Заметки эти в большей части — «расшифровка» и переделка карандашных записей со страниц записной книжки в «Рабочую тетрадь» 1939–1940 годов. Занялся я этим тотчас по окончании боев в Финляндии из опасения, что по прошествии времени сам не смогу разобраться в тех записях, сделанных по выработавшейся журналистской манере с сокращениями и условными обозначениями, где иногда одна фраза и даже одно памятное словечко содержало для меня целый эпизод, биографию, картинку. На память я никогда не жаловался и чаще всего беседовал с людьми, не вынимая из полевой сумки своей толстой записной книжки не только потому, что иногда это было просто неудобно: замерзали руки, было темно или беседа проходила в пути. По опыту корреспондентских поездок в 30-х годах я знал, что люди в большинстве хуже рассказывают «под карандаш», то и дело косясь на твой блокнот, сдерживаются, настороженно выбирают слова. Только по окончании беседы, будь она даже в тепле и при свете, за столом, я, улучив минутку, переспрашивал имена, уточнял даты, названия местности и записывал их в книжку. Только из документов (боевые донесения, письма и т. п.) я делал, если представлялось возможным, точные дословные выписки.
Так и лежала у меня эта тетрадь с перебеленными пером заметками почти тридцать лет среди других тетрадей, пока по встретившейся, как говорится, надобности я не стал ее перелистывать и не напал на эти страницы. И мне показалось решительно невозможным делать в них теперь какие-либо исправления или дополнения, кроме необходимых подстрочных примечаний. Если эти заметки имеют какую-либо ценность, то лишь как занесенные в тетрадь для себя тогда [1] , по свежей памяти.
Естественно, что разнообразные и глубочайшие впечатления Великой Отечественной войны отстранили и заслонили собой и для писателей и для читателей память трехмесячной зимней кампании в Финляндии. Но и «на той войне незнаменитой», при всей несоизмеримости ее масштабов и исторического значения с Великой войной, были наши люди. И память их не может подлежать забвению. Воину не дано выбирать ни времени, ни места, где ему придется пролить свою кровь или сложить голову за родину — под Сталинградом или где-нибудь под Киркой-Муолой.
Мне уже приходилось говорить, что в моей газетной работе в первый год войны, до того как у меня пошел «Василий Теркин», мне больше удовлетворения, чем стихи, доставляла проза — очерки о героях боев, написанные на основе личных бесед с людьми фронта. Мы все знали, как ценили сами герои эти очерки, заносившие их имена как бы в некую летопись войны. И если описывался подвиг, или, как тогда говорили, боевой эпизод, где герой погибал, то и тут было важно хоть лишний раз упомянуть его имя в печатной строке. Такие очерки — «портреты героев» — мне приходилось писать и в период боевых действий на Карельском перешейке, когда я вместе с писателями Н. С. Тихоновым, В. М. Саяновым, С. И. Вашенцевым и другими работал в газете ЛВО «На страже Родины». Жанр этот в существенных признаках не менялся и в практике фронтовой печати в годы Отечественной войны.
Но в публикуемых записках больше имен и боевых эпизодов, которые так и не были в свое время перенесены из записной книжки на печатную страницу или же нашли там место с известными ограничениями, без непосредственных, живых, хотя бы и беглых, наблюдений и впечатлений автора.
Заранее прошу извинения перед всеми, с кем встречался в пору боев на Карельском перешейке и кого упоминаю здесь со слов других товарищей, за возможные неточности и упущения, неизбежные в такого рода записях.
Ленинград. 30. XI. 39. — На этот раз сильно Вне повезло. В самый момент, когда нужно было быть на месте, захворал глупой детской хворью. Ветряная оспа! А Вашенцев (сейчас звонил) уже был «там». Сижу, как Иов праведный, щупаю свои лишаи, пытаюсь сочинить какие-то стишки, но мне уже не звонят, меня нет, информируюсь у коридорных да официантов — что на белом свете.
Только всего и имею покамест, что вывез из первой поездки в часть. Лес, землянки (домовитые, пахучие — сосна), люди из 68-го полка и 2-й батареи. «Праздный мост». Ожидание, настроение близящегося дела. Но все это уже позади. В свое время не записал, а теперь и записывать не хочется.
А знаешь, друг мой, как тяжело хворать одному в пустынной гостинице, в незнакомом городе и в такое время, когда об отдельном человеке забывают!..
2. XII. 39. — Со вчерашнего дня пошло лучше и лучше. Завтра окончательно встану.
Вчера пришел милый Крашенинников — «Чуть-что», — как мы его зовем за этот его излюбленный оборот речи; принес яблок, мандаринов, хлопочет, беспокоится: «Лежи, лежи!» А сам еще более побелел, осунулся. У него родила жена. (Я ездил к ней, когда он был в командировке, с приветом от мужа, но уже не застал дома, на кухне соседки сказали, что она уже в родилке, что уже родила, девочку.) И вторично он пришел в тот же день, принес мне «На страже Родины» и другие газеты.
Повеселел я. Написал стишок, хорошо заснул. Сегодня еще лучше мне, хотя еще не все прыщики утихли. Опять приходил Крашенинников, опять принес мандаринов и пил с нами чай (с ним еще был товарищ). Принес он и белье, как обещал, но я сказал, что завтра у меня свое будет готово. Завтра, пожалуй, поеду туда.
15. XII. 39. — Завтра в 3 часа утра едем под Выборг, где должно быть решающее.
Я здесь с 18-го прошлого месяца. Так много пишу и так тяжело и беспорядочно проходит жизнь, что почти ничего не записывал. То есть для себя. А очень хотелось и очень нужно было записать все три состоявшиеся до сих пор поездки: Майнила (у границы), Перк-Ярви (50 км от границы, 68-й полк), Кронштадт («Марат»).
Жуткая ночь. Жажда. Утро на опушке леса. Как я пил воду из неизвестного колодца. Как вкусен был суп из красноармейского котелка в артполку. Дальше. Опять лес, лес. Как мы вышли на поляну и остались одни с трупами. Марш. Грузовик, куда мы забрались. Как я жалостно просил хлеба. Перк-Ярви. Выстрел. Ужин. Утро. Обратный путь (не могли выехать из города). Гати, переезды, объездки, таскание машин.
1. I. 40. 12 часов. — «Интернационал». Прошли первые сутки 40-х годов. Собирался зачистить конец 39-го года, в смысле записей. Подытожить все и начать вести регулярные записи. Ни черта, кажется, не получается! Пишу медленно, не успеваю то написать, что в газету идет. Много рассеивается времени, пока сидишь в Ленинграде. Обидно за себя. Но, может быть, причина все же в общей обстановке и условиях. Вот закончится война, засяду на месяц-другой в доме отдыха и шаг за шагом буду восстанавливать виденное и пережитое. А кроме того, время не совсем даром уходит. Дороже записей то, что незаметно и как будто беспорядочно откладывается в голове из всех впечатлений, встреч и т. п. Правда, записи помогли бы и самому этому откладыванию.
19. I. 40. 2 часа ночи. — Возвратился из очередной поездки. Поездка на редкость удачная. Герои-артиллеристы (Лаптев, Пулькин и другие). Полковник Бакаев. Вечера в штабной комнатке.
Когда-то у меня была хорошая привычка, беспокойная, но полезная потребность — после каждой поездки в колхозы записывать кратко: что нового по сравнению с тем, что я знал раньше, получил от этой поездки, с каким добытком внутреннего знания, окрепшей убежденности возвратился…
Здесь также каждая поездка, если следить и внутренне не распускаться, дает обязательно новое что-нибудь, и это новое довольно легко (для себя, покамест) выделяется из того, что является уже повторением виденного раньше. Так, собственно, и складывается, накапливается всякое знание жизни — когда следишь и отмечаешь. Правда, есть еще какой-то внутренний процесс, за которым не уследить, но он — пусть себе совершается.
Первая поездка — самое сильное впечатление от «подземной» жизни белого зимнего леса. Дымки над сугробами, узкие ходы в землянки, орудия на расчищенных от снега площадках. Брусника, раздавленная сапогами на снегу.
Запомнился концерт плохонькой бригады эстрадников, лезших из кожи. Концерт шел в комнате, набитой до отказа бойцами (сменой одной). Ни сцены — ничего. И лица, лица, лица красноармейцев. Иные с таким отпечатком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать. Так тогда думалось. И, помню, впервые испытывал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их как родных, дорогих мне лично людей.
Нужно еще сказать, что меня до сих пор не покидает соображение о том, что мое место, в сущности, среди рядовых бойцов, что данное мое положение «писателя с двумя шпалами» — оно не выслужено (не то слово). Я то и дело мысленно ставлю себя на место любого рядового красноармейца. Правда, все реже. В том походе[2] я не мог еще забыть, что я призванный в ряды РККА рядовой и что только командирская шинель на мне и пр.
Вторая поездка. Вторая встреча с людьми 68-го полка. Главное впечатление — люди, проведшие уже несколько дней труднейшего похода, почерневшие, осунувшиеся. Оживление улеглось, но усталость еще не пошатнула основного настроения и веры, что в ближайшие дни…
Третья поездка — в 43-ю дивизию. Ощущение великой трудности войны. Комиссар и начподив уже втолковывают людям задачи, разрешение которых — не день и не два…
Четвертая. Наступление и его печальные последствия. Раненые. Глухая неясность: как же все-таки быть дальше?.. Медсанбат.
Пятая — неудачная. Впервые «под обстрелом».
Последняя — замечательная. Внутренний вывод, убеждение: ни хрена, жить можно.
Надо спать — уже только конспектирую, что не имеет смысла:
19. I. 40. — Вчера произошло событие, которое будет переломным в моей работе и самочувствии. Написал в один присест стихотворение «Мать героя». Оно было хорошо встречено в редакции, хотя я опасался, что оно испугает редактора и других лиричностью, непривычным решением темы. Писалось оно необычно. Я задумал написать что-то такое о переживаниях родных и близких, жен и матерей наших героев. Но что, как — ничего не было. Было только перед глазами место на первой полосе газеты, где должны были быть стихи. А перед этим я правил очерк Вашенцева, обрамленный двумя замечательными документами: письмом матери Лаптева в часть (что с ним, почему не пишет и т. д.) и ответом комиссара, где сообщалось, что он представлен к званию Героя. А еще раньше я вместе с Вашенцевым читал в полку эти документы в оригинале. И там уже плакал. Но так как о Лаптеве должен был писать Вашенцев, он и переписал себе эти документы в тетрадку. Вот они:
«Начальнику штаба от гр-ки Лаптевой Олены. Товарищ начальник, я к вам обращаюсь со своим наболевшим вопросом. Я мать красноармейца, мой сын достоин служить в нашей радостной непобедимой Красной Армии. Мой сын был взят в РККА в 1937 г. и служил хорошо и всю свою службу имел со мной переписку и писал — «все хорошо, служу, мама, хорошо и весело» — и я жила спокойно. Живу одна. Он меня все увещал — «мама, духом не падай». Но в настоящее время я просто погибаю, не знаю, мой сын жив или не жив. Тов. начальник, я вас прошу о большой милости, чтобы вы успокоили мое сердце — жив мой сын или нет. Мой сын — Лаптев Григорий Михайлович — Челябинской обл., ст. Бакал, село Рудничное, ул. Ленина, 15.
Остаюсь Лаптева Олена».
Ответ комиссара Дядющина, показанный им при нас на батарее Лаптеву:
«Многоуважаемая Елена Ивановна!
Ваш сын, Григорий Михайлович, — отважный, смелый и находчивый воин. Во время боя он, находясь под сильным ружейно-пулеметным огнем противника, прямой наводкой расстреливал врага метким огнем из орудия. За проявленный героизм и отвагу командование представило вашего сына на присвоение ему звания Героя Сов. Союза.
Мы гордимся вашим сыном, патриотом великого советского народа, и от всего сердца благодарим вас за то, что вы сумели воспитать такого героя для пашей социалистической родины.
С почтением и уважением к вам».
Сейчас, переписывая, я опять чуть не заплакал над этими строчками и искренне подумал, что эти документы так и остались более сильными, чем мои стихи, написанные по ним (по памяти). Но когда я писал, мои стихи казались мне (наверно, по сравнению с тем всем, что я делал до сих пор в газете) очень хорошими. И я был снова растроган. Слабость эта, возможно, объясняется еще чем-нибудь, но и стихи при этом писались удивительно легко. Это совершенно не мой черновик. В нем не вычеркнуто ни одной строфы целиком. Для меня, страшного марателя, это столь необычное дело, что я решаю дать место в моей тетрадке «творческой истории» этого стихотворения. С него, может быть, и начинается настоящая моя работа в газете.
8. III. 40. — После поездки на о. Койвисто — восьмой день в Ленинграде. Хорошее перемежается с плохим, ненужным. Написал… «Балладу о красном знамени» и стихи к сегодняшнему номеру — «Письмо».
Неведение записей в этой тетрадке приводит к некоторым огорчениям неожиданного порядка. Все, что рассказал прибывшему сюда М — кову, он все уже занес на бумагу, в свой сценарий.
Единственным моим дневником являются стихи, которых пишу много. Некоторые из них, правда, не содержат в себе никаких следов пережитого или увиденного мною. А те, в которых хоть что-нибудь есть, начинаются с «На привале».
Кончится кампания, отдышусь от писания «в номер», засяду основательно. Строчка за строчкой пропущу все через сито. Все это должно и можно развить, отделать, завершить. Штука за штукой буду отрабатывать и переписывать в тетрадку. А до того и в журналы давать не стоит. Буду жив и здоров — будет книжка, какой я сам вообразить раньше не мог.
Как-то пошел в умывальную, «гор.» — «хол.» и проч. — и вдруг приходит мне простая такая мысль: а ведь я вижу войну, настоящую войну, суровую и ожесточенную. Я же столько уже видел и слышал! Живем, пишем, болтаем, ездим, замерзаем, пьем, едим и т. д. Но ею, войною, уже безвозвратно отрезана какая-то половина жизни, что-то навек закрылось. Сознание постарело.
На днях пошли утром с Вашенцевым по городу. Утро морозное, а ощущение весны так безусловно и глубоко, что плакать хотелось. Ведь уже много-много весен я встречаю в городах, уже и городская весна трогает. И вдруг — мысль: а там, на фронте, еще не кончено, еще мы переваливаем через такие трудности, еще — черт ее знает что! Никакой весны. Война, а не весна. Стыдно, невозможно заниматься мечтами, воспоминаниями, собой.
13. III. 40. — В пятом часу позвонил Березин[3] из редакции: «Война — вся, мир…» Сейчас 7 утра. У нас Саянов. Должны поехать в типографию читать договор и пр. А затем сразу же по Выборгскому. Первая поездка, когда совсем другое чувство.
Москва. 3. IV. 40. — Вот и снова — Могильцевский. С. Маршак не без оснований говорил, что после войны все может показаться очень пресным, малозначительным и т. д.
У меня есть чувство (я уже знаю, что оно неверное), схожее трудно сказать с чем. Я как бы обижен за фронт и его людей. Как это все могут жить, как жили, интересоваться, чем интересовались, когда они должны же знать, какая это была война, сколько тысяч людей (теперь-то хоть это общеизвестно) заглянули в ее жуткие глаза, пережили ни с чем не сравнимое и никогда об этом не расскажут! Это чувство — вроде какой-то ревности. Оно неверное. Жизнь больше войны, хотя когда война, то кажется — на первый взгляд по крайней мере, — что ничего больше ее нет. Это мне понятно. Но я только тогда смогу вновь в полную меру сердца волноваться всем тем, чем волновался прежде (ведь вот ехал «стрелой» из Ленинграда, смотрю на проталинки по откосам между елок и ничего не чувствую, что, бывало, обязательно чувствовал при этом признаке весны: что-то — может быть, на время — отошло далеко и живет, как в книге, которую читал когда-то, а теперь только помнишь смутно) — деревней, природой, землей, людьми и книгами, — когда выпишусь, выскажусь как следует на темы финляндского похода. Тем самым, может быть, преодолею окончательно и это свое неверное чувство.
4. IV. 40. — Это целая большая зима — от осеннего бездорожья до почти уже бездорожья весеннего. От первого неглубокого снега, на котором, раздавленные сапогом, краснели, как капли крови, ягоды крупной брусники, до серого, опавшего мартовского снега, из которого стали вытаивать — то черная, скрюченная, сморщенная кисть руки, то клочья одежды, то пустая пулеметная лента и т. п. От суровых ночных метелей, от морозных страшно красных закатов на темном и белом фоне хвойных лесов, от первых дымков землянок — до свежих, легкоморозных утр, почерневших дорог, чистых, точно умытых елей и сосен… От первого выстрела в 8 часов 30 ноября 1939 года — до последнего выстрела в 12 часов 13 марта.
Весь этот срок по своим характерным признакам делится на три части, на три периода.
Первый период — с перехода реки Сестры, первых столкновений с противником и стремительного продвижения вперед — до первых крупных неуспехов у оборонительной полосы в декабре (около 17-го). Это один период, одно настроение, когда еще казалось, что победа — дело ближайших дней. Еще 27–28 декабря 90-я дивизия пыталась на своем направлении прорвать укрепрайон, понесла большие потери и остановилась «у проволоки». Тут уже было тяжелое чувство недоумения, непонимания — в чем дело?
Второй период — когда было решено, что нужно хорошо подготовиться, что не обязательно завтра, можно и послезавтра одолеть врага, но сделать это уже наверняка. Это период перегруппировки, подготовки, отдыха и устройства многих тысяч людей в лесах, в редких уцелевших строениях, в землянках. Длится он до 11 февраля.
С одиннадцатого — дня всеобщего наступления — третий, последний период, период решительного, убыстренного натиска, прорыва полосы дотов, продвижения на Выборг и жесточайших боев под Выборгом — до заключения мирного договора.
Когда-нибудь, на большом расстоянии, вся зима эта будет представляться более цельно и неразличимо в смысле ее этапов. Но покамест в ней для меня довольно отчетливо существуют более ранние ее дни, подернутые уже какой-то дымкой, как давно прошедшее. Когда мы ехали последний раз с перешейка и проезжали, как обычно, Тс-риоки — дело было вечером, — было очень странно видеть эти домики, уже обжитые, в которых виднелись огни. По дороге шел какой-то военный с женщиной под руку. Это уже был обыкновенный быт. Это уже не вызывало ничьего интереса. Это все уже было далеко. Не умею передать, почему все так казалось грустно.
А когда вообще едешь этими лесами и видишь брошенные хвойные шалаши, видишь землянки, черные пятна от костров — вспоминается самый суровый период зимы. Здесь сидели люди. Чтобы обогреться, был единственный способ, которому тысячи лет, — закопаться в землю, разрыть снег, раздолбить мерзлую землю, вырыть яму, накрыть ее накатом неокоренных бревен, хвоей, присыпать землей и развести в одном углу огонь в какой-нибудь жестяной печке, а то и просто так. Вспоминаются клубы пара и дыма над снегом в лесу, визг танковых и тракторных гусениц, сухая жесткая стрельба из орудий, движение, движение. Люди в обгорелых шинелях, с опухшими от холода лицами, немытые, небритые.
Буду записывать, что вспомнится по записной книжке, в приблизительном хронологическом порядке — по поездкам.
Первое время писал исключительно плохие стихи, хотя впечатления первой же (до 30 ноября) поездки уже подсказывали какие-то детали, мотивы.
По серому шоссе гремели танки,
Орудия, броневики, грузовики,
А по лесу дымились молчаливые землянки
И вспыхивали осторожно огоньки.
В лесу сосновом разбрелися роты —
Шел стук и гром:
Кипела плотничья веселая работа,
Промерзшее крошилось дерево под топором.
У границы все было наготове и шла подготовка к переходу р. Сестры. Когда мы приехали в 68-й полк, там нас встретил хороший парень, старший лейтенант из редакции, Федя Крашенинников. Был он так заботлив и нежен с нами, что становилось неловко. Каким-то образом занял он свежесрубленную из сухих бревен какой-то старой постройки небольшую избушку. До нас там жили артиллеристы. Стояла она рядом с домиком кулацкого типа (крылечко, мезонин, тесовая крыша) и глядела прямо на лес, сипевший вдалеке за рекой Сестрой, не видной отсюда. Федя — «Чуть-что» — затапливал печку, кипятил чай и пр. Там я жарил ветчину в кастрюле. Спать было первую половину ночи страшно жарко и душно, вторую дико холодно.
Сколько раз за недолгие дни пребывания на границе всматривался я оттуда на «ихний» лес, думал, старался угадать, почувствовать, что здесь будет. Допускал, между прочим, мысль, что на месте нашего домика ни черта не останется. Население отсюда было все вывезено.
Пошли в батальон капитана Макарова, «испанца», награжденного Красным Знаменем. Он был не очень здоров на вид, человек очень хороший. Из тех, что, приобщившись в какой-то степени к культуре, дорожат этим. Он картавил немного и довольно мило, но стеснялся этого, как и своего маленького роста. Поэтому он говорил очень осторожно, медленно, выбирая слова, всячески стараясь избежать слов, на которых спотыкался. Впрочем, может быть, это было еще оттого, что он старался говорить совершенно правильно. И — нет-нет — выскакивало словечко, сразу напоминавшее, что он из крестьян, пастушонок, просто деревенский парень. Рассказывал, как он с товарищами ходил в Париже (по пути в Испанию) в театр (надевали взятые напрокат фраки).
Утром мы лазали по опушке леса вдоль изгибов р. Сестры. Хотелось увидеть финнов. В лесу вовсю шла работа. Валили сосны, связывали переносные мостки, заготовляли накаты для больших мостов.
Заметили двух финнов-пограничников. Шли они от леса к своей «стражнице» в каких-то тулупах, с винтовками за плечом — вроде охотников. Заметили нас, хоть мы и прятались за редкими елочками на опушке. Один показал в нашу сторону рукой, поговорили, постояли, пошли.
Подошли мы с группой саперов к мосту через р. Сестру. Мост настоящий, на бетонных быках; когда-то по нему ездили. Граница перерезала его пополам. Часть моста была много лет назад подпилена и обрушена вниз. На накате, заваленном землей, выросла сосенка толщиной в оглоблю и высокая, верхушкой выше уцелевшей половины моста, отделенной от нас колючей проволокой. Особое впечатление производил этот «праздный мост», как я его тогда назвал для себя. Он здесь стоял искони, он был нужен, он теперь не служил, но и нс был снесен до основания — и это заставляло воображать и представлять себе, что придет срок и он будет исправлен и вновь будет служить. Так, видимо, обе стороны и смотрели на него. А сосенка росла, вытягивалась и была признаком странного запустения.
Наши подошли к мосту, стали, размахивая руками, рассуждать насчет исправления моста — так что финны, стоявшие за елками на том берегу, не могли иметь сомнений, что речь идет именно о мосте, и в известных целях. Сразу за мостом у них был окоп. На елке, в темноте ее верхушки, стоял финн-дозорный. За рекой слышался стук и треск — валили деревья Это финны устраивали завалы.
Если б эти записи велись в свое время день за днем, они были бы куда ценнее. А так, когда помнишь о том, что было после, даже трудно писать. Все это, предварительное, кажется таким малозначительным и малоинтересным. Но иначе никакого порядка не будет — нужно записывать.
Собственно, С. привез нас в 70-ю. Оттуда мы направились в 68-й, а через день приехал сюда и С. — со своим ромбом в петлицах. На одной батарее он для проверки готовности людей устроил, по-моему, странную инсценировку. Командир и комиссар дивизии послушно осуществляли его затею. К пареньку — командиру батареи подходит командир дивизии и, прерывая его рапорт, играет: оттуда-то бьет противник, там-то наша пехота, принимайте, мол, решение.
Тот:
— Я позвоню туда-то.
Комдив:
— Не знаю, ничего не знаю. Я посыльный. — Пожимает плечами, поправляет пенсне, разводит руками.
Тот (даже условно не принимая, что это посыльный) опять, наугад, растерянно вопрошающе:
— Я свяжусь с… Я открою огонь…
— Ничего не знаю. Что вы с посыльным советуетесь! — И т. д. до слез на глазах у бедного младшего лейтенанта.
Нарвались мы на эту картину и были не рады. А С. отвел нас в землянку и в обычном своем тоне предложил «сигнализировать» о результатах его остроумной проверки в газете.
Частенько мы это вспоминали: «Я посыльный…» И командир и комиссар, между прочим, вскоре были сняты — как несправившиеся. А что с этим лейтенантом — кто его знает!
Раевский. — Еще у границы все — и бойцы и командиры — были в ватниках — знаков различия не видно. Полушубки на командирах были еще не замаранные. Добротная зимняя одежда была еще непривычна и всем нравилась. Все, казалось, боялись, что вдруг прикажут сдать все это, так как обойдется дело без войны.
Сидим в штабе Макаровского батальона. С нами инструктор политотдела дивизии, политрук, которого я по полушубку, спутав с другим человеком, весь вечер называл батальонным комиссаром (он не поправил).
— А вам что? — обращается он к человеку в ватнике, ’Стоящему довольно небрежно у косяка двери.
— То есть как — что? — отвечает тот, покраснев и приняв более строгую позу.
— Товарищ боец…
— Я командир роты.
— А!
Это и был Раевский, красавец, силач и прямо-таки головорез по смелости и дерзости. Затем я его видел на походе, в шинеле и каске, после пяти-шести дней пути и боев, загорелого, немного заросшего. Но краснел он так же, как прежде. Черты лица крупные и немного бабьи, вернее — девичьи. Был он, между прочим, до армии водолазом. Убит.
При переходе границы я хворал. Первая поездка по фронту была числа 5 —6-го в 68-м полку 70-й. Мы его догоняли, искали дня два.
Впервые увидел я Териоки, пожарища, двухэтажные печи, торчащие на пожарищах. В Териоках, помню, у дороги валялись убитые и еще живые лошади, подорвавшиеся на минах. Очень хотелось пристрелить их, но мы не решились это сделать. Выстрелы могли вызвать тревогу и даже панику.
Впервые мы видели завалы. Огромные парковые ели и сосны были повалены таким образом, что ствол не отделялся от высокого пня, без подруба (в обычное время валить так деревья — величайшее безобразие). Кроме того, на стволе на месте надреза финны наматывали из колючей проволоки петлю восьмеркой, так что, когда дерево валилось, оно еще оказывалось привязанным к своему пню, что очень должно было затруднить растаскивание завалов — и топором не вдруг возьмешь. Но во всех этих завалах, рвах, эскарпах и даже надолбах очень много бессмысленного. Огромный труд, а препятствие несерьезное. Сделан один проход — и все. Правда, в дальнейшем, у дотов, эти проходы (в надолбах) доставались большой ценой.
Впервые я узнал, что такое «пробки» на дорогах. Из-за них мы заночевали в лесу. Пробивались по какой-то совершенно невероятной дороге, она была только что проложена. Свежие пни и горбы корней страшно затрудняли проезд для машин. И еще — все расквасилось. Артиллерия, прошедшая впереди, разворотила колеи, в них хрустел лед, перемешанный с водой и грязью. Много раз таскали машину. Ночью, отдыхая в машине, заснули — все и шофер. Колонна впереди рассосалась и прошла. Сзади никого не было. Оставалось продвигаться одним. В одном месте основательно засели, пришлось буквально умолять догнавших нас обозников, чтоб помогли. И опять остались одни. А тогда все полно было разговорами о нападениях, обстрелах, бандах в тылу. Где-то среди леса мы наткнулись на грузовик, брошенный своей колонной. Один, как перст, часовой с винтовкой сидел в нем, страшно рад был поговорить с нами, с робкой надеждой предложил: «Оставайтесь, переночуем вместе. Дальше там — еще хуже дорога».
Но мы не остались. Ко всему добавить, что шла какая-то стрельба, правда редкая, и мучила жажда: еще о «спецпайке» и речи нс было. Я ел, ел снег, ни черта не помогает. Вспоминал всю воду, какую видел в жизни. К раннему рассвету выбрались из лесу, которому, казалось, нет и нет конца. Увидели костры — ночевала какая-то часть. У колодца стоял часовой. «Брали здесь воду?» — «Не знаю». — «А что колодец — отравлен?» — «Не знаю». Привязали к шесту котелок, достали. Шофер смотрит на меня. Я приложился к котелку. Обыкновенная болотная, довольно скверная вода. Попил и шофер. Подъехали к кострам, кому-то представились Первый раз ел из чужого котелка чьей-то только что облизанной ложкой чудесный, горячий, жидкий суп с макаронами. Тут мы ожили. Я обошел весь бивуак, роздал газеты, которые у меня буквально вырывали из рук. Тронулись дальше.
Догнали мы 1-й батальон 68-го (не Макаровский). Люди были утомлены, невеселы, неразговорчивы. Уже были потери, неудачи, утомление — утомление первых дней — самое тягостное, поскольку непривычное. Пошли пешком догонять макаровский батальон, а машину оставили двигаться в обозе.
Обходя обоз, прошли километра два-три по лесу. Дорога была разминирована, но кое-где неизолированные мины были примечены вешками, каким-нибудь едва заметным прутиком. На одну такую мину я чуть не наступил. Встретились с Макаровым, он ехал верхом в хвосте колонны. Очень удивился, что мы таки сдержали свое слово и нашли его батальон. Но сразу же и нас и его, по-видимому, стеснила какая-то неловкость. Мы точно стеснялись друг друга. Все было другое, чем думали там, когда стояли у границы и когда давали свое обещание.
Мы видели, что он, Макаров, очень утомлен. Пропалил на спине шинель. Был в подшлемнике и каске. И говорить было почти не о чем. Шли долго. Макаров отдал лошадь бойцу и шел с нами, может быть из вежливости, чтоб не ехать рядом одному.
Мы устали и захотели есть, но все ожидали, что будет привал, обед и все устроится само собой. Но батальон шел и шел. Разговорились было по пути с полковником Бриченком, командиром артполка, действовавшего во взаимодействии с 68-м стрелковым. Прошли мызу Мысниеми. Мост, речка, а мыза на взгорке. В откосе взгорка пулеметные гнезда — дзоты, хотя мы еще эти землянки тогда так не называли. Зашли в большой двухэтажный дом мызы. С балкона был вид на озеро. Красиво, наводит на мечты о какой-то приятной дачной жизни. Между прочим, серьезность войны еще нс осознавалась мною — я всю дорогу смотрел на хороший строевой лес и думал о постройке дачи в смоленских краях, о своей работе и т. п.
У мызы была какая-то остановка, задержка. Мы с Бриченком и группой командиров прошли далеко, оторвавшись от колонны. Потом Брпченок предложил своим сесть на коней, и все они ускакали, а мы втроем пошли дальше. Шли, шли узкой прямой просекой, которая видна была далеко-далеко. Наконец, вышли на поляну, большую, открытую, и здесь увидели первых убитых. Лежали они, видно, уже дня два. Налево, головой к лесу, лежал молоденький розовощекий офицер-мальчик. Сапоги с ног были сняты, розовые байковые портяночки раскрутились. Направо лежал перееханный танком, сплющенный, размеченный на равные части труп. Потом — еще и еще. Свои и финны. У всех очень маленькие казались руки (окоченевшие). Каждый труп застыл, имея в своей позе какое-то напоминание, похожесть на что-то. Один лежал на спине, вытянув ровно ноги, как пловец, отдыхающий на воде. Другой замерз, в странной напряженности выгнувшись, как будто он хотел подняться с земли без помощи рук. Третий лежал рядом с убитым конем, и в том, как он лежал, чувствовалось какой страшной и внезапной силой снесло его с коня — он-не сделал ни одного, ни малейшего движения после того, как упал. Как упал, так и окаменел, Жутко было видеть, например, туловище без головы. Там, где должна быть голова, — что-то розоватое, припорошенное снегом. Особенно жутко и неприятно, физически невыносимо, что все, что раздроблено или рассечено, выглядит совершенно как мясо, немного светлей, розоватей, но мясо и мясо.
После я уже не рассматривал так подробно трупы и не находил в них столько жуткого.
Сжималось сердце при виде своих убитых. Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким-то кустом, на снегу. Где-то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все. Нужно еще удивляться, как удерживается какое-нибудь имя в списках награжденных. Все, все подчинено главной задаче — успеху, продвижению вперед. А если остановиться, вдуматься, ужаснуться, то сил для дальнейшей борьбы нс нашлось бы.
Нам стало жутко на этой поляне смерти, и мы повернули назад и встретили вскоре охранение батальона. Тут уже начало вечереть. Вскоре вся колонна подтянулась к шоссе, в которое уперлась наша дорога. По пути, на поляне, мы обратили внимание Макарова на какие-то фигуры справа, то приподнимавшиеся, то скрывавшиеся за камнями. Макаров приказал Раевскому выяснить, и мы видели только, как из роты Раевского отделилась группка бойцов и пошла в целик по снегу вправо. Кажется, это были наши саперы, обследовавшие местность.
По шоссе шла бесконечная вереница танков, орудий, грузовиков. Они подхватили и нас. И мы вновь пошли с Макаровым, пока он не велел подать себе своего Росинанта (он как-то очень трогательно исказил это слово — отчасти по картавости, отчасти потому, что вряд ли читал «Дон-Кихота»). Тут Сергей Иванович намекнул, что мы голодны. Было очень тяжело видеть, как Макаров, при всей его готовности сделать что-нибудь, ничего не мог сделать. Кухни были уже пригашены, ничего не было. Пришлось ждать ночевки в Перк-Ярви.
Мы потеряли стыд и совесть, попросились именем нашей благородной профессии в какой-то закрытый грузовик, где было не то радио, не то электроустановка и два бойца. Там мы если, как могли, и закачали головами. Сергей Иванович вскоре заснул, как обычно. Меня томил голод. Грузовик шел по какой-то дороге, ветви каких-то деревьев стегали его по крыше, нас качало, подбрасывало. Закуривая, я при свете спички успел заметить хлеб в ящике с инструментами. И вдруг неожиданно для себя очень жалобно попросил «хлебца» у бойцов. Они дали, но без особой готовности. Я отрезал своим товарищам по ломтику и себе, заморил червяка и заснул.
Проснулись в Перк-Ярви, во дворе дома, занятого штабом 68-го полка. Пробрались в штаб, были радостно и приветливо встречены полковником Коруновым и старшим политруком Пьянцевым, накормлены, напоены чаем.
