больше озера. На глине, нарытой из глубинных слоев, деревца не принимались; любовно привязанные к колышкам, они усыхали; с весны до глубокой осени на них висела желтая, неотболевшая листва. А самое главное — в озере не держалась вода.

После коротких летних дождей около этой странной, обидно прославившейся на всю округу копани можно было видеть человека с лопатой, заводившего дождевую воду по канавам в свое озеро. Воды было мало: густая от глины, она неохотно ползла в яму, и человек иногда бросал лопату и яростно гнал мелкие лужицы метлой. Озеро не наполнялось. Мечта и огромный любовный труд человека обратились жесткими шутками соседей, — будто он заставляет всю семью мочиться в озеро, чтобы оно было глубже…

Я знал его в детстве. Сейчас речь не о нем.

От колхоза бывшей деревни Борок пятьдесят верст до Великих Лук — ближайшего городского центра, до железной дороги — столько же. Озера, камни, песок, сосновые леса. Земля скудная, занятая холмами, болотцами. Издавна здесь налегали больше на рыбу, на всякие промысла, чем на землю. Много было отходников. По всей бывшей Сиротской волости мало чего заметно, что говорило бы о любви, о привязанности людей к земле, — редки сады, редки хорошие постройки. Как везде, жили и умирали многие поколения, почти совсем не изменяя вида местности, не оставляя по себе никаких следов. Землю глубже пахотной борозды не рыли, камни объезжали и плугом и бороной, ходили и ездили по дорогам, которые лежали и вились, как хотели. Строили избы, какие строились полтысячи лет назад, едва научившись в прошлом столетии топить печку с трубой. Старики еще помнят черные избы. Только перед крыльцом волостного правления в этой глуши стоял на высоком постаменте памятник «царю-освободителю».

В годы революции царский бюст сбили, а у постамента похоронили в деревянной оградке местного героя, убитого в стычке с бандитами и дезертирами. Памятник этот — единственное в округе выдающееся архитектурное сооружение за все время, за сотни лет, с тех пор как здесь поселились люди…

В колхозе за один год силами сорока четырех семейств воздвигнуто около десяти новых строений. Каждое из них такое, каких никогда раньше не строили местные мастера. Построены две риги под одну связь, с замощенным досками, как в избе, током. В ригах просушивается сразу свыше тысячи снопов крупной вязки; молотилка стоит на сверкающем чистотой деревянном току, с зерном здесь обращаются, как с хлебом на столе. В двух шагах — колодец, специально вырытый для противопожарных надобностей. Здесь же, около риг, навес для снопов, под которым складывается непрерывно подвозимый и непрерывно обмолачиваемый хлеб колхоза. Построены хлебный склад, конюшня, инвентарный сарай, кузница, помещения для детских яслей, правления, школы. Все постройки покрыты деревом — щепой и дранью.

Все это еще не обстоялось, не обветрилось, как говорится. Но и сейчас уже во всем чувствуется глубоко сознательная работа и радение о завершенности и красоте. Вокруг только что поставленных построек — ни одной щепки, все прибрано, новые колодцы (их три на усадьбе) — с крышками; вместо плетней и изгородей — опрятные из деревянных планок оградки. Строится новый мост через речушку, перед усадьбой, по нему выпрямлена дорога, пролегающая через поля колхоза. Болотца, лощинки изрезаны канавами; их проведено за один год свыше трех тысяч метров. Это с особенной убедительностью говорит о том, что люди уже связывают себя с колхозом не только для того, чтобы получить от него нынче хлеба и картошки, но и на всю жизнь, свою и своих детей. Они любят свою землю, и улучшают, и украшают ее по своему замыслу.

Предколхоза Латышев конфузится, когда мы обращаем внимание на несколько молодых березок, посаженных за белой оградкой.

— Это так… Мы посадкой еще не занимались. Вот осенью закупаем яблони, разбиваем серьезный сад…

Я рассказываю ему о том, что в Америке предпочитают сажать взрослые деревья, чтобы меньше ждать урожая. Это труднее, но эффект несравненный.

— Да, да, — говорит он, — мы ведь садим покамест так, как старики сажали. Они темпов не признавали: воткнет прутик и ждет дерева лет пятьдесят. Пословица говорила: «Легче сынка дождаться, чем дубка».

Он показывает нам часы на дворе, по которым сторож отбивает время. Обыкновенные трехрублёвые ходики с трогательной тщательностью вделаны колхозным мастером в футляр. Футляр новенький, свежестругапый, как все на этой усадьбе. Латышев показывает внутренний замок в двери амбара, сконструированный и пригнанный своим кузнецом.

Плотник соседнего колхоза, работавший на постройке силосной башни, жаловался мне, что мало придется заработать: взялись за двести с чем-то трудодней, а дело новое, — техник показал, нарисовал и уехал. Работа шла медленно. Двойная обшивка гигантской бочки требовала невиданной в крестьянском плотничестве точности и тщательности. Больше можно было заработать на любой полевой работе. Но когда работа подошла к концу, этот плотник затратил еще немало труда, чтобы вырезать и прибить на самых высоких венцах сооружения, видного со всех дорог окрестности, огромные окрашенные буквы: «Башня колхоза им. Третьего Интернационала. Строили: И. Волков, К. Волков, Г. Бодров, И. Евсеев. 1934 г.».

Один начальник политотдела говорил: «Качество председателя колхоза как хозяина, руководителя я лично определяю, между прочим, тем, как, на сколько далеко вперед он думает и мечтает о своем колхозе. Если он не рисует себе картины, каким будет его колхоз, например, через пять, десять лет, это — не председатель, а только пол председателя…»

Николай Семенович Латышев, председатель колхоза, весь поглощен планами, замыслами, которые и его самого, и всех колхозников, бывших его односельчан, держат в радостном творческом возбуждении, при котором мила всякая работа на пользу колхоза. Одним из первых колхоз закончил сев, убрал и обмолотил хлеб, рассчитался с государством. В этом никого здесь не нужно агитировать, это уже стало делом их хозяйской чести, хорошей традицией.

