Больших лесов здесь уже давно не было, а стояли, как у нас говорят, кормельки, откуда были и дрова, и жердь, и бревно на холодную и даже теплую постройку. Эти небольшие островки леса, разбросанные по взгорьям и разделенные где проезжей дорогой, где заболоченной лужайкой, где пахотным полем, очень украшали местность. Теперь этих кормельков нет, а вместо них пошло, как говорится, всякое лихо: кустарники, жирный малолетний осинник, высокая и глухая трава лесных пожарищ, крушина, полевая березка. Лихо это занесло старые вырубки, ляда и кое-где уже сомкнулось с темными зарослями бурьяна, дедовника и еще какой-то бурой дурной травы, в рост конопли поднявшейся на пепелищах.
Лучше ехать дремучим лесом, веселее, чем этой пустыней непролазного волчьего мелколесья с редкими и печальными приметами бывшего человеческого жилья. Там выглянет из зарослей груда обожженной глины — остатки печи из деревенского кирпича-сырца, там — облупившийся, голый и потемневший, как кость, ствол яблони, там вдруг мелькнет маленькое, с неровными краями зеркальце сажалки, а то, глядишь, обозначается старое сельское кладбище, и одиночество тех, что когда-то похоронены на нем, необычайно оттенено окрестным безлюдьем и тишиной.
И, наверное, лучше было бы не знать и не помнить, как здесь все было прежде, как хороша здесь была эта пора доброй осени с утренними дымами, встающими над лесом, с запахом сухой яровой и ржаной соломы, с постукиванием и скрипом колес по накатанным проселкам.
Не сразу осознаешь беспокойное и томительное ощущение, все сильнее вступающее в душу с приближением к тому клочку этой задичавшей и чужеватой теперь земли, где прошло детство, где отцы и матери на памяти нашей еще были молоды… Это ощущение большого времени, предстающего точно в разрезе, со многими своими слоями…
Вот такою, должно быть, выглядела эта земля, когда значилась она по бумагам «хутором пустоши Столпово» и когда впервые пришли сюда наши отцы в самом начале века. Они застали на месте срубленных еще ранее больших казенных лесов такое же дикое мелколесье. При них та часть этого мелколесья, что не пошла под раскорчевку, стала лесом, который мы помним с детства и после которого теперь вновь пошли заросли. Разница только в том, что отцы наши не видели здесь следов прежней жизни, не слышали даже дальних отголосков такой разрушительной и кровавой войны, да еще в том, что нынешнему мелколесью, может быть, уже не стать лесом…
Сердце настороже, оно избегает вбирать в себя всю силу множества ощущений и впечатлений, рвущихся к нему. Оно словно знает, что ему не справиться с ними сразу.
Едешь по этим заросшим красноватой муравой неверным дорожкам и с мнимой легкостью пропускаешь места и местечки, освященные такой дорогой в незаменимой памятью. Памятью детских лет, ранней дружбы, первой книги, прочитанной здесь в годы хуторского пастушества, памятью первых приездов сюда городским гостем и, наконец, недавней памятью вступления на эту землю с частями одной дивизии в такой же свежий и ясный, денек осени 1943 года.
Война обживает и преображает на свой однообразный лад любую местность, любой край, и я это особенно остро чувствовал, когда подъезжал в тот день к родным пепелищам со стороны Ельнинского большака, вдоль которого шла дивизия.
Не говорю сейчас о волнении, с каким я ожидал того дня и Наконец увидел древние, по преданию «екатерининские», дуплистые, частью усохшие либо обгорелые березы большака, близ которого пас когда-то коров, купался с ребятами, ходил по грибы. Но я помню, как меня томило и удивляло то, что все, кроме меня, шли по этим местам, как и по всяким иным, никак не отличая мое Загорье от тысяч других деревень и деревушек, что лежали на их большом боевом пути. И уже совсем странно и даже обидно мне было слышать привычные с детства названия искаженными перестановкой ударений. Я не вдруг уверился, что во всем этом ничего нарочито неуважительного или обидного не было. Просто — война.
Она лишает всякую местность ее особливого облика. Всякое своеобразие пейзажа, очарование того или иного уголка земли отступает на задний план перед однообразием военных дорог, изгибами и пересечениями траншей, уродством пожарищ, воронок, руин.
У войны своя память, свои приметы и сравнения.
Я ночевал в двух-трех километрах от пепелища моего бывшего дома на немолоченых снопах мокрой ржи, под кое-как натянутой плащ-палаткой, сквозь которую дождь сеял в лицо мелкой водяной пылью. И никак по мог настроиться на воспоминания детства: ночевок на сене или в поле, в ночном. Вспоминалось иное, ближайшее: где и когда я ночевал за войну, какой был обстрел, как приходилось похуже, чем под этой прошибаемой дождем плащ-палаткой.
Когда я в тот раз ступал по полям и кустарникам Сельца, Загорья или Столпова, в сущности, это не были они, поселения и земли, заключавшие в себе мир моего детства и ранней юности.
Это не было Сельцо, Загорье или Столпово, а были тылы дивизии, артиллерийские позиции наступающих войск, скрытное, но все же видимое многолюдье фронта с его порядками, бытом и всеми приметами, знакомыми по множеству других мест, где бывал я впервые в жизни. И отцовская сторона в тот день казалась даже более оживленной, чем сейчас, спустя два года, хотя тогда не все еще жители вышли из окрестных кустов и овражков, и меня на подворье узнала в лицо одна женщина — жена Кузьмы Иванова, нынешнего председателя колхоза, Пелагея Николаевна.
В особой обстановке той встречи, когда еще в трех километрах, за Огарковским болотом, шел бой, не могло так тесно и глубоко уложиться в душу все печальное, что я увидел своими глазами на Загорьевском подворье и узнал от оставшихся в живых односельчан. Этому мешали волнение и потрясение самой встречи, какая возможна поистине только раз в жизни.
Теперь, два года спустя, встреча была иной. Приехал человек в колхоз, как приезжал не раз до войны. И впечатление разоренности, бедности, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполнило душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.
Они, эти признаки, еще как те жидкие деревца, что посажены на могилах, только-только принялись и еще не могут скрыть своей тенью осевших от дождей, потрескавшихся от ветра бугров…
Перед глазами у меня пустынное, неровное поле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой авиации.
На этом поле десяток избенок под соломенными, толстыми, необлегшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника. Вместо сеней соломенные, на один скат, полушалашики. Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле. И все, что стоит на усадьбе колхоза, спланированной и застраивавшейся здесь еще до войны, стоит так, что трудно определить хотя бы главный порядок поселка.
Только видя это, можно понять, как дорого здесь всякое усилие рук, всякое, хотя бы малое умение, каждый отесанный и положенный в связь с другими отрезок дерева, каждый столбик, вкопанный в эту оголенную и приунывшую землю.
На ней — все сначала: с какого ни есть закутка, с куска дикой глины, оформованной в самодельной формовке, с колышка, затесанного топором.
Дует несильный, но уже захолаживающий ветер; шуршит невыкошенная и мало потоптанная скотиной, обчесанная ветром, сухая трава; доносится глухой и не в лад прерывающийся стук вальков на току — сыромолотом оббивают лен; повизгивает и поет где-то под одним из соломенных полушалашиков тоскующий поросенок; с тонкой хрипотцой, силясь изо всей мочи, возглашает что-то печально-деловитое петушок-однолеток…
Мы сидим с Мишкой Мартыненком на бревнышке у нового, только что заведенного под крышу сруба. Левая нога Мишки в тяжелом солдатском ботинке лежит, упираясь каблуком в землю, протянутая так, словно он собрался поискать чего-то в глубоком кармане заношенных ватных штанов. Она кажется длиннее его здоровой ноги, точно чужая, и я невольно думаю, как, должно быть, хлопотно с этой ногой залезать на леса постройки, на крышу.
— Неужели все сам, Михаил Мартыныч? — спрашиваю я, называя так Мишку потому, что передо мной пожилой, усталый мужчина с занесенными седой щетиной щеками и подбородком. А помню я его молодым парнем, еще игравшим с нами, ребятишками, в лапту на Святой неделе. — Неужели все сам?
— Ну, как же не сам? Сам. Оно же и видно, что сам. — Он улыбается, как будто конфузясь за свою работу. — Сам, брат.
Говорит он медленным бодрым баском, с нарочитой важностью, смягчающей невольную похвалу себе.
— Отвага, — говорю я, пытаясь поощрить Мартыныча к более подробной беседе о его первом опыте плотничества.
— Да нет, какая отвага! — возражает он. — Жить надо, а негде. Видал, как мы с Фрузой живем? Банька — она же ветхая, волков боязно, ночью придут, разорят…
Мне знакома в его речи манера своеобразной угрюмой шутки, и последнее замечание я считаю к делу не идущим, хотя уже порядочно наслышался здесь о волках. Я хочу допытаться, как все-таки он отважился взяться самолично за постройку избы, не будучи плотником, и как он справлялся с этой задачей. Известна поговорка, что всякий мужик — плотник, но практически это означает не более как умение загородить какой-нибудь хлевушок, сменить прогнившую половицу в сенях, собрать готовую постройку, размеченную бревно за бревном на старом месте.
— Ну что ты хочешь, — с усталой и грустной рассудительностью, оставляя шутливый тон, говорит Мартыныч. — Пришел вот в прошлом году с этой лялькой, — показывает он на свою ногу, — жить негде. Ну и давай я думать, как строиться. Кузьма говорит: «Леску подтянуть поможем, а больше что ж? Ты не плотник, и я нс плотник. Ты инвалид, а я уже стар, мне и председателем бегать через силу». И верно. Ну, начал я строиться. А хорошо сказать — начал. Начни — закурить надо для начала, а покамест огня добудешь…
И, как бы желая показать начальную трудность строительства, Мишка достает кремень, кресало, мягкий тряпичный шнур, продетый сквозь гильзу обрезанного винтовочного патрона, и начинает высекать искру.
— Нет, — он отстраняет мои спички, — ветер, с одной все равно не прикуришь. — И, поймав искру на кончик шнура, машет им, чтоб гуще затлелся, и наконец подносит к потухшей у него в зубах папироске. — Вот, брат. А какой же я, правда, плотник? Сроду не был. Но, думаю, нет же таких крепостей, — продолжает он опять с той же нарочитой важностью, — пет же таких крепостей… Я вот на войне шофером стал и машину с пушкой водил почем зря, а до войны понятия не имел за баранку сесть.
И начинается неторопливый его рассказ с оттенком даже некоторого удивления перед собственной дерзостью. Точно человек сам до сих пор не может поверить, что изба, стоящая рядом, настоящая изба с четырьмя углами, — действительно дело его рук, его смекалки, терпения и хитроумия по нужде.
Я смотрю на серый от дождей осиновый сруб, густо законопаченный бледно-зеленым мхом, на довольно аляповатые углы «в чашку», на низко спущенные застрехи соломенной крыши — колосом вниз — и вижу, может быть, еще более того, что рассказывает мне строитель. Я читаю эту историю возведения дома от первого до последнего венца и до гребня крыши человеком, не имевшим ни опыта в этом деле, ни порядочного инструмента, ни, наконец, достаточной физической силы. Ни одно бревно не легло само на место, — его нужно было окорить, окантовать, поднять, перекатить, впустить в чашки углов и вновь вывернуть, выбрать в нем паз так, чтобы оно плотно пришлось по нижнему, горбылем легло в выемку, кривизной было пригнано по кривизне, — словом, нужно как бы надеть это бревно на бревно, пригнать до неподвижности. И если настоящему плотнику приходится вволю понянчиться с каждым бревном, то во сколько раз увеличивалась и осложнялась эта работа для человека, взявшегося за топор плотника впервые…
Мы обходим избу вокруг, и разговорившийся Мартыныч уже спешит предупредить иное мое замечание или даже мысль, возникающую при осмотре строения. Похоже, что он, такой спокойный, рассудительный и не обольщенный своим мастерством человек, все-таки не хочет оставить ни одного изъяна или упущения, не показав, что он знает о них.
— Угол, конечно, не по шнуру, но он еще и не обрезан как следует. Это не главное. Лишь бы стены ров ные. Осина. Виду она не имеет — не ель, не сосна. И цвет — чуть намокла из-под коры, потемнела. Виду того пет. А лежать — под крышей сто лет пролежит. Дожди, знаешь, дня не было, чтобы не пробрызнул. Ослизнет бревно — жди, покамест опять обвянет, а то за него и не взяться. Да с кем взяться? Малец меньший поможет, а то Фруза, когда свободна. Она и рада и готова, но одно, что женщина, а другое — больная рука. Другой раз тащим с ней бревно: она правой рукой нс может взяться, а я на левую ногу опереться избегаю, а тяжесть — двум здоровым мужчинам впору. Ну, поглядим друг на друга — два калеки, засмеемся с горя, но только смех, сам понимаешь какой. А Фруза, глядишь, и в слезы, у нее это сейчас… Да я и о себе скажу: слаб стал, тоже вспомнишь…
Я знаю, какую незалечимую рану в сердце носят они со своей Фрузой, но он обрывает на этих последних словах, сказанных почти шепотом, и, справившись с собой, ведет дальше речь о постройке.
Я слушаю этого с детства знакомого мне человека, о котором знаю почти все, что можно знать о деревенском жителе. Работящесть и несколько угрюмая положительность отличали его с давнишних колхозных времен. Замуж за него вышла Фруза, девушка грамотная, красивая и любительница читать книги. С годами они сжились, хватили вместе всего, что приходится на долю обзаводящихся своим домом молодых по выделе из общего двора. Пошли у них дети, и дети были на радость. Старшая дочь их, Женя, помню, удивила меня, когда приезжал я сюда незадолго до войны, и своим редкостным сходством в лице с матерью, и редкостной жаждой к ученью, к книжкам — опять же материнской чертой. Помню, разводит девочка самовар, а огонь в нем что-то не берется, и она, раскрасневшись, голубоглазая, темнобровая, как Фруза, стоит над ним, чуть вобрав голову в плечи, с застенчивостью, не то связанностью, за которой легко угадывается материнский характер, крепкий, порывистый и добрый, И помню, как она, помогая матери собирать на стол, по одному взгляду ее срывалась с места что-нибудь принести, подать, убрать. И всякий раз девочка возвращалась к книжке, раскрытой на подоконнике.
В сорок втором году в мой фронтовой адрес как-то дошло письмецо Михаила Худолеева, лежавшего тогда в госпитале после ранения. Не жаловался он ни на что, но тоска по своим, оставшимся под немцами в полной безвестности, горечь солдатского сиротства проникала все это письмецо.
А в сорок третьем году я по случайности попал в дивизию, которая шла на Смоленск и очищала от немцев мои родные места. Фрузы я в Загорье не встретил — сказали, что она, спасаясь от угона в плен, подалась с младшими детьми к какой-то далекой родне. А про Женю я узнал, что опа помогала партизанам. Какая это была помощь, в подробности неизвестно, по когда стала гореть изба Худолеевых, подожженная немецкими карателями, то начали рваться патроны. Немцы, видя такую улику, стали загонять людей в огонь, стреляя из автоматов. И Женя кинулась к ним, что-то крича по-немецки и заслоняя собой остальных женщин и детей. Что она кричала, никто тогда разобрать не мог. «Она была такая гордая и так их всегда ненавидела», — вот в точности слова, которые я много раз слышал от моих односельчан о Жене. Похоронена она вместе с другими расстрелянными на огороде, неподалеку от того места, где теперь стоит сооруженная се отцом изба…
И, читая историю этого дома по его венцам, я невольно диву даюсь: какая сила, какое терпение и стойкость духа нужны для того, чтобы, не хвастаясь бедами и еще с нередкой добродушной усмешкой над своим рукодельем, справиться с этим сложным, длительным, тяжелым трудом, который выпал человеку после всех мук и трудов на войне, после таких испытаний горя!
«Хороший ты человек, Михаил Мартыныч, — хочется мне сказать ему, — надежный человек…»
Но мы продолжаем осмотр избы, и я воздерживаюсь от какой-либо похвалы вслух, опасаясь, что она помешает серьезности и дружелюбной доверчивости, с какой Мартыныч все мне показывает и поясняет.
Порог дверей кажется слишком высоким оттого, что ступать через него приходится прямо с земли — вместо сеней только навес, притороченный одним краем к стене избы, а другим опирающийся на полуметровые столбики.
Притолоки дверей отструганы без особого блеска, и дверь к ним придется еще пригонять. Мартыныч признается, что в отделочных работах он не мог достигнуть настоящей нормы.
— Топор, один топор. Хоть бы тебе долотечко, стамесочка, — ничего! А тут уж требуется тонкость. Вот хоть бы и потолок, — он указывает мне на то, что я уже заметил и о чем не сказал, чтоб не огорчить мастера, — маленько я ошибся: средние матицы положил чуть выше, и потолок, видишь, посредине выше, чем по краям. Но я думаю, что беды большой нет…
— Воздуху больше будет, кубатура расширяется, — с ходу вступает в нашу беседу председатель колхоза Кузьма Иваныч.
Человек это еще бодрый и более подтянутый, чем мужики в его годы, хотя отпустил уже порядочную серобарашковую бороду. В молодости он живал в городах, работал полотером, и, должно быть, следующая его шутка, с которой он переступает порог, говорится уже не в первый раз:
— Поторапливайся, Мартыныч, стели паркет, по знакомству полы натру — будешь благодарить.
И Мартыныч возражает, как, может быть, не раз уже возражал на эту шутку:
— Спасибо, Кузьма Иваныч. Паркету настругать до зимы уже не успею, а вот если ты мастер коровьим дерьмом с глиной полы мазать, то прошу.
Оба смеются. И, обращаясь уже только ко мне, Мартыныч вздыхает без особого огорчения:
— Полов мостить нынче не буду. Сил не хватит.
И я только теперь соображаю, что доски для потолка не пиленные, а тесаные, и, чтобы получить две потолочины, человек должен был очень удачно расколоть чурбан надвое и все лишнее с этих плашек согнать топором в щепки. Так делали доски до изобретения продольной пилы. И Мартынычу пришлось наново постигать этот забытый человечеством способ.
— Поначалу, — говорит он, — полдня на доску уходило. Отобью шнуром линию, тешу-тешу — нет, обязательно криво получается. А теперь наладился — как по струне иду.
Это сравнение показалось мне отчасти смелым, когда я разглядывал потолок, напоминающий поверхность фронтовой дороги, мощенной расколотыми надвое бревнами, но оспаривать не хотелось.
Мне все более естественным казалось определить возведение этого незатейливого избяного сруба как некий подвиг. Подвиг простого труженика, хлебороба и семьянина, пролившего кровь на войне за родную землю и теперь на ней, разоренной и приунывшей за годы его отсутствия, начинающего заводить жизнь сначала, с жилья для своей семьи. И вот еще одна новая изба на колхозной усадьбе, отрадный знак возрождения жизни на этих опустошенных оккупантами землях…
— Значит, Мартыныч, — заключает Кузьма по-хозяйски, — теперь у нас есть свой плотник. Сказался. А то беда — никаких специалистов. Думал, пропадем совсем. — И в этом его выводе прямое житейское признание подвига Михаила Худолеева.
— Зачем пропадать? Нет! — отзывается на слова председателя Мартыныч и с какой-то, казалось бы, не свойственной ему лихостью провозглашает — Жить будем, Кузьма Иваныч!
— Да, будем, Михаил Мартыныч, будем. Только, знаешь, забежал я сюда, сижу с вами, а сам еще в десяти местах нахожусь. Хозяйство. Крутись как хочешь. Поспевай: ах, туда, ах, сюда! И везде Кузьма нужен, а Кузьма один, и ноги у него уже не те… Вот даже и сюда, к Мартынычу, забежать надо: как он тут у меня мучается? Хоть я ему особо помочь не могу, а надо! И на ток надо. И вон там дед крышу кроет на амбаре — надо забежать, а то он прозябнет, слезет греться, а потом его опять поднимай. А-а?..
Но хотя при этом Кузьма Иваныч сорвал с себя шапку, сокрушенно махнул ею и умолк, как бы показывая, что, мол, все равно вы всего не поймете, — в его добрых, голубых, по-стариковски подернутых слезою глазах выражение обиды и раздраженности дополнялось оттенком смиренной и вместе горделивой озабоченности.
— Пойдемте, товарищи, — говорит Кузьма Иваныч, надевая шапку, — закусим чем бог послал. Бабы там собирают чего-то. Я, признаться, уже и за горючим спосылал. — И заторопился объяснить, что это близко, лавка в Станькове, через болото.
— Кругом если, так это вон где, Станьково. Куда к черту! А оно — вот оно, Станьково-то. Раз — и там…
— Ну что ж, пойдемте, это ничего, хорошо. Только другой раз приедешь, то уж давай у меня, в моем, так сказать, новом доме.
Я вскоре простился с односельчанами, и бедная усадебка колхоза с застроенными и незастроенными пепелищами, с могилами Жени Худолеевой и других расстрелянных немцами людей моего родного угла осталась уже далеко позади. Но впечатление от всего, что я видел там, неотступно сопровождало меня вплоть до выезда с поселков на шоссе, ведущее в Смоленск, и в самом Смоленске. И за первым планом того, что мне кидалось в глаза на улицах города, неизменно стояла худолеевская изба.
Я знаю этот город с детства, с той поры, когда он еще не имел для меня иного названия, чем Город.
Я помню гораздо полнее и отчетливее, чем многое другое и не столь отдаленное во времени, свои первые поездки с отцом в этот город, еще единственный для меня, на телеге с картофелем или еще каким сельским товаром, — случалось это обычно по осени. Яркое сентябрьское солнце скромно и ласково грело землю, дорогу, ольховые кусты с застаревшей летней пылью на шершавой, изъеденной мошками листве. Ездили мы по Ельнинскому большаку, но верстах в шести от Смоленска мягкая дорога кончалась, шел булыжник Киевского шоссе, — грохот этой нескорой, тревожной и утомительной езды уже означал собой город.
Со стороны этого шоссе он открывается слишком медленно и, как говорят, вида не имеет. Гористый, овражистый, застроенный по уступам, он лучше всего выглядел со своим белым собором, темно-коричневой старой Стеной, когда, бывало, подъезжаешь к нему поездом. Ровная линия Днепра, лежащая вдоль привокзальных путей, выгодно подчеркивала изломы зеленых высот, выносящих дома и домики, церквушки и башни Стены вверх-вверх, так, что казалось — каждое здание города видишь целиком…
Дорога, по которой я возвращался из деревни в Смоленск, памятна мне еще особым, горьким и радостным волнением. Это Рославльское шоссе, откуда осенью 1943 года я увидел руины родного города, заволоченные дымами свежих пожарищ, в день его освобождения.
Я не видел Смоленска в первое лето войны, когда гитлеровцы жгли и разрушали его с воздуха, и для меня город в этот день выглядел так, словно бы он, не потухая, горел все эти два с половиной года. И казалось, что даже за такой срок непрерывной разрушительной работы огонь не сделал бы больше того, что можно было видеть глазами, знавшими город в целости. Не хочется все это вновь описывать. Насколько разнообразны и примечательны — каждый по-своему — города при жизни, в своем цветении, настолько похожи и скорбно однообразны они в своем уродстве, причиненном войной. Тяжелая, едкая пыль от взорванных зданий, безобразные конусы щебенки, наваленной с высоты первых и даже вторых этажей до середины улицы, стены с черными дырами выгоревших окон — все это видано и перевидано в своем удручающем однообразии. И, пожалуй, эта картина была по-своему еще печальнее тех зарослей и опустошения, что встретили меня в деревне.
Но нынче в первый раз я подъезжал к городу еще с одной, новой стороны — с Минского шоссе, откуда идет гладкая, под стать самой магистрали, десятикилометровая ветка. С высокой Покровской горы, приходящейся, пожалуй, вровень с главами собора, с того берега Днепра разрушенный Смоленск виден почти так, как я видел его с самолета У-2, пролетая здесь, когда фронт был еще неподалеку. Сверху кажется, что в городе нет ни одного уцелевшего здания. Но стоит спуститься к железнодорожному переезду — и город виден, как из окна вагона, когда московский поезд минует Сортировочную.
И отсюда он, как ни очевидны с первого же взгляда разрушения, как ни оголены склоны и уступы холмов, застраивавшихся большей частью деревянными домами, он — Смоленск!
Смоленск в своей суровой и печальной красе города — страдальца и воина, как будто постаревшего на сотни лет и снова из глубины веков несущего на себе это выражение суровости и печали, свидетельство пережитых испытаний. Ему действительно не в новинку и выгорать дотла и быть опустошенным, стоя на этом исконном пути иноземных нашествий, устремлявшихся на Москву и Россию. Но все то уже смягчено было давностью, и для людей, живших в нем перед немецким нападением, он со своей Стеной не был только памятником, внушающим неизменно ощущение древнего времени, бывалых бедствий и славы. Он был просто городом, жилым домом, а не музеем. И тем внушительнее теперь его облик, как бы возвращающий нас ко времени польской осады или наполеоновского вторжения — событиям, запечатленным на камнях той же Стены, которая перестояла и немецкие бомбардировки.
Очень трудно передать то волнение, с каким человек приближается к городу, который был ему городом за все города, в котором он жил, учился, начинал думать о жизни широко и смело, как думается о жизни в юности. Такое чувство, как будто боишься узнать о чем-либо очень печальном или ждешь большой радости, которая должна вот-вот наступить…
Новый мост, сооруженный саперами на месте взорванного, ведет прямо в пролом Стены, и его настил смыкается здесь с мостовой главной улицы города — Советской. Она поднимается вверх, к центру, огибая подножие Соборной горы. Изношенные ступени лестницы, ведущей к главному входу в собор, начинаются от самого тротуара. Потемневшие плиты белого камня, обозначенные прорастающей в щелях меж ними травкой, — они не постарели, они все те же, что были, — старые, неровно вытоптанные, по форме напоминающие какие-то каменные чаши.
Правый тротуар улицы идет по краю глубокого оврага. Прежде и этот овраг был живописен: по склонам его лепились домики, садики с лестничками и тропинками вкривь и вкось снизу доверху. В глубине оврага, при его выходе к Днепру, есть старинный колодец, откуда весь город, лишенный водопровода, носил воду при немцах и в первые месяцы по освобождении — в ведрах, в чайниках, консервных банках. Выше овраг заслоняют дома-коробки, частью уже приспособленные под жилье.
Я специально проверил в этот свой приезд одно наблюдение, очень поразившее меня здесь в первый день после немцев.
Через пустые окна дома на левой стороне улицы, мне помнится, я тогда увидел Днепр, хотя прежде он никак не мог быть виден отсюда. Теперь какое-то ожившее на втором плане строение заслонило этот пролом, и река опять скрылась. Как будто что-то стало на свое место — и это ощущение было отрадно. Это примерно то же, как если бы увидеть избу Мартыненка или иную избу на Загорьевской усадьбе уже с пристроенными к ней и покрытыми под одну связь сенями, чтобы дверь открывалась не в поле, а по-обычному и привычному — в жилой полусумрак пристройки…
В нескольких метрах от центрального пункта в городе — Часов — остается поворот вправо — Козловская гора. С этой улицей, начисто выгоревшей и разрушенной, у меня связано одно из самых дорогих и знаменательных на всю жизнь воспоминаний.
Там однажды я сидел на возу, не выпуская вожжей из рук, ожидал отца, скрывшегося за калиткой одного из домов, и читал и перечитывал вывески. Одну из них запомнил так, что мог бы и сейчас нарисовать ее, расположив буквы и слова точно, как они располагались на ней, — дужкой от одного нижнего края вверх и до другого нижнего края: «Клуб поэтов». Мальчиком я писал стихи и, зная, что все известные мне поэты давно умерли, чувствовал себя в этом смысле одиноким на свете…
Часы! Знаменитые смоленские Часы на углу Советской и Пушкинской — главном перекрестке города, — пункт, по которому определялись все направления и расстояния в городе: «от Часов», «пройдя Часы», «не доходя до Часов». От них осталась одна заржавевшая металлическая оправа с закопченным циферблатом.
В первую после немцев зиму, когда дул ветер, они, покачиваясь на своем железном стержне на уровне второго этажа углового дома-коробки, скрипели и ныли, терзая слух регулировщикам на перекрестке.
В ту зиму здесь на каждом шагу тебя преследовал такой удручающий звук: скрежет оборванной огнем жести, скребущей по жести, либо камню, либо по обгорелой балке. Висит где-нибудь на высоте третьего-четвертого этажа лист кровельного железа, оборванного и полусвернутого в трубку, и бубнит, скрежещет, грохочет там, вверху.
Нынче я не услыхал этого звука нигде в городе: нигде не висит зря ни одного обрывка жести — они где прилажены на своем месте, где вовсе сняты и пошли в дело при возведении окраинным жителем какого-нибудь домишка, сарайчика или оградки участка, отведенного под застройку.
В центре города мертвых домов-коробок все еще остается больше, чем их возвращено к жизни. И нельзя представить себе, чтобы то, что возводилось, строилось и надстраивалось, лепилось, теснилось стеной к стене в течение многих десятилетий и даже столетий, могло быть восстановлено, хотя бы в своей главной массе, в каких-нибудь два года. Да еще из этих двух нужно вычесть те добрые полгода, когда фронт находился неподалеку, на линии Орша — Витебск. Еще весной сорок четвертого года город пережил несколько жестоких налетов немецкой авиации, и ее бомбы падали не только на руины трехлетней давности, но и на те считанные в городе здания, что уцелели от всех прежних бомбардировок.
Вглядываясь в то, как опустошенные и обезображенные огнем стены больших домов там и сям на протяжении улицы вновь приобретают жилой вид, начинаешь понимать, какая это тяжелая, сложная и многослойная громада — старинный город. Медленный, непрерывный, необозримый в своем объеме труд многих поколений людей! Время, обнимающее собой и первый камень, заложенный на месте Свирской церкви, одного из древнейших памятников русского зодчества, и нынешнюю кирпичную кладку, выравнивающую и ведущую вверх какую-нибудь выщербленную взрывом и закопченную огнем стену дома.
И есть особое удовлетворение в том, чтобы разобраться в унылой неразберихе разрушенных кварталов, найти свой ряд и план восстановления. Там — осветить вновь остекленные окна отремонтированного дома, а в ряду с ним хотя бы убрать щебенку и кривые, горелые балки, торчащие из развалин, а если не под силу, то хоть протянуть порядочный забор до следующего ожившего или оживающего здания. Там — образовавшийся на пожарищах деревянных домов пустырь ограничить стройным рядом молодых деревьев, посаженных в линию с улицей. Один дом будет точно таким, как он был до войны; другой только частью своего корпуса может быть возвращен в строй улицы или квартала; остатки третьего будут убраны. Но в этом незаполненном порядке отрадно угадывать закономерность и обязательность заполнения и будущей завершенности.
Можно все это сравнить с картиной строительства нового города среди нарытой земли, котлованов, груд леса и кирпича, зданий, уже поднявшихся от земли, и еще только заведенных фундаментов.
На окраинах города возобновление его выглядит еще более отчетливо. Там заново возникают небольшие, но довольно опрятного вида каменные домики вперемежку со стандартными деревянными домами разных типов и редкими, целиком сохранившимися либо уже восстановленными зданиями прежнего Смоленска…
Если думать, что жилые стены за долгое время вбирают в себя какую-то частицу тепла человеческой жизни, то, несмотря на дожди и метели, прошедшие за эти годы над руинами, сколько этого тепла и даже запаха прежней жизни заключено в новой кладке стен из кирпича, собранного на развалинах!
На эти дома глядишь с какой-то иной пристальностью, этот кирпич уже не просто кирпич — сформованная и обожженная глина, — на нем отпечаток старины, многолетней, порой многовековой службы, какая приходится на долю городского камня. Он и с виду не такой. В одной стене укладываются кирпичи таких различных по возрасту и назначению зданий — от современного, советской поры дома до старинной церкви. Они разного цвета: то более темные, если положены наружу той же стороной, что и прежде была наружу, то с белыми пятнами цемента или известки, то бурые, то коричневые, то серые. Незатейливостью кладки и цветом домики эти немного напоминают постройки, какие бывают у нас на юге — например, в Крыму. Строят их, как правило, те люди, что будут жить в них. Не один только Михаил Мартыныч, говоря «мой дом», будет произносить эти слова в их прямом, буквальном значении. Один домик глядит получше, на других заметнее отсутствие профессионального опыта: там стена не очень ровная, осела или раздалась, выпятившись вбок… Но таких совсем мало; должно быть, это самые первые образцы строительной самодеятельности.
Еще за редкость можно увидеть на этих семейных стройках мужчину, все это, по преимуществу, дело рук женских.
За Никольскими воротами, у Чертова рва, на стройке одного дома, поднявшегося уже так, что кирпичная кладка сомкнулась над проемами, оставленными для окон, я увидел человека, который укладывал кирпич с заметной Сразу же привычной ловкостью и даже легкостью. На мои вопросы он отвечал, не оставляя прилаживать один кирпич к другому и зачищать мастерком серую, замешанную на песке глину, что шла за цемент:
— Демобилизовался. Ехал, знаете, на родину. А тут у меня знакомые. Хотел у них узнать насчет своей семьи, потому что сведений никаких не имел. А тут они строиться начали, просят помочь. Я решил помочь, потому я хоть и не каменщик сам, штукатур, но дело мне это знакомо. Решил помочь.
Внутри постройки стояла еще не старая женщина и подкапывала лопатой раствор из песка и глины. Мне показалось, что она усмехнулась, слушая демобилизованного воина.
— Да, решил помочь вот, — заключил он, быстро и связно коснувшись и своей службы на войне, и прежней работы по специальности. — Решил помочь. Почему не помочь.
— Скажи лучше, — сказала вдруг женщина, усмехаясь, но не отводя глаз от работы, — скажи: нашел тут себе одну, и прижился, и дом стал строить…
Солдат не был польщен этим замечанием, как это могло бы быть с более молодым и более лихим на словах и в подобных делах человеком. Он заметно даже смутился.
— Да нет, что там! Просто, я говорю, ехал, а они мне знакомые. Ну, решил. Ну и живу покамест тоже, потому что где же приютиться. И о семье мне тут нужно еще хлопотать.
— Нашел, нашел, понравился тут одной. Что ж, специалист. Хоть кому так годится.
Я спросил, не она ли и есть эта «одна», привлекшая воина.
— Нет, где уж! — вздохнула она, может быть выражая сожаление, что все это только шутка. — Муж у меня тоже на фронте погиб. Трое детей, мать. Мы здесь раньше жили. А он, правда, помогает.
— Давай раствор, — прервал он ее, — чуть бы погуще надо, а то не вяжет…
И этот маленький, случайный пример доброго рабочего содружества солдата, еще не нашедшего своей семьи, и солдатки, потерявшей на войне мужа, опять привел мне на память избу Мартыненка, построенную самолично, и многое из того, что видано, слышано и передумано за эти годы великих утрат и великого утверждения нашей жизни…
За этим рвом — границей городской окраины, — совсем неподалеку от этой вновь возникающей городской улочки, уже виднеются светло-желтые соломенные крыши новых сельских построек.
А подальше, за горизонтом, не видимый отсюда, копается на новостройке неторопливый по нужде, обремененный инвалидностью, усердный труженик, недавний воин, Михаил Худолеев, представляющий в своем маломощном колхозе его строительную бригаду…
Но все вместе — и пятиэтажные здания, восстанавливаемые в центре Смоленска силами профессиональных строителей, и самодельные кирпичные домики новой городской окраины, и вновь отстроенный порядок пригородной деревушки, и Мартыненкова изба, ровесница не только этих строек, но и крупнейших послевоенных сооружений в стране, — все это вместе панорама великого всенародного труда, пришедшего на смену такому же великому воинскому труду.
Я взял самые крайние по маломощности, если их рассмотреть в отдельности, образцы этого труда, то, что мне случилось увидеть на моей смоленской родине, в деревне, в городе. Человек, посещающий родные места спустя годы — и какие годы! — после того, как он жил там, по-особому заинтересован во всем, что он видит. И приметливость у него, должно быть, несколько иная, чем у человека, впервые видящего этот город, это сельское подворье, или человека, видящего их изо дня в день.
Каждый дом, и каждый жилой закоулок, и каждое пепелище города или села, видевшего войну, — это разнообразные судьбы людей, целые истории любви и разлуки, невозвратимых потерь и разнообразных встреч. Никогда люди, каждый в отдельности человек, не видят столько новых людей и так легко не сходятся с людьми, как во время войны.
Мой родной город — он иной, хотя я и встречаю на улицах иногда знакомые с прежних лет лица. Многие из тех, что ушли отсюда в первые дни и недели войны на запад или на восток, не вернулись сюда. Многих оставшихся здесь мы не застали, когда город был возвращен стране. Много здесь и людей, заброшенных сюда какими-либо путями войны. И для того, кто начинает здесь жизнь, город иной, чем для того, кто вступал здесь в жизнь когда-то, в довоенные годы.
Но город в целом начинает ту полосу своей возобновленной жизни, когда все уже течет привычным порядком — и движение на улицах, и толчея возле тесного здания кинотеатра, и будний и праздничный день с их приметами. Только заезжий и относительно досужий смолянин ходит здесь неторопливой походкой, заглядывается на развалины, припоминает, что где было когда-то и чего не было, задумывается над чем-нибудь, не идущим к его сегодняшней заботе и делу. Людям, что живут здесь и обживают этот город, уже это привычно. Они и по этим улицам, расчищенным от обломков зданий и осененным, по преимуществу, еще холодными стенами погубленных домов, ходят так же, как ходят люди в любом городе в магазины, в баню, на работу и с работы…
Рожь едва начинала наливать, когда мы вступили в Витебск, и у нее было еще неполное зерно, а фронт гремел западнее Вильнюса, в глубине Белоруссии и на литовских землях.
Светло-зеленая в низинах и более светлая на взгорках, рожь пахнет в такую пору и хлебом и сеном. Запах этот был особенно явствен там, где она, потоптанная, просыхала на горячей песчаной пыли объездов. Местами, у обочин, она была не просто потоптана или примята и даже не то чтобы обмолочена до срока, а смолота гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями. А местами по ней шли черные плеши от бомбовых разрывов, — веером лежит она далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли. И еще больнее видеть, как она, светло-зеленая во все поле, вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная. Колос обгорел, молочно-нежное и мягкое, как муравьиное яйцо, зерно пересохло и сплющилось…
Но все это уже не вызывало гнетущего чувства, знакомого по сорок первому году. Все было по-иному. Жестокая стопа войны на этот раз задела кромку хлебов и трав только там, где дорога для нее оказалась слишком узка. Там и сям она проложила свой след, оставила отметины огня, и тотчас за ней, в тылу, смыкались поля и луга, леса и заросли в своем могучем спокойствии цветения и роста.