Тут произошел случай с выстрелом в штабе, в соседней и смежной с нами комнате, который мы часто потом вспоминали и рассказывали. Кто-то держал руку в кармане ватных штанов, где у него был трофейный «вальтер» без кобуры, и по забывчивости отвел предохранитель и нажал на спуск. Но это выяснилось спустя несколько минут. А в ту минуту это был выстрел в только что занятом штабом помещении, где можно было ожидать в той обстановке чего угодно. Запомнилось, как полковник Корунов, немолодой уже, «папашистый» мужчина в ватнике, под ремнем без портупеи, когда все ринулись было на пол, мгновенно бросился к двери той комнаты, где грохнул выстрел, выхватив наган…
Утром, часов в шесть, полковник созвал командиров батальонов. Мы встретились с Макаровым, который, видимо, ночевал у костра, был еще более утомлен, почернел и не то обижен на нас, не то испытывал неловкость за то, что не накормил нас и что все так вышло. Скорее первое.
Взяв беседы — Вашенцев у Корунова, я у Пьянцева и еще кое у кого, побеседовав, между прочим, со знаменитой Хованской (очерк Вашенцева «Паша Петровна»), мы поехали домой. Долго не могли выбраться из этого обгорелого и побитого городка, линия фронта была в непосредственной близости, когда никого своих на дороге — уже беспокойно.
Из этой поездки запомнились, кроме истории с выстрелом, такие забавные мелочи. Полковник получил как раз посылку из дому. Мармеладные конфеты были частично залиты почему-то керосином. Комиссар разостлал у себя на коленях какой-то платок или салфетку и презабавно отбирал неиспорченные от испорченных конфет, каждую беря пальцами и долго и подозрительно нюхая.
Еще занятно, как мы боялись, хоть и смеялись сами над собой, оправляться — на дороге человек, а по обочинам и в канавах всюду предполагались мины. На этот предмет мы даже сочиняли в машине глупые и малоприличные частушки.
Из этой поездки у меня, помимо газетного материала, было еще стихотворение «На привале» — первое сносное стихотворение мое в «На страже Родины»:
Дельный, что и говорить,
Был старик тот самый,
Что придумал суп варить
На колесах прямо.
В середине месяца ездили в Кронштадт. Затея эта называлась «обмен опытом». Описывать почему-то не хочется. Впечатления слишком поверхностны и наивны. И потом это дело случайное.
Следующая поездка на фронт была в 43-ю дивизию, стоявшую под Киркой-Муолой. Вечером мы были на совещании у комиссара дивизии, куда нас не очень охотно пустили. Нас очень звал к себе ночевать командир 181-го полка, а ночью, между прочим, там была заварушка, финны попытались окружить штаб, но были отбиты.
В эту поездку мы начали понимать, что на подступах к укрепрайону наши несут большие потери.
181-й полк. Комиссар Терехов, командир Гноевой.
Комроты Дергачев, беспартийный, проникнул с разведгруппой в глубь 48-й. Вел там бой в окружении три или четыре часа. Убит. Четверо раненых. Даже говорили, что неизвестно, убит ли Дергачев или захвачен в плен.
Все это было еще в новинку, казалось чем-то необычайным, а что еще было потом!
Начинж Федоров столкнулся с финским офицером, залегшим за камнем метрах в двадцати пяти. У Федорова пистолет, и у того — парабеллум. Началась дуэль до последнего патрона у Федорова. К счастью, у него еще была финская трофейная граната. Он изловчился и метнул ее в офицера. Убил, подобрал парабеллум.
Этот Федоров потом наводил мост через канал, соединяющий два озера. Под огнем. Под прикрытием нашего артогня. Всю ночь до рассвета работали. Раненный утром в руку, Федоров просидел под своим мостом до новой ночи, охраняемый по-прежнему с опушки леса своими.
Связист Иоффе, продавец из Ленунивермага, очень плохо и неполно описанный мною в стишке, по рассказам, очень замечательно работал. Наводил связь в любых условиях. Когда один взвод пехоты попал под огонь, командир растерялся, не мог ни рассредоточить людей, ни вывести их из-под огня. Иоффе решил, что комвзвод убит, и, приняв на себя командование взводом, вывел его из-под огня, в том числе и самого комвзвода. С тремя товарищами, ведя связь, в лесу был окружен бандой. Принял бой, гранатами проложил себе дорогу и выбрался без потерь к своим.
Я его не видел, может быть, поэтому и написал так плохо.
Младший политрук Смирнов Иосиф Егорович. Очень молодой, высокий, грубокостный парень. Лицо свежее, наивное. Был в мирное время работником клуба, теперь при комиссаре.
— Товарищ писатель, младший политрук Смирнов явился по вашему приказанию.
Я просил вызвать его, узнав, что он ведет дневник. Дневник он вел с первого дня кампании в желтой «Полевой книжке» старательным и форсистым почерком, какой бывает у не очень грамотных людей.
Он описывает впечатление от артподготовки, самый переход границы, первые потери (на минах).
«Потеря товарища нас в панику не бросает и нс заставляет бояться за свою собственную жизнь, нет, наоборот, это делает тебя еще мужественнее, и ты проникаешься чувством жестокой мести врагу за товарища.
Противник применяет хамские средства борьбы. Еще три товарища… Два танкиста и санинструктор. Корольков, командир танка, проводит ночь в танке, обстреливаемом финнами. Он в страшном беспокойстве за своих товарищей — башенного Калашникова и водителя Тарасова. А те в момент выхода из машины попали на мину и были убиты. Сам Корольков был только контужен.
Погибших похоронили. Речь произнес комиссар Терехов. Потом был произведен троекратный ружейный салют».
Эта запись Смирнова свидетельствует о тех жертвах войны, которые вскоре перед фактами новых и более значительных жертв были если не забыты, то никого уже не волновали. А люди-то поплатились тем же, чем и другие, может быть, большие, чем они, герои, — жизнью. И так в войне все забывается по мере нарастания — менее значительно вчерашнее перед более значительным сегодняшним и завтрашним. Но когда перейден самый страшный рубеж, произошли самые большие бои данной кампании, тогда уже помнят только это, а последующее, когда люди тоже умирают, но не на столь важных для исхода войны высотах и т. п., — все это уже почти не учитывается. Трудно на войне выбрать день, когда наиболее выгодно погибнуть, выгодно — в смысле того следа, который оставит твой подвиг и гибель в памяти товарищей, армии, народа.
«В составе 6-й стрелковой роты иду в бой. Организовываю перебежки 3-го взвода.
История с коровой, которая, позвякивая колокольчиком, пришла на командный пункт и наделала переполоху (не выписал).
Утро. Меняем командный пункт. Первый раз за вес время этого похода ложусь спать в хорошем уютном доме. Быстро засыпаю. Вижу много снов, в большинстве из боевых действий».
Он так юношески здоров, этот молодой политрук, так восторжен и неутомим душевно, что каждый день войны для него — праздник. Даже потери товарищей не угнетают его, потому что его не пугает мысль о собственной смерти или ранении. Он к этому готов и счастлив от сознания, что и ему довелось быть там, где все так всерьез. Война вообще — для людей либо самых еще молодых, не привязанных к жизни цепкими мелочами и прочим, либо для людей, переживших уже все искушения личного существования, стоящих духовно выше собственной физической данности, спокойных и равнодушных ко всему, кроме исхода данной операции, данной кампании.
Четвертого числа Смирнов получает от Терехова (комиссара) задание войти в комиссию по передаче ценных вещей и имущества, оставленного бежавшими торговцами и др., нашим тылам — «для раздачи бедноте».
«Работу спешу закончить побыстрее, так как хочется попасть к моменту атаки в 3-й батальон и идти с ними в бой.
Десять часов убийственная орудийная стрельба по противнику. Комиссар и штаб уже уехали на новый командный пункт. Быстро налаживаю свои трофейные финские лыжи. В течение нескольких десятков минут догоняю их на расстоянии 3–4 км.
Комиссар на этот раз разрешил пойти в наступление».
На другой день Смирнов дописывает:
«Я был рад. Быстро становлюсь на лыжи и догоняю свои передовые подразделения. Небольшое напряжение, и я догнал главные силы. По дороге мне красноармейцы передали захваченный у финнов их государственный флаг. Привязав его к полевой сумке, двигаюсь дальше. По дороге опять останавливают бойцы и просят, чтоб я ехал с ними и рассказывал последние новости. Не успел я приступить к рассказу — вылетел на своем сером коне артиллерийский лейтенант Кузменко и со всего галопа наскочил на меня. Если б не бойцы, пришлось бы погибнуть бесславно, да к тому же очень глупо. Отделался без повреждений.
Затем вырываюсь вперед и с передовым подразделением иду в разведку. Проходим несколько населенны?; пунктов, которые противник не успел сжечь, не встречая ни одного выстрела.
20.00. Входим в пункт, намеченный приказом дивизии, — Тэллкяля. Все кругом горит. Противник это сделал для того, чтобы лучше видеть наше продвижение. Своего он добился. Мы были замечены, И открылась бешеная ружейно-пулеметная стрельба. Мы сразу же припали к земле. Необходимо нам залезть в канаву. А чтобы пробраться туда, нужно сломать изгородь. Быстро прикладом отбиваю одно из перил. Обстреливают, по мне удается подлезть под изгородь, и я на спине выдергиваю всю перекладину с кольями. Не успел перебраться в окоп, как враг с высотки послал несколько очередей из пулемета, но обошлось все благополучно. Пули просвистели у самого виска, даже не ранив. Через несколько минут со стороны противника началась сильная орудийная стрельба по нас. Даем ответ из минометов и полковой артиллерии. Противник замолкает. С боем занимаем дер. Тэллкяля (точне выражаясь, не деревню, а несколько труб и печек). В одном из уцелевших домов расположились на четырехчасовой отдых. Пришел капитан Марченко.
— Меняйте расположение, иначе в тридцати — тридцати пяти метрах расстреляют финны».
Сколько нужно энергии, живейшего интереса к происходящему и юношески ясного и бесстрашного отношения ко всему, чтоб просто найти силы и время для ведения этих записей.
Над одной записью карандашом приписано:
«Последние неразборчивые строчки были написаны мной в полусонном состоянии, в 4 часа утра».
Безусловно, автор делал лично гораздо больше, чем сам отмечает. После, например, описания наступления с ротой Хохлакова идут такие строчки:
«Описывать все, что произошло, я не желаю, ибо считаю это не совсем правильным для себя…»
«6. ХП. Лейтенанты Бастяев и Зиньков отправились в разведку. Противник выпустил их из лесу, а потом — огонь. Мы начинаем вести огонь по противнику, не зная, что впереди наши товарищи. Видим, ползет по канаве фигура к нам. Финн? Сдающийся? Окружены? Приказываю не стрелять. Оказывается, наш боец, посланный Бастясвым для предупреждения. Высылаю танк, чтоб эвакуировать Бастяева и др. Отходя под прикрытием танка, Бастяев получил контузию, по рассказам, и пропал без вести».
В записях наряду с патетически-приподнятыми моментами наличествует и своеобразный, непритязательный юмор. В одном месте автор говорит, что кое-кто из его товарищей, боясь умываться снегом, оберегая «цвет лица», утратили всякий цвет такового» — то есть стали страшно грязны.
Повара Мирошкина, сообщает он, за фамильярность и пререкания с командованием прозвали «поваром-демократом».
Миска, найденная им в одном из домов и приспособленная к делу, — «братская миска».
Хорошие мясные щи — «наступательные».
Размышление о смерти он заканчивает словами: «Поживем — увидим, кто из нас сильней».
Пушки полковника Самняна — «кормилицы».
Кроме газетной заметки на основе этого дневника и «Бориса Иоффе», из этой поездки я привез еще «Рассказ танкиста». Из этого стихотворения еще что-то может получиться[4].
Поездка в 90-ю дивизию. — Выехали поздно в Райвола заночевали. Райвола — это еще был фронт. Не забыть картины этой большой армейской жизни в поселке, которому довелось стать историческим. Там был штарм, там был член Военсовета. Стояли с заведенными моторами танки, часовые тревожно и тщательно проверяли пропуска, на ночь предупреждали, как вести себя в случае тревоги. В Райвола нас, в сущности, задержали. Это был чуть ли не первый день действия приказа о запрещении въезда на фронт всем штатским людям — корреспондентам, писателям, артистам и т. п. При нас заместитель начальника Пуарма звонил члену Военного совета — можно ли нас пропустить. Выдали нам командировки от Пуарма. Выехали мы рано утром, в темень глухой декабрьской ночи. Ехать было местами страшновато, но приходилось быть внутренне посрамленным и вместе обрадованным всякий раз, как в морозном тумане вдруг выделялась фигура регулировщика, одиноко проводящего ночь у костра близ дороги.
Приехали часов в 10–11. Шла артподготовка. Возле батарей пахло кузницей. За линией огня было неприятно идти — слыша над головой свист, шелест, визг и проч. Причем не знаю и сейчас, какая пушка бьет так противно — звук выстрела не округлен никаким гулом, — жесткий, хриплый, мучительный для перепонок — как шилом в кость.
На командном пункте дивизии мы были в момент наступления. Дела шли явно плохо. Это было последнее наступление на укрепленный район в декабре. Командир дивизии грозил командирам полков, командир корпуса, присутствовавший в землянке, вмешивался в каждый телефонный разговор, добавлял жару:
— Вперед. Немедленно вперед…
Вскоре же картина целиком выяснилась. Наши лежали на снегу у проволоки, продвинувшись на несколько десятков метров. Они не могли ни продвинуться вперед из-за исключительно точного огня из укреплений, ни уже отойти назад. Они лежали, и противник их расстреливал постепенно. Танки помочь не могли. Они сразу же выводились из строя.
По телефону доложили, что один танк возвращается пробитый, командир не то ранен, не то убит. Через несколько минут в землянку спустился человек и как диковинку протянул в ладони блестящий, маслянистый о? крови 37-миллиметровый снаряд противотанковой пушки. Снаряд только что извлекли из тела танкиста, который, между прочим, был жив, в сознании и чувствовал себя сносно. Снаряд пробил бронь танка, вонзился в плечо танкиста, по не разорвался.
— Унеси эту штуку отсюда, — приказал кто-то из начальства.
Помнится, чаще всего говорили с комполка Бондаревым.
— Мелкими группами вперед! Не лежать…
Вскоре стало известно, что комиссар Лаврухин, пошедший поднимать людей, убит. Вечером я писал в дивизионной редакции стихи, посвященные его памяти.
К вечеру мы были на командном пункте полка. Когда стали близко рваться снаряды — ушли. В лесу разрыв тяжелого снаряда — жуткое и вместе исключительно красивое зрелище (конечно, это можно отметить, только находясь на порядочном расстоянии от места данного разрыва). Кажется, что снаряд вырывается из глубины земли, раздвигая, разваливая в стороны сосны.
Между прочим, когда мы еще шли на КП, я сказал, что вижу наши снаряды в полете. Я отчетливо видел некоторые из них в полном соответствии со звуком. Летит, вертясь, как кажется, вроде волчка черный комочек с камень, какой можно запустить на небольшое расстояние, и, совершая траекторию, скрывается за лесом. Надо мной стали смеяться. Мол, как же вы можете видеть снаряд, когда он летит со скоростью, скажем, семьсот с чем-то метров в секунду. Однако нашелся добрый человек, артиллерист, который подтвердил, что снаряд действительно можно видеть в полете, если смотреть ему прямо в затылок, то есть находиться как раз на линии полета.
К вечеру же мы видели, как потянулся поток всякого транспорта с передовой — везли раненых. Их везли на машинах, на танках, на санях, на волокушах, несли на носилках. Запомнилось на всю жизнь: везет боец раненого. Лежит он в санях на животе, протянув вперед темные, окоченевшие, должно быть, руки, и тихо, невыразимо жалостно стонет. Как собака — пусть и недопустимо такое сравнение. А возчик почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и будто бы сурово и даже недовольно к лежащему:
— Больно, говоришь? Руки, может, замерзли? Сказал бы, что замерзли. Я тебе вот рукавички дам. Дать? А то возьми. Они с рук — теплые. Возьми, слышь…
Еще, помню, шел довольно быстро танк, и на нем лежал один легко раненный боец, обнимая сверху двоих, по-видимому, тяжелых, придерживая их.
Финский снаряд разорвался поближе — черный столб земли взметнулся чуть не вровень с соснами и, как вулканический выброс, тяжело и даже медлительно опал на белый снег.
Саперы выравнивали дорогу, по которой эвакуировали раненых, подпиливали пеньки, спиливали бугры, гатили болото.
К ночи стало очевидно по общему настроению, что успеха нет. В районе КП дивизии бойцы начали углублять и утеплять землянки.
На ночь была задача сменить людей, лежавших в снегу. Это было сделано, кажется, только к рассвету.
Из этой поездки я возвратился в тяжелом состоянии подавленности, какого-то недоумения. Это все было очень тяжело видеть в первый раз и справляться внутренне с этим самому.
Поздним вечером я ходил с младшим лейтенантом Колобковым в медсанбат. Это — очерк «Беззаветная работа». Здесь я, между прочим, впервые узнал о самострелах, «эсэсах», как их еще называют.
Военврач Печатникова М. З.:
«Бывает, что к вечеру расстроишься от всего этого и поплачешь, а днем, правда, некогда».
Финна с отмороженными ногами пришлось после перевязки эвакуировать отдельно — столько было ненависти у наших раненых.
«Сдунешь снег с лица — жив? Мертв?»
В эту же поездку мы узнали о большом заходе белофиннов в наши тылы 23.XII. Рассказывали, что финны были страшно голодны. Они напали на наши обозы, и большинство их убитых остались с краюхой закушенного хлеба в руках или с буханкой, крепко прижатой к груди. В диковинку еще было, что финны везли пулеметы по снегу в специальных лодочках.
В редакцию поступила корреспонденция от военкора П. Критюка о героической смерти комсомольца связиста Виктора Зеленцова.
Зеленцов исправлял по заданию комбата старшего лейтенанта Барцева линию связи огневой позиции с наблюдательным пунктом, когда его окружила большая группа белофиннов — человек сорок. Залег, стал отстреливаться. Во время перестрелки был ранен в грудь и в руку. Финны бросаются к нему, он, собрав последние силы, бросает одну за другой две гранаты. Гранатами были убиты на месте двадцать три финна. Больше о Зеленцове ничего не известно.
Нам с Вашснцевым было задание — разыскать часть, откуда Зеленцов, расспросить о нем все и у кого будет возможно, посвятить герою полосу. Передовую уже написали по корреспонденциям, но решили все придержать и дать разом. В газете, следовательно, покамест не было ни строчки об этом деле. Был слух, что что-то такое дала «Боевая». По почтовому адресу определили полк — 47-й КАП. В Райволе пошли к начарту 7-й армии, ныне Герою Советского Союза комдиву Порсегову. Он встретил пас хорошо, прочел корреспонденцию.
— Гм. Да. Это было, было. В корпусе вам скажут подробнее. А пока что я вам хотел указать на других наших замечательных героев. — Тут он, между прочим, назвал людей батареи Маргулиса, где мы в следующую поездку и побывали.
Приезжаем к начарту корпуса.
— Да. Гм… В полку скажут подробнее.
Приезжаем в полк (а до того еще справлялись у начарта дивизии), проверяют по спискам. Нет такого. Нет и нет. Наконец кто-то вспоминает, что Критюк — личность известная — артист, эстрадник по профессии. Но где он — черт его знает. Дальше выясняется, что один дивизион этого полка остался на Петрозаводском направлении. Возможно, он там был — Зеленцов. Следы потерялись. Потом стали к этому относиться, как к легенде. Потом столько было других героев, что об этом забыли. В списках Героев СССР его нет.
Поездка в поисках Зеленцова навела нас на 28-й КАП, где была знаменитая батарея Маргулиса. Туда мы поехали в следующий раз, а в этот раз были только в 47-м КАП, где в момент нашей беседы с начальником противник открыл огонь по землянке командного пункта (там была прежде батарея, засеченная, по-видимому, финнами). Мы сидели и делали вид, что продолжаем беседу, но командир полка заметно нервничал, особенно когда оказалось, что связь с батареей, которая могла открыть ответный огонь, прервана. Адъютант вваливался и, бледный, попросту перепуганный, докладывал о новых раненных снарядами у машин, у медпункта. Всего восемь человек; один, кажется, смертельно — в живот. Шофер наш отлеживался в ямке у своей машины, фотокорреспондент Бернштейн только что предложил радисту расположиться у своих аппаратов, чтобы снять его, как начался обстрел, и радист был ранен.
Вашенцев беседовал с молоденькой лекпомшей, очень молоденькой, красивой, разбитной, розовощекой. Он был смущен, что от нее пахло водкой — она, видно, только что приняла «спецпаек». Я — с комиссаром, который мне не понравился, и записывать от него было нечего. Затем мы, осмотрев места разрывов, пошли питаться в землянку комиссара.
Интересно было видеть, что в лекпомшу влюблен весь этот гаубичный полк — от комиссара и командира до какого-нибудь бойца.
Подобные явления потом доводилось наблюдать и в других частях.
28-й КАП. — До записей, связанных с поездкой в этот полк, надо не упустить кое-что из того, что в записной книжке перечислено реестриком.
Пейзажи. — Сильная и суровая красота этих мест порой просто наполняла душу какой-то торжественностью и грустью. Леса в снегах; валуны огромные, как дома, как копны сена, как…
Что-то древнее, могучее, северное, печальное.
И в этих лесах, снегах уцелевшие кое-где дома свидетельствовали об особой культуре жилья, теплого и уютного, о традиционной строгой домовитости. Чудесные финские печи вроде наших «бураков», но меньше, изящней и во много раз продуктивней. Два полена — и печка тепла и способна держать тепло хоть всю ночь.
Потолки в домах-дачах, домах вообще зажиточных жителей, подшитые вагонкой. Окна большие, но не итальянские, которые как-то лишают комнату, жилье вообще уюта и уменьшают вместительность его.
Как вообще выглядели эти места, полностью представить себе невозможно. Жилье дополняет пейзаж, прямо-таки меняет его, а по Выборгскому направлению уцелевшие дома — редкость. Трубы, трубы с печами на огнищах, правда, потом занесенных снегом. Стоит печка. Она уцелела. Вот загнетка, над ней кожух, какой над очагами когда-то делался. И этот символ уюта и домашности обвевается вьюгами, запорошен метелями. А мимо несутся машины, гремят и повизгивают гусеницы танков и тракторов, скрипят сани на буксире у грузовиков.
Все время, между прочим, было такое ощущение, что нечто громадное и необычное еще впереди, что еще будет, будет всего. То едут какие-то невероятные пушки, какие и артиллеристы не все видели, то какие-то приспособления, щиты, бронесани, то еще черт знает что пододвигается, подтягивается силой несчетного, несметного количества моторов и меньшего, но все же значительного — коней, заиндевелых, лохматых тяжеловозов.
Закаты — не верилось, что тут всегда и до нас были, и после нас будут такие закаты. Казалось, что в них краски пожаров и крови — так ярки, красно-огненны они были на фоне снегов синеватых, голубых, затененных темно-зелеными елями. Осенью, видя рождественские финские открытки, я думал, что это только на открытках такие подкрашенные снега и такие закаты. Но и в действительности они такие. Только на открытках пропадает величие и суровость пейзажа, остаются обезжизненные краски.
Тишина здесь тоже особая. Вдали от линии фронта иногда наступала такая тишина (может быть, это по — контрасту, после канонад и пр.), что в соединении. с однообразным видом снегов, камней и хвойных лесов создавалось впечатление, как будто Земля уже остыла или все это где-нибудь на Луне.
Днем же бывала еще дикая голубизна неба, что можно ее, пожалуй, сравнить только с южной голубизной. Только та гуще, а эта прозрачней. И тени днем были голубые и еще какие-то — не могу назвать.
В такие дни особенно много было в небе самолетов, но это не были загородные учебные вылеты — это были боевые вылеты. В эти ясные, голубые дни появление этих самолетов по ту сторону линии фронта, наверно, производило сильное впечатление.
Животные. — Что не успевали финны забрать с собой, старались уничтожить на месте. Скот часто резали. Но все же оставались коровы, бесприютно бродившие по снегу, пока их не прибирали к рукам.
В редакции дивизионной газеты (90-я) жил курчавый пес Белофинн. Котов нескольких я видел в землянках у бойцов. Одного я 14.III взял у пустого и холодного дома на окраине Выборга. Отогрел его под полой полушубка, и он замурлыкал. Большой старый кот — шерсть с проседью. Отогревшись, начал куда-то стремиться. Отпустил.
Одного жеребенка, рассказывают, артиллеристы наши долго подкармливали хлебом и пр. Так он и шел с батареей. А там его, возможно, убило осколком или пулей. А может, и до сих пор живет и будет хорошим конем.
20. IV.40. — Переписывая в тетрадь карандашные записи для порядка, я все время думал о том, что же я буду писать о походе всерьез. Мне уже представился в каких-то моментах путь героя моей поэмы. Переход границы, ранение, госпиталь, следование за частью, которая ушла далеко уже. Участие в решительных боях. Какое-то знакомство с девушкой — лекпомом или сестрой. Но ни имени, ни характера в конкретности еще не было.
Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся, и сейчас я вижу, что только он мне и нужен, именно он. Вася Теркин! Он подобен фольклорному образу. Он — дело проверенное. Необходимо только поднять его, поднять незаметно, по существу, а по форме почти то же, что он был на страницах «На страже Родины». Нет, и по форме, вероятно, будет не то.
А как необходимы его веселость, удачливость, энергия и неунывающая душа для преодоления сурового материала этой войны! И как много он может вобрать в себя из того, чего нужно коснуться! Это будет веселая армейская шутка, но вместе с тем в ней будет и лиризм. Вот когда Вася ползет, раненный, на пункт и дела его плохи, а он не поддается — это все должно быть поистине трогательно.
Благодаря тому, что в первый раз он ранен в начале кампании и что, отоспавшись в госпитале, он, где пешком, где с оказией, пробирается через весь Карельский перешеек, ему удается видеть очень много — тылы, дороги и т. п. Тут столько может быть занятных моментов. Нет, это просто счастье — вспомнить о Васе. И в голову никому не придет из тех, что подписывали картинки про Васю Теркина, что к нему можно обратиться и всерьез. Моральное же мое право на Теркина в том, что я его начинал, в том, что я правил чужие подписи к картинкам Брискина и Фомичева, и, главное, в том, что никто за это дело не возьмется, а если возьмется, то не сделает так, как это сделаю я, если все пойдет по-хорошему.
Вася Теркин из деревни, но уже работал где-то в городе или на новостройке. Весельчак, острослов и балагур вроде того шофера, что вез меня с М. Голодным из Феодосии в Коктебель[5].
Теркин — участник освободительного похода в Западную Белоруссию, про который он к месту вспоминает и хорошо рассказывает. Холост. Очень умелый и находчивый человек. Играет на чем придется — балалайка так балалайка, гармонь так гармонь.
Хоть в бою, хоть где невесть —
Но уж это точно —
Перво-наперво поесть
Вася любит прочно.
Он умеет и кашеварить. На походе случается ему и блины печь, и курицу жарить, и корову доить.
В нем сочетается самая простодушная уставная дидактика с вольностью и ухарством. В мирное время у него, может быть, и не обходилось без взысканий, хотя он и тут ловок и подкупающе находчив. В нем — пафос пехоты, войска, самого близкого к земле, к холоду, к огню и смерти.
Соврать он может, но не только не преувеличит своих подвигов, а наоборот — неизменно представляет их в смешном, случайном, нестоящем виде.
При удаче это будет ценнейший подарок армии, это будет ее любимец, нарицательное имя. Для молодежи это должно быть книжкой, которая делает любовь к армии более земной, конкретной.
Даже в нравах армии это может сделать свое дело — разрядить немного то, что в ней есть сухого, безулыбочного и т. п., не подрывая ничуть священных основ дисциплины. Одним словом, дай бог сил![6]
21. IV.40. — Вчера — 20.IV — принят единогласно в члены ВКП(б).
Придется нарушить последовательность записей и привести в порядок самые последние записи, сделанные в 35-й орденоносной танковой бригаде (откуда Кошу-ба[7]). В бригаде двенадцать Героев Советского Союза.
Командир роты 112-го батальона — капитан Архипов Василий Сергеевич. Скромный, красивый, необычайно простой и симпатичный. Только мочка правого уха с чего-то разрослась в заметную шишку — это так портит красивое, мягкое и спокойное его лицо, что, когда глядишь на него, стараешься не замечать шишку, «отмыс-ливать» ее. Из крестьян-бедняков Челябинской области. Родился в 1906 году. До 1921 года ходил в пастухах у кулака Колесникова в селе Тютеняры. Окончил три класса сельской школы, после учился в школе взрослых. В армии, в 1931 году, окончил пехотную школу младших командиров и остался на пожизненную службу. В январе 1940 года награжден орденом Красного Знамени.
Из беседы с В. С. Архиповым. — Миновали 2.ХII деревню Ликуа. Получен приказ обойти противника с левого фланга.
Ночь. Противник ведет минометный и орудийный огонь. Роте удалось выйти на исходное положение. Вывели за собой один из стрелковых батальонов 461-го полка. 3-го утром майор Калядин, впоследствии погибший, поставил мне задачу сделать сорокаминутную танковую артподготовку.
Впереди — роща, противотанковый ров, завалы и пр.
Вслед за артподготовкой — пошли в наступление. Местность труднопроходимая. Протискивали танк танком. Дошли до рва (два метра на два). Политрук Анаскин (после погиб в этом же бою) первым вышел из танка. Под огнем стали наводить мост через этот ров. Обрубали деревья из завалов и таскали бревна на мост. Перебрались с двумя своими взводами и одним стрелковым подразделением. Ворвались в деревню Монтельки и вышли к деревне Мяктяля. Главные силы прошли свободно по нашим следам.
За станцией Раута у Паркемяки противник опять открыл сильный огонь. Машина лейтенанта Макеева получила шесть пробоин и осталась на территории противника. Макеев пять часов находился под танком и в тайке (механик-водитель у него был ранен), чинил машину в пятидесяти метрах от противника и вывел ее. Чинил он провода стартера, чтобы можно было заводить изнутри.
Утром деревню Мяктяля заняли.
17–21.XII — рота каждый день ходила на высоту 65,5 во взаимодействии с батальоном 255-го стрелкового полка (Титов). Так, 19.XII после артподготовки — пошли. В надолбах был один, и довольно узкий, проход. Мой танк, шедший впереди, был подбит — бензобаки — и загорелся. Выскакиваем из машины, приказываю экипажу укрыться в окопе, а сам влезаю в танк младшего командира Судакова. Надолбы мы прошли. Стали бить снарядами по дотам — горох об стену. Пехота подошла к надолбам.
Действовавшие с нами два «Т-28» заблокировали центральный дот, дали мне с одним взводом пройти вперед, сами остались на месте.
Система огня противника была в силе. Выбито было три танка. Погибло пять человек. Высота до 23 часов была под нами, но ввиду того что система дотов не была нарушена, мы по приказу отошли.
— Задачу вы выполнили, — сказал командир полка. То есть мы разведали боем высоту, обнаружили новые точки и т. д.
20. XII мы опять ходили на высоту, но опять ее нс удержали.
21. XII младший командир Туган (сейчас в госпитале) уничтожил одну пушку противника.
Январь был месяцем учебы, наблюдения и т. п. Провели двенадцать занятий во взаимодействии со стрелковыми полками. Учили пехоту не отставать от танков.
11. II.40. Общее наступление. Действовали мы с 1-м батальоном 272-го сп (123-я). Я шел с ротой во втором эшелоне, развивал успех. Скоро пришлось броситься в бой. Я перевалил за высоту 65,5. Справа — большой ров, а нам нужно справа обходить противника. Перелезли. Второй ров отрезал нас от опушки рощи «фигурной», до которой было метров двести. За рвом — траншеи. Противник ведет сильнейший огонь, не давая нам строить мост. Мы и 12-го еще не могли перейти этот ров.
13. II — была поставлена задача преодолеть ров. Утром был сделан единственный для всей дивизии проход через ров. Первым прошел я, младший лейтенант Сачков, лейтенант Найловков и командир 3-й роты Ку-лабухов (ныне Герой Советского Союза). С опушки рощи нас встречает 152-миллиметровая батарея противника. Мой башенный Дмитриев, заметив ряд касок, торчавших из траншеи, поперек которой стоял наш танк, открыл осколочный огонь но траншее. В это время наша пехота вскочила в траншеи. Двадцать финнов было взято в плен. Батарея противника продолжала бить. К вечеру к батарее подошел взвод больших танков 13-й бригады, два батальона 245-го и 272-го полков, моя рота в составе двух взводов и взвод Кулабухова. Землянки-блиндажи обнаружил мой лейтенант Клецов (направляющий взвода). Они были охвачены «БТ» и нами.
Ставлю задачу атаковать эти блиндажи. Танки открывают огонь, Пехота бросается в блиндажи. Уцелевшие финны бегут.
Взвод Сачкова имел особую задачу — выйти к дороге, и обогнуть рощу «фигурную» с запада. Его встретил огонь из противотанковой пушки. Эгу пушку Сачков уничтожил. Вторая ударила в его пушку, но эту, вторую, раздавили вскоре «БТ».
Командование 272-го сп оценило работу роты как отличную.
21—22.II. Действовала моя рота с 245-м сп (комполка Рослый). Пехота заняла траншею и дзот. Роте было приказано удержать занятую позицию. Всю ночь я отбивал контратаки. Танки выходили по три, расстреливали свои снаряды и патроны и, возвратившись, служили заслоном для пехоты, а другие шли опять. Тут действовал один огнеметный танк. Жутко было видеть, как двадцати-,тридцатиметровая струя огня выбрасывалась в сторону противника, сжигая все, а главное — наводя ужас, и невозможно было представить этот огонь обращенным в нашу сторону.
Позиции были удержаны.
Утром взводы посменно заправились горючим. Дзот в результате действия огнемета и вообще всех остальных огневых средств обнаружился. В дзоте было человек пятнадцать финнов, от них остался только пар… Рота противника, сидевшая в траншее справа, бежала в панике и была настигнута нами только в деревне Селенмяки(?).
Радиоустановка играла «марш атаки». Всеобщее воодушевление было необычайно велико. «Ура», не прерываясь, гремело по всему лесу.
Вышли из Селенмяки, за рощу, и там встретили два действовавших орудия противника. Первое — противотанковое — сразу уничтожили, а вслед затем и 76-миллиметровое. Продолжали победное продвижение вперед. Дня через два взяли полустанок Ханиниеми — заняли его северную окраину. Около роты пехоты взяли на танки и километра два-полтора продвинулись еще до наступления темноты. Ночь провели в обороне.
Утром 26.II противник пошел в контратаку. Кроме моей роты, здесь был 1-й батальон 245-го сп. Шесть танков «виккерс» и до роты пехоты со стороны противника. В наличии нашей пехоты тоже было не больше роты, да и то половина ее пошла на завтрак.
Противник ударил из-за линии железной дороги.