Николай Семенович знает, что нынче и так уже в колхозе много понастроено, затрачены большие средства, но у него есть что обдумать на будущий и другие годы. Он припоминает и отбирает мысленно сорта яблонь, которые будут посажены осенью и весной на усадьбе. Баню он сможет построить только через год, через два, по он уже имеет план-чертеж культурной колхозной бани.

— Вода будет нагреваться трубой в бочке, но бочка будет стоять так, что ее не увидишь. А у меня уже запасены трубы. Вода по трубам будет проведена в умывальные, горячая и холодная. Краны — горячий и холодный. Пусть деды приучаются получать воду из кранов.

Люди, живя на земле, всегда мечтали об ее украшении, о радостной жизни на ней. Но это стало возможным в огромных масштабах, для многомиллионной массы людей, только теперь. Они любят и украшают свою землю, землю своей родины.

Вы идете полем колхоза и замечаете одинаковые в полметра высоты столбики. На отесанных сторонах столбиков — надписи; это — номера и указания площади полевых участков, обмеренных раз и надолго. Бригадир, принимая работу, не бегает всякий раз со своим треугольником, не обмеряет заново. Он идет от столбика к столбику, как табельщик на предприятии списывает выработку с досок у каждого станка. В иных случаях бригадир пользуется треугольником, например для обмера недопаханной полоски земли на участке, чтобы произвести вычисление.

Вы идете улицей колхоза, смотрите на новые здания, крылечки, палисадники. Вы идете вечером к школе, где на небольшой площадке играет и танцует хорошо одетая молодежь, где устроено нечто вроде киоска, в котором продаются яблоки, ягоды, вы слушаете музыку.

— Нет, — говорите вы, — пет, это уже не деревня!..

1934

• ПУСТЬ ИГНАТ БЕЛЫЙ СКАЖЕТ

Ему под семьдесят лет. Высокий, большерукий, по-рабочему подпоясанный поверх короткого пиджака. Только плечи заметно свело, округлило сутулостью и в рыжем, не часто бритом волосе бороды — синеватая седина.

Старость таким людям не придает почтенно-медлительного, стариковски осанистого вида. Не для такой старости складывалась вся жизнь этого человека — от пастушеских лет до нелегкой и неспокойной должности колхозного сторожа.

Смолоду он батрачил, поденничал, вертелся на нищенском наделе гибнущей от малоземелья деревни. Он был терпелив и работящ, как хороший конь, и считал, что какая ни нужда, но люди больше от баловства, чем от нужды, уезжают на Юзовку, на заводы, в города, в Сибирь, а другие даже в Америку.

И сам он поехал на шахты, только когда женился и пошли дети.

Он вник в шахтерскую работу невозмутимо и ровно, как вникал в любую работу. Не курил, не пил, редко покупал что-нибудь к хлебу, аккуратно посылая на родину деньги, где семья жила, как на квартире, и перебивалась его заработком. Потом, уволенный за участие в маленькой безвестной стачке, приехал домой. И точно не бывал нигде, не посылал денег: нужда без выхода и тягостное голодное безделье хозяина и семьянина, которому никакая работа не страшна, но горько же и стыдно соседей от своего двора идти в батраки.

А те, что первыми ездили в Америку, возвращались с большими деньгами, с карманными часами. Они вставляли своим бабам золотые зубы и вешали в избах карточки, где были сняты в жилетках и шляпах.

Игнат продал что мог на проезд от станции Новозыбково до американского города Питтсбурга и поехал с шестью односельчанами. Это была первая такая партия — до того ездили лишь редкие одиночки, — и ее все Бобовичи с воем, как на войну, провожали далеко-далеко, за деревенское кладбище.

Об Америке Игнат знал только, что там — ночь, когда у нас день, и наоборот, но вообще мало удивлялся, тем более что этой разницы, живя в самой Америке, нс замечал. Он скоро привык на повой работе и стал понимать относящиеся к ней слова чужого языка. Проработав с год у мартеновской печи, он ожег ногу, и ему сказали, что в Америке ее не залечить — очень жаркий климат. И он повез свою ногу через океан, оберегая се, уродливо забинтованную, в давке и толчее трехнедельного пути. От билета и расходов в пути у него осталось около ста рублей.

Во второй раз он прожил в том же предместье Питтсбурга полтора года и привез больше денег.

В третий раз он прожил три года, работая ежедневно десять — двенадцать часов, а в праздники только до обеда. Он вставал в один и тот же час, уступая теплую постель приходящему со смены, отрабатывал свое время, умывался, обедал, переодевался, шел гулять и опять ложился в нагретую постель. За три года у него было два дня прогула: один день, когда он ездил в другой город хоронить брата, а второй он прогулял на Пасху с подъехавшими земляками. Этот день Пасхи стоил ему увольнения на две недели. И, прожив так три года, тратясь только на еду и койку, он вернулся на родину с невиданной суммой: свыше тысячи рублей.

Что же он приобрел за эти деньги, заработанные в последние, на повороте к старости, годы своей жизни?

Купил двор…

Он купил двор. Долгие годы в чужих краях, совершенно другая жизнь, города, люди, виденное и слышанное — ничто не вытеснило в нем одной скрытой и терпеливой мечты… Он купил двор, коня, телегу, весь посуд, — он стал хозяином, ио прикупить земли — не хватило американских заработков. И он зажил, как все те, что до него и после него, продав последнее на дорогу, уезжали от жен и детей на несколько лет, возвращались в форсистой одежде, с деньгами и подарками, покупали дворы, быстро убивали в хозяйстве многолетние сбережения и жили так же, как до Америки. И оставались только карточки на стенах, да ребятишки, пастушествуя ради куска, донашивали потерявшие фасонистый вид шляпы с отогнувшимися полями.

* * *

Знаменитый в округе Коньков не ездил в Америку. В условиях местного исключительного малоземелья он имел изрядный кусок лучшей земли. И свою землю он издавна стал обводить глубокой канавой по всем границам. Случалось, что коровенка такого жителя, как Игнат Белый, переступала передними ногами на территорию Конькова. Он не брал за потраву деньгами, он вел хозяина на канаву, отмеривал саженью норму, — выкопай, тогда уводи корову. Он считал свою землю своею не только в ширину и длину, но и в глубину.