Под вечер длинного и жаркого июльского дня, особенно растянувшегося для меня из-за больших переездов по незнакомым местам, я искал свое фронтовое хозяйство на окраине живописного западнобелорусского городка.
Ни одной нашей машины здесь не оказалось: или они еще не прибыли, или уже снялись и следовали за фронтом, а я с ними разъехался.
Воинских частей поблизости не замечалось, даже движение на шоссе становилось слабее, — все подбиралось, подтягивалось к передовой. Словом, мне некуда было деваться. Так я набрел на девушку, сидевшую на ступеньках крылечка во дворе большого деревянного, не то школьного, не то больничного дома, обращенного забитой крест-накрест парадной дверью к дороге.
Девушка была в потертой, неформенной кожаной курточке, перепоясанной ремешком, и сидела она, держась обеими руками за ремень немецкой полуавтоматической винтовки, как бы повиснув на нем, и, припав щекой к стволу оружия, тихо покачивалась.
Она подняла голову, когда я к ней подошел, и с приветливой протяжностью в голосе пригласила садиться, чуть подвинувшись на ступеньке. Я сел, закурил и сразу почувствовал большую сладость хоть такого отдыха и приятную свежесть вечера, которая здесь, в этом дворике, заслоненном от жаркой и пыльной дороги, была гуще и ощутимее еще потому, что внизу, под огородом, слышалась речка. На всей земле вокруг, по которой только что отгрохотал валом катящийся вперед фронт, установилась мягкая, ровная тишина и прохлада вечера. Только шумела вода недалеко справа, в проломе подорванной плотины. Но главная вода, должно быть, уже сошла, и теперь в шуме ее было что-то дремотно-мягкое, успокоительное.
Лицо девушки, бледное, с матово-золотистыми песчинками веснушек, светлыми, будто зеленоватыми от глаз ресницами и неяркими губами, было не то чтобы знакомо мне как лицо, но знакомо по общему своему тону и выражению.
— Си-жу, — сказала она протяжно и как бы вызывающе, но, впрочем, вполне дружелюбно по отношению к собеседнику. — Сижу. Раненых охраняю. — Похоже было, что молоденькая, маленькая девушка привычно предполагает во взрослом человеке снисходительную насмешливость к ней с ее полуавтоматом и гранатой-лимонкой, привязанной бечевкой к поясу. — А как же! Здесь наши раненые партизаны лежат. — Она кивнула на дверь, что была за нами, не оборачиваясь, а лишь вскинув головой и не выпуская из рук ремня винтовки.
Я не торопился уходить, отдыхая от дороги, от своих неудачных поисков и даже от мысли: где же я все-таки буду ночевать? И, может быть, связывая неуловимую, но чем-то приятную знакомость обличья девушки, ее протяжную, хотя вроде как не чисто русскую речь со всей скромностью и очень приветливой красой этого края, со светло-зеленой рожью, с говором женщин в освобожденных деревнях и с какими-то своими отдаленными воспоминаниями, я спросил ее, местная ли она.
— Белорусская? — переспросила и улыбнулась она. — А што? Што я на гетай мове говору? Нет, товарищ начальник. Это оттого, что я здесь два года, меж белорусов да с белорусами. Вот и все. Я заброшенная, — добавила она, помолчав, и вздохнула, как будто слово это означало именно покинутость ее, а не просто способ, каким она очутилась здесь, в недавнем глубоком тылу немцев.
В это время послышался слабый такой звук, как будто внутри помещения швырнули мячом в стену. Я бы не обратил внимания, но девушка сразу прислушалась и, с добродушной досадой покачав головой, сказала:
— Надо идти.
Она наклонилась, опустив винтовку к плечу, и обеими руками снизу вверх провела ниже колена по ноге, аккуратно и экономно перевязанной узким бинтом. Она была ранена и ступала этой ногой нетвердо.
Я решил посмотреть ее партизанский госпиталь. В коридоре и пустой проходной комнате было навалено сено, закиданное обрывками бумаг, какой-то разноцветной рванью, тряпьем, окурками. Сено было прошлогоднее, откуда-нибудь с чердака, и пахло не сеном, а смешанным стылым запахом, какой остается надолго в стенах любого помещения после немецких солдат.
В следующей комнате, кое-как прибранной, в углах, противоположных по диагонали, лежали двое раненых. Здесь было скучно, и меня сразу охватило то напряженное и неловкое чувство, которое приходит, когда осматриваешь такие места: стараешься удержаться от излишнего выражения участливости и в то же время хочешь, чтобы не очень заметны были твое здоровье, завидная свобода тела, не отягченного страданием.
Лежащий лицом к двери больной с повязкой на голове вежливо отозвался на приветствие и даже захотел привстать на постели, запахивая землисто-бледной рукой ворот нижней рубашки. Другой, остававшийся слева, когда я оглянулся на него, поспешно заговорил, указывая на своего товарища со злобой и торжеством:
— Вот он, пожалуйста! Я его знаю. Я его даже очень, слишком хорошо знаю, предателя. — Он вскинулся, быстро перебрав обеими руками вокруг, точно ища чего-то.
Он лежал в застиранной, совсем потерявшей цвет армейской гимнастерке с отложным воротничком, какие еще носили у нас в первый период войны.
— Убью! — шепотом сказал он, истратив все силы в первом порыве.
Я снова взглянул на того, к кому обращались эти угрозы. На лице раненого была улыбка, как бы призывающая не относиться всерьез к словам товарища, но были и страх и желание упредить неправильное заключение нового человека, объяснить что-то.
— Вот весь день так, — сказал он, не жалуясь, а скорее смягчая резкость выпада своего соседа.
Девушка в это время подняла на полу возле его койки солдатский ремень, берестовый портсигар, кружку из консервной банки, еще что-то, разбросанное, как будто здесь играли дети.
— Перестань, Прохоров, лежи смирно. Последний раз говорю.
— Костя! Дай мне винтовку. Я с ним лежать не буду, я его все равно чем-нибудь…
Я не понял, кто же здесь Костя, и подумал, что больной немножко бредит.
Мы вышли из нежилой, насыщенной пылью старого сена духоты на крыльцо.
Я спросил у девушки, что такое происходит между ее больными.
— Видите, я Прохорова знаю, а того почти не знаю. Может, он, правда, сперва был полицаем, а потом в отряд пришел, а может, он и в полицаях был по заданию. Этого я знать не могу, это все разберется. А раненый есть раненый.
Это был уголок того особого мира, о котором до нынешнего летнего наступления я знал только понаслышке да по описаниям, которые в большинстве делались понаслышке же. И мне все было дорого, что могла рассказать моя новая знакомая.
— Теперешнее мое ранение пустяковое, — начала она своим нарочито протяжным и будто усталым голосом. — А в правой ноге у меня осколок с прошлого года. В лесу было труднее заживлять рану. И вообще было трудное положение. А мы их до того довели, что они стали бросать против нас фронтовые части. А это, знаете, совсем другое дело, чем тыловые да всякие «белошивцы», полицейские. Они нас окружили, огромную территорию окружили, пустили в ход артиллерию и технику. Пошли цепью, прочесом по болотам, по лесам, ничего не пропуская. Тогда я была ранена в этих боях. Рана была тяжелая, но хуже всего, что я долго на снегу пролежала. Сколько я на снегу пролежала — можно умереть без всякого ранения.
Она неожиданно усмехнулась и как будто поежилась. От реки, снизу, шла вечерняя свежесть, хотя деревянные ступеньки крыльца еще были теплые на ощупь. В этой свежести, за которой уже начинается ночь, множество запахов раннеиюльской поры — красного и белого клевера, рябинника, медуницы, просто сена и ржи, пахнущей сеном и хлебом, — почти перебивало остывающий дух городских пожарищ за рекой, железной гари и тяжелый, всегда отдельный среди всех запахов запах трупов. Я слушал девушку, и все то, что она говорила о глухой зиме сорок третьего года, о своем первом ранении, представлялось давним, далеким, таким, каким здесь, в Западной Белоруссии, казалась зима подмосковной обороны или только что минувшая зима жестоких боев на линии Витебск — Орша. Я слушал и все отодвигал мысль о том, где мне сегодня ночевать.
— На войну я попала обманным путем. Я жила в Туле, училась. Мы с подругой для мамы подделали повестку, будто бы повестка из военкомата. А мама поверила, хотя слез было много. Первое время я была санитаркой, а потом мы с подругой расстались: я запросилась в спецшколу — захотела к партизанам. А то на фронте и убьют — не увидишь, кто в тебя стрелял…
И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высоких мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде.
— Вы ничего не слышите?
Я прислушался, стараясь отвлечься от шума воды.
— Да, стреляют. Только это не фронт. Фронт вот где, — указал я по дневной памяти, — и слишком далеко, пулемет не услышишь.
— Ихний станкач бьет, — спокойно определила она. — Прорываются где-нибудь. Я не знаю, что теперь им, немцам, делать, которые в лесах остались. Мы в лесу были дома — и то тяжело. Я, конечно, имела специальность. Я в боях была, только когда они на нас шли. А так — я подрывник. У меня счет — шесть эшелонов. А как же, — протянула она опять в нарочито горделивом тоне, хотя и без всякой видимой заботы о том, верю я ей или не верю. — Я по установке рапиды. Что такое рапида? Она — вот такая, — показала мне девушка в темноте приблизительно размеры полевого телефона.
За шумом воды на подорванной плотине, все отчетливее различая стрельбу в тылу, мы услыхали вскоре новый, приближающийся от фронта звук.
— Костя! — послышался из окна знакомый и раздраженно-беспокойный голос. — Чего он там летает?
— Ну, летает, а тебе что? Лежи, не шуми, — громко и строго сказала девушка.
И, оборотись ко мне, как бы отозвалась на мой подразумевавшийся вопрос:
— Костя? А это мое партизанское прозвище. Смешное? А я привыкла. Я под этим именем и в сводке Информбюро выступала. — И, прислушиваясь, поспешила объяснить беспокойство Прохорова — Знаете, наши ребята ничего не боятся, но самолетов не любят. Я сама скажу — боюсь до смерти. — Звук самолета стал отдаляться, и она заговорила с оживлением и даже веселостью — Меня один вокруг колодца гонял. Днем.
С одной стороны сухо, колодец на скате, а с другой лужа, грязь. Как мне с той стороны ложиться, так в грязь. Вывалялась вся, как чучело. И не могу догадаться платок спрятать, платок на мне красный. Ну, так вот… Рапида устанавливается так, чтобы произошло соединение, когда колесо паровоза в данной точке соприкасается с рельсом. Это дело несложное, но при установке нужна большая аккуратность, и большое, — с наставительной серьезностью девочки-ученицы подчеркнула она, — большое присутствие духа. Да. Потому что такой участок дороги всегда охраняется. Тут и обход регулярный, и вышки с пулеметами, и гарнизоны, — вы видели, каких они тут крепостей понастроили, сколько одной проволоки накручено. А второе — что на полотне человек очень заметен, издалека даже. Я, первый раз когда влезла на полотно, думала, что я три часа там возилась, а это всего полторы минуты… Что это он? Опять?
Мы вместе прислушались. Самолет шел обратно на той же высоте, даже как будто ниже.
— Транспортный. — Она легонько тронула меня за руку. — Слушаем, слушаем, а это же транспортный. Это он своих окруженцев ищет. Почему только он их здесь ищет? Хотя здесь лесок порядочный!
— Страшно? — спросил я, чтобы обратить ее к рассказу.
— Да, нехорошо, конечно, если они здесь так близко. Главное, они оба лежачие, — она кивнула на дверь. — А вы про другое говорите — страшно? Я расскажу. Я расскажу, как первый раз была на задании.
Я очень хотел слушать, но меня отвлекал еще один запах, кроме запахов разных цветов и гари, запах знакомый и даже приятный, но как-то не идущий к окружающей нас обстановке.
— Запах? — Она подняла свое бледное личико, на котором теперь не видны были песчинки веснушек. — Это хлебом пахнет.
— Нет, хлебом, рожью — это отдельно, а вот еще чем-то.
— Я вам говорю: хлебом пахнет, а не рожью.
— Да, пожалуй, верно, горелым хлебом.
— Не горелым, а печеным хлебом. — Она усмехнулась: — Это вы в лесу без хлеба не сидели, а то бы не путали… Тут, наверно, недалеко походная хлебопекарня. Да слушайте вы, — с каким-то даже испугом она наклонилась ко мне, — вы просто есть хотите. А я тут болтаю. Это мы сейчас организуем.
Я поспешно отказался, очень довольный тем соображением, что неподалеку должна быть полевая хлебопекарня. Это как-никак воинская часть, а следовательно, мне уже нечего было задумываться о ночлеге и прочем.
— Было это зимой, в сорок третьем году, — продолжала девушка. — Мы тогда находились в распоряжении «Истребителя», но где этот «Истребитель» находится, я не знала, конечно. Мы получили задание от нашего командира. Со мной шли двое хлопцев. Они выпили, потому, что очень волновались, а я — ничего. Если я иду на смерть, значит на смерть, — зачем же заранее изнуряться? — Это было сказано с той же беззаботностью относительно моего доверия или недоверия. — Страшнее всего знаете что? Ждать взрыва. Страшно, что вот он сейчас ухнет над тобой, и страшно, что никакого взрыва не будет. А мы уползать далеко не могли, мы должны дождаться взрыва и, как положено, обстрелять подорвавшийся эшелон зажигательными, добавить паники. Но еще страшнее, что взрыва не будет, что что-нибудь не так. А пока его нет, как бы там все аккуратно ни было сделано, все равно как бы ничего еще не сделано. Словом, такое состояние, что лежишь и рубишь зубами — ждешь. А когда по звуку от земли слышишь, что поезд идет и рельсы еще за два километра начнут пощелкивать, так это все равно как на тебя бомба идет, и по звуку ждешь — вот сейчас, вот сейчас… Н-ну!.. Дайте мне папироску, если еще есть. Я отнесу Прохорову, он спокойнее будет.
Я дал несколько папирос для раненых. Она наклонилась к спичке, держа папиросу в вытянутых с детской старательностью и еще более побелевших губах, и я опять увидел ее веснушки и слабо очерченные, светлые брови. Она легко поднялась, и, легонько опираясь на винтовку, ушла с прикуренной папиросой, и быстро воротилась.
— Ну вот. Слушайте. Как мы смотрели на всякий эшелон, что шел в ту сторону, к вам, к фронту! Мы имели радио, почти все сводки слушали, знали, что там делается, под Вязьмой или где. И вот, глядишь, несется туда составище — танки, пушки, ящики с боеприпасами, бомбы одна к одной, в сквозных футлярах. А ты глядишь и считаешь. Да если бы польза самому поперек рельсов броситься — с радостью! И это не то что я такая сознательная, а всякий наш человек так только мог думать, и вы сами так бы думали и так переживали.
Она достала откуда-то из рукава курточки платочек — как-то странно и трогательно было видеть это — и, заслонясь рукой, вытерла глаза, стараясь заслониться и этим жестом, и своей беззащитной улыбкой из-под руки.
— Да. Эти двое хлопцев, что со мной были, они действительно волновались, а одного, по кличке Олег, кашель разобрал. Не может остановить кашель. Тогда я велела этому вот, Прохорову, — кивнула она на дверь, — полушубок расстегнуть и чтоб Олег ему в за пазуху кашлял. Но все равно мне кажется, что слышно за версту — бьет, как из бочки. И они просят: «Разреши нам еще из фляги потянуть», — как дети, право. А я — нет и нет. «Нет, вы лучше после выпьете». И это все шепотом. А тут поезд — слава тебе господи, как по расписанию! А то уже минут десять оставалось до очередного обхода охраны. Н-ну!
Она глубоко вздохнула и выдохнула воздух. Воспоминания эти, по-видимому, были ей самой в новинку. Она как будто вернулась в свою Тулу, стала опять девчонкой, дочкой своей мамы, и рассказывает о том чудесном и страшном, что она испытала за эти два с лишним года в далеком партизанском краю, уже сама немало дивясь тому, что ей пришлось испытывать.
— Взрыв был такой, что, правду сказать, я думала, что ни земли, ни неба не осталось на свете. Это и был первый мой эшелон и, может, самый серьезный из всех шести эшелонов. Двадцать восемь «пульманов», как один, к черту, и дорога на сутки из строя вон! Об этом и в сводке Информбюро сообщали. Ну, ладно. А что было потом, после взрыва! Конечно, если б мы не были в мертвом пространстве, под насыпью, где взрывная волна прошла над нами, то нас бы сдуло, как пыль, хотя бы мы находились за тысячу метров. На хуторе, где нас ждали сани, обе двери — входную с улицы и ту, что во двор, — снесло с петель… Дали мы, правду сказать, не глядя куда, несколько очередей по все этой громоздé на насыпи и под насыпью — и бежать. Хлопцы меня подхватили за рукава. Я и ноги не успевала переставлять — волокут. Но уже слышим — с наблюдательной вышки ударил пулемет, а вся эта луговина у них пристреляна. Соображаем, что напрямик нам не добежать до хутора, — уже пули стали посвистывать близко. Мы — к речке и бежать по речке, по льду. Речка петляет, это нам куда дальше, но зато мы как в траншее — за берегами, за кустами нас не видно… Правда, бежать еще труднее, чем по полю: где лед, а где снегом перемело так, что по грудь, а где вода под снегом. Добежали. Плюхнулась я в сани, только могла сказать, что, мол, хлопцы, погоняйте. Привалили они меня шубами, сами сверху — и по тройке… Н-ну?! — Она опять вскинула голову с небогатой гривкой русых прямых волос, и я, уже присмотревшись к ее лицу в темноте, увидел, что на нем словно бы заиграла краска, а в голосе слышалась взволнованность как бы вновь переживаемого счастья первой боевой удачи в самом ее разгаре. — Н-ну!.. Кони застоялись, намерзлись, с места взяли — только вожжи держи. Случись что-нибудь — завертка раскрутись или попадись что-нибудь на дороге, — дух вон и нам и коням. Знаете, сани не всё по дороге, а моментом от дороги полозья отрываются и опять об дорогу — тых-тых-тых! Летим. Один вожжи держит — Прохоров. Олег его обхватил за пояс, за него держится. Лежу — слышу, кричат чего-то. Просунулась из-под шубы — поют, поют, и не разберешь что: «Эй, гей, гей! Дай!» Одним словом, мчится тройка удалая. Я за руку одного ухватила, дергаю: «Не сходите с ума». Правда, перестали, но езда все та же. Рвем, рвем! Вся задача — подальше угнать, пока по свежему следу не бросились. А когда едешь один в поле зимней ночью, это всегда так — чудится, что и еще кто-то едет впереди либо сзади, и треск такой же идет от саней, и кони храпят. И нам, понятно, казалось, что за нами гонятся, — вся окрестность гремит и стонет. Давай, го-ни! Н-ну!..
Восемнадцать километров так! Теперь можете вы это представить: ночь, снег, лес поваленный и неубранный по сторонам дороги — это немцы так вырубали. Ночь, снег, иней, глушь невозможная, ни огонька в деревнях, ничего, тыща верст от фронта, вражий тыл, и вот мчится наша тройка удалая, а позади — я раза два поглядела, — позади, над лесом, над таким белым лесом, — он аж синий, — над лесом уже зарево, зарево…
Я хорошо представлял себе эту зимнюю картину, хотя был глубокий летний вечер с дымными звездами — предвестием жары — и этим успокоительным, все более затихавшим бормотанием воды в проломе плотины.
— Потом я точно сознание потеряла от всех этих переживаний или укачалась, угрелась, может, даже задремала, а только слышу — мы стоим и меня зовут: «Костя, Костя, вылезай, Костя…» Вижу, кони не выпряжены, стоят во дворе, и коровником пахнет, а за стеной бу-бу-бу — говор густой мужской, разный. Меня позвали-позвали и ушли. Там двери хлопают, слышится даже, что печка топится, жарится что-нибудь, а мне неохота-неохота из саней вылезать: угрелась, лежу. Потом вышел кто-то: «Ах, вот где она! Где ты тут?» Раскопал шубу, взял меня за плечи, приподнял и, знаете, ка-ак меня поцелует. Пра-авда!
Она засмеялась, но как-то неуверенно, и опустила голову, вытягивая и словно поглаживая ремень винтовки.
— Ну и что же?
— Ну и все. Все уже рассказала вам, что надо и что не надо. Первый раз, когда идешь на задание, то, конечно, все это переживаешь, запоминаешь. Потом легче. Сколько уже? — Она поднесла левую руку к глазам, подсунув этим движением рукав своей курточки к локтю. — Дело к часу.
— Кто же это был, если можно спросить?
— Кто? А кто же его знает, — протянула она с нарочитой своей интонацией. — Правда, поцеловал, положил обратно, — она так и сказала: «Положил обратно», — накрыл шубой и вернулся в избу. А я лежу, думаю: кто ж бы это такой был? Я догадалась, что мы приехали в штаб «Истребителя», но я там никого не знала. Подумать, что Олег или этот, Прохоров, — нет. Во-первых, от них бы самогоном пахло, а во-вторых, я бы не позволила. То есть я бы и этому не позволила, но он это сам и так внезапно, что я даже предположить ничего не могла. Приподнял за плечи, наклонился, смотрит в лицо, близко так посмотрел, — глаза добрые, даже задумчивые немного, — поцеловал — и все. И еще то, — голос девушки, как мне показалось, дрогнул и замедлился, — и еще то: никакой грубости он не позволил, ничего такого. А ведь я тогда была совсем еще девчонка, девятнадцать неполных. То есть, как вам это сказать, — она опять осторожно достала свой платочек, — я была не среди чужих людей, люди были все свои, но ведь меня все это время никто и по имени не знал, всё «Костя, Костя», а какой же я Костя? Пустяки в общем. Не знаю я, куда мне вас девать, вы же очень устали. С больными положить — вы сами не захотите, а еще негде.
Я сказал, что отлично устроюсь у хлебопеков.
— Ладно, идите. — Она поднялась вместе со мной. — Я с вами попрощаюсь, только зайду погляжу на ребят.
И, чуть-чуть волоча ногу, опять прошла в дверь своего госпиталя. Я подождал ее на дороге, под слабой тенью тополевой аллейки. Она вскоре вышла.
— Вы знаете, этот Прохоров, он ранен был еще в первый день войны, в Бресте. И в плену был. И бежал, раненный. И в партизанах был много раз ранен. Конечно, ему обидно лежать с тем, кто, может, позже начал воевать. Но он, знаете, какой, он душу отдаст. Он меня подобрал, когда я в первый раз была ранена. Он, знаете, — она торопилась сказать все самое лучшее об этом человеке, — он кадровый…
Стали прощаться, и я еще раз решился спросить у нее, неужели она так и не узнала, кто ее поцеловал, когда лежала в санях. Она вздохнула и тихо, с грустной насмешливостью к своей будто бы проявленной слабости сказала:
— Я, конечно, тогда вскоре вылезла из саней и пошла в хату. Почему пошла — думайте как хотите. Пошла. Захожу — сидят разные люди, кто закусывает, кто курит, и самогонка на столе, но особого шуму нет. За столом сидит один, видимо прибывший «сверху», как говорят, сидит в гимнастерке без знаков различия, но с депутатским значком Белорусского Верховного Совета. Я это все рассмотрела потом подробно. Сидит, курит, записывает что-то в блокнот. А напротив него молодой парень, даже сказать — красавец, но с одной рукой. Это был знаменитый человек, его все очень уважали, я только не могу вам теперь сказать его фамилию. Но я же хорошо помню, что приподняли меня за плечи двумя руками. А подумать на депутата — нет. Не то чтоб уже так стар, но, знаете, солидный уже, — не то. Нет. Я всех там смотрела, засмеется кто-нибудь — на зубы гляжу, точно по зубам хочу угадать. И потом должен был этот, кто выходил к саням, посмотреть на меня как-нибудь, я так понимаю. Но меня встретили все хорошо, даже приподнялись, потеснились, усадили и стали угощать, как героиню дня, что ли, но никто не сказался… Ну, все-таки до свидания…
Больше мы не видались. Я переночевал в полевой хлебопекарне, где меня угощали чудесным хлебным квасом, и утром в кабине «студебеккера», груженного хлебом, поехал опять по дороге к фронту. Опять пошла рожь, местами потоптанная, местами хваченная огнем разрывов, рожь бледно-зеленая, но все более светлая по песчаным взгорьям.
Если я вижу, что на приусадебном участке колхозника, край в край с грядками обычной огородной мелочи и борозденками картофеля, стыдливо теснится пшеничка, или ржица, или ячменек, — мне совершенно ясно, что бы мне ни говорили наперед об этом колхозе, как бы его ни расхваливали, — ясно, что колхоз неважный. Это неопровержимая улика. Колхозники здесь не заботятся об укреплении общего, артельного богатства и достояния. У такого «колхозника» есть отдельная от его трудовых обязательств и интересов в колхозе своя посевная и уборочная. Только вспашку здесь он производит не трактором и даже не всегда конным плугом, а лопатой или мотыгой, сеет из подола рубахи, а убрав урожай, обмолачивает его в сенях вальком и сушит на печке.
С этого, можно сказать, и началась наша беседа с председателем колхоза «Первое мая» Красноуфимского района Николаем Ивановичем Чащиным. Я попросту спросил его с первых слов, сеют ли колхозники хлеб на своих огородах, и обрадовался тому недоумению, с каким Николай Иванович возразил мне:
— Зачем?
Я видел, что Чащину, конечно же, доподлинно известно, зачем это делается, но хорошо было, что он имел возможность делать вид, будто не понимает зачем. И как бы подозревая приезжего в недостаточной осведомленности по части таких вещей, он начал было пояснять мне, как иностранцу:
— Огород или приусадебный участок, он, видите лц, существует у нас для другой цели. А именно для того, чтобы у колхозника было под рукой к столу всякое такое огородное. А рожь или пшеницу зачем же он будет сеять, для этого существует поле…
— Значит, не сеют, ни один человек?
— Понятия такого нет.
Дальнейшая беседа, ознакомление с годовым отчетом колхоза, показателями урожайности его полей, продуктивности стада и ценности трудодня окончательно убедили меня: я попал в хороший колхоз.
Принято почему-то извиняться перед читателем за привлечение цифрового материала или же исподволь и как бы невзначай подсовывать цифры читателю вперемежку с описаниями природы, диалогами и т. п. Но в данном случае я озабочен не художественностью изложения, а только достоверностью. И мне важнее всего, чтобы у читателя явилось по возможности отчетливое представление о том, что такое хороший колхоз в Предуралье, именно хороший, просто хороший, а не какой-нибудь исключительный, выдающийся.
Исключительным и выдающимся можно было бы назвать колхоз «Заря» соседнего Ачитского района, колхоз, описанный во множестве очерков и корреспонденций в свердловской и московской печати и заснятый в документальном фильме «Сто пять лошадиных сил». Там-то я собирался побывать, но мне помешало половодье — уже нельзя было проехать.
— Поезжайте тогда в «Первое мая», — сказали мне в области. — Правда, того вы там не увидите, что в «Заре», такой, например, электрификации нет, но все же колхоз интересный.
И, должно быть, предполагая, что интересным для меня может быть лишь что-нибудь этакое, не совсем заурядное, мне сообщили, что в «Первом мая», между прочим, имеется водопровод, колхозная музыкальная школа и звероферма, где выращиваются черно-бурые лисицы.
Но меня больше интересовало другое — коренные показатели экономической и организационной прочности колхоза и жизненного уровня колхозников. С того я и начал по прибытии в «Первое мая».
Уже в 1947 году колхозник получал на каждый выработанный трудодень 2 килограмма хлеба, не считая дёиег, овощей и мяса.
Планом 1948 года предусмотрена выдача на трудодень 11 названий продукции.
Но доход колхоза не исчерпывается оплатой трудодня, хотя бы и высокой, — тогда колхоз просто съедал бы то, что он получает от своих полей, огородов и стада. Неделимый фонд колхоза в этом году составляет 738 тысяч рублей. Это основной показатель роста хозяйства, его развития в сторону более передовых и совершенных форм.
На средства неделимого фонда уже отремонтирована, вернее сказать, почти заново отстроена плотина на речке, создан большой пруд; построен водопровод протяжением труб в 4 километра с водоразборными будками и частичным разветвлением непосредственно в дома колхозников; построены образцовая зерносушилка, пожарный сарай и 17 новых домов для колхозников. В текущем году на капитальное строительство будет затрачено 636 тысяч рублей. Строится общественная баня; заготавливается местный камень — бутовый плитняк — на возведение каменного конного двора; приобретено и приобретается много скота лучших пород, много машин. Только на культурные нужды колхоза и расширение и оборудование детских учреждений отпускается 100 тысяч рублей. Все эти затраты имеют прямое отношение к оплате труда колхозника, они — существенная добавка к реальной стоимости выработанного им трудодня. О детских яслях и площадке, работающих круглый год, нечего и говорить — их значение слишком очевидно. Но и водопровод в колхозе «Первое мая» — это не просто новшество, а целый перелом в быту жителей села Александровского. С тех пор как существует село, воду брали из речки, а попытки вырыть колодцы не приводили к хорошим результатам, — дойти удавалось до грунтовых вод, почти не пригодных для питья. Колхоз на средства неделимого фонда пробурил 60-метровую скважину, установил насос, соорудил водонапорную башню, и послала она по трубам хорошую, чистую воду по улицам села. Нынче водопровод будет разветвлен по всем до единого домам, и хозяйке не нужно будет выходить к водоразборной будке — вода под рукой на кухне. Это очевидное высвобождение сил и времени, которые с пользой для себя и колхоза должны быть затрачены на колхозной работе.
Баня строится не потому, чтобы так уже негде было помыться людям; в любом огороде — своя черная банька. Но та банька отнимает у каждой семьи время и силы, ее нужно топить, держать для нее дрова, таскать воду. А тут колхозник и его семья могут без хлопот, придя с работы, помыться в бане, которая к тому же будет почище и где вода будет вольней, — мойся, сколько тебе влезет. Опять экономия сил и времени, удобство для колхозника и прямая выгода для коллектива.
Со всей очевидностью эта обстановка сказывается на трудовой дисциплине.
Ранним весенним утром мы прошли с товарищем по улицам колхоза. Все на усадьбе было в несуетливом и немноголюдном деловом движении. Стучал локомобиль на колхозной мельнице; визжала пила-циркулярка, где готовили березовую чурку для газогенераторов; тянулись подводы, груженные окоренным и окантованным лесом для новой бани; на скотных дворах и конюшнях, на семенном складе и по другим хозяйственным помещениям шла работа заведенным, обычным, устойчивым порядком.
Больше всего дорога в колхозе эта привычность, заве-денность трудового порядка, знание каждым своего места и своих обязанностей.
Накануне в колхозе был проведен пробный выезд в поле, который показал полную готовность лошадей, инвентаря и сбруи к весенне-полевым работам. У одной бороны оказался зуб, плохо закрепленный на месте; так об этом мы узнали вчера, едва только вылезли из саней у крыльца правления.
И во всех других отношениях готовность к весеннему севу свидетельствует о прочности заведенного и привычного хозяйственного порядка. Отборные семена в наличии с излишком. За зиму на поля вывезено около 14 тысяч возов навоза. Заготовлены минеральные удобрения. Наступающий сельскохозяйственный год обещает быть еще более доходным, сулит новые и существенные изменения в благосостоянии и быту колхозников, в самом облике колхозной усадьбы.
Я начал свое знакомство с колхозом с вопроса о роли приусадебного участка в экономике колхозного двора. И я должен был убедиться, что в этом колхозе идет сознательно направляемый процесс последовательного укрепления общественного хозяйства. Все, что построено, строится и затевается в «Первом мая», можно и должно осмысливать в связи с этим процессом, обозначающим ведущее, новое и передовое в нынешнем развитии колхозного хозяйства. Активное видение своего завтрашнего дня, перспективность, соответствующая общим великим задачам послевоенной пятилетки, — характерная черта сегодняшней действительности колхозного села.
Очень важно, чтобы все планы, все наметки и затеи на будущее были разумно согласованы с основной задачей колхоза — укреплять и умножать артельное, общее хозяйство, получать наибольшие урожаи, давать государству больше хлеба и всяких иных продуктов, высоко оплачивать трудодень.
Я не был уверен, например, что идея асфальтирования улиц села Александровского, которую колхоз собирается осуществить в текущем году, является такой уж неотложной и первостепенной. Я высказал на месте эту свою неуверенность, и на меня накинулись, как на человека отсталого, не понимающего, что сейчас происходит уничтожение противоположности между городом и деревней и т. п. Особенно досталось мне от секретаря партийной организации, зоотехника Веры Тихоновны Пекунькиной — женщины, обладающей, в полном противоречии со своей тоненько и нежно звучащей фамилией, большим характером и энергией.
— Вы думаете, что только в Москве можно ходить по асфальту, а мы должны грязь месить? Почему вы так думаете?
Я пробовал сослаться на дороговизну асфальта, на возможность замены его каким-либо другим материалом. Можно, например, проезжую часть улицы замостить местным камнем, а тротуары сделать, как в небольших городах, — деревянные, дощатые, что для колхоза, имеющего и камень под рукой и свою лесораму, не составляет особо сложной задачи. Мне опять возражали, приводя различные доводы.
Разве не дорого уже то, само по себе, что такой спор мог возникнуть в отдаленном уральском колхозе, что он касался не каких-нибудь неопределенных предположений, а деловой статьи нынешнего плана и что, говоря о материальной стороне дела, эта затея вполне по плечу колхозу.
Невозможно осудить это стремление деревни быть не хуже города. Так же, как нельзя, видя над входом в небольшой еловый и пихтовый лесок, обнесенный деревянною оградкой, надпись «Парк культуры и отдыха колхоза «Первое мая», — осмеивать простодушную претенциозность этой надписи. Так же, как нельзя недооценивать тот факт, что в колхозе около сорока детей под руководством приезжающей из города учительницы обучаются основам музыкальной грамоты.
Вечером в клубе мы слушали выступление хора самодеятельности под управлением демобилизованного офицера Николая Гавриловича Блаженкова, одного из Блаженковых, составляющих чуть ли не половину жителей Александровского.
Женщины, девушки и девочки — доярки, свинарки, няньки из детских яслей далекого от Москвы колхоза, укрывшегося за невысокой грядой поросших лесом гор Предуралья, люди, никогда не бывавшие в Москве, пели известную песню о ее прекрасных бульварах и мостах, шумных и веселых улицах и, как москвичи, называли ее своей родной, любимой. И пели об Амуре-батюшке, который был далеко-далеко на востоке, и о Днепре, который тоже был далеко на юго-западе, пели с чувством живейшего личного участия во всем, о чем говорили все эти песни великой, необъятной в своих пространствах родной страны.
— Да, время, — сказал инженер Дубровин, один из старожилов Уралмаша, показывавший мне завод. — Приехали мы сюда молодыми людьми, а теперь наши дети молодые люди.
Сказал он это как бы только о себе самом по свойственной еще далеко не старым людям манере подчеркивать свой возраст, но прозвучало это здесь совсем не как обычная фраза о быстротекущем времени. В этих словах нельзя было не услышать той сдержанной, не выпячивающейся гордости за себя, которая дается прямой и длительной причастностью к большому делу, годами, прожитыми не как-нибудь, не даром, а со смыслом и сознанием этого смысла.
Живое, глубоко волнующее ощущение наших исторических лет охватывает душу всякого, кто впервые приближается к главным воротам этого завода со стороны площади Первой пятилетки — центра города Уралмаша или, точнее, нового, уралмашевского района города Свердловска. Когда-то эта площадь, носящая имя эпохи, уже отошедшей в прошлое вместе с юностью людей нашего поколения, была расчищена из-под леса на порядочном расстоянии от Свердловска. Но с годами расстояние между городом и Уралмашем все сокращалось: завод разрастался, рос и город, и теперь не только трамвайная линия, но и выравнивающиеся порядки всякого рода городских и заводских строений почти уже смыкают на середине этого расстояния совсем старый город и новый его район.
Дома, обступающие площадь широким полукругом и создающие ей вид настоящей городской площади, с расходящимися от нее радиальными улицами, дома эти выглядят по-разному. На них отразились строительные искания и новшества всех пятилеток, темп и дух времени. Но здесь нет ни одного дома, который был бы старше этой площади, и площадь — не старше домов, как это могло бы быть в городе векового возраста. Когда здесь не было домов, площадь была лесным массивом. Город, завод и площадь — ровесники. Давно-давно Уралмаш перестал быть новым заводом, уже выросли в разных краях страны заводы, оборудование которых сделано на Уралмаше, уже окраска домов здесь приобрела обветренный, потемневший от уральских непогод тон, уже выросли порядочные деревца на бульваре, но в обитых жестокими ветрами вершинах сосен, оставленных кое-где, еще живет какой-то отголосок глухого, древнего борового шума, что два десятка лет назад — до завода, до трамваев и автомашин — был здесь главной музыкой. Этот еле внятный отголосок дает живейшее ощущение такого недавнего как будто и такого уже далекого начала всего того, что привычно связывается с именем Уралмаша.
Во дворе завода литой глыбой возвышается танк-монумент, вздыбленный, устремленный, — образец оружия, что изготовлял завод в годы войны. В танке, герметически заваренном, находится знамя Государственного Комитета Обороны, врученное заводу, выпустившему 35 тысяч таких боевых машин. Но и это уже — памятник, уже история, время, сменившееся другим временем.
Большое время прошло с тех пор, как стоял здесь всевластный шум сосен и елей, до поры, как в ознаменование победы над врагом был воздвигнут этот монумент, памятный знак героического труда уралмашевцев, но немалое время прошло уже и после этого события.
Идет третий год четвертой пятилетки, завод вновь строит заводы, и его доля участия в осуществлении послевоенного плана нашего мирного строительства не меньше того, что он сделал для свершения победы.
И весь в целом нынешний возраст завода, сравнявшегося своей славой со славой большого промышленного города, предстает ныне таким емким во времени, таким плотно уложенным день за днем в пределах своих почти уже двух десятилетий и таким исторически знаменательным.
И естественно, что слава одного из знаменитейших заводов страны — она if слава инженера Дубровина, как и его сверстников, его подчиненных и его начальников. С таким правом носят в себе люди славу своей воинской части, боевого корабля, особо важного и решающего участка фронта, где им пришлось воевать.
Но именно эта мимоходом сказанная инженером Дубровиным фраза, так пришедшаяся к первому моему впечатлению от Уралмаша, вызвала во мне без всякой видимой связи одно довольно неприятное воспоминание, с которым я уезжал из Москвы. Наверно, все дело в том, что инженер назвал себя молодым человеком в прошлом, просто употребил эти слова: молодые люди. Не хотелось бы мне ворошить это воспоминание, но ничего не поделаешь: оно мне сопутствовало в течение всей поездки по Уралу, при всех моих встречах и новых знакомствах, — никак я не мог с ним развязаться. Пусть читателю не покажется странным, что это письмо с Урала будет посвящено главным образом одной московской характеристике. Я не хотел бы откладывать это до другого раза.