Один из «виккерсов» проскочил так близко, что задел мой танк гусеницей. А «виккерсы» до того похожи на наши «Т-26», что я сообразил, в чем дело, только когда рассмотрел синюю полосу на башне. И, может быть, я еще не совсем поверил себе, что это машины противника, как вдруг второй «виккерс» сыпнул в меня из пулемета.
«Ага!..»
Первым снарядом я ударил в первый танк, угодив ему в моторную группу. Следующий снаряд — осколочный — по выскочившему экипажу. Экипаж был положен на место во главе с командиром-финном.
Второй «виккерс» шел справа прямо на меня. За ним следом шла, ничего еще не сообразив, наша пехота с завтрака. Человек двенадцать. «Виккерс» разворачивает башню в их сторону: одна очередь — и все легли бы на дороге. Но я успел дать по этому «виккерсу» два бронебойных. Сбил.
Третий «виккерс», кинувшись от меня в лес, застрял на камнях. Экипаж, пытавшийся выскочить и удрать, был взят в плен.
Я уже передал командование вторым взводом лейтенанту Напловкову (после ранен). Наконец все поняли, в чем дело.
«Танки!» — такого сигнала нам до этого дня еще не приходилось применять. Несколько «рено», подбитых ранее, не в счет — на деревянных колесах.
Напловков из четырех своих танков ударил по финской пехоте. Она сразу побежала, но и побитых осталось много.
Этим и закончилась первая, с какой нам пришлось встретиться, контратака финнов, поддержанная танками.
Остальные три танка противника, завидев, какая участь постигла их товарищей, повернули в лес. Напловков вел по ним огонь.
После этого я попросил разрешения у комбата заправиться взводу Сачкова (трем машинам). Еще одну машину я прихватил из другого взвода. Еду до командного пункта полка. Командир полка Рослый едва дал мне доложить о только что происшедшем.
— Если есть сколько-нибудь снарядов и горючего — поезжай, отбей вторую атаку.
Я с ротой уже дней пять не имел ни часу отдыха, но раз надо…
В эту минуту подъехал на танке Кулабухов.
Рослый говорит:
— Поезжайте вдвоем. Кулабухов присмотрится на месте, а потом сменит Архипова.
Разворачиваюсь, Кулабухов следует за мной.
Три ушедших было «виккерса» идут вновь на нас. Взвод мой сразу влево, в лес. А я на моей машине прямо, за мной Кулабухов и еще одна машина.
Один «виккерс» вывел пушку из строя у Напловкова и легко ранил башенного. Но один из напловских танков вывел этого «виккерса» из строя. Второй «виккерс» — в лес. Третий попал между мной (метрах в 200) и Кула-буховым. И мы его пронзили — один с левого борта, другой с правого.
Тот, что удирал в лес, был изрешечен нашими снарядами. В самый последний момент противотанковая пушка пробила у меня бензобак. Нам удалось сразу перевести мотор на запасной бензобачок и выехать.
Отбив эту атаку, я отошел с ротой на заправку и отдых.
Это было, по существу, первое и последнее применение финнами танков.
10—11.III. Действовал в 255-м сп в направлении на Выборг. Противник большого сопротивления не оказывал. Мы разбили лыжный финский батальон, взяли много пленных.
Осложнили наше продвижение вперед водные переправы в направлении станции Тали. Там была финнами взорвана плотина. Вода стояла местами до одного метра глубиной. Значит, переходить было очень рискованно. Переходили, соединив тросом «Т-26» с «Т-28», шедшим сзади. Если б «Т-26» застрял, «Т-28» вытащил бы его назад.
Потом шли с 245-м сп на ту же ст. Тали. В лесу сидели финны с 25-миллиметровыми пушчонками-пулеметами. Один (или одна) из них был нами уничтожен.
Мы внезапно выскочили из лесу на ст. Тали, где была переправа через реку и мосты — железнодорожный и шоссейный. Станцию мы быстро очистили, подскочили к мостам. Железнодорожный был справа, шоссейный прямо. Но мосты были взорваны. Шоссейный на моих глазах.
В ночь саперы навели переправу.
11. III. Был приказ: продолжать преследование противника. Прошли мы с три четверти километра за станцией Тали. Но справа части наши сильно отстали. Противотанковые пушки вывели у меня из строя три танка. Ранены были — Напловков, замполитрук Кравченко.
Затем встретилась вторая водная преграда. Один «Т-28» пошел по мосту — провалился. Роте — задача: за ночь навести мост. К 2 часам навели.
Люди моей роты.
Экипаж моей машины: мой башенный радист — Дмитриев Николай Алексеевич, механик-водитель — Коробка Алексей Родионович.
Мои потери: лейтенант Макеев Николай Васильевич, младший лейтенант Сычко Илья Иванович, командир машины Кириенко и др.
Младший командир Судаков Алексей Петрович, кандидат ВКП(б). Награжден Красной Звездой. Облазил все доты, ничего не боялся, вывозил раненых.
Однажды мой танк застрял в лесу в воронке от нашей авиабомбы. Дела мои были плохие. Но машина младшего командира Колебакина Василия Яковлевича (механик-водитель Горов, башенный Федчук), оказалось, вела за мной наблюдение, и ребята вытащили меня из этой воронки с риском для собственной жизни. Нужно ведь было вылезать, возиться с тросом и пр., а огонь был очень интенсивный.
Ныне все трос представлены к Героям.
Младший командир Кушнарев Никита Иванович, командир танка. Ходил раз пять на ПУР. Был контужен. 12.II была ему задача закрыть амбразуры невзорванного дота. Он забил их бронебойными. Но он слишком близко подошел к доту и нарвался на фугасы. Танк свалился набок. Водитель его погиб. Башенный контужен. Кушнареву засорило глаза, по на другой же день пошел в бой. Награжден Красным Знаменем.
Младший командир Калинов Анатолий — секретарь комсомольской организации роты. Смельчак. Уничтожил под Селенмяки противотанковую пушку. Боевые листки выпускал в бою.
Отзывы всех полков о нашей роте — отличные. Пехота особенно полюбила «Т-28». В морозы и погреться возле них можно. И вообще — веселей. Так уж и считалось в последнее время: если «Т-28» прошел — пехота пройдет, дело обеспечено[8].
«Экипаж малышей»[9] (из рассказа Д. Диденко.)
10.11. В районе Хотинен (Сотая сд 85-го сп) была нам поставлена командиром блоквзвода Таракановым задача дать возможность продвинуться пехоте к дотам слева и закрыть амбразуры одного из дотов, если представится возможным.
Шла моя машина, танк Тараканова, огнеметный, и еще один огнеметный танк.
В ста пятидесяти — двухстах метрах от дота противник ударил по нас из 76- и 36-миллиметровых пушек. Люк водителя, как и башня моего танка, был экранирован. Осколок снаряда только согнул нам ствол пулемета и повредил немного пушку. Стали отходить назад — снаряд угодил нам в ходовую часть, другой в каретку. Отбит ленивец, отбиты верхние подвески.
Кричу башенному:
— Меняй пулемет! Вытаскивай!
— Трудно! — отвечает. Свернута была шаровая установка.
Тогда мы вылезли из танка, забрав с собой запасной пулемет и три диска. У пушки вытащили ударник с бойком. Сидели в пятидесяти метрах от танка, решили не допустить, чтобы его подожгли.
Сперва сидели в воронке от авиабомбы, но по воронке слишком сильно стал бить противник. Мы перебрались в траншею, откуда уже отошла пехота. В траншее мы нашли сперва два, потом еще один станковый пулемет. Стали учиться стрелять из них. Научились, приспособились довольно быстро. Так у пулеметов и дежурили до 3 часов ночи, отгоняя финнов от нашего танка. В 3 часа пришли машины из нашей роты, эвакуировали нас и наш танк.
Нам сменили башню и произвели прочий ремонт танка.
Снова мы пошли в бой, когда уже укрепрайон был прорван.
20. II была задача идти с саперами, прикрывать их своим огнем и с ними взорвать надолбы в районе «школа».
Наиболее уязвим танк с боков. Противник всегда ладит садануть в бок. Но мы ему бок никогда не подносили. А башня и люк водителя — экранированы. Шла за нами еще одна машина экранированная, а за ней вся рота. Прикрывая саперов, прошли одну надолбу, подошли к другой.
Башенный заметил вспышку огня противотанковой пушки. Я начал бить по этой пушке, замаскированной насаженными в снег елками. Прислуга побежала, я — по ней. Свалились. Пушку мы также разбили. Саперы сделали в надолбах проход, использовав финские же фугасы.
У Дерюгина, шедшего за нами (2-я экранированная машина), была подбита фугасом гусеница. Мы ему помогли. На другой день мне и Дерюгину (ныне Герой СССР) была дана задача порвать проволоку за этими же надолбами. Это было сделать легко. Мы ее порвали, растаскали быстро. Решили кстати осмотреться на местности для будущего. Кривой заметил подползавших к нам с бутылками финнов. Лезут из-за камня один, другой, третий (справа). Доложил мне, я дал по ним снарядом, сшиб сосну, накрыл их — убежали, один остался на месте.
К вечеру возвратились на исходное.
На третий день задача была — расстрелять бронебойными снарядами третьи надолбы.
Задача была не выполнена. И вот почему. Опять был с нами Дерюгин — шел впереди. Механик его был убит в танке, башенный выскочил, но был убит снайперами возле машины. Дерюгин кое-как вылез из машины раненый, без ноги, и свалился на дороге. Он кричал, шевелился — снайперы его вот-вот бы прикончили. Тогда мы приняли решение. Мы развернули машину и пошли прямо на Дерюгина, лежавшего на дороге. Сперва он, видимо, ужаснулся, но потом понял и стал подбирать руки, чтоб нам ловчей было на него наехать. Мы накрыли его машиной (это нужно было проделать очень осторожно), а затем втащили в машину через нижний люк. Отвезли в медсанбат. Поехали за башенным, хотели подобрать тело, но получили повреждение (ходовая часть) метрах в тридцати — сорока от него. Разбит был картер, ведущее колесо и еще кое-что. Решили мы просто охранять дерюгинскую машину. Потом нас сменили, и мы пошли на ремонт.
Дня через три, сменив ведущее колесо и сделав иные исправления в машине, мы опять поехали на передовую. Я захворал малярией. Хотели меня отправить в тыл сан-поездом, но я убежал из госпиталя.
Около 10.III мы имели задачу разведать подступы к станции Т. Сзади за нами шла машина командира взвода младшего лейтенанта Тихонова и еще одна «химичка», а рота наблюдала.
По пути мы стащили с дороги подбитые танки из 2-й роты.
Саперы предупредили нас, что дальше по дороге будет много мин и фугасов, а сиять покамест невозможно.
У вторых надолб вторую нашу машину подбили, и она загорелась. Механик был убит и сгорел в машине. Остальные вылезли и отползли. Нам ни взад, ни вперед.
Решили сидеть и защищаться. Сидели до 2 часов ночи. К нам подполз один пехотный командир, указал пулеметные точки противника в лесу, по ним мы и вели огонь.
В 2 часа ночи финны пошли в контратаку и обошли пашу машину. Заметил механик.
— Окружают!..
Гляжу, ползут слева из кустиков, а туда не ударить ни из пушки, ни из пулемета, так как мы стоим в надолбах.
Говорю башенному:
— Женя, гранаты приготовь…
Когда они подошли метров на пятнадцать, я стал бросать гранаты. Кривой подготавливал. Одного, помню, убил, видно было, а другие разбежались. Бросил я шесть — семь штук одну за другой.
Так мы и стояли, ждали, пока сгорит танк сзади. Еще до контратаки финнов подполз к нам башенный из нашей роты — Калачев Ермолай:
— Как вы тут?
— Хорошо.
— Что передать командиру роты?
— Передайте, что машину не покинем.
Когда танк сгорел позади — огонь опал, — я вылез, зацепил тросом. Но нужно было выключить скорость в сгоревшем танке — иначе трудно стащить. Полез я туда, дотронулся рукой до механика — он и рассыпался. Зола.
Освободили дорогу и в четвертом часу ночи приехали домой.
13. III. Завели машину, приготовились, ждем команды — вдруг:
— Отставить! Мирный договор…
Мы, правда, и сами считали, что минимум по ордену должны нам дать.
2. V.40. Обдумываю своего Теркина. Уже иной раз выскакивают строчки.
Стал в сторонку,
Изловчился,
В ту воронку
Помочился, —
это Вася на передовой, когда ребята приуныли под обстрелом минометов. Одна разорвалась совсем близко.
Под обстрелом Теркин начинает рассказывать какую-то потешную историю:
Вышел поп однажды в поле,
Захотел он…
(Разрыв.)
Дальше продолжается с естественным пропуском чего-то:
Хочет встать — никак не может,
Тут идет один прохожий,
Поп сидит и весь зарделся,
Не поднимет головы.
А прохожий присмотрелся:
— Отец Федор — да ведь вы…
(Разрыв.)
А когда Вася один ползет раненый и шутить ему не перед кем — другое. Вася — не поддавайся. Грезы. Снежная пыльца — пыль в столбе света в избе, в детстве.
К Васе Теркину (старшина, выливая остаток водки себе в кружку):
Все равно (такою каплей)
Не согреть в бою бойца.
Отступление лирическое:
Лучше нет воды холодной…
Поездка в 28-й КАП. — Из этой поездки было написано длинное, подчиненное чисто газетной задаче написать «портрет в стихах» стихотворение «Григорий Пулькин». Из Пулькина еще, может быть, у меня что-нибудь получится, поэтому нелишне будет восстановить все, что он мне рассказывал, по порядку.
Пулькин Григорий Степанович, 1916 года рождения. Из Башкирии. Кузнец из взвода управления 1-го дивизиона. Третий год срочной службы.
В 12 часов 23.XII вышел он со своим товарищем Лаврентием Жудро проверить лошадей в дивизионе. Проверили и стали перековывать кобылицу Каплю на все четыре («кругом»). Пулькин, как и все, знал уже, что банды «просочились», бродят где-то. Поэтому на работу вышел с винтовкой и семьюдесятью пятью патронами при себе. Только принялся за вторую ногу Капли — выстрел. Поднял голову, сколько мог поднять, согнувшись и не выпуская конской ноги, — белые холсты на опушке. Послышалась команда Маргулиса:
— Ложись! Огонь!
Финны уже успели обойти кругом батарею Маргулиса два с половиной раза.
— Огневикам открыть огонь прямой наводкой.
Огневики были сбиты финнами сразу же.
Пулькин с винтовкой расположился у первого орудия батареи Маргулиса. Потом переполз ко второму, где находился один Лаптев. Со станины его орудия уложил офицера, пробравшегося меж березок к самой почти батарее. (Большая почтовая сумка-планшет этого офицера висела в штабе.)
У Лаптева между тем был перебит весь расчет. Один он, сутулый, рыжий, заросший бородой, управлялся, как медведь, у пушки.
— Давай буду помогать.
Помогать, не будучи обученным, трудно. Однако Лаптев предложил:
— Ладно! Будешь дергать за шнур. Заряды подносить.
У них, как и у всех оставшихся в живых на батарее, не было и уже не могло быть иного ощущения, как то, что они окружены, отрезаны и минуты их сочтены. Ну что ж, тут что ни успеешь сделать, чем ни причинишь ущерб противнику — и то дело. Но в это время из-за леса раздался громкий голос капитана Хоменко:
— Держись, Маргулис, я иду.
Маргулис, можно предполагать по всему, растерялся… Но это дело прошлое. А факт тот, что ребята эти — Лаптев, Пулькин, там еще Соцкий и другие — спасли положение. Они били из тяжелых орудий по противнику, залегавшему в ста восьмидесяти — пятистах шагах. Убивало не столько снарядом, сколько воздушной волной. Снаряды разрывались так близко, что собственными осколками был пробит щит у орудия.
Пулькин, помогая Лаптеву, в свободные промежутки бил из винтовки. Финская пуля попала в магазинную коробку. Подавался в канал ствола только один патрон. Пришлось бросить эту винтовку и взять другую, у ближайшего убитого. В момент переползания за винтовкой Пулькина ранило — оцарапало осколочным бедро возле кармана.
«Тут я, правда, рассерчал. Когда Хоменко стал поджимать финнов сбоку, они зашли за шалаши из хвои, под которыми стояли лошади. Тут шла битва «через лошадей». Капля была убита. Наркоз ранен в ногу».
Все это длилось часа два с половиной. Темнеет в это время там очень быстро. Уже еле видно было, когда финны стали отходить, оставив много трупов на месте.
Человек пять Пулькин убил — видел кого, — не считая офицера и не считая работы у орудия.
Царапина на бедре, растираемая штанами, беспокоила. Но это ему только придавало злости. А тут еще — стоны раненых товарищей, гибель Жудро (пал в первые минуты боя), с которым два года вместе были, дружили, в землянке рядом спали.
По окончании боя младший лейтенант Козырев приказал не сходить с поста — не вернутся ли финны.
Потом в землянке ветфельдшер Пиняев жег спички, смотрел у Пулькина его рану. Чем-то прижег, чего-то поковырял — до свадьбы заживет, говорит.
Был очень усталый — ведь в снегу покатался. Ночь опять пришлось стоять в усиленном карауле.
На другой день пошел туда, где с Жудро кобылицу подковывали, подобрал на снегу инструмент.
В заключение спрашиваю: как, мол, настроение?
— Да что ж настроение — ребят наших тоже много убито. Вот. Можно идти, товарищ писатель?
Прохоров Илья Николаевич. — Боец третьего года службы. 3-я батарея, взвод управления. Старший телефонист. 23-го находился у аппарата. Передали: «Будьте готовы — белофинны зашли в тыл к нам». Затем послышались выстрелы. Побежал к кухне, слышит: «Окружают 1-ю батарею». Туда на помощь комбат лейтенант Смирнов отправил пулемет и младшего лейтенанта Гусева. Меня комбат оставил при себе связным. Показались белые халаты на опушке леса (кругом). Наши? Нет.
— Огонь!
Подходят ближе, ранили лошадь — Отважного. Со мной был еще Буданицкий. Пуля сперва попала ему в рукав. Парень засмеялся, пошутил что-то. Вторая пуля — в заушье — насмерть.
Командир батареи, волоча обмороженную ногу, на которую нельзя было втащить сапог, бросился вперед:
— За мной!
Нас было мало, мы сильно рассредоточились. Я один в лесу встретил четырех финнов. Одного сразу убил, одновременно крикнул: «Руки вверх!» Один не поднял, я ударил в него — ранил. Тогда все трое бросили оружие. Подхожу. Раненый сунулся было рукой под противогаз — за финкой, — я хрякнул его прикладом. С подошедшими товарищами подобрали мы оружие в снегу, повели пленных. Потом я сбегал за валенками для командира батареи. Ногу он обморозил еще больше. Привел его кое-как. На ночь заступил на пост.
Лосев Петр Исакович. — Из приписного состава. Срочную службу служил на Дальнем Востоке в 1932–1933 годах. Зенитчик-пограничник на маньчжурско-монгольской границе. Перед этой войной работал в Ленинграде на деревообделочном заводе имени Халтурина. Стахановец. Премирован патефоном.
Связист 7-й батареи. В ночь на 23-е тянул связь на передовую.
Утром — только сел закусить — комбат, старший лейтенант Нилов:
— Нападают на восьмую батарею. На помощь, ребята.
Это была ошибка, что на 8-ю. Мы быстро собрались из разных взводов и батарей. Пошли левее финского пулеметного огня и попали к 1-й батарее, где и были нужны.
Видимость плохая: снег, а они в белых халатах. Вижу одного за камнем в тридцати метрах с автоматом. Но достать его из-за камня трудно. Левей — другой, с пулеметом, на лыжах. «Ала-ла-ла». Ударил по первому, вышиб автомат, по-видимому, попал в руку. Автомат — в снег, белофинн — в лес. Второго убил. Подбегаю к пулемету — не подтащить. Вырвал замок, откинул раму. После подобрали мы еще диски.
А еще до 23-го я поймал финна, будучи в охранении батареи. Шюцкор со знаком. Восемьдесят десятин земли!
«Брат-за-брата». — Когда я беседовал в землянке с Пулькиным и другими, мне говорят:
— А тут у нас есть еще брат-за-брата один. Вот он.
Ко мне подвинулся лежавший в углу земляных нар человек в полушубке. Кирилл Владимирович Калмык. Скромный, молчаливый, постарше других. Он из Молдавии. Служил в армии несколько лет. После польской кампании демобилизовался, по болезни, что ли. Приехал домой погостить, имел путевку в Баку на работу.
В первый день, ради радостной встречи, старики не сказали ему, что младший брат Николай тяжело ранен на финляндском фронте. Утром заплакали — сказали. Он утешил их, как мог, и сразу же принял решение, но старикам ничего не сказал, как бы пользуясь тем, что от него целый день таили факт ранения брата. «Поеду в Баку», — сказал и уехал в Ленинград. По пути в Москве проголосовал (шли выборы в местные Советы). Зашел в ЛВО, попросился в Действующую. Просьбу уважили. Хотел попасть в звукобатарею, как специалист, и еще потому, что там был ранен брат, — хотелось заменить его в буквальном смысле слова. Но его направили в батарею Маргулиса, где были большие потери. Здесь он — пом-комвзвод по разведке.
Брату написал в госпиталь: «Выздоравливай, Коля. Приезжай. Будем воевать вместе».
Отцу — Владимиру Семеновичу — 78 лет. Матери — Агафье Емельяновне — 66. Сестра замужем — за дважды орденоносцем, депутатом Верховного Совета Молдавии.
В этом 28-м корпусном артполку мы жили в штабе. Командир полка полковник Бакаев — очень начитанный, образцово знающий свое дело человек, любитель пошутить, видящий всех насквозь. Сидел он все время за столом, придвинутым к кровати, на которой они — полковник и комиссар — спали. Полковник за ужином, за завтраком и за обедом неизменно подмигивал, пошучивал: «Комиссар, а ну, комиссар!» — и доставал из-под кровати четвертинки, поллитровочки, может быть, и превышая наркомовские сто граммов, но никогда не пьянея. В штабе, как во всех штабах, в помещении было невероятно жарко, душно. Из-за светомаскировки окна были закупорены — день так мал, что не стоит и на день откупоривать.
Среди книг и бумаг в той комнате, где помещался полковник с комиссаром, мы нашли пачку бумаг — черновики стихов, пьес и прозы, страницы дневника некоей Е. Халабиной, — этот дом занимали родственники, у которых она жила. С литературной стороны — малоинтересно: в духе эпигонских писаний дореволюционных лет. Только — образ самой девушки, жившей в этом доме у озера с камышами, полузанесенными снегом на его открытой равнине…
Седьмой отдельный понтонный. — Искали мы его два дня. В эту поездку особенно сильное впечатление производили дороги. На них было такое могучее, нескончаемое движение и уже закрепившийся порядок — регулировщики и т. д. Колеса грузовиков, легковых, броневых машин, артиллерии, гусеницы тракторов и танков безостановочно бороздили, укатывали, трамбовали, взрывали серый пыльный снег на дорогах, который оседал на железе, на спицах и кузовах — мельничной пылью. Машины неслись и неслись по лесам, по белым новым мостам, мимо холодных черных труб и печей на занесенных снегом пожарищах. Вперед, вперед! Страшно и радостно было ощущать эту ни с чем не сравнимую силу техники, моторов, механизмов, металла, ринувшуюся в снега, в леса, все преодолевающую — нелегко, нет! — но непреоборимо.
Характеристика В. К. Артюха, данная ему командованием при представлении к награде:
«Артюх Владимир Кузьмич. Красноармеец-шофер, беспартийный, русский, 6 декабря 1939 года получил приказ выполнить свою задачу при наведении понтонного моста через реку Тайполеенйоки. Пути-подходы к реке на расстоянии трех километров находились под прицельным огнем противника. Попытка выбросить для десанта лодочный парк саперного батальона успеха не имела; часть машин была расстреляна по пути, часть оставлена шоферами на дороге. После этого поврежденные и брошенные машины были разведены понтонерами по канавам. По пути к берегу двинулась колонна машин понтонного парка. С целью сохранения имущества от обстрела машины шли на повышенной скорости. На головной машине за рулем сидел шофер Артюх. При появлении машины Артюха в секторе обстрела противник открыл по колонне артиллерийский и пулеметный огонь. Один из снарядов сбил у головной машины фару. В это же время заглох двигатель. Несмотря на смертельную опасность, шофер Артюх вышел из машины, завел ее и снова двинулся вперед, на всем пути преследуемый огнем противника. Увлекаемые примером шофера головной машины Артюха, к месту переправы мчались остальные 73 машины парка. Проявляя мужество и беспримерный героизм, шофер Артюх привел машину к месту переправы. Внезапное появление машины на берегу ошеломило белофиннов, и некоторое время не было ни артиллерийской, ни пулеметной стрельбы. После того как понтонеры приступили к разгрузке машин и переправе десанта, вновь поднялся ураганный огонь. Боевой пример шофера Артюха есть выражение выполнения бойцом РККА своего священного долга. Действия шофера Артюха достойны оценки и высокой награды.
Командир батальона старший лейтенант Григорьев.
Военком старший политрук Печерица.
Начальник штаба капитан Голукович».
Вождению машины Артюха обучил приятель Виктор Егоров, на одной станции росли когда-то. Работал Егоров в Союзтрансе. Артюх сознательно, по-деловому использовал свое приятельство, чтобы приобвыкнуть к машине, ибо это сулило в будущем определенность профессии, верный заработок. Егоров, показав ему на первых порах кое-что, давал посидеть за рулем, погонять машину по двору фабрики «Возрождение» от ворот до ворот. Затем Егорову негде было жить, Артюх взял его «на свою площадь» и еще больше пользовался его опытом и указаниями. Егоров уже позволял ему заводить машину, мыть ее и прочее.
— Сам как барин, а мне это — ничего. Я свою цель помню.
Потом Артюх учился на курсах. Стал настоящим шофером, как и его друг. Зачем же теперь им тесниться вдвоем на Артюховой «площади»?
— Ты, говорю, присмотрись к соседке напротив. У ней площадь хорошая и сама она не сказать чтоб безобразная была. Так я их потихоньку сознакомил, и все пошло как надо. Теперь уже у них на той площади трое детей.
— Нет, я холостой. Я думаю так, что прежде чем жениться, я должен себя полностью оправдывать. А жениться так, чтоб недостатки терпеть, — нет, это лучше так как-нибудь.
— Я и до Героя не так худо зарабатывал. Рублей семьсот — восемьсот у меня всегда есть в месяц. Я под каждый выходной в ресторане «Волна» проводил вечер…
— Жена брата старшего (сидит в тюрьме) провожала меня. Желаю, говорит, с орденом вернуться. Вот, думаю, зайти к ней теперь в Ленинграде.
Когда его вызвали в штаб, чтоб ехать в Ленинград за получением награды, он явился с винтовкой. Так с ней и хотел ехать. И опять деловито, по-хозяйски рассуждает:
— Не-ет, с винтовочкой верней. В дороге ли что…
В 7-м понтонном, стоявшем в маленькой лесной усадьбе на берегу озера, ходили в баню. Баня очень хорошая, предбанник отопляется, в нем мягкая мебель. Хозяин, помывшись, мог еще помечтать, подремать у печки, просушиваясь.
Воды горячей было немного, но она была действительно горячая. Разводили ее холодной, с кусками льда, водой из другого котла. Вода — из озера, немного пахнет задохнувшейся рыбой и какая-то красноватая на свет, но хорошая, очень мягкая. Волосы сразу заскрипели и стали мягкими.
Какое благо баня на фронте! Ни с чем этого не сравнить. И удивительная штука: банька маленькая, уже достаточно захламленная нашими, народу моется много, тесновато, грязновато, воды маловато, а все выходят чистые, все успевают отпарить и смыть с себя грязь, пот и усталость.
Глядишь на бойца, вот он вышел, голый красный богатырь, на берег озера, о котором и не слышал до похода, ступает босой ногой на снег и спокойно, благодушно мочится на эту столь страшную и суровую издали землю, за которую немало погибло его товарищей и сам он умрет, когда придется.
Сто двадцать третья. — Макс Рабинович описан мною в очерке (газета «На страже Родины») в общем правильно, только опущено много тяжелого. Там при мне не только оживали, но и умирали. Этот самый Рабинович, стоя на коленях над раненым, при свете «летучей мыши» пытался, например, сделать укол, гладил, выщупывал безжизненную руку бойца, целился шприцем и говорил, приговаривал, как бы упрекая тех, кто сколько-нибудь оптимистично смотрит на это дело:
— И вы думаете, я попаду? Ни за что не попаду. Как возможно попасть, когда ничего не проявляется. Попаду? Вы ошибаетесь.
И все же пробовал, попадал, но порой это было уже бесполезно. Тогда доктор пожимал плечом и в том же тоне упрека людям, ожидавшим другого исхода, тихо говорил:
— К сожалению, это смерть, товарищи. Это смерть —> не что другое. Да.
Со мной он все время был очень вежлив, его попросту трогало, что я уделил внимание его пункту, человек в шапке, какую носили только начальники, писатель. Я же, грешным делом, залез в его землянку от разрывов снарядов и сидел в ней уже потому, что раненых подносили и подносили, было просто невозможно пробираться к выходной дыре через носилки. Потом настала такая жара, что и я понадобился — стал светить фонарем, подавать воду раненым, вообще помогать.
Очерк свой я написал очень не скоро — другие задачи отвлекали. Но все ж Рабинович его заметил и прислал мне письмо, благодарил очень трогательно.
В ночь на 11.II стало понятно, что готовится наконец всеобщее наступление. В записной книжке у меня такая запись:
«Ночь приказа с 10 на 11 февраля. Звездное небо над лесом, над землянками. Неумолкающая артперестрелка. Дымы, дымы. Стук машин, скрежет гусениц — движение, движение.
В землянку подива входит связной. Металлический наконечник ножен шашки — белый от инея.
В соседней комнате землянки (это большая комфортабельная землянка) оживленный рассказ артиллериста о готовности и пр. Все рады — или стремятся радостным видом скрыть действительное, более глубокое переживание.
Но на нарах спят так тесно, что некуда посунуться. Спят разувшись, но в брюках и гимнастерке.
Скоро должны прийти из редакции за стихами, а стихи страшно плохие — в них ни этой ночи, ни этих людей, ни себя».
С инструкторами политотдела (Черныш, Марон, Ви-ник), славными интеллигентными ребятами, я провел несколько суток до наступления. Относились ко мне эти люди исключительно тепло. Едва ли не в первый раз за все время моих фронтовых поездок здесь меня просили читать стихи. Делились со мной спецпайком. Винику, раненному в первые часы наступления, я так и остался должен пачку папирос. И все любили петь. Вечером соберутся из частей, выпьют по сто, закусят, и, смотришь, то Черныш затянет «Эх, Лушенька», то Марон-лысый «Кармалюка», то по уговору все вместе что-нибудь.
Утром 11-го завтракали страшно рано — часа в 4. Потом на скрипучем, промерзшем автобусе поехали на передовую. Я был с Виником.
Близость противника. В морозном воздухе как-то удивительно звучно взвывали редкие пули и чокались о мерзлые стволы деревьев. Я даже не сразу понял, что это пули.
Из штаба полка нас повел человек в батальон, где мы должны были провести в дотах митинги перед наступлением. Он по ошибке провел нас не до второго овражка, а до третьего, за которым были уже «танки» —? наши танки, подбитые еще в декабре. Место так и называлось: «Танки». Дальше наша пехота покамест не ходила. Тут пули остановили нас, провожатый сообразил, куда завел, и, пригнувшись, кинулся обратно. В землянке батальона, которая в тот же день стала командным пунктом полка, мы присутствовали при завтраке и раздаче водки. Там я видел того старшину («этим бойца не согреешь»), которого и без записи не забуду никогда.
В одной роте, когда я стал выступать и сказал несколько не казенных и, может быть, не уставных слов о том, что родина знает, какие подвиги совершают бойцы и какие видят они трудности, несколько сидевших в полутьме землянки бородатых (щетина) людей плакали — нервы у всех были в перенапряжении. Люди только вчера вернулись «оттуда» и знали, что нужно идти обратно туда, знали, что вряд ли кому вернуться. Может быть, и нельзя действительно (как мне заметил Виник) в эти минуты говорить ничего такого, что трогает.
Но я видел и настоящих вояк — «головорезов», как они не без гордости называли себя, — которые просили у Виника разрешения «не брать в плен».
В 10.00 должна была начаться артподготовка, о которой командиры заранее говорили, что это будет что-то неслыханное. Я прилепился к КП 215-го полка. Виник должен был идти еще в батальон, лежащий на снегу у самого переднего края. Я тоже решил с ним идти, хотя и не очень решительно. Командир полка приказал мне остаться на месте.
До начала артподготовки люди стояли в овражке у входа в блиндаж, покуривали, пошучивали и, казалось, были в самом бодром расположении духа, как перед большим, полным трудовым днем. Вот сейчас докурим — и за работу. Посматривали на часы. Ожидалась авиация, но по погоде можно было уже заключить, что «птичек» не будет. Ну что ж, значит, артиллерия даст побольше.
Я тоже похаживал, покуривал, заговаривал с одним, с другим из командиров. Мне уже тоже начинало казаться, что предстоит добрый день, будут, наконец, какие-то иные новости, чем до сих пор. Я немного даже сдерживал себя в этом приподнятом настроении: забываешь, мол, что предстоит бой, будут убитые, раненые. Но эти напоминания самому себе только подчеркивали значительность момента: вот подвезло, участвую, можно сказать, в генеральном наступлении. До сих пор боя видеть так и не доводилось.
В овражке я говорил, между прочим, с одним танкистом-лейтенантом, которого видел за день в землянке. Почти мальчик еще и необыкновенно красивый с лица. К таким лицам никакая грязь не пристает. Я спрашивал его о том, о сем. Женат ли? Женат. А дети? Да нет, какие ж дети. Мы еще недавно совсем, перед войной только. Сколько вам лет? Двадцать два. Я подивился его молодости. Я знал, что он уже много видел здесь, был, что называется, у смерти в гостях и обратно вернулся.
— А вот он еще моложе был, — показал лейтенант ногой на фанерную дощечку, торчавшую из снега у самой стежки. «Геройски пал… 1921 г. рождения». Я не заметил раньше этой дощечки. Сколько их, между прочим, этих дощечек с карандашными надписями, по пути от реки Сестры до Выборга. Сколько братских могил!
Вдруг я увидел, что все, кто был в группе командиров у блиндажа, стали смотреть на часы.