И когда Советская власть стала нарезать землю таким, как Игнат Белый, когда сам Белый, председатель комбеда, вершил новую власть в Бобовичах, Коньковы и все местные кулаки за каждый отрезанный у них вершок земли платили короткой и безошибочной местью.

В первый раз они сожгли Белому рожь в копнах. Во второй раз, когда он сбился на гумно и перевез в него хлеб, сожгли гумно с хлебом. Они мешали исполниться тому, о чем он мечтал упорно и терпеливо, мешали ему пожить хоть под старость настоящим, самостоятельным двором, со своим гумном, со своим хлебом, которого хватало бы до нови.

И когда его поджигали, избивали, когда ему вывернули из плеча руку, он знал, кто и за что с ним расправляется.

Его, малограмотного старика, беднота выдвигала на общественные должности, потому что он был ихний, вместе с ними запахавший помещичью и кулацкую землю, сам в первую очередь рисковавший своим двором, урожаем и даже жизнью.

Он работал председателем сельсовета и во всех делах: земельных, луговых, лесных и налоговых, соблюдая в защиту своих избирателей советские законы, все более разжигал ненависть кулаков против себя лично.

Он был в числе первых организаторов колхоза в Бобовичах, и в 1929 году сожгли его двор, тот самый двор, поставленный по возвращении из Америки.

Он был передовым в числе поднявших руку за исключение из колхоза кулаков, притулившихся там после. ликвидации самых главарей: Коньковых, Римских, Шупиновых. И еще в тридцать третьем году у Белого в ночь, когда он стоял на посту у общественного амбара, увели со двора корову.

Дорого стоит Игнату Белому его сегодняшняя колхозная жизнь.

* * *

Он сидит у шорника в коротком, по-рабочему подпоясанном пиджаке. Сюда зашли погреться и покурить конюх, малорослый высоколобый парень в шапке с ушами, старик, пасший летом колхозных овец и недовольный расчетом, кладовщик, двое-трое постоянных курильщиков.

Старик пастух нс желает получать по десяти фунтов за овцу. Лето было дождливое, он гноил свой армяк, мок сам, он и пятнадцати фунтов не возьмет. Овцы плохо пасутся, опять же за ними нужно было доглядывать в загоне, чтобы вор не залез, вообще он не хочет «фунтов», он требует трудодней.

Шорник, прилаживая под седёлку войлок, усмехается:

— Плата хорошая — десять фунтов. А трудодни — кто их знает…

Старик начинает сначала про дожди, про армяк и беспокойство.

— Он иначе как на трудодни не соглашался, — объясняет конюх, — потому, что в прошлом году трудодень был три фунта. А нынче выходит трудодень — пять килограмм.

— Это мы не знаем, — недовольно обрывает его шорник, — пять, а может, два… — У шорника есть овцы, и он знает разницу между десятью фунтами и четырьмя трудоднями, которых старик добивается. Но он высказывается в тоне общего сомнения относительно колхозного дохода. Он продевает на ощупь, вслед за шилом, кончик узенького ремешка, беспокойно оправляя и приглаживая войлок. И Белый смотрит из-под косо обвиснувших век на его шитье, смотрит с недоверчивым, чуть насмешливым вниманием. Он всегда так смотрит.

— По четыре трудодня вряд ли тебе сбросят, — говорит он старику. — Четыре трудодня, это ты хорошо сосчитал, это дороже овцы будет. Мы лучше отдадим тебе тех овец за работу… — Пастух обиженно отворачивается.

— Это ты хорошо сосчитал, дед, — повторяет за Белым конюх. Смеется он самоуверенно и добродушно. Почему ему не смеяться, этому парню? Хлеба он получил достаточно, и зимой ему трудодни идут. Он молод, но глава семьи, и от приятного сознания самостоятельности ему даже хочется пожаловаться, покряхтеть.

— Я не говорю, — хлеб есть. А корову менять надо… А сменяешь корову, гляди, чтоб до нови самому хлеба хватило.

Белый смотрит на него, не перебивая. Он может сказать: «А почему ты в прошлом году не думал менять корову? Почему ты не замечал раньше, что корова плохая?» Но парень сам все знает прекрасно, он только хочет, чтобы с ним поспорили, чтобы ему поговорить о своих делах и планах.

Пастух тихо, точно сам с собою, начинает снова свою историю с овцами и трудоднями. Он уверен в своей наивной хитрости, делая вид, что не понимает, почему не хотят уступить ему. Но он уже больше напирает не на свои законные нрава, а на старость, на свою заботу об овцах колхозников. Не будь Белого, он бы рассказал что-нибудь, вспомянул бы прежнюю жизнь, махнул бы рукой: «Э!.. Что теперь…» Но Белый ему ровесник, Белый знает эту прежнюю жизнь.

* * *

Белый занимает в колхозе особое положение. Он знает почти всех, на его глазах прошли десятки лет жизни этих людей, он несет в себе полувековой опыт, их мечты и разочарования, историю каждого двора и хозяина. А его личное отношение к колхозу крепко определилось тем, что его никто не агитировал вступать, — он сам агитировал, он сам вел в колхоз, и тем самым брал на себя ответственность перед другими.

И вот он видит своих односельчан, соседей и родственников, живущих так, как они не могли жить до колхоза.

Он видит, что все они, кто вместе с ним ездил на заработки, все, кто полжизни проводил на стороне, ради того, чтобы здесь, в Бобовичах, кое-как кормилась семья, — все они дома, всем хватает места в колхозе «Решительный». В нынешнем году они получают по четыре с лишним килограмма на трудодень. Он знает, сколько у кого трудодней и сколько хлеба. И никто не хочет уезжать в Америку. Изъездивший все места, самый неусидчивый и нетерпеливый человек — Тимофей Белый, младший брат Игната, — и тот не хочет уезжать. «Разве только, говорит, на Украину, где по семнадцать килограмм приходится…»

Люди приобретают лишнюю скотину, одеваются поприличней, покупают швейные машины дочерям и женам, строят новые избы, а в старых стремятся, сколько можно, навести чистоту.