Дня за три до отъезда из Москвы я сидел в гостях у моего старого приятеля и земляка вместе с его женой и их соседом по квартире, студентом-дипломником, кажется, электротехнического института. В нем вся суть, и поэтому о стариках здесь речь только попутная. Я боюсь осложнить вопрос частностями и деталями, вроде того обстоятельства, что этот студент-одиночка, какому, по традиции, полагается быть жильцом, снимающим комнату или угол у каких-нибудь стариков, был хозяином квартиры, а старики с дочерью-студенткой, отсутствовавшей в этот вечер, его жильцами. Но я просто не могу хотя бы вскользь не упомянуть об этих подробностях, потому что иначе вся эта история носила бы условный характер выдуманного примера, свободного от затрудняющих изложение частностей, но зато теряющего в своей фактической достоверности.
Молодой человек вышел к нам из-за перегородки, разделявшей просторную комнату старинного дома на две так, что большая часть лепного круга на потолке с крючком для люстры приходилась на долю семьи моего земляка, но зато эта комната была проходной. Шкаф, ширмочка гармошкой и какая-то занавеска отделяли в свою очередь одну часть этой комнаты от собственно проходной части, где мы располагались за чайным столом. Я впервые был в этом жилье моих старых друзей по провинции, уже много лет кочующих в Москве с одной временной квартиры на другую.
Признаться, я обычно думал, когда встречался с кем-нибудь из этой семьи или просто вспоминал о ней, о том, что она могла бы лучше устроиться в городе, где жила когда-то, городе, правда, очень пострадавшем от немцев. Я даже слыхал, что городские организации приглашали вернуться моего учителя, человека заслуженного и очень популярного там, в городе, и при всех трудностях с жильем сулили отдельную квартирку. Но так уже эти люди привыкли, прилипли к этому своему незавидному столичному быту, что о возвращении на родину разговора с ними не получалось.
Приводились с их стороны всевозможные доводы, в числе которых был даже заслуживающий внимания: единственная их дочь Леночка, потерявшая за время войны два учебных года, доучивалась теперь в Москве, а старики не хотели помешать завершению ее образования. А там, мол, получит Леночка назначение, и мы с ней хоть на край света.
Я позволяю себе хотя бы в безымянном виде выносить все это из частной квартиры на страницы печати, между прочим, и потому, что друзья мои там не живут больше: выезд на дачу многих коренных москвичей позволил им снять на лето другую квартиру, а осенью они надеются снять какую-нибудь дачу на зиму.
Но, повторяю, речь идет не о стариках с их Леночкой.
Мы сидели за чаем и, как полагается при первом посещении гостем квартиры хозяев, говорили об этой квартире, о высоте старинных потолков, неудобстве проходных комнат вообще, в частности этой, и однако же о том ее несомненном, с точки зрения хозяев, преимуществе, что она московская. Известен этот фетишизм любого столичного жилья, именуемого обычно уже не квартирой, а только площадью без всяких прилагательных, фетишизм, исповедуемый часто людьми, род занятий которых никак не обязательно связывает их со столицей, а скорее даже наоборот. И я не удержался, опять сказал что-то моим друзьям о возможности лучшего для них устройства в провинции.
— Бросим об этом говорить, — с раздражением прервал меня приятель, а его жена только покачала головой с грустным и решительным отрицанием всего того, что бы я ни говорил еще по этому вопросу.
Я примолк, но хозяин уже не мог меня так оставить неразубежденным, а лишь уступающим ему из соображений такта.
— Я стар, болен, — продолжал он, — мне поздно начинать все сначала. И вообще не обо мне, не о пас, стариках, толк. А вот ты спроси его, — кивнул он на перегородку, из-за которой и вышел потом сосед, — спроси его: поедет ли он из Москвы, молодой специалист, вся жизнь впереди, а спроси, поедет ли он на работу в провинцию, раз у него здесь эта комната?
Молодой человек в скромном свитере с молнийкой, расстегнутой над узелком скромного галстука, по-свойски устраиваясь за столом, тотчас заявил, не ожидая моего вопроса:
— Нет, в Москве я сидеть не собираюсь.
— Ну вот, а вы говорите: спроси, — с недоумением обратился я к старику. — Тут-то и спрашивать нечего: человек получил высшее техническое образование, специальность, зачем же ему сидеть в Москве, где и так людей много? Кстати, какая же у вас специальность?
— Котлы, — скромно, с очевидным знанием цены этому делу ответил молодой человек. — Котлы — моя специальность, хотя работать, пожалуй, придется не по специальности.
— Почему же? — спросил я, но старик с торжествующим ехидством предупредил ответ студента:
— Вот я и говорю, спроси его прямо: поедет ли он работать в провинцию или, как это теперь говорится, на периферию? Вот и спроси.
Я ждал, что скажет студент, и он с приметным спокойствием и выдержкой, сделав маленький глоток чая, сказал:
— Да, я сказал то, что вы слышали, и могу это повторить, но это, конечно, не значит, что я должен совсем уезжать из Москвы. Вовсе нет. Я буду выезжать…
Это уточнение явно не соответствовало категоричности и определенности первоначального заявления специалиста по котлам. Мой старый приятель смотрел на меня с назидательной улыбкой. А хозяйка стола, точно предвидя неприятное развитие разговора и желая разом покончить с этой темой, быстро, заученно, с досадливостью, какая сопутствует многократному повторению бесспорных, самоочевидных вещей, отчеканила, пристукивая ладошкой по краю стола:
— Никогда он из Москвы не уедет. И он прав: у него здесь площадь, у него здесь родные. Раз? Если он не уедет, он, молодой человек, может жениться на девушке, у которой тоже будет площадь. Две площади можно обменять на одну отдельную, и у них будет квартира в Москве. Два? Зачем ему забираться в какую-нибудь глушь, если он — молодой человек и у него такая ценная специальность — и вся жизнь впереди?
Право же, все вы рассуждаете, как моя Леночка, — она просто изводит его своими наставлениями. Это же у вас романтика у всех.
Самым примечательным для меня в этом безапелляционном заключении было то, что эта женщина, хозяйка, на которой лежала главная тяжесть изнурительных мелочных забот и хлопот столичного бесквартирного быта, казалось бы, должна была видеть все резоны в отъезде молодого человека на работу в провинцию и в возможности снять у него всю комнату с полным потолочным кругом и перегородкой на длительный срок. Нет, она видела всю силу и бесспорность прав хозяина «площади», восхищалась красотой его завидной доли, постигала сама и внушала другим разумность его поведения и заманчивость его перспектив. А может быть, она этой безапелляционностью своих выводов только отгоняла от себя, как наваждение; соблазн именно противоположных мыслей, затаенных и мучительных своей безнадежностью мечтаний и предположений души, истосковавшейся по постоянной прописке.
— Нет, дело, конечно, не в женитьбе, — с этим я спешить не собираюсь, — вежливо и солидно пояснил молодой человек. — Но дело в том, что меня затребовали из одного главка для работы в Москве.
— Ах, вот так. Значит, вы остаетесь в Москве независимо от вашего желания или нежелания. Вы просто оказались необходимы именно здесь, в столице?
— Да, но, конечно, я не имею ничего против…
И тут хозяйка в стремлении еще более подчеркнуть прочность положения молодого человека и его несомненнейшие права на получение должности в столице спроста брякнула:
— У него в главке дядя родной. Очень большой человек, очень большой.
— Какое это имеет отношение? — с неудовольствием пожал плечами молодой человек и, желая отметить простодушие в представлении хозяйки о его дяде, иронически повторил:
— Большой человек. Подумаешь.
— Но он достаточно большой человек, чтобы устроить племянника в Москве, — не преминул вставить старик.
— Ах, пусть будет так, по-вашему, не все ли равно в конце-то концов, — с комической подавленностью приложил племянник руку к груди, — что вы от меня хотите?
И, заговорив так, он разошелся, разошелся и говорил довольно долго и солидно, выявляя, между прочим, склонность к ироническим приемам речи, литературности оборотов и весьма напряженную манеру улыбаться этакой самоуверенной улыбочкой, предполагающей в собеседнике, стоящем на иной, чем он, точке зрения, только либо крайнюю наивность, либо притворство. Вы, мол, конечно, не дурак, но из политики, что ли, говорите противоположное. А вот я, мол, говорю, как оно есть на самом деле. И он говорил, что, хотя он и знает студенческую песенку, которую поют на прощальных вечерах выпускников: «Ты уедешь к северным оленям» и т. д., ни к каким северным оленям или медведям он уезжать не намерен, лучше он почитает о них в журнале «Вокруг света», лежа в пижаме на своей тахте в своей московской комнате. И что хорошие фильмы вроде «Сельской учительницы» он предпочитает смотреть в Москве, где они скорее появляются на экране, чем где-нибудь там, в «глубинке», — он соответствующим образом сынтонировал это выражение. И что он, так же как и мы, читал появляющиеся в «Комсомольской правде» статьи, в которых обличают выпускников, не желающих расставаться с Москвой и прибегающих ко всяческим уловкам и приемам, чтобы только уклониться от нежелательного назначения, но что статьи, фильмы, песенки — это одно, а действительность — другое. И что он не хочет тратить время на всякие бытовые заботы в тех краях, где ни газа, ни теплой воды, а хочет это время употребить для работы над собой, для совершенствования в избранной профессии в общих, именно в общих, а не его личных, интересах. И что он, — ну что ж ему делать, он так устроен, — не хочет ходить в кирзовых сапогах, в ватнике и вообще зарастать мхом и т. д.
Все это говорилось в тоне кокетливого изнеможения от необходимости повторять положения, сами собой разумеющиеся, и было заключено излюбленной формулой всех пошляков и циников всех времен и разрядов:
— Такова жизнь.
— Но позвольте, черт вас возьми, — не выдержал я, — вы же получали свое образование в годы, когда ваши сверстники либо воевали на фронте, либо в тяжелейших условиях трудились в тылу. Вас же не оторвали от вашей учебы — вы учились. И неужели вы не понимаете, что вы обязаны отслужить, отплатить народу и государству то, что затрачено на вас, отслужить там, где это нужнее для дела, для Родины, а не там, где это удобнее для вас лично. И чем же хуже вас ваши однокашники, которые поедут туда, куда их посылают, и, может быть, даже походят в кирзовых сапогах!
— Жить в общежитии по окончании института не раз решается, — невозмутимо разъяснил молодой ответственный съемщик квартиры, и я уже был готов на любую грубость, на то, чтобы обозвать его последними словами, но, увидев испуг хозяйки, менее всего желавшей такого оборота беседы, и смущение самого хозяина, воздержался и стал прощаться.
И вот дался мне этот молодой человек, засорил мне память на всю поездку, неотступно возникая передо мной по самой, казалось бы, далекой связи, вдалеке от Москвы и комнаты с разделенным на две неровные половины лепным кругом на потолке. Но дело, конечно, не в нем только.
Должно быть, это так у всех людей, разъезжающих и пишущих, что каждая поездка в новые места проходит под знаком какого-нибудь одного настроения или мысли на основе того, с чем впервые знакомишься, и отчасти тех догадок и предположений, с какими приезжаешь в новые места. Конечно, то, с чем впервые сталкиваешься, важнее в определении этого настроения или мысли, чем предварительные догадки, предположения, намерения и оценки.
Урал — край с заслуженно громким именем и край гордый, знающий себе цену. Он как-то дает об этом знать каждому, кто впервые знакомится с ним воочию, часто заранее уже подготовленный к такому восприятию края. Может быть, поэтому у многих, пишущих об Урале, заметна склонность как-то подольститься к старику особо восторженной манерой описаний. Тут обычно и звезды уральского неба, конечно же, горят огнем прославленных уральских самоцветов; и заводские огни, которые подобны звездам; и воздух, которым почему-то особенно сладко дышать, несмотря на обилие угольной сажи, выбрасываемой из города трубами мощных ТЭЦ, и т. п.
Все эти красоты, мне кажется, пишущие люди привозят с собой на Урал. Работающий в своих шахтах, рудниках, заводах, институтах и лабораториях деловой, серьезный Урал менее всего нуждается в такого рода принаряживании и приукрашивании. Ведь не цветом небес своих знаменит край. Выделять и разукрашивать обстановку — это, между прочим, словно бы стремиться приуменьшать значение трудового подвига людей, творящих главную славу Урала. Это почти то же, что, приехав на, передний край фронта к людям, занятым своим трудным и серьезным делом и живущим в постоянном напряжении своих будней, начать вдруг восхищаться и умиляться чудными восходами и закатами, какие там бывают, или красотой местности, где проходит передний край. Верно, что и восходы с закатами, и пейзажи могут там быть сами по себе прекрасные, но не с этого надо начинать. Поэтому я и начал было с одного уральского заката, который действительно был очень красив, — горел под невысокой грядою покатых гор, поросших сухощавыми елями, но вспомнил, что не это меня больше всего занимало, и бросил.
Если, например, к Уралмашу подходить со стороны его внешнего обрамления, то знаменитый завод, чья слава равна славе большого промышленного города, выглядит довольно неуютно. Трубы, корпуса, заборы, мостовые и улицы шумного городского предместья и там-сям редкие, маловетвистые сосны и пихты, посеченные ветрами и словно закопченные дымами завода. Это деревья не паркового вида, а такие, какие остаются обычно на лесовырубках, маловетвистые, выросшие в чаще и вдруг очутившиеся точно раздетыми на открытом месте, какие-то гнутые, невеселые. Но не этими же соснами и не своим жидковатым бульваром, разбитым на месте выкорчеванного леса, славен Уралмаш. И не первому внешнему впечатлению должен довериться новый в этих местах человек. К слову сказать, о первом впечатлении новичка, будь то экскурсант или прибывший сюда на работу и жительство человек, стоило бы тоже заботиться. Опыт показывает, какой разительный выигрыш во внешнем виде города, улицы, завода дает посадка хороших деревьев, как располагает к себе с первого взгляда городское, промышленное место, украшенное рядами или группами деревьев, именно деревьев, а не жалких прутиков, воткнутых кое-как в землю. И можно добавить, что новостройки последних лет выглядят в этом отношении выгоднее. Во дворе еще строящегося и уже выпускающего продукцию Уралхиммаша в свое время высажены и тщательно оберегаются тополя, и как хороши они там, как на месте! Но это только к слову.
Я хотел сказать об основном настроении или размышлении, занимавшем меня в поездке, не исключая при этом сопутствующего воспоминания о встрече с молодым москвичом, о котором мы уже многое сказали.
В кузнечно-прессовом цехе Уралмаша я смотрел как завороженный, подобно тысячам побывавших здесь до меня людей, на работу десятитысячетонного пресса, который обминал и формовал, как бы играючи, такие болванки стали, для транспортирования которых в соседний механический цех построены железнодорожные пути протяжением в несколько десятков метров.
Мне рассказывали о постройке на заводе прокатного стана для Ново-Тагильского металлургического завода. Стан этот весит что-то около 14 тысяч тонн, длина его 120 метров. А сейчас заводом осваивается производство нового вида продукции — экскаваторов, которые будут поднимать за раз по 15 кубометров грунта» Что это за мощность, можно себе представить, если учесть, что покамест у нас в массовом применении экскаваторы, поднимающие полкубометра земли, и эти мощные экскаваторы предназначены, в частности, для работы в копях нового Енисейского угольного бассейна, где добыча будет вестись открытым способом. При наличии богатейших залежей угля в этом бассейне такая добыча сулит в недалеком будущем целый переворот в топливном балансе нашего индустриального востока.
На Уралхиммаше я видел, как тяжелые и громоздкие машины делают сложнейшую аппаратуру, необходимую для производства пенициллина, деликатнейшего целительного аппарата.
Я не мог в самой малой мере представить себе, насколько универсально применяется механизация и автоматика процессов в современной металлургии, до того как не побывал, например, в мартеновском цехе Ново-Тагильского завода. Кажется, что людям уже остается наблюдать да читать показатели на приборах, ежесекундно характеризующих ход плавки, фиксирующих малейшие отклонения от заданной нормы.
И всюду, где я бывал на новых заводах, в самых разнообразных цехах, первым, поражавшим меня впечатлением была малолюдность. Работают станки, шумят печи, движутся краны, транспортеры, ленты конвейеров, а людей немного, только это все люди обученные, опытные, профессора своего дела. Иное можно видеть на старых заводах вроде Тагильского завода имени Куйбышева, где люди, может быть, не менее опытные и умелые, но механизмы, оборудование, дослуживающие свой век, и потому людей, видимого напряжения человеческих мускулов несравненно больше.
Правду говорят, что нынешний Урал несет в себе черты и самых новейших, возвещающих будущее способов производства, и самых старинных, давно уже принадлежащих истории заводской техники.
Года два назад при прорыве Висимо-Уткинской плотины обнаружился заложенный в ней чугунный цилиндр с железной цепью при нем. Разбили цилиндр — в нем оказалась медная трубка, а в медной — свинцовая, а в той тщательно упакованный сверток рукописных бумаг (их можно видеть в Н. Тагильском краевом музее). Эти бумаги были адресованы в 1862 году, при ремонте плотины, далекому будущему поколению, и сопроводительное к ним письмо подписано управляющим Нижне-Тагильскими заводами и его двумя помощниками. В письме указано, что подобные свертки заложены и в других плотинах «около мертвого бруса» и что в них вложены такие же «сведения, относящиеся как до перестройки этих плотин, так и вообще до действия заводов».
«Сведения эти, — говорится дальше в письме, — должны показать картину настоящего положения заводов, показать, насколько и в чем именно будущее поколение ушло от нас вперед».
Авторы письма были очень обеспокоены тем, что бумаги будут рано обнаружены, и они просят «вскрывших этот сверток положить его обратно в малодоступное место. Чем более времени пройдет до следующего его вскрытия, тем более интереса представят данные, из которых можно вывести заключение о состоянии горного дела в наше время, может быть, очень и очень отдаленное для вскрывших свертки».
Среди бумаг — записка о состоянии Висимо-Уткинско-го завода, статистическая ведомость, расчетные тетради по поставке дров и угля, ассортимент выполненных заказов в течение недели и много других документов. Обнаружено все это действительно слишком рано, если иметь в виду желание тех людей адресоваться к пребудущим в веках поколениям. Но если бы они могли в своем небытии представить себе нынешнее состояние горнозаводского дела в их краю, то сравнение его с тем, что было при них, вышло бы далеко за пределы их представлений о далеких будущих временах. Да, время — можно тут повторить слова инженера Дубровина, но уже в смысле, обнимающем более длительный исторический период. Время, опрокинувшее-представления наших отцов и дедов о времени и его вместимости.
Так вот о настроениях и размышлениях.
Как бы хорошо, как бы здорово было молодым, полным сил приехать сюда на Урал, вооруженными знаниями, обладающими специальностью, которая здесь нужна, и так-то красиво начать здесь жизнь с самого начала и продолжить ее с толком и пользой, вместе с развитием этого края, сулящим еще невиданные перспективы. Какая ширь, какие возможности для твоих способностей и талантов, если они у тебя есть, — а у кого же их нет в молодости.
Один солдат в исходе войны рассказывал мне без всякой похвальбы, как он являлся в военкомат, где шел разговор о том, в какой род войск его направить:
— А я говорю: пошлите меня к такому делу, чтоб потрудней и похитрей было. Чтоб у меня руки работали и голова не гуляла. Ну, тогда, говорят, иди в артиллерию.
В пору жизни, когда выбирают один из многих путей, в пору волнующего раздумья на распутье не заманчиво ли выбрать именно путь потруднее, край подальше, работу погорячее. Уехать туда, где ты более всего нужен, где тебя ждут, еще не зная твоего имени. И уехать не шутя, а надолго, на такой срок, чтоб деревца, посаженные там при тебе, стали деревьями, намеченные на карте новостройки — действующими заводами и обжитыми городами и твои гордые планы, юношеские мечты — совершившимися делами. И чтобы ты мог сказать себе на склоне, к возрасту итогов и выводов, сознавать с чувством гордого удовлетворения, дороже которого ничего нет для настоящего человека:
— Да, я не бегал от долгов, я был должен моему народу, живым и мертвым сынам его, и я платил долги, не просил отсрочки по бедности. И в том, насколько мы продвинулись к заветной цели, к мечте человечества, доля моего участия не может быть оспорена.
А что сможет сказать уже знакомый нам молодой человек, изучивший котлы для того, чтобы не заниматься ими, что он скажет себе, подводя итог лучшим годам жизни, проведенным так:
— Да, я не был прост, я старался устроиться, как мне удобнее, старался не замочить носков ни в какую погоду на улице. Я никогда не был против коммунизма, но понимал так, что по пути к коммунизму неплохо иметь плацкартное мягкое место. Приходилось изворачиваться, и свет был не без добрых людей. Правда, эти люди, помогавшие мне устраиваться так, чтоб меня ветром не продувало и чтоб мухи не кусали, даже эти люди не уважали меня, видя во мне свое подобие. Правда, я,‘никогда не будучи романтиком, нс отказался бы, конечно, при всех прочих условиях от плацкартного места и пр., от того, чтобы считать себя человеком высокого долга и чтоб другие меня считали таким, а не просто шкурником и ловчилой. Черт его знает, почему это нужно человеку, а вот нужно как-то, даже тоскливо без этого…
Пусть, однако, не думает этот молодой человек, что я хочу его запугать, как грешника муками ада, поздним чувством неудовлетворенности и раскаяния. Это была бы совершенно неблагодарная задача. Я вообще считаю, что по отношению к людям, подобным ему, не нужно никакой агитации, никаких воспитательных мероприятий. Этих людей, получивших от народа и государства нешуточную ссуду в виде образования и специальности, нужно попросту заставить платить, попросту послать их на работу туда, где они нужнее, не считаясь ни с какими дядюшками из главков и министерств.
И всякий раз я не мог при этом не вспомнить о моем московском молодом человеке, которому такая перспектива, как видно, не представляется сколько-нибудь заманчивой: ведь для этого он должен был бы расстаться со своей злосчастной «площадью» и, может быть, походить осенью и весной в грубых рабочих сапогах.
Офицер, который, окончив во время войны свое военное обучение, приобретя специальность, нужную фронту, стремился бы из-за своей «площади» или по другим каким мотивам застрять в управлении где-нибудь в округе и т. п., только бы не поехать на фронт, был бы явно плохой офицер, человек, недостойный своего высокого звания, и с ним бы не нянчились. Думается, что не меньшая мера общественного осуждения и практического воздействия должна быть обращена на инженера, увиливающего от выполнения своего прямого долга: работы на передовых участках промышленности, там, где его работа более нужна.
Что он будет делать, мой специалист по котлам? Он будет «выезжать»: т. е. будет инструктировать, учить кого-то «на местах», не имея возможности опереться на личный практический опыт.
Я вспоминаю одного из начальников цехов Уралмаша, человека на много лет старше этого молодого котловика. Мальчишкой он строил завод, потом стал работать на нем, начиная с самого скромного ученичества, и здесь же, без отрыва от производства за годы упорной учебы и работы приобрел специальность, стал инженером, крупным командиром на производстве. Естественно, что человек такого опыта, таких проверенных на практике знаний по праву мог бы «выезжать» для инструктирования и помощи на местах. Но почему эта роль должна принадлежать выпускнику, не работавшему на производстве, не отвечавшему за определенный участок, словом, зеленому юно-те в своей специальности, — непонятно и неестественно.
Впрочем, не пора ли читателю прервать меня: что, действительно, дался тебе этот молодой человек? Да такое ли это значительное явление нашей жизни? Характеризует ли поведение этого где-то выкопанного тобой молодого эгоиста-обывателя нашу образованную молодежь, огромные кадры молодых специалистов, благородно выполняющих свой долг, работающих на своих местах по всему лицу земли советской?
Мне кажется, что даже если бы то, что составляет предмет моей статьи, было бы исключительно единичным явлением нашей жизни, и тогда бы стоило обратить на него внимание, не дать ему укрыться за общей достойной характеристикой наших вузовцев и молодых специалистов. Но, по-видимому, это явление не столь уж исключительное. Кроме того, я пишу под живейшим впечатлением моих уральских встреч со многими представителями молодой интеллигенции различного рода занятий, людьми, по отношению к которым, как и вообще ко всем хорошим людям, поведение названного специалиста по котлам мне представляется вызывающим и наглым.
Около года назад в Тимирязевской академии проходила конференция читателей «Литературной газеты». В ходе большой открытой беседы там выявилось, что есть и там молодые люди, изучающие сельскохозяйственные науки с намерением применять их в Москве на какой-нибудь завалящей канцелярской должности. Я вспомнил, об этом, когда встретился в Красноуфимском районе с зоотехником, воспитанницей Тимирязевской академии Верой Тихоновной Пекунькиной, имя которой я уже называл в первой моей корреспонденции с Урала.
Так бывает, что думаешь — заехал бог весть в какую глубину провинции и познакомился с самым что ни на есть кондовым провинциалом, а потом выходит, что вовсе не так. Мы разговорились с Верой Тихоновной, и я узнал, что работает она в этом районе уже свыше десяти лет, очень любит свою работу, совсем привыкла к этим местам, но сама москвичка, горожанка и более того — работала когда-то в одном московском издательстве помощником редактора. Работала, а потом решила, что работа эта не сулит ей серьезных перспектив, пошла учиться, окончила и, не задумываясь, а, вернее сказать, все обдумав и решив бесповоротно, поехала в провинцию. И. вот, казалось бы, что, выполняя свою большую роль в практической жизни большого и сложного хозяйства, она отвлекалась от науки, от книг и журналов, перестала, как говорится, работать над собой. Нет, именно этот практический опыт позволил ей собрать большой материал для научной работы по своей специальности. Не жалуясь на занятость, не сетуя на обстоятельства деревенской жизни, а как бы признавая себя виноватой, она говорила:
— Все почти готово, весь материал, наблюдения, записи, данные, а вот сесть сейчас написать все от заголовка до конца — трудно. Нужно заглянуть в книги, которые можно достать только в большой библиотеке, нужно бы поговорить, проконсультироваться, да все не вырвусь в Москву или хотя бы в Свердловск на недельку-другую.
Невольно подумаешь, что у таких людей есть куда более несомненное право и в Москве побывать, чем просто право ответственного съемщика квартиры в Москве, подобно нашему котловику. Скажем прямо: Москву надо заработать, духовные и литературные блага столицы не могут принадлежать тебе только по праву месторождения и постоянной прописки. У людей, живущих всю жизнь и работающих вне столицы, часто куда больше моральных и иных прав на нее.
В Тагиле ко мне пришли четыре девушки-десятиклассницы одной из школ города. Это не было праздное любопытство в отношении приезжего литератора, это было серьезное и трогательное отчасти желание «выяснить» некоторые вопросы литературной жизни: относительно «Молодой гвардии», относительно статьи одного критика о повести молодого писателя, затронувшего жизнь учащейся молодежи, относительно того, что пишет такой-то, и как понимать критику лирических стихов такой-то поэтессы. Разговорились, и я спросил девушек насчет их планов дальнейшей жизни по окончании школы. Оказалось, что все они хотят стать учительницами. Я спросил: не влияние ли это фильма «Сельская учительница»?
— Нет, — ответила одна из них, взглянув на подруг, молча поддержавших ее, — нет, но эта картина укрепила нас в нашем намерении.
В Москве из них никто не был ни разу, одна только проезжала Москву с родителями, когда была маленькая, такая маленькая, что ничего не помнит. И о Москве они говорили с мечтательной нежностью, воодушевлением и скромными до минимума притязаниями:
— Перед тем как совсем уехать на работу, побывать бы в Москве на экскурсии, увидеть ее, побывать в театрах, музеях, проехать в метро, все посмотреть, чтобы было о чем рассказать, когда случится.
Слушая их, я опять подумал о моем молодом человеке с комнатой в Москве, о его замечаниях насчет «Сельской учительницы», о том, что никакими фильмами его не прошибешь и что у него на все про все готова его противная, томно-ироническая улыбочка, и что не миновать еще думать о нем, об этой новейшей разновидности пошлого индивидуализма и цинизма.
Краткое добавление. Статья уже была сдана мною в редакцию, когда я встретился на улице с моим земляком, бывшим жильцом молодого человека.
— А я, знаешь, был у него на днях, — вещички кое-какие оставались там. Представь, он уже работает.
— Где же?
— Да здесь, в Москве, в каком-то ведомстве. Уже в командировку выезжал куда-то под Москву, очень, говорит, интересная работа. Приехал на два дня и опять уехал.
— Однако гоняют его часто.
— О! — сказал мой земляк. — Это надо уметь. Он, брат, мне разъяснил, в чем дело. Его послали туда на два месяца, но со второго месяца суточные идут ему уже в половинном размере. Так он не дурак, он приехал в Москву, нашел причину, благо близко, а теперь как бы снова едет туда, и суточные опять у него без потерь. Ловок все-таки, надо признать. И молод, а ловок.
С белой, горячей, шуршащей жесткой щебенкой большой дороги, то вырубленной уступом в почти отвесных горных склонах, то пересекавшей долины, ровные, как поверхность озер, машина свернула вправо. Теперь мы ехали по дороге, которая была вдвое уже прежней, и разъехаться со встречной машиной здесь было бы попросту невозможно. Впрочем, трудно было и предположить, что нам может повстречаться машина: дорога была очень мало наезжена; должно быть, по ней редко проходили даже сельские двуколки; она даже затравенела, затравенела, конечно, не так, как какой-нибудь наш проселок, но все же на ее каменистом грунте отчетливо обозначались две прерывистые полоски низкорослой колючей травки.
Но и здесь с одного из открытых поворотов я заметил глубоко внизу, метрах в пяти — десяти ниже дороги, ржавый, измятый остов обгорелой машины, как-то зацепившийся там за каменные торчаки крутого, как стенка, спуска в ущелье. Действия партизан вынуждали итальянцев и немцев выдвигать глубоко в горы свой боевой транспорт, где он подрывался на минах, подвергался обстрелу из засад, застревал на непроезжих участках полудорог-полутропинок, подобных той, по которой теперь пробиралась наша маленькая машина, едва ли не первая в этих местах после войны.
В километре с небольшим от деревни Братай, куда мы держали путь, машина остановилась, и опять шофер Коля заявил, что эта неприятность входила в его предположения, но он уже не уверял нас, как прежде, что через две минуты все будет в порядке.
Это был рослый албанец лет за пятьдесят, ревниво сохранявший за собой русскую ласкательную форму своего имени Нико, или Никол. В Влёре, влезая в его тесноватую для пятерых машину, настоявшуюся с опущенными стеклами под жестоким полдневным солнцем, я сказал что-то про баню. Коля восторженно закивал черной с проседью, стриженной под короткий ежик головой, заулыбался, широко открывая рот, где было всего-навсего два прокуренных, желтых резца, и причмокнул языком, как это делают албанцы в знак похвалы удачному, меткому слову.
— О! Баниа! Русека баниа! Хорошо!
Он знал и еще два-три слова на моем языке, как, впрочем, и на всех больших языках мира, и в данном случае был очень доволен завидной способностью общения с русским человеком без помощи переводчика.
— Баниа, баниа! — повторял он с наслаждением, обернувшись к нам с переднего сиденья и проводя широкой, черной от загара рукой по горячей обшивке автомобиля.
Однако все его оживление сразу пропало, когда он узнал, что мы едем в Братай. Он сделал уморительно грустную гримасу и, безнадежно разводя руками, заговорил на родном языке отрывисто, чуть ли не с раздражением:
— На этой машине в горы? Нельзя. Спросите кого угодно — нельзя. Машина не в порядке, дорога трудная, даже опасная. Все скажут — нельзя.
— Тогда зачем мы берем эту машину? Ведь есть другие.
Я уже взялся было за ручку дверцы, но меня удержало спокойствие моих товарищей, считавших необходимым, как я понял потом, дослушать Колю до конца. И выражение жалостливой растерянности на его лице сменилось вдруг решимостью, настоятельной энергией и убежденностью, предупреждающей всякие наши сомнения.
— Да, все скажут, что на этой машине ехать нельзя, но скажут те< кто еще не знает машины. А Коля говорит, что вполне можно, и, может быть, только на ней и стоит ехать. Она, правда, имеет свои недостатки, но Коля знает их все наперечет как свои пять пальцев. И товарищи смогут убедиться, что, в сущности, эта машина даже лучше иной исправной, потому что там еще не знаешь, что в ней испортится, а тут все наперед известно!
Словом, желая всячески заверить нас относительно благонадежности своей машины, Коля с трогательным простодушием ставил нас в известность, что существуют и прямо противоположные мнения о ней, которые он был готов опровергнуть на деле.
Так мы и поехали.
Покружились, попетляли по крутым холмам, обступившим Влёру с северо-востока и сплошь покрытым оливковыми рощами, то теряя из виду море, то вновь обнаруживая его слева или справа на новом повороте, и наконец выехали на более выровнявшуюся дорогу, которую местами даже можно было видеть на километр-пол-тора вперед.
Я пропускаю все наши остановки в пути, все заливания радиатора водой из горных источников, все продувания бензопровода и прочие дорожные происшествия, ничуть не смущавшие знавшего все наперед Колю. Но теперь, в самом конце пути, Коля, как уже было сказано, собирался подольше заняться машиной, и мы, пожелав ему успеха, направились в Братай пешком.
Нас было четверо: секретарь местного партийного комитета Бекир Юсуфи, красивый человек лет тридцати, с прямым тонким носом и большими карими, умными и немного печальными, как почти у всех албанцев, глазами; поэт, секретарь Союза албанских писателей Шевкет Мусарай, очень сухощавый, много курящий человек лет за сорок; совсем молодой, рослый парень, переводчик Фикири. Фикири был старейшим из моих новых албанских друзей. Еще в Тиране, в день прибытия советской делегации на Конгресс албано-советской дружбы, при первой встрече выяснилось, что Фикири, студент Свердловского университета, прошедшей весной видел меня на университетском литературном вечере. Этого было достаточно, чтобы нам здесь, на албанской земле, встретиться как старым приятелям.
Какой отрадной предвечерней свежестью охватило нас в тени от гор, после душной машины, еще как бы сохранявшей полуденный жар Влёры!
О дневной духоте напоминали только цикады, еще стрекотавшие в кустах, но уже не с той однообразной металлической резкостью. Мы были довольно высоко в горах, хотя никто точно не мог сказать, сколько это метров над уровнем моря, и вечер своей прохладой, запахом свежеющей пыли прямо-таки напоминал наши деревенские вечера. Вместе с тем он был полон и своих особых примет — звуков, красок и запахов.
Деревня Братай лепилась по широкому склону от подножия большой черной горы до ущелья, на дне которого тихо, но явственно шумела река. Деревня была еще освещена заходящим солнцем — лучи его тянулись высоко над нашими головами, над затененной горным выступом дорогой. Нежно и грустно звякали жестяные колокольцы деревенского стада, неторопливо спускавшегося с гор к деревне. Пахло дымом, но не дымом от березовых или еловых головешек, а каким-то непривычным, душистым дымком от горных древесных пород. И еще пахло чем-то совсем знакомым, съедобным — это был, как я узнал потом, запах кукурузного хлеба, выпекаемого на улице, в куполообразных глиняных печурках. Мы были уже почти на околице деревни.
— Братай, Братай, — тихо, как бы про себя, сказал Бекир Юсуфи. Он был родом из этих мест, здесь ходил в партизанах, и, должно быть, это тихо повторенное название деревни по-особенному отзывалось в его душе.
Мне очень легко и сейчас представить лицо Бекира таким, каким оно было в те минуты. Прямые темно-русые, ровно зачесанные назад волосы, большой загорелый лоб. Легкий прямой нос, тонкие, но добрые и умные губы со вспыхивающей на них улыбкой растроганности и смущения. И особенно его глаза, карие большие глаза, в которых как будто отпечатлелись вековая горделивая скорбь и неподкупное достоинство народа, столько страдавшего и еще так недавно обретшего освобождение. В этих мягко блестевших глазах светилась такая нежность, такая возвышенная сыновняя любовь к этим горам, к реке, шумевшей глубоко внизу, к родной свободной земле, добытой кровью отцов и братьев.
— Братай…
Я еще раньше слышал от албанских товарищей, что это слово славянского корня. Может быть, единственно по этому случайному признаку я выбрал деревню Братан из многих других деревень, чьи наименования были мне названы. И уже по дороге сюда я узнал от Фикири, что в албанском языке слова «коса», «лопата» существуют в том же значении, что и у нас, хотя, правда, только в значении орудий труда. И река, что шумела у подножия деревни Братай, называлась Шушиц, или, по-нашему, Шушица. А когда я просил пояснить мне буквальное значение этого слова, то Шевкет Мусарай вытянул губы трубочкой и воспроизвел звук воды, тихо катящейся по каменистому ложу: «Шу-шушу…»
Дыханием древнего времени, памятью давних, когда-то много раз утрачиваемых и вновь зарождавшихся связей мира веяло от этих простых, первоначальных, как лепет ребенка, слов и обозначений.
— Смерть фашизму! — услыхал я вдруг и чуть не вздрогнул.
Эти слова громко сказал, обращаясь к нам, внезапно спустившийся из кустов на дорогу пожилой албанец в тяжелых, домотканых суконных штанах, застегнутых у икр на пуговицы, в суконной жилетке и такой же куртке, небрежно вскинутой на левое плечо.
— Свобода народу! — быстро отозвался Бекир и протянул ему руку.
Я уже знал эти слова по-албански, этот пароль и отзыв партизанского времени. Но внезапность и торжественность этого возгласа в устах горца придали уже привычным слуху словам какое-то особое звучание, точно этот клич опознания своих донесся из боевых времен древности.
— Ту нят ета, ту нят ета! — приветствовал нас горец, что означает «здравствуйте» или, совсем дословно, «живите долго».
Это был пастух, он уже давно видел нас сверху и спустился, чтобы первым встретить гостей у входа в деревню.
Он пожал протянутую Бекиром руку, и затем они быстро приложились щекой к щеке, слева и справа. И, не разнимая рук и приблизившись лицами, они тихо, с выражением большой участливости друг к другу, поговорили о чем-то. Бекир представил всех нас первому из жителей деревни.
Фикири перевел слова пастуха:
— Он очень рад, что первым приветствует дорогих гостей деревни Братай.
Он проводил нас до ближних домов деревни. Там стояло человек десять мужчин, опираясь на длинные, гладкие рукоятки мотыг, — они только что пришли с поля. Несколько поодаль стояли две женщины с прялками в руках — албанки не расстаются с ними не только дома, но и в дороге. Лица их не были закрыты, что для мусульманской местности являлось отчасти вольностью. Одна из них, которая была постарше, курила толстую самокрутку.