Я, кажется, тоже добрался кое-как до своих (я был в халате, в полушубке, в ремнях) — вижу, осталось полторы-две минуты до начала артподготовки. Но потом я еще успел забыть, что осталось так мало времени, успел еще закурить новую папиросу. Вдруг сухой, колющий треск вырвался из лесу. Удар, другой, два-три разом, сплошной — покатилось, поехало. Различного тона и тембра удары — глуховатые, мягкие, резко-отрывистые, — и воздух над овражком наполнился жутким воем. Снарядов, конечно, видеть нельзя было, но их вой, шепелявенье, свист как бы чертили в воздухе путь их полета. Голова невольно уходила в плечи. Страшная сила огня сразу как бы нагрела это морозное туманное утро. Со стороны леса, где находились батареи, поднялись огромные клубы дыма и снежной пыли, стряхнутой с ветвей сосен и елей.
— В блиндаж! — раздался строгий и несколько нервный окрик комиссара полка. — Чтоб ни одной души здесь.
Я не стал дожидаться повторения команды и нырнул в землянку, где еще были даже свободные места для сидения. Это был до сегодняшнего утра командный пункт батальона. Хилые подпорки держали двух-трехнакатный верх. Необставленные стены осыпались, как в деревенском погребе весной.
— Прекратить топку печей, — приказал еще комиссар, хотя печка здесь была одна и она уже не топилась.
Гул канонады доносился здесь глуше, но по струйкам песка, осыпавшегося из-под бревен наката, чувствовалось, как она сильна. Вслушавшись в общий гул и грохот канонады, можно было в нем различить то явный — только многократно усиленный ритм молотьбы на осеннем подмерзшем току, то грохот какой-то страшной громовой езды, то все сливалось в мощный гул и шум большого завода. Страшно было даже представить такой огонь, обращенным на себя, на этот овражек, на землянку. Чего стоят людям последние минуты их жизни в каком-нибудь убежище в ощущении, что вот сейчас, сейчас снаряд слепо и неизбежно найдет тебя и накроет этими нетесаными бревнышками, рытой землей и песком или поднимет со всем этим и разнесет в клочья, в щепки, в дым, в прах! Командир и комиссар все время держались у телефонов.
— Помнят ли сигналы? Посмотреть еще раз по таблице…
— Лошадки? Сейчас выходят.
Я невольно подивился этому «испанскому» способу шифровки. «Лошадки» — танки, это без труда понял бы подслушивающий противник. Впрочем, «лошадки» — это, может быть, было такое словечко, которое шло в тоне, принятом командиром полка, шутливом и приподнятом. Когда связист как-то исказил одну фамилию, майор быстро поправил его и предупредил: здесь не загс, просьба не менять фамилии. Но одновременно он был строг и жесток в приказаниях:
— Табличку еще раз посмотри… Приуныли? Нюни не давать распускать.
Комиссар у другого аппарата напутствовал:
— Не спешите людей выводить из укрытия, но напоследок решительно…
Майор опять шутил и подбадривал:
— Артиллерия — хорошо? Понравилась. — И слыша, как комиссар уже начинает повышать голос и напоминать кому-то об ответственности, мягко его останавливал: — Не нужно кричать.
А тот, в свою очередь, порой не удерживался и напоминал майору, что «грозить не нужно». Видимо, оба они решили быть в бою спокойными, не повышать голоса и т. д. Даже, может быть, уговорились так, зная, что это очень хорошо действует на людей, которыми командуешь.
В землянку ввалился весь выкатанный в снегу начальник связи полка. Он стал жаловаться на то, что ему дали людей из нового пополнения, которых на позиции не поднять с земли… Затем опять выпрыгнул из землянки, и вскоре связь заработала. Я еще не знал фамилии этого человека, но уже понял по всему, что это спокойный, дельный работник, который — что б там ни было, а связь «обеспечит».
К канонаде, длившейся около полутора часов, уже привык слух, люди уже перестали вслушиваться.
Начальник особого отдела вынул из-за пазухи полушубка письмо:
— Почитаем, пока светло…
— Десять минут до выхода танков.
Вдруг канонада усилилась, как внезапный порыв грозы, и отдельные выстрелы, даже залпы стали неразличимы в этом одном, сплошном вое и гуле. Казалось, что все орудия как бы сорвались со своих позиций и со страшной быстротой катятся в сторону фронта, на нас, на ходу непрерывно изрыгая огонь.
Мы, штатские люди в военных полушубка, х — как я, начальник особого отдела, еще кое-кто, — мы, даже сидя в блиндаже, пригнули головы.
— Последний огневой налет!..
Майор кричал в трубку телефона:
— Все вышли? Наготове? Хорошо! Смотри же, чтобы сразу все…
— Комендант, приготовить ракеты.
— Прекратить все разговоры по телефону.
И вот во все трубки майор, комиссар и начштаба закричали какими-то особыми голосами:
— Внимание! Внимание! Буря!
— Атака! Атака! Атака!
— Во все телефоны передать еще раз!
— Атака!
А комиссар уже кричал в трубку как бы вдогонку командиру, принявшему сигнал атаки:
— Поближе к разрывам! На хвосте своих снарядов — в блиндажи противника!
Далее я едва успевал заносить отдельные реплики, распоряжения, сообщения.
— Луга! Бросок сделан? Пошли? Все?
— Первый пошел на «Язык».
— Снаряды впереди хорошо ложатся?
— Я вам дам сигнал! Уже пять минут, как пошли, а вы сигнала ждете!
— Ну, как там, как?..
— Пошли, пошли…
— Эх, так твою мать!.. — (Это сорвалось у майора.)
— Быстро идут? По занятии траншеи доложить.
Опять вбежал начальник связи Никифоров. Танки порвали связь. В эти минуты послышались близкие разрывы снарядов.
— Он бьет.
Это было страшно и дико. После нашей «молотьбы», думалось, там уже никого и ничего не осталось, и вдруг — он начинает гвоздить.
— Близко кладет, сукин сын. Вот он! Еще.
Выбегавший из землянки на наблюдательный комиссар закричал, приоткрыв полотнище плащ-палатки:
— А ну, кто хотел видеть, — у дота наши во весь рост. Пошла пехотушка!
— Правая группа в двадцати метрах у дота.
— Траншея занята.
Комиссар:
— Ну так как, командир полка, по сто грамм выпьем сегодня?
— Подожди, подожди. Может, и выпьем.
— Знамя на доте!
Комиссар выбежал, потом вернулся, поискал глазами в землянке и крикнул:
— Твардовский, иди запечатлей картину!
Я выбежал. Траншея, ведшая к «козырьку» наблюдательного пункта, была очень мелкая, я гнулся, спешил, путался в халате — наконец добрался до НП. Там было тесно и страшно холодно — земляная щель в обрыве пригорка.
Я видел в дыму на высоте, которую не узнать было по сравнению с прежним ее видом (вся почернела, дымилась), несколько фигур, часть из них была уже на том каменном строении, которое как бы выросло после бомбежки из земли.
Вообще говоря, я вернулся быстренько.
В блиндаже уже погасло то радостное возбуждение, которое было вызвано самим фактом выступления пехоты. Пошли мучительно тревожные донесения:
— Пехота отходит, блокгруппы не поспели.
— Посылайте «Т-28» на помощь пехоте.
Комиссар с изменившимся красным потным лицом, Присев на корточках, кричал в трубку:
— Ребята! Вперед, ребята! Товарищ старший телефонист, передайте, что все участники этого штурма будут представлены к правительственной награде. Снять шинели — и вперед! — На глазах у него были слезы.
— Выбрасывайте второй эшелон!
— Коммунисты и комсомольцы, вперед!..
В землянку вошел командир-танкист. Майор не успел выслушать его — все, кроме главного, было неинтересно.
— Скажите танкам, чтоб заткнули амбразуры.
— Осмелюсь доложить, пулеметные заткнем, а орудийные невозможно.
— Давай!
— Но я не посыльный.
— Я не говорю, что вы посыльный. Я вам даю почетную задачу.
— Есть, товарищ майор.
— «Ноль-ноль-пять» в моих руках, но еще действует. Опаздывают лошади (нужно закрыть амбразуры).
— Дот «ноль-ноль-шесть» взят! — (Это уже второй.)
— Второй эшелон идет. А ты гранатами забрасывай.
— Не давайте жить!
Комвзвод-танкист:
— Две пробоины. Бензин течет.
— Закройте амбразуры.
— Бензин течет…
— Немедленно противотанковые пушки вперед, к доту! Смирнов, вы представитель от меня, — это говорит командир полка, — вы отвечаете.
Люди входят и уходят, когда их посылают, хотя каждый рад был бы лишнюю минутку продержаться здесь, Раненые уже есть даже в нашем овражке.
— Надо взрывчатку подбрасывать.
— Танков нет.
— На тракторах давайте…
— Нет ни одного.
— На лошадях.
— Не довезешь. Лошадь сразу будет убита.
— Давайте на себе.
— Есть!..
— По доту «ноль-ноль-пять» противник ведет орудийный огонь. — (Там наши.)
— Самолеты идут!!!
В небе слышится знакомое гудение. Никогда оно мне не казалось столь милым и приятным. Дело просто в том, что финны при появлении наших самолетов прекращают свой артогонь. Но пользы от самолетов было на этот раз не заметно.
Никифоров:
— Радист Протасенко сообщает, что сидит на доте со своей рацией.
Начштаба, посланный ранее командиром полка, сообщает по телефону:
— Говорю от камня…
— Сотая и Девяностая имеют успех!
— Теперь пойдет. Теперь саперам хлеб. Подрывай да подрывай.
Майор Никифорову:
— Передайте приказ закрепиться в траншеях…
Тут один замначполитотдела, присутствовавший здесь (вообще большой дурак и щеголь), начал составлять текст обращения для передачи по радио нашим, занявшим известные рубежи и пункты. Я ему помогал…
— Из дота «ноль-ноль-пять» вышла группа финнов до взвода. Ведет огонь.
— Бросают друг в друга гранаты, не разобрать, кто где. — (Наши и те в белом.)
— Передайте, что финны в комбинезонах. Бить — передайте — тех, что в штанах. А в балахонах наши!
«Но наши артиллеристы тоже в «штанах», правда, там артиллеристов сейчас не могло быть.)
— Тщательно проверяйте траншеи. Со штыком и двумя гранатами наготове… Дави!
— Одного пленного захватить и доставить.
— Протасенко передает: саперы продвигаются по траншее…
— Кирпичников, вперед! Отрезать группу (финнов) от дота.
С КП дивизии:
— Ликвидировать дот (подорвать) и доложить…
— Команда дота обратно скрылась.
Гробовой (командир саперного батальона):
— Тол есть, везти не на чем.
— Второй батальон лежит в траншеях и не двигается. У дота во весь рост рота Комлюка…
Комиссар:
— Пехотушка пускай обтекает. Вот-вот…
— Обратить внимание на вторую роту. — (Она уже два дня на снегу.)
— Всех подкормить, дать водки… Все заработали…
Вносит адъютант сундучок. Раскладывает закуску, достает водку. Начинаются шутки…
Раздается очень близко сильный разрыв тяжелого…
Комиссар и майор продолжают закусывать. Я не пойму, действительно ли им не страшно или только они держатся так.
— Товарищ Никифоров, двинуть бы связь к доту…
— Ведется, уже ведется.
— Финна поймал, веду. Ранен. В плечо.
Ранены из командиров: начальник блокгруппы, командир танковой роты, инструктор политотдела Виник. Мой Виник. (Оказывал помощь раненому в 1-м батальоне.)
4 часа. Затишье. Перекуска идет нормально. Никифоров, оказывается, читал мои стихи (заговорил, когда комиссар назвал меня по фамилии).
2-й батальон. Подошли вплотную к роще «Молоток».
Входит в землянку заместитель начальника штаба корпуса по тылам. Расспрашивает, как с ранеными, с доставкой боеприпасов. Проверяет вежливо и корректно ход операции. Ставит очень конкретные вопросы, следя по карте. Неуловимая улыбка при таких выражениях, как: «Подбираемся к самому»… Командир и комиссар вдруг начинают запинаться, и, видимо, им неловко за свою, может быть, преждевременную закуску…
Лейтенант Афонин пишет в донесении: «Дот подрывать не следует, так как тут очень хорошо, можно чай пить». (Намерзся, бедняга, в своих импровизированных землянках.)
«Пленный» — утка. Просто схватили своего парня, сбросившего шинель и действовавшего в свитере. Ранили, кажется.
Сигнал «воздух».
Разрыв.
Входит начальник приданного артдивизиона (красивый, отпускающий усики, как многие на войне): «Троих» — показал три пальца.
— Где? — тихо спрашивает комиссар.
— Здесь, — показал в сторону наблюдательного пункта. (Пункт подкинуло. В числе раненых редактор дивизионной газеты.)
— Третья рота (оказывается) траншеи не взяла…
Связной 1-й роты:
— Мало наших осталось.
— Из «ноль-ноль-два» забрасывают гранатами.
— Крепко ранили?
— Нет, бревном…
При взрыве первый раз отказал бикфордов шнур.
— Пропал запал…
— Третья рота заняла траншею…
— Пехота третьей роты уже за траншеей.
— Первая рота засела и не двигается…
Доктор Рабинович, побывавший у дота:
— У вас много «связистов». Наткнешься там на лежачего: «Почему лежите?» — «Мы связисты». Кругом «связисты»…
— Огонь минометный.
Снег в нашем овражке черен от разрывов. Снаряды и даже мины перелетают через нас — блиндаж в откосе.
Когда свечерело, я решил убираться. Наши уже стали закрепляться на ночь. Никифоров указал мне, где перебегать, где идти спокойнее. Я, кажется, чаще перебегал.
Вечером в опустевшем политотделе выпил спецпай-ковые сто граммов, поел горячего и заснул на нарах, в последнюю минуту чувствуя только с невыразимым удовольствием, что над землянкой много накатов и что сюда вообще снаряды не долетали.
Из записей о подвиге Трусова. — Задача была выполнена отлично (бомбежка живой силы противника в районе укреплений). Зенитки открыли огонь. В левом моторе мазаевского «СБ» — пробоина. Оба мотора заклинились. Правый мотор загорелся. Мазаев прекрасно посадил горящую машину на маленьком озерке (на лед, покрытый глубоким снегом). Скучно стало, когда противник начал бить из пулеметов и пушчонки. Климов, штурман, старший по возрасту и бывший пехотинец, скомандовал ложиться. Стрелок-радист Пономарев как выскочил из машины, бросился к командиру, думая, что тот ранен. Видят, планирует «СБ» (Трусова). Лобаев тоже хотел было, но Локотанов, командир эскадрильи, покачал плоскостями: не надо, хватит одного.
Мазаев:
— Это был второй вылет в тот день. Я летел левым ведомым. Видимость была плохая. Как только открыли по нас огонь зенитки, слышу удар под сиденьем, вся машина содрогнулась. Мотор поврежден, вытекла вода. А мотор без воды, как известно, ни туды и ни сюды.
Радист передает: горит правая плоскость. Вижу сверху справа огонь, красное пламя, — прогорело снизу. Озеро… Додал левому… Сели.
Истребители наши устроили над озером целую карусель. Штук одиннадцать, кружат, ведя непрерывный огонь по опушке, откуда к нам стремились финны. Трусов сел, недоруливая метров сто от нашей машины (горящей).
Трусов:
— Я решил, что его нет, зная его, как он ходит в строю. А тут облачность. Он под нее, а я решил пробить, чтоб не потерять его. Жму «на все железки». Шел на расстоянии пятидесяти — ста метров. Сел. Подбегают. Привстал я на сиденье. Глаза у тебя были больше обыкновенного (это к Мазаеву). Одного в бомболюки, двоих к стрелку-радисту, Мазаева и Климова. Лыжи — точно пристыли: шестеро вместо троих. Восемь раз — полный газ. На девятый раз оторвались (применив очень рискованный прием — удар хвостом по земле).
При посадке (на заливе — дома) штурман подал обычную команду:
— Прочь от бомболюков.
Трусов был трактористом (работал один сезон).
— Ваше имя-отчество?
— Мишка Трусов.
Мазаев тоже Михаил.
Ахмед Кургалеев (штурман Лобаева):
— Видя, что помощь Мазаеву будет дана, мы стали виражировать, ведя огонь… Когда Трусов взлетел, все выстроились опять, как будто поднялись со своего аэродрома.
Поездка с Н. Тихоновым в Сотую. — Уже приходилось догонять войска, фронт. Приехав в расположение штаба 123-й, мы ничего не могли расспросить, что, где, а сами призабыли. В землянке политотдела, где я провел несколько хороших часов, ночей и дней перед наступлением, где жили инструкторы, с которыми я успел тогда сдружиться, — в этой землянке только что поместились работники какого-то госпиталя, очень тылового учреждения, было все как-то загрязнено, печи не топились, холодно, наставлены какие-то ящики. В эту ночь мы ночевали в покинутой землянке 100-й дивизии.
Доты (подорванные) мы увидели наутро. Издали это было похоже на какую-то бесплодную долину, заваленную безобразными камнями, точно скатившимися с каких-то гор. Вблизи все это выглядело еще неприютней и суровей, хотя и трупы уже в основном были убраны. Только в одном месте, в нескольких шагах от развалин подорванного дота, в груде остатков сгоревшего танка мы видели танкиста без ног — один валенок с мясом в нем торчал неподалеку. Лицо танкиста так иссохло, что было маленькое, почти детское. Оно было черное, совершенно черное. Волосы наполовину обгорели, ото лба, на макушке торчали торчком — от мороза, что ли. Рука у него была тоже невероятно маленькая.
Все от точки до точки было завалено камнями — бетонными глыбами с торчащими из них прутьями арматуры. Иногда эти прутья-жилы еще связывали куски бетона между собой. Среди груды развороченного бетона лежал паровой котел центрального отопления или что-то в этом роде, клубок труб. В одном отчасти уцелевшем доте сидели наши, топили что-то. Наверх из подземелья выходила только гигантская стальная шляпка наблюдательной будки. Она была не то взорвана, не то сбита еще артиллерией. Внизу под ней виднелся темный колодец-люк, металлическая лестница с блестящими, вытертыми до блеска перекладинками — вроде тех, что мы видели на линкоре.
Через все это «битое поле» уже были проложены дороги и двигались, двигались войска. Но саперы еще бродили, выискивали мины и наши невзорвавшиеся снаряды. В сторонке от дороги на одеяле, разложенном на снегу, старшина делил сахар, раскладывая его по кучкам. Мимо двое бойцов двигали санки с наваленным на них трупом полусгоревшего. Одна его рука торчала, как сук из колоды. Боец упирался в эту руку, помогая товарищу.
За полосой разваленных укреплений начинался лес, иссеченный, обмолоченный, поломанный артогнем. Дальше лес постепенно превращался в обыкновенный.
Войска и обозы двигались узкой дорогой в лесу, встречное движение было невозможно, его и не было. Один раненый шел кое-как пешком (ранен в рот, в зубы), соступая то и дело с дороги в снег. День мы провели в бесплодных попытках как-нибудь пробиться, пробовали ходить вперед — нет ли где пробки. Пробки не было. Это была живая очередь машин, повозок, техники к передовой позиции. Сколько там продвигались, столько и мы следом. Заночевали среди леса. Костров нельзя было зажигать. Мороз был не меньше 30 градусов. Мы мечтали о том, как доберемся наконец в штаб одного полка, куда нам было нужно, как отогреемся, соснем под крышей.
Наутро, выбравшись к фронту, мы узнали, что ночью этот штаб, заняв один из уцелевших хуторских домиков, взлетел на воздух. Мы пришли в другой полк. Гремела артиллерия, противник был очень близко. Люди были какие-то иные, чем прежде. Уже начальство и то располагалось в только что вырытых ямах, где оттаивал мерзлый песок и вообще все текло, когда разводили огонь в каком-нибудь приспособленном бидоне или бензобачке. Нас не угощали, не приглашали. Не было обычной заинтересованности в том, чтоб что-то рассказать о себе. Люди, казалось, были уже ко всему равнодушны. Механически, сонными, усталыми, хриплыми голосами, рассказывали кое-что, сбивались, забывали имена, детали.
Оттуда мы, выпросив кое-как бензину у заправочной машины, выехали по Выборгскому обратно. Всего и материала было, что собрали по дороге сюда, в тылу, у начальника подива 100-й, который каким-то образом еще оставался на ночь на месте.
У Лазаренко. — Ехали туда побережьем. Обгоняли бесконечные вереницы лыжников в белых ватниках и таких же теплых штанах. Глядя на их снаряжение, на утомленные, хоть и здоровые, лица и на то, как путались с лыжами меж машин на узкой раскатанной дороге или утопали с ними в снегу, чуть свернув с дороги, думалось, что уж лучше бы идти пешком. Некоторые из них так и несли лыжи на плечах. Костюм их, как потом нам объясняли в лыжном батальоне, был не очень хорош. Плотная верхняя материя ватников не пропускала воздух, тело быстро нагревалось до поту, человек расстегивался, и его «прохватывало».
Проезжали в одном месте дорогой, висящей высоко на срезе горы над низиной самого побережья. В одном месте проезд был загорожен тягачом, везущим пушку. Часа полтора «маневрировали» на узкой площадке, пока кое-как завели орудие в небольшое углубление в отвесной стене горы, чтоб дать проехать нашей и другим машинам.
Фронт непривычно продвинулся вперед. Ехали лесом, никого ни впереди, ни позади. Регулировщиков нет, дорога незнакомая, время позднее. Едем, держимся за свои замерзшие пистолетики и изо всех сил стараемся не верить всерьез, что нам придется стрелять. На такой дороге не разгонишься, и в машине чувствуешь себя, как в мышеловке.
В расположении дивизии пас обогнала машина. Она остановилась у дома, где по всем признакам должен был быть штаб. Вышедший из машины командир показал нам, как пройти в штаб, а сам нырнул в другую дверь. Это был, как оказалось после, Лазаренко. Нас это тогда обидело, но зато впоследствии (по заключении мира), когда мы дали полосу о его дивизии — и приписали одной ей, по своей доверчивости, взятие Койвисто (Койвисто брала еще 43-я дивизия), — он стал с нами очень ласков.
Встретили нас два батальонных комиссара — комиссар и начподив, который разыгрывал из себя полководца, водил нас по карте и т. п. А между прочим сказал, что он сам журналист, и довольно скоро выяснилось, что он большой трепач. Комиссар, высокий, черный, немолодой, гоЖе старался придать себе весу. Но поужинать они нам не предложили. Ночевать отправили в политотдел, где жили инструкторы, встретившие нас уже по одному тому, что мы не остались в штабе, с начальством, не очень приветливо: «Негде тут». Стараниями редактора дивизионной газеты, который тут оказался, мы были устроены — последовательно в течение часа — в соседней комнатке, в прокуратуре и, наконец, в медсанбате у врачей, молодых ребят, где было довольно тесно, но люди рады были нам. Там мы кое-что записали.
Старший военфельдшер Савицкий В. Ф., лет двадцати. Уже был награжден медалью «За боевые заслуги». Ходил в разведку с группой лейтенанта Турманова.
— Наткнулись на финский лыжный след. Пошли дальше, слева нас осветила ракета. Остановились в леске. Слева выстрел. Турманов послал лейтенанта Кожурина обойти справа место, откуда был выстрел. Оказалось, наткнулись на дот. Были ранены — Кожурин, Маслеников и еще один. Лыжный дозор, на след которого мы наткнулись, зашел нам в тыл. Все наши раненые были ранены в ноги. Нужно было нести открытой поляной около километра. Турманов дал мне десять бойцов, приказал выбираться необстреливаемым сектором. Но нас обстреляли и окружили. Четырем бойцам я приказал отстреливаться. Сам — пятый. Лежу, ветер раздувает халат, демаскирует меня.
— Закрой мне халат…
Потом подоспел пулемет. Дорогу расчистили. Ветков был «ранен» — пуля прошла под мышкой, не задев ни на волос тела.
Помнится, еще рассказывал, как он сидел где-то довольно долго с несколькими ранеными, в том числе одним финном, и пек для них картошку. Угощал и финна. Но записывалось уже очень плохо, хотелось спать.
Утром ходили в 445-й полк, где нам рассказали о Зубце. Там же очень хороший был инструктор пропаганды Абатуров Борис Анатольевич, из ленинградских рабочих (после убит). Он-то и рассказал нам, как шел бой за знамя, водруженное на не занятом еще нами доте. Первая, газетная, редакция «Баллады» более близка к фактической истории дела. Финны покинули дот сами, как будто не выдержав психологически того, что над ними уже было наше знамя.
Ленинград. 7. XII. 40. — Приехал из Выборга, из 123-й, с границы.
Вновь увидел те самые снега и елки, рвы и надолбы, печные трубы, голубенькие дачки, уцелевшие кое-где. Все было, как в прошлогоднюю зиму. Даже валил почему-то особенно памятный мне липкий, пушистый снег. Только ехал не в машине, а в вагоне поезда Ленинград — Выборг, грязноватого, холодноватого, неуютного.
Кое-кто из пассажиров еще начинает изредка:
— Вот здесь мы обходили… А он, значит, на высоте укрепился.
Но рассказы не очень привлекают посторонних слушателей. Давно это все прошло, давно эти места стали обыкновенными, населенными нашим разнообразнейшим людом, занятым своими заботами и обязанностями. И как я ни пытался, вглядываясь в эти елки, стоящие на нижних своих лапах на снегу, во все, что было по дороге, оживить в себе то, что было тогда, а может быть, пришло потом, в Москве и под Москвой летом, — не получалось…
По дороге читал книжку Чуковского, в ней между прочим шла речь о Репине, Куоккале, но и это все было точно где-то в другом месте, а не здесь, где проезжаю.
В Выборге еще много развалин, обгорелых, прогнутых балок, труб, груд кирпича, пустых окон, но на улицах прибрано, ходит трамвайчик, машины, санки. Дети и взрослые гоняют по улицам и бульварам финские санки, подскакивая на одной ноге. И в городе, где еще никто, ни одна душа не живет больше года, уже ходят с детьми какие-то домашние старушки, девушки — по трое, под руку, артисты в шляпах и белостокских пальто.
Город полон и переполнен. Прошли те дни, когда старшие политруки занимали особняки консулов, — в городе уже трудно достать жилье.
Сидел вчера день и вечер на дивизионной партконференции. Другой жизнью, другими задачами живет армия. Суровость и трудность обстановки те же, но «романтики» — ни грана.
Генерал-майор, которому я представился в кулуарах, любезно посадил меня на заднее сиденье своей машины, а сам сел в кабине с шофером, видимо, не желая слишком преувеличивать мое значение в глазах тех, которые замечают, как и с кем кто сидит. Привез в штаб корпуса, завел в свой кабинет, обставленный тяжелой трофейной мебелью, с книжными шкафами и книгами с золотым обрезом, на финском языке. Показал комнату-фонарик, прилегающую к кабинету с угла и оборудованную для отдыха.
Он принимал и поздравлял сержантов с присвоенным званием. Ребята хорошие, несколько — с орденами и медалями.
Поехали обедать. Великолепным жестом генерал-майор предложил мне вступить в некий отдельный кабинет корпусной столовой. Только выбрали первое, только выпили по рюмочке травнику (он, я, командир дивизии, начальник отдела пропаганды и др.) и, осторожно пошучивая, нацелились хватить по другой — входит только что прибывший генерал-лейтенант из округа — мягкий, рыхлоносый, огромный дядя — и все занемело. Генерал-майор залепетал что-то, предложил «согреться», но тот сказал «не хочу» и стал по-стариковски выбирать блюда не очень тяжелые, спросил себе лимонаду.
— Хороший лимонад. Вы не находите, товарищи? Или вы не пьете лимонаду? — И засмеялся.
— Нет, почему же, — слабо возразил генерал-майор, наливая себе лимонаду.
Необычайно толстый батальонный комиссар в кожаном черном пальто рассказывал о своей встрече с командующим (во время боев), который ходил в таком же черном пальто.
«Вылезаю из машины, слышу:
— Что это за хрен в машине по фронту разъезжает?
— Батальонный комиссар такой-то…
— А что ж это вы в машине разъезжаете? Вы — в танке, в танке, дорогой товарищ…
А в танке — знаешь — какая езда. Бьет, трясет, ничего не видишь, гремишь куда-то. Одно хорошо, что все дорогу уступают. Ну, а если забита дорога — он обочиной как хватит по снегу. А там черт их знает мин сколько. Сидишь — и вот — к Иисусу, к Иисусу, к Иисусу — думаешь».
От Выборга до границы ездил на машине. Видел мало чего, только испытал прошлогодние ощущения езды. Снег, елки, лес, дремота, тряска. Раза три таскали машину до того, что в мякишах ладоней боль осталась.
Бойцы живут на этом краю советской земли в хуторских домиках повзводно, топят финские жаркие печки, глядят в огонь (только что пришли с работы), который единственно и освещает помещение; кто-то потягивает гармонь; на лицах добрая понятная грусть от непривычки: новое пополнение.
Верстах в пяти от заставы, в лесах, в снегах расположен гарнизон. В маленьком двухкомнатном финском домике живет полковник с сыном и дочерью, с женой, потихоньку высохшей от переездов с места на место и, видимо, уже потерявшей женскую привязанность к стационарному жилью. Поставили самовар, стали угощать грибами (которых здесь после войны было очень много в опустевших невытоптанных местах). Посматриваешь на часы, а полковник:
— Танки в лесисто-болотистой местности — не то что ведут пехоту, а должны за пехотой идти. Это закон. То же самое ночью. Вот у меня было под станцией Ляйпесуо…
Кстати, это тот самый полковник Шолев, который при самой смертельной усталости, всякий раз, когда начинали говорить о тактике и кто-нибудь выдвигал какой-нибудь вариант условного наступления, спускал ноги с постели и говорил сердито:
— Ничего не выйдет… — И горячо вступал в спор.
8. XII. 40. — Прошло время, когда все определялось тем, как армия, часть, боец воюет, какие у них успехи. Это было единственной меркой и оценкой всего. Недисциплинированный боец? Да, но он первым добрался до дота, взорвал его и т. п. Он — герой. Отстающая по боевой и политической подготовке дивизия? Она прорывает линию Маннергейма, она награждается орденом Ленина (123-я). Сейчас все по-иному. Все подводится к некоей общей норме, которая отказывается от случая, удачи и т. п., идет к организованности, предусмотренности, обобщению. А романтика — в сторону. Орденоносная дивизия может стать одной из отстающих. Боец, награжденный орденом, совершает проступок, за который его приходится судить, и т. д.
Об уроках этой войны говорят много, говорят критически и беспощадно к самим себе, к привычным понятиям и т. п. Потери и неуспехи на первых порах объясняются тремя причинами.
Первая из них — неподготовленность нашего запасного состава.
Вторая — то, что все это — снега, доты, характер сопротивления — было впервые. Меру трудностей никто не мог предугадать.
Третье — успех предшествовавшей кампании в Западной Украине и Западной Белоруссии, снизивший боеспособность некоторых частей, приучивший их к легкости.
Все это нужно выразить и по-иному, но это все так.
Новое пополнение заставало еще участников боев. «Старики» вели себя как герои. Море по колено. Дисциплина — низкая. Новички перво-наперво переняли этот дух. А тут их охладили: взыскания, суд дисциплинарный. Многим показалось, наверно, небо с овчинку.
Бойцы из западных областей Украины и Белоруссии еще, случается, говорят: «Пан командир…»
Москва. 9. II. 41. — Очень трудно отступление «Там, за той рекой Сестрою…» А вообще — что-то получается.
Не преувеличиваю, не обольщаюсь.
Исключительной вещи мне на этом материале скорее всего не сделать. Но она нужна до зарезу, даже такая, какую смогу. Делать нужно и буду делать, переделывать, терпеть…
19. II. 41. — Уезжаю сегодня в Ригу с В. С. Гроссманом собирать по заданию ПУ РККА материал по истории 90-й дивизии.
Москва. 12. III. 41. — Возвратился из Прибалтики… Работа над «историей» требует еще усилий. Надо дополнять, сверять, отделывать…
Надо написать песню 90-й…
Уже пропустил два занятия на курсах в Военно-политической академии…
«Теркин» запущен за этот месяц, хотя за время поездки надумалась (по материалам истории дивизии) очень подходящая глава для начала — «Переправа» (Кивиниеми)…
21. III. 41. — Вчера читал Маршаку главки «Теркина». Он был просто взволнован, но необходимо помнить, что это с ним бывает, а потом он ничего моего, кроме «Муравии», не помнит. Одно важное его замечание: стихи свободные, без стремления к эффектам на каждой строчке. Помнить о деле, о том главном, что хочешь сказать, а строчки сами собой будут хороши.
Что-то в этом роде я сам не то придумал, не то во сне видел — что-то чрезвычайно ясное, правильное насчет формы и содержания. А вспомнить не могу. Какое-то смутное, но очень радостное воспоминание, что-то очень новое для меня и в то же время не противоречащее резко моей прежней работе и пристрастиям.
ЛДайор Арсенюк услыхал за палаткой голос, заставивший его насторожиться. Разговаривали двое. Один из них был старший лейтенант Белецкий, в этом ничего не было необычного. Другой голос звучал очень знакомо, но с какой-то странной хрипотцой. Вскоре послышался короткий тихий смешок с той же хрипотцой, и майор Арсенюк, чувствуя, как у него сердце сжалось от радостного волнения, выскочил из палатки.
— Тарасов, — ты?
— Я.
Товарищи крепко обнялись и расцеловались.
— Нет, как же это так, Тарасов? Неужели это ты и есть, живой, здоровый?
— Как видишь…
Да, это был он, капитан Тарасов, которого все уже считали погибшим вместе с его группой, попавшей в окружение дней пять назад. С лица он изменился мало, чуть осунулся, только губы обветрились и воспалились, как будто у него был жар. Сухощавый, немного сутулый, но ладный и подобранный, он стоял среди друзей, улыбаясь и пожимая им руки.
Несколько дней тому назад капитану Тарасову была поставлена задача — сдерживать продвижение противника на восток в районе местечка В. Группа сначала была довольно значительная, но в ходе боев противнику удалось разделить ее на части. Та горсточка людей, которая осталась у капитана, была отрезана от своих и окружена силами двух немецких полков. Положение создалось очень трудное.
Капитан Тарасов вошел со своей группой в подчинение к тов. Плешакову, который с несколькими ротами действовал в этом же районе.
Местечко В. находилось всю ночь в наших руках. Утром сорок танков, взвод мотоциклистов и пехота противника атаковали местечко. Двенадцать танков капитана Тарасова приняли неравный бой с вражескими танками. Местечко оставалось в руках группы капитана Тарасова, но станция В. была захвачена. Тарасов понимал, что нельзя дать врагу закрепиться на этой станции, и вновь бросился в бой. Немцы не выдержали стремительной атаки и отступили. Одиннадцать их машин остались на месте. Пять из них были в полном порядке отведены в тыл. Бойцы и командиры с любопытством рассматривали специальное приспособление у некоторых из танков для рассеивания дыма. Машина, отходя, могла укрыться собственной дымовой завесой.