Колхозные собрания сами собою закапчиваются вечеринкой. Самодельный оркестр: бубен, гармошка и скрипка, — гремит в новом, еще не отделанном клубе, построенном из хором Конькова. И пляшут ударницы, не одни молодые, пляшут и пожилые, пляшут потому, что пляшется, потому, что есть с чего плясать.

И молчаливо примечает Игнат: этим людям уже не требуется доказывать пользу колхоза. Они могут осуждать то, что им не нравится, но при этом всерьез уже не вспоминают и не противопоставляют свое прежнее житье колхозу. Они могут быть недовольны, пожаловаться могут, но это потому, что уже научились хотеть лучшего и стремятся к лучшему.

И Белый чувствует, что вместе с тем, как люди узнают новую жизнь, вырастает их уважение и доверие к нему, старику.

И, точно испытывая силу этого доверия, председатель колхоза, коммунист Лонченко, иной раз в разгар собрания обрывает беспорядочный спор коротким окончательным доводом:

— Пусть Игнат Белый скажет.

1934

• СОФЬЯ ЛОБАСОВА

Стоит рассказать об этом памятном дне.

В Васильевском созывался кустовой слет льнотрепальщиц. Женщины звена Лобасовой не стали ожидать подводы, — пошли, захватив каждая свою трепашку.

— Ты нас догонишь, тетя Соня, подвезешь…

Софья Мефодьевна пошла к сарайщику Гавриле Лобасову, попросила коня.

— Куда это тебе коня?

— В Васильевское.

— Дойдешь…

— Я дойду — не безногая…

Спорить и добиваться ей не хотелось: дорога не дальняя. Но председатель говорил, что нужно поехать на лошади. Люди там будут не в зале сидеть, а трепать лен под навесом, устанут, — плестись домой пешком им выйдет накладно. «Правда, зачем мои девки ходить пешком будут?» — решила она и попросила настойчивее.

— А ты запрягай, — ехать время.

— Запрягай сама! — огрызнулся он. Ему было досадно, что он все-таки не может отказать ей, но, зная, куражился и грубил: — Запрягай сама! Барыня…

— Ладно, ты мне только колеса подмажь.

Она торопилась, волновалась за себя и подруг. Время шло. Гаврила нарочно медлил, собирался точно в извоз и по пути к сараю ворчал будто про себя, но так, чтобы она слышала:

— Вперед всех тебе надо. Всех обскакать…

Он выбрал ей самый худой хомут, рваные разлохмаченные вожжи и кинул на бревенчатый настил сарая.

— Нет, я не возьму этой сбруи. Это — ездить на погорелое собирать, а не на слет явиться.

Она сама выбрала хомут получше, новые вожжи и стала запрягать.

— Подмажь только колеса, ничего больше не прошу.

Он подмазал задок, а передок не стал мазать. Все, что нужно было сделать как следует, он делал так, чтобы только не дать ей права обвинять его в полном отказе. Он кой-чего понимал, этот Гаврила.

Как только она выехала за околицу и подогнала коня, передние колеса завизжали — ось была совсем сухая, и ехать можно только шагом. Тут же она заметила, что в спешке плохо подтянула чересседельник, и вся сбруя лежит на коне как-то неловко. Покамест доехала до второй бригады, несколько раз слезала с телеги, поправляла шлею, перевязывала повод. Колеса пронзительно заливались на все голоса. Скрепя сердце сидела она на телеге, видя, что своих она не догонит уже, а то и совсем опоздает при такой езде.

Горечь и обида, беспокойство и раздражение — все разом поднималось, горело, росло в груди, душило подступающими слезами. Ее унизили, навредили ей, и она очень хорошо понимала, за что и от кого она терпит.

Она была ненавистна тем людям, которые знали ее незаметной, вековой поденщицей, молчаливой и тихой Сонькой Лобасовой. Ей не положено было чем-либо заявлять о себе, «подавать голос»… Не положено было называться Софьей Мефодьевной, — так называть ее стали совсем недавно, и родное, законное имя для нее самой звучит еще непривычно. Гаврила Лобасов, которому она ничего обидного не сказала, не напомнила, что он бывший твердозаданец, он скорей повесится, чем назовет ее Софьей Мефодьевной. И она понимала, почему он так смело измывался над ней. Потому что он знает: она не станет поднимать истории, как всегда смолчит, стерпит.

Сколько она вынесла от людей, привыкших считать, что она смолчит и стерпит!

Ее уменье и слава мастерицы озлобляли их. Она знала все, что говорят о ней, говорят не в голос, не на собрании, но как раз так говорят, как говорил сарайщик Лоба-сов — с осторожной невнятностью, будто про себя, но чтобы ей-то слышно было:

— Тебе больше всех надо… Ты все трудодни хочешь забрать. Ты всех обскакать хочешь. За ручки тебя взять да из овина вывести.

Теперь Софья Мефодьевна с болью представила себе, какая радость будет для этих людей рассказывать для смеху, как ехала она на скрипучей телеге, как конь распрягался, как оиа опоздала и опозорилась…

Во второй бригаде ей перезапрягли лошадь, подмазали колеса. Она успокоилась немного и поехала быстрее, надеясь еще догнать подруг. Ей очень не хотелось явиться одной, обратить на себя внимание. Она догадывалась, какое значение имеет ее участие на слете. О ней уже говорили, писали в газетах как о лучшей льнотрепальщице-стахановке. Чего доброго, еще не начнут без нее, будут поджидать. Так бы хорошо приехать вместе со своими — с Надеждой Лобасовой, Серафимой Струмяновой, со всем звеном! Одна, без них она даже в своем мастерстве не была так уверена.

Подгоняя лошадь, Софья Мефодьевна вся внутренне готовилась к тому, что предстояло делать сегодня. Поискав рукой возле себя в телеге, она вдруг не нащупала трепашки. Переворошила сено под сиденьем, осмотрела все — трепашки не было, выпала где-то по дороге.