Все поздоровались с нами за руку с непринужденной и вместе истовой вежливостью. Со многими из них, в том числе с пожилой женщиной, Бекир поздоровался, как с пастухом, по-родственному. Старший по виду из мужчин в белой суконной куртке сказал:
— Мы давно знаем и любим Советский Союз, но впервые видим в нашей деревне советского человека, жителя города Москвы, мы очень довольны.
С этими словами он приложил руку к груди и слегка наклонил голову; то же самое сделали все стоявшие в кругу, причем каждый перехватил мотыгу в левую руку и чуть-чуть отнес ее в сторону. Это было красиво и походило на некий воинский знак приветствия. Я даже подумал, что орудия труда у этих земледельцев не утратили и своего назначения как оружия. В их осанке, в согласном единообразии движений также сказывался древний воинственный дух и воинский опыт народа. Правда, теперь в одежде уже не было единообразия и строгой самобытности. Национальные, домашнего изделия шаровары, жилеты, пояса и шапочки сочетались с бледно-серым сукном трофейных френчей, с городскими летними безрукавками и джемперами на «молниях». Только на ногах преобладала самодельная обувь — наподобие мокасин или русских крестьянских чуней.
Фикири перевел мой ответ на приветствие, и вновь со сдержанной истовостью качнулся круг мужчин, и я еще раз услышал, что хозяева очень довольны оказанной им честью, и еще раз попросил Фикири передать мою благодарность за честь, оказанную мне такой радушной встречей.
Конечно, во всем этом обмене любезностями порядочно было церемонности, обязательности обряда. Но, видя лица моих хозяев, угадывая за сдержанностью и принятой церемонностью обращения искреннейшее радушие, я ощущал нешуточную значительность момента и, конечно, сам был взволнован непредвиденной огромностью моего представительства. Я был первым советским человеком, которого видели эти люди. Они смотрели на меня с жадным, но уважительным и любовным вниманием.
Мы прошли всей толпой по улице деревни, где много домов стояло с выгоревшими оконными переплетами, без крыш или было вовсе разрушено. На выбитой козами каменистой площадке выше здания школы, ничем, впрочем, не отличавшегося от других деревенских домов, был разостлан коврик для гостей, а хозяева уселись вокруг.
И вот здесь, в глубине малоизвестной нам даже по книгам горной страны, в албанской деревне, несмотря на крайнюю непохожесть обстановки, мы вели беседу, какая могла бы происходить где-нибудь в белорусском или смоленском селе после освобождения от оккупантов.
Эта деревня была одним из тех мест, где оккупанты не могли удержаться длительный срок. Партизаны их изгоняли, и жизнь шла здесь по своим партизанским законам, подобно тому как в некоторых наших районах где-нибудь на Витебщине, задолго до полного освобождения края войсками армии, восстанавливалась Советская власть, действовали ее законы и учреждения. От времени до времени итальянцы, а затем немцы выдвигали в горы войска с артиллерией, танками, бросали авиацию, и тогда вся деревня, с женщинами, стариками и детьми, уходила дальше в горы. Покамест мужчины воевали, их семьи ютились в заносимых горными метелями землянках и пещерах. Деревня много раз подвергалась артиллерийским обстрелам и ударам с воздуха. Строения, сложенные, как я заметил, из камня, на простой глине вместо цемента или известки, так же легко было разрушить, как легко сжечь избы и сараи какой-либо нашей лесной деревушки. Оккупанты угоняли скот, забирали все, что могли забрать, в покинутом жителями селении.
Жизнь в Братай еще и сейчас бедная и скудная. Ее нельзя сравнить с жизнью наших колхозных сел, хотя бы разрушенных и сожженных до основания: маленькое и молодое албанское государство не могло оказать даже наиболее пострадавшим от войны районам такой помощи, какая была оказана Советским государством жителям мест, пострадавших от немцев. Но я во время беседы, касавшейся многих житейских дел, не услышал ни одной жалобы на эту жизнь.
— Мы имеем теперь землю, и мы свободные люди, — говорили наши хозяева. — Погодите, мы будем жить хорошо.
Всякий советский человек на моем месте испытал бы то же, что я при этой встрече, и так же затруднился бы передать в коротких и точных словах испытанные им чувства. Я не представлял себе, что в деревушке, куда, может быть, со времени войны еще ни одна машина не добиралась, в сердцах простых людей, так сказать, глубокой албанской провинции живет такое отчетливое и ясное сознание зависимости своей победы над врагом от победы советского оружия и такая признательность нам за помощь в мирной жизни, такое трогательное почитание самого имени нашей страны.
Когда речь шла о разрушениях, учиненных в деревне карательными отрядами, была названа мечеть, и я, учитывая преобладание старших возрастов среди участников беседы, сказал, что, надо полагать, мечеть будет вновь отстроена. И прежде чем уяснил в словах переведенный мне ответ, я понял его по тому смеху, который вспыхнул среди правоверных.
— У нас есть гораздо большая забота — построить новую школу, — а без мечети как-нибудь обойдемся.
Я вспомнил при этом и другой случай, показывающий, что среди албанцев мусульманского вероисповедания уже не редкость такое беззаботное отношение к заветам религии… Мы как-то осматривали развалины старинного замка на горе Петрели, вблизи Тираны. На эту гору вслед за нами поднялся молодой албанец с огромным барабаном за спиной. Был рамазан, или мусульманский пост, в течение которого пищу принимают только раз в сутки, в промежуток с девяти часов вечера до двух часов ночи. Барабанщик должен был дать боем сигнал всей окрестности ровно в девять часов. Однако за добрых полчаса до этого барабанщик, по предложению кого-то из наших товарищей, незамедлительно показал свое мастерство, лихо ударив в барабан. Когда мы затем, разобравшись, выразили сожаление, что по своему незнанию толкнули его на такой грех, он рассмеялся.
Желая нарушить односторонний характер беседы; попросил Фикири поблагодарить его соотечественников за все, что они рассказали о своей жизни, и узнать, нет ли у них вопросов ко мне. Мне казалось, что я буду засыпан разнообразными вопросами. Но прежде всего я не учел, что расспрашивать гостя о чем бы то ни было, особенно в первые часы знакомства, по обычаям не только албанского, но и многих других народов, считается неприличным, невежливым. В ответ на мое предложение я услышал еще раз слова о радости, которую доставил жителям деревни Братай своим приездом товарищ из Москвы. Впереди еще ночь и день и столько дней и ночей, сколько гость пожелает у нас остаться.
Переведя последнюю фразу, Фикири добавил от себя:
— Будет большая обида, если вы не останетесь ночевать.
Я охотно согласился, поблагодарил хозяев, но сказал, что утром мы должны вернуться в Влёру, где нас будут ждать члены советской делегации. После этого в кругу сидящих прошел какой-то легкий говорок, и старший обратился к Фикири.
— Они хотят немножко петь и танцевать, — перевел мне Фикири. — Если желаете, то нужно пойти на другое место.
Мы перешли на другую площадку, еще повыше, которая была выстлана каменными плитами, немного просевшими и перекосившимися от времени. Это был ток, где молотят хлеб, гоняя по кругу лошадей или мулов, и танцевальный круг одновременно, то, что у нас в деревнях называется пятачком. Пятачок этот помещался у подошвы каменного холма, может быть огромного цельного камня, скатившегося когда-то сюда с гор, заслоняющих деревню с юга. Уже совсем свечерело, и фигуры мужчин, взявшихся за руки и развернувшихся цепочкой, как это делается в коло, были подернуты легкой сумеречной тенью. Чего-то не хватало, чтобы начать действо. Бекир вышел из цепочки, подошел к ведущему, у которого правая рука была свободной, — это был опять же албанец в белой куртке, — и вот в этой руке у него развернулся каемчатый платочек. Я понял, что у людей, пришедших с работы, в хожалой, будничной одежде не оказалось этого малого атрибута пляски. Мусарай, Фикири. и я присели в сторонке. Ведущий откашлянулся, но еще не запел, а сказал, как бы в третий раз повторяя слова приветствия:
— Мы очень довольны, что нам оказана честь… Мы жалеем, что наши товарищи, павшие в боях за свободу, не присутствуют среди нас…
После этого он запел, и стало понятно, для чего он сказал последние слова: песня посвящалась памяти Погибшего героя. Все подхватили и пошли цепочкой по кругу, притопывая в каком-то необычном ритме, разворачиваясь вполоборота друг к другу. Напев, напоминающий, как мне показалось, напевы наших кавказских горцев, печальный и мужественный, звучал в незыблемой тишине вечера и ближним эхом отзывался в горах.
Шевкет Мусарай склонился над блокнотом, устроив его у себя на колене, и с ухваткой опытного собирателя стал записывать, несмотря на сумерки. Это было нетрудно, так как каждая строка песни повторялась не меньше трех раз, как мне пояснил Фикири. Вот дословный перевод песни:
«Когда наша партия создавалась, баллисты[10] арестовали Лазе Hypo и посадили его в тюрьму. Но он и не подумал их бояться. «Я ненавижу врага», — сказал оп, и все честные люди говорят так. Поэтому с нами победа».
Когда мне переводили строку за строкой эту песню, я не мог сразу уловить соответствие ее слов с особенностями исполнения. Что, например, означает это яростное притопывание ногами при словах «и посадили его в тюрьму»? Оказывается, каждое колено пляски и большая или меньшая энергия ее ритма восполняют как бы недостающие в песне слова. «И посадили его в тюрьму, низкие души, будь они прокляты» — вот так примерно должна была звучать эта строка в исполнении, хотя произносилась только первая половина строки. Поэтому текст песни не может дать представления хотя бы о том, как долго она поется. А по-албански эта песня укладывается в восемь строчек правильного четырехстопного хорея, скрепленных одной сквозной рифмой.
— Кто такой Лазе Hypo? — потихоньку спросил я у Фикири, предполагая, что это известное в стране имя.
— Лазе Hypo — уроженец этой деревни. Он погиб в боях с оккупантами. Его память чтут здесь, а песня о нем — одна из любимых песен в Братай. Вот сын Лазе Hypo. Бари! — подозвал Фикири мальчика, худощавого, стройного, лет девяти. Он только что спустился сверху, с каменного холма, нависшего над площадкой. Там он сидел с другими ребятишками и смотрел и слушал, как поют песню о его отце, а приезжие быстро записывают ее в свои книжечки.
Всегда есть что-то милое и удивительно трогательное в. том, как маленький человечек, ребенок, бойко говорит на неизвестном тебе языке. Дети в Братай, как всякие дети, не особенно придерживались принятых взрослыми канонических норм в обращении с гостем. Они стайкой сыпались вслед за мной, с нескрываемым любопытством разглядывая меня с ног до головы. Особенно их интересовали, как пояснил Фикири, моя украинская рубашка и летние полуботинки. Никто из взрослых, в соответствии с понятиями приличия, не спросил о моем имени, профессии и цели приезда в Братай, но дети, быстро войдя в контакт с переводчиком, с настойчивостью потребовали ответа на все эти вопросы.
Я, со своей стороны, задал им обычные в разговоре с детьми вопросы: как кого зовут, сколько кому лет, кто кем хочет быть, когда вырастет.
— Шофером, солдатом, милиционером, почтальоном, учителем, — односложно и без колебаний отвечали ребята на последний вопрос. А один мальчик, в трусиках, бахромками болтавшихся вокруг его ног, так же односложно и без колебаний сказал:
— Министром.
Мне даже показалось, что он при этом чуть пожал плечами, как бы добавляя к своему ответу слово «конечно».
Это вызвало восторженный, одобрительный смех и детей и взрослых. Немногословный Бекир Юсуфи, обратясь ко мне с заблестевшими в темноте своими карими красивыми глазами, горячо пояснил:
— Видите, он понимает, что в свободной, демократической республике можно, родившись в Братай, стать министром. Министры служат народу, и они должны быть из народа. Хорошо, — заключил он по-русски.
— Шум мир! Очень хорошо! — подтвердил я, тронув мой крайне скудный запас албанских слов, приберегаемых для особых случаев.
И мы все смеялись, охваченные внезапным приливом волнения и растроганности.
Поблагодарив исполнителей песни, я спросил, кто является автором ее слов.
— Селим Хасани, — ответили мне и ответили так, что я счел неудобным показать, что это имя слышу впервые, и, кивнув головой, кое-как записал его в темноте.
— Нас просят зайти в дом, — сказал Фикири.
И мы, сцепившись руками, один за другим стали спускаться по узкой тропинке к ближайшему из домов в деревне.
Должно быть, то, что в популярнейшей среди балканских народов пляске коло люди крепко берутся за руки, происходит из привычной предосторожности горцев: если один оступится, его удержат другие в цепочке. Но еще я заметил в Албании, что рукопожатия здесь долгие и крепкие, и не редкость увидеть, что двое албанцев, приятели или просто добрые знакомые, поздоровавшись на улице или в дороге, долго стоят, не разнимая рук. А иной раз так и идут — рука в руке — и беседуют…
Мы направились к дому, возле которого уже стояла наша машина.
— Порядок, порядок! — докладывал нам Коля по-русски и говорил еще что-то по-албански, то и дело вставляя это излюбленное слово русских солдат и шоферов. — Порядок. Авто — порядок!
Мы свернули в ворота, низкие своды которых подпирали второй, жилой этаж дома — нижний служил клетью и сараем. По лестничке из каменных плит, вроде высокого русского крылечка, мы поднялись на свет фонаря, предупредительно вынесенного навстречу, и очутились в мощенных теми же плитами маленьких сенях, у которых со стороны двора стены не было. Это место называется диваном. Стены дома и каменная плитняковая кровля сохраняют здесь тень в продолжение почти всего дня.
Нас встретила хозяйка дома, вдова Шечере, женщина лет сорока пяти. Она поздоровалась с гостями за руку и, указав нам на открытую дверь той половины дома, где мы должны были расположиться, попросила извинить ее за беспорядок в доме. Время рабочее, она весь день в поле, а дома никого нет — ее сын и дочь учатся в городе. Сын скоро будет офицером. Это пояснение должно было, очевидно, послужить некоторым оправданием запущенности в доме, но никакой запущенности, конечно, не было.
Выдвигаемый нашими провожатыми вперед, я переступил порог комнаты, сплошь застеленной коврами, но лишенной какого бы то ни было подобия мебели. Я все как-то перезабыл из того, что приходилось читать или слышать об обычаях домов подобного рода, и не догадался оставить обувь у порога, а когда сел в указанном мне углу, увидел, что все вступают в комнату в одних носках или босиком. Я быстро разулся, очень смущенный попыткой молодого албанца помочь мне в этом, и полуботинки мои были водворены на положенное им место. Никто из присутствующих даже бровью не повел, чтобы показать, что заметил мою оплошность. Врожденная вежливость и тактичность были проявлены и во всех других случаях, когда я делал что-нибудь невпопад по незнанию, а Фикири забывал или, опять же из вежливости, не хотел предупредить меня.
В комнате сидело человек пятнадцать или более, все курили и молчали. Потолка не было, и дым поднимался к щелям тяжелой плитняковой кровли.
Наконец ко мне обратился сидевший, как все, разутый, но в полной своей форме с красными погонами сельский милиционер.
— У него есть один вопрос.
— Пожалуйста! — обрадовался я.
— Он просит рассказать, как произошла Октябрьская революция, — перевел студент Свердловского университета, глядя на меня с таким участием, как будто я вытащил один из труднейших билетов на экзамене.
Понятно, что мой ответ наполовину состоял из оговорок относительно того, что настоящее освещение этого величайшего исторического события потребовало бы много времени. Все слушали с глубоким вниманием, и я не мог вновь и вновь не почувствовать того, что я для них не просто агитатор, с помощью переводчика сообщающий им некоторые уже более или менее известные вещи, а живой, натуральный человек из Советского Союза, из самой Москвы…
Беседа шла, подали кофе в маленьких нарядных чашечках, дым от сигарет и трубок стоял над головами плотным слоем. Но как будто собрание ждало чего-то. И я отметил про себя, что товарищ Бекир еще медлит достать припасенную им в эту дорогу бутылку вина.
— Смерть фашизму!
— Свобода народу!
Наклоняясь как бы от дыма, в незанятый правый угол комнаты прошел невысокий старик в какой-то ватной телогрейке и солдатской пилотке, пытливо и весело посматривающий в сторону гостей.
Все поднялись поздороваться со старшим в собрании.
— Селим Хасани, — представил его тот, кто до этого времени был старшим. — Партизан, дважды раненный. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, он сторожит деревенскую кукурузу от диких кабанов, поэтому он опоздал немного.
— Да, — сказал Селим, расправляя усы и поглаживая седую щетину на впалых щеках и сухом подбородке, — я уже довольно стар. Таких стариков было только два в партизанах — я и еще один, он погиб в боях. Старая Береле лишилась мужа и сына.
— Эту женщину, — добавил от себя переводчик, — вы видели при входе в Братай — она стояла с другой, помоложе, и курила. Когда сын ее был убит оккупантами, муж сказал: «Теперь моя очередь воевать». И ушел в отряд.
— Это тот Селим Хасани, — спросил я, — что сложил песню про Лазе Hypo?
— Да, тот, но он сложил не одну песню. Он поэт, и ему принадлежат слова многих песен, что поют в Братай.
Старик сидел, как все, подвернув ноги пятками под себя, и, наклонив голову в заношенной пилотке, с добродушным, снисходительным лукавством вслушивался, что о нем говорили.
Бекир Юсуфи принес из машины бутылку, разлил коньяк по кофейным чашечкам, и когда, после обстоятельного тоста, все выпили, Селим откашлялся и посмотрел в сторону гостей.
— Он будет петь, — сказал Бекир.
Селим качнулся грудью к сидящим перед ним односельчанам и чуть подкинул вверх подбородок, как бы призывая всех изготовиться к песне, и, покачиваясь, запел:
Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…
Я успел записать перевод этой первой строки и увериться, что речь идет именно о Бевине и Цалдарисе, а хор еще тянул ее, повторяя в третий и, может быть, четвертый раз. И тут нужно было смотреть на лица поющих.
Бевин и Цалдарис хотят поделить Албанию…
Лица при этом последовательно выражали и вопросительное недоумение, недоверие к самому факту подобного намерения, и затем возмущение, оскорбленность чувства, и, наконец, грозный протест.
А лицо Селима тем временем уже выражало некое хитрое торжество: пусть, мол, они собираются поделить Албанию, и следующая строка уже прямо оправдывала это торжество:
Мы имеем своих друзей — Россию и Сталина…
И хор подхватил эти слова, сразу воодушевляясь их уверенностью, и вместе с уверенностью уже здесь была насмешка над врагом по поводу его просчета: что, мол, съел? — так можно было бы передать русскими словами смысл этой мимики.
А во главе у нас стоит партия, —
говорилось в заключительной песне, и эта концовка звучала как слова клятвы, здравицы и воинственного вызова.
Песня сменяла песню, и нового человека в них поражало обязательное наличие непосредственного политически актуального содержания. Я попросил спеть какую-нибудь старинную песню, но и эта песня о турецком иге каким-то образом под конец обернулась к современности. Древняя форма выражения насущных нужд, дум и надежд народа органически служила выражению небывалого, нового сознания и была неразрывна с ним:
Товарищи, я буду петь недолго,
Но скажу точка в точку:
Пусть подохнут завидующие нам,
Те, которые были баллистами.
Песня имела успех. Селим Хасани был сам явно доволен ею и в дополнение к ней заявил на словах:
— Я слишком хорошо понимаю политику, и теперь меня в политике не собьют ни Трумэн, ни Бевин, никто.
Это было сказано так, как будто в задачу Трумэна или Бевина входило сбить в политике именно его лично, Селима Хасани. Безнадежность подобного намерения подчеркивалась хитрой и как бы сожалеющей об этих политиках улыбкой незыблемого в своих взглядах человека.
Я поднялся было, чтобы выйти подышать, но тут Селим запел снова:
Когда я был молод,
Я был журналистом…
Так именно перевел Фикири начало этой песни, и на лице у него самого было недоумение, почти растерянность.
— Я не знаю, что он хочет сказать: как он мог быть журналистом? — Ведь он неграмотный…
Дальше в песне говорилось о том, что Хасани писал статьи в газетах, разоблачал врагов и призывал всех честных людей бороться за свободу и строить новую, светлую жизнь.
Не желая, видимо, прямо уличать певца в мистификации, Фикири сказал, что советский гость не совсем понял слова песни. Селим, похоже, только этого и ждал.
— Разве это не правда, что я был бы журналистом при моем понимании политики, будь я только грамотным и помоложе годами?
Я не умею передать словесный ход этого шуточного приема, употребленного Селимом, но там он вызвал веселый смех и характерное причмокивание языком — знак похвалы удачному острому слову.
Поэт сидел, удовлетворенно ухмыляясь и ревниво склонившись ухом в мою сторону, словно наблюдая за точностью русского перевода своих слов.
Нащупав у порога свои полуботинки, я вышел в открытые сени, называемые диваном. Из второй двери, выходящей на эту площадку, бил красный, встревоживший меня свет. Я заглянул туда. На полу комнаты дымились крупные красные головни большого костра, вокруг склонялись фигуры мужчин и женщин. На длинном деревянном вертеле, протянув во всю длину передние и задние ножки, жарилась баранья туша. Я сказал Фикири, вышедшему за мной следом, что если он знал об этой затее, то должен был помешать ей: ведь это не от избытка, я же только что слышал, что в деревне очень мало овец.
— Об этом нечего говорить: мы здесь только гости, — строго сказал Фикири.
Было уже далеко за полночь, когда подали этого барана, выставив на ковре низкий круглый столик. Бекир разлил береженый остаток вина из той же бутылки; досталось, может быть, менее чем по одному глотку, но провозглашение тоста и поднятие бокалов происходило с большой торжественностью и соблюдением формы.
Селим, закусив со всеми, отсел от стола и начал опять потихоньку раскачиваться. Все перестали есть.
— Он сочиняет новую песню.
Селим, покачиваясь, шевелил губами и посматривал в мою сторону с каким-то особым, обещающим выражением веселого озорства.
— Он сочиняет песню для гостя.
Песня эта показалась мне похожей по началу и характеру исполнения на все другие, а судя по тексту, записанному мной, предполагаю, что в нее вошли строки из каких-либо других песен, но в ней действительно были слова о госте, прибывшем из Москвы в Братай, расспрашивающем о нуждах людей, о жизни.
Народ сбросил иноземное иго и строит новую жизнь. Но память суровых, неравных боев не покидает сердце поэта:
О, Албания многострадальная,
Какая ты мужественная,
В бой ты шла безоружной!
Кончив петь, Селим посмотрел на меня выжидательным взглядом, и Фикири, обменявшись с ним несколькими словами, сказал мне:
— Поскольку он знает уже, что вы тоже поэт, он думает, что вы споете что-нибудь в ответ на его песню. Скажите что-нибудь.
Я сказал, что, к сожалению, не умею слагать стихи так быстро, и Селим с ласковой недоверчивостью покачал головой, полагая, видимо, что я лишь из похвальной вежливости не желаю оспаривать первенство у него, старика.
Ужин кончился, подали воду для мытья рук, и народ стал расходиться. Селим остался после всех, внимательно смотрел, как нам стелили постели, изредка делал какие-то замечания, — мне пояснили, что по старшинству он считает себя обязанным убедиться, что гости хорошо устроены на ночь, — и только тогда попрощался с нами.
Когда мы прощались и он взял мою руку обеими своими сухощавыми руками и так держал ее, стоя передо мной и заглядывая снизу вверх мне в лицо, он показался много старше, чем прежде. Он, должно быть, порядочно устал, а ему еще нужно было идти на свой пост в поле. Песни отзвучали, праздник его закончился, и новое выражение старческой грусти виделось теперь в его добрых, немного воспаленных глазах. Он держал мою руку и, кивком пригласив Фикири к разговору, спросил:
— Ты в Москве вспомнишь меня хоть раз или только здесь хвалил мои песни?
Это была шутка, — он и улыбнулся при этих словах, — но это была и просьба, и дружеский укор про запас.
Я указал на мою книжечку, в которой весь вечер записывал, и сказал, что не только буду помнить, но обязательно напишу о нем в газету.
Он усилил пожатие моей руки, встряхнул ее.
— Спасибо. Но ты пиши правду, ничего не придумывай от себя для украшения правды. — И вслед за тем глаза его оживились прежней лукавой искоркой, и он с профессиональной доверительностью подмигнул мне, как бы говоря, что мы-то, мол, с тобой отлично знаем, как это иной раз делается…
Затем он одной рукой наклонил легонько мою голову к себе, и мы приложились щекой к щеке слева и справа.
— Прощай. Живи долго.
Утром его не было в числе провожавших нас. Выпив по чашке кофе и наотрез отказавшись от завтрака, мы выехали из Братай, чтобы, пользуясь утренней тенью в горах, к раннему полудню попасть в Влёру.
Мне хочется здесь привести несколько строк из письма, полученного мною из Албании десять лет спустя после этой поездки в деревню Братай.
«У нас в Албании существует традиция писать письма советским людям по случаю месячника советско-албанской дружбы. Я решил написать именно Вам, дорогой Александр, чтобы напомнить, что мы с Вами встречались 10 лет тому назад, в 1948 году, когда Вы приехали с визитом в нашу страну. Вы посетили и деревню Братай, о которой писали в своей книге. В то время я был еще маленький, учился в начальной школе. Вы повстречались с большой группой детей нашей деревни и, к счастью, со мной. Ах! Как свежи воспоминания об этой встрече и нашей беседе в моей памяти! Мне она вспоминается именно такой, какой Вы описали ее в своей книге. Я был в коротких штанишках… В конце нашей беседы Вы спросили меня, кем я хочу стать, когда вырасту, и я совсем по-детски ответил: «Хочу быть министром». Сейчас, конечно, Вы меня вспомнили.
Хочу рассказать Вам о моей жизни в течение этих 10 лет. После окончания начальной школы в деревне народная власть дала мне стипендию для продолжения образования. Таким образом, я окончил семилетнюю школу в городе Влёра. Там я ближе познакомился с Вами посредством Вашей поэмы «Василий Теркин». После окончания семилетки я окончил Сельскохозяйственный техникум в Тиране (в 1956 году). Условия здесь были созданы замечательные, особенно для пострадавших от войны. Хочу Вам сказать, что меня очень уважает семья за то, что во время войны, в горах, нашел пещеру с таким узким ходом, что немцы никак не могли отыскать нас, хотя стреляли из автоматов над самыми нашими головами…
Сейчас я работаю агрономом в сельскохозяйственном кооперативе Чепрат, недалеко от Влёры. Свою специальность я очень люблю; в то же время она высоко ценится нашим народом и партией. Мне нужно работать еще год, чтобы приобрести стаж, который требуется для поступления в высшее учебное заведение.
В этом письме я хочу Вам сказать, что в нашей стране произошли большие изменения. Непрерывно растет благосостояние народа. Мы понимаем и видим своими глазами вашу помощь, помощь нашего верного друга — Советского Союза. Мы высоко ценим дружбу с вами; сама наша жизнь не имеет смысла без вас.
В другой раз я напишу Вам на русском языке, потому что я прилагаю все силы, чтобы его изучить. Кончаю свое письмо к Вам, желая от всего сердца успехов в Вашей замечательной работе.
С уважением Муедин Брокай.
(Влёра, Албания. Сельскохозяйственный кооператив
Чепрат.)»
Не помню, что я такое прочел в детстве о Норвегии, но с давних лет своеобразное очарование этой страны оживало в душе всякий раз, когда случалось что-нибудь читать или слышать о ней. И всегда она почему-то представлялась воображению либо зимней, обдуваемой снежными бурями в горах, либо осенней, в дымке мягкого, бессолнечного дня или под мелким серым дождем. А увидеть Норвегию воочию, с ее лесами, горами, фиордами и озерами, — хотя и в небольшой части, и на короткое время, — мне случилось ранней весной, всю в молодой, набирающей силу зелени, в свете майского солнца.
На другой день по прибытии нашей маленькой делегации в Осло один из наших норвежских друзей предложил нам поехать в Тюре-фиорд посмотреть норвежскую деревню. Мы уже успели посмотреть норвежскую деревню, расположенную на территории Народного музея в Осло: десятки изб из овально окантованных, в метр толщиной, черных от времени, точно вываренных в смоле, бревен; с лестничками на чердак или второй этаж, вырубленными в цельной колоде; с кровлями из дерна, густо прошитого молодой травкой, должно быть, поливаемой музейной прислугой. Эту деревню свезли сюда из разных районов страны, и представлены здесь постройки не моложе века, в том числе деревянная церковь, примечательная своей вертикальной, а не горизонтальной, как, например, у нас в деревянном зодчестве, вырубкой. Жилые строения обставлены амбарами на высоких, причудливо обтесанных столбах с утолщениями кверху — чтобы не взобраться грызунам, — разными сарайчиками, навесами и обтянуты деревянными изгородями из черных же, натуральных жердей. В стране с трехмиллионным населением, принимающей до шестисот тысяч туристов ежегодно, не удивительна такая забота об иностранный гостях. Норвегию всех веков и всех районов, от севера до юга, нужно представить им компактно, в удобообозреваемом расположении, переписанной в каталогах, справочниках и запечатленной на фотографиях в альбомах, которые можно приобрести тут же, возле этих старинных изб с очагами без дымоходов.
В этой деревне, как почти во всяком музее, было скучновато, уставали ноги, и хотелось, чтоб всех этих построек было поменьше. Может быть, увидев какую-нибудь одну из этих изб где-нибудь на месте, в горах, стоял бы час и другой как зачарованный, рассматривая ее всю, бревнышко за бревнышком, а здесь что-то было не то: попадались на глаза знаки разметки бревен по номерам, что делают при перевозке, раздражала искусственная зелень дерновых крыш, похожих на газоны. Помехой натуральности впечатления было уже одно то, что избы стояли по необходимости тесно, именно как в деревне, тогда как известно, что в Норвегии деревень в нашем смысле нет — одинокие хутора или маленькие группы хуторских усадеб, трех-пятидворки в отдалении от других хуторов…
И вот мы едем. Профессор В. Н. Столетов, директор Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, искусствовед Н. И. Соколова и я — на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером машины советского посольства, — норвежский художник, предложивший нам эту поездку в Тюре-фиорд. Там, сказал он, живет его родственник — не то свояк, не то шурин.
Едем мы по узкой горной дороге, выдолбленной в каменистых откосах скал, над глубокими, темными расселинами с шумящими на дне их весенними потоками. Слева у нас почти все время в виду синий фиорд, похожий на широкую недвижную реку; он только изредка скрывается за каким-нибудь поворотом или темной стеной туннеля. Слева и справа впереди под облаками белые поля — снежные вершины гор. Это — Норвегия.
Но нестарые еловые леса по горам, белоствольные березки, одетые нежной и трепетной неполной зеленью, рябинки с матово-серебристыми, только-только распускающимися листочками, ветлы с золотистыми шишечками их предшествующего листве цветения, молодая игольчатая травка на угретых солнцем местинках — все это такое знакомое, самое что ни на есть среднерусское, подмосковное, только вчера оставленное на родине. И хотя всегда, когда расстаешься с привычным представлением о местах, которых прежде не видел, бывает ощущение какой-то потери, эта потеря вознаграждалась тут трогательной и приветливой знакомостью в облике страны, которую знал лишь по книгам и еще вчера представлял себе совсем иной.
Еще вчера… Но воздушная трасса Внуково — Ленинград — Хельсинки — Стокгольм, ночная дорога в поезде Стокгольм — Осло, заботы и хлопоты первых часов на новом месте, новизна и обилие впечатлений уже очень отдалили это вчера, — казалось, уже прошло невесть сколько времени.
Живя на даче во Внукове, забываешь, что, в сущности, живешь на берегу бескрайнего воздушного океана, в мировой гавани, откуда ежедневно отправляются скоростные пассажирские корабли в ближние и дальние рейсы, конечные пункты которых разбросаны по всему свету.
Всего лишь за три дня до того, как отправиться в Тюре-фиорд, ранним утром 2 мая, мы поднялись на самолете с площадки Внуковского аэропорта. Это было праздничное утро, которому предшествовал праздничный день, прихвативший и добрую половину ночи: внизу, на земле, было малолюдно, длился отдых рабочего и служащего человека в отрадном предчувствии еще целого праздничного дня впереди. Видно было, что и пригородные поезда, и платформы станций еще пустуют по-праздничному. Только по берегам темной вихлястой речушки, перекрытой узкими, как дощечки, мостиками, можно было заметить фигурки рыболовов, да какой-то любитель своих садово-огородных затей по праздничному делу копался в реденьких светло-зеленых кустиках возле желтого домика стандартной конструкции. Все еще спало, все отдыхало на нашей родной, освещенной добрым утренним солнцем, нежно зеленеющей земле. Местами на ней были видны ломаные линии полуобвалившихся окопов минувшей войны, темные от стоящей в них воды воронки, подобные тем круглым, с выпуклыми краями впадинам на теле Луны, которые называют кратерами.
Праздничное безлюдье на утренней земле торжественно подчеркивали и как бы поясняли большие и малые флаги, свисавшие на фасадах станций, школ, сельских клубов и просто жилых домов, — флаги, украшавшие вчерашний день и с полным правом осенявшие нынешний, что еще весь, до ночи, был в запасе у наших соотечественников, родных и близких, друзей и знакомых. Еще им предстояло неторопливо, по доброму, сложившемуся порядку советских годовых праздников, вступить в этот день: отправиться за город или в веселую толчею парка, принять гостей у себя или отправиться в гости, погулять, послушать музыку и самим попеть в охоту, позасидеться, попровожаться под вечер — и все с таким освобождающим чувством полной законности, чуть ли даже не обязательности всех этих милых праздничных дел.
Настроение незавершенного праздника, от которого мы должны были оторваться через какие-нибудь два-три часа полета, простившись на время с родной землей, — это задумчивое и грустное настроение охватило всех нас понемногу. Даже самая короткая разлука с тобой, родная земля, заставляет в полной мере почувствовать, с чем расстаешься и что теряешь на этот короткий срок!
За Ленинградом пошли знакомые еще с финской войны очертания побережья Карельского перешейка, но вскоре замглились — сказывалось влияние моря; самолет набирал высоту, и вот уже внизу бесшумно заворошилось дымное, седое сено облаков, скрывающих землю. Когда она кончилась, своя земля, и ее сменила чужая, мы не заметили, не ощутили, находясь на борту своей, советской машины. Но вот в Хельсинках пришлось пересесть в самолет шведской компании с экипажем, не знающим ни слова по-русски, и все стало по-другому, кончился ранний праздничный полдень Родины, уступив место будничному полудню заграницы.
Когда самолет приземлился в Стокгольме, показалось удивительным, как он мог это сделать: кругом вблизи выступали приземистые гранитные, скупо поросшие елочками взгорья, гребни, откосы. Аэродром представлялся расположенным в скалах, и как будто все убранные с расчищенного места каменистые груды громоздились неподалеку, стесняя площадку.
И город, который мы бегло осмотрели до отхода ночного поезда на Осло, показался нам врубившимся в скалы, которые то высовываются где-нибудь в глубине обнесенного тяжелой гранитной оградой садика, то подпирают собою тесно сдвинувшиеся опрятные серые здания, выглядевшие от этого более многоэтажными, чем на самом деле, то загораживают конец какого-нибудь переулка, образуя тупик. Улицы лежат как бы в разных горизонтах: одна — пониже, другая — террасой выше, а третья пересекает их на высоте трехэтажного дома, и поток транспорта и пешеходов движется над вашей головой по каменному виадуку. На главной улице под колесами машин гремят и хлопают доски временного настила над каменистым котлованом — строится метрополитен. Строительство это выглядит по своему размаху игрушечным, но торосистые пласты скал, в которые врубаются проходчики, свидетельствуют о суровом трудовом упорстве людей, строящих эту первую в стране подземную железную дорогу, о терпении и созидательной энергии людей, чьи ближние и дальние предки камень за камнем воздвигли этот красивый, благоустроенный город в скалах.
Движение транспорта по левой стороне, вопреки порядку, принятому в большинстве стран мира, на первых порах очень смущает и затрудняет, когда идешь пешком: не в ту сторону смотришь, переходя улицу; и когда едешь на машине, то и дело охватывает ощущение неминуемой аварии.
Дующий с моря неласковый, сырой ветер прорывался в улицы, обволакивал какой-то суровой, неприветливой мглой громоздкие каменные стены королевского дворца, окаймленного глубоководными заливами. Жирные, разъевшиеся на городских отбросах чайки тяжело кувыркались перед окнами угрюмого дворца, где живет, говорят, сейчас только шестидесятивосьмилетний кронпринц — девяностотрехлетний король отдыхает где-то во Франции.
Прогуливаясь, мы обошли дворец с тыльной стороны и попали в ворота просторного круглого двора, вымощенного крупным булыжником и заставленного старинными пушками, ровесницами, по крайней мере тех, что Карл XII оставил у нас под Полтавой.
Был час развода дворцового караула. Эта церемония заняла несколько минут и представила для нас не лишенное занятности зрелище. По команде державшего руки за спиной офицера с брюшком, свисающим через ремень, около взвода немолодых, тяжеловатых мужчин в современной шведской военной форме с необычной, истовой напряженностью исполняли несколько причудливых артикулов с ружьями и строго рассчитанных переходов с места на место. Потом половина солдат, размахивая ружьями с примкнутыми штыками в правой руке, строем направилась в сторону дворцовых входов, а другая вдруг бегом, в беспорядке, бросилась в противоположном направлении, к низким, угрюмым помещениям внутри двора, должно быть, казармам. А эхо короткой заунывной команды, казалось, еще громыхало, перекатывалось в огражденном старинными каменными стенами дворе. Говорят, что эта церемония в особо торжественные дни проводится в старинном воинском снаряжении, чуть ли не в железных шлемах и панцирях, и ружья тогда заменяются тяжеленными алебардами. И говорят, что стоимость этих поистине невинных забав, содержание дворцовой стражи и многочисленной королевской челяди составляет серьезную сумму расходов в бюджете такой маленькой страны, как Швеция.
Вечер второго дня майских праздников застал нас в поезде, который к утру должен был прибыть в Осло. Оставалось залечь спать, и спать крепким, доверчивым к чужестранной подушке сном, без особой тревоги от обычной в путешествии мысли, что вот спишь, проезжая места, которых никогда не видел и скорее всего никогда уже не увидишь в жизни…
За окном в утреннем свете проходили леса, вспаханные делянки полей, станционные домики, миниатюрные, в одну улицу, городишки, примыкавшие к станциям и носившие названия станций, городишки, где главным зданием в ряду маленьких, тесно прижимающихся друг к Другу, опрятных домиков всегда выступает аптека.
Все чаще и чаще стали поблескивать небольшие лесные озера и под колесами коротко погрохатывать мосты над озерными протоками или речками. Это была Норвегия, та самая, которую мы сегодня видели уже не из окна вагона, а из автомашины.