В числе трофеев были еще 76-миллиметровая пушка и три мотоцикла. Не теряя ни минуты, капитан Тарасов готовился дать отпор. Пять захваченных танков были развернуты в сторону противника. Это уже было значительное подспорье к огневым средствам группы.
Но напор противника, оправившегося от удара, усилился втрое. Горсть храбрецов не могла противостоять лавине огня и металла, двинувшейся на них. Местечко и станция В. перешли к немцам. Все вокруг горело, нечем было дышать, с трудом доставали воду для питья.
Теперь группа Тарасова находилась в полном окружении на маленьком клочке земли, «на пятачке», как говорили бойцы.
Капитан Тарасов по одному собрал всех своих людей вплоть до шоферов, поваров и других нестроевых, вооружил чем мог. Опять закипел бой, но силы были уже настолько неравные, что казалось — приходит конец героической группе. К двум часам ночи тов. Плешаков снял половину людей из своей обороны и, также вооружив шоферов, приказал капитану Тарасову выбить врага из В. и местечка П., попытаться вырваться из окружения.
Пошли в атаку. На стороне тарасовцев и плешаковцев была ночь, которой всегда боится противник, да отчаянная решимость драться до последнего. Надежд на помощь, на какое-либо подкрепление уже не было. Оставалось положиться на собственные силы. Люди были измотаны непрерывными боями, некогда было подкрепиться пищей, — впору только глотнуть теплой речной воды, затянуться дымом махорки.
Но решимость творит чудеса. Фашисты не устояли в ночном бою.
Два наших танка-гиганта подбили 18 немецких машин. 12 человек были захвачены в плен. Противник бежал от крошечного, усталого до последней степени отряда Тарасова. А тарасовцы сгоряча рвались за ним дальше. В штыковой схватке в эту ночь младший лейтенант Зайцев заколол четверых немцев, другой младший лейтенант из плешаковцев уложил 12 человек. Лейтенант Сахаров — трех. Как выяснилось из рассказов пленных, в этой схватке наши имели дело с отборной офицерской ротой фашистов.
На рассвете, со свежими силами, противник повел наступление. Наши лежали под непрерывным и жесточайшим огнем артиллерии. Лежали, зарывшись в землю, в бороздах от гусениц танков, в воронках от разрывов.
Немцами вновь были взяты В. и П. Тарасов держался на северной окраине П. Здесь оставались до вечера, ночью противник пойти в атаку не решился. По-видимому, группу Тарасова он принимал за целое соединение и обрушивал на нее огромную массу огня. Днем над «пятачком» земли, где оборонялась группа, закружилось 19 немецких бомбардировщиков. Бомбы буквально вспахали и перепахали несколько раз подряд этот «пятачок».
К вечеру тов. Плешаков вместе с капитаном Тарасовым подсчитали тех, кто мог держать в руках оружие. Людей оставалось совсем мало. Снарядов и патронов было также в обрез.
Тов. Плешаков, зашивая фуражку, прорванную осколком вражеской бомбы, сказал тихо и внятно:
— Будем, Тарасов, пробиваться.
Легкораненые сами вызвались принять участие в последней схватке. Собрали винтовки убитых и тяжелораненых. Подсчитали все до одного патрона. Все знали, что бой этот решает вопрос жизни или гибели всех. И все дрались отчаянно. Тарасов все эти дни старался людей 15 А. Твардовский держать поблизости от себя. Видя его спокойствие и деловитую расчетливость в бою, они получали наглядный урок мужества.
Младший воентехник Григорьев, впервые попавший в боевую обстановку, нервничал, хотя и старался не показывать виду. Тарасову удалось его подбодрить настолько, что теперь Григорьев в атаке проявил себя как храбрый напористый воин.
Бой был короткий, но жестокий. Имя великой Родины объединило наших товарищей в неудержимом порыве. Опять хорошим помощником была ночь. Кольцо врагов было прорвано. Сразу же, выбравшись за черту окружения, Тарасов организовал увод наших машин с «пятачка». Машины по пути подбирали раненых.
Много еще испытаний пришлось встретить группе Тарасова, но впереди теперь были свои друзья, товарищи, родная земля…
Теперь, пожалуй, будет понятно, почему майор Арсенюк был так взволнован, услышав за палаткой голос капитана Тарасова…
Старшина одной роты ехал на грузовой машине. Обогнал группу бойцов, запыленных и усталых. Это были отставшие. Оказалось, что они из того же полка, откуда был старшина. Люди обрадовались. Чего еще надо: свои машины, знакомый командир, через полчаса — дома. Однако старшина проявил себя человеком черствым. Видя, что бойцы не из его роты, он отказался их посадить и загремел порожней машиной дальше.
Батальонный комиссар Мозговой уже не в первый раз рассказывал об этом случае, он хочет, чтоб все до единого поняли, почувствовали, что поступок старшины — плохой, вредный. Говорит комиссар низким, хриплым голосом, с виду он человек угрюмый, но в его простых и внятных словах — такое искреннее возмущение и горечь, столько любви и заботливости к бойцу, что все слушающие невольно проникаются тем же чувством.
— Вы подумайте, — говорит он, — подумайте о том, что переживает отставший боец, когда завидит на дороге свою машину, свою колонну. Ведь у него слезы на глазах от радости. Он нашел своих, он видит товарищей, с ними ему и жить и воевать. И вдруг его не берут на машину. Ты, говорят, другой роты. Какую нужно совесть иметь, чтоб так сделать?
Мозговой — человек рослый и крепкий, но в фигуре его, одетой в потертое кожаное пальто, с первого взгляда заметна какая-то связанность. И не все знают, что он уже дважды ранен в боях, что раны еще не зажили и каждое неловкое движение доставляет ему боль, хотя сам он никогда об этом не проговорился. В госпиталь отправить его не удалось.
— Это не раны, — говорит он своим угрюмым хриплым голосом, — царапины. — Но даже с одной из таких «царапин» комиссар не позволил бы никому другому остаться в строю.
Это было в бою за переправу через реку С. Под огнем противника бойцы, никогда раньше не бывавшие на фронте, попросту растерялись. Батальонный комиссар остановил их властно и строго:
— В чем дело?
— Стреляют, товарищ комиссар, — показал один рукой в сторону неприятеля.
— Стреляют? А мы что ж? Стрелять не умеем? Вперед!
Властность и решительность, прозвучавшие в голосе Мозгового, ободрили людей. Так может говорить только человек, который сам не боится. Когда осколочек мины вонзился ему в грудь — по счастью, неглубоко, — он собственноручно вынул его и бросил на землю. Об этом случае бойцы после рассказывали друг другу с восхищением. Людям радостно было убедиться в той простой вещи, что не всякий осколок и пуля попадает и не всякое ранение делает человека беспомощным. А еще в этом бою они практически убедились, что идти вперед выгоднее, чем назад.
Второе ранение Мозгового было посерьезней: пуля попала в левую руку повыше локтя, но кости не задела. Комиссар сам перевязал рану и остался в строю.
— Это мне за бинокль, — шутливо, но и поучительно рассказывал он об этом ранении командирам и политработникам подразделений. — Бинокль у меня на ремешке. А враг такой приметы не пропускает. С биноклем — значит, командир. Командир — значит, его в первую очередь надо вывести из строя. Так что не обвешивайся разными причиндалами, когда идешь в бой. Поменьше ремней, поменьше пряжек.
Уменье из всего сделать практический вывод, использовать каждый случай и пример с воспитательной целью — живая, непосредственная черта заместителя командира части Петра Григорьевича Мозгового. Похоже даже, что он не всякий раз думает о поучительной стороне дела, а просто переживает все то, с чем сталкивается в дни боев и в промежутках между боями, как хороший, разумный работник, человек большой и чуткой души. Поэтому и поучительность его замечаний, указаний и советов — живая и убедительная.
Комиссар отдыхал под деревом, когда с машины, замаскированной зелеными ветками, до его слуха дошли обрывки, отдельные слова какого-то спора двух бойцов.
— Я не понимаю, — сказал один из них, — не понимаю — человек ты или милиционер тут. — Выражение подвернулось неудачное, нелепое, и комиссар не пропустил его мимо ушей.
— Кто такой милиционер, товарищ боец? Объясните мне. Не можете? Милиционер, — приподнимается Мозговой, опираясь на правую, здоровую руку, и строго, прочувствованно произносит, — милиционер — слуга народа, такой же боец, как и мы с вами, он выполняет свою государственную задачу, а сейчас — в особенности, когда у нас созданы истребительные батальоны милиции для борьбы с диверсантами в тылу. А выходит, вы милиционера и за человека не считаете.
— Больше таких слов не будет, товарищ батальонный комиссар.
Колонна проезжала селом. Это была волнующая, трогательная картина. Пожилые женщины, девушки, дети, старики и молодые ребята стояли по сторонам дороги; в машины летели букеты полевых цветов, коробки папирос, пачки махорки, вишневые ветки с ягодами. В одну из машин была брошена еще маленькая, сложенная пакетиком записка:
«Здрастуйте, дорогі бійці і командири! Бажаю вам знищити такого небезпечного ворога, як Гітлера та всіх його гадів. Але я думаю, що ви не пропустите на свою батьківщину ворога. Одженете і повернетесь додому і побачитесь з своіми батьками, матерями, сестрами, братами, дітьми, жінками, а також нареченими. Досвіданія, досвіданія, боріться мужньо, дорогі бійці і командири.
Адрес: м. Погребище Погребищенського району, Вінницька область, сахзавод, дом № 80, получить Кирилюк Марусі Федоровні».
Батальонный комиссар Мозговой не только прочел эту записку на большом собрании в полку, но предложил и написать ответ Марусе Кирилюк от бойцов и командиров. Предложение его было встречено с радостным воодушевлением. Ведь словами этой девушки или девочки — школьницы Маруси — говорила Родина. И все это дал почувствовать людям глубоко и сердечно комиссар. Недаром о Мозговом все говорят с большим уважением и любовью. А один боец просто сказал:
— С таким вместе воевать хорошо.
От зажигательного снаряда противника загорелась машина, на которой было знамя Н-ского орденоносного полка. К машине, объятой пламенем, бросился красноармеец 3-й пулеметной роты, знаменосец Степан Валенко. Подобравшись к ней под непрерывным вражеским обстрелом, боец схватил полковое знамя и, раненный в обе ноги, стал отползать к своим. Когда его подобрали санитары, он был уже почти без сил от потери крови. Обеими руками он крепко прижимал к груди обгоревшее по краям красное полотнище спасенного знамени.
Немецкий мотоциклист мчался по узкой полевой дороге. Наводчику Кононенко ничего не стоило расстрелять его в упор из пулемета. Но боец решил взять фашиста живьем. Он дал короткую меткую очередь по рукам мотоциклиста, и тот, сразу выпустив руль, вынужден был сдаться вместе со своей машиной.
Младший лейтенант Корнеев вместе с тремя бойцами был отрезан от своей части и уже вторые сутки пробирался к своим. Местный житель старик украинец приютил всех четверых в сарае, дал поесть и предупредил, что в селе расположились немецкие войска. Сидя в сарае, они вскоре сами услышали, как фашистский офицер на ломаном русском языке «беседовал с населением», т. е. с маленькой группой женщин и стариков, не успевших убежать в леса.
Казалось, что уже отсюда не выбраться живыми, но, когда наступила ночь, младший лейтенант вышел с бойцами в рожь и открыл по врагу огонь из ручного пулемета и винтовок. Переполох был неописуем. Начались беспорядочная стрельба, паника, позволившая находчивому командиру и его бойцам уйти из стана противника.
Молодой летчик-истребитель лейтенант Беликов в первом боевом вылете наткнулся на одиннадцать фашистских бомбардировщиков, шедших в строю. Лейтенант быстро развернул машину и примкнул к строю бомбардировщиков так, что вражеские машины не могли вести по нему огонь, не рискуя задеть друг друга. Выбрав минуту, Беликов дал пулеметную очередь по крайнему из бомбардировщиков. Тяжелая машина с черными крестами на плоскостях, охваченная пламенем, рухнула наземь. Беликов ускользнул невредимым.
Экипаж танка — командир Резум, водитель Федоренко и башенный стрелок Щелкин — принял неравный бой с пятью фашистскими танками. Три машины противника были уничтожены огнем, четвертая развернулась и стала отходить, пятую наши танкисты успели протаранить. Разогнав танк на третьей скорости (перед самым ударом выключив сцепление) и ударив ребром, отважные танкисты опрокинули фашистскую машину в канаву.
До этого дня старший лейтенант Филиппов в боях не бывал. И хотя годы мирной учебы не прошли даром и Филиппов, начав службу рядовым бойцом, вырос в культурного, знающего командира, все же того, что окончательно формирует воина, — ему недоставало.
И вот девятой роте приказано форсировать реку вблизи местечка С. и занять оборону на том берегу. В 10 часов утра старший лейтенант приступил к выполнению задачи. По одному из мостов были переправлены станковые пулеметы и минометы. Основное ядро роты Филиппов решил провести вброд левее моста. Перебрались благополучно.
«Где же лучше занять оборону?» — соображал он, присматриваясь к местности. Командир батальона капитан Краснянский указал ему на две лежавшие впереди высотки, поросшие редкими елочками. Филиппов выставил разведку в сторону противника, который находился в нескольких сотнях метров, и приказал командирам взводов сразу же заняться рытьем окопов. Почва песчаная, мягкая, дело пошло быстро, но едва успели углубиться в землю по колени, как пришел приказ вести наступление слева от седьмой и восьмой рот, шедших по-над рекой. Задача сводилась к тому, чтобы зайти во фланг и нанести удар противнику.
Рота энергично поднялась и стала продвигаться вперед, но от противника ее отделяло совсем ровное поле; начался огонь, пришлось залечь. Лежать в молодых яровых хлебах, это не во ржи или пшенице — почти все на виду у противника.
Седьмая и восьмая роты также приостановились.
Старший лейтенант ясно видел, откуда враг вел огонь. Одна из точек с такой наглостью расположилась под отдельным деревом, на опушке леса, что ее просто нельзя было не заметить. Тут как нельзя больше пригодились минометы. Командир минометного взвода младший лейтенант Приходько дал несколько выстрелов, и она сразу замолкла.
«Дело идет ничего как будто», — мысленно отметил Филиппов, чувствуя, как в ходе самого боя он становится все спокойнее, расчетливей и уверенней в себе. Он не испытал растерянности и тогда, когда капитан Краснянский сообщил ему, что командиры седьмой и восьмой рот ранены и теперь на девятую роту возлагалась еще более трудная задача. Нужно было сдерживать противника в районе обороны, чтобы дать возможность выправиться и перегруппироваться соседним ротам.
Филиппов отступил к своим высоткам, где как-никак было удобней обороняться, чем в открытом поле. Начали углублять свои окопы.
Через десять — пятнадцать минут противник открыл по переднему краю огонь из минометов и пушек. Огонь этот то и дело переносился на мосты, по которым отходили на свой берег седьмая и восьмая роты.
Вскоре были ранены первые пять-шесть человек из роты Филиппова. Наблюдатель Скорецкий был ранен дважды.
— Сейчас вам помогут, отнесут вас в укрытие, — сказал Филиппов.
— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Люди заняты. Доползу сам, — решительно заявил Скорецкий.
Среди отдельных бойцов было заметно некоторое замешательство. Иные уже стали прятаться за кустами, вылезая из окопчиков.
— Назад, в окоп! — крикнул командир роты. — Окопаться, залечь. Сейчас будет бить наша артиллерия.
Подползли к Филиппову, связной от командира полка передает ему приказание: принять командование батальоном, привести все роты в порядок, держаться на занятой позиции.
Много раз читал и слышал Филиппов о том, как в бою приходится младшему командиру заступать на место старшего, по с ним это происходило впервые. «Вдруг — не так что-нибудь», — невольно шевельнулось где-то в сознании, но раздумывать было некогда, нужно было действовать. Филиппов оставил в роте своего заместителя, младшего политрука Комарова, а сам тотчас связался с полковником.
— Дайте мне хоть одну пушку, а то бойцы скучают…
— Дадим. Держитесь!
Старший лейтенант направился к ротам, вошедшим в его подчинение, подтянул их снова на передовую позицию, ободрил, обнадежил:
— Держись, ребята! Не пропадем.
Полковник вызвал Филиппова к телефону:
— В соответствии с повой задачей части удерживайте оборону до 12 часов. Под прикрытием вашего огня будет отходить другой батальон. После этого закрепитесь на нашем берегу.
Уже начинало темнеть. Огонь противника несколько утих. В батальоне занялись эвакуацией раненых в тыл. В 12 часов Филиппов, зная, что задача прикрытия отходивших подразделений выполнена, стал взвод за взводом отводить своих людей. Последним отходил пулеметный взвод, все время прикрывавший своих.
На нашем берегу подразделения быстро окопались и открыли огонь по автоколонне противника, показавшейся за рекой. Колонна беспорядочно сгрудилась, произошел заметный переполох. Филиппов, не ослабляя огня, бил и бил по колонне из пулеметов.
Командир действовал уверенно, хладнокровно и разумно. Радостное сознание того, что первый свой день в бою он провел неплохо, не покидало его.
В один из первых дней войны боец Саид Ага Файзулаевич Ибрагимов понес большую утрату. Пал в бою его друг и земляк из далекого Дербента Борис Меликов. Они вместе росли, учились, вместе были призваны в Красную Армию. И вместе пошли воевать.
Много родных краев, много республик, а родина одна. И лезгин Санд Ибрагимов понимал, что, защищая украинскую землю, по которой впервые ступали его ноги, он защищает и свой далекий Дербент, где живут его родные и друзья, его жена и маленький сын Сабир.
Так же, наверно, думал и Меликов, земляк Ибрагимова. Но Меликов убит, а он, Ибрагимов, жив, и когда он будет писать домой письмо, он должен сообщить о смерти своего товарища. Как ни тяжело быть вестником горя, умолчать об этом нельзя. И Саид не может добавить в письме, что он отомстил за Бориса Меликова. Еще не выпало такого случая, чтоб поквитаться с врагом самому, отдельно.
Случай сам не придумаешь. Кто его знает, когда он выпадет. Нужно, покамест, просто воевать, выполнять в точности любую задачу, а там видно будет. Свою сегодняшнюю задачу Саид знает твердо. Он должен произвести разведку села, лежащего на пути следования части. Он проберется через реку, войдет задами в село, — там как будто никого нет, но нужно проверить, прислушаться, присмотреться. Так приказал, посылая Ибрагимова в разведку, младший лейтенант Бакало.
А он человек строгий, к нему не придешь без ничего. Ему доложи точно: есть в селе хоть один немецкий солдат или нет ни одного солдата. И за свои слова отвечай. Нужно смотреть, слушать, угадывать, оставив все другие мысли — о себе, о Меликове, о жене и сыне. Ты сейчас идешь один, но вслед за тобой должны пройти много людей, твоих товарищей, и если ты чего-нибудь не доглядел, — ты подведешь всех.
Саид перешел реку ниже полуразрушенного моста. Вода была в самом глубоком месте по грудь. Саид бережно нес над водой свой пистолет-пулемет. Оружие это он хорошо знал, владел им свободно и привычно, но сохранил к нему чувство особого благоговейного уважения. «Машинка — лучше нет», — говорил он обычно и тихо прищелкивал языком.
В селе было тихо, безлюдно. В теплой мягкой пыли копалась одинокая курица. Двери и окна многих домов были открыты. Похоже было, что жители ушли куда-то неподалеку и каждую минуту могут вернуться. Печки еще сохраняли остаток тепла. Только беспорядок, брошенные на полу вещи, стекло от разбитой посуды и многие другие признаки говорили о том. что жителей сняли с насиженных месте большие и грозные события.
Саид услыхал какой-то негромкий ноющий звук, по звук этот так подходил ко всей обстановке покинутого села, что Саид не стал долго прислушиваться. Скрипела где-нибудь ставня или качался, свесившись, лист кровельного железа, или так что-нибудь.
Подбористый, гибкий и сильный, Саид легко и бесшумно перелезал через плетни, пригибался у палисадников, полз по канавам. Одежда на нем успела обсохнуть. Движения его были свободны и расчетливы. Если нужно было притаиться, он при своем довольно высоком росте без труда помещался в какой-нибудь ямке, умел так приникать к стволу дерева, к стене, к углу строения, что был совершенно невидим. Страха он не испытывал. Он знал, что сейчас, в разведке, не ему пугаться кого-то, а он, Саид Ибрагимов, невидимый и зоркий, он — самое страшное для врага, которого окружают чужие поля и укрывают чужие стены.
Ноющий звук послышался ближе. Теперь он что-то смутно напомнил Саиду. Боец насторожился и вскоре понял, что звук доносился из небольшого сарайчика, что стоял за одним из домов, в саду. Вот еще явственнее и ближе… Саид невольно улыбнулся, лежа в картофельной борозде. Это было сонное, однообразное нытье свиньи. По-видимому, жители оставили свинью в сарайчике, она хочет сном заглушить голод, но совсем утихнуть не может. То умолкнет, то вдруг снова затянет свое: и-и-и…
Похоже было, как будто кто-то успокаивает ее, почесывая спину… И это заставило Саида приблизиться к сарайчику. Запор снаружи был откинут. Саид Ибрагимов оглянулся вокруг, взял свою «машину» в правую руку и левой быстро рванул дверь…
Может быть, тем и хорошо получилось, что у Саида не было времени раздумывать и соразмерять силы. В сарае на соломе тесно сидели и лежали человек двадцать немецких солдат. Саид успел еще различить макинтош офицера с черным воротником. Очередь из пистолета-пулемета застала всех на месте. Никто не успел взяться за оружие. Саид мог их всех перестрелять до единого, но увидел, что они и так в его руках. Они, онемев, в ужасе глядели в дуло его «машины». Он встал у двери поудобней и приказал:
— Выходи по одному. Становись тут…
По движению его головы они поняли, чего он требует, и, поднимая руки, стали выходить наружу. Подняться и выйти без посторонней помощи смогли почти все. Сосчитал их Саид Ибрагимов только по дороге в штаб.
Всего было двадцать солдат и два офицера. Восьмерых Саид ранил с первой очереди, остальные сдались без единой царапины. Не успели они сложить в кучу оружие, как подоспели наши бойцы, должно быть услышавшие стрельбу, и группа пленных под надежным конвоем направилась к штабу.
Саид Ибрагимов не очень четко доложил все, что полагается, но командир ободряюще кивнул ему головой.
— Задержал? Один? Двадцать два человека? Спасибо. Молодец!
Затем он подробно записал имя бойца в свою книжечку: Саид Ага Файзулаевич Ибрагимов.
Когда Ибрагимов вышел из штаба, кажется, первая мысль, пришедшая ему в голову, была о том, что теперь легче будет сообщить в письме о гибели земляка Меликова.
Ему двадцать два года. Оп высок и юношески тонок, даже худощав. Ремень на нем не кажется туго затянутым. А должность у него солидная, внушительная — орудийный мастер. И мастер он отличный, делающий свое дело свободно, быстро и ловко.
Но сейчас, когда он подползал к первому орудию батареи, речь шла не об устранении какой-либо неполадки, не о ремонте или замене детали. У орудия нс было никого из расчета…
Восемнадцать немецких танков с грохотом, лязгом и пальбой из пушек и пулеметов шли на батарею.
Фашистские автоматчики дали несколько очередей по лошадям. Животных удержать уже было нельзя. Расчет первого орудия не успел еще открыть огонь, как немецкий снаряд ударил прямо в щит. Двое-трое из расчета были контужены, кто-то ранен, кто-то, поддавшись общему замешательству, кинулся к щелям в глубине огневой позиции.
Все это произошло в три-четыре минуты, вернее, все это еще происходило, когда сержант Задорожный подполз к первому орудию. Тапки были в 500–600 метрах. Разрывы снарядов ложились все гуще у самого орудия и дальше у щелей, где укрылись оробевшие люди. Павел Задорожный понимал одно: что сейчас самое выгодное быть у орудий и на огонь отвечать огнем. По объяснить это людям было труднее, чем показать. Он приподнялся между станинами орудия и, воспользовавшись мгновенным промежутком от последнего до нового разрыва, выстрелил.
Он наводил на танк, выдвинувшийся на несколько метров впереди других. И увидел, как одновременно с выстрелом танк словно бы подпрыгнул вверх и десяток солдат, сидевших на нем, кульками посыпались на землю.
Ответный огонь противника заставил сержанта снова на минуту залечь между станинами. Нужно было беречься. После первой удачи он испытывал прилив радостного возбуждения. Как можно убегать от своего мощного оружия и надеяться в такой момент не на меткость глаза и твердость руки, а на быстроту ног! Нет, он остается здесь даже не за тем, чтобы погибнуть смертью, достойной храброго человека, — он может еще огрызнуться раз-другой так, что и врагу будет памятно. Но укрываться с его ростом ему было трудно. Как он ни пригибался, то плечо, то рука, то спина высовывались из-за узкой станины.
Потная гимнастерка прилипала к телу. Под ремнем саднило. «Когда же это меня чиркнуло, — подумал Задорожный, — наверно при переползании. Или здесь? Но я же могу подняться, разогнуться, значит, — пустяки…»
Второй выстрел — промах. Тапки — все ближе. Осколок немецкого снаряда разбил прицельный механизм орудия. Оно теперь стало слепым. Третий выстрел, — ни один из шедших прямо на батарею танков не подпрыгнул, не содрогнулся. Промах. Огонь противника становился страшным. Два почти одновременных попадания в щит орудия оглушили сержанта.
Любому рядовому бойцу показалось бы нелепым и безнадежным стрелять без прицельного механизма. Но орудийный мастер мог позволить себе и такую вольность. Он запросто обращался с этой сложной и грозной машиной — орудием. Он стал прицеливаться через ствол. Расстояние позволяло наводить прямо в лоб немецкой машине. Второй танк подпрыгнул и остановился. Задорожный навел еще тщательнее — третья машина сделала рывок вверх, опять немцы, сидевшие за башней, свалились на землю. Шедшие следом машины заметно помедлили, некоторые из них стали разворачиваться.
Сержант знал, что времени у него немного. Но, может быть, еще один танк он успеет свалить, прежде чем вместе со своим ослепшим орудием взлетит на воздух. О том, что это страшно или обидно, мысли не было. Он успел кое-что сделать. Это совсем не то, что получить осколок в спину, когда лежишь в щели и сдаешься на милость случая.
Новый, девятый по счету выстрел — танк, шедший по прямой на орудие, не подбросило вверх, но он вдруг закружился на одной гусенице, сделал почти полный разворот и остановился — явно не по своей воле.
Задорожный посмотрел вправо и схватился за гранату, привязанную к поясу.
Граната была привязана к поясному ремню шпагатной бичевкой. Потные, дрожащие пальцы смертельно усталого человека не находили узелка. Рванул — бичевка оказалась слишком прочной. Автоматчики уже привстали, держа свои черные металлические «машинки» наготове — ложем к животу. Рука сержанта скользнула к пряжке поясного ремня, он быстро расстегнул ремень и вместе с ним бросил гранату в автоматчиков.
Танки, развернувшись, уходили. Напоследок они дали несколько выстрелов. Один из них оглушил сержанта.
Когда наши подоспели к орудию, они увидели далеко на горизонте уходящие на полном газу немецкие танки. Четыре машины остались на подступах к батарее. Вправо от первого орудия лежали три трупа автоматчиков. У орудия враспояску лежал без сознания сержант Задорожный. Вскоре он пришел в себя. Оба ранения были незначительные, сержант остался в строю.
Командир батареи Рагозин поднялся по узкой скрипучей лесенке на последнюю площадку колокольни. Балки, на которых когда-то висели колокола, были над самой головой, площадка — только-только повернуться, но зато во все четыре стороны можно просматривать местность на 15–20 километров.
— Ну, как там, товарищ младший лейтенант? — донеслось снизу.
— Превосходно.
Рагозян установил наблюдательный пункт батареи на колокольне. Можно было усомниться в разумности этого: слишком приметная штука колокольня. Но Рагозян учел именно это. Противнику до поры не придет в голову, что наш наблюдатель сидит на колокольне, которая видна издалека и может быть легко пристреляна.
Батарея расположилась внизу, за оградой. Огонь, который она вела в течение четырех дней, отличался исключительной меткостью. Заметив колонну противника, Рагозян позволил ей подтянуться поближе, и тотчас батарея накрывала ее уничтожающим беглым огнем. Разгадав местоположение огневой позиции немцев, он неторопливо определял ориентиры и подавал точную команду. Корректировать также было очень удобно. Он добивался того, что черные столбы разрывов вздымались именно там, где он хотел их видеть.
Противник наконец догадался, что с открытой всем ветрам сельской колоколенки его видят и облюбовывают лучшие мишени из скоплений войск, машин, пушек. Обстрел колокольни был исключительно злой. Днем и ночью немцы посылали сюда снаряды разных калибров. Колокольня вздрагивала и покачивалась от близких разрывов, но оставалась невредимой. Рагозян оставался наверху. Огневую позицию батареи пришлось сменить, но наблюдательный пункт был все тот же. Огонь батареи Рагозяна причинял врагу час от часу все больший ущерб и потери.
На третий день над колокольней закружились три немецких бомбардировщика. Но их бомбы ложились далеко за оградой. Ветхое церковное здание раскачивали мощные воздушные волны, кое-где осыпалась штукатурка — и только. Рагозян по-прежнему находился на своем пункте.
На четвертый день колокольню бомбардировали уже девять вражеских самолетов. Сброшено было множество больших и малых бомб, но наблюдательный пункт командира замечательной батареи уцелел.
Рагозян был на колокольне. Он спустился вниз только тогда, когда пришел приказ о передвижении всей части на новые позиции. Это было в конце четвертого дня.
Артиллерийский мастер сержант Иван Акимов пришел на фронт с медалью «За боевые заслуги» Он получил ее зимой сорокового года на Карельском перешейке.
Этого человека политрук батареи Климов хорошо узнал и оценил в один из трудных моментов боя. Гаубица могла достаться врагу из-за дышла, которое сломалось на крутом развороте. Нужно было, не теряя ни секунды, заменить дышло. А обстановка была такая, что кое-кто попросту растерялся. Впервые попавший под огонь шофер одной машины выкрикнул первое, что ему пришло в голову:
— Ребята, — пехота. Окружают. — Машина его увязла на дороге. Политрук с Акимовым предложили было ему помощь, но парень уже был далеко от машины. Если бы он видел, что делали на том же месте, под тем самым огнем Климов с Акимовым, он, может быть, на всю жизнь устыдился бы своей трусости.
Где взять новое дышло?
— Руби березу, — скомандовал Климов. В несколько минут сержант свалил дерево, очистил от сучьев, обрубил по нужной мерке, и новое дышло оставалось только укрепить на месте старого. При этом с виду сержант был спокоен, не суетился, не делал лишних движений. Как будто занимался человек мирным плотничьим делом в глубоком тылу, вдалеке от разрывов снарядов и мин. Он умел держаться, опыт финляндской войны не прошел для него даром.
Акимова назначили командиром орудия. Ничем не выделявшееся прежде, оно сразу точно переменилось. Быстрота и меткость его огня стали образцом с первого же дня. Акимов поставил себе задачу, которую кратко можно было бы выразить словами: огонь невзирая на огонь.
Под любым огнем противника Акимов находился у орудия. Если опасность бывала слишком велика, он оставлял из расчета только двоих: наводчика и правильного. И непрерывный ответный огонь нередко заставлял умолкать немецкие пушки и минометы.
Акимов приучил свой расчет укрываться только у самого орудия, чтобы не пропадала ни одна минута. Трое ведут огонь, трое всегда наготове сменить их.
Примерный командир орудия, сержант Акимов не забыл, что он, кроме того, артиллерийский мастер — человек, без которого не обойтись. Заметив какую-либо неполадку у соседнего орудия, он бежал туда и умелой рукой устранял ее.
Много добрых слов было сказано о нем бойцами батареи, когда они узнали о ранении в одном из жарких боев своего любимца — мастера, сержанта Ивана Акимова.
— Поскорее бы ему отлежаться в госпитале да опять к нам.
В самом разгаре боя мы шли метрах в ста пятидесяти от берега на выручку кораблю, который был подбит и передал голосом с рубки:
— Потерял ход, не могу двигаться…
Понятно, что он теперь был мишенью для противника. Огонь с берега усиливался. Мы на огонь отвечали огнем. Я находился у носового орудия, которым командовал товарищ Рогов, помогал подавать снаряды. Мне это по боевому расписанию не положено было, по в свободную минуту сам не будешь стоять сложа руки.
Не успели мы подойти к кораблю, чтобы взять его на буксир, как от сильного содрогания при стрельбе произошла отдача якоря. Попросту говоря, якорь пошел на дно, как ведро, сорвавшееся в колодец. Это грозило большой опасностью. Стань мы на якорь под таким огнем противника, мы оказались бы в худшем положении, чем корабль, который ждал нашей помощи.
Якорь мне удалось быстро выбрать и поставить на стопора, но не вся беда была в якоре. Сорвалась и пошла в воду подсучила — вторая якорная цепь. Одним концом она прикреплена к палубе и служит для подъема якоря. Подсучила могла теперь попасть под колесо, выломать плицы, и тогда на одном колесе мы кружились бы на месте.
Спускаюсь за борт на только что подтянутый якорь, а он мокрый, скользкий, и держаться на нем довольно трудно. Выбираю вручную подсучину, вот уже дело близ ко к концу, как вдруг — новый выстрел из носового орудия, — и меня воздушной волной сбрасывает в воду.
Одно дело, что вода моряку не страшна и плаваю я лихо, но все это происходит не на мирной стоянке и не на учении, а в бою. Буквально вода кипит от разрывов снарядов и мин. Пальба с берега — бешеная. Грохот наших орудий покрывает всю эту музыку.
Как-то, по счастью, не выпустил я подсучину — удержался правой рукой. Подтянулся — вынырнул.
Всего только, что фуражка осталась в воде. И вот по цепи на руках взбираюсь к якорю. Силенкой я вообще не обижен, но от спешки, что ли, чувствую — руки ослабевают. Чувствую — сорвусь. А подсучина-то в воде. А там наверху все воюют, все заняты, все под огнем, им некогда думать об этой новой опасности, которая угрожает кораблю. И в эти минуты — ближе всех к делу я, только я могу предотвратить аварию.
Как-то все-таки дотянулся до лап якоря, но в мокрой одежде, точно связанный, не могу взбросить ноги на якорь. А корабль идет прямо на меня. Сорвусь — значит, под колеса. Конец. Нет, думаю, нельзя. Надо взобраться. Кабы об одном тебе речь шла, может быть, уже разжал бы руки.