Искать было бесполезно, возвращаться поздно. Она не знала, что и делать. Ехать без своей трепашки означало для нее полную неудачу. Не ехать было невозможно. Потерю трепашки могли понять как нехитрый предлог, чтобы уклониться от участия в пробной, показательной работе.

Туда съедутся много женщин, перед которыми она, Софья Лобасова, на районном слете, впервые в жизни выступая с трибуны, заявила, что можно натрепывать свыше двадцати килограммов волокна, что вот она, Лобасова, берется выработать двадцать два килограмма.

«Ага, хвастаться только», — скажут они, и все поймут, что Лобасова только хвасталась, выскочить хотела, «обскакать всех»…

Нет, лучше она будет голой ладонью трепать, чем позволит кому-нибудь так говорить о себе. В том, что касалось ее работы, эта маленькая и сухонькая, как пчелка, терпеливая, молчаливая и уступчивая женщина ни терпеть, ни молчать, ни уступать не хотела.

…Ей дали чью-то трепашку, и она с минуту растерянно, грустно и насмешливо рассматривала ее, поваживала в руке, вертела. С ее точки зрения это было полено, полено, которое «не подходило к руке», которое могло только «натрудить» руку, натереть мозоли по ореху и кое-как натрепать за десятичасовой рабочий день пять-шесть килограммов волокна. Если бы даже эта трепашка была поменьше, поаккуратней, если бы даже рукоять была не круглая, а плосковатая, не ворочающаяся в руке, — словом, если бы она даже пбходила по форме на трепашку Софьи Мефодьевны, все равно это еще не была бы ее трепашка. Это деревянное, мечеобразное орудие становится своим только после того, как им поработаешь, когда на гладком, как кость, дереве, на тех местах, куда падают удары льняной горсти, обозначатся выемки. Так «стачиваются» хорошие удачные косы, — стальное полотно местами делается шириной едва в палец.

У Софьи Мефодьевны трепашка начинает «жить» именно с того времени, когда выемки чуть наметятся, и до того, как они сделаются слишком глубокими, образуя как бы «талию» трепашки. Тонкое чутье мастерицы отмечает ту совсем незначительную потерю в весе орудия, которая возрастает с углублением выемок. Но дело не в одной потере веса. Трепашка «срабатывается» на самом рабочем месте, ближе к рукояти. Отсюда — какое-то отклонение в необходимом равновесии, устанавливаемом опять-таки чутьем. Чутье это с удивительной точностью угадывает ту степень «сработанности», когда нарушающееся равновесие приходится поддерживать уже лишним усилием руки, — правая рука начинает больше уставать.

Лобасова меняет две трепашки в сезон. Работает она ни много ни мало — двадцать лет, двадцать сезонов…

Попросить другую трепашку Софья Мефодьевна не решилась, да уже и некогда было. Делегатки слета стояли наготове, треста была на месте. Директор МТС Смирнов, хороший, внимательный человек, тревожно и ободряюще заглянул в глаза Лобасовой:

— Ну как, Софья Мефодьевна?..

— Ничего, — кажется, сказала она, а может, только улыбнулась. Дали знак начинать работу. Вспыхнуло первое облачко костры и пыли, замелькали крест-накрест трепашки и горсти тресты.

Как ни пугало то, что это — работа вроде экзамена, что тут стоят люди с часами и что работаешь не одна, — в самой работе Софья Мефодьевна почувствовала себя лучше. Она слышала, видела и чувствовала бок о бок с собой, как неестественно-торопливо начали работать женщины, надеясь на свою силу, и внутренне усмехнулась и пожалела их. Сама же опа начала ровно, почти так же ровно и сдержанно, как начинала в овине своей бригады. Она сразу же поймала привычный лад и напряглась больше, чем обычно, только потому, что чужая трепашка не была так послушна и легка, как своя, да еще немного от волнения, с которым она приехала сюда.

Ласково-насмешливое отношение ко многим, работавшим рядом с ней, не покидало ее. Она успевала заметить, как какая-нибудь бабенка изо всех сил рубит трепашкой, махает, махает: правая рука у нее, вероятно, уже занемела, а левая, сжимающая горсть тресты, почти не движется. «Ох, это не работа, — сокрушенно и осуждающе думает Софья Мефодьевна, — не работа!»

Неужели только она, Лобасова, одна знает, что движения правой и левой руки нужно «слаживать» так, чтобы левая не просто держала горсть, а работала бы не меньше правой. Даже больше: горстыо-то легче махать, чем трепашкой? Нет, не все так работают, как та бабенка. Те, у которых кучки отрепанного волокна растут побыстрей, работают с толком. И эти женщины молчаливо узнают мастериц друг в друге и выделяют себя от других. Они только теперь, расходясь в работе, постепенно начинают учащенней махать трепашками, только теперь раскраснелись, разгорелись чуть-чуть. А остальные уже заметно начинают уставать. Вот одна, в порыве наигранной удали, срывает с себя платок и отбрасывает его в сторону, не дав себе передохнуть даже на эту минуту.

А трепашка все-таки настоящее полено. Рука двигается правильно, но где-то у плеча уже начинает неприятно ломить. Это ощущение незнакомо мастерице, но она много знает о нем со слов других.

«Как она ею работает? — думает Софья Мефодьевна о женщине, чья трепашка досталась ей: — Как она работает, бедная?..»

Под одним из пальцев рукоять теплеет. Потом это местечко начинает гореть, навертывается мозоль.

А тут попадается несколько горстей подряд совершенно сырой тресты. Под ударами трепашки треста только мнется, сбивается, как нечесаные волосы, — хоть заплачь. Но, вглядываясь исподволь, Лобасова замечает, что у всех натрепанного меньше, чем у нее. Она впереди. И свою радость, свою победу, правду свою она уже узнает в улыбках всех, кто смотрит на нее, в том, как тепло и благодарно остановил ее директор:

— Хватит, Сонь…

И ее уже поздравляли, обступали с расспросами, наивными и беспомощными:

— Ну, как это ты можешь? В чем твой секрет? В чем метод?