Но все знакомое в обличье страны — ельники вперемежку с белоствольными березками, зеленеющие подлески из осинника, рябинок, изредка липок, — все это, казалось бы внушавшее ощущение недальности родной земли, как раз почему-то внушало противоположное ощущение.
Я вспомнил свою прошлогоднюю поездку в Забайкалье и на Дальний Восток — расстояние от Москвы раз в десять дальше, чем до Норвегии. Но отсюда Москва, Чита, Хабаровск и Комсомольск уже не представлялись такими удаленными друг от друга — они все были там вместе и все одинаково далеки, страшно далеки от нас, заехавших, казалось бы, не бог весть в какие заграницы.
…Проехав километров шестьдесят, мы спустились к фиорду. Это и был Тюре-фиорд с маленьким островком посредине, на котором располагался отель, один из множества подобных отелей в стране, где значительная часть населения разного достатка живет на заработок от иностранных туристов. Дорога свернула на дамбу, которая связывала островок с нашим и противоположным берегом.
Художник прошел в ресторан отеля, чтобы заказать на нашу компанию обед к тому часу, когда мы будем ехать обратно с хутора, что был уже невдалеке отсюда. Грешным делом, нам показалось несколько странным, что человек, отправляясь в гости к родственнику, заказывает обед в ресторане, но у каждой страны свои обычаи, свои понятия гостеприимства. К тому же мы не знали, в каком достатке живет родственник художника.
Вода фиорда подходила к самому фундаменту отеля, построенного на манер старинного замка, с цокольным этажом из могучих, необтесанных гранитных глыб. Задний дворик был выстлан плитками природного шифера, до самой воды. Из таких же плит были сооружены столики и скамьи возле них. По кромке берега росли высаженные здесь ирисы. Как везде, где нам пришлось побывать, в этой опрятной, трудолюбивой стране, озабоченной удовлетворением вкусов праздных приезжих, здесь во всем обнаруживалось стремление сочетать экзотическую, суровую дикость природы с удобствами и комфортом современного города. Суровую дикость скал над узким ущельем, наполненным морской синей водой, можно было созерцать, сидя в шезлонге на солнышке или под тентом в этом дворике, а в случае непогоды — из окна ресторана или сверху из уютной глубины жилых комнат отеля.
Когда машина выехала с дамбы на берег фиорда, вскоре справа от дороги загрохотала белая от пены горная речка, впадающая в фиорд. Она несла весенние воды с гор, где весна еще была в периоде таяния снегов, и со страшной силой билась в берега, в бетонные дамбы, защищавшие их на иных поворотах, обрушивалась на волнорезы с гребнем из рельсовых балок. По реке шел лесосплав, какой называется у нас молевым: бревна неслись не связанными в. плоты, а врозь, врассыпную, «молью». Их било, вертело, ставило на попа, сталкивало одно с другим, притирало к глыбистым каменным берегам, швыряло так и сяк, — казалось, до места назначения могут дойти одни щепки да переломанные, избитые, измочаленные чурки вместо этих гладких, окоренных в лесу, золотистых сосновых и еловых бревен. Однако наш спутник разъяснил, что бревна отлично доходят этой своей дорогой до места и там по отметке, которую ставит лесоруб на каждом бревне особым инструментом, их разбирают, подсчитывают и определяют выработку того или иного рабочего.
Река ревела, пела, шумела весенним шумом, в нее сбегали по-весеннему поющие мелкие ручьи и потоки с гор, и вся эта музыка так живо напомнила мне такую далекую от Москвы, а отсюда далекую одинаково с Москвой бурную Ингоду в Забайкалье, которую я видел золотой осенью прошлого года. Было солнечно и свежо, мы с товарищем, уроженцем тех мест, сидели на берегу Ингоды, прибивавшей к противоположному, правому, скалистому берегу свои невысокие, но сильные, светлые воды, и, закрыв глаза, можно было по звукам журчанья, курлыканья и шума воды представить себе весну, которой я никогда не видел на этой реке. Это особенность горных рек: их многоголосость от ледохода до ледостава несет в себе влекущее и трогательное весеннее звучание. И как за музыкой музыку я вспомнил теперь, по дороге к норвежскому хутору, что тогда, у Ингоды, под ее пение, я вспоминал гулкие в ущельях и раскатистые в долинах, обжигающе холодные реки далекой южной страны Албании, где побывал за год перед тем, в августе — месяце жестоких боев в соседней Греции, в районе горы Граммос. Там, на берегу одной из рек, берущих начало в Греции, о которых албанцы говорили, что их воды окрашены человеческой кровью, я слышал на расстоянии десяти — двенадцати километров грохот боев — горькое и гнетущее напоминание отгремевшей войны…
И еще подумалось: где бы ты ни побывал, какие бы страны и земли ни повидал — разве что за исключением тропических, — везде ты отметишь, что все это мог бы повидать и у себя на родине: так она велика, разнообразна и богата всем тем, чем может быть прекрасна земля на радость человеку.
Бесшумно прошел под колесами машины старинный, монолитный, точно вырубленный в скале, мост, из-под которого рвалась вода притока реки, гремевшей справа, и машина свернула с асфальтового шоссе через железнодорожный переезд на узкий проселок, мощенный кремнистой щебенкой. У переезда, на крошечной деревянной платформе, стояла открытая со стороны путей будка, вроде тех, что когда-то у нас стояли в провинциальных городах на трамвайных остановках: трамваев было мало, спешить особенно некуда было — посиди на скамеечке под односкатной крышей, подожди. Здесь пассажиры в количестве хотя бы одного человека ожидают поезда, который останавливается у таких платформочек по требованию. Поезда в Норвегии игрушечные, составом в три-четыре вагона; некоторые железные дороги находятся в частном владении. Все мелкие путевые наблюдения на первых порах очень занимают: видишь совсем иной, чем наш, мир — мир маленькой буржуазной страны с чертами чего-то отжившего, провинциального, о чем наше поколение имеет представление главным образом по книгам да понаслышке от старых людей.
Показалась белая каменная стена большого сарая с подъездным каменным мостом-эстакадой к воротам в одном из фронтонов, где полагается быть сеновалу, и белые наличники окон небольшого домика, обшитого тесом и окрашенного в темно-брусничный цвет. Это была усадьба хутора, куда мы держали путь и где я впервые услышал некую часть одной истории, очень взволновавшей меня на все время пребывания в Норвегии.
Летней ночью к этому хутору в районе Тюре-фиорда спустился с гор бежавший из немецкого концлагеря русский военнопленный.
Это было давно, семь-восемь лет назад, и хозяин хутора, крупный, свежий пятидесяти-шестидесятилетний мужчина, рассказывая об этом нам, русским людям, обращается то к жене, то к своему племяннику, молодому человеку, за уточнением частностей. Даже похоже, что он нарочно подчеркивает давность этого случая, который не может быть памятен во всех мелочах ему, хозяину, занятому многими серьезными делами и хлопотами.
А нам, соотечественникам человека, что в ту ночь приходил на хутор, кажется, что это дело совсем не такой уже давности. Мы захвачены рассказом, нам дороги в нем все детали, каждое слово и оттенок. Нам с живостью представляется все, как было, точно это случилось за день до нашего приезда на хутор.
Он спустился к хутору, наш русский, советский товарищ, бежавший из фашистского плена, вот с этой невысокой гранитной горы, видной нам из окна столовой, где мы сидим за кофе, — изнуренный голодом, ежеминутной смертельной опасностью, всеми тяжкими испытаниями отчаянного пути по безвестным горам и лесам вдали от Родины.
Собаки сразу учуяли в нем что-то необычное и тревожное для такого позднего часа и, дружно подступив, прижали его к каменной стене скотного двора.
Фигура человека с руками по швам, обозначившаяся на белой стене, выражала собою крайнюю беззащитность и вместе крайнюю, отчаянную решимость. Он стоял неподвижно, прижимаясь к стене спиной, локтями, запрокинутой головой, и только часто, порывисто дышал. Хозяин, встав из-за стола и отойдя к стене комнаты, наглядно представил нам позу, в какой он застал тогда человека, приблизившись к нему с электрическим фонариком.
Человек был одет в ветошь, давным-давно не брит и страшно худ. На оклик он отозвался на неизвестном хозяину языке, — это не был ни английский, очень распространенный в Норвегии, ни французский, из которого хозяин, человек бывалый и многому обученный, знал несколько фраз. Это не был и язык тогдашних оккупантов Норвегии. Хозяин угадал, на каком языке обращался к нему пришелец, унял собак, знаком пригласил человека следовать за собой и погасил фонарик. Проведя ночного гостя на кухню, он дал ему поесть и дал сигарету — редкостную в те времена вещь. Это был поступок, связанный с нешуточной опасностью для дома, для самой жизни хозяина — по следам беглеца каждую минуту могли нагрянуть гестаповцы. Хозяин и сам, может быть, не предполагал в себе способности на такое решение, но его ненависть к оккупантам оказалась в ту минуту сильнее его страха перед ними. В лице этого голодного, измученного скитаниями в чужих горах русского он отдавал дань признательности и уважения единственной в мире могучей и справедливой силе, в жестоком единоборстве противостоящей силе фашизма. В своем великом целом эта сила где-то там, в глубине русских земель, один на один, гордо и самоотверженно сражалась с несметными армиями гитлеровцев, причиняя им тяжкий, все более ощутимый урон. В своей малой частности она была способна на дерзкое, немыслимое дело побега из плена противника, из-за многих рядов колючей проволоки на бетонных столбах, загнутых вверху внутрь ограды, из-под стражи с ее ручными и станковыми пулеметами, прожекторами, собаками, системой сигнализации, — из тех мест, которые одним своим наименованием внушали ужас окрестным жителям, в том числе хозяину этого хутора.
Русский не все съел из того скромного угощения, что было перед ним на столе. Он спросил, делая соответствующие знаки руками, может ли он остальное взять с собой — две-три холодных вареных картофелины в мундире, несколько листиков норвежского пресного хлеба, маленький кусочек сыру. Конечно, хозяин позволил, по больше он предложить не мог. В Норвегии едят мало, почти без хлеба, и даже не очень бедные люди экономят на еде. Это привычка, это бытовой уклад, естественный для страны, ввозящей девять десятых потребного ей хлеба.
Русский что-то горячо говорил, прикладывая руку к сердцу, но из всего, что он говорил, хозяин запомнил и усвоил одно слово — «спасибо». И чтобы что-то ответить на речь русского, он вслед за ним повторял это слово — «спасибо». И этот диалог теперь представлялся нам в своем истинном значении, хотя люди не понимали языка друг друга. «Спасибо, спасибо, спасибо тебе», — говорил русский. «Нет, это тебе спасибо», — отвечал норвежец. «Спасибо тебе, что ты не выдал меня, а накормил и приютил, как брата». — «Нет, это тебе спасибо, что ты воевал с фашистами, и спасибо, что ты убежал от них, и спасибо всем русским, что сражаются с нашим общим врагом».
Хозяин рассказывал по-норвежски, а его родственник, художник, привезший нас в этот дом, переводил все это на английский, а с английского на русский переводила Н. И. Соколова. И на всех этих языках как непереводимое звучало слово «спасибо». И еще одно — Иван. Так звали русского, а может, он только назвался, чтобы хозяину легче было понять: всем известно, что Иван — русское имя.
— Я заучил эти два слова, — говорил хозяин, — и когда русские у нас на севере перешли в наступление, очищая Норвегию от оккупантов, я всюду стал говорить: «Спасибо, Иван! Иван, спасибо!» Я надеялся встретить того Ивана, но русские не дошли до наших мест. Сюда приезжали только отдельные офицеры, представители русской армии. Их встречали с цветами и музыкой, но по-русски к ним обращался только я. Я говорил им: «Спасибо, Иван! Спасибо, спасибо, Иван!»
И мы все трое были взволнованы, распознавая на слух в самой норвежской речи хозяина родные русские слова, произносимые, правда, на иной манер — «Иван» с ударением на первом слоге, а «спасибо» раздельно и с пропуском одного слога:
— Иван, спа-сбо.
Я вспомнил, что именно этими словами хозяин приветствовал нас у входа в свой дом, но мы тогда не поняли, что это по-русски.
Но почему он теперь всей манерой рассказа, странным похохатыванием старается придать той давней встрече с нашим соотечественником характер какой-то забавности? Неужели он не понимает, что спасибо — это именно то слово, которое он и должен был говорить нашим воинам, освободившим его родину от фашистов! Пусть он не знал значения этого русского слова, но разве он по-норвежски хотел им сказать что-нибудь иное? Вся Норвегия вместе с другими странами говорила нашей армии и стране спасибо за избавление от ига оккупантов, от мук национального унижения, от всего, что приносит война всем людям, кроме тех, которые наживаются на ней. Это слово звучало на обоих языках Норвегии[11] в речах политических и военных деятелей, писателей, священников, короля и министров. Оно было на устах у всего народа Норвегии. Оно запечатлено на страницах миллионов экземпляров печатных изданий. Оно вырублено на граните памятников, сооружением которых норвежский народ выразил свою признательность воинам Советской Армии, погибшим в боях за Норвегию. На одном из них, в Осло, так и написано: «Норвегия благодарит вас». В день нашего приезда мы принесли наш венок к подножию этого памятника и увидели там цветы, букетики скромного и трогательного подбора — фиалки вперемежку с веточками распускающейся березы. Нам сказали, что цветы здесь можно видеть всегда, их приносят простые небогатые люди, мужчины и женщины, рабочие и студенты, служащие и ремесленники — люди, для которых надпись на этом памятнике не одна только надпись, а выражение их подлинного чувства.
В разговор неожиданно вступил племянник хозяина, молодой человек лет тридцати пяти. По-норвежски это именно молодой человек, так как средний возраст у норвежцев, вообще отличающихся долголетием, относится к пятидесяти — семидесяти годам. Это был высокий и ширококостный мужчина с синими глазами, белыми, точно выгоревшими бровями, крупным прямым носом и нежно-белой кожей лица, какая бывает у рыжеватых, слегка обсеянной веснушками. Руки его, очень большие, как у большинства норвежцев, были такие же белые и в веснушках с тыльной стороны ладоней. Он что-то сказал, явно относя свои слова к нам, но с переводом вышла заминка. Тогда он, краснея и с видимым усилием над собой, сказал еще несколько слов, обращаясь к художнику, который, вопросительно взглянув на хозяина, перевел:
— Он говорит, что, к сожалению, не все в Норвегии помнят, чем они обязаны русским солдатам. Многие стали это забывать.
Понятно, речь не могла идти о присутствующих, но хозяин с явным недовольством и почти вызовом откинулся на спинку стула. Видно было, что молодой человек в его глазах переступал некую грань родственной субординации и позволял себе слишком много, вмешиваясь в разговор. Видно было, как всегда все бывает видно гостям в отношениях хозяев, что хозяйка, маленькая безмолвная женщина с худощавым, чопорным и вместе испуганным лицом, встревожена недовольством мужа. Может быть, она хотела как-то поправить маленькую неловкость за столом и сказала, кивнув нам на племянника:
— Он тоже одного русского подобрал в лесу и нес его на себе несколько километров. Русский был ранен в ногу и очень-очень слаб. — Так перевел нам художник, и мы поняли, что она хотела поставить этот поступок в один ряд с поступком мужа, накормившего русского солдата у себя на кухне, и тем исключить возможность какого бы то ни было разногласия между ними.
И действительно, хозяин улыбнулся, закивал головой:
— Да, да, это тоже интересный случай. Расскажи.
Молодой человек начал рассказывать, и фраза за фразой нам было переведено следующее:
— Я работаю в лесу, лесоучетчиком. Я большую часть времени провожу в лесу. А в те годы вообще не хотелось выходить из леса. Этого русского я подобрал в лесу, километрах в тридцати отсюда и километрах в десяти от дома, где я живу. Нет, я не нес его на себе, но поддерживал его за талию, и он держался одной рукой за мою шею, а другой опирался на палку. Мы шли долго, потому что ему было очень трудно и, кроме того, мы не могли идти по дороге, шли все время лесом. Дома я его уложил на постель, промыл и перевязал ему рану — я это немножко умею делать, в лесу все нужно уметь делать. Он прожил у меня пять дней и в ночь на шестой ушел, ни за что не хотел остаться. Он говорил: «Войну нужно кончать, нужно кончать с фашизмом».
Я вывел его опять в лес, дал ему на дорогу что мог — хлеба, спичек, соли, немножко табаку. Я спросил его, куда он идет теперь, куда он так спешит. Мне было страшно подумать, что еще с ним может случиться в пути. «На Берлин», — ответил он. Мы стали прощаться. Он обнял меня, и мы поцеловались, как братья. На Берлин — это я хорошо понял. Он и еще что-то говорил и много раз говорил мне спасибо. Это был большой, благородный человек. Его тоже звали Иваном.
Это было рассказано гораздо короче, но рассказано было все это, а может быть, и больше в подробностях, но я не могу это изложить иначе — многое нам было понятно из его скупых жестов, взволнованной и грустной интонации голоса, по блеску его больших синих глаз, в которых стояли слезы.
— Два Ивана, — сказал хозяин и засмеялся этому будто бы крайне занятному совпадению.
Я спросил, когда это было, и по времени вышло, что оба случая были в июле 1943 года. Какая же связь между ними? Не об одном ли лице идет речь?
— Ну что ж, вы, наверное, хотите посмотреть мое имение, — сказал хозяин, давая понять, что кофе окончен, и вместе с тем возвращая нас к той роли, какую он заранее определил нам: люди из-за границы — они должны что-нибудь осматривать, будь то музей, водопад, старинная церковь или скотный двор на его хуторе и самый хутор, который, было очевидно, он таки считает достойными обозрения.
На подворье возле маленького, пестро раскрашенного трактора возились двое мужчин в шерстяных безрукавках поверх рубашек с засученными по локоть рукавами, тоже «молодые люди» лет от тридцати пяти до сорока. Хозяин что-то сказал им, и они, оставив на траве инструмент и детали полуразобранной машины, отошли, с неловкой готовностью ответив на наше приветствие. Это были работники. Они вдвоем, как мы потом узнали от хозяина, обслуживали все его полеводство и животноводство — двенадцать гектаров обрабатываемой земли, семнадцать коров и пять лошадей. Кто-то из нас сказал, что уж больно мал трактор.
— Он достаточно велик для меня, — возразил хозяин с той заведомо мнимой скромностью, которую нельзя было воспринять иначе, как неприступное самодовольство собственника. — Он достаточно велик для меня, потому что он — мой…
Да, трактор был его собственный, и его собственный был каменный двор, к стене которого когда-то был прижат хозяйскими собаками человек, научивший его русскому слову «спасибо», — двор с бетонными полами, семнадцатью грузными коровами, стоявшими и лежавшими на нем, пятью упитанными рабочими лошадьми, с кормушками, автопоилками, электрическим освещением, люками в потолке для подачи сена с сеновала. Все это было его собственное, этого обыкновенного пятидесяти- или шестидесятилетнего человека в темном костюме, белом воротничке, с румяным лицом пожилого здоровяка, заметно просвечивающими на темени русыми волосами, зачесанными назад, который по внешности у нас сошел бы и за преподавателя средней школы, и за бухгалтера крупного колхоза, и за районного врача, и за прораба строительства, и за редактора толстого журнала.
И с непривычки это было не то что занятно, а странно — в натуре увидеть человека, чьей собственностью, источником личного благосостояния являются эти коровы, лошади, трактор, хутор, надворные постройки, запасы кормов и накопленные за зиму груды навоза. А вот у его работников, которых он тоже числит своими, ему принадлежащими, с их двумя парами рук, умеющих доить коров, водить трактор, запрягать лошадей, чистить конюшню и коровник, пахать, сеять, косить, — у этих двух человек, мало чем отличающихся от него по внешности, у них в этом мире собственности, освященной авторитетом высшей добродетели, ничего нет. Они у него получают жалованье, из которого он делает вычет за питание и помещение — отдельный домик наподобие сторожки, с двумя однокоечными опрятными комнатками и общей кухней-прихожей. В любое время этот один человек может лишить их обоих крова и заработка, потому что у них ничего нет, кроме их способности работать для выгоды хозяина. Они уже в серьезном возрасте, но оба холосты, потому что хозяин не станет держать семейных.
Кстати сказать, в числе трех миллионов населения Норвегии очень значителен процент людей, доживающих до глубокой старости холостыми и незамужними. Одинокие старцы-холостяки и девяностолетние фрекен — девушки — это как бы целый слой народонаселения. И единственная причина этого — материальная недостаточность, страх перед нищетой, бесприютностью, которые особенно горьки, когда отвечаешь не за одного себя. Знать бы об одном этом во всей реальности нашей рабочей и колхозной молодежи, которая влюбляется и женится, когда к тому есть основное условие — молодость, — и думать не думает о том, как потом прокормиться, одеться, где жить.
Ах, как это все обычно и привычно у нас и как оно предстает тебе во всем своем великом значении, когда осматриваешь хозяйскую квартирку двух работников-холостяков на норвежском хуторе! Опрятные, чистенькие комнатки с аккуратно заправленными постелями, с тумбочками, застланными одинаковыми салфеточками, и на каждой тумбочке по иллюстрированному журнальчику! «Скажите, что плохо, скажите, что все ваши колхозные трактористы имеют такие комнаты, и постели, и тумбочки?» — как бы вопрошает хозяин, раскрывая перед нами двери комнаток, отворачивая на кухоньке кран над раковиной, чтобы показать, что из него течет вода, включая и выключая свет без нужды. Да нет, мы не говорим, что плохо. Нет, хорошо, и хозяин вправе гордиться, услышав эту нашу оценку: ведь это все равно, что его похвалить, поскольку и это помещение — его собственность. Нет, не все еще наши трактористы живут в таких комнатках, но поди заставь их жить у тебя, доить твоих коров и подчищать из-под них ради твоей выгоды, в постоянном сознании, что ты по своему усмотрению можешь их выгнать или оставить у себя. Жить в сознании, что впереди ничего — ни повышения заработка, ни радости жить, как положено людям с подругой, детьми, а только убыль сил, одинокая старость и смерть в неизвестном, чужом углу, потому что не станешь же ты держать у себя бесполезных тебе стариков, тебе нужны работники.
Но хозяин был очень доволен, что гости не сделали никаких критических замечаний относительно помещения для рабочих. Он был несколько обескуражен, когда, желая нас удивить своими автопоилками в коровнике, увидел, что для нас это не диковинка и что мы считаем недостатком отсутствие подачи теплой воды в коровнике — это так важно для зимнего содержания скота. И когда он похвастался рекордным у него удоем в пять тысяч литров от коровы в год, профессор В. Н. Столетов заметил, что в подсобном хозяйстве при Тимирязевской академии такой удой считается средним, а вообще у нас не такая уж редкость в колхозных стадах удои в семь и восемь тысяч литров. Процент жира в молоке норвежских коров профессор также нашел недостаточным, намного перекрываемым показателями в нашем колхозном и совхозном животноводстве.
После осмотра усадьбы хозяин повел нас по границе своих владений — пашни, лугов и леса, растущего на высокой, валунообразной горе, висящей над усадьбой хутора, той, с которой в решимости отчаяния спустился когда-то измученный голодом и холодом советский военнопленный.
Мы шли за хозяином по луговой дорожке, между посевами не пробившегося еще картофеля и уже набиравшей рост озими, и как это было похоже на то, как когда-то в нашей хуторской смоленской стороне водил иной хозяин гостей по своим полям с овчинку в весеннее либо летнее праздничное послеобедье, выхвалялся, важничал, учил жить на земле…
Мы обошли лес с пологой стороны горы — лес как лес: ели, сосны, березы, понизу, ближе к опушке, подлесок из осинника или орешника. Но вот, загибая к усадьбе, мы вышли на край горы и увидели внизу черепичные крыши построек, темный задворок с аккуратно выложенными серыми поленницами дров и дальше — до линии железной дороги с одной стороны, и не то речки или притоки с другой — весь как, на ладошке земельный участок хутора. Тут его владелец встал на камень, приходившийся нам по пояс, картинно взмахнул шляпой и с горделивым вызовом произнес два слова:
— Мое! Все!
Я попросил перевести ему, что когда-то давно, еще до нашей Великой революции, один русский мужик-хуторянин, говоря о размерах своего земельного участка, исходил из трех измерений. Он говорил: «В длину и ширину участок мой невелик, но зато, если взять его в глубину, он идет до самой Америки». Мужик, понятно, шутил и этой горькой шуткой показывал, что он видит всю убогость своего землевладения. Но на норвежца эта шутка произвела впечатление вдруг услышанной им простой и великой истины.
— Да, да, — закивал он головой, тыча указательным пальцем себе под ноги, — до самой Америки. Мое! Все!
И он засмеялся от радости этого открытия, которое внушало ему еще больше уважения к себе, землевладельцу, чьи угодья только на поверхности ограничены двенадцатью гектарами.
Хозяин свел нас с горы по хорошо изученной им тропинке, сбегающей с уступчика на уступчик. Он шел впереди и не хватался, как мы в иных местах, за ветки елочек или обнажившиеся корни сосен, там, где считал это необходимым, предупредительно протягивал руку Н. И. Соколовой, единственной даме в компании. Оставалось осмотреть луг, выходящий к неширокой и сравнительно спокойной для этих мест реке. Профессор Столетов сказал:
— Этот луг нужно улучшать, он уже замшел, и хорошей травы с него уже не получить.
— Я просто пускаю его под пастбище на лето.
— Это не решение проблемы. Луг нужно подсеять, внести удобрения. А сколько вы сеете клевера?
Хозяину этот разговор не пришелся по душе. Он сказал, что со своего участка он обеспечивает стадо кормами лишь в самой малой степени. Он корма покупает. Их привозят из-за океана. Концентрированные корма. Правда, в последнее время, в связи с общим повышением цен, привозные концентраты сильно вздорожали, и, что самое скверное, ожидается еще большее вздорожание…
В продолжение всей нашей беседы, касавшейся разнообразных вопросов, хозяин решительно, всем своим видом, своим самодовольным хохотком выражал лениво-презрительное отношение к делам политики, убежденное безразличие к несовершенству мироустройства, к возможности новой войны, ко всему на свете, кроме своих коров.
Но тут мировая политика непосредственно смыкалась с удойностью его собственных коров, с доходностью его хутора. Ему было очень неприятно сознаться в этом и видеть, что мы, приезжие советские люди, как-то незаметно заставили его сделать признание, которого он не хотел делать. И теперь уже не он рассказывал нам о своем хуторе, а советский ученый-агроном, наш товарищ по делегации, путем примерных, но неопровержимых по сути расчетов выводил заключение о нерентабельности этого хозяйства. Если хутор не в состоянии кормить стадо, значит, это хозяйство нельзя назвать продуктивным. Его стадо — это просто мастерская по выделке молока из привозных, покупаемых за деньги кормов. Но если эти корма дорожают настолько, что выручка от молока едва сможет покрыть расходы на корма, ведение хозяйства становится бессмысленным. Не нужно было разъяснять хозяину, что экономика не одного этого хутора, но всей страны регламентируется внешней своекорыстной опекой вовсе не в интересах этой страны, которая обязана, например, покупать ненужное ей оружие устаревающих образцов и терпеть недостаток в жизненно необходимых товарах.
— Все это не нашего ума дело, — досадливо отмахнулся хозяин. — Пусть правительство думает обо всех этих планах и пактах. Я — маленький человек, — заключил он, как бы очерчивая некий магический круг: не впутывайте, мол, меня в большую политику, не отнимайте у меня моих иллюзий, не хочу, не желаю…
Но это уже не был убедительный тон человека, который говорил, что его трактор достаточно велик для него, а идея третьего измерения его угодий неожиданно приобретала печально символическое значение: действительно, этот хутор, если брать его в глубину, упирался в Америку.
Хозяин обрадовался, что разговор напоследок обратился к более отвлеченным темам.
Речь зашла о литературе.
— О, я люблю русскую литературу, — сказал хозяин. — Толстой, Достоевский…
Правда, в дальнейшем обнаружилось, что Льва Толстого он путает с Алексеем Николаевичем Толстым. Достоевского он читал в молодости — это была книга о том, как бедный студент убивает богатую старуху…
— Почему у вас запрещен Достоевский? Ведь, казалось бы, он касается таких социальных мотивов…
Это была одна из басен, которые в таком ходу за границей, и этому любителю русской литературы она давала право в упор задавать свой вопрос. Пришлось ответить, что это неверно и что Достоевский после революции издан у нас в неизмеримо большем количестве экземпляров, чем за все прежнее время, и что это все же не мешает нам в своем большом литературном наследстве по-хозяйски критически подходить к воззрениям или утверждениям того или иного из великих писателей. Я спросил, есть ли в доме что-нибудь из русских книг на норвежском или другом языке.
— Нет, я не настолько богат, чтобы покупать много книг. Впрочем, одна книга у меня есть.
Мы сидели на крыльце дома, хозяин встал и ушел за книгой.
Я сказал, что норвежскую литературу у нас издавна читают и любят.
— Да, у нас была хорошая литература, — серьезно и грустно сказал племянник хозяина, — а теперь нам за нее стыдно.
Я понял, что он имеет в виду Кнута Гамсуна и Сигрид Унсет. У нас известна история о том, как в дни оккупации Норвегии Гамсун, перешедший на сторону фашистов, стал по утрам находить в своем саду свои книги, заброшенные туда через забор с улицы. Их с каждым днем находилось в саду все больше и больше, несмотря на принятые квислинговскими властями меры для охраны покоя престарелого ренегата. Народ Норвегии возвращал прославленному писателю, изменившему родине, его книги, он не желал их читать и даже держать у себя. Подтверждение этой истории я увидел в том, как все, к кому из наших друзей в Норвегии мне случалось обратиться с вопросом о Гамсуне, отвечали односложно:
— Не знаю, что он пишет. Не читал. Не интересуюсь.
Когда Гамсупу исполнилось девяносто лет, реакционеры затеяли кампанию сбора подписей деятелей культуры и искусства, признающих нужным устройство юбилея. Кампания провалилась, — юбилей был частным делом юбиляра и тех, кто разделял его фашистские взгляды.
Изданную у нас в тридцатых годах Сигрид Унсет критики называли когда-то «норвежским Львом Толстым». Сопоставление, конечно, наивное, хотя нельзя отрицать талантливости этой писательницы, чьи идейные устремления и приверженности задолго до войны определили ее профашистскую позицию в годы тяжелых испытаний, выпавших на долю родины. Ее крупнейший роман «Кристин — дочь Лавранса» — это стилизованные, безжизненно натуралистические до этнографичности картины норвежского средневековья, песнь любви к ушедшему прошлому. Роман этот вспоминался мне, когда мы осматривали «норвежскую деревню» в Народном музее в Осло.
Хозяин вернулся с книгой в руках, похохатывая и лопоча что-то, что наш художник не стал нам переводить. Это была поганая книжка, состряпанная в недрах американской разведки и приобретшая одно время незавидную известность в результате судебного процесса в Париже. Факсимилированная подпись мнимого автора книжки была сделана латинскими буквами, и в сочетании с русским звучанием фамилии это было лучшим свидетельством ее «подлинности». Такой «литературой» американцы наводняют книжный рынок европейских стран, в частности Норвегии. Я уже знал, что не только многих лучших произведений советской литературы, известных в Норвегии по английским переводам, но и многих книг наших классиков нет на норвежском языке. А грубая, клеветническая фальшивка, подписанная именем уголовного типа с русской фамилией, переведена и издана в Бергене объемистым томом ценою в двенадцать крон и нашла своего покупателя и читателя в лице нашего хозяина.
Взглянув на книгу, мы возвратили ее владельцу. Он был разочарован — он, видимо, надеялся произвести гораздо большее впечатление на нас. Он точно собирался поймать нас на чем-то. Я долго не мог забыть его смеха, его развязной улыбки, обнажающей добротный протез челюсти, в котором для натуральности блестел даже один золотой, будто бы единственный мертвый зуб.
Судьба двух Иванов, двух моих соотечественников, может быть даже земляков, конечно, теперь уже не может проясниться: добрались ли они до своих, живы ли они, довелось ли кому из них дойти до Берлина вместе со своими братьями по оружию? Но кое-что о них, а может быть и не о них, но таких же, как они, людях суровой и жестокой судьбы, замечательной силы духа, отваги и воли, кое-что мне еще удалось услышать в Норвегии.
В дни нашего пребывания в качестве гостей на конгрессе общества «Норвегия — СССР» в небольшом городке Хаслемуеие, в ста шестидесяти километрах от Осло, состоялось открытие нового памятника советским воинам, погибшим на норвежской земле. Памятник был сооружен на братской могиле тридцати семи наших солдат и офицеров, замученных и расстрелянных гитлеровцами.
В 1943 году, в июле, двадцать советских военнопленных бежали из концлагеря, расположенного вблизи Хаслемуена. Это было неслыханно дерзкое, немыслимое дело, приведшее фашистов в неистовство. Двадцать человек в течение неизвестного срока провели подземный лаз длиной около ста метров, который и вывел их за проволоку, в лес.
Этот лаз был вырыт ложками, земля была вынесена в карманах и рассыпана на площадке лагеря. Местами он теперь обвалился, и можно видеть, что вели его на большой глубине, обходя скалу. Работать там можно было только по одному — это нора, в которой нельзя было даже развернуться; человек доползал до конца норы, набивал грунтом карманы или насыпал его за рубаху и задом выбирался обратно. Нужно еще учесть, в каком физическом состоянии были люди, отважившиеся на это дело и выполнившие его. Подкоп шел из барака лагерного «госпиталя», где содержались люди, дошедшие до самой крайности истощения, обессиленные незаживающими ранами. В день побега в лагере умерло семнадцать человек от голода и ранений, с которыми они прибыли в лагерь. Можно полагать, что это число не является исключительным для лагеря смерти. Лагерное начальство, взбешенное фактом побега, при котором все двадцать человек скрылись бесследно в лесу, к концу дня отобрало двадцать человек заключенных, и они были расстреляны. Так как семнадцать человек, умерших в этот день, еще не были зарыты, их зарыли заодно с расстрелянными, и на том месте теперь воздвигнут памятник.
Тысячи людей сошлись и съехались в этот день к могиле тридцати семи замученных советских военнопленных. Женщины поднимали детей на руки и держали их над головами людской толпы, чтобы показать им скромный гранитный обелиск, засыпанный весенними полевыми и садовыми цветами, под которыми спят вечным сном люди, принявшие на себя безмерную тяжесть воинского труда, страданий и смерти во имя своей далекой родины, во имя мира, во имя жизни и этих норвежских детей, и всего рода человеческого.
А те двадцать, что бежали из лагеря? Известно, по рассказам жителей, что их не настигли, ни одного не поймали, хотя за поимку их были обещаны награды, а за помощь, за приют, который был бы им оказан, была объявлена смертная кара.
Может быть, о двух из этих двадцати мы и слышали на хуторе в Тюре-фиорде?
О печниках, об их своеобычном мастерстве, исстари носившем оттенок таинственности, сближавшей это дело чуть ли не со знахарством, — обо всем этом я знал с детства, правда, не столько по живой личной памяти, сколько по всевозможным историям, легендам и анекдотам.
В местности, где я родился и рос, пользовался большой известностью печник Мишечка, как звали его, несмотря на почтенные годы, может быть за малый рост, хотя у нас вообще были в ходу эти уменьшительные в отношении взрослых и даже стариков: Мишечка, Гришечка, Юрочка…
Мишечка, между прочим, был знаменит тем, что он ел глину. Это я видел собственными глазами, когда он перекладывал прогоревший под нашей печи. Тщательно замесив ногами глину на теплой воде до того, что она заблестела, как масло, он поддевал добрый кусок пальцем, запроваживал за щеку, прожевывал и глотал, улыбаясь, как артист, желающий показать, что исполнение номера не составляет для него никакого труда. Это я помню так же отчетливо, как и тот момент, когда Мишечка влезал в нашу печь и, сидя под низкими ее сводами, выкалывал особым молотком у себя между ног, раскинутых вилкой, старый кирпичный настил. Как он там помещался, хоть и малорослый, но все же не ребенок, я не мог понять: когда меня, простудившегося как-то зимой, бабка попыталась отпарить в печке, мне там показалось так тесно, жарко и жутко, что я закричал криком и рванулся наружу, чуть не скатившись с загнетки на пол.
Мне сейчас понятно, что невинный прием Мишечки с поеданием глины на глазах зрителей имел в основе стремление так или иначе подчеркнуть свою профессиональную исключительность: смотрите, мол, не каждый это может, не каждому дано и печи класть!
Но Мишечка, подобно доброму духу старинных вымыслов, был добр, безобиден и никогда не употреблял во зло людям присущие его мастерству возможности. А были печники, причинявшие хозяевам, чем-нибудь не угодившим им, большие тревоги и неудобства. Вмазывалось, например, где-нибудь в дымоходе бутылочное горлышко — и печь поет на всякие унывные голоса, предвещая дому беды и несчастья. Или подвешивался на топкой бечевке в известном месте кирпич, и, по расчету, бечевка выдерживала первую, пробную топку печи, все было хорошо, а на второй или третий день она перегорает, обрывается, кирпич закрывает дымоход, печь не растопишь, и понять ничего нельзя, надо ломать и класть заново.
Были и другие фокусы подобного рода. Кроме того, одинаковые по конструкции печи всегда разнились в смысле нагрева, теплоотдачи и долговечности. Поэтому печников у пас, по традиции, уважали, побаивались и задабривали. Надо еще учесть, какое большое место в прямом и переносном смысле занимала печь в старом крестьянском быту. Это был не только источник тепла, не только кухня, но и хлебопекарня, и универсальная сушилка, и баня, и прачечная, и, наконец, излюбленное место сладостного отдыха после дня работы на холоде, с дороги или просто когда что-нибудь болит, ломит, знобит. Словом, без хорошей печи нет дома. И мне это досталось почувствовать в полной мере на себе, и я так много и углубленно думал до недавней поры о печках и печниках, что, кажется, мог бы написать специальное исследование на эту тему.
Мне отвели квартиру через дорогу от школы. Это крестьянская изба, подведенная под одну связь с двумя такими же избами, где жили другие преподаватели. Изба разгорожена на две комнаты, и перегородка приходится как раз посредине большой, комбинированной печи, выступающей в передней в виде кухонной плиты, а на другой половине в виде мощной голландки. Эта печь и была долгое время причиной моего крайне угнетенного настроения, тоски и порой почти что отчаяния. Стоило мне в классе на уроке или в любом ином месте, на людях или в одиночку, за любым делом вспомнить о доме, об этой печи, как я чувствовал, что мысли мои путаются, я не могу ни на чем ином сосредоточиться и становлюсь злым и несчастным.