Раз! — зацепился одной ногой за якорь, сразу легче стало держаться. Другая нога — уже сама там. Цел, держусь! Улучил минутку, кричу артиллеристам:
— Ребята, предупреждайте, когда будете стрелять. А то — сдувает.
Снова сижу верхом на якоре, выбираю подсучину. Выбрал, занес через бугшприт, и вот она уже на палубе. Дело сделано.
Не успел отдышаться, слышу с мостика голос командира, старшего лейтенанта Терехина:
— Боцман, пожар на юте! — А я дым-то вижу, по думал, что это от стрельбы. Прибегаю на ют — там за дымом вовсе ничего не видно.
Все это долго, когда рассказываешь, а на самом деле прошло всего несколько минут, Покамест я в воде тонул, подсучину выбирал, пожар тушил, мы полным ходом шли к цели. Раздалась команда:
— Боцман, принять корабль на буксир!
Стал я готовить швартов, а огонь такой, что не приподняться. Лежу на рулевом секторе, ноги вверх, голова вниз. Снаряд попал в кормовой шпиль. Шпиль этот для выбирания троса. Его снесло, а я был оглушен. Все забыл. Очнулся — огонь еще злее, пули свистят, осколки крошат нашу ветхую обшивку, вода так и кипит за бортом. Лежа я привязал к веревке бросатель, закрепил швартов, передаю командиру: «Закреплен», — и сам своего голоса не слышу…
Пошли вверх, повели за собой корабль. Я опять свободен, иду помогать к кормовому орудию. Там командовал наш комсорг Борисочкин. Как раз был ранен второй наводчик Садовский. Стрельба уже шла вручную, полуавтоматика наша была повреждена. Я помогал на подаче снарядов и выброске гильз. Находился у орудия до конца боя, только пришлось отлучиться, когда лопнул буксир на корабле и нужно было его снова подавать.
Так прошел для меня первый бой.
Устал порядочно, товарищам было еще жарче. Зато весело было видеть, как от нашего огня взлетали на воздух немецкие машины с установленными на них минометами и зенитными пулеметами, как разбегалась вражеская пехота, пряталась за штабелями дров на берегу. А с берега немцев поджимали наши бойцы-пехотинцы. Толковая была работа.
Идем выше, к пункту Ч. По пути нас предупредили, что впереди немцы заняли одно село и установили на берегу артиллерию и минометы. Вскоре на реке поднялись первые столбы от разрывов. Мы открыли ответный огонь. Били по пулеметным гнездам, по орудиям, по машинам. Били без промаха, да и трудно было промахнуться, когда мы шли в пятидесяти метрах от берега.
Народ поработал на славу, устали, проголодались. Я, как только затих огонь, вспомнил о своих прямых обязанностях дежурного по кораблю, ушел от орудия и приказал кокам готовить обед.
Когда пришвартовались, сдал дежурство, и мне пришлось выносить раненых на берег и сопровождать их до госпиталя.
В госпитале устроил все честь честью, попрощался с товарищами, слышу, говорят, что в палате лежит раненый немецкий офицер. Дай, думаю, погляжу поближе на одного из тех, кого били сегодня. Вхожу. Лежит на койке, белый, породистый. Как глянул на мою форму, сразу на локте приподнялся и так-сяк, по-русски, по-украински, обращается:
— Моряк?
— Моряк, — говорю, — советский. Посмотри, если не видал…
— О, моряк! Очень интересно…
— Интересно? — И прямо ему говорю: — Что, мол, пшенички украинской попробовал?
— Я вас не розумпо, — залепетал, — не розумпо…
— Не понимаешь? Зато я тебя отлично понимаю.
Тем и закончилась наша беседа.
В подмосковном доме отдыха поселился летчик с женой и семилетним сыном. Они приехали издалека, собирались хорошо отдохнуть среди родной русской природы. Жили они дружно и счастливо. Жене еще памятна была суровая зима сорокового года, долгая разлука и тревожные думы о муже. Правда, тогда он возвратился домой не только живым и здоровым, но и прославленным на всю страну человеком. Ему, скромному капитану Петрову, было присвоено звание Героя Советского Союза за подвиг, который сам по себе уже был славой.
В доме отдыха семья Петровых вместе со всеми отдыхающими услышала сообщение о нападении фашистов на нашу Родину. Вернувшись в комнату, Петров сел, взял жену за руку, сказал:
— Ну вот, Галя… — И все было понятно. Опа тихонько собрала ему чемодан. Через два часа он уехал.
Ревет мотор, машина круто, со взлета, набирает высоту. Майор Петров во главе шестерки истребителей идет навстречу эшелону вражеских бомбардировщиков, несущих тонны фугаса на город-красавец, древний и вместе юный город, одну из самых славных советских столиц. Два самолета из шестерки уклоняются вправо: это на случай, если часть бомбардировщиков станет заходить на цели с севера. Петров летит по прямой. Он уже видит немецкие машины. Их восемь штук. Надо атаковать немедленно.
Петров дает газ. Главное — получить превосходство в высоте. Поднявшись на 300–400 метров над «юнкерсами», он отвесно пикирует на них. Как только «крестик» прицельного прибора лег на вражескую машину, Петров нажал гашетку. Пулеметная очередь мгновенным пламенем расползается по крылу «юнкерса». Это была ведущая машина. Она горит и вместе со своим страшным грузом падает вниз.
Второй «юнкере» Петров зажег с хвоста. Товарищи сбили третью машину. Эшелону «юнкерсов» так и не удалось добраться до цели.
Если бы Галя знала, как умело и уверенно действует он, ее Петр, в бою, если бы она знала, как с ним любят летать товарищи, как они верят ему и как его спокойствие и расчетливость передаются другим, — она бы, наверно, меньше томилась тревожными мыслями.
С немецкими истребителями Петрову впервые пришлось схватиться, когда он патрулировал вместе со звеном майора Козырева важнейшие объекты города.
Петрову удалось заметить, как со стороны солнца на козыревское звено шло шесть «мессершмиттов».
Это были одноместные машины, обладающие большой скоростью и маневренностью. Петров видел не только то, что они идут на звено Козырева, он видел также, что Козырев не видит врага. А в небе — не на земле: ни крикнуть, ни рукой махнуть, чтобы предупредить товарища. А враг уже так близко, что раздумывать, выбирать было некогда. Невидимые, из-под солнца, с превосходящей высоты «мессершмитты» должны были уже броситься на патрулирующие машины и расстрелять их.
Петров принял дерзкое решение — отвлечь всю вражескую шестерку на себя, чтобы спасти звено товарищей. «Мессершмитты» шли цепочкой на расстоянии 100–150 метров машина от машины. Петров бросился наперерез ведущему. Очередь заградительного огня заставила фашиста развернуться. Вслед за ведущим развернулись остальные пять «мессеров» и встали в вираж вокруг одной маленькой советской машины. Попросту говоря, окружили и, постепенно сжимая кольцо виража, стали расстреливать машину Петрова из пушек и пулеметов. Петров метался в огненном кругу. Когда ему удавалось поймать на прицел какую-либо машину противника, он давал по пей очередь.
Разрывы трассирующих пуль противника пузырились на плоскостях. Пули стучали в бронеспинку, — казалось, их слышал только позвоночник, голова была занята другим. Осколком снаряда задело левую ногу выше колена.
Петров понимал одно: что каждая лишняя секунда его борьбы с «мессерами» дорога для звена Козырева: ребята, наконец, заметят опасность, и враг не накроет их «с хвоста».
Если бы Галина знала, что ее Петр думал сейчас только об этом, она еще глубже поняла бы, с каким настоящим человеком свела ее судьба, какое большое, бесстрашное сердце у него. Правда, ей было бы жутко представить себе, как сидит ее Петр в кабине и эти густые потоки огня, рвущие хрупкую обшивку фюзеляжа, направлены на него. Но если б она видела это, она увидела бы и другое: Петр не так прост. Скромный, душевный и приветливый в обычной жизни, в обращении с товарищами, он хитер, изворотлив и дерзок в бою.
Он сжался на сидении, подобрал сколько возможно ноги, свел плечи так, чтоб целиком укрыться за бронеспинкой, и с жадной, напряженной зоркостью следит за врагом. Он не пропустил то единственное мгновенье, которое могло уже не повториться. Рассчитанным до волоска движением он выводит свою машину из левого виража в правый, иначе говоря, вырывается из кольца наружу и сразу же, лоб в лоб, встречается с одним из «мессеров». Тот не успел даже открыть огня с этой новой позиции. Петров стреляет в упор и идет прямо на врага. «Мессер», не выдержав атаки, ныряет вниз, но для Петрова это не было неожиданностью. Разворот через крыло — и его маленькая, но сильная и верткая машина, пикируя, настигает «мессера» с хвоста.
Очередь! Длинная, беспощадная, рискованная очередь до первых вспышек пламени на машине врага, который был в сорока — пятидесяти метрах. Не часто подворачивается такая мишень. Но остальные вражеские машины не были праздными свидетелями этого расстрела. Всю мощь своего огня они направили на машину Петрова. И увидев, что, зажженный его очередью, «мессер» стал падать, он мгновенно, как бы продолжая тот же маневр пикирования, вырвался из-под обстрела.
Самолет получил много пробоин. Петров был задет еще и в плечо, но он это заметил позже.
Был пробит бензобак. Петров долго не мог ничего видеть — бензин хлестал прямо в лицо. Когда удалось протереть глаза и осмотреться, стало понятно, что до своего аэродрома не дотянуть. Мотор сдал.
Петров сделал посадку на одном из ближайших аэродромов. Шасси не выпускалось. Пришлось садиться «на пузо».
Незнакомый воентехник, подбежавший к приземлившейся машине, увидел, что пилот без сознания. Но вскоре Петров пришел в себя, вылез из кабины. Теперь оставалось позвонить в свою часть, осмотреть машину, перевязать плечо и ногу, умыться…
Если бы Галя хоть раз услыхала, как здесь говорят о ее муже летчики, она снова испытала бы чувство гордого счастья и не боялась бы за него.
— Петров? Еще бы с ним не летать. С ним каждому лететь хочется. С ним каждый первым храбрецом себя чувствует.
Две зеленые фуражки лежали на подоконнике, а за столом над сковородкой с яичницей склонялись две стриженые головы бойцов, которых угощала хозяйка. Может быть, у этой старушки были сыновья на войне, может, лица гостей чем-то особо понравились ей, а может, просто-напросто она была добрая, приветливая женщина. Так или иначе, но угощала она двоих бойцов-пограничников как самых родных, дорогих людей. И покамест они ели, она стояла у печки, приложив левую руку к щеке, а правой поддерживая локоть этой руки, — как обычно стоят пожилые крестьянки, когда угощают кого-нибудь.
И уж таков старый обычай, что никакие просьбы и уговаривания гостей не заставят хозяйку присесть к столу.
— Кушайте, кушайте сами на здоровье. Я вот еще слив вам принесу.
Бойцы Николай Буслов и Владимир Соломасов сердечно поблагодарили старушку и, вскинув на плечи первый — свой дегтяревский пулемет-пистолет, второй — снайперскую винтовку, вышли из хаты.
Дело в том, что взвод пограничников, которому они должны были передать приказание сняться отсюда, уже ушел. Видимо, обстановка изменилась. Конечно, лучше было бы застать взвод на месте и двигаться с ним, куда приказано. А так дело вроде сделано, вроде — нет. И впереди 15–20 километров обратного пути. Машин по дороге что-то не видно, подъехать не с кем. Нет, одна, кажется, идет.
— Постой, Соломасов, «проголосуем».
Но машина задержалась у въезда в село, и машина какая-то странная: не то грузовая, не то легковая. Вот из нее вышли люди, — и наметанный глаз пограничников сразу различил приметы, не оставлявшие сомнения, что люди это не наши.
— Немцы, брат, — едва успел сказать Буслов, как послышалась стрельба.
«Видят они нас или просто так — народ пугают из автоматов? Не следует нам покамест показывать зеленые фуражки».
Бойцы должны были как можно скорей добраться в часть и ни в коем случае не обнаружить себя. Таков был приказ командира на случай, если они увидят противника. В низинке паслись два коня — мышастый и рыжий. Ребята без труда развязали замотанные кое-как поводья веревочных недоуздков и сели на коней.
Чуть поднявшись на взгорок, Буслов невольно резким движением повернул своего мышастого вправо. Немецкий мотоцикл с кареткой стоял на перекрестке дорог. В нем отчетливо были видны две головы сидящих солдат. Офицер с биноклем в руках стоял у мотоцикла. Соломасов быстро спешился, а Буслов с коня дал очередь из своей «машины». Офицер упал навзничь, солдаты вывалились из мотоцикла и залегли. Когда один из них привстал, поднимая автомат, выстрелил Соломасов. Пуля снайпера свалила немца. Но третий еще лежал там, и неизвестно было, ранен он или нет. Как он изловчился стрелять, нс приподнявшись ни на вершок над землей? Пули просвистели над головой Буслова, он также спешился и, укрываясь за теплым плечом копя, держал свое оружие наготове.
— Знаешь что, — сказал Соломасов возбужденно и решительно, — знаешь, я мотоциклом могу управлять. Давай подбираться поближе… Только б он не удрал.
И вдруг послышался оглушительный стрекот мотоцикла, странно было, что такая маленькая машина производит столько шуму. Нет, это не одна и даже не та, что неподвижно стояла на взгорке. Четыре новых мотоцикла неслись прямо на бойцов, в каждом было по три автоматчика. Буслов дал очередь. Немцы мгновенно повы-сыпались из машин и приникли к земле. Трудно разобрать, кто ранен, кто убит, кто просто укрывается, но тем, кого бойцы уложили наверняка, они вели счет. Очереди Буслова заставляли немцев после каждой попытки подняться вновь приникать к земле. Соломасов следил за одиночными фигурами. Расстояние позволяло целиться хорошо. Он убил уже четверых. Три убитых числилось за Бусловым. Итого — семь. Но восемь еще были живы и не думали отступать. Против одного советского автомата и винтовки было восемь немецких автоматов. Буслов видел, что нужно беречь патроны, а очереди фашистских автоматчиков становились все злее и яростнее.
Почти одновременно с тем, как Буслов дал еще одну короткую экономную очередь по немцам, он вдруг почувствовал, что конь всей тяжестью своего тела качнулся к нему. Буслов едва успел податься назад, и конь упал сперва на колени, а затем медленно свалился на бок, далеко закинув свою большую сухощавую голову. Он был убит наповал. Женский плачущий голос заставил ребят обернуться.
— Детки мои, голубчики! — кричала, подбегая к ним, женщина в платке, сбившемся на плечи. — Убегайте вы скорей. Что вы двое, когда их там вон сколько!
— Уходи, тетя, отсюда, — отозвался Буслов, следя за противником. — А нам нельзя — пока всех не перестреляем. — Он хотел, чтоб ответ получился шутливый и бодрый, по голос его прозвучал хрипло и глухо. Во рту пересохло, и губы как-то отвердели. Он лежал, укрываясь за спиной убитого коня, неподалеку лежал с винтовкой Соломасов, а конь его, наверно, задетый пулей, огибая широкий полукруг, носился по полю, наступал на обвисшие поводья, спотыкался.
— Буслов, Буслов, — слабо позвал Соломасов, я — ранен. В правую…
Буслов кинулся к товарищу. Соломасов был ранен в руку.
— Стрелять можешь?
— Могу, могу, — крикнул Соломасов. Но стрелять, как прежде, он уже нс мог. Боль в руке нс позволяла хорошо прицелиться.
Буслов видел, что товарищ теряет кровь и скоро уже не сможет сам двигаться — нужно отходить. Сколько минут прошло? Десять, пятнадцать? За это время начался, разгорелся и уже подходил к концу неравный бой двоих бойцов против полутора десятков немцев.
— Сажай его на телегу! — крикнул какой-то старик Буслову, кивая на лежавшего с побледневшим лицом Соломасова. — Увози отсюда.
Буслов прострочил очередью над головами все еще выжидавших немцев и, бережно уложив товарища на телегу, взял в руки вожжи. На этой телеге они благополучно добрались до своих.
Человек с петлицами воентехника первого ранга, отвернувшись к окну, перевязывал руку. Делал он это не очень ловко. Ранение, по-видимому, было недавнее.
— Не помочь ли вам, товарищ?
— Нет, спасибо. Я вот уже заканчиваю.
— А что с рукой у вас?..
— Да видите ли…
И в нескольких словах была рассказана простая, может быть, заурядная история героического поступка, каких сотни и тысячи совершаются нашими людьми в дни Великой Отечественной войны.
Но, может быть, в том-то и заключается особая ценность этого поступка, что он — одно из бесчисленных свидетельств массового героизма советских людей, их самоотверженности, презрения к личной опасности.
Наши части отходили, покидая город Н. после упорных и яростных боев с немцами. То, что нельзя было увезти, — нужно было уничтожить. На запасных путях товарной станции оставался вагон с боеприпасами. Снаряды, патроны, ручные гранаты — ценнейшие средства в борьбе с врагом Родины — не должны были достаться ему в руки.
Подрывная команда имела в своем распоряжении слишком мало времени, чтобы еще раздумывать над судьбой этого вагона. Ни одного паровоза, ни одного состава на станции не было.
Начальник артснабжения части воентехник I ранга Н. М. Лаврененко после коротких формальностей, установленных для таких случаев, уже не был хозяином вагона с боеприпасами. Он мог только со стороны наблюдать взрыв, до которого оставалось несколько минут. Было залито горючее, оставалось поджечь вагон. Воентехник побрел по путям с тяжелым чувством на душе.
Вдруг он увидел на путях маленький, старый, закоптелый паровозишко, тихо пофыркивавший и раздувавший в стороны, как усы, струи белого пара. Паровоз!
Лаврененко быстро оглянулся, и сердце у него забилось часто, как в беге: вагон уже был подожжен.
«Не успеть!.. Нет, попробую…»
Он кинулся наперерез паровозу, и так это было необычно, неожиданно и радостно видеть паровоз, — даже номер его с отчетливостью бросился в глаза и запомнился: 6797. Это был паровоз какого-то ремонтно-восстановительного поезда, также покидавший станцию.
— Ребята! — закричал Лаврененко, еще не видя, кто там на паровозе. — Ребята, можно спасти вагон с боеприпасами! Давайте, ребята!
На паровозе, кроме машиниста, находился еще какой-то лейтенант. Имени его Лаврененко в спешке не расслышал. Лейтенант с готовностью отозвался на призыв воентехника и приказал подогнать паровоз к горящему вагону. Лаврененко казалось, что все это делается слишком медленно, но на самом деле быстрее того было нельзя.
Клубы черного дыма уже поднимались над вагоном, однако Лаврененко рассмотрел, что ящики еще не воспламенились. Еще была минута, может быть, две…
Начальник подрывной команды категорически запретил было подходить к вагону, но Лаврененко бросился тушить огонь.
Те, кто видел, как бесстрашно борется он с пламенем, не могли оставаться только зрителями. Вагон боеприпасов был спасен и увезен со станции. Лаврененко повредил руку, получил несколько мелких ожогов. Одежда на нем была вся изрешечена мелкими брызгами горящей массы.
Вот и вся история, рассказанная в тот небольшой срок, какой требуется человеку, чтобы перебинтовать и завязать руку.
Зимой сорокового года он был капитаном и во главе своей танковой роты воевал на Карельском перешейке. Он один из четырнадцати Героев Советского Союза, воспитанных соединением знаменитого полковника, ныне генерал-майора танковых войск Владимира Нестеровича Кошубы.
Ему едва за тридцать. И этого человека необычайной воинской доблести, участника многих и жестоких боев, по его вдумчивому, спокойно приветливому лицу, по мягкому и сосредоточенному взгляду, даже по голосу — легче всего вообразить сельским учителем, агрономом, молодым ученым.
В нем нет ничего нарочито «воинственного», никакой напряженности и резкости. Он скромен, но скромность его естественна и лишена «самоприбеднения», как говорят у нас. Этот человек, уничтоживший в одном из боев шесть белофинских танков, внезапно напавших на две его машины, не говорит, что я, мол, сделал то, что на моем месте сделал бы всякий. Про «всякого» он не знает, а за себя уверен.
— Я не сразу разобрал, что это вражеские машины. Утро было морозное, мглистое. Смотрю — открывают огонь. Ну я их, конечно, уничтожил…
В этом спокойном, неподчеркнутом «конечно» — крепкое чувство достоинства и силы воина, командира, знающего себе цену.
Великая Отечественная война застала бывшего пастуха и батрака, ныне майора Василия Сергеевича Архипова в одном из юго-западных украинских городов. С первых боев до недавнего времени он командовал разведывательным батальоном. Батальон своими умелыми и дерзкими действиями причинил немцам немало серьезных неприятностей. Достаточно назвать разведчика лейтенанта Захарова, который, пробравшись во вражеский тыл, буквально выкрал немецкого подполковника, везшего на фронт чемодан с железными крестами для раздачи особо отличившимся фашистским громилам.
Другой архиповский разведчик — младший лейтенант Губа со своим взводом мотоциклистов трое суток наводил панику в немецком тылу и возвратился в батальон, потеряв лишь шесть человек убитыми и ранеными.
Но все это уже история. С того дня, как майор Архипов назначен командиром полка, ему приходится выполнять неизмеримо более сложные и ответственные задачи.
В труднейшей обстановке, какая сложилась на участке обороны города П., майору Архипову довелось драться с во много раз превосходящим численно противником.
Город горел. Танковые части Архипова сражались за каждый дом, за каждый переулок, не уступая без боя ни одной пяди. Командир взвода лейтенант Журавлев уничтожил две пушки и три фашистских танка на одной из улиц города. Бои шли «грудь на грудь». Командир батальона капитан Богачев столкнулся с немецким танком почти вплотную, так что стрелять уже было поздно. Тогда он на полном ходу рванулся вперед и раздавил гусеницами своей машины танк противника вместе с его экипажем.
Вражескую пехоту архиповцы буквально косили. Население города с подлинной самоотверженностью помогало танкистам отбивать врага. В горячке боев не были записаны имена горожан-героев, в том числе женщин и детей, но волнующие рассказы об их подвигах передаются из уст в уста.
— Кто он, как имя того старичка, что подносил к нашим танкам воду и был по виду не то дворником, не то сторожем? Он, рискуя жизнью, пробрался к саду, где накапливалась немецкая пехота, и указал это место Архипову. Немцы были перебиты. А старичок, забрав ведра, снова пошел за водой для истомленных духотой и жаждой танкистов.
Неизвестно имя мальчика, обнаружившего в одном из укромных двориков окраины 76-миллиметровую немецкую пушку и не только сообщившего об этом красным бойцам, но и сопровождавшего танк на то место* Когда-нибудь фигура этого мальчика в раздувающейся пузырем рубашонке, держащегося одной рукой за башню танка, идущего в бой, будет изваяна скульптором.
Бои шли круглые сутки. Майор Архипов находился на самых ответственных участках. У этого человека с лицом педагога или ученого было достаточно воли и мужества, чтобы в таком неравном бою оказывать врагу долгое и яростное сопротивление.
В чаду городских пожаров, в духоте танка вспомнил майор суровые морозные ночи и дни Карельского перешейка, невиданно трудные бои с бронированными полу-подземными крепостями на «линии Маннергейма». То была суровая школа, закалившая его для теперешних испытаний.
Майор знал, что слишком численно неравны силы и что исход боя предрешен. Но каждый лишний час сопротивления на рубежах обеспечивал эвакуацию раненых, населения, военного имущества.
В тот момент, когда часть советских танков уже перешла на другой берег, центральный мост был взорван.
Немцы уже считали своими трофеями оставшиеся на заречной стороне советские боевые машины. Майор Архипов вместе с батальоном танков продолжал вести бой, не теряясь и ни на минуту не допуская мысли о том, чтобы оставить машины противнику.
Он приказал разведать реку, найти брод с твердым дном.
И произошло то, что не предусмотрено ни уставом, ня какими-либо техническими нормами и во что трудно было бы поверить, если бы это не стало фактом.
Обыкновенные наземные танки форсировали реку на глубине двух-трех метров. Машина капитана Богачева, развив высшую скорость, первой вошла в реку и, мощным конусом раздвигая воду, без остановок достигла другого берега. За ней, как бы в ее кильватере, пошла другая, третья, четвертая… Ошеломленные немцы даже прекратили огонь, и машины благополучно достигли противоположного берега.
В одном из этих танков переехал реку командир танкистов Василий Архипов.
Танки противника даже не сделали попытки форсировать таким способом водную преграду, которая теперь отделяла нас от врага.
— Лейтенант Оселедько, принимайте командование первой пульротой!
— Есть, товарищ командир батальона!
— Действуйте! Надеюсь, что вы будете достойным преемником павшего смертью храбрых.
Все это слышал своими ушами командир первой пуль-роты старший лейтенант Масхуд-Абдул Маликович Муштареев. Он сидел на снегу, прислонившись к стогу сена, выщипанному из-под низу.
Что же такое? Если он вправду убит, то почему все слышит? А если жив, почему молчит? Где же Овчаров? Воскобойников? Ах, да. А может, все же просто сон? Нет, какой сон, когда вот он снег, настоящий, холодный. И сено, пахучее по-зимнему сено. Страшная слабость, полузабытье. Нет сил пошевелить губами — не то что приподняться. Однако ж надо подать голос, а то еще пошлют ребят тело искать.
И вдруг он усмехнулся: «Убит». И этот слабый внутренний толчок смеха точно пробудил его. Он привстал, упираясь руками в снег, поднялся, отряхнулся от мелкого сена и спокойно, отчетливо сказал:
— Погодите меня хоронить. Я еще живой, как видите.
— Муштареев! Друг!
Из-за стога первым подбежал к нему секретарь комсомольского бюро Чулимов. Обнялись. Подошел и комбат с доброй, смущенной улыбкой и тоже протянул Муштарееву руку.
— Ну, как же так, брат, получилось?
И все трое смеялись дружно и радостно.
В полукилометре от них горела деревня, слышались попеременные пулеметные очереди. Изредка над головами, как будто лениво, нехотя проносилась мина, и разрывы были глухие. Бой затихал. А бой этот был нешуточный, и Муштарееву он запомнился надолго.
Час или два тому назад он во главе пулеметного расчета подбирался к немецкой пушке, стоявшей в центре деревни. Сам Муштареев был за наводчика, помощником — Овчаров, а наводчик Воскобойников — подносчиком. Оба бойца были хорошие, храбрые ребята, крепко преданные своему командиру.
Садами, занесенными снегом, огородами подползли настолько близко к двум хатам, возле которых стояла пушка, что можно было отчетливо видеть ее расчет. Командир роты дал очередь. Трудно было различить, кто остался на месте убитым, но несколько фигур кинулись, пригнувшись, от пушки за угол хаты. Муштареев проводил их новой очередью. Тогда вдруг из хаты, теснясь в дверях, посыпались немцы. Как после оказалось, это был штаб немецкого полка. Муштареев бил на выбор. Овчаров едва успевал выправлять ленту. Все трое, разгоряченные переходом по глубокому снегу, были в поту и работали с такой яростью, что не заметили, как мины стали рыть снег совсем близко.
Муштареев осмотрелся на мгновенье и сразу понял, что его пулемет замечен противником, что минометы бьют по цели и дело принимает невеселый оборот.
— Давай, ребята, менять позицию.
Но не успели подвинуться с места, как страшный, сухой, звенящий грохот разрыва оглушил их. Мина упала на откинутую полу халата Муштареева, самого его как бы приподняло от земли и снова с тяжкой силой придавило к ней. Но ранен он не был и пришел в себя мгновенно.
— Живы, ребята?
— Живы, ничего! — прокричал Овчаров и ухватился за хобот пулемета. Три, четыре, пять шагов продвинулись по грудь в снегу. Овчаров, утирая рукавом кровь, показавшуюся на губах, виновато и печально сказал:
— Не могу больше помогать, товарищ командир роты.
Он был тяжело ранен в голову и только сгоряча нс сразу ощутил боль.
— Ползи, дорогой, к санповозке, сами доберемся.
Вдвоем тащить пулемет стало еще труднее, снег рыхлый, сыпучий. Муштареев — человек крепкий, выносливый, ио чувствует, что сердце стучит как не свое. Закололо под бока, снег в глазах начал темнеть и словно то подниматься, то опускаться. И тут признался Воскобойников:
— Товарищ командир, я не хотел признаваться, но я тоже… В ногу и в руку, бросьте меня здесь.
— К повозке, к повозке, до свидания!
Командир обнял бойца и поцеловал его. Что же дальше? Оставить пулемет? Нет, это невозможно, нельзя, это слишком дорогая и верная штука, надо тащить.
И он потащил пулемет еще метров 100, может быть, 200. Кто-то подоспел к нему на помощь, и он, отдышавшись немного, пошел к стогу сена, чувствуя, что с ним творится что-то неладное. Пришел к стогу и закрыл глаза.
И теперь, когда они с комбатом и Чулимовым стояли и смеялись, он, сообразив время, понял, что пробыл под стогом минут 10–15. Смех вернул ему силы, и он еще раз с удовольствием повторил свою первую фразу:
«Нет, хоронить меня еще погодите», — и пошел в бой, как ходил много раз до этого случая и после него.
Война в том периоде, когда уже столько раз каждым вспомянут и при случае рассказан до подробностей ее первый день, — как и где он застал каждого. Он — как заглавие всему тому, что началось с него и длится уже вторую половину года. И все, что связано с этим днем, — скажем, предшествующий ему день, последний день мирной жизни, — приобретает теперь все большую ценность личного воспоминания и как будто все большую знаменательность.
На днях в «Известиях» был помещен фотоснимок, подписанный так: «Деревня Грязи, Звенигородского района, после освобождения от немцев». Это та самая деревня, откуда я 22 июня ушел на станцию и в переполненном поезде Звенигородской ветки поехал в Москву — являться по начальству.
Семья моя еще оставалась на даче, но через несколько дней, уже без меня, переехала в Москву и была эвакуирована. На снимке ничего узнать нельзя: какие-то пожарища, торчаки обгорелых и полуобвалившихся печных труб — то есть то, что сливается с тысячами подобных картин, виденных в натуре и на таких же фотографиях.
На даче у нас не было радио, и дом, занятый нами, стоял на отлете от усадьбы колхоза. «Новость» принесла с улицы наша девочка, игравшая там с детьми. Было что-то тревожное и несуразное в ее по-детски сбивчивом изложении, и я строго прервал ее, как бы вынуждая ребенка отказаться от тех слов, что уже были так или иначе сказаны: «Было по радио… звонили из сельсовета…» Но девочка с раздражением, обидой и уже близкими слезами в голосе упрямо повторяла:
— Не болтаю! Я сама слышала, все говорили.
Я выбежал на улицу и направился к колхозному скотному двору, где накапывали навоз. Я, помню, пошел по улице нарочно тихо, как бы прогуливаясь, хотя это было трудно. Возле скотника стояло несколько пустых навозных телег, а мужики и женщины сидели на груде прошлогодней соломы и молчали. И когда я увидел, как они си-Дели и молчали, я уже мог ни о чем их не спрашивать. Они сидели и молчали и ответили на мое приветствие так тихо, скупо и строго, как будто тут был покойник. Властью суровой, тяжкой думы о непоправимой и ясной с самого начала беде, касающейся всех и каждого, — этой властью они были повержены в немоту или какой-то смутный и трудный полусон. И даже не оживились, видя человека, который ничего еще толком не знает, не нашлось желающих горячиться с изложением «новости».
Но и эти люди в самом глубоком своем, унаследованном от предков, глубоко личном осознании начавшейся беды не могли, конечно, в тот день довести ее мысленно до занятия немцами их деревни Грязи.
Не мог и я даже помыслить об этом. Я только что устроился там, с надеждой на доброе, работящее лето, только что разложился на столике со своими бумагами и тетрадками. Место мне очень правилось: тихое, деревенское, немного даже печальное; жизнь когда-то была там гуще и многолюднее — проходил тракт. Прямо перед моим окном была старая щеповая крыша погреба. В уровень с ее гребнем, подальше, приходился нижний край такой же щеповой крыши соседнего домика. Слева, не видный из окна, протягивал по утрам свои длинные тени уцелевший к одному краю запущенный парк бывшего когда-то здесь барского дома. Направо, над зеленью лужайки в огороде, — небольшая редковатая полевая елочка, какая могла быть и в моем Загорье, на Смоленщине. И, помню, эта елочка как-то сразу расположила и, так сказать, природнила меня к новому месту. За водой ходить было далеко, но очень красивое было местечко — зеленый ровок, весь в криничных окнах. Воду брали из-под деревянного долбленого желобка, выведенного из откоса, откуда бил ключ. Русло ручья, питавшегося ключами, было красновато от ржавчины. Местечко осеняли несколько ив, меж них две белые березки, и в этом сочетании было что-то очень приветливое и милое. На другой берег овражка поднималась ступенчатая тропинка, мимо старой и ветхой баньки с одним только козырьком крыши вместо предбанника. Кажется, я ни разу не встретился ни с кем у ключа — так мало было вблизи дворов. Все эти мелочи и подробности, записанные для чего-то тогда еще в Грязях, я со сладким волнением вспоминал теперь, когда в первую за войну поездку в Москву пашсл свою тетрадку, с которой собирался провести минувшее лето. В той же тетрадке я прочел последнюю мою запись мирного времени, датированную 20 июня. Вот она:
«Ходил после обеда в Звенигород, на почту. Туда взял лесом, прошел слабой тропой через овраг, поросший настоящим, темным еловым лесом, а на выходе к опушке — черемухой, — там все было, как будто в овраге снег залежался. На дне оврага — светлый лесной ручей. Думал, как обычно в таких случаях, о сельских и столичных местах, о Смоленщине и Подмосковье, о том, что всего не увидишь и везде дач не настроишь.
А на выходе из города, у самой дороги — белого булыжникового шоссе, — в узкой полоске тени от какого-то деревянного амбарушки или сарайчика, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги. Он был без картуза, и его лысина с подтеками пота и прилепившимися прядками желтовато-седых волос освежалась в тени строения. Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.
— Садись — поднесу, — спокойно предложил он, блеснув на меня светло-голубыми и чуть воспаленными глазками этакого светлого русского старца.
Это «поднесу» было исполнено приветливости и достоинства. Дыша ртом, старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.
— Ну что ж, — так же спокойно согласился он, — смотри — И, великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая место напротив себя: —А то поднесу. А? Смотри.
И мне таки жаль теперь, спустя столько времени, жаль, что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого-многого, что кажется теперь таким дорогим и невозвратимым.