— В ловости, — скромно и просто отвечала она, сообщая этому слову пропуском твердого звука особенную мягкую выразительность: — В ловости…

* * *

А трепашку Софьи Мефодьевны подобрали женщины из второй бригады. Шуткой ли, всерьез ли, но они долго не хотели ее отдать, так как она, по мнению некоторых, была «со словом», то есть заговоренная. Говорят, за трепашкой специально ходил сам председатель колхоза Кирилл Устинович…

1936

• АНАСТАСИЯ ЕРМАКОВА

На коленях у женщины, сидевшей в номере московской гостиницы, играл грудной ребенок. Он был в одной распашонке и, вздымая кверху здоровые младенчески кривоватые ножки, подкорчивал тесные розовые ряды пальцев к подошвам, точно стремился по-птичьи ухватиться за что-нибудь…

В дверь номера постучали.

— Товарищ Ермакова, вас просят к телефону.

Она положила ребенка на кровать и наклонилась над ним, оправляя сбившуюся пеленку.

— Иди, иди, — поторопила ее подруга. — Я здесь займусь.

Звонили из кремлевских яслей.

— Ну, как ваша Люба? — спрашивали Ермакову.

— Спасибо, здорова, смеется, — отвечала мать, улыбаясь и кивая головой. — Спасибо. У вас ей хорошо было. Да, спасибо, спасибо…

Растроганная вниманием к ней, к ее ребенку, которого незнакомые московские люди просто и ласково называли по имени, она долго и с особенной нежностью припадала лицом к голому животику маленького веселого человечка. Она повторяла, напевала, нашептывала одно это слово, которое, как казалось ей, должно быть понятно ребенку, и оно могло выразить все то, что хотелось матери:

— Люба — Люба — Люба — Лю-лю-лю… Люба!..

Люба — пятый ребенок у Анастасии Ефимовны. И одно то, как любит и бережет она, усталая, немолодая женщина, пятого ребенка, — волнующее свидетельство того, что перед нами человек, живущий и чувствующий по-новому. Здесь не только нет ни нотки обычных, бывало, сетований, что «лишний ребенок — лишний рот», но и нет обязательной мечты о том, чтобы ребенок нашел иную судьбу, чем родители.

— Расти, Люба, подрастай, — говорит мать, — коров доить будешь.

— Ну, она-то уж не будет коров доить… — сказал кто-то, желая, видимо, польстить матери тем, что у ее ребенка более высокие перспективы в жизни.

— Будет доить, — с твердостью повторила мать, — что ж она, неспособная какая-нибудь, что ли? Будет доить.

С этого постепенно завязался замечательный, неторопливый рассказ мастерицы о своей работе — о том, что составляет гордость и радость ее. Это был рассказ умелого и скромного, но знающего себе цену человека.

— Корова тому дает молоко, кого любит. Не полюбит — не даст. А надо, чтоб она тебя узнавала издали, корова. Когда я прихожу с подойником, мои коровы все ко мне. Они мой характер знают. Характер тут нужен мягче мягкого. Вернее сказать, будь там у тебя какой хочешь характер, но ты его не показывай скотине. Скотина чувствует. Ну, а в особенности — породистая чувствует. Рекордистка моя — Тайга, — так она даже испытывать тебя начнет… Вообще они — рекордистки — чуткие и балованные. Знают, что за ними ухаживают, как за детьми. А Тайга особенно. Ее у нас никто из женщин доить не мог. Доил ее сам наш зоотехник Павел Германович Зилле, в шутку мы его звали «Зелье». Один он мог доить Тайгу. И доил всегда после нас. Мы кончим, а он идет доить. Останется один — и что он там колдует над ней, — кто ж его знает? Может, заговаривает как-нибудь, может, порошки какие-нибудь дает, — кто ж его знает? Подсмотреть женщины стеснялись, потому что если человек заговор делает, то считали, помешать можно. А как же помешать, если она под тридцать литров суточный удой дает? Нельзя. Но я, сказать откровенно, решилась посмотреть. Да дай, думаю, посмотрю: обидится не обидится, а я должна видеть, что он с коровой мудрит. Ну, осталась на дворе один раз, когда он доить пришел.

— Притаилась?

— Ну, притаилась, понятно, но не скажу, чтоб уж очень я пряталась. Пускай, думаю, видит он меня — не прогонит небось. Стою, смотрю: ничего особенного. Сел он и давай ей вымя обмывать теплой водой, давай растирать, обмывает, растирает — массаж делает. Ну, а потом, слышу, — и молоко заревело. И вся мудрость его. А теперь я который гол уже дою Тайгу. У него она до тридцати литров давала, а у меня и сверх того, и до сорока и свыше доходит. Нынче, после отела, как раз сорок и семь десятых дает. И сдружились мы с ней как! Обе не молоденькие уже. Опа уж двенадцатого теленка дала. Уже дочь ее третьим теленком ходит. Сын — уже бык настоящий, чистопородный, симментальский. Славная корова! А и то бывает — не вдруг подойдешь к пей. Недовольна чем-нибудь, на тебе зло срывает. Тогда уж ее Тайгой не зовешь, а все «Тася, Тася… Тасенька!» А она тебя — р-раз! — и посмотрит: ждет, чем ты ей ответишь — ударишь или нет. Ну, а ты сидишь и думаешь, ладно, ударь еще, а я тебя пальцем не трону. Успокоится, зажмурит глаза, все молоко отдаст. Вот как бывает.

— А так не бывает, что хочется ее хватить чем-нибудь по спине?

— Бывает! Как еще бывает, ого! А вот тут и нужна выдержка твоя. Что ж ты ее ударишь, а она глупей тебя — молоко задержит и себе навредить может. Которая корову ударит, это уж, — Анастасия Ефимовна с сожалением, но бесповоротно заключает, разводя руками, — это уж не доярка. Не доярка! Вообще доярка, она много чего должна понимать и знать. Вот подкормка. Если корова съест лишнего — прощай молоко. Это я тоже у Павла Германовича подсмотрела, как он Тайгу подкармливал. У нас даются комбинированные корма коровам. Так вот он всегда даст ей такую килограммовую баночку, а сам смотрит: если чисто-чисто будет вылизана кормушка — даст еще щепотку. И я так теперь кормлю.