Эту печь очень трудно, почти невозможно было затопить. Еще плита так-сяк топилась, но плита не имела для меня, живущего покамест без семьи, большого значения. Но как только отваживались затопить голландку, чтобы согреть вторую комнату, где я работал и спал, нужно было открывать форточки и двери от дыма, наполнявшего всю квартиру, как в черной бане. Поначалу, видя растерянность сторожихи, я брался топить печку сам, но и у меня то же самое получилось. Дым валил из-за дверцы, из поддувала, сочился из незаметных щелей вверху печи и даже пробивался через конфорки плиты в передней. Всякий раз со стороны можно было подумать, что люди забывали открыть трубу.
Для растапливания этой печи было применено множество приемов и все богатство опыта и сноровки людей, имевших по должности своей дело с десятком, по крайней мере, действующих школьных печей.
Сторожиха Ивановна и ее муж, одноногий Федор Матвеев, помогавший ей, были настоящими мастерами этого дела. Притом у каждого была своя система или способ, прямо противоположные один другому, но одинаково приводившие к хорошим результатам. Коротко можно сказать, что Ивановна начинала с огня, а Матвеев — с дров. Я хорошо изучил эти два способа. Ивановна, маленькая, поворотливая, ухватистая женщина, зажигала в пустой печи трубочку бересты, горсточку стружек, обрывок газеты или несколько тонких лучинок и, добавляя по лучинке, по щепочке — что больше, то крупней, — выращивала живучий, сильный огонь, куда оставалось только подбрасывать полешко за полешком, пока дрова, изнутри прохватываемые пламенем, не подопрут под своды так, что уже и сунуть полено некуда.
Матвеев, наоборот, со свойственной ему, отчасти из-за инвалидности, медлительностью и основательностью сначала выкладывал в печи дрова, то в виде обычной клетки, то как-то крестообразно, то вертикально, шалашиком, выкладывал, пристраивал, перебирая поленья одно к одному, обдуманно, тщательно, всякий раз как бы решая некоторую конструктивную задачу. И только потом подводил под это сооружение огонь, используя ту же бересту, стружку или газетную бумагу. И получалось так же хорошо, как и у Ивановны. Печь вытапливалась быстро, дрова прогорали ровно, никогда не пахло угарным газом, и никогда печи не остывали раньше того, чем им полагалось. Но моя печь давала одинаково скверный результат при том и другом способе.
Я уже не шутя начинал думать, не устроена ли в этой печи какая-нибудь шутка, вроде тех, что делали мастера в старину.
Столкнувшись с этой бедой, я постепенно вызнал всю историю злосчастной печи. Оказалось, что из-за нее никто не хотел жить в этой квартире. Помучилась, рассказывали, преподавательница истории Мария Федоровна — бежала. Летом жила математичка Ксения Аркадьевна, когда еще была не отделана соседняя квартира, но к осени перебралась туда, едва дождавшись окончания отделки.
Сложена печь была немцами-военнопленными, а потом дважды перекладывалась разными случайными печниками, по все неудачно. Мне было просто неловко поднимать перед директором вопрос о повой переделке печи. Но, так или иначе, ее нужно было переделать, только бы недаром, в четвертый раз.
Есть, говорили, на всю округу один человек — Егор Яковлевич, — он мог бы сложить печь с гарантией, по он последнее время редко и неохотно берется: живет на пенсии как старый железнодорожник, у него свой дом, сад, огород; «не хочу» — и все. Посылали с его внуком из четвертого класса записку — не удостоил ответом; ходил к нему сам Матвеев раз, а другой раз видел его где-то на поселке — все то болен, то взялся уже работать в другом месте, а что дальше, там, мол, видно будет.
А дальше оттягивать уже было нельзя. Прошли Октябрьские праздники, дело пододвигалось к зиме — уже на своей квартире я мог только спать по фронтовой привычке, ребячьи диктанты и сочинения я правил в учительской, когда все расходились. Вдобавок ко всему я очень опасался, что жена моя Леля, несмотря на мои решительные предупреждения, могла нагрянуть сюда с пятимесячным сыном до приведения квартиры в порядок.
Все эти соображения, решения и оттяжки совершенно изнурили меня. Меня мучила не только сама печка, но и то, что она была предметом разговоров, забот, планов и предположений всех преподавателей, директора, сторожей и, я уверен, учеников: ребята всегда все знают о нашей внешкольной жизни. Да и сейчас, когда вся эта пустяковая история с печкой давно позади, я сам чувствую, что повествую об этом не с легкостью изложения забавного случая, а с волнением и серьезностью, каких это дело, конечно, недостойно. Но спросите у любого, особенно у женщины-хозяйки, пользующейся печным отоплением, что такое дурная печь в ежедневной жизни человека, как это влияет на настроение, как отражается на работоспособности, — вам скажут, что от плохой печки можно в короткий срок постареть. А я именно смотрел на все злоключения с этой печью глазами моей жены Лели, городской, неопытной в трудном быту молодой женщины-матери, которой предстояло жить со мной в этой квартире.
В то утро, когда я проснулся ранее обычного от света, который вступал в окна от снега, выпавшего ночью, мне пришла как бы вместе с этим светом ясная, простая и, казалось, надежнейшая мысль.
Я вспомнил райвоенкома, майора, с которым познакомился и разговорился, когда приходил к нему, чтобы встать на учет как офицер запаса. Пойду, дурак, к нему, он мне поможет: стоит посмотреть по картотеке, у кого из военнообязанных в графе «специальность» указано «печник», — вот и печник.
Майор принял меня в своем крошечном, как чулан, кабинетике, с тремя бревенчатыми и четвертой тесовой стенкой, отделявшей его от общей большой комнаты с деревянным барьером.
Простецкое озабоченное лицо майора с морщинами на лбу, которые подкатывались от бровей к густым темным волосам, делали его лоб низким и придавали как бы свирепое выражение, лицо это участливо вытянулось.
— Как вам сказать… — заговорил он, закуривая сигаретку. — Печник — такая профессия, что ее не всегда указывают. Сапожник, кузнец — это другое дело. А печник, — вдруг улыбнулся он, обнажая свои большие прокуренные зубы с широким краем верхних десен, — каждый солдат — сам себе печник. Сейчас посмотрим.
Оказалось, есть печники, но один из них инвалид, без руки, другой живет в самом далеком углу района, третий работает председателем большого колхоза — нечего и обращаться, четвертый — двадцать шестого года рождения; это и майор сказал, что печник должен быть постарше. Были и другие кандидатуры, отклоненные нами по тем или иным мотивам.
— Вы вот что, — посоветовал мне майор под конец, уже будучи в курсе всей моей истории, — вы сходите лично сами к этому магу и кудеснику, к Егору этому. Я тоже слышал, что мастер редкий. Сходите, поговорите. А не выйдет — давайте сюда, что-нибудь придумаем, — улыбнулся он опять своей большезубой улыбкой, исподволь прикрывая рот рукой, как это делают люди с потерянными спереди зубами, особенно женщины.
Это последнее его предложение при всей участливости майора прозвучало для меня как слово простой, ни к чему не обязывающей вежливости.
На другой день я направился к Егору Яковлевичу по грязной, скользкой обочине шоссе, вдоль которого располагается поселок. Снег, выпавший на незамерзшую землю, держался только в садиках и палисадничках, где не было ходьбы.
Было утро, на улицу еще мало кто выходил, и я этому радовался: я не хотел, чтобы все видели и знали, куда и зачем я иду. В то время у меня вообще было такое ощущение, как будто я хожу в тесных, мучающих меня сапогах, скрываю это, а все видят и знают мою беду, жалеют меня и немножко подсмеиваются надо мной. А я больше всего не терплю быть объектом жалости и насмешки. И эта чувствительность, мне кажется, особенно развилась во мне с тех пор, как я стал женатым человеком, главой семьи, — об одном самом себе такой речи не было.
А тут идешь, и тебе кажется, что все — и эта старуха в резиновых сапогах у колодца, и девочка, несущая хлеб под мышкой и жующая довесок, и два мальчика, поздоровавшиеся со мной на перекрестке, — все не только знают, что я недавно женатый, неопытный и неуверенный в устройстве домашних дел человек, а, пожалуй, даже знают, что моя теща, городской врач, красивая и совсем еще не старая женщина, с некоторой натянутостью признающая себя бабушкой, относится ко мне не очень уважительно и что я ее не то стесняюсь, не то побаиваюсь. И что у нее в квартире мы с Лелей и ребенком помещались в меньшей, проходной комнатке, а она — в большой, отдельной.
Я мало верил в успех, заранее составив себе представление об этом человеке как обремененном стариковскими недугами и не очень заинтересованном в заработке. Хуже нет просить кого-нибудь сделать что-то, чего он не хочет делать или просто может не делать.
Свернув с наклонно натоптанной вдоль штакетника тропинки, где то и дело нужно было держаться за штакетник, чтобы не упасть, я прошел через калитку к застекленной веранде домика Егора Яковлевича.
Дверь на веранду оказалась запертой; через стекло я увидел, что там все завалено кочанами капусты, бурачками и морковью со срезанной ботвой. В одном окне дома показалось длинное строгое лицо со слабой, прозрачной бородкой, и жестом руки мне было указано, что нужно обойти кругом.
Я обошел дом, поднялся по грязным ступенькам открытого крылечка в сени и постучал для порядка в тяжелую, обитую какими-то тряпками дверь.
— Ну, ну! — отозвался изнутри хриплый, но довольно сильный голос. — На себя!
Я вошел в кухню, очень просторную, в два окна. У окна справа сидел за столом старик не старик, но уже в порядочных годах человек с длинным, строгим, нездорового, желтоватого цвета лицом и редкой, когда-то рыжей, а теперь от седины палевой бородкой. На столе стоял самовар, остатки, видимо, вчерашней закуски и пустая поллитровка. Человек спокойно и, как мне показалось, с подчеркнутым невниманием ко мне нарезал яблоко кружочками в стакан — чаевничал. Это и был Егор Яковлевич.
— Не могу, — коротко и с какой-то холодной грустью сказал он, едва я начал излагать свою просьбу.
Я стоял у порога и сесть мог бы либо у самого стола на свободном стуле, если бы меня пригласили, либо устроиться почти у самой двери на деревянном диване, заставленном какими-то ящиками, валенками, цветочными горшками, хламом. Здесь я мог сесть без приглашения, хотя разговаривать отсюда было неудобно, как через улицу.
Все же я сел и стал опять ему излагать дело, стараясь, конечно, ввернуть, что наслышан о его славе мастера. Всю свою канитель с печкой я старался представить в нарочито смешном виде, упирая на собственную беспомощность и наивность в этих делах.
Но все это он слушал как нечто само собой разумеющееся и ничуть не интересное ему, не прерывая меня: мол, говори себе что хочешь и сколько хочешь, мне все равно, и так и так чай пить. Он даже и не смотрел на меня, а смотрел больше в окно — на непогожую, слякотную улицу, на свои садовые кустики, на всю эту мокредь и неприютность надворья, видеть какую даже приятно, когда сидишь за чайным столом, на привычном, излюбленном месте, в тепле, обеспеченном доброй, безотказной печкой. Да, он, видимо, знал цену этого утреннего стариковского часа с чайком и табачком, с неторопливым, небеспокойным и необременительным созерцанием и размышлением.
Я вскоре почувствовал, что в кухне очень жарко натоплено. «Реклама», — подумал я и присовокупил к своему изложению еще одно подобострастное замечание насчет того, как тепло и как хорошо с улицы прийти в такое помещение.
— Нет, не возьмусь, — опять прервал он меня, отодвигая стакан с блюдцем и приступая к перекуру.
— Егор Яковлевич!
— Да что Егор Яковлевич, Егор Яковлевич! — вяло передразнил он, явно пренебрегая моим усердным величанием его по имени-отчеству. — Сказал — не могу. Ясно?
Я мог бы утверждать, что с такой крайней недоступностью и ленивым высокомерием со мной не мог бы говорить не только заведующий районным или областным отделом народного образования, но и любой высокопоставленный начальник с секретарями, телефонами и записью на прием. «Не могу, не возьмусь», — и все. Самый суровый и недоступный начальник при этом все-таки должен был бы сказать мне, почему он не может удовлетворить ту или иную мою просьбу.
— Почему, Егор Яковлевич?
— А потому, — отвечал он, не повышая голоса и не меняя своей грустной и значительной интонации, — по тому самому, что Егор Яковлевич один, а людей много: тому надо и тому надо. У меня вот всего две руки, — развел он своими большими, костлявыми руками в коротких рукавах застиранной майки и коснулся высокого лба пальцами. — Две руки и одна голова, больше нету.
В этих жестах, как бы только упрощающих сущность дела применительно к уровню моего понимания, невольно виделось, что Егор Яковлевич далек от того, чтобы недооценивать свое значение.
— Но, Егор Яковлевич, — отважился я намекнуть, — вы, может быть, сомневаетесь относительно оплаты, так я хочу сказать, что я, со своей стороны…
— Да пет, что там оплата! — с небрежностью, слабо махнул он своей тяжелой, большой рукой. — Оплата моя известная, а говорю — не возьмусь. Сделаешь одному — другой придет. А лучше никому, и зато никому не обидно. Вот тоже вчера приходил человек, — указал он левой рукой, в которой держал папиросу, на пустую поллитровку, — приходил человек, так и сяк просил…
— А все-таки, Егор Яковлевич?..
— Я же вам русским языком говорю, — он опять отнес свою тяжелую кисть руки к пустой поллитровке, уже почти касаясь мизинцем стекла, — вот же человек приходил…
Он с такой убежденностью указывал мне на эту пустую бутылку как на обозначение некоего человека-просителя, что я невольно стал смотреть на нее, как бы видя уже в ней натурального человека, который так же, как и я, нуждался в добром расположении Егора Яковлевича.
И тут меня оживила простая догадка, которая должна была, подумал я, явиться мне еще раньше, с самого начала беседы.
— А что, Егор Яковлевич, — сказал я решительно, подходя к столу, — может быть, по случаю выходного дня… — Я приподнял легонько за горлышко пустую бутылку для вящей предметности.
Егор Яковлевич поднял на меня светло-голубые со стариковской краснинкой глаза, его губы чуть заметно улыбнулись.
— С утра не употребляю. — И в тоне этого отказа была уже не только недоступность, но и осуждение и назидательность. — С утра не употребляю, — еще тверже повторил он и, опершись о край стола, приподнялся, желая, очевидно, дать понять, что аудиенция окончена. — Правда, вчера был вот человек…
И я решил для себя, что я для него просто «человек», как и тот, что в образе пустой бутылки стоял на столе: нас много, а он один.
Он проводил меня до сеней и, стоя в раскрытых дверях, зачем-то сказал мне вслед, может быть, все же тронутый моей огорченностью:
— Буду мимо идти — зайду, может, как-нибудь…
— Пожалуйста, — машинально отозвался я, недоумевая, для чего, собственно, ему заходить ко мне.
От Егора Яковлевича шел я в самом тягостном настроении. Как будто я пытался сделать что-то недостойное, но был упрежден и уличен. В самом деле, зачем мне было ходить к этому Егору, просить его, заискивать перед ним, роняя свое достоинство! Пусть этим занимается кто хочет, не мое это дело. А что же было делать! Ждать, покамест директор «лично займется этим вопросом», покамест освободятся какие-то печники на станции, покамест приедет жена, не поладив с матерью, решит, что хоть в сарае жить, только вместе, а тут ничего не готово!
Я совсем приуныл, начал представлять себе мое положение в самом наихудшем свете, и так как винить кого-нибудь одного я не мог в этом, то я начал сетовать на несовершенства нашего хозяйствования.
Строим уникальные домны, где укладываются сотни марок кирпича, возводим сооружения, назначенные увековечить наше пребывание, наш труд на земле, донести далеким потомкам образ величия наших дел и стремлений, а сложить печку, обыкновенную печку, какие, наверное, знала еще Киевская Русь, сложить это обогревательное устройство в доме работника интеллигентного труда, преподавателя родного языка и литературы, — задача неразрешимая!
Я шел и развивал все более неопровержимую аргументацию в направлении нетерпимости и ненормальности такого положения. Одна за другой складывались в моей голове фразы, то лирико-патетические, то едко-иронические, проникнутые убедительностью, пафосом правды, ясной, как день. Я уже не сам с собой разговаривал, а как бы слагал речь, которую я готовился напрямик сказать с некоей трибуны или в беседе с каким-нибудь большим, руководящим человеком. А может быть, это были строки и абзацы статьи, которая со страниц печати должна была со всей горячностью и прямотой поставить вопрос о внимании к нуждам сельской интеллигенции. Но этого мне уже было мало. Я уже затрагивал существующие формы и методы преподавания и т. д. и т. п. Постепенно, незаметно я уже оторвался от своей печки…
Мне так захотелось поговорить с кем-нибудь обо всех этих вещах, поделиться своими достовернейшими наблюдениями и неопровержимыми выводами, повторить вслух наиболее удачные места и выражения моей внутренней речи, щегольнуть цитатой, приведенной как бы между прочим, по памяти.
Я пошел к майору, не имея уже в виду его обещание «что-нибудь придумать» относительно печки, а просто так. Он жил неподалеку от райвоенкомата, в одной половине деревянного двухквартирного домика с двумя одинаковыми крылечками.
Мне сказали, что он уже в райвоенкомате, и я нашел его там, где было еще по-утреннему пустынно и тихо, в том же маленьком кабинетике. Он встал мне навстречу, быстро закрыв и сунув в стол какую-то толстую тетрадь. По моему лицу, возбужденному ходьбой и этими рассуждениями, должно быть, он подумал, что дела мои удачны.
— Ну, как?
Я рассказал о своем визите, причем теперь мне все уже представлялось в юмористическом плане, я неожиданно для самого себя изобразил картинно, как важничал Егор Яковлевич, как он пил чай, как отказал мне. Я даже показал его жест, обращенный к бутылке: «Вот приходил человек…» Мы посмеялись вместе.
— Да. Ну что ж, — сказал майор, — придется мне самому вам печь сложить.
— То есть как!
— А так, из кирпича! — засмеялся он, показывая свои большие зубы и поднимая руку ко рту.
Я только теперь, между прочим, отметил про себя, что в этой его улыбке было что-то очень располагающее и отчасти трогательное. Опа сразу преображала его озабоченное, невеселое лицо.
— Так вы лично, что ли, будете класть печку?
— Лично. Заместителю поручил бы, но он не сможет. — Майор не без удовольствия наблюдал мою растерянность. — Завтра суббота? Завтра и начнем с вечера.
Все получалось так просто и в то же время не совсем ловко: как это майору, моему в некотором смысле начальнику, подряжаться ко мне на печниковскую работу?
— Не доверяете? Вы же заходили ко мне на квартиру, видели печку? Моя. Хозяйка довольна.
— Нет, зачем же! Спасибо, конечно! Но тогда уж нужно относительно всего договориться.
— Насчет гонорара? — с веселой готовностью подсказал он. — Не беспокойтесь, сойдемся.
— А все-таки?
— А все-таки оставим этот разговор. Еще не хватало, чтоб райвоенком кладкой печи прирабатывал к основному окладу! Дойдись такое до начальства — хо-хо!
— А если дойдет, что вы печи кладете?
— Это пусть доходит. В этом мне никто нс указ. Я, например, сам все это шью, — он обмахнул себя рукой по кителю и брюкам, — получаю отрезы и шью. И на детей все верхнее шью. И вам мог бы сшить…
На другой день под вечер он пришел ко мне со свертком под мышкой; там были старые летние солдатские штаны и гимнастерка, а также печниковский молоток, железный складной метр, моток проволоки, какие-то бечевки.
Оп осмотрел, обошел печку и плиту, потом взял стул, сел лицом к голландке посреди комнаты и стал курить, глядя на нее.
— Да-а… — сказал он после некоторого размышления.
— Что?
— Ничего. Грязи тут у вас много будет.
— Это пожалуйста. Ивановна подмоет.
— А дрова у вас есть? — спросил он.
— Дрова? Есть. А зачем?
— А вот затопить.
— Это когда вы новую печку сложите?
— Нет, сперва эту попробуем затопить.
Мне показалось, что он шутит или ничего не помнит из того, как я ему расписывал эту печку.
— Да вы же только дыму наделаете. Неужели вы мне не верите?
— Верю, верю. А надо затопить. Где дрова?
Дрова нашлись в коридоре, среди них полуобгорелые поленья, побывавшие уже в этой печи.
Майор снял китель и с такой уверенностью приступил к делу, что я уже готов был предположить, что мы с Ивановной чего-то недоглядели и потому нас всякий раз постигала неудача. И вот он сейчас затопит печь, и она окажется нормальной. Это было бы очень хорошо, но тогда вся моя история с этой печью выглядела бы совершенно смешно и нелепо.
Я просто обрадовался, когда увидел, что печь у майора задымила так же, как она дымила у Ивановны, Федора и у меня.
— Нет, товарищ майор, — сказал я.
— Что нет?
— Не горит.
— Вот и хорошо! Это нам и надо! — засмеялся он — Как не горит, почему не горит — вот что важно.
Подтопа прогорела; крупные дрова, не занявшись, только потемнели; дыму нашло, как обычно. Майор вышел на улицу посмотреть на трубу. Я тоже вышел. Было еще светло.
Сколько раз я, затопив печку, выбегал так на улицу, напряженно всматриваясь, не покажется ли дымок из трубы! Я еще с детства помню, что если очень всматриваться, хотя бы с целью узнать, ставят ли дома самовар, то над трубой начинается некоторое дрожание воздуха, вот-вот явится дымок, и так-таки нет его.
Майор вернулся в квартиру, захватил моток бечевки с навязанной на конце тяжелой гайкой и полез по приставной лестнице на крышу. Я следил, как он, встав у трубы, начал спускать гайку в трубу и водить ею там, то опуская глубоко, с рукой, то приподнимая. Это было точь-в-точь как таскают «кошкой» ведро, оставшееся в колодце.
В это время шедший по дороге высокий мужчина в куртке с рыжим меховым воротником и косыми карманами на груди остановился и, держась левой рукой за козырек фуражки, стал смотреть на крышу. В правой у него была легкая палочка. Когда майор, выбрав бечеву из трубы, спустился, человек подошел поближе, и я увидел, что это Егор Яковлевич. Он кивнул мне и, обращаясь к майору, спросил:
— Ну как?
— Черт ее знает! В трубе вроде ничего нет, а гореть не горит.
Можно было подумать, что они не только давно знают друг друга, но словно бы вместе были заняты этой незадачливой печкой. Мы вошли в квартиру, где еще было дымно, и майор с Егором Яковлевичем заговорили о печи. Они все время говорили он, имея в виду неизвестного мастера, клавшего печку.
— Морду ему набить, — с грустной убежденностью сказал майор.
Но старый печник примирительно возразил:
— Битьем тут не поможешь. Тут главное дело, что оп не печник, а сапожник. Свести два дымохода — от плиты и от печки — это не его ума дело. — Говоря это, Егор Яковлевич водил по корпусу печи своей палочкой, как указкой, постукивая и точно ставя какие-то знаки. — Одно слово — сапожник.
Это было сказано так же, как если бы мастерство сапожника сравнивалось с чем-нибудь неизмеримо более сложным, например, с искусством, как у Пушкина: «Картину раз высматривал сапожник…»
Печники закурили и еще долго обсуждали вопрос. Они вели себя как доктора после осмотра больного, не стесняясь присутствием близких его, понимающих лишь с пятого на десятое их терминологию, недомолвки, пожимания плечами и загадочные начертания в воздухе.
— Не знаешь дела — не берись, — заключил Егор Яковлевич, как мне показалось, не без намека на присутствующих.
Майор безобидчиво пояснил:
— Я что? Я по домашности и себе печку сложил, хотя какой же я мастер! А если человек в таком затруднении, — кивнул он на меня, — надо, думаю, как-нибудь помочь.
— Конечное дело, — сказал Егор Яковлевич, довольный скромностью майора. — Помочь тоже надо, только чтобы потом еще помощи не просить.
— Егор Яковлевич! — Я вдруг вновь почувствовал в себе прилив некоторой надежды. — Егор Яковлевич, право же! А?..
Майор как нельзя лучше поддержал меня:
— А я бы уж у вас, Егор Яковлевич, за глинотопа. Мне даже не без пользы при таком мастере поработать, ей-богу так! — Он ощерил свою крупнозубую улыбку, прикрывая ее рукой с дымящейся в ней папиросой.
Нет, все-таки простые, заурядные люди в конце концов безошибочно находят пути к сердцам людей необыкновенных с их, казалось бы, безнадежной неприступностью.
— Ну что мне с вами делать? Надо помочь, — сказал мастер, и это «надо помочь» в точности походило на слова обычных резолюций наших начальников из района и области: «Надо помочь в части» того-то и того-то.
Егор Яковлевич сел на стул, как до него садился майор, перед печкой и, всматриваясь опять в нее, забывчиво бормотал себе под нос:
— Надо помочь, надо будет помочь… — И, взмахнув палочкой сперва в сторону майора, потом к печи, заговорил с какой-то нарочитой напевностью: — Так вот, друг милый, к завтрему ты мне эту дыру разберешь до кирпичика, и чтобы бою никакого, кирпичик к кирпичику сложишь. Понял?
Я отметил, что он говорил майору «ты», уже считая его в своем подчинении, хотя не мог не усмотреть висевший на стуле китель с майорскими погонами, и в этом он тоже походил на всякое паше начальство.
Майор сказал, что он сейчас же полезет на крышу; я, конечно, выразил готовность ему помогать, но Егор Яковлевич заявил, что на крышу лезть незачем.
— Труба ни при чем, нам и эта годится, только ее надо подвесить.
Этого не знал не только я, но и майор, как подвешивают трубы. Тогда Егор Яковлевич взял свою палочку за оба конца и разъяснил задачу с примерной популярностью, обращаясь опять-таки к одному майору:
— Возьмешь два таких брусочка, конечно, понадежнее, не меньше двух вершков. С чердака у трубы подобьешь плечики и вот так под плечики подведешь… Не только трубу, а и всю тебе печку вывесить можно. Как же ты разобрал бы печку в нижнем этаже, если во втором на ней другая? Все ломать из-за одной? Не-ет, брат…
И уже по этому первому практическому указанию я увидел, что старик не без оснований усвоил себе начальническую роль. Я так и не успел завести речь об оплате, как он одним кивком простился с нами и вышел, порядочно наследив на полу своими валенками в самодельных галошах из автомобильной камеры.
К раннему вечеру мы с майором разобрали печку, оставив нетронутой плиту и подвесив трубу указанным способом. Я лично опасался, как бы с этим подвешиванием не случилось беды, но майор справился с задачей так уверенно, как будто ему это было уже не впервые. Вообще он, как я увидел, был из тех хороших мужчин, чаще всего военных, что умеют все и ко всякому делу приступают безбоязненно, исходя из того общеизвестного положения, что не боги горшки обжигают. Бруски, которые нам были нужны, он сделал из обрезка доски-шестидесятимиллиметровки, удачно расколов ее и выровняв топором, как фуганком. Печные дверцы, вьюшки, задвижки он с привычной сноровкой освободил из-под кирпичей и выпутал из концов проволоки, крепившей их в гнездах. Работать с ним было легко и приятно: он не угнетал неумелого и неловкого помощника своим превосходством, не раздражался и не подсмеивался, а лишь пошучивал изредка весело и необидно. Мы заготовили ящик для глины, глину, песок, чтобы все было под рукой, и, покамест умывались и переодевались, на примусе у меня закипел чайник.
— Чайку хорошо, — просто согласился майор, и мы с ним посидели в моей кухне-передней, где было почище, покурили, разговорились.
Майор посмотрел мои книги, перенесенные сюда, чтобы им не так пылиться, и, показав на растрепанный однотомник Некрасова, заметил, что его нужно переплести. И когда я сказал, что переплетчика здесь уж наверняка не найти, он вызвался переплести книгу и даже меня обучить этому делу. Конечно, без настоящего обреза под прессом не то, но все же книга будет сохраннее. Книги он любил с той нежной уважительностью и бережливостью, какая бывает только у читателей из самых простых людей. Жалкую мою библиотеку он перебрал всю, разглядывая томик за томиком, задерживаясь больше на поэзии. Я сказал, что он, наверное, любитель стихов, а это не так часто встречается среди, так сказать, неспециалистов. Он улыбнулся застенчиво и в то же время с отвагой, подчеркнутой шутливой заносчивостью тона.
— Чего же вы хотите, сам пишу стихи. И даже печатаю. Да!
— Очень хорошо, — сказал я и, не зная, что еще сказать, спросил: — Простите, а вы под псевдонимом выступаете, наверно! Я вашей фамилии что-то не встречал в печати.
— Нет, печатаю под своей фамилией, только не так часто. И потом это окружная газета, ну, еще и журнал «Советский воин», их тут вы не увидите.
С этими словами он как-то погрустнел, что заставило меня проявить больший интерес к его стихам. Я попросил его как-нибудь показать их мне. Он тотчас согласился и стал читать по памяти.
Здесь я хочу сделать оговорку, что не называю фамилии майора именно потому, что он печатается и, значит, кем-нибудь может быть установлено, что он и герой моего рассказа — одно лицо. А этого я решительно не хотел бы допустить, так как описываю его во всех натуральных подробностях. Я пробовал назвать его в рассказе вымышленным именем, но это как-то претило и не шло к нему, и я оставляю его просто майором.
Майор прочел несколько стихотворений, я их не помню: они были очень похожи на многое множество появляющихся в газетах и журналах стихов о целинных землях, солдатской славе, борьбе за мир, гидростройках, плотинах, девушках и маленьких детях — будущих сверстниках коммунизма — и, конечно, стихов о стихах. И они были не просто похожи невольной похожестью подражания, которого автор хотел бы избежать, но казалось, что его усилия как бы к тому только и были направлены, чтобы все у него было как у людей, как полагается быть в стихах. Об этом я ему не мог сказать: уж очень он мне был по душе своей добротой, товарищеской участливостью, умелостью на все руки и не деланной, а подлинной скромностью. Я сказал что-то насчет какой-то неудачной рифмы, замечание было совсем пустяковым.
— Нет, — возразил он тихо, — рифма, что же… Рифма у меня есть… — И, поправляя стопку книг, выложенных на краю стола, повторил раздумчиво: — Рифма-то у меня есть… — В этом возражении была грустная недосказанность: он сам, может быть, что-то знал о своих стихах такое, чего я не коснулся и, как ему казалось, не понимаю. И вдруг он заговорил, точно оправдываясь и упреждая чью-то оценку и выводы относительно его стихов: — Вы знаете, я не настолько глуп, чтобы считать это уже вполне чем-то таким заслуживающим… Но я не боюсь труда, я упрям, как бык, я могу не спать, не есть и не пить, если мне нужно чего добиться… Я начал писать на войне, то есть не когда был в роте, а когда бывал ранен: как ранение, так и новая тетрадка стихов, как ранение, так и творческий отпуск. — Он засмеялся сам своей шутке и продолжал — А мне везло: меня ранило четыре раза — и все не то чтобы легко, но и не так тяжело, как раз в меру, месяца на полтора в тыл. Попишешь, почитаешь вволю — и опять на фронт. Так и везло. Ну, и теперь у меня должность такая, что выходной день у меня всегда мой. А вечер? А ночь? Тоже мои. И, откровенно сказать, я без этого не могу, я за что взялся, должен постигнуть. Я не отступлюсь, покамест не постигну. Вроде этой печки, знаете. Вы думаете, я когда-нибудь учился на печника, курсы проходил? Но мне нужно было сложить печку, нанимать некого, да и нанимать мне, сказать откровенно, не по карману: семейка, славу богу, сам-семь. Так я что сделал? Я дважды складывал ее: первый раз сложил начерно, протопил, сообразил, в чем секрет, а потом разобрал, как вот мы с вами эту, — правда, та еще и не просохла, — и уже набело вывел. Топится. Может, Егор Яковлевич найдет что-нибудь, но топится, работает. — И он опять засмеялся, но как-то надвое: тут была и некоторая похвальба своей удалью, но и готовность признать, что все это только забавно.
В разговоре выяснилось, что были мы одно время на соседних фронтах, и этот весьма условный признак соседства в прошлом еще больше сблизил пас, вроде того, как сближает людей столь же условный признак отдаленного землячества. Я вышел проводить его немного, потом долго еще не мог уснуть в своей холодной и пыльной комнате с разобранной печкой. Мне приходило на мысль, что этот милый майор, занятый службой и обремененный семьей, пожалуй, не должен бы изнурять себя еще и стихами. Мне было ясно, что стихи эти не были, в сущности, выражением глубокой внутренней необходимости высказывания именно в этом роде речи. О войне он писал так, что для этого вовсе не нужно было провести четыре года на фронте и быть четырежды раненным; в стихах о некоем социалистическом ребенке полностью отсутствовал автор — отец пятерых детей; из стихов об освоении целины только и запомнилось мне, что «целина — потрясена»; наконец, и в стихах о стихах было только повторение той истины, что стихи нужны в бою и в труде.
Может быть, он и писал все это только потому, что знал за собой способность освоить всякое новое дело, не только без специальной подготовки, но и без особого к тому влечения души. Но нет, скорее всего позыв к авторству развился у него уже очень сильно; можно было не сомневаться, что на этом пути его ждет еще немало разочарований и горечи…
Проснулся я от стука в окно над моей головой.
Стучали палкой, негромко, но требовательно. Это был Егор Яковлевич, хотя еще стояла настоящая темень. Я включил свет и открыл ему. Он был в той же куртке с воротником и с той же палочкой-указкой. Никакого инструмента и спецодежды с ним не было. Покамест я одевался и прибирался, он курил, кашляя, прочищал нос и плевался, разглядывая все, что было приготовлено для работы.
— Так, значит. Отдыхаем! Так, — говорил он в перерывах кашля и сморкания.
Было очевидно, что он очень доволен, застав меня в постели и придя раньше майора, за которым я уже хотел отправиться. Но майор опоздал против старика не более как минут на десять.
— Выходной же, — с улыбкой оправдывался он, развертывая свой сверток с рабочим костюмом.
— У кого выходной, а у нас с вами рабочий день, — холодно отозвался старик, назвав майора на этот раз на «вы», покамест он был еще в кителе с погонами. Но, может быть, эти слова относились и ко мне заодно с майором. — А вот что глину не замочили с вечера — это напрасно: больше месить придется. Ну, и теплой водички не мешало бы. Не из нежности рук, а чтобы раствор был вязче. — Раствор — так он и называл все время глину, размешанную с песком, приравнивая ее к цементу. Кряхтя, он присел на корточках перед фундаментом разрушенной печи, прикинул своей палочкой и сказал: — Четыре на четыре, больше не надо.
— Егор Яковлевич. — Майор протягивал ему свой складной метр.
Старик взмахнул палочкой.
— У меня вот тут все меры, какие нам нужно. А не веришь — можешь перемерить.
Но перемеривать не стали. Речь шла просто о том, что основание печи будет четыре на четыре кирпича. Егор Яковлевич переложил трость в левую руку, а правой быстро, один за одним, выложил кирпичи насухую, без глины, по намеченному квадрату, встал и показал на них палочкой:
— Вот так будешь вести. — Потом взял из ящика комок замешанной нами с майором глины, размял в руке, поморщился и бросил обратно. — Надо еще чуть песочку. Куда, куда столько! Сказано — чуть. Вот и довольно. Размешай хорошенько.
Мы приступили к работе, и с самого начала для каждого определилось его место. Я замешивал глину, подносил и подавал кирпичи, майор вел кладку, а Егор Яковлевич, — я не могу подыскать более точных слов, — возглавлял все дело и руководил им, по-прежнему действуя палочкой, как указкой, присаживаясь, вставая, покуривая и покашливая. Порой он как бы и отвлекался от печи, высказываясь подробно и назидательно о пользе раннего вставания, о необходимости строжайшего воздержания от вина перед работой, о своем кашле, который у него особенно зол бывает с ночи, о качествах кирпича различного обжига и многих других материях. Но я видел, что за работой он при этом следит так, что ни один кирпич не лег на место без его зоркого, контролирующего глаза, а порой и палочки, как бы невзначай легонько стукнувшей по нему. Егор Яковлевич был в своей теплой куртке, а мы с майором одеты по-рабочему, в одних стареньких гимнастерках, уже разогрелись и вытирали лбы и носы об рукав у предплечья — руки у нас были перемазаны; Егор Яковлевич видел это и не преминул использовать для профессионального назидания.
— Вздохни, друг, закури. — Он с коварным радушием протянул майору свою пачку «Севера». Тот выпрямился и беспомощно развел руки. — Ага! Нечем взять? Должен руки сперва помыть? Так? А это значит, что ты еще не печник, а верно, что глинотоп. — Он сунул майору в рот папироску, дал прикурить и продолжал: — Зачем у меня должны быть обе руки в растворе? Нет, только одна, правая, а левая у меня должна быть всухé. Смотри. — Он отстранил палочкой майора, положил ее в сторону и только слегка, движением рук вверх, осадив рукава куртки, взял левой рукой очередной кирпич, а правую обмакнул в ведро с водой и захватил ею небольшой шлепок глины. — Вот! левой кладу, правой подмазываю и зачищаю. Понял? — Он быстро положил ряд кирпичей, и хотя немного запыхался, но очевидно было, что на это дело он затрачивал гораздо меньше усилий, чем майор. — Левая всегда всухé! И тут не только то, что я свободно могу закурить, и утереться, и нос оправить, но и в работе больше чистоты. Нужен тебе, например, гвоздь — берешь гвоздь, очки или что другое. Ну, расстегнуть что-нибудь, застегнуть — пожалуйста. — Он показал, как он может все это сделать левой рукой. — А ты стой, как чучело в огороде.
Мастер наконец улыбнулся, очень довольный своим уроком и потому позволяя свои последние слова считать шуткой. Я очень был рад за майора: он не только не обиделся, но с восхищенной улыбкой следил за ходом изложения и показа, заслоняя рот рукой издали, чтобы не замазаться.
Он попробовал было действовать, как Егор Яковлевич, но вскоре же ему почему-то понадобилось переложить кирпич из левой руки в правую, и он сдался.
— Нет, Егор Яковлевич, разрешите уж мне так, как могу.
— Давай, давай, — согласился старик. — Это не вдруг. А другой и мастер ничего вроде, а всю жизнь так вот, не хуже тебя…
Я уверен, что он был бы огорчен и недоволен, если бы майору удалось сразу же перенять его стиль. Пожалуй, что и майор понимал это и не стал состязаться. Затем Егор Яковлевич, видимо разохотившись учить уму-разуму, поставил два кирпича на ребро, плотно, один к одному, и, занеся над ними руку, как бы собираясь их взять, предложил:
— Вот так, подними одной рукой.
Но майор рассмеялся и погрозил Егору Яковлевичу пальцем.
— Нет уж, это фокус старый, это я могу.
— Можешь? Ну, то-то же! А другой бьется-бьет-ся — не может. Случалось, на пол-литра об заклад бились.