В первое лето войны у меня не было никакого письменного «хозяйства», кроме небольшой записной книжки в черной клеенчатой обложке. Книжка эта вместе с кожаной полевой сумкой, служившей мне еще на Карельском перешейке, пропала: я имел дурную привычку носить сумку в руке, как носят их штатские люди. Мне жаль тех коротких и отрывочных заметок, в которых, по крайней мере, была ценность записей, сделанных тогда.
На перво?! странице книжки, помнится, я записал поразившую меня картину начала войны и первую встречу с теми, на кого тяжкий груз ее свалился в первый же день.
Поезд Москва — Киев остановился на станции, кажется, Хутор Михайловский. Выглянув в окно, я увидел нечто до того странное и ужасающее, что до сих пор не могу отстранить это впечатление. Я увидел поле, огромное поле, но был ли это луг, пар, озимый или яровой клин — понять было невозможно: поле было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на ней людьми с узелками, котомками, чемоданами, тележками, детишками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу. На этом поле располагалось, может быть, пять, может быть, десять тысяч людей. Здесь был уже лагерь, вокзал, базар, привал, цыганская пестрота беженского бедствия. Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось — оно в силах свалить состав с рельсов. Поезд тронулся. Мы, люди в военном, нарушая жестокий и необходимый порядок, втянули в вагон одну женщину, обвешанную узелками, перехватив с рук на руки ее двух детишек — лет трех и пяти. Она была минчанка, жена командира и, войдя в вагон, спешила подтвердить это документами, — маленькая, замученная, ничем не красивая, кроме, может быть, глаз, сиявших счастьем внезапной удачи. Ей нужно было в Белую Церковь, к родным мужа. Вряд ли она добралась туда — всего через несколько дней я увидел Белую Церковь, оставляемую нами.
Но удивительным и незабываемым было вот что. Женщина, бежавшая из Минска с детьми в ночь первой жестокой бомбежки, не успевшая проститься с мужем, находившимся теперь бог весть где, не только не жаловалась на судьбу, по всячески старалась, чтобы люди, не видевшие, не испытавшие того, что уже довелось ей, не были слишком потрясены, не считали бы ее положение совершенно ужасным. Приткнув детишек в уголок нижней полки нашего купе, она строго, скромно присела там же на краешек, обдернула мгновенно уснувшим детишкам рубашечки, вытерла им вспотевшие личики, незаметно прибралась сама, и кажется, более всего была озабочена тем, чтоб не выглядеть слишком усталой, потрясенной и растерянной. Достоинство хозяйки, матери, женщины, у которой должно быть все в дому не как-нибудь, а хорошо и опрятно, сквозило во всей ее повадке, в сдержанной, экономной хлопотливости.
— Ничего, ничего, — говорила с грустной и самоотверженно счастливой улыбкой, — это еще ничего: дети целы, доберусь как-нибудь. А он напишет туда, старикам. Вот мы и спишемся.
Какие-то еще она говорила слова, в которых была такая самозабвенная готовность все вытерпеть, вынести, не пасть духом и не удручать, не пугать никого своим горем, никому не жаловаться. Как будто в образе этой маленькой матери-беженки первых дней войны дано было увидеть нам все величие женского материнского подвига в этой войне…
Было в той книжке записано еще впечатление природной красоты Украины, от самого своего западного края уходившей у нас из-под ног и колес в отступлении. Я ее впервые увидел, Украину, если не считать двух — четырех концов пути в поездах Москва — Севастополь, Москва — Сочи. И увидел в такую медовоцветущую пору — в последние дни июня. Как поразил меня запах в открытом поле, вдалеке от каких-либо садов или пчельников, — густой медовый запах, исподволь сдобренный еще чем-то вроде мяты. Я спросил у товарища, украинца, чем это так пахнет. Оказалось — пшеницей. Это было по дороге из Западной Украины, когда колонна наша стояла по какой-то причине в степи, на рассвете — еще солнце не показалось. Росный, чистый медовый рассвет, когда еще пыль, густая, сизая пыль чернозема, похожая на каменноугольный дым из трубы, неохотно поднимается за колесами, как бы стесняясь ложиться на чистые, мокрые с ночи хлеба и травы. Это самый тот час, когда особенно сильно хлеб пахнет медом…
Еще была запись о Каневе, который был передним краем нашей обороны на правобережье Днепра. Тогда еще был цел каневский мост, железнодорожный, но по нему был сделан настил для автотранспорта. Помшо тревожно-чистое, голубое, с легкой дымкой и золотистостью небо раннего полдня, нытье автомобильных моторов в пробке, образовавшейся у моста, невозможность податься взад или вперед или выскочить в сторону — к мосту подводила высокая железнодорожная насыпь, с которой не свернешь. И ожидание, ожидание чего-то, что обязательно должно вот-вот произойти. Небо, решетки и переплетения моста, и внизу широкая, густая, отчасти стальная синева Днепра.
— О! — сказал кто-то коротко и, пожалуй, даже раньше, чем белый столб возник из синей воды и послышался тяжелый чох разорвавшегося в воде снаряда.
Машины тронулись, как бы не замечая ничего на свете, кроме своей колеи, неторопливо нащупываемой колесами. Движение было изнурительно медленное и уже совсем некуда было деться в случае чего с этого конвейера. Перейдя мост, машины пошли по правому срезу у насыпи, по узкому — как проехать одной машине — уступчику. Это была сторона насыпи, обращенная туда, откуда бил немец. Мы уже были совсем недалеко от места, где колонна заворачивала под котлован насыпи, чтобы выйти на другую ее сторону, когда снаряд разорвался у самого входа в этот котлован. Из наших товарищей тогда был легко ранен в ногу один. Но это была почти для всех нас первая настоящая близость к войне, если не считать уже пережитых бомбежек…
Еще запись. Люди прошли с боями, со всеми муками отступления чуть не тысячу верст, воевали уже не один месяц, оставили позади большую часть Украины. И, расположившись теперь на одну из ночевок в уже холодающей к ночи степи, полной запахов поздней печальной страды — запахов картофельника, свежей яровой соломы, — запели. Запели простую русскую песню, из тех, что подтянуть может всякий. И в той песне не было даже ни слова про войну. Ни слова в песне не было о войне, зато были слова о жизни, любви, родной русской природе, давних деревенских радостях и печалях. И странно: показалось, что ничего этого нет — ни немцев, ни великого горя, — а есть и будет жизнь, любовь, родина и песня, в которой только и место горю, но горю уже пережитому, отошедшему, давнему. Все пройдет. Все еще будет. Мать обнимет сына. Воин подхватит на руки подросшего без него ребенка…
Вот сидит она на санитарной подводе, девчонка в подростковой шинели, пытается заснуть на минутку и, несмотря на большую усталость, никак не может. Бой уже совсем недалеко. Ездовой Шерабурко почмокивает на лошадь, подергивает вожжами и как будто бы даже спешит до места, в батальон. Но всякий раз, как наискосок, через дорогу, свистя и пришепетывая, проносится снаряд, голова бойца уходит в плечи, и он всем корпусом подается вперед, кланяясь крупу лошади. Когда же слышится глухой, неблизкий разрыв, Шерабурко вновь выпрямляется и продолжает еще деловитее почмокивать и подергивать. И старается как можно развязнее сказать, с улыбкой оглядываясь на медсестру:
— Подбрасывает…
— Ладно, ладно, подбрасывает! — неласково отзывается она, передразнивая его слово. — Давай смотри, куда лучше с подводой подъехать, чтоб мне не три версты раненого таскать.
Ездовой обиженно умолкает. Поле боя уже в виду. Дымные кусты разрывов встают внезапно, как из-под земли, то там, то здесь, то врозь, то парами. Надя всматривается в какой-то черный предмет справа от дороги — не то строение какое, не то автомашина, брошенная в снегу. Нет, комбайн, оставшийся здесь с лета. А место подходящее поставить повозку. И носить не так далеко.
— Шерабурко, подворачивай!
И вдруг отдельно от грохота боя, тоньше, тревожнее и тоскливее, чем снаряд либо мина, над самой головой свистят пули, и оттуда, от комбайна, доносится треск автомата. Шерабурко роняет вожжи и кулем валится под повозку.
— Шерабурко, что с тобой? («Не ранен ли?» — думает Надя, кидаясь к нему и ловя на снегу вожжи.) Шерабурко, миленький…
Нет, он не ранен, этот добрый, простецкий парень, не обвыкший еще на фронте. Но ему так стыдно подняться, что, удлиняя свой позор, он лежит, будто бы ничего не слыша.
— Садись, правь лошадью, — приказывает опа в полную меру своего старшинства над ним. — Раненые ждут, а ты под повозкой прятаться? Садись, а то я тебя сейчас… — Она соображает, чем бы таким пригрозить. — А то я тебя сейчас гранатой подорву, Шерабурко. Сейчас!
Ездовой вскакивает и забирает у нее вожжи. Бедняге в голову не приходит, что и гранаты здесь пет никакой и что угроза эта, в сущности, неосуществимая. Он только чувствует властный тон этой девчонки, которая ничего сама не боится и другим бояться не позволяет. Комбайн остается в стороне, Шерабурко правит еще ближе к месту боя, но бой и справа, и слева, и кажется, уже за спиной у него.
Через полчаса по этой же дороге боец благополучно отвозит двух раненых, уложенных на повозку Надей. А сама Надя остается в батальоне.
В дыму подожженной во время боя деревни она натолкнулась на тяжело раненного лейтенанта. Его уже уложили на сани, первая помощь была оказана, но он лежал на перемешанной со снегом соломе в одной гимнастерке — шинель, должно быть, сбросил в горячке боя. Надя быстро сняла свою шинельку-маломерку, укрыла лейтенанта, а сама осталась в одной стеганке.
Из этой деревни она, может, и не выбралась бы. Немцы оттеснили наших на самую окраину. Автоматчики подошли уже так близко, что нужно было убегать. А ноги ее уже не слушались — так она была измучена, — а тут еще остается боец с залитым кровью лицом, пуля прошла у него по надбровью, и он ничего не видел и был слаб от потери крови. Тогда их заметил другой лейтенант, подхватил обоих за руки и потащил обходным путем из деревни. На выходе из деревни по дороге уже бил немецкий станковый пулемет, и пришлось там долго лежать на снегу, а Надя была вся в поту, разгоряченная и в одной своей стеганке.
Потрясения и муки этого дня сломили ее. Она была отправлена в тыл дивизии, в госпиталь. Вернулась Надя на работу остриженная и оттого ставшая как будто еще меньше ростом.
И снова она встретила на поле боя своего спасителя — лейтенанта. Теперь он был ранен в голову. И он узнал ее.
— Уходи, уходи, Надя! Дела мои плохие, беги.
— Нет, уже теперь я над вами хозяйка, товарищ лейтенант.
Она перевязала и вынесла его, но остался ли он жив, слышать ей не случилось.
Она уже так надорвалась, изнурилась, что просто глядеть больно, — худышка, бледненькая, с наивно и как будто печально вздернутым носиком. И говорит о себе, осторожно покашливая, с грустью и жалостью не к себе, а к тому, что так ненадолго ее хватило:
— Перевязать я еще, конечно, перевяжу, но вынести уже не вынесу. Знаю, не вынесу.
Рассказ ее как-то сам собою связался у меня с одним воспоминанием.
Июль это был или уже август — не помню. Ехал я, сидя спиной к кабине, на открытом грузовике. Заходило солнце. Помню даже, что поразительно правильно был перерезан красный диск солнца пополам тоненьким, как ниточка, светло-синим облачком. Лежала огромная тень от леса, к которому мы подъезжали, обгоняя колонну бойцов, головой уже вошедшую в тень. Вне строя, по обочине, шла девушка в военном, с санитарной сумкой. И такая она была молоденькая, недавняя, серьезная и скромная.
Я залюбовался ею в те секунды, покамест позволяло расстояние, и успел невольно улыбнуться ей или даже кивнуть. И она улыбнулась чуть-чуть, но так хорошо, дружески и доверчиво, что и запомнилось это. Может быть, ее уже нет на свете. Может быть, она все еще в батальоне, на своей скромной и тяжкой должности санинструктора. Во всяком случае, она уже на десять лет старше, чем была, когда входила в ту огромную тень от леса и смотрела прямо на красный закат разделенного облачком солнца.
Еще в дивизии слышал, что есть один комбат без командирского звания и даже с неснятой судимостью. Но когда приехал в этот батальон, как-то не придал значения тому, что у командира — пустые петлицы, — мало ли как сейчас ходят.
Сразу было видно, что человек это дельный, старательный и знающий. И любит показывать оборону своего участка, как иной добрый председатель колхоза спешит, бывало, повести тебя на скотный двор, на ток, туда, сюда…
Гостей было многовато, но основная их часть должна была скоро уехать в другой батальон. Эта группа и пошла первой смотреть боевое охранение.
— Я их быстренько проведу, — шепнул мне комбат, — а с вами мы потом все как следует. Все вам покажу, расскажу. — И в его добрых, серых, несколько воспаленных глазах и виноватой улыбке на немолодом уже и несвежем лице было такое доверительное выражение, как будто речь шла о том, что после общего формального обеда со всеми мы еще отдельно по-настоящему выпьем и закусим.
Гости проходили часа два или больше, уже свечерело, а прошел митинг, и вовсе время уже было уезжать. Стали все прощаться, в том числе и мы, хотя и не побывали в охранении.
— Как? А я думал, вы у нас поночуете, — обратился комбат ко мне, почему-то считая, что я имею к его батальону особый интерес, видимо очень дорожа этим обстоятельством.
Прощаясь, извиняюсь, жму ему руку, а у него такая трогательная растерянность на лице.
— А я, знаете, хотел вам все по порядочку, как следует. К самым немцам хотел вас сводить, вот как до этих саней, сидят они там, совсем близенько.
В полку я вдруг узнаю, что это и есть тот самый комбат Красников, о котором мне рассказывали в дивизии. Комбат без звания и с неснятой судимостью.
Утром я взял лошадь в полку и поехал опять в этот батальон. Как он обрадовался, Красников! Он, видно, решил, что люди перестают им интересоваться, узнав, что он судимый, сидел в тюрьме. Все равно, мол, о таком не напишешь в газете.
Поводил он меня всюду, где только можно было, по снежным ходам сообщения и просто полем, чуть не занизил меня в проволоке «малозаметных препятствий», рассказал, что к чему в системе его оборонного хозяйства, дал произвести очередь из пулемета, выстрелить из противотанковой пушчонки, — конечно, не в связи с появлением танков противника, — словом, занимал гостя чем мог.
Потом с группой его командиров обедали, и солдат носил жареное из другой избы через улицу. Под конец Красников наклонился ко мне за столом с доверительным, как давеча, словом на ухо:
— Пусть разойдутся, а мы еще потом с вами — по капельке.
Мы остались одни, и я попросил его рассказать мне свою историю. Забудьте, мол, что я человек, берущий все на карандаш. Расскажите, если можете, откровенно самую суть дела.
— Суть дела — вот она, — улыбнулся он, с робкой шуткой приподняв запотевший от холодной водки стаканчик. — Вот она, суть.
И он мне рассказал все так, что у меня не было оснований сколько-нибудь усомниться в правдивости его слов.
Он был уже майором, учился на третьем курсе в академии. И вышел из красноармейцев гражданской войны, из батраков, малограмотных. Слабость, на которую он указал, как на суть дела в его судьбе, помешала ему закончить академию. Большое военное лицо, вызвав его однажды к себе в кабинет, сказало:
— Я пьяниц не люблю и у себя не потерплю.
Робкий от своего порока, Красников оробел еще более, и последний испытательный срок, предоставленный ему тем лицом, как будто бы проходил безупречно. И вот он собрался впервые за всю жизнь на курорт с женой, получил отпускные деньги и встретил, конечно, в день сборов к отъезду старого товарища времен гражданской. «Рванули с грохотом», — как выразился он по поводу этой встречи. Дело было в 1937 году. И хотя он хорошо знал, что даже в пьяном виде не мог высказывать каких-либо дурных вещей, но так и пошел со своей виноватой улыбкой в тюрьму, имея скрытое сознание другой безусловной виновности — своей слабости, хотя не она ему вменялась теперь в вину.
В сорок первом году его выпустили. Жизнь была перевернута. Жена, похоже, покинула его. Где-то есть дочурка, о которой он упомянул с нежностью, опять же робкой и виноватой.
Он пошел рядовым в ополчение, но по своим военным знаниям и опыту скоро выделился и при расформировании ополченческой части был взят на пополнение регулярной дивизии. Последовательно замещая выбывавших из строя командиров взвода, роты и, наконец, батальона, он достиг нынешней своей должности. Воюет он хорошо, но томит его некоторая странность его положения рядового на таком посту, где ему подчинены старшие лейтенанты и даже капитаны.
Сказал я ему на прощанье какие-то слова, желая придать ему больше уверенности в себе. Только, мол, берегите хорошее настроение, бодрый дух — все будет хорошо.
— Спасибо, спасибо. Ничего. Как-нибудь, — говорил он, держась за сани и провожая меня до выезда на дорогу. И вдруг, когда я уже порядочно отъехал, крикнул мне вслед с озорной, но все же робкой шутливостью:
— А бодрый дух упадет — мы его приподымем, — и все в порядке!
Я оглянулся: он стоял, склонив голову набок, в шинели с пустыми петлицами и правой рукой усиленно делал знак пощелкивания пальцем в шею. Я понял: он нс это хотел сказать, но удержался от серьезных слов, отшутился…
Еще мне рассказывала о нем девушка из санитарной роты полка, видевшая Красникова в одном тяжелом бою.
— Ползу среди трупов, среди раненых — от одного к другому — и вдруг вижу, ползет Красников, все лицо в крови, улыбается, перевязываться отказался: и так, мол, доберусь. И еще меня подхваливает: молодец, дочка, цены тебе нет, умница моя. Это он, конечно, для бодрости духа мне сказал, — огонь действительно был очень сильный.
…Мне доставляет большую радость дополнить эту запись спустя восемнадцать лет тем, что в мае 1960 года я вдруг получил письмо от Александра Гавриловича Красникова, о котором со дня нашей последней встречи ничего не знал и, по правде сказать, скорее всего мог бы предположить, что с войны он не вернулся.
«С августа 1942 года, — пишет он, — и до конца 1945-го я командовал полком на Дону, на Северном Донце, а дальше — Днепр и Днепропетровск, Восточная Пруссия, Кенигсберг. Много получил тяжелых ран и в 1945 году ушел в отставку со званием Подполковник».
Написание этого слова А. Г. Красниковым с большой буквы оставляю здесь без исправления: слишком дорого, как видно, оно этому простому и славному русскому человеку, чтобы писать его с маленькой.
Люди только что пришли сюда по ходам сообщения, по скрытым тропинкам, вдоль редких придорожных кустиков, по окольным овражкам с передовых постов боевого охранения.
Они по-свойски размещались в хате — кто на низеньких крестьянских нарах, занимающих треть помещения, кто на лавках вдоль стен, а кто на полу, у ног товарищей. Старуха хозяйка оставляла за собой только печку. В иное время она, может быть, и поворчала бы по поводу махорочного дыма, но теперь только изредка отмахивалась от него, хмурясь смешливо и добродушно. Совсем недавно в этой деревушке и в этой хате были немцы. И сейчас они еще не так далеко…
Потемневшие от морозов лица людей, проведших зиму в боях, были такими, какими, казалось, они только и могут быть. Привычная напряженность, серьезность и тень усталости старили их. Но стоило ребятам рассесться в теплой хате, закурить компанией, стоило крепышу-пулеметчику Орехову поставить баян к себе на колени и чуть тронуть его, как все обернулось иначе.
Глаза у всех оживились, губы подвинулись в улыбке, и сразу стало видно, что это таки ребята, молодые, хорошие ребята, которые от души рады этим минутам отдыха и забавы.
Сперва с песней не ладилось. Вышел один и, дирижируя рукой, затянул что-то малознакомое, затянул и скривил, повел не туда. И до того это получилось неловко и жалостно и такой дружный породило смех, что можно было подумать — нарочно парень разыграл этот номер. Но мало-помалу баянист навел на тон, и дело пошло. Пелись больше всего простые, душевные песни — русские, украинские. Политрук Ошеров сидел в центре хора и с превеликим усердием размахивал руками, сводя голоса всех в одно целое и в то же время стараясь подтянуть, подхватить, выручить на самых трудных переходах…
Перед воротáми
Ударь копытáми, —
Может, выйдет та девчонка
С черными бровями…
И простой, милый мотив этой старинной песни уже заметно брал власть над самими поющими. Что-то щемящее, далекое и близкое вместе, живое и неумирающее, свое, родное было в нем, — то, что одинаково дорого и дома и на войне, и на суше и на море.
И когда один голос, вырываясь вперед, но попадая в лад, уже как будто не пропел, а сказал: «Но не вышла та-а девчонка…» — у всех заблестели глаза от сладкой печали и волнения.
А гулянье брало разгон.
— Вальс! — с нарочитой лихостью скомандовал молодцеватый лейтенант Григорьев, и мешковатые пары в шинелях закружились в центре тесно стоявшей толпы нетанцующих.
— Общий! Дамы в круг! — под хохот всей хаты продолжал выкрикивать Григорьев, точно забывая в неудержимости бального веселья, что дамой здесь являлась только хозяйка, лежавшая на печи и с предельным умилением смотревшая на все это.
— Дамы налево, кавалеры направо! Агош!
И с неподкупной деловитостью топтались «дамы» и «кавалеры», задевая противогазами всех стоявших кругом.
Старик хозяин, считавший, видимо, что ему более к лицу находиться внизу, среди всех, чем на печке со старухой, все же то и дело переглядывался с ней, хитро и недоверчиво поводя головой: балуетесь, мол, а неприя-тель-то — вон он, еще близко…
— Встать! — обрывая музыку, говор и шмыганье валенок, раздалась команда: вошел комбат Красников.
— Вольно, вольно! Давай дальше!
— Есть давать дальше. Командир взвода связи, младший лейтенант Глушков, исполнит… — Григорьев сделал паузу и выкрикнул последнее слово: — русскую!
Но не успел тот сделать двух кругов, как наперерез ему кинулся новый танцор. Он дал дробь и, вытянув правую ногу, одной этой ногой начал изображать что-то такое уморительное и необычное, что круг колыхнулся со смеху.
И когда уже баянист хватил «расходную», и комбат Красников смотрел на своих бойцов ласковыми и умными глазами старого солдата, и все было хорошо и красиво — изба содрогнулась от совсем близкого, внезапного разрыва снаряда. Вслед за ним ухнул другой, третий, четвертый — обычная вечерняя порция.
Бабка начала было креститься, но смутилась, видя, что никто из гостей не переменил позы, не нарушил веселья. А дед-хозяии с невозмутимостью видавшего виды человека успокоительно кивнул ей:
— Перелет! В белый свет кидает…
Неизвестно, о чем говорили в эту ночь старик со старухой на печи, но утром возле их хаты мы наблюдали занятную и полную значения картину. Дед вытащил из осевшего, серого сугроба большой старинный сундук, очистил его веничком от весеннего, липкого снега и поволок в сени.
— Что, дед, не боишься уже, что немец вернется?
— Хватит его бояться. Не может быть ему возврату сюда. Кончается его басня.
Три дня свистела страшная предвесенняя вьюга, какие, наверно, только здесь в степи, и возможны. На дорогах позастряли целые колонны машин, в санях также была не езда. Хатенку попродуло насквозь, намело в каждую щель двора, завеяло корову, овец. А сегодня утихло, прояснилось, и стало хорошо — морозно и чисто. Вечером опять закат почти такой, как тот, чю поразил меня на неделе. Тогда я даже остановился и долго не мог оторваться не только от этой картины, но и от самого себя, от своего необычайного состояния. Вряд ли я когда в жизни был так взволнован чем-либо подобным. Закат стоял над дорогой, широкой, укатанной зимней степной дорогой на выезде из деревни. На необычайном, малиновом крае неба вставали густые синие и черные дымы деревни. И все было так непередаваемо говорящей значительно — степь, Россия, война, — что сжималось сердце и словно нечем было дышать.
Хозяин хатенки, где мы провели эти трое суток степной вьюги, вчера, когда мы уже улеглись на свежей., с надворья, соломе, прикрытой дерюгами, долго и строго молился на ночь. Внятным и громким шепотом он произносил слова, которые показались мне странными, как бы не молитвенными. Когда он улегся на печке, я осторожно выразил свое недоумение.
— Молюсь? — спокойно, но с неохотой отозвался он. — Мало ли… За сынов молюсь — трое уже у меня на войне. За Красную Армию молюсь, дай ей господь здоровья на одоление врага. Так и молюсь, брат. А что?
Он примолк и вскоре, должно быть, уснул, а мы с товарищем долго еще лежали, курили. Долго не угревалась солома под дерюгой.
Мой товарищ сказал:
— Знаешь, уже все места, где я родился, где я учился, служил, где обзавелся семьей и где вообще бывал когда-либо в жизни, — почти все под немцем. Смотри: родился я и жил до призыва в армию на Смоленщине — Смоленщины нет. Служил срочную в Бобруйске, в Белоруссии, — Белоруссии пет. Учился в Ленинграде — Ленинград окружен. Два раза в жизни побывал на курорте, оба раза в Крыму, в ялтинском доме отдыха командиров, — Ялты нет. Вот и все. На восток мне просто нс приходилось ездить. Осталась у меня одна Москва. Правда, я был там только проездом, но был все-таки. И Москва все еще прифронтовой город.
Он говорил тихо, раздумчиво, как бы не веря еще, что все это так и есть. Мне знакомо это ощущение всего происшедшего как некоей жуткой условности, допущенной мысленно и уже изнурившей душу так, что хочется всей силой воли и разума отмыслить, отбросить ее прочь. А нельзя.
То ли во сие я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны «нашей земли», а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже, в кустах, снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой.
Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, на-резанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей «границе». Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба, со двором, крытым «до-ром»…
И вдруг вспомнил, что и там — немцы.
Недавно пришел из окружения один работник армейской прокуратуры. Его задержали на передовой и доставили в штаб части. Тут он достает завернутый в тряпицу ржаной пирожок, разламывает его, предъявляет партбилет, прокурорскую печать и все свои документы. Со времени выхода летних окруженцев прошло уже много месяцев, и то, что рассказывал этот человек о положении в тылах противника, интересно как свидетельство иного периода.
Ненависть к оккупантам безусловная и повсеместная. Старосты и прочие прислужники оккупационных властей уже не те, что были вначале. Кто и на совесть прежде служил немцам, теперь стремится чем-иибудь обелить себя перед Советской властью, в приход которой верят все, как в приход весны после зимы. На одной железнодорожной станции прокурор сам видел, как мужики, грузившие на платформы сани для немцев, собрались кружком и с жадным вниманием следили, как один из них чертил на снегу палкой Южный фронт, Крым, объяснял про фланги и т. п.
Сталин, говорят в народе, собрал великую армию и идет на решительный бой. Сеять собираются уже при Советской власти.
И был такой случай.
Прокурор попросился в одной избе на ночлег. Было это уже в двух-трех переходах от линии фронта. Усталый, промокший, пригрелся на печке и задремал. Но спал хоть и сладко, а чутко, по выработавшейся привычке, и сразу же проснулся, когда в избу, где была только хозяйка с детьми, вошли какие-то посторонние люди.
— Придется вам, молодой человек, с этой печки слезать. Переночуете в другом месте. — И, как показалось прокурору, люди эти усмехаются между собою. — Идемте, — говорят, — мы вам укажем ночлег.
Прокурор вышел с ними. Старается пропустить их вперед, а сам высматривает, куда бы метнуться в сторону. Однако видит — ведут его не к центру села, а в какой-то переулочек. И вскоре они, все трое, очутились в другой избе. Поздоровавшись с хозяином-стариком, оба провожатых пожелали прокурору спокойной ночи и вышли. Старик боком, словно петух, прошелся раз-другой перед гостем, присмотрелся и вдруг говорит:
— Ну что, Советская власть, есть небось хочешь? Ищи-ка там, старуха, чего-нибудь в печи.
— Не хочу, спасибо.
— Врешь, есть ты хочешь, это я по тебе вижу. А может, сомневаешься: куда это я, мол, попал, к кому в гости? Так не сомневайся, Советская власть, я тебе прямо объявляю: к кулаку, настоящему раскулаченному кулаку. Вот, брат.
Старик засмеялся, закашлялся, подмигивает гостю, и то ли он злорадствует, то ли что.
— Да, брат. Советская власть, Советская власть! — сокрушенно и вместе как будто восторженно пел старик. — Советская власть, а? То-то, брат… Ну ладно, рассказывай: кто ты есть, откуда путь держишь? Из окружения-то ваши, кто выходил, давно повышли. Из плена, может быть?
Прокурор ответил ему как-то так, что и не понять было, кто он, собственно, такой, а идет будто бы в родные места, и назвал район неподалеку. Там будто бы у него семья, не то родня. Старик все не хотел ему верить, но прокурор так мастерски владел принятой на себя ролью, что тот наконец заметно поддался.
— Ты таки, верно, туда идешь?
— Да вот, иду.
— Хм… А там ведь немцы?
— Ну что ж, — говорит прокурор, — я маленький человек.
— Маленький — так и дела ни до чего нет? Так, что ли?
— Ну, так ли, не так, а все же. Вот и у вас, может быть, сыновья есть, тоже идут где-нибудь.
— Извини! — взвился старик и погрозил в потолок пальцем. — Мои туда не пойдут, куда ты идешь, если ты вправду туда идешь.
— Все возможно.
Словом, это был длинный и сложный разговор, в котором оба нащупывали друг друга, подходили вплотную и опять расходились, причем прокурор держался принятой роли простачка, и хозяин в конце концов начал его агитировать, все время подчеркивая свое кулацкое звание. Старик был явно огорчен тем, что гость оказался иным человеком, чем почему-то предположил он с первого взгляда. Это, по-видимому, лишало его возможности высказаться в намеченном плане, покрасоваться вовсю своей незаурядностью, справить некое свое торжество и притом проявить благородство. «Вот ты представитель той власти, которой здесь нет и с которой у меня свои давние счеты. Ты под моей кровлей, твоя судьба в моих руках. Я тебе напомню кое-что, погляжу на тебя, как ты будешь слушать, заставлю понять мою душу и сверх всего удивлю. И тогда ты увидишь, что я за человек и какая мне может быть цена». Старик и с виду, как его обрисовал прокурор, был старик необычный, занятный. Он был стар по-настоящему, лет под семьдесят, но в нем не было ничего такого, что позволяло бы взрослому назвать его дедушкой. Он и сидел как-то нс по-стариковски, сидел, нс приваливаясь спиной к стене, а налегке, ухарски вскинув ногу на ногу. И курил нс трубку, а вертел папироски. Во всей его повадке высказывалась былая удаль и щеголеватость, не желавшая смириться под бременем возраста.
— Слушай, темный ты человек, — говорил старик прокурору, — можешь ты понять, что мне, кулаку, дорога Советская власть? Просто самая милая для меня власть. Не можешь? Ну, так вникай. Разберем по порядку. Лишила меня Советская власть в те годы всего движимого-недвижимого? Не отрицай, лишила. Два года в ссылке я находился? Два года, как один день. А иной кто, может, и три года и пять лет. Все верно. И все-таки я скажу тебе, темный ты человек, слушай…
Старик сел на лавку рядом с гостем, с какой-то горькой доверчивостью положил ему руку на плечо.
— Слушай. Она была своя, русская, строгая власть. Она надо мной была поставлена народом, а не германом. Она меня над виром потрясла, как говорится, а в вир не бросила. Она надо — так обидит, а надо — так приласкает. Туда, за Котлас, меня в холодном телятнике везли, врать не буду. А вот как пришло мне разрешение оттуда возвращаться, так мы со старухой уже в классном вагоне ехали. В классном! Это все с одной стороны. Поглядим же с обратной стороны. Движимого-недвижимого я был лишен, но лишен ли я был самого дорогого моего имущества? Говорю как отец своих сыновей. Знаешь ты, кто мои сыновья? Давай по пальцам считать. Первый. Начальник механизации Н-ской дороги. — И повторил: — Н-ской дороги. — Старик четко и торжественно назвал эту должность. — А он на этой дороге чернорабочим был три года. А теперь он — ты понимаешь, что это такое? Это первый. Посмотрим второго. Второй у меня редактор. В городе К-ве один всю газету пишет. Сам. Не пойми так, что у него нет помощников. У него их, может, целая контора, есть кому писать. Но он все равно сам все пишет, по-своему. И может просто написать, а может все на стихи переложить. Третий. Ну что ж, может быть, третий сын у меня замухрышка? Ha-ко тебе!
Старик оживлялся все больше и больше, точно вел с кем-то яростный спор, хотя гость его только слушал и исподтишка приглядывался к нему.
— Да, он не великий начальник, простой, можно сказать, человек, кузнец колхозный. Но он себе пуговицы не купил за эти годы, на нем все премиальное. Он мастер своему делу, его любили, как бога. Что ни возьми — премия.
Он перевел дух и тихим, нарочито ехидным топом, будто спросил у кого-то:
— А четвертый сынок?
И ответил сам себе другим, уверенным и достойным тоном:
— Четвертый тоже в порядке. Слыхал Стаханова? Ага! Так он с ним на одной парте сидит, в академии учится. Из шахты — и прямо туда. И вот здесь, — старик обозначил пальцем на левой стороне груди у гостя кружок, — имеет штучку, которая не каждому дается.
Хозяин смолк с видом, что уже больше нечего добавить, и прошел к порогу напиться воды. Напился и продолжал, словно отвечая на возможный вопрос:
— Где они теперь? Трое на фронте, а старший на прежней должности. Как и что, не знаю, но знаю, что все находятся в рядах, Родину защищают. Вот и подведем итог: чего я был лишен и что я получил от Советской власти. Выходит, что и для меня она выгодная власть. А герман мне пишет памятку: «Собственность». И первое дело — он не знает, что прежнего внушения слово это для меня не имеет. А другое дело, — что он, герман, пишет мне: «Собственность», а сам мне вот этот пол до единой доски перевернул, искал, где сало спрятано. А ведь сало — это ж собственность, как ты думаешь? Вот что говорю, то и есть. Я не староста и не полицейский, справки у тебя не прошу, что накормил тебя. Теперь они все о завтрашнем помышляют: чем перед Советской властью оправдаться? А я не дрожу перед ней. Да и ты не в ту сторону идешь, чтоб мне тебя задабривать…
Прокурор наконец дал старику понять, что он не тот, кем прикинулся, и в упор ему предложил:
— Проведешь до линии фронта?
Старик хлопнул себя ладонями по коленям и залился смехом, раскачиваясь на лавке. Откашливаясь и заслоняясь левой рукой, он смотрел на гостя с восхищением и ласковостью и снова погрозил ему пальцем.