Все, все у нас зависит от внимания и старания. Как я люблю эту работу свою, так оно и получается у меня… вроде ничего. Я когда работала — про орден не думала, а делала все так потому, что иначе не могу. Иначе работа самой не мила будет. А получила орден Ленина — понимаю одно, что надо много раз лучше работать. Что я в тысяча девятьсот тридцать пятом году четыре тысячи триста сорок литров надоила на фуражную корову — это таких много.

— Значит, на пять тысяч наметила?

— Нет, зачем на пять, — спокойно и чуточку лукаво улыбается Анастасия Ефимовна, — зачем на пять. Я должна шести добиться. Еще нужно то учитывать, что жизнь теперь мне все больше сил придает. Все у меня есть. Сыта, одета. Корову получила. Почет со всех сторон. Не последним, а первым человеком чувствуешь себя. Одного только и хочется — работать, стараться, чтоб все лучше и лучше…

1936

• ПИДЖАК

Женился Григорий Катеринович, Гриша, как его звали все, хотя ему было уже за сорок. Смирный и работящий, он всю жизнь добродушно переносил однообразные шутки насчет его безотцовства, а в последние годы — насчет того, что он ходил холостяком.

— Гриша, когда мы тебя женим? — Это у него даже дети спрашивали.

И женился он на той самой Настьке-разведенке, которую уже лет десять смехом сватали за него на вечеринках и всяких сборищах. Женился без свадьбы, без гостей и утром пришел в бригаду на постройку бани в том же старом, кругом заплатанном пиджаке, что носил еще в молодости. Когда-то этот пиджак бабы спрятали на гумне от Гриши, и он долго его не мог найти. Когда-то ребятишки в ночном прожгли его головешкой. Настька однажды надела этот пиджак на вечеринке и, подражая басовитому, рассудительному говору Григория, представляла его: «Что ж жениться, как ни. при чем жениться?! А жениться недолго».

Было очень смешно, даже сам Гриша смеялся.

Плотники, однако, заметили, что пиджак заново подлатан, бахромки рукавов подрезаны и подшиты. Мелкая, четкая стежка резко отличалась от протертых швов, что клала мать Григория — слепая Катерина. Он снял и с деловитой небрежностью кинул пиджак в общий грудок одежды.

— Да, вот что значит жена, Гриша, — одобрительно причмокнул Андрей Корнюхов, парень вдвое моложе Григория. А тот уже был наверху, приколачивал решетник и не видел, смеется ли Андрей или говорит от сердца, но с готовностью отозвался:

— О чем говорить. Жена — дело большое. То ты живешь как дурак, никого нет около тебя, а то глядишь — жена…

Он был счастлив от ласкового и уважительного обращения Насти, подавшей ему сегодня завтрак. Опа его раза два назвала Гришей, и он почувствовал, что только она и должна так его называть. Другие могут называть Григорием, Гришкой.

Он чистенько подтесывал и впускал жерди в зарезы на стропилах и загонял гвозди с двух ударов: легкого, чтобы только поставить гвоздь, и второго — сильного, под которым шляпка вся уходила в дерево, пускающее сок.

Потом Андрей со стариком Морозовым курили внизу, а он так и остался сидеть здесь, глубоко вдыхая запах свежих опилок и тронутых первыми заморозками садов. Он оглядывал сверху всю усадьбу, новый склад, построенный из четырех старых амбаров, подведенных под одну крышу, серый поповский домик с правленской вывеской, стадо далеко в кустах, каких-то собак, бежавших по загуменьям. Долго глядел на свою избу, наполовину заслоненную соседней, всматривался, идет ли из трубы дым. И то казалось — идет, то — нет ничего… «Вытопила уже», — решил он и стал думать о том, что теперь дома. И улыбнулся от сладкого чувства ожидания чего-то, от какой-то неясности. Он не сумел представить себе что-нибудь новое в избе, но и не хотел видеть в ней только то, что было всегда: пыль, играющую в косой полосе лучей; мать, медленно, вдоль лавки пробиравшуюся к окну; бобыльскую связочку лука над печкой.

А собаки бежали уже недалеко, по картофельнику, повизгивая и обгоняя друг друга.

— Собаки, собаки, черт их дери! — весело крикнул он сверху, показывая плотникам на картофельник.

— Женятся, Гриша? — спросил Андрей, придавая вопросу оттенок намека. Но Гриша не понял.

— Черт их знает… Бегают… — Он уже принялся за топор, поднимаясь по решетнику, как по лестнице. Так всегда было, что он кончал отдыхать, а они еще курили. И раз он был некурящим, никто не считал неудобным, что он больше работал.

Внезапный переполох внизу заставил его обернуться, и он чуть не уронил топор, сидя на самом гребне: собаки клубком выкатились из-за сруба, щепки с шумом заворошились под их лапами.

— Мушка, домой! — заругался Морозов на свою собаку. — Домой, тебе говорят!

Вся свора прянула в сторону, затем закричал Андрей, и Григорий увидел, что собаки потащили его пиджак.

Он онемел, ухватившись одной рукой за решетину, а другой удерживая топор.

Пиджак барахтался, взмахивал рукавами, распластывался по земле и поднимался, как человек. Собаки в яростной и веселой свалке вырывали его друг у друга. Вот он, подкинутый, перевернулся еще раз и накрыл рябую морозовскую Мушку, и она, одевшись им, с минуту бежала, кидаясь в стороны.

— Тпру!.. — кричал, задыхаясь от смеха, Андрей и тяжело, мешковато бежал за собаками, размахивая длинной полоской еловой коры, как кнутом. — Тпру!..

В другой раз Григорий, может быть, только улыбнулся бы, глядя на эту картину. Сейчас все это и то, что Андрей, отбив пиджак, небрежно волок его за рукав, он воспринял как жестокое оскорбление, как издевательство. Он не стал ругаться, ничего не сказал, чтобы не вызвать новых шуток и смеха. Но руки его дрожали, он попадал обухом себе по пальцам, гвозди не шли в дерево, загибались, выскакивали вбок.