Фокус был в том, как мне показалось, что нужно было незаметно пропустить между кирпичами указательный палец, и тогда оба кирпича можно было легко поднять разом и переставить с места на место.
Упоминание о поллитровке заставило меня подумать об организации завтрака, тем более что уже совсем рассвело, было около девяти часов. Я сказал, что мне нужно ненадолго отлучиться, и отправился на станцию, где закупил в ларьке хлеба, колбасы, консервов и водки. На обратном пути я зашел еще к Ивановне и получил от нее целую миску соленых огурцов — от них на свежем воздухе шел резкий и вкусный запах чеснока и укропа. Я был рад пройтись, распрямиться: у меня уже болела спина от работы, и я предполагал, что и майор отдохнет в мое отсутствие. Но, когда возвратился, я увидел, что работа шла без передышки, кладка уже выросла в уровень с плитой, уже были ввязаны дверцы и Егор Яковлевич был без куртки, в вязаной фуфайке, выкладывал первый полукруг сводов, а майор был вместо меня на подаче. Они работали быстро и ладно, майор едва поспевал за стариком, и притом они спорили.
— Талант должен быть у человека один, — говорил Егор Яковлевич, управляясь с делом так, что левая рука у него была «всухё».
Туловище его, обтянутое фуфайкой, казалось чуть ли не тщедушным при крупных и длинных, с тяжелыми кистями руках, похожих на рачьи клешни. Спор у них, должно быть, зашел с того, о чем речь была еще при мне, — с мастерства и стиля в работе, — но он уже выходил далеко за первоначальные рамки.
— Талант должен быть один. А на что нет таланта, за то не берись. Не порти. Вот что я всегда говорю, и ты это положи себе на память.
— Но почему же один? — возражал майор спокойно и с некоторым превосходством. — А Ренессанс — эпоха Возрождения? Леонардо да Винчи?
Егор Яковлевич, очевидно, слышал эти слова впервые в жизни и сердился, что не знает их, но уступить не хотел.
— Этого мы с тобой не знаем, это нам неизвестно, что там когда было.
— Как так неизвестно, Егор Яковлевич! — изумился майор, оглядываясь на меня. — Всем известно, что Леонардо да Винчи был художником, скульптором, изобретателем и писателем. Вот спросите.
Я вынужден был подтвердить, что действительно так оно и было.
— Ну, было, было, — озлился припертый к стене старик, — но было когда? До царя Гороха… Когда всяк сам себе и жнец, и швец, и в дуду игрец.
— Это вы уже в мой огород?
— Нет, я вообще. Другое развитие развивается, дру гая техника — все, брат, другое.
Я прямо-таки подивился историчности взглядов Егора Яковлевича и, высказав это вслух, прервал спор приглашением закусить.
За столом Егор Яковлевич наотрез отказался выпить.
— Это потом, когда затопим… Ты выпей, — обратился он к майору, — тебе ничего.
— Ну, а вы, может, все-таки?..
— А я все-таки не могу: на работе. За меня думать некому.
Майор не настаивал и не обиделся.
— Ну, так я и выпью стопочку. Ваше здоровье!
Мы выпили с майором. Разговор у нас с ним завязался опять о литературе. Коснулись Маяковского, о котором майор говорил с обожанием, то и дело вычитывал из него стихи наизусть с таким увлечением, что даже забывал заслонять рукой свою улыбку. А я думал о том, почему он при такой любви к Маяковскому сам пишет совсем по-другому — ровненько, опрятно, подражая всем на свете, но только не своему кумиру. Но я не спросил его об этом, а сказал только, что ознакомление школьников с поэзией Маяковского часто наталкивается на такие слова и обороты, которые идут вразрез с законами изучаемой ими родной речи. Майор возражал горячо и почти уже раздраженно, называя меня, хоть и в шутку, консерватором и догматиком.
Егор Яковлевич вяло ел, прихлебывая чай, курил и молчал отчужденно и горделиво, пережидая нашу беседу. «Если я этого ничего не слыхал и не знаю, — как бы говорил он всем своим видом, сопением и кряхтением, — так только потому, что все это мне без надобности и неинтересно, и наверняка пустяки какие-нибудь». Но когда мы упомянули Пушкина, он сказал.
— Пушкин — великий русский поэт. — И сказал так, как будто это он один только знает, дошел до этого своим умом и говорит первым на всем белом свете. — Великий поэт! Эх! — Он прищурился и тоже прочел с подчеркнутым выражением умиления и растроганности:
— Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
— Это же Лермонтов, — засмеялся майор.
Но старик только покосился в его сторону и продолжал:
Ведь были ж схватки боевые,
Да, говорят, еще какие!
— Это же Лермонтова «Бородино»! — с веселым возмущением перебивал его майор и толкал меня локтем.
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!
Последнее слово Егор Яковлевич произнес громко, раздельно и даже ткнул пальцем в сторону майора: я же, мол, про то самое и говорю. И решительно не давал перебить себя:
— Эх! А «Полтавский бой»? «Горит восток зарею новой…»
— Вот это Пушкин, верно, — не унимался майор. — Только это поэма целая — «Полтава». А так это Пушкин.
— А я говорю, что не Пушкин? Кто же еще так мог написать? Может, Маяковский твой? Нет, брат!
— Маяковского тоже нет в живых. Что бы он еще написал, неизвестно.
— Хе! Старик с величайшим недоверием махнул своей тяжелой рукой.
— Ну и корень вы, Егор Яковлевич! — Майор озабоченно покачал головой и сдвинул морщины на лбу под самые корни густого черного бобрика. — Ох, корень!
Старику, видимо, было даже приятно слышать, что он корень, но он тотчас дал понять, что и это ему не в новинку.
— Слава богу, восьмой десяток распечатал. Поживите с мое, тогда будете говорить. — Это уже относилось не к одному майору, но и ко мне, и ко всему нашему поколению.
Но майор и на этот раз не отказал себе хоть в малом торжестве своего превосходства:
— Корень, корень! А «Бородино»-то все-таки написал Лермонтов.
Егор Яковлевич ничего не сказал и, поблагодарив, встал из-за стола заметно подавленный. Я думаю, что он сам смекнул свой промах с «Бородином», но признать это было для него нож острый, как и то, что он не слыхал про Леонардо да Винчи. Мне было его жаль, как всегда жаль старого человека, если он вынужден терпеть поражение от тех, у кого преимущества молодости, знания и памяти.
После завтрака работа пошла еще веселее. Печники оба стали на кладку: Егор Яковлевич — со стороны кухни, майор — со стороны комнаты, а я — на свое место. Но работа шла молча, если не считать односложных замечаний, относящихся только к делу. Может быть, это было следствием их недавних разногласий, в которых верх явно был за майором, но, может быть, сама кладка печи все более усложнялась: пошли разные «обороты», душники, вьюшки, подключение плиты к общему дымоходу, и это требовало особой сосредоточенности.
Я не пытался вывести мастера из этого молчания, потому что мне теперь, на подаче для двоих, было впору только поворачиваться. А когда они делали перекур, я спешил заготовить, пододвинуть все, что нужно, так, чтобы легче управляться. Корпус новой печи уже поднимался к дыре в потолке, над которой была подвешена старая труба, и он, будучи меньше в объеме, чем прежний, выглядел как-то непривычно и даже щеголевато. Обогревательные стенки печи и зеркало были выложены в четверть кирпича, то есть в один кирпич, поставленный на ребро. Когда Егор Яковлевич начал делать из кирпичей выпуск под потолок наподобие карниза, печь стала еще красивее, я уже мысленно видел ее побеленной: она будет прямо-таки украшением комнаты, когда все приберется и с приездом Лели переставится по-новому. Только бы она топилась как следует.
Для работы вверху нужно было подмоститься, пошли в ход мои табуретки, а затем и стол, который мы кое-как накрыли газетами. Теперь там, вверху, работал уже один Егор Яковлевич, и он был королем положения.
Когда ему понадобилось для карниза несколько кирпичей с выколотой четвертью, то есть с ровно выбитым углом, он велел это сделать майору. Майор испортил одну, другую кирпичину, за третью взялся, уже покраснев и надувшись, но и ту развалил на три части. Я ожидал нетерпения и язвительных замечаний со стороны Егора Яковлевича, но он, казалось, отнесся даже сочувственно к неудачам ассистента:
— Кирпич дерьмовый. Разве это кирпич? Дай-ка сюда…
Он ловко подхватил кирпич левой рукой, которая до сих пор у него так и была «всухé», подбросил его, укладывая на ладони, и, легонько, точно яйцом об яйцо, тюкнув по нему молотком, выколол то, что надо. Так же у него получилось и с другим, и с третьим, и со всеми кирпичами, только иные он обкалывал не с одного, а с двух и больше осторожных ударов.
— Да-а! — сказал майор. — Вот это да! Ну, черт!
Но старый мастер желал еще быть и великодушным — он отнес завидную лихость своих ударов за счет неодинакового качества кирпичей.
— Попадается, что и ничего. — Однако пе удержался от хитрой улыбки. — И, гляди, подряд сколько попалось…
Мы с майором расхохотались, посмеялся и сам Егор Яковлевич, и я увидел, что он был с лихвой удовлетворен за свое поражение в другой области. Мы вдвоем обслуживали его и просто любовались, как он кирпич в кирпич подводил кладку под края старой трубы, как потом были выбиты из-под ее плечиков бруски — и ничего ужасного не произошло, и все было как по шнуру, хотя Егор Яковлевич ни разу и за правило не взялся.
Сумерки уже притемнили комнату, когда Егор Яковлевич, кряхтя, слез со своих подмостков, и наступил торжественный момент опробования новой печи. Я хотел было включить свет, но Егор Яковлевич запротестовал:
— Ни к чему. Огня не увидим, что ли?..
Он опустился перед печью, по не на корточки, а на колени, и сел на задники своих огромных валенок, как сидят обыкновенно мужики в санях, возле костров или вокруг общего котла на земле. Выложив на сырой еще решетке щепочки и легкие чурочки, он вытер спичку, но не поднес тотчас к подтопе, а зажег клок газеты и сунул его в маленькую дверцу поддувала внизу и только потом сгоревшую до самых его ногтей и загнувшуюся крючком спичку ткнул под мелкие, курчавые стружки. Газета быстро сгорела в поддувале, а в печи костерок разгорался медленно, слабо, — я боялся дышать, глядя на него, — но разгорался. В полном молчании мы все трое смотрели на него. Вот он пошел и пошел веселее, охватывая уже и щепочки покрупнее, — да, поначалу это было так у меня и в старой печке, а вот что дальше будет? Егор Яковлевич подкладывал дровишки, располагая их по методу Ивановны, огонь цеплялся за них все увереннее и живее, и дальше — больше, печь запылала ярко и весело, и это было особенно красиво и приятно в сумерках, заполнявших комнату. Егор Яковлевич тяжело поднялся с колен.
— Ну, с новой печкой вас! — сказал он и стал в рабочем ведре мыть руки.
Так вот почему он не дал мне включить свет: так огонь в печи был виднее, красивее. Егор Яковлевич был поэт своего дела.
Когда мы с майором умылись и переоделись, я не без тревоги приступил наконец к вопросу о том, какую оплату Егор Яковлевич желал бы получить. «Моя оплата известная», — помнил я его слова и был готов на все, но меня тревожило то, что я не знал, хватит ли у меня наличных денег для расчета на месте. Печка горела отлично, уже были сунуты крупные дрова, и они занялись, и все было так хорошо, что я забыл выбежать и посмотреть, идет ли дым из трубы: идет, раз печка не дымит.
— Ну, что об этом толковать, — как-то отмахнулся Егор Яковлевич от вопроса, — что об этом толковать…
— Нет, а все же, Егор Яковлевич, я вас очень прошу сказать: сколько вы должны получить?
— Ну, сколько ему, столько и мне, — опять же не то всерьез, не то так просто сказал он, показывая на майора. — Вместе работали. Да и вас еще надо в долю: помогали.
— Егор Яковлевич, — вмешался майор, — тут у нас другие совсем отношения, другие счеты, мне ничего не полагается. Я сказал наперед, что ничего не возьму, поскольку не специалист…
— А я ничего не возьму, поскольку специалист. Понятно? Есть о чем толковать! Давайте-ка лучше по случаю запуска печи… Теперь уж и я не откажусь…
Я попытался соврать, что, мол, оплата эта, в сущности, для меня ничуть не обременительна, что большую часть суммы заплатит школа, но тут Егор Яковлевич прервал меня строго и обидчиво:
— Вот это вы уже совсем зря говорите, чтобы я еще со своей школы деньги взял… Не настолько я бедный, слава богу, и этого никогда не позволю…
Может быть, эта обидчивость у него явилась из досады, что майор и в этом вопросе упредил его, отказавшись от денег заранее, но, так или иначе, разговор этот мне пришлось прекратить.
Манор все это слышал и, когда мы сели за стол, уставился на Егора Яковлевича каким-то странным — веселым и вместе смущенным — взглядом, посмотрел-посмотрел и вдруг спросил:
— Егор Яковлевич, ты на меня не сердит за что-нибудь? — Вопрос был необычным уже по одному тому, что майор обратился к старику на «ты». — Ну, может быть, я как-нибудь обидел тебя или что?
— Нет, почему же так? — удивился тот и, точно впервые видя его, в свою очередь осмотрел майора в его кителе с погонами и трехэтажной колодкой орденов и медалей.
— Чем вы меня могли обидеть? Работали вместе, все хорошо, ссориться нам с вами незачем вроде…
Теперь Егор Яковлевич говорил майору «вы»: по-видимому, он считал, что тот уже не находится под его началом, как это было во время работы.
— Ну ладно. Хороший ты человек, Егор Яковлевич, не говоря уже, что мастер. Давай выпьем с тобой, будь здоров!
— Будьте здоровы!
Они чокнулись, точно между ними и впрямь что-то было и наступило примирение и взаимная радость.
Потом постучалась Ивановна — она усмотрела дым из моей трубы, — следом приволокся и сам Матвеев; они тоже выпили с нами, хвалили печку и хвалили в глаза Егора Яковлевича. Он выпил три стопки, раскраснелся, расхвастался, что он клал, бывало, и может сложить не только простую русскую печку или голландку, но и шведскую, и круглую — «бурак», — и камин, и печку с паровым отоплением, и что никто другой так, как он, не сделает, потому что у него талант, а талант — дело не частое. Пожалуй, он маленько стал нехорош, громок, но когда я хотел налить ему еще, он решительно накрыл рукой стопку.
— Норма! — И стал прощаться.
Я вызвался было проводить его — не только из-за его заметного охмеления, но и надеясь все же сговориться с ним по дороге о какой ни есть оплате. Но он церемонно поблагодарил за угощение, нашел свою палочку и раскланялся.
— Провожать меня? Я не девка…
— Корень все-таки! — сказал вслед ему майор.
И мы еще посидели, поговорили. Ивановна принесла новых дров для завтрашней топки и стала прибирать в комнате. Печка подсохла, даже немного обогрела комнату, и на душе у меня было так хорошо, как будто во всей дальнейшей жизни мне уже не предстояло никаких неприятностей и затруднений.
Неверно, конечно, что писатель смотрит, изучает или знакомится с чем бы то ни было с непременной задней мыслью все это описать, использовать, обратить в дело, а иначе будто бы и смотреть ему незачем, да и некогда.
Ему бывает очень интересно многое, что вовсе не входит в его ближайшие писательские планы: встречи, события, книги, зрелища каждодневной жизни, свои и чужие воспоминания и самые далекие от нынешней его работы мысли и соображения. Более того: если уж и есть такие писатели, что каждый свой шаг, каждое соприкосновение с жизнью соразмеряют с практической задачей тотчас или потом когда-нибудь, но обязательно «ввести», «дать» это в своих писаниях, а не просто по-человечески заинтересованы этим, то здесь вообще, по-моему, добра ждать не приходится.
С этого не претендующего на новизну утверждения, что писатель тоже человек, я неспроста начинаю свой рассказ о нынешнем моем заезде на Братскгидрострой в дни перекрытия Ангары. Это был именно заезд, а не специальная поездка. Я как раз давно уже собирался и наконец собрался поехать на Дальний Восток, в Приморье, где никогда не бывал в жизни. В Братске же я был, видел эту знаменитую стройку — пусть еще в самом ее зачине, — и, кроме того, перекрытие Ангары, первое ее перекрытие у Иркутска, я от начала до завершения во всех подробностях видел в пятьдесят шестом году и даже описал в книге «За далью — даль». И хотя я отнюдь не имел теперь в виду описывать еще одно перекрытие великой сибирской реки, мне просто захотелось увидать и эту картину, и я с радостью воспользовался возможностью завернуть туда с моей дороги.
Перекрытие должно было начаться 20 июня, как указывалось в телеграмме, приглашавшей прибыть к этому дню в Братск. Уже с десятых чисел месяца газеты ежедневно сообщали о ходе работ, непосредственно предшествующих перекрытию, — отсыпка той части верховой перемычки левобережного котлована, которая вела к настилу моста на железобетонных сваях, сооруженного еще зимой. С этого моста строителям предстояло перекрывать Ангару, то есть загружать ее на всю глубину в проране шириной в сто десять метров камнем, щебенкой, гравием, песком.
Я сел в самолет ТУ-104 во Внукове около шести часов вечера 18 июня и в Иркутске был к утру 19-го, наступающему там на шесть часов ранее московского. Мне посчастливилось сразу получить место в иркутском самолете, отправлявшемся в Братск, от которого меня теперь отделяли какие-нибудь полтора часа полета. Еще в самолете я узнал от секретаря обкома партии Б. Е. Щербины, что прилечу, как говорится, к шапочному разбору: намечавшееся на 20-е число перекрытие началось уже вчера. А по пути с аэропорта от самого начальника строительства, усталого, но празднично довольного И. И. Наймушина, уже услышал, что камни отгружаемой гряды «банкета» скоро должны показаться на поверхности. И хотя я испытывал чувство некоторого сожаления, что опоздал к началу операции, но не видел в этом для себя большой беды, так как не был на этот раз связан обязательствами «оперативного отражения» событий. Однако же, как все, был взволнован этим необычайным их ускорением, которое как бы связывалось в какой-то мере с разницей в московском и иркутском времени, и, как все, нетерпеливо спешил на место действия. Как и почему все это получилось, мне еще не было известно, я еще мог думать, как и думали тогда многие приезжие, что это просто «сюрприз», сделанный строителями в канун предстоящего Пленума ЦК. Обо всем в точности я узнал только часом позже в штабе перекрытия, откуда успел еще увидеть завершение операции, живо пробудившее во мне впечатления сходных, хотя вовсе не точно таких же моментов одоления Ангары под Иркутском.
Штаб помещался в специальном тесовом павильончике, сооруженном, не без претензий на изящество, в виде остекленного теремка, на круче насыпного «острова», послужившего первоначальной опорой строителям на реке в Падунском сужении. К самому подножию теремка примыкал правым своим въездом мост, на который непрерывно, хотя неторопливо и как бы даже мешкотно, въезжали двадцатипятитонные самосвалы, разворачивались кузовами против течения и сбрасывали свой груз в ревущую и кипящую воду.
Я видел Ангару в этом месте ее сужения между левобережной горой Пурсеем и правобережной Журавлиной грудью (снимки этих гор, называемых также то скалами, то утесами, теперь густо мелькали в печати, на киноэкранах, в телевизионных передачах), когда река еще бестревожно проносила в этих воротах свои быстрые воды с каемками пены, добегавшей с Падуна, и все мне здесь было в новизне. Все — и этот «остров» на середине реки, целая насыпная гора, оплетенная, как корзиной, венцами выступающих из воды «ряжей», и правобережный котлован со всеми строительными нагромождениями в нем, и гигантская выемка в диабазовой круче Пурсея, в которую впущена будет левобережная оконечность плотины, и этот мост на сваях, вогнанных в дно еще зимой со льда, и тяжко провисающие над рекой, над стройкой, со скалы на скалу тросы, кабели и провода, и часть бетонного фундамента самой плотины у правого берега…
Вода гремела, пенилась, выгибалась и завивалась туго натяженными, толстыми, как поток из огромной трубы, и совсем тонкими жгутами-фонтанами перед самим мостом, под мостом и за ним, в нижнем бьефе. Но она так же гремела, ревела и пенилась и там, где ее не удерживали, а, наоборот, давали выход, — в водосливных бетонных рукавах фундамента плотины в правобережной части русла. Фундамент был впущен, уже навечно, в скальное дно реки под защитой такой же, как возводимая нынче, временной перемычки, подорванной строителями только вчера.
А я был здесь, когда еще к этому месту прокладывали в полувыемках горы над водой «бечевники» — подъездные пути — и «сверлили» дно, видел только что извлеченные из многометровой глубины каменные кругляши — керны — толщиной до двух обхватов… Тогда с берега на берег можно было попасть только паромом или катером…
Все навороченное и нагроможденное здесь было для меня ново, хотя и знакомо, похоже и привычно по фотографиям и кадрам кинохроники, по многочисленным описаниям стройки за эти годы, а главное — по впечатлениям, памятным мне с Ангары под Иркутском.
Знакомыми тяжелыми и звучными ударами камня о камень отзывался каждый новый сброс с моста. Мгновенные, столбообразные, в белой осыпи выбросы воды, радуга от этой осыпи, почти не потухающая в непрерывности отгрузки, от края до края прорана. Перекрещения изгибающихся тугих струй придавленной камнями воды. Поистине непередаваемые и немыслимые по разнообразию тона ее расцветки: тут и нежнейшая зелень весенней лиственницы, и золотистая голубизна неба, и вдруг темная, сгущенная вишневость, и еще бог весть что! Запах воды — свежий, насыщенный мельчайшей водяной пылью, как на морском побережье в часы штормового прибоя, — только запах не тот солено-йодистый, а речной, пресный, близкий запаху летнего дождя, земли, травы, мокрого песка…
Все, все это было знакомым, все было так, как уже запечатлелось в памяти, и все-таки то, что делалось теперь, — делалось по-другому.
«Все так и все не так», — отмечал я тогда же, сидя в теремке штаба и жадно всматриваясь, вслушиваясь и вникая во все, чтобы не пропустить, не проронить ничего.
Все эти впечатления похожести были, понятно, отрывочными, разрозненными, и только нынче я могу примерно свести их к некоторым объясненным мне и усвоенным в наглядности моментам и обстоятельствам.
Первое, что здесь нужно было увидеть, в отличие от Иркутского перекрытия, — это мост, с которого шла отгрузка банкета. Отгрузка шла с твердого моста на опорах — металлических трубах, залитых бетоном; он не плясал и не прогибался, как тот наплавной, или понтонный, мост под Иркутском, на который не могли взойти такие большегрузные самосвалы. Это позволяло здесь подвозить и сбрасывать в три, в четыре, в пять раз более тяжелые скальные глыбы, чем формованные бетонные «кубы», или «сундуки», что подвозились и сбрасывались с того понтонного моста. Заградительная мощь здешнего материала отгрузки определялась еще и тем, что вес диабазовой глыбы при равном объеме с бетонным «кубом» превышает вес его больше чем вдвое. Но и объем их был на иных заездах таков, что эти глыбы в шутку и не в шутку сравнивались приезжими зрителями с тем камнем, на котором возвышается в Ленинграде фальконетовский Петр.
Такие глыбы со впущенными в них заранее стальными петлями толщиной в руку для зацепления их крюком подъемных кранов и даже нанесенными на их более ровных боковинах лозунгами: «Перекроем Ангару», «Миру — мир» и т. п. — подвозились и сбрасывались поодиночке. Каждый такой сброс вызывал восторженные вскрики и одобрительные возгласы, как это бывает при удачной стрельбе, и дружные, хоть и слабо слышимые здесь, аплодисменты из «ложи» и «ярусов» штабного теремка, с моста, с берега и даже с «галерки» — вершины Пурсея, где теснились, оберегаемые металлической оградкой над самым обрывом, зрители — местные, окрестные и приезжие. Все напряженно следили за тем, как встанет или повернется такая штука на гребне банкета, через который, пружинисто выгибаясь, неслась вода, — устоит ли на месте, подастся ли под напором и скатится вниз к сваям моста, защищенным специальными кожухами — «подушками» — из листовой стали с гравийной засыпкой.
Глыбы поменьше доставлялись самосвалами по две и по три за раз, иногда перевязанными тросом, наподобие переметных сум, — перекинуть их через плечо вряд ли было бы под силу и самому Илье Муромцу. Это было опять же новшество и делалось для того, чтобы камни при сбросе ложились кучнее, не скатывались вниз, а сцеплялись и переплетались на гребне каменной гряды, которая все отчетливее выступала на поверхности рваных, пенящихся волн. Можно было видеть, как иногда такая связка от удара камнем о камень раскатывалась врозь — стальной трос, угодив на какой-нибудь заостренный край, разрывался, как бумажная бечевка.
Вслед за глыбами еще поменьше, что шли уже по пятку на кузов, прибывал и отгружался просто крупный бут, иногда пополам со щебенкой, и щебенка с гравием, и просто гравий или песок с более крупной примесью.
Дежурный инженер штаба или сам главный инженер стройки А. М. Гиндин, бессменно находившийся в теремке, направляли этот разнообразный поток отгрузочного материала, подобно тому как управляют в бою огнем различной мощности и назначения. Эти короткие и точные задания и распоряжения штаба передавались на мост через радиорепродукторы.
— На третий пролет самую крупную фракцию! — И можно было видеть, как очередная машина с одиночной глыбой или связкой разворачивалась и сбрасывала свой груз на третий пролет.
— Не давать мелкую фракцию на третий и второй пролеты! — Вслед за приказанием всходившие на мост машины со щебенкой и гравием разворачивались к другим пролетам.
— Еще на третий пролет крупную фракцию, самую крупную!
Слух, привычный уже к словам вроде «банкета», имеющим здесь до странности далекое от их другого значения — значение гидротехнических терминов, воспринимал еще и эту «фракцию».
От времени до времени, впрочем редко, репродукторы оглашали замечания и иного характера.
— Машина двадцать пять — двадцать семь! Товарищ водитель, вам не стыдно?
Может быть, тот водитель еще и знать не знает, отчего ему должно быть стыдно, но переспросить он не может, а разъяснение уже гремит, и все, сколько есть людей на этом главном и решающем сегодня участке стройки, слышат тот же покрывающий все шумы и звуки голос назидания и упрека:
— Вам не стыдно на мост въезжать с такой загрузкой? Вы бы уж просто порожняком катались взад-вперед…
Все пишущие торопливо заносят эту реплику в свои блокноты, и, наверно, она уже записана на пленку, и все это будет напечатано в газетах, и передаваться по радио, и греметь в кинохронике — все, и номер машины. Хотя, право же, можно предположить, что водитель ее проштрафился как-нибудь ненароком и парень он не хуже всех других, что работают здесь с восьми часов вчерашнего вечера, отказываясь уступить место смене. Впрочем, может быть, и со стороны штабного руководства немногие такие реплики были отчасти данью щегольству, опять же простительному в обстановке, когда все идет так хорошо и здорово. Есть такие дни, часы всеобщего душевного подъема, единства радостного возбуждения в труде, когда невозможно представить себе чье-нибудь нарочитое уклонение от коллективных усилий, стремление только показать, что он держится за общий гуж, по не тянуть его на деле. А это были именно такие часы на стройке Братской ГЭС к середине дня 19 июня, когда завершалось, по общепринятым технологическим показателям, перекрытие Ангары в ее Падунском сужении.
Как же получилось, что это событие произошло на сутки ранее срока, назначенного для начала его? Отвечая на этот вопрос нам, группе литераторов и журналистов, А. М. Гиндин сказал:
— Ангара сама позаботилась о досрочном ее перекрытии…
Дело было в том, что строителей поторопила большая прибыль воды в верховье реки и в самом Байкале в связи с таянием снегов в Восточных Саянах. Эту воду поместному называют «большой» и еще «черной» водой, потому что опа, заполняя большие площади, как и паша весенняя полая вода, мутна, окрашена смытым ею грунтом, несет мусор лесов, полей и затопленных поселений. Эта нынешняя «черная вода» дала о себе знать ранее ее обычных сроков, в часы, когда строители, завершив все подготовительные к перекрытию реки работы, приступили к пробной отгрузке банкета. Было восемь часов вечера 18 июня, все шло нормальным ходом, а через два часа метеорологическая служба сообщила о надвигающейся с верховья угрозе. Прибытие «черной воды» к Падупским воротам совпадало со сроком, назначенным для перекрытия реки, и начинать операцию 20 июня уже было бы безрассудным риском. Ожидать же спада воды — означало бы срыв графика всех работ и такую потерю времени, которая вообще исключила бы возможность перекрытия в нынешнем году.
Штаб принял решение считать пробную отгрузку камня началом самого перекрытия. Для продолжения работ ночью все было наготове, и, таким образом, по принятому теперь на стройке выражению, «генеральная репетиция превратилась в постановку».
Так обстояло дело, завершившееся на мосту, на берегу и на «острове» праздником большой, веселой победы.
Праздник так же был похож и не похож на торжество иркутских строителей. Так же, как КП иркутского перекрытия размещался не в специально отстроенном павильоне, а в будке сторожа у моста, и митинг там проводился не с трибуны, а с большого самосвала МАЗ, взошедшего порожняком на наплавной мост. Здесь все было, как говорится, на другом уровне, и. может быть, не совсем случайны даже эти названия групп управления операцией в одном случае более скромным КП, а в другом — штабом. И время суток было разное, что для меня было еще одним памятным оттенком различия этих торжеств по столь сходному поводу. Там, под Иркутском, это произошло ранним утром, солнце только что показывалось, все лица были бледны, на них вместе с радостью завершения трудного и необычного дела были виднее следы бессонной ночи, и самый митинг был немноголюден: в нем участвовала только ночная смена да немногие энтузиасты из зрителей-«представителей», в частности корреспонденты. Здесь торжество состоялось в середине дня и было актом, гораздо лучше подготовленным и обставленным, ожидаемым уже с утра, — и музыки, и речей, и гостей по такому дневному, обеденному времени было много больше.
Среди гостей был прилетевший специальным самолетом видный американец, миллионер и политический деятель, посол США в СССР во время минувшей войны Аверелл Гарриман со своими спутниками. Это не могло не быть лестным чувству строителей, и оно выразилось в веселых и дружественных приветствиях, обращенных к знатному заокеанскому гостю.
Я дважды мельком видел Гарримана на стройке и мало чего могу сказать об этом почтенном человеке, несмотря на порядочный возраст предпринявшем свою поездку в глубину Сибири. Первый раз — когда он неторопливо поднимался по двум-трем маршам узкой дощатой лесенки в помещение штаба, высокий, прямой, сухощавый, в светло-сером костюме, обтягивавшем небольшую сутулость его плеч, никак не сказать — старик, — пожилой, подтянутый мужчина. По правде сказать, не одному мне тогда не очень понравилось, что, едва поздоровавшись с нами, поднявшимися ему навстречу, он устремился самолично открывать фрамугу окна с видом человека, которому нечем дышать в такой прокуренной клетушке. И второй раз, когда он сходил по той же лесенке к машине, тесно окруженный людьми с чисто русской готовностью чуть ли не качать его. Было жаль, что он так-таки только помахал рукой, не сказав двух-трех слов обычного в таких случаях приветствия. «Хотя бы поздравил все-таки, — говорили потом иные. — Ведь не обязательно ему было тут же признавать коммунизм, но хоть бы поздравить с праздником…» Другие, правда, объясняли это усталостью немолодого человека с дороги, занятостью, разницей во времени, сказывавшейся и на всех нас, приезжих, словом, оценивали его сдержанность снисходительнее.
Между тем праздник не обошелся и без тревоги, призвавшей участников его как бы по команде «в ружье» занять свои рабочие места и еще и еще добавить камня в перемычку, возвышавшуюся уже над водой почти вровень с мостом. «Большая вода» знала свой час и не замедлила прибыть к Падунским воротам, устремляясь на новую перемычку и все сооружения, загромождая верхний бьеф плавником — бревнами, досками, хворостом, всем своим попутным «сносом» с верховья. Но дело уже было сделано, и хотя были тревожные распоряжения, телефонные звонки, короткое возбуждение, вызванное возможной опасностью, но никаких изменений совершившегося это уже не принесло.
Иная картина была, невольно вспоминал я, когда еще в ходе самого перекрытия под Иркутском возникла угроза обрушения исподволь подмытого насыпного берега, — и средства борьбы были скромнее, и опыт куда меньший…
Все было так и уже совсем по-другому, и мне по отдаленнейшей связи приходило на ум, несмотря на несоизмеримость масштабов событий, что нельзя, например, значение самых блистательных наших побед во втором периоде Великой войны равнять со значением и отзвуком в человеческих сердцах разгрома войск противника, скажем, в Подмосковье или даже где-нибудь под Ельней в 1941 году…
В представлении читателя, знакомого с делом лишь по газетным лирико-патетическим описаниям работ по перекрытию рек при строительстве гидроэлектростанций, эта операция означает как бы завершающий, итоговый момент стройки. Река перекрыта, стихия покорилась человеку — останется там кое-какая мелочь, доделки. Это далеко не так на самом деле.
Прежде всего перекрытие — это совсем не всегда одно и то же не только в отношении различных рек, но даже одной реки, как в нашем случае в отношении двух строек Ангарского каскада.
Перекрытие реки — это только первое, необходимое условие проведения всего сложнейшего комплекса работ по сооружению плотины, не говоря уже о станции; хотя бывает и так, как, например, при постройке Иркутской ГЭС, где перекрытие происходило, когда здание станции было уже возведено и через нее, хоть и «вхолостую», были направлены поднятые перемычкой воды.
Перекрытие, отсыпка банкета, сооружение перемычки — это еще не плотина. Это обычно лишь ограждение места, где будет возведена известная часть, отрезок плотины. Правда, в скобках сказать, в иных случаях и отсыпка банкета означает возведение самого, так сказать, корпуса плотины, как это было на строительстве Волжской ГЭС.
В Братске, после того как в правобережной части реки был огражден поперечной перемычкой (от берега до продольной перемычки, нынешнего «острова») необходимый участок, создано мелководье и откачана вода, в котловане был возведен фундамент части будущей плотины. К началу нынешнего перекрытия, как я уже упоминал, эта поперечная перемычка была взорвана, и вода бросилась в специально оставленные проемы, или «прорези», в фундаменте — для водослива (впоследствии они будут закрыты и сольются с монолитом железобетонной плотины). Без этого отвода, пропуска воды у правого берега, немыслимо было вообще приступать к перекрытию реки в левобережье, Тот участок реки, что огражден нынешним перекрытием ее, — это место котлована, где будет уложен фундамент левобережной части плотины и самого здания будущей Братской ГЭС.
Словом, перекрытие перекрытию рознь. Я с готовностью допускаю, что эти мои пояснения подобны тем чертежам или схемам, что люди чертят спичкой на папиросных коробках, щепочкой на земле или каким-нибудь прутиком на снегу, обсуждая запросто вопросы стратегии и тактики на войне или рассказывая, как, по каким улицам и переулкам пройти по данному адресу. Но для меня, как свидетеля таких значительных моментов на двух ангарских стройках, вся эта сторона попросту была очень интересна.
Я сказал, что перекрытие — это чаще всего лишь первое условие многосложных работ на гидростройке. Но, конечно, это такое условие, которое означает и завершение известного этапа строительства и, в сущности, является решающим. Так это было на строительстве Иркутской ГЭС, где перекрытию Ангары предшествовала почти завершенная постройка плотины и здания станции, и в Братске, где перекрытие явилось подступом к возведению плотины и станции. Как бы ни были сложны и многообразны эти работы, в дальнейшем у них уже характер как бы нормального строительства «на суше». Непрерывное воздействие титанической силы воды, не позволяющей располагаться на ее пути с такими затеями, устранено до известной степени.
До известной степени — это необходимо подчеркнуть. Когда на обратном пути из Братска я побывал на ныне действующей Иркутской ГЭС, где строителями уже сдавались эксплуатационникам последние отделочные работы, мне показали главный машинный зал, зал пульта управления и все другие помещения станции, уходящие несколькими этажами глубоко вниз, иные на много метров ниже дна реки. И, осматривая эти подземные галереи и камеры различного назначения, так называемые потерны, я впервые почувствовал всю значительность того известного мне и ранее факта, что покоренная река никогда не смиряется окончательно, на какие бы прочные запоры ее ни взяли. Я видел эти крепостной мощности бетонные стены и перекрытия со следами тесовой опалубки на них, этот темно-серый, навечно уложенный здесь камень, все время потеющий, с отметинами в местах недавней «инъекции» крепчайшего раствора, вводимого в малейших случаях просачивания. Мне во всей наглядности было разъяснено моими спутниками, что угроза со стороны реки, мирно и трудолюбиво несущей свою нагрузку, где-то там, вверху, вращающей турбины и подобные гигантским стволам мачтовых сосен турбинные валы, — угроза эта не прекращается ни на один час в течение всей жизни электростанции как сооружения…
Посещение этой станции, между прочим давно уже снабжающей своим током строительство Братской ГЭС, этой стройки в ее завершении, особые оттенки настроения людей, чьих рук делом она является, и людей, в чьи руки переходит, стоили бы того, чтобы рассказать обо всем подробнее. Но я и так несколько отвлекся и нарушил и без того весьма условную последовательность своего изложения.
В большинстве мы, люди, так или иначе пишущие о великих стройках, победах человека над природой и многом другом, требующем серьезного знания предмета, знаем страшно мало, поверхностно и с необыкновенной отвагой беремся рассказывать о любых делах и событиях, не затрудняясь не только что углубленным изучением, по хотя бы усвоением для себя в основных чертах сути дела.
Я забыть не могу, как однажды в этот мой заезд в Братск вынужден был слышать из соседней комнаты передачу по телефону в Москву информации одного корреспондента. Сколько здесь было готовых не только слов и оборотов, но целых периодов повествовательной речи, картинок будто бы с натуры, обязательных в своей однотипности диалогов. Тут и «наступившие горячие дни строителей Братска», и «непокорная красавица Ангара», и крикливо-ораторское единоначатие фраз, посвященных строителям: «Это они… Это они…», и «задорный смех курносой крановщицы», и явная путаница понятий перемычки и плотины и пр. и т. п. И ни одного живого слова, подсказанного тем, что сам увидел на месте и чем был действительно поражен или растроган, ни слова, свидетельствующего о том, что человек мало-мальски разбирается в особом характере данной стройки, данного перекрытия реки. Боже мой, думалось мне, зачем он, бедняга, летел такую даль, спешил на место, перебивался кое-как в смысле ночлега и стола в переполненном приезжими поселке, когда все то, чем он занимал теперь телефонную линию протяжением около шести тысяч километров, — все это, за исключением разве что нескольких цифр и случайных имен собственных из его блокнота, он мог преотличнейшим образом написать, не выезжая из Москвы! Нет сомнений, что такой парень не откажется одним из самых первых корреспондентов отправиться на Луну или какую другую планету и со всей оперативностью даст оттуда свою информацию, но боюсь, что и она будет подобна его корреспонденции из Братска.
Один из руководителей строительства, инженер, крупнейший специалист по гидростроению, показывал на правом берегу нам, людям печати, на другой день после перекрытия «подсобные хозяйства» стройки.
Между прочим, он сказал, что из двадцати двух тысяч людей различной квалификации и просто разнорабочих? занятых теперь на строительстве, только полторы тысячи работают в самом Падунском сужении — на сооружении плотины и станции или проведении подготовительных работ на месте. Все остальные двадцать с лишним тысяч работают на них, на эти полторы тысячи. Они рубят в тайге и распиливают на лесозаводах лес, добывают камень, песок и гравий в карьерах, сортируют его, вяжут арматуру, изготовляют бетон, бетонные блоки, балки, детали всех форм и размеров, строят дороги, жилые дома и общественные здания, электрическую и водоканализационную сеть, расчищают необозримую, протяжением почти что до Иркутска котловину будущего водохранилища-моря, строят дороги и даже поливают их[12].
— Вот бы вчера нам знать эти цифры, — сказал один наш товарищ. (Он имел в виду переданные вчера по телефону и телеграфу итоговые корреспонденции о перекрытии.)
И вдруг инженера, этого в высшей степени интеллигентного, выдержанного и благообразного, далеко не молодого уже человека, вряд ли за все годы на этой стройке выругавшегося грубым словом, — вдруг его, как говорится, прорвало.
— А надо, батенька, интересоваться, знать, а не знаешь — спросить, допытаться, а не бежать без головы на телеграф, потолкавшись полчаса на котловане, подхватив какую-нибудь случайную хреновину! — И пошел, и пошел, неожиданно скрепляя речь прямо-таки немыслимыми в его устах словечками. — Это вам не «Ангара, Ангара — перелив серебра», — процитировал он, передразнивая меланхолический тон каких-то стишков, сгоряча уже путая неповинного корреспондента с их никому не известным автором и кипятясь все больше. — «Волны с тихим ропотом ударяются в грудь железобетонного тела плотины», — опять дразнясь, привел он образчик некоей художественной прозы. — Вы что думаете, это я сам придумал? — обратился он уже ко всем нам. — Это я собственными глазами прочел в очерке об Иркутской стройке. Но я-то знаю, что Иркутская плотина насыпная, гравийно-песчаная. А? А вы — «железобетонное тело». Вот где будет действительно железобетонное тело, — он показал на весь проем Падунских ворот, будущую плотину, — а там — извините!
В нем прямо-таки кипели обида, раздражение и негодование человека, знающего и любящего свое сложное и трудное дело, о котором так с налету, поверхностно и порой безграмотно информируют страну и весь мир. Но вскоре он внезапно перешел на свой обычный, вежливый, располагающий тон и, дружески коснувшись плеча злополучного журналиста, извинился:
— Вы меня, голубчик, простите, я не о вас лично, ио вообще-то бывает еще, к сожалению, так. Простите.
Мы все смеялись при этом горячем выпаде против нашей корпорации, смеялись с тем большей готовностью, что никто из нас, в том числе и попавший под удар корреспондент, даже и без заключительной оговорки инженера не принимал его слов на себя лично…
Должно быть, у каждого из нас, кто бывал на больших стройках, на целине, в отдаленных краях страны, как в былую пору на разных фронтах, возникает особое чувство при встречах с уроженцами той же местности, что и ты, занесенными разными судьбами в эти далекие края, на эти участки фронта, на площадки этих строек. Такое чувство — не обязательно дань сентиментальным склонностям души, воспоминаниям юности, волнующей памяти давно покинутых родных мест, хотя, конечно, и это не исключается начисто. Но дело в том, что при этих встречах все расстояния и масштабы, вся значительность пройденного народом пути и всего прожитого тобою выявляются вдруг с особой отчетливостью и наглядностью.
Я люблю эти встречи с земляками и всегда запоминаю их с благодарным чувством. Они помогают мне скорее «осваивать» душой любые далекие края родной земли с их новизной и непривычностью, воспринимать их как вовсе не такие уж и далекие, раз и тут есть наши, «смоленские рожки». И такие встречи готовит мне каждая моя поездка, — я затрудняюсь вспомнить хотя бы одну, когда бы их не случилось. Похоже, что земляков моих, уроженцев Смоленщины, так уж много, что хватает для представительства во всех обширных краях родной земли, на всех знаменитых стройках, как хватало их на все участки огромного фронта Отечественной войны, а также для заграницы и, само собою, для Москвы, Ленинграда и других больших городов. Конечно, так же дело обстоит и в отношении всех других земляков, помимо моих, и это так знаменательно для времени, для нашего века невиданных потрясений, перемен, многоразличных перемещений людских масс, сближения краев и местностей, севера и юга, запада и востока, вовлечения в этот необозримый поток всех слоев, языков, профессий и возрастов двухсотмиллионного населения страны.
И нынешний мой заезд в Братск, по пути на Дальний Восток, опять-таки не обошелся без встречи с еще одним земляком-смоленцем.
Ранним июньским утром я, по излюбленной привычке к таким прогулкам в новых местах, вышел из коттеджа, как здесь принято называть эти полутораэтажные особнячки, где ночевал, пользуясь гостеприимством его хозяев, на улицу Набережную поселка Постоянного. Это название улицы, здесь уже привычное, во всех очерках и корреспонденциях неизменно сопровождается пояснением, что до берега Ангары отсюда еще далеко и что расположена улица на берегу будущего Братского моря, на горе, выходящей знаменитым Пурсеем к реке и строящейся гидростанции. По склону этой горы, вправо к Ангаре, в разреженной порубками и точно буреломом захламленной тайге, располагается «дикий» поселок — избушки-времянки, большею частью индивидуальной постройки, — ныне снимающийся с места, как все в этой зоне предстоящего затопления. А еще ниже, в неширокой долине реки, по левому берегу самого Падунского порога, лежал палаточный городок — первый поселок, вернее сказать — лагерь строителей, разбитый там, когда еще здесь не было деревянных строений, если не считать расположенной выше по течению старинной сибирской деревушки. Я еще застал этот городок летом пятьдесят шестого года, с самодеятельными кухоньками возле палаток и лепившимся здесь уже семейным бытом при всех неудобствах и неуюте этого временного поселения. Там давно уже не осталось ни одной палатки, люди перебрались в поселок, в двухэтажные, многоквартирные дома с центральным отоплением, водопроводом, канализацией и даже горячей водой, хоть и не на всех еще улицах. Правда, на пути из палаток в этот поселок Постоянный для некоторых жителей, главным образом семейных, был еще «дикий» поселок, но и в тех избушках-времянках жизнь была уже несравненно терпимее, чем в палатках, особенно в суровые зимние месяцы.
Первым моим земляком в Братске был старик плотник, приехавший погостить к сыну, невестке и дочери, жившим в одной из тех палаток на десять — двадцать человек, и задержавшийся, чтобы срубить для молодых избу. Приехал он сюда из Читинской области, куда переселился в самом начале века, и собирался вернуться домой, к старухе, в забайкальские места, привычно считая уже их своей родиной.
И вот теперь я встретился еще с Иваном Евдокимовичем Л1атвеевым, тоже плотником из той же бывшей Бизюковской волости на Смоленщине, только покинувшим родные места в иную пору — в конце двадцатых годов.
Я заговорил с ним в это утро у самого обрыва скалы Пурсея. По раннему часу нас только двое и было здесь у новенькой железной оградки, побеленной, но уже заметно позахватанной. Оградка предусмотрительно была наведена здесь на металлических трубочных столбиках, впущенных в скалу по самому краю обрыва стодвадцатиметровой высоты. Отсюда жители Братска и все дальние и ближние приезжие люди смотрели, как шло перекрытие реки, смотрели все время — даже ночью — при свете прожекторов.
Теперь перемычка, вчера только приостановившая воды Ангары в проране между левым берегом и насыпным «островом» посредине реки, засыпалась поверх загородивших реку многотонных глыб диабаза «мелкой фракцией». Косая гряда насыпи верхним краем уже подпирала настил моста, с которого вчера самосвалы сбрасывали свой груз, и уже бульдозеры с обоих берегов своими тяжеловесными лемехами распихивали, разгребали, ровняли эту гряду, исподволь развертывая ее в ширину, превращая в проезжее полотно гребли.
— Сделано дело, ничего не скажешь, — сказал этот еще незнакомый мне пожилой человек в рабочих штанах и куртке, не оборачиваясь ко мне, не отрываясь, как и я, от картины завершения операции. — Сделано. Ни один Гарриман ничего не возразит…
Мне понравился выразительный оборот речи, в котором имя Гарримана, упомянутое по связи с его вчерашним посещением стройки, уже как бы не означало имени собственного, а лишь сторонний взыскательный суд содеянному в эти дни на Ангаре, суд, который, может быть, и хотел бы придраться к чему-нибудь, да не сможет. И еще мне послышалось что-то неуловимо знакомое в интонации или выговоре этих слов, позволившее мне предположить в этом человеке своего земляка.
Так и завязалась наша беседа, которая тем и хороша была, что можно было говорить, спрашивать что-нибудь или самому отзываться на замечание собеседника без особой последовательности, с перерывами, паузами и стоять, опираясь на перильца железной оградки, высоко над развернутой внизу картиной. Эта нынешняя картина Падунских ворот Ангары в дымке, пронизываемой ранним, но уже горячим сибирским солнцем, по отдаленности казалась спокойной, как панорама какого-нибудь городского привокзального района или завода в летний утренний час. Доносилось только погромыхивание кузовов самосвалов и бульдозерных лемехов, почти такое же будничное и привычное слуху, как работа городских снегоуборочных машин.
И эта дымка, стоявшая над Ангарой, над «островом» с веселеньким теремком, над мостом и перемычкой и двигавшимися по ним машинами — не понять из чего состояла: из речного тумана, строительной пыли, выхлопных дымов или мельчайшей осыпи брызг от кипящей у правого берега Ангары.
Так мы стояли, смотрели, переговариваясь, покуривая для защиты от мошки. Я не вытаскивал блокнота и авторучки, не спешил спросить и записать фамилию, профессию, должность, словом, пе намечал в моем случайном собеседнике того «пожилого рабочего», без которого не обходится почти ни один так называемый производственно-строительный очерк. И, поддерживая нашу неторопливую и необязательную беседу, я был еще занят разными своими соображениями и отвлечен одним своим воспоминанием.
(Я точно вновь видел перед собой эту картину более чем двухлетней давности. Там, внизу, у подножия отвесной диабазовой стены Пурсея, где едва можно было пройти у самой воды, мы с товарищем вдруг оказались лицом к лицу с маленькой девочкой лет двенадцати, державшей в обнимку огромный, как сноп, букет длинных и крупных лесных цветов. «Откуда ты, прелестное дитя?» обратился к ней мой спутник, журналист и в меру начитанный человек. Она улыбнулась, кивнув головой вверх, и просто ответила: «Оттуда». Мы увидели только страшную крутизну за выступом скалы и не могли поверить, что девочка спустилась оттуда. Но больше ей откуда же было взяться? Я и теперь как бы раздумывал об этом…)
Словом, для моего собеседника я был одним из множества столичных и других приезжих, прибывших на популярнейшую в стране стройку, и разговор наш, чего бы он ни касался, носил свободный, непреднамеренный характер.
— Нет, — возразил Иван Евдокимович на мои слова о том, что уж очень много этой мошки, — нет, вы бы приезжали сюда в пятьдесят шестом году. Вот то была мошка. А это — что!
Он только изредка неторопливо обводил рукой с дымившейся в ней папиросой вокруг лица и за ушами, тогда как я еще и кепкой отмахивался. Я не сказал ему, что именно в пятьдесят шестом году был здесь и, при всех других отмеченных мной переменах, в отношении мошки не вижу большой разницы.
— Нету даже сравнения, — продолжал он, исполненный презрения к нынешней мошке. — Куда! Как-никак целый город вырос, тайга отодвинулась, столько машин, движения! А она не любит всего такого. И потом — с ней же борьба ведется большая.
Я деликатно выразил сомнение в эффективности этой борьбы. Когда я начал свою сегодняшнюю прогулку с улицы Набережной, в воздухе вместе с чудесной хвойной свежестью все еще держался со вчерашнего вечера запах дуста с соляркой и еще чего-то, чем окуривают здесь улицы со специальных автомашин. Иван Евдокимович сказал, что мошка больше набрасывается на новых людей, и я вспомнил про себя одну девушку, с которой встретился на правом берегу в том же пятьдесят шестом году. Девушка была техником-строителем, она делала свои пометки и записи в тетрадке, держа в левой руке маленькую, вроде цветка, веточку, изредка обмахиваясь ею, тогда как большинство людей, работавших мастерком или топором, держали под рукой целые веники и то и дело стегались ими с раздражением и яростью. Были действительно ужасные дни, когда нормы выработки недовыполнялись против обычного на тридцать и сорок процентов, и это учитывалось при исчислении заработка. Тогда не мудрено было, как говорили строители из новоприбывших, в забывчивости крайнего раздражения и пораниться топором, не то что другое. И эта милая девушка, со своей отчасти даже кокетливой веточкой, на мое замечание о такой малой ее озабоченности самозащитой, с улыбкой сказала, что она сибирячка, а «мошка своих знает». Я подумал тогда, что ее начальственное положение и авторитет специалиста могли в значительной степени опираться на эту завидную даже для мужчин неуязвимость.
Видя в Иване Евдокимовиче человека, приобвыкшего в этих местах, я, между прочим, спросил его, не собирается ли он построить себе здесь дом, раз уж и дело в своих руках, и лесу кругом пропасть.
— Нет, — он с грустным пренебрежением покачал головой. — Устал…
И я услыхал от него краткую, ио такую емкую историю его жизни, помеченной, как памятными рубежами, домами, построенными им для себя и своей семьи собственноручно в столь различных и далеко отстоящих одно от другого местах страны.
— Последний поставил в Свердловской области, в леспромхозе работал. А леспромхоз, смотришь, лес вырубил и подался на новый участок. Пришлось за четверть цены продать. А то еще я в Заполярье — Верхоянск знаете? — лет пятнадцать проработал. И там дом оставил. Ну, и на родине — само собой, хоть и немудрящий, правда, был домишко, скорей сказать, изба наша смоленская. Так что — строиться еще раз — нет уж… Квартира хорошая, три комнаты, кухня — чего еще?
Я подивился, что у него такая квартира в поселке, где, как я знал, каждый метр жилой площади учтен и предназначен с не меньшей точностью, чем в Москве. Это он понял как недоверие к его словам и, кивнув вполоборота к поселку, коротко предложил:
— Зайдите посмотрите, — может, вру. — Так же кивком головы он дважды показал в сторону стройки, когда называл своих сыновей — слесаря-монтажника и шофера. Он точно видел их там, внизу, на своих местах. Оказалось, что живут они все вместе — отец, мать и сыновья с женами и двумя маленькими детьми. Но квартира от этого не теряла в его оценке — хорошая, отдельная, трехкомнатная, — и на мое замечание о том, что, пожалуй, она уже тесновата на три семьи, возразил:
— А почему? Теплей.
— Значит, топят слабо?
— Зачем слабо! Как полагается топят, градусник в каждой квартире.
— Да, но дома-то деревянные, тонкостенные, из бруса? — Я допытывался. Меня уже как бы задевало это неукоснительное довольство всем, о чем бы ни зашла речь.
— Это мужик наш смоленский так считал, что чем толще бревно закатить, тем лучше. А я вам скажу, — при этом он легонько ткнул себя большим пальцем правой руки в грудь, — я вам скажу, что дом из бруса — самое лучшее дело. Пригнано все, как сундучок. Опять же штукатурка изнутри. Откуда же будет холод?
Я не мог не посчитаться с тем, что это говорит уже не просто житель, а мастер, хотя мастер этот отчасти еще оставался смоленским мужиком, полагающим по старозаветным навыкам быта, что теснота жилья — неоспоримое благо. На нашей с ним родине так и говорилось о большой избе при малой семье: «Волков там гонять — только!» Любопытно, что в Бизюковской волости, откуда был родом Иван Евдокимович, волости, издавна знаменитой далеко за пределами не только Дорогобужского уезда, но и всей Смоленской губернии, собственные постройки бизюков, как их называли, вовсе не отличались особой справностью или красотой отделки. Этим мастерам, строившим двухэтажные городские дома, школы, выводившим двух- и трехъярусные срубы деревянных церквей, купеческих дач со всевозможными затеями, — им просто некогда было заняться с душой своими домами, а главное — жить в них было некогда. Уходили они на заработки ранней весной и до глубокой зимы — «с поста до рождества». Со святок до конца масленицы отдыхали, прилаживали что-нибудь по дому, гуляли, играли свадьбы и, лихо отгуляв масленую, опять отправлялись в отход. И только что женившийся парень, уходя с артелью, покидал до нового рождества молодую жену, — представить себе нельзя было, чтобы он остался с бабами дома. Дома оставались женщины с детьми и стариками глядеть за хозяйством, пахать и засевать какой ни есть надельчик. Женщины делали всю мужскую работу, даже косили, хотя это было у нас в довоенные времена не принято, городили изгороди, покрывали крыши. И крыши были большею частью неказистые, соломенные — колосом вниз, а не под «гребенку». Все у бизюков уходило на главное в жизни — заработок на стороне. Понятие профессиональной славы, мастерства у них были очень высокие, ревнивые. А привязанность к дому, к крестьянствованию много меньше, чем у людей, живших только с земли. Наверно, и это способствовало массовому уходу таких мастеров из деревни в города и на далекие стройки в пору первой пятилетки, уходу уже с семьями, с полным отрывом от земли и оседлости в родных местах, и, наверно, делало этот отрыв менее болезненным, чем в других случаях.
Иван Евдокимович в двадцать восьмом году вместе с отцом, с которым уже не первый год ходил на заработки, отказался от деревенского надела, получил нужные справки в сельсовете и с тех пор навсегда распростился со своей бизюковщиной. Закончив свой неторопливый и немногословный рассказ, он вздыхает, еще раз с убежденностью отклоняя идею собственного дома в Братске:
— Устал. Годы не те. Хватит.
— А что за годы? — спросил я, предполагая, что он намного старше меня, и не без грустного удивления узнал, что совсем не намного — ему едва перевалило за пятьдесят.
— Какие же это еще годы! — заметил я, как бы ободряя только его, земляка и почти что сверстника.
— Да годы не годы, а так скажу: помахал топором порядочно. С четырнадцати годков как пошел, так и пошел. На одной той войне сколько чего понастроил, хотя оно и невидное теперь. Опять же — переживания большие.
О своих переживаниях он сказал так же просто, как говорят о своей специальности или местожительстве, ничуть не кичась ими, а лишь отмечая как факт: переживания были большие. Но за этими простыми и такими обычными, расходными в изустной речи словами громоздились в одной человеческой судьбе десятилетия непрерывного и нелегкого труда, переезды из конца в конец огромной страны, перемены климатов, всего бытового уклада, вокзальные ночевки, фронтовые ночи и дни, землянки, бараки, случайные очаги, потери близких, множество испытаний. И сверх всего — бесчисленное количество лесу — сырого, из воды, и сухого, как кость, круглого и пиленого, бруса и досок, тесу и горбыля, — лесу, перекатанного, перенянченного руками, обработанного топором, пилой и рубанком. Где тот Смоленск, а где Верхоянск, где Литва или Подмосковье и где этот Братск в глубине Сибири! — и везде что-то делано этими самыми руками, везде дерево, побывавшее в них и легшее на место.
Мне врубилось в памяти, как Иван Евдокимович сказал, хотя я не от него первого услыхал это выражение: «Шея тоньшает…»
Я присмотрелся к нему, опиравшемуся рядом со мной на ограду. В негустых русых, отчасти бронзоватых волосах седины было немного, только на висках и за ушами. В неподстриженных рыжеватых усах вовсе ни сединки, а подбородок был со свежего бритья чист и гладок. Но затылок, который больше всего был у меня перед глазами — Иван Евдокимович только изредка оборачивался ко мне, — затылок был сухощавый, разделенный глубоким ровком надвое вдоль, в перекрестных морщинах загорелой и подвижной кожи на двух как бы жгутиках в палец толщиной. Я невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки…
«Шея тоньшает», — так именно определяется возраст много потрудившегося человека. И вообще в народном, трудовом представлении шея — главный показатель силы, выносливости и — смотря какой затылок — благополучия, зажитка, сытости. «А что ему, когда у него загривок — во!» — при этом показывают рукой как бы бугор на затылке. «Куда ему! Шея уже во — вытянулась», — и свешивают голову наподобие вялого цветка на стебле.
Но и говоря, что у него шея тоньшает, Иван Евдокимович не видно было, чтобы жаловался или пенял на судьбу. Пожалуй, здесь больше было оттенка независимости человека сильного, не нуждающегося в самообольщении. Но отчасти было уже и стариковское хвастовство, когда о нынешней своей данности говорят с заведомым принижением, чтобы еще больше оттенить свою былую незаурядность удали и силы.
Коснулись мы и житья-бытья, заработков, снабжения, поселкового транспорта — всего того, с чем человек, будь он самым возвышенным энтузиастом, сталкивается каждодневно и постоянно, по крайней мере его семья, его жена или мать, всякая женщина, ведущая дом, хозяйство. За первые сутки моего гостевания в Братске не мог не убедиться, что в столовых пища неважная, заправляемая по преимуществу консервами, в магазинах те же консервы, а если что другое, так очереди, что кое-какой рынок есть лишь в старом Братске, в тридцати километрах. Я видел, что в цветочных ящиках на балконах новых домов Постоянного произрастает большею частью узкоперый лучок, вряд ли имеющий декоративное значение. От мальчика, несшего сегодня с Ангары с нарочитой горделивой небрежностью кукан, густо унизанный тоненькими, как колоски, плотвичками, я узнал, что его выходы в такую недетскую рань на рыбалку, кроме чисто спортивного, носят и практический интерес, как добавка к однообразному небогатому столу семьи. Вчера еще я наблюдал, как разбирали строители знаменитой гидроэлектростанции скверное бочковое пиво, прибывшее на площадку по случаю торжества перекрытия Ангары…
Но Иван Евдокимович и тут держался неподступно, с неохотой соглашался, что да, трудности еще есть, по не такие уж серьезные, а главное — их куда меньше, чем прежде, в недавние времена стройки. И даже раза два посмотрел на меня спокойными и чуть насмешливыми светло-синими глазами. Я усмехнулся про себя, в шутку предположив, что, по странности, хоть мы и оказались уже с ним земляками, не принимает ли он меня за Аверелла Гарримана или кого-нибудь из сопровождавших его лиц. Но в этих светло-синих, блеклого василькового цвета глазах мелькала какая-то своя, отдельная, далекая от нашего разговора, мысль, может быть, воспоминание или соображение с оттенком грусти.
Свой заработок Иван Евдокимович определил в 1700–1800 рублей и, подумав, сказал, что иной месяц и до двух тысяч. Я знал, что заработки здесь большие, но две тысячи для плотника мне показалось некоторым преувеличением, что, кстати, вполне согласовывалось с позицией моего собеседника в отношении местной жизни. Он не выказал свойственной мастерам, знающим себе цену, склонности пожаловаться на низкие расценки или недостаток работы по специальности.
Это была та самая, всегда трогательная и, в сущности, замечательнейшая черта наших хороших людей, которая западала мне в сердце и ранее, до встречи с Иваном Евдокимовичем, и после нее, в продолжение всей моей поездки по новым для меня местам. Она выражается в том, что люди, подобно добрым и гордым хозяевам, не хотят говорить гостю с первых же слов о всяких мелочных неурядицах и недохватках в их дому, а ревниво и настойчиво обращают его внимание на то, что составляет главный их жизненный интерес и предмет их чести. Они готовы даже чуточку прихвастнуть, преувеличить благополучие своего дома, чтобы только не показаться перед гостем людьми незадачливыми, достойными жалостливого участия. В Иване Евдокимовиче я узнавал именно эту манеру, это стремление хозяина показать свой дом с лучшей, завидной его стороны, отнюдь, впрочем, не впадая в пустое хвастовство и заносчивость. Его домом, городом, местожительством и делом жизни его, как и его сыновей, и всей семьи, был теперь Братск, эта стройка, этот поселок Постоянный. И пусть приезжий столичный человек не подумает о нем, своем земляке, Иване Евдокимовиче Матвееве, что он живет здесь уныло и скудно, что город еще вовсе не город, что все тут не дай бог как плохо, неприманчиво и буднично и что только в Москве могут жить умные и удачливые люди, Нет, он, Иван Евдокимович, между прочим, не так прост, не так себя дешево ценит, чтобы окореняться надолго в местах незавидных, второстепенных, не сулящих ничего значительного. Он мог бы поискать по себе другие, более подходящие и интересные — он человек бывалый, сведущий и блюдущий свой интерес отлично. Так примерно, приблизительно можно толковать эту черту, манеру поведения таких людей, каким предстал мне в нашей утренней беседе Иван Евдокимович.
Иван Евдокимович сообщил, что здесь, на строительстве, он работает не плотником, а столяром-инструментальщиком. Я не знал в точности, что это за квалификация, и он пояснил с терпеливой назидательностью и даже чуть заметным упреком:
— Все, что из дерева относится к рабочему инструменту, делает столяр-инструментальщик. Возьмем, например, самую простую вещь, — он помедлил, как бы подыскивая, какую назвать самую простую вещь, доступную пониманию слушателя, — топорище. Да, — подтвердил он, — самое простое топорище. Что такое топорище? Полено, затесанное в виде рукоятки для топора. — Он уже обернулся и, стоя спиной к оградке, выбросил вперед правую руку, как бы обхватившую топорище. — Конечно, вы скажете: плевое дело. А поработайте денек — узнаете, что такое топорище. Можно и руки набить, и мозоли вот такие нагнать, и дела вполовину не сделать. — Он развел руками и презрительно выпятил губу, показывая горесть и срам такого положения. — Это топорище? Нет. Это и есть полено дров. А то топорище, когда оно твое в руке, и топор сам в ход просится, и — пустишь его — куда надо влипает. Вот так, в струнку! — поднятая ребром правая ладонь наметила в воздухе некую единственно мыслимой точности линию. — Вот что такое топорище. — Последние слова были сказаны самым победительным и непререкаемым тоном, исключающим всякое иное понимание предмета. — А что такое топор? — с внезапным ехидством в голосе тихо спросил Иван Евдокимович и тотчас ответил на вопрос уже с другой, строгой интонацией преподавателя: — Топор — начало всему на любой стройке. Как говорится, самый первый колышек топором затесывается и забивается…
И далее, если бы я не знал этого ранее, то узнал бы, так сказать, из первых уст знатока дела, что никакая механизация не исключает топора, что без него ни за что не обойтись ни при постройке сарая, ни при возведении дворца и что топор — этот незаменимый инструмент — без топорища просто заостренный кусок металла, как и заостренный камень дикаря тогда лишь стал каменным топором, когда был впервые закреплен в расщепе дубины.
— Вот что такое топорище, — заключил Иван Евдокимович. — И все другое так…
Эта энергия и даже горячность пояснения, предполагающая чью-то обидную недооценку топорища, могла бы показаться смешной, не будь она выражением глубокой убежденности, добытой сорока годами непрерывного опыта собственных рук…
— Пора и мне, — сказал Иван Евдокимович, заметив, что я взглянул на часы. — Будьте здоровы! Надолго к нам?
И мы еще прошли вместе, поговорили и еще раз приостановились на шоссе, где оно идет с горы под уклон, к Ангаре, и берегом поворачивает влево, к подножию Пурсея.
Я сказал Ивану Евдокимовичу, что из него мог быть отличный лектор по столярной и плотничьей части, и он, не скромничая, согласился.
— А как же! Приходится. Вы моих «студентов» не только здесь найдете — по всей Сибири и там у вас, на западе. Сколько угодно.
Он так и сказал: «у вас, на западе», как там говорят обо всем, лежащем по эту европейскую сторону Урала, и это звучало немного странно в устах земляка.
И вдруг он спросил:
— А что, рожь уже, наверно, белеет там?
— Белеет, — сказал я.
— Беле-ет, — мечтательно повторил он. — Да. Родная сторона, как ни хотите…
И мне показалось, что я разгадал ту затаенную мысль, что держалась в его глазах почти все время: встреча со мной, должно быть, навела его на воспоминания о давно покинутых местах, о детстве и ранней своей деревенской юности.
— А что, Иван Евдокимович, тянет?
— Тянет, — просто признался он. — Иной раз вот как…
— А почему бы не собраться да съездить однажды?
— Да ездил. Вернее сказать, заезжал, как на курорт ездил — путевка была в Сочи. В пятьдесят первом году. Но как-то не то! — Он махнул рукой, показывая, что говорить об этом сейчас не стоит, да и не скажешь в малых словах.
— А все же что не то, Иван Евдокимович?
— Все не то получилось. Во-первых, погода не та — осень. А еще, хоть я и не думал там застать кого из своих, из родни или так просто, но все же — одна местность без тех людей, хоть и родная… Не то. И потом, сказать откровенно, очень уж там плохие дела были в колхозе. Большое уныние… Теперь-то, может, получше стало, а тогда — нет, невозможная картина. Это моих бы ребят туда, так они б узнали, какая бывает жизнь. Да! Ну, все-таки до свидания.
Ему нужно было вправо, к поселку, а мне — влево, к реке. «Вот, — подумал я, прощаясь с ним, — час назад я знать не знал, что есть такой человек на свете со всеми его делами и думами, семьей, профессией, прошлым и настоящим, и уже час целый говорил с ним как с давним знакомым. И не обязательно он должен был оказаться моим земляком, он мог быть уроженцем любой другой местности. Собственно земляческое, смоленское сказалось в нем только под самый конец беседы, когда я разгадал, как мне подумалось, что было в грустноватом взгляде его блекло-синих, точно выгоревших от солнца глаз. Но и до того еще, до этих его слов о белеющей ржи, мне казалось, что я уже его, как говорится, постиг во всей полноте и давным-давно знаю. А выходит, еще не знал, не увидел такой стороны души этого сдержанного и не склонного к особым излияниям человека, как нежная и печальная дума о родных местах».
Но едва я успел так подумать и мысленно остановиться на том, что теперь-то уж он мне ясен и виден вполне и все это можно будет так и записать, как Иван Евдокимович вновь удивил меня.
— Я все-таки, — сказал он уже совсем на прощание, — думаю все-таки опять на Север податься.
— Как так? С чего вдруг?
— А так. Надо еще поработать на Севере. Что мне? Семеро меня не обсело, как говорится. Детей взрастил, на путь вышли, они уже сами по себе. И я опять сам по себе, вольный казак. А что?
— Да так, почему же Север? Все-таки и годы не те ваши. — Теперь уже я ему напоминал об этом и сказал, что более понятным было бы его намерение податься на родину. Все же, мол, климат здешний суров, там помягче, опять же — память…
— Нет, про здешний климат вы говорите напрасно. Климат неплохой, зима сухая, бодрая, никакой простуды. Но Север — все-таки. Ого! — с каким-то затаенным восхищением протянул он. — Север — превыше!
— Превыше — чего?
— Всего.
«Север зовет», — вспомнил я название какого-то давнего произведения полярной беллетристики.
— Превыше всего. Разве я говорю, что здесь плохо? Но поработать можно еще и там. Годика три еще или пяток поработать, а потом, конечно, можно махнуть и туда. Когда уже старость подберется поближе…
Тут мы простились, и я так-таки не мог с уверенностью отдать себе отчет, говорил ли он о Севере как о деле решенном или так только, на словах помечтал: а что, мол, если махнуть… И не мог бы я сказать, чем его манил этот Север: красотой ли своих снегов и полярных сияний, или большими заработками, или же просто памятью трудных, но славных лет, выпавших на лучшую часть жизни. Известно, что солдат с гордостью и отрадой удовлетворения вспоминает не только подвиги, но и тяжкие лишения, пережитые им.
Во всяком случае, мой земляк был уже совсем не тот плотник-отходник, скорее крестьянин, чем рабочий, а кадровик из той строительной гвардии, что, перемещаясь из конца в конец страны, отстраивает и обживает новые города и поселки и передвигается дальше, чтобы вновь начинать с «первого колышка». И, конечно, здесь было стремление подольше задержаться на позициях пусть не молодого, но и не столь старого возраста: дом, прочный причал, окончательная оседлость — для иных людей предстает как сама старость…
Я спустился к Падуну, повернул налево по широкому шоссе, заполненному почти непрерывным потоком машин, и вскоре был в том самом месте у подножия Пурсея, где два года назад встретил маленькую сибирячку с огромным букетом таежных цветов.
Когда я здесь дважды уже проезжал на машине, мне и на память не пришла эта девочка — до того все было непохоже и ново: шоссе, движение, в стороне краны со стрелами, склонявшимися к заготовленным глыбам «самой крупной фракции». Теперь, проходя пешком, я не только с точностью определил это место, но, взойдя на мост и обернувшись, хорошо рассмотрел оттуда, с середины реки, и ту расселину в скале, по которой, хоть и с трудом, человек мог спуститься к подножию Пурсея. Это было приятно, как бывает приятно с некоторым напряжением вдруг восстановить в памяти досадно затерявшуюся куда-то строчку стихов, какое-нибудь имя или дату.
Но после мне стало ясно, что и эта маленькая, мимолетная радость возобновления в памяти на время утраченной картинки, виденной здесь ранее, была лишь частицей куда более сложного радостного чувства «узнавания», которым я был полон в эти дни в Братске. Ни одна местность или край, город, стройка — словом, тот или иной новый участок жизни не дается мне, так сказать, с одного раза. Это подобно тому, как многие из нас воспринимают музыку вполне лишь при повторном ее звучании.
А для меня еще тем было дорого это чувство, что оно дополняло собою мое уже многолетнее, сознательно накапливаемое в душе «узнавание» всех этих краев страны на восток от Урала.
Как-то в машину, с которой я на полминуты застрял на мосту еще в часы перекрытия реки, быстро заглянул молодой человек в белом по-праздничному воротничке и в галстуке, с красной повязкой на рукаве пиджака, перекинув флажок из правой в левую руку и что-то по-свойски сказав шоферу, поздоровался со мной, — должно быть, узнал по пятьдесят шестому году. И, уже отпрянув от нашей машины и взмахнув флажком, давая дорогу встречному потоку, приятельски подмигнул мне и не то спросил — ответить бы я уже не мог, мы уже тронулись, — не то просто выкрикнул:
— Значит, за далью — даль? За Иркутском — Братск?..
Что слова «за далью — даль» означали название моей книги, сомнений не могло быть. И я не впервые уже был смущен поощрительной уверенностью, с какой знакомые и незнакомые люди на стройке и еще по дороге к ней давали мне иногда понять, что они вполне в курсе моих литературных намерений и целей моего пребывания здесь в эти дни. Не хочу сказать, чтобы мне это было совсем неприятно, — приятно, конечно: читали, слышали, желают тебе доброй удачи, — но всякий раз эти вопросы, замечания и пожелания оставляли в душе какую-то тревожную неловкость.
Люди, знавшие меня по первому приезду или знавшие только, что я описал в «Далях» иркутское перекрытие Ангары, понимали мое нынешнее появление здесь как безусловно, так сказать, целевое. Мне задолго до перекрытия напоминали о нем, уведомляли о предполагаемых сроках его, и я соответственно отзывался, имел эту поездку в виду. И теперь я видел, что для людей, с которыми я встречаюсь, оно как-то само собой разумеется, зачем я сюда приехал, хотя из деликатности не все так прямо и высказывали это, как тот славный молодой человек на мосту. С их стороны было вполне естественным считать, что я должен описать, и конечно же в стихах, нынешнюю картину одоления Ангары, и описать по возможности ярче и подробнее, чем иркутскую. Это, казалось бы, само собой явствовало не только из того, что тут и объем работ больше, и проектная мощность станции в пять раз выше, и сама операция проведена, может быть, лучше, четче, во всяком случае, в меньший срок (тут за девятнадцать часов, там, помнится, за двадцать восемь). Но и сами места, условия стройки давали здесь куда более очевидный поэтический материал: отдаленность, суровая красота горного и таежного пейзажа, романтически звучащие наименования: скала Пурсей, Журавлиная грудь, порог Падун, о котором, кстати, ты еще ранее написал стихи, задолго до полного разворота великой стройки. Однако все это не могло стать моей нынешней литературной задачей.
И стихи, которые я передал 19 июня из Братска в «Правду», как бы указывали на их прямую связь с опубликованным там же в свое время описанием иркутского перекрытия Ангары.
Река пропела все сначала,
Ярясь на новом рубеже,
Как будто знать она не знала,
Что уступала нам уже…
Мне даже нелегко, как-то стеснительно было объявить моим хозяевам, что я гость заезжий, что я только так завернул и теперь должен ехать дальше. Получалось, что и главный мой интерес на этот раз не здесь, а впереди, где-то еще в дороге. А я очень хорошо представляю себе, как это может быть обидно и пусть даже понятно, но все-таки неприятно, что человек может еще интересоваться чем-то другим, помимо этой стройки, которой люди ее уже отдали четырехлетний труд, часть своей жизни, и связывают с ней все самое значительное в их настоящем и недалеком будущем. Они привыкли слышать, читать и сами говорить, что эта стройка — одна из крупнейших в семилетке, стройка мирового масштаба, что Братск через несколько лет будет крупным промышленным центром, городом, может быть, областным центром, и всему этому начало — дело их рук, первые годы строительства, палаточный городок с его бивуачно-лагерным бытом, перенесенные лишения, мошка, морозы, работа зимой под открытым небом…
С такими примерно чувствами и мыслями я покидал Братск, отправляясь на пароходе «Фридрих Энгельс» вверх по Ангаре, до Иркутска, откуда намерен был поездом продолжать мою дальнюю дорогу. Но что я должен был бы сказать, как поступить иначе? Я приезжал сюда не потому именно, что это были дни «сенсации», привлекшей на короткий срок внимание людей печати и радио, кино и телевидения, литераторов из столиц и других мест страны, — этой «тесноты» я отчасти даже боялся, — а приезжал потому, что часто думал об этой стройке по прежней памяти, следил за всем, что появлялось о ней в газетах и журналах. Мне просто казалось невозможным проехать мимо, не увидеть этих мест в их теперешнем виде, да и перекрытие ожидалось необычное. И мне это было любопытно само по себе, совершенно безотносительно к тому, в какой мере и форме оно, может быть, будет использовано в моей литературной работе.
И я был очень доволен этим моим заездом, приумножившим мои душевные запасы «узнавания» новых мест, без чего я вообще не мыслю себе написать о них что-либо стоящее в стихах или прозе.