На обед он ушел молча и изорванный, запачканный землей пиджак не надел, а, свернув, взял под мышку.

— В правление-то пойдем, что ль? — спросил Морозов, чтобы вызвать его на разговор. Это было еще вчера решено идти к председателю насчет моха и драницы для постройки, но Григорий ничего не ответил.

Настя мыла руки, когда он вошел, и, улыбаясь, подняла на него здоровое, закрасневшееся лицо с мелкими прядками рассыпавшихся на висках волос. Он хотел бросить пиджак на деревянную кровать, но удержался: кровать была бережно застлана пестрым домотканым одеялом, пузырем возвышалась взбитая подушка. Гриша повесил пиджак на крюк у порога.

Он решил было ничего не рассказывать, боясь, что Настя станет смеяться. Но когда сели за стол и она заговорила с ним с той же уважительной заботливостью и лаской, как утром, — рассказал все, как мог. Она слушала, вглядываясь в его большое, бородатое лицо, по-детски растерянное и жалкое, вглядываясь с каким-то испугом…

— Вот черти! — с облегчением вздохнула она, когда Гриша кончил. Он не понял, про собак она говорит или про плотников, но ему стало легче от ее участливой серьезности. Она молчала, отложив ложку, но оставалась непринужденно внимательной к нему и старухе, подвигая ей хлеб, солонку, принимая миску. Потом, убирая со стола, она сказала раздумчиво и спокойно: — Правду сказать, пиджак тоже такой… не… шикарный. Совсем отсталый пиджак.

— Дурацкий пиджак, — решительно подтвердил Гриша.

— Хороший пиджак был, — с сожалением протянула старуха, помнившая его таким, каким он был до того, как она ослепла. — Новый был…

Григорий видел, что жена все еще думает об этом деле, но что именно, не угадывал.

А ей теперь многое показалось схожим в своей и Гришиной жизни, обидах, неудачах.

Как у него безотцовство, так у нее первое замужество было поводом для издевательских шуток, снисходительно насмешливого, жестокого, в сущности, отношения со стороны всех. Муж бросил ее, пожив с месяц, уехал, женился там, где-то на Урале, только через год прислав уведомление о разводе. Ребята, как принято было, приставали к ней, в то же время по-хорошему ухаживая за другими, неославленными. Она много раз пыталась повернуть легкие заигрывания и приставания на серьезный лад, но ребята женились на других и забывали о ней. Потом она с горечью убеждалась, что хотя ребенка у нее нет и годы молодые, а никто из ребят не полюбит ее по-настоящему. И незаметно для себя она, ни раньше в деревне, ни в колхозе не позволяя близости с собой, все же привыкла к своему положению «вольной». Как Гриша нарочитой дурашливостью порой поощрял шутников, так она наигранной развязностью поощряла ухаживателей. А молодые годы уходили. О Грише она впервые подумала всерьез, когда увидела его как-то загораживающим палисадник под окнами своей избы. Но убедить его, что она теперь не для балагурства предлагает ему жениться, было невозможно. Поверил он окончательно только вчера, когда она явилась к нему с узелком и вечером постелила постель на двоих. Она знала, что он никогда ее не обидит, не попрекнет и будет благодарен ей. И теперь она хорошо понимала, решаясь вступиться за него, отстоять его перед людьми, для которых он оставался прежним Гришей, что вступается и за себя.

— Пойду к председателю, — сказала она, накидывая шубенку. — Сейчас и пойду.

— Зачем ты пойдешь, — испугался Гриша, чувствуя, что несмотря на предпочтение, оказываемое ему Настей, она не послушается в таком деле.

— Пойду требовать аванс. Пиджак-то надо покупать? Или в этом ходить будешь? — И, точно проверяя убедительность своих доводов, возбужденно заговорила: — Годится это, скажу, что он у вас ходит в таком пиджаке? Хуже других он работник, что ли? Нет, не хуже, скажу, а может, лучше. А за аванс нам есть чем ответить. Пять раз есть. У какой семьи столько трудодней?.. То-то… Дайте человеку одеться, чтоб он на человека был похож, чтобы на его одежу собаки не бросались. Вы из него дурачка строили, а я за него вышла — не позволю. Нищих у нас в колхозах нс должно быть!..

Слова се очень поправились Грише. Но, оставшись один, он забеспокоился и затосковал: не может этого быть, чтобы люди так считали. Он знал, что Насте откажут, по он боялся другого — что все это станет известным и над ним насмеются еще больше.

Когда через час Настя пришла, довольная, радостная, и сказала, что аванс дадут, послезавтра можно в город ехать, он быстро спросил:

— А был там кто-нибудь у председателя?

— Был.

— Кто?

— Морозов был, Андрей твой был. Насчет бани приходили.

— Что ж они?..

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего. «Как же ему отказать, говорят, он у нас первый работник».

— А что ж! — просиял Гриша. — Первый не первый, да и не последний. — Он уже от чистого сердца простил этим людям их шутки, неуважение, все…

— Насть? — сказал он, неловко приблизясь к ней. — А что я думаю, Насть? Купим мы лучше тебе пальто? Мне зачем? Я уже старый черт — зачем мне форсить? — И довольный своим определением, как похвалу, повторил: — Я старый черт!..

Настя вспыхнула. Ей, видимо, очень понравилось, что он ее считает молодой, — она как-то совсем по-девичьи, быстро облизнула губы и потупилась:

— Да нет, нет. Я уже тоже не молоденькая, Гриша. — И сейчас же строго отрезала: — Тебе покупаем. О том и разговор был.

И он опять почувствовал, что она ему не уступит, она лучше знает.

Вместе с чувством нежной благодарности к ней он ощутил в себе силу, легкость и непривычную для самого развязность. Его не стесняли теперь большой рост, руки и ноги, которые всегда, где бы он ни стоял, ни сидел раньше, казались ему слишком длинными.

Утром, застав возле бани плотников, куривших на бревнышках, он, не поздоровавшись, с веселой приятельской хлопотливостью поторопил их:

— Кончай, кончай, ребята, курить. Надо дело делать!

И плотники, быстро затянувшись, затоптали окурки.

1936

Загрузка...