— А ты думаешь, я так тебе совсем и поверил, что ты тюха-матюха? Нет, брат, извини. У меня на вас, таких, глаз наметан… Я, брат, не забывай, кулак… А провожать мне вас на тот берег не впервой. У меня перевалочный пункт для вашего брата. Кулак! Вне подозрений.
Старик предложил гостю отдохнуть у него денек и за этот день починил ему сапоги, дал пару белья, снарядил честь честью в дорогу и затем благополучно провел к линии фронта.
В еловом сыроватом лесу, где, не обломав сучка, расположилась «усадьба» большого хозяйства, как в некоем притемненном и странном лесном мире, идет жизнь по заведенному распорядку.
Стучат пишущие машинки, урчат телефонные аппараты в замаскированных хвоей маленьких хатках-времянках, в землянках, палатках и штабных автобусах. По жердевым узким кладкам-дорожкам, соединяющим управления и отделы, бегают военные девушки, проходят командиры и комиссары, почему-то больше всего старшие батальонные, и младший по званию соступает с жердочек, когда встречается старший.
Как будто строго условившись играть в эту жизнь в лесу, играют с совершенной деловитостью. Так условились, чтоб их было не видно с неба и с дороги, проходящей за опушкой леса. Поэтому ходить опушкой, где к самому олешнику подступает уже белый и никого здесь не интересующий овес, нельзя, а можно по узенькой сырой тропочке, настеленной ольховым хворостом. И, как во всякой игре, нет-нет да и нарушат какое-нибудь наскучившее правило: овес вдоль опушки вытоптан, ходить по нему суше и приятнее, чем по хворосту, втоптанному в грязь.
Завтракаем в столовой военного совета. За лесом начинают грохотать разрывы немецких снарядов.
— Что это за огонь? — приподняв тяжелую бровь, обращается хозяин к начальнику артиллерии.
Лысый, розовенький, полный и очень симпатичный полковник по-домашнему поднимается из-за стола, наскоро и, однако, внимательно коснувшись нежных вишневых губ кончиком салфетки.
— Это его корпусная бьет на левом. Разрешите подавить?
— Дави, — чуть заметно усмехается и вздыхает хозяин.
Полковник быстрыми и решительными шажками направляется к телефону, задорно покачивая круглым, туго обтянутым задком.
И, переговорив с каким-то четырнадцатым, не то сорок четвертым, возвращается, горделиво и вместе с тем скромно одергивая китель и отряхивая ручки.
— Сейчас будет подавлено.
Однако немецкий обстрел продолжался еще около часа своим порядком.
— Видите ли, — пояснил потом полковник нам, пишущим о войне людям, — практика современного неприцельного огня показывает, что подавить действующую, с хорошо укрытых позиций батарею — дело трудное. Во-первых, данные для ведения контрбатарейной стрельбы должны быть подготовлены идеально. Во-вторых, расход снарядов… Вы знаете, как у нас с подвозом боеприпасов поэтам дорогам? А он отступает к своим базам, складам…
Интересно, что все это полковник, недавний преподаватель в академии, знал прекрасно и час назад, когда с с непринужденной решимостью выходил из-за стола «давить» огонь противника.
Вечером этого дня мы были на наблюдательном пункте полка, в таком же лесу, на выходе в поле, за которым деревня, где еще немцы. Блиндаж немецкий, со входом с западной стороны. Горит все вокруг. Зарево краем неба загибается вокруг и почти смыкается на востоке.
— Жжет, сукин сын. Значит, отходит. Дать бы вслед жару, да с боеприпасами зарез, на вьючных лошадях подвозим.
Все говорят «отходит» и сожалеют о недостатке боеприпасов, но у всех затаенный вздох облегчения и даже чувство, похожее на признательность судьбе, за то, что он «отходит». И вдруг он начинает «давать».
Кажется, что весь лес, дерево за деревом, валится с треском и грохотом и что, может быть, это и есть твой последний час, твой черед, до которого бог берег тебя. Сперва в блиндаже все разговаривали, отпускали более или менее уместные замечания и шуточки относительно близких взрывов и общей силы огня, потом все труднее стало кричать, все смолкли, только изредка переглядывались. Было явно неловко за слова, которые перед тем повторялись с важностью: «Отходит».
Не знаю, пробовал ли давить милый полковник этот огонь, но мне всем существом хотелось, чтоб он давил, хотя бы так, как он может давить его в современных сложных условиях боя.
Дорога — бревенчатый настил на десятки километров, чаще всего поперечный, как настил простого моста, катающийся, гремящий дробно, торопливо, изнурительно. Бревна, чаще всего еловые, в коре, избиты, измочалены гусеницами тягачей и танков, колесами. Какой лес вблизи, такой и настил. Через березовые рощи лежит белый грязный настил из первосортной березы. Уйма лесу, бездна труда, но иначе нельзя было бы воевать в этих местностях. Не настелили в одном месте, — «думали, сухо будет», — и участок непроезжий. Машины с грузом уныло торчат на объезде, раскатанном на километр в ширину по полю. Люди собираются с нескольких машин к одной, «вываживают» бревнами либо тащат живой силой, с выкриками и уханьем, с каким, должно быть, их далекие предки перетаскивали суда на волоках. Местами настил продольный, сделанный особым способом, довольно остроумным и экономичным: две дорожки-колеи в два-три бревна каждая, с распорками посредине. Машина идет как по рельсам и пережидает встречную на разъезде…
На поле — в снопах и на корню — перестоявшая, выболевшая, серая рожь. Стоит и «течет». Колючая проволока нами или немцами была натянута по озими. Рожь и под ней выросла, созрела, стоит вровень со всем полем, и в ее единообразной, все еще стройной густоте с жесткой отчетливостью выделяется эта чуждая, металлическая ткань, наведенная в четыре ряда поперек поля.
Нет мест, специально предназначенных, предуготовленных природой для войны. Докуда война ни дойдет, везде беззастенчиво искорежит землю, нагородит свои тоскливые, страшные, хитроумные и чаще всего бесполезные для нее самой сооружения, везде оставит свои следы на долгие годы.
Сколько испорчено земли и леса бомбами, снарядами и всевозможным строительным солдатским рытьем, вырубками и просеками. Никогда, кажется, не зарыть всех этих ям с торчащими из них заплесневелыми кругляшами накатов, всех этих противотанковых рвов, которые тянутся с севера на юг, ряд за рядом, теперь уже загибаясь почти до Волги!
Было что-то с машиной. Подошел к косившим у самого шоссе бабам, взял у одной косу — тупа, как палка.
— Отбить нам косы некому, а тут еще камни.
— Камни?
— От бомбежки понакидало с дороги. Дорогу-то солдаты поправили, и не видать ничего, а камни — где ж их искать.
Трава застарелая, августовская. Прошел я маленький прокосец, вспотел, и руки дрожат, а бабы этими косами день махают. И хотя среди них оказался один мужчина, что обычно баб вызывает на шутки и вольности, никакой такой живости нет. Я сказал, что «пупки» — поперечные рукоятки, прикрепляемые к косью, — поставлены неправильно, а они просто говорят:
— Перевязать — некому.
Правда, бабы подмосковные, пригородные, не очень прилежные к полевой работе, молочницы, огородницы. Смоленская баба, например, и косу отобьет, и пуп у косья перевяжет не хуже мужчины. Но как-никак уже второе лето деревня без мужиков…
Жителей в деревнях, недавно оставленных немцами, очень мало. И те — как они уцелели? На краю деревни, возле стрелковых окопчиков вчерашней немецкой обороны, сидит на бревнах старуха, вяжет что-то. Она с такой трогательной готовностью отзывается на всякое приветствие, так горячо, истово повторяет свои благодарности и пожелания, как будто каждый из нас, проезжающий либо проходящий, лично и непосредственно был ее спасителем и освободителем.
И, похоже, ей уже кажется, что война кончилась, прошла, во всяком случае, вступила в какой-то другой, второстепенный этап, так как деревня уже освобождена, эта, старухина деревня. Еще прийти бы письму от сына — жив, мол, здоров — да подсобраться родне из лесов и окрестных деревень, кто где укрывался от немцев, и будто бы все в порядке. Жить и не жаловаться ни на что, ни на какие последствия войны, только бы она чуть подальше. А жизнь жестокая, ужасающая бедностью, разорением, неслыханным и невиданным в этих краях, может, со времен татарского нашествия.
Проезжая верхом мимо одной уцелевшей избы, лошадь испугалась странного тяжелого гула, не похожего на взрывы либо выстрелы, — длительного, ровного и угрюмого. Работала ручная мельница — нововведение этой суровой поры. Нажнут десяток снопов, обмолотят у двора, провеют и мелют. Поедят пресных лепешек из муки пополам с неразмолотыми зернами и идут в поле.
Следы московской обороны обозначаются от нынешней линии фронта до самой Пушкинской площади. Едешь, едешь, вот уже армейские вторые эшелоны позади, вот и Волоколамск, Истра, и еще ближе к Москве, а вновь и вновь замечаешь по сторонам шоссе черные провалы дзотов, линии проволочных заграждений, противотанковые «козлы». Земля рытая — траншеи, воронки; там-сям остовы сгоревших и разбитых машин. И на въезде в Москву — каменная ограда какого-то парка с пробитыми в ней щелями-амбразурами для стрельбы и те же «козлы», проволока, баррикады, разобранные только посредине, для проезда.
Тетя Зоя — владелица едва ли не единственной коровы в городе после немцев. Умная, веселая, продувная и, в сущности, добрая баба подмосковной провинции. Говорлива и остра на язык, как редко может быть говорлива и остра простая деревенская баба. Это свойство именно городской, порядочно обеспеченной и достаточно досужливой женщины, которая полжизни проводит на рынке, в шумном вагоне пригородного поезда, на лавочке у своих или соседних ворот, за самоваром, хотя бы чай был без сахара. Хлопотлива, оборотиста и неунывна в любые тяжкие времена.
Корова — основное и главное в жизни тети Зои и ее близких. Даже появление наше с капитаном, ранее освоившим этот приют на фронтовой дороге, определялось наличием дойной коровы: дочь тети Зои сама по себе вряд ли могла помешать капитану выбрать другой из знакомых ему домов в этом городе.
Корова! Ее прятали от немцев в каком-то сарайчике. Во время бомбежек и обстрелов тетя Зоя переводила ее с места на место, учитывая преимущественное направление огня и степень угрожаемости того или иного уголка. Ради коровы она покидала щель, где остальные домашние, как и все вообще в городе, сидели по суткам, не вылезая. И не то чтоб она не боялась. Боялась, тряслась, бранилась и плакала, укоряя мужа, который, понятно, ничем не мог тут помочь, отчаивалась уже видеть свою кормилицу и любимицу целой после очередного налета — и все-таки вылезала подоить поскорей, покормить или напоить ее. Так и спасла. Мужеству и выдержке тети Зои обязаны все ее домашние тем относительным достатком, который процветал в нынешнее тяжелое время в этом доме. А мы с капитаном обязаны той почти немыслимой благодатью, что сменила вдруг долгие часы под дождем, в грязи, унылые пересадки с одной попутной машины на другую.
Это был дом, где угощают и задабривают не только того, в ком непосредственно заинтересованы — предполагаемого жениха, — но и любого товарища его, кого бы он ни привел в этот дом. Пусть в этом было желание обеспечить благоприятный отзыв о доме, одобрение выбору капитана, — словом, полусознательная корыстность. Таких ночлегов не много случалось за всю войну.
Не только была приготовлена по всем домашним правилам наша солдатская сухопайковая селедка, поставлен самовар, подогреты и заправлены сметаной сладкие ленивые щи и «быстренько разжарена» картошка на сливочном масле, но, когда мы достали свою военторговскую водку, хозяйка была как будто бы даже несколько огорчена.
— А я, Коленька, — так она называла моего товарища, — а я, Коленька, берегла-берегла, на черной смородине. Мой-то уж к ней подбирал ключи, и так и так подбирал, а я — нет и нет. Нет, думаю, а вдруг — завернет Коленька, захочет выпить — где ее достанешь, как не будет…
Капитан, сознавая всю великую силу своего влияния в этом доме, вел себя с царственной учтивостью и скромностью: «Тетя Зоя, не беспокойтесь… Не затрудняйте себя, тетя Зоя… Тетя Зоя, прошу вас, пожалуйста…»
Тетя Зоя попробовала нашей, закрасив ее слегка своею, потом выпила одной своей по второму и третьему кругу, и ее пухлое, несколько желтоватое, как булочка, лицо, подернулось легкой краской, маленькие, любовно зоркие ко всему и ко всем глаза заблистали счастливой слезинкой.
Она угощала, даже лучше сказать — потчевала гостей и поощряла их собственным примером явной любительницы закусить, свободой поведения за столом, в чем опять же было ее отличие от простой деревенской женщины, от крестьянки, которая, угощая, сама ест мало и стеснительно. Она кушала и приговаривала, точно приправляла еду умелой и легкой, свободно и поворотливо льющейся речью:
— Я ото всех этих пережитков, от этой мороки окаянной аппетит совсем потеряла. Мне чтоб поесть, дай мне покой. А тут тебе бомбежки, тревожки, что ни минута, то, может, последняя твоя в жизни… Уж на что батюшка наш, отец Василий, какой человек, а нет, вижу, шепчет молитву, а сам с лица как вот эта скатерка. «Батюшка, говорю, я сама в бога верую, вы это знаете, — он-то, отец Василий, около меня только и питался, как сирота, — батюшка, говорю, помолились, и будет, полеземте в ямочку да пересидим страсть самую. Не ровен же час…» — «Бог не попустит», — говорит. А я: «Не попустит, не попустит, говорю, а зачем нам его испытывать, господа-то? Когда тут камни да стекла летят, за глупость можно погибнуть». — «А верно твое, говорит, за глупость не стоит. Пострадать — так, мол, с толком пострадать, а так что ж!»
Тетя Зоя быстренько крестилась и, закатив глаза, поводила головой с видом окончательной решимости.
— Нет, теперь уж, сохрани господь милостивый, начнет опять подходить немец, я уж тут не останусь. Хоть и жалко всех этих хурбурушек, а нет, не останусь. Корову на веревочку, дом с четырех сторон подпалю, постою, пока не проуглится весь, — и пошла!
За столом был и муж тети Зои, какой-то служащий, державшийся молча и важно, но никого не угощавший, ничем не распоряжавшийся за столом. И, конечно, не видно было, чтобы тетя Зоя учитывала его мнение относительно того, оставаться или не оставаться в городе в случае возвращения немцев.
Дочь тети Зои, кажется Дуся по имени, тоже больше молчала и была малоповоротлива и толста. Тщетно старалась мать все время при гостях сообщить ей хоть частицу своей разговорчивости, оживления и свободы, то и дело втягивая ее в беседу, подсказывая ей слова и целые обороты, когда та пробовала вступить в разговор.
После ужина и чая нас уложили с дороги рано. Я спал на мягкой и чистой постели в очень приятном закоулочке — рукой за изголовьем можно было нащупать бревенчатую стену, а ноги касались гладких и теплых кафелей голландской печи. Проснулся чуть свет, пошел попить босиком по толстым чистым дерюжным половичкам на кухню. Там уже был зажжен ранний утренний свет; тетя Зоя отжимала горячий творог в холщовой сумке, сбив его в один угол, как это обычно делается. Тихонько запевал уже самовар на табуретке возле печи, а под табуреткой лежал, заворотив голову, черный петух с не обсохшей на шее кровью. Оставалось еще покурить и полежать до завтрака, прислушиваясь к огню в печке и домовитой, по-раннему сдержанной хлопотне хозяйки. И так славно пахло теплой, из печи, творожной сывороткой, так вдруг напомнилось детство, мир, уют дома, что не хотелось думать, какая за стеной холодная, погибельная погода, дождь со снегом, грязные и мокрые борта попутных машин фронтовой дороги.
— Заходите, заходите, не стесняйтесь, пожалуйста, всегда заходите. И вы тоже заходите, хоть и один, без Коленьки, будете, — рассыпалась вслед нам тетя Зоя, окончательно завоевывая меня этим последним разъяснением.
Я вышел первым, капитан еще задержался минуты на две в доме. Видно, у него были там свои маленькие обязательства.
Верст двадцать на попутной машине, груженной бочками с бензином. Бочки стояком, машина идет по «клавишам» — бревенчатому настилу. Не то держишь эти бочки, не то за них держишься. Напряжение такое, как будто все эти два-три часа стоишь, изготовившись к прыжку. Потом сколько-то верст пешком с колонной пополнения. Шлепанье, кваканье, всплески и бурчанье грязи под мелкими, прогибающимися жердочками настила. Ботинки, обмотки, полы кургузых шинелей, подоткнутые под ремень, заляпанные серым, подзолистым кисет лем, и говор грязи под ногами. Кажется, что по такой грязи можно идти только в завершение большого, исполненного с отрадой труда, в чаянии законного, обязательного отдыха, обогрева, просушки и иных великих радостей. Но люди идут по этой дороге туда, где им будет еще труднее, где даже выпрямиться в рост негде будет, и та же грязь, натоптанная в траншеях, а холода еще больше, и сверх всего, в придачу ко всему — мука того тоскливого ожидания, от которого в первые дни на передовой однообразно вытягиваются и сереют лица у солдат.
Дождь, дождь и непогодь такая, когда больше всего на свете хочется иметь простые непромокаемые сапоги.
Уцелевшие хаты имеют обезображенный, неприютный вид. Дворы при них разобраны на дрова, на блиндажные накаты и прочие грубые нужды войны. Чурки, бревна, солома — все мокрое и невероятно загаженное. Каски, гильзы патронов, какие-то зеленые тряпки заграничного происхождения. В хатах без дворов и сеней холодно, хотя топят напропалую. Люди в ремнях и шинелях сидят по хатам, пишут, толкутся, закусывают постными консервами, заводят беседы с детишками. Детишки забыли вкус молока и даже домашнего варева, живут тем, что перепадет от постояльцев-военных. В каждой хате — сборные дети. На одной печке Борька-наш и Борька-погорельский — мальчик лет пяти, у которого нет матери, а отец на войне. Борька-наш, старший среди ребятишек, щеголяет в отцовский жилетке, с нацепленными кубиками лейтенанта. Тиранствует над Борькой-погорельским и всеми меньшими. Рассказывает про войну:
— Немцы вечером гуляли и пьянствовали, а утром как прилетит наш самолет! А ихняя пушка — бах-бах-бах! А наши с самолета — тах-тах-тах-тах! А они — кто под печку, кто вот сюда, под кровать…
В его маленькой детской жизни, на его глазах два раза взад-вперед прошла война. А он уже вроде и жалеет, что самое интересное позади. В школу не ходит — некуда покамест, — очень доволен этим обстоятельством, балуется, колотит меньших и дудит на губной немецкой гармошке.
— Безбатьковщина! — горестно и как-то отрешенно говорит о нем мать, сидя весь день дома, не раздеваясь, в каких-то платках, охающая, с больными зубами.
Дедюнов Федор Нестерович — боец комендантского взвода, лет тридцати пяти, крупный, широкой кости, хитрый курский мужик. Топит печку в землянке «для представителей».
— Повар-то наш на передовую, черт, просится.
— ?
— Ну как же! Хорошо — так дай лучше. Уже, кажется, примостился человек — и в тепле, и сыт, и мина редко когда заблудшая разорвется. Нет! Недоволен. То ему нехорошо, другое неладно…
Сам он, по-видимому, доволен и дорожит своим местом на войне, относя это, впрочем, за счет качеств личных — ума, удачливости. На «гражданке» работал зав-складом.
— Жизнь была! Я меньше того не знал, как четвертинка к завтраку, четвертинка к обеду — все в норме. А уж только вечером как следует. И дня пустого не было, каждый день так.
Самым значительным событием этого периода его жизни была пропажа кожаной куртки, справленной благодаря некоторым возможностям его должности. Куртку у него будто бы украла «одна», у которой он ночевал. Утром, злой с похмелья и от пропажи, он избил эту «одну», но она ему не созналась. Даже опохмелиться достала, простила побои, а так и не созналась.
Топит печку, приносит обед «представителям», сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку — на страже своего теплого места — и вдруг вечером:
— Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно. Сюда, к печке, старика какого-нибудь. Пойду в моторазведку. Попросился уже.
Практичен и в честолюбии смотрит вперед.
— Из нашей деревни один тут есть. Он уже ордер получил, — говорит, зачем-то искажая слово «орден». — А я приеду домой — что я, хуже его? Нет. А я только скажу: почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: «Убей пять фрицев — и домой, твоя война кончилась», — и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой — ни одного. И всем одна честь — война. А я б десять взялся убить. Меня давеча комиссар спрашивает: «Боишься фрица?» — «Кто же ее знает, говорю, может, приведется так, что и перепугаюсь». А так большой трусости во мне нет. Нету.
Узнал, что командование дает за поимку «языка» медаль и десять суток отпуска.
— Стоит взяться.
И вслух рассуждает о технической стороне дела:
— За руки, за руки надо хватать. А то пошли наши двое, навалились на него, а он, черт, гранату под себя. Ни их, ни его не осталось. Как это считать — храбрый он тоже, что ли, немец-то? Видать, бывает. Я зимой на одного наступил. Лежит, у него ползадницы вырвано, ступня прочь, в голову, в руку ранен, а еще хрюкает, хрипит: «Вася, Вася…» — воды значит. А тут наши: «О, сволочь! Давай, говорят, его приколем». Я говорю: «Давайте». А тут сержант какой-то. «Я вам дам, говорит, колоть! Тащите до места». Дела нет, что он уже кончается… Сколько у солдата начальников, как поглядишь снизу вверх! И все приказывают, и им каждому кто-нибудь приказывает. Один он никому уже ничего приказать не может. Делай. Но это хорошо. Иначе баловства будет много.
Ночью, когда я уже засыпал, он вдруг заговорил, как бы в оправдание своего решения уйти на боевую должность:
— Ничего страшного нет. Я сам одну нашу танку спас. К ней никто не мог подобраться. А я, не будь дурак, запряг лошадь, бочку с бензином — на сани, три ящика с патронами да ночью к ней и подъехал. В целик по снегу подъехал, и скрипу не слышно было. Еще танкист открывать мне не хотел. Сгрезилось ему, что это немцы стучат… Ничего нет страшного, если с умом делать.
Край неба нежной, детской голубизны над линией горизонта — фронта.
Опушка обжитого в долгой обороне леса. Дом отдыха. Все в земле, отчасти на земле, но, по крайней мере, под ветвями густого, отяжеленного снегом леса.
И здесь все, что должно быть в курортном заведении: ванна, душ, чистое постельное белье, теплая уборная. Но все иное, чем в бывалой, мирной жизни, на всем признаки фронта, сурового «временного» времени и необычной обстановки.
Дрова жгут, совершенно не думая о том, сколько их уходит. Стены и потолки полуподземпых «палат» из нс-скобленых еловых бревен с накипевшей от печной жары смолой на сучках и затесах. Двери, если они не из теса, который просыхал уже в качестве дверей, то это принадлежность какой-нибудь старой избы, которой наверняка уже нет, и нет тех людей, что в ней жили. Вообще остатки наземной жизни, того, что было на месте нынешних пепелищ, нынешней безлюдной и неприютной пустыни, ушли в землю — в блиндажи, землянки. Вдруг там видишь какой-нибудь подсвечник, письменный прибор, старинную лампу с абажуром.
Здесь так долго, стоят в обороне, что уже завели собак, кошек, кур и прочую домашнюю живность. Водка подается не как прежде, в обындевелых бутылках, из-под стола, а домашняя, в графинчике, настоянная на мандариновых корочках.
То, что характерно в обстановке быта начальства, заметно и в быту вообще всей дивизии. Котлы кухонь на-прочно вмазаны, землянки обшиты досками либо обставлены, — кажется, что так и сидеть до победного конца.
В этом «сидении» люди живут уже больше воспоминаниями о боевых действиях, чем нынешним днем.
И эти действия в собственном представлении людей становятся все значительнее, все ярче. Тишина расслабила нервы. Появление неприятельского самолета-разведчика прерывает разговор о блиндаже.
— Адъютант, давай узнай, чего он там летает. Ох, засек он нас, должно быть, Николай Трофимыч, а?
— Молчите, Василий Федорович! Я и то думаю: давно засек. Того и жди, что даст жизни. А что у нас сегодня?
— Драники со сметаной, Николай Трофимыч, ваши любимые.
— О-о!
Козырек, из-под которого глядит за немцами наблюдатель, устроен в нежилом блиндаже, полуобрушенном прямым попаданием снаряда. Накат не разворочен полностью, как бы прорублен огромным копытом — цельные бревна отхвачены полукругом. Наблюдатель примостился как бы на чердаке бывшего блиндажа. Немцы в ста двадцати — ста пятидесяти метрах. Из-под козырька видно: снежные валы, как у нас, дымки снега из-за валов вспархивают — чистят траншеи…
За спиной наблюдателя в ста метрах населенный блиндаж — боевое охранение.
— Так и сидите?
— Так и сидим. Снег сторожим.
Все это говорится как бы в насмешку над самим собой и даже в осуждение. Такова действительность долгой молчаливой обороны. Начнись что-нибудь с любой стороны — сразу иное дело: война.
Командир взвода противотанковых ружей, лейтенант, красавец, щеголь и храбрец, в валенках, голенища которых вывернуты каким-то особенно лихим манером, в темно-синих «повседневных» брюках поверх ватных штанов.
Во взводе порядок образцовый. Бронебойщики точно связаны какой-то порукой за честь своего командира. При появлении командира дивизии ни суеты, ни растерянности — боевой трепет, лихость рапортов, краткость и четкость ответов на вопросы. Угрожаемые направления, ориентиры для стрельбы, расчет расстояний и т. д. — все назубок. Полковник как бы даже недоволен, что не к чему придраться. Строжайше, наставительно направляет указательный палец на снег, источенный ржавыми щелями, возле землянки командира взвода:
— Этого не делать.
— Есть не делать, товарищ полковник. — А в умных и быстрых глазах красавца лейтенанта все, кроме полковника, а может быть, и сам полковник, могли видеть: «Ничего ты мне не сделаешь, потому что ценишь меня и знаешь, как я воюю, и уверен во мне, и любишь меня. А что я помочился в снег возле землянки, так нельзя же это принимать всерьез за большую провинность. В крайнем же случае, если ты и вправду думаешь придавать этому такое значение, я могу отойти и чуть подальше, меня не убудет».
Повар тащил командиру полка обед на наблюдательный пункт, куда уже было очень затруднительно добираться из-за огня. Принес, а там «окоп, как люлька, ходит». Вскоре и связь прекратилась, и, может быть, немцы обошли с флангов, и огонь такой плотности, что надеяться не на что. Только ждать того удара, которого уже не услышишь. Какой там обед!
Идут минуты, часы, а повар, улучив минутку между разрывами, повторяет:
— Покушайте, пожалуйста. Ну, хоть компоту выпейте…
За Вязьмой — подорванные мосты, мостики, виадуки, котлованы. Глыбы мерзлой земли, вывороченные силон взрыва, но не раздробленные, напоминают глыбы горных пород где-нибудь на Крымском побережье. По сторонам дороги обтаявшие, точно вымытые, отчетливо черные или цветные кузова машин, ржавые остовы, «рамы». Они провели здесь две зимы — памятники осени 1941 года. Объезды, попытки вырваться из пробок в открытое поле, рассредоточение от бомбежек — все это раскидало машины в жутком и причудливом беспорядке. Говорят, из них многие «почти на ходу». Родилась даже легенда о шофере автобата, оставленном своим командиром, где-то здесь, в лесу, с полсотней машин и сохранившем их до прихода наших войск. «Машины в порядке. А еще доложу, что я здесь женился, так что жена мне помогала по уходу». И уж кем-то добавлено к анекдоту, что, покамест шофер докладывал по форме о сохранности автоколонны, наши автобатчики увели у него три машины.
Жители деревень, проведшие здесь два этих года, привыкли к мысли о том, что хата будет спалена, что их могут угнать в Германию, убить. И житейски готовились ко всему, заботились о жизни, не своей — так своих близких, не сегодняшней — так завтрашней, возможной, предположительной.
К пожару, например, готовились так: не вызывая у немцев особых подозрений, вынимали и выносили из избы дощатые или тесовые перегородки, «забывали» осенью вставить рамы-вторички, вытаскивали из стен, в которых жили, какой-нибудь гвоздь, крючок и т. п. И все это прятали, относя, например, доски куда-нибудь к погребу, как будто для порядка. И закапывали, закапывали, вверяли родной земле хлеб, пожитки — в подполье, в хлеву, в лесу. Это на случай оставления родных мест, и в надежде на возвращение в конце концов, и с заботой о том, чтобы хоть что-нибудь найти здесь для обзаведения домом, для жизни сначала.
На случай угона в Германию или на работы, в лагеря заключения, в неизвестные места сушили сухари, готовили одежду, чтоб и в глаза не бросалась, не соблазняла конвойного и чтоб все-таки была попрочнее в носке, поспособнее в пешем пути невольника.
Но было и другое.
— Давно, отец, строил эту хату?
— По осени, — отвечает нарочито расслабленным голосом, через кашель, с усилием. — Старую партизаны сожгли. Тут бои были. Ну, так потом дали мне курятничек колхозный.
— Кто дал?
— А кто? Кто тут за власть был. Дали курятничек — из него и приладил хату.
И прячет глаза, чувствует, что тебе все ясно. Строить новую хату мог тот, кто жить собирался, не рассчитывая на наш приход и изгнание немцев.
С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление от стен родной хаты, оклеенных какими-либо картинками, газетами, оберточной бумагой. Помнится, например, какая-то рекламная картинка, как я это теперь могу назвать: женщина в длинной юбке с хвостом, держащая в руках какую-то большую букву — кажется, это был крендель. У нас, детей, это называлось: «Барыня букву съела». Потом шли годы и годы и ложились на стены той же избы другими газетными листами, книжными страницами, плакатами. По этим слоям на стенах иного дома можно было бы писать историю всех этих лет — от картинок 1915 года: русский солдат в шапке тех времен управляется с тремя немцами, — до фотоснимков нынешней войны. Занятно, странно и страшно видеть стены русской избы на Смоленщине в обоях из немецких газет, страниц иллюстрированных журналов, плакатов. Каким сложным впечатлениям подвержена душа ребенка, глядящего на эти картинки!
Дети и война — нет более ужасного сближения противоположных вещей на свете.
Мальчик трех лет, по-немецки благодарящий нашего офицера за хлеб: «Дайке шён».
Мальчик лет двенадцати, в больших, широких, как ведра, немецких сапогах, подбитых гвоздями-шурупами, с блестящими круглыми шляпками.
Мальчик, везущий на детских санках мать, тяжело раненную, когда шел бой за их деревню.
Девочка с ребенком на руках и с двумя меньшими обапол себя, у трупа матери. Меньшие плачут. Маленький на руках плачет, видя, что все плачут.
— Нельзя ли было гарнизонам блокированных деревень предлагать сдаваться?
— Можно, почему ж.
— Но трудно, что ли, по техническим условиям?
— А что трудного! Возьми белую тряпку на палку и иди с ординарцем — всякий командир взвода мог.
— Ну, и ходили?
— Ходили, да некогда было ходить. Бой.
Старший лейтенант Костиков Митрофан Петрович, из донских казаков, рабочий, с очень мужественным лицом, когда не улыбается. А улыбка застенчивая, трогательная. Из любящих воевать. Ему бы еще коня, был бы вполне счастлив. Рассказывают, как двое суток лежал в снегу при штурме деревушки Старые Мельницы.
Подползает капитан:
— Замерз?
Неловко согласиться, маленький я, что ли? Однако говорю откровенно:
— Замерз.
— Связной, отдай ему все, что есть во фляге.
Было там граммов семьдесят. Выпил, закусил сухарем со снегом и еще лежал с полсуток.
Утро. Весенний и чистый и легкий морозец, подсушивший улицу, подворье с вытаявшим зимним навозом, сенцом, — как на дороге. Шофер, сидя на подножке машины, завтракает. Поздоровались. Кивает головой, продолжая хлебать из котелка, на березку со скворечницей:
— Скворец прилетел, понимаете. С воробьями из-за квартиры ссорится. Думает, домой прилетел, а тут еще черт те что! Ну, однако, освободили его территорию.
И действительно, не хочется верить, что скворцы сюда прилетали и в прошлую весну и прилетели бы нынче, хоть бы и не было нас здесь.
Спас-Деменск. Одноэтажный деревянный дом на Советской улице, переименованной немцами в Гауптштрассе. В комнатах узкие нары в два яруса, с высокими дощатыми бортами, более всего похожие на гробы. Тесно, как в купе вагона.
«Здесь жила несчастная колонна, — написано на белой голландской печи, высоко вверху, на уровне второго яруса нар. — Дорогие бойцы, скорее освобождайте нас…»
Кажется, что это помещение пустует уже давно и неясные, кое-как в спешке нацарапанные записки как будто уже поистерлись от времени. Но обитательницы этой тюрьмы-казармы покинули ее только за день до вступления в город наших войск. Солома из матрацев, вытряхнутая на пол, мусор, убогие обрывки тряпья…
Здесь они жили, вернее сказать — спали положенные для отдыха часы тяжелым сном пленниц. Маленький деревянный городок на Смоленщине был для них дальней чужбиной, неметчиной, каторжным местом. Приткнутый высоко под потолком, над койкой-гробом, высохший пучок полевых цветов, собранных, может быть, украдкой по пути на работу или с работы, напоминал здесь о родных полях как о чем-то далеком, лежащем за тридевять земель. И оттого, что на самом деле эти поля лежали совсем неподалеку, было, пожалуй, еще горше.
На полу, в мусоре, я подобрал одно письмо в самодельном, непроштемпелеванном конверте. Пишет Мария Орлова к подруге, такой же пленнице, только другой колонны.
«Теперь нас гоняют на работу к самому фронту, и мы работаем совсем рядом со своими, и они, родненькие, нас видят. Как подъезжаем, так дух замирает: хоть издали посмотреть на родную сторонушку, где стоят наши герои. Только смотреть нам не позволяется… А трудно так, что пока норму выработаешь, так и в глазах потемнеет, не знаешь, как до койки дойти».
Другое письмо, подобранное там же нашими бойцами и попавшее в мои руки в политотделе дивизии:
«Дорогие бойцы и командиры Красной Армии! Это темкинские девушки пишут вам. Мы уверены, что вы освободите нас от этого ига. Мы очень плакали, когда уезжали отсюда…»
Одна из надписей на печке была адресом, по которому наши бойцы разыскали в саду этого дома письмо, спрятанное там Антониной Архиповой.
«Здравствуйте, дорогие, давно не виданные родители, тятенька и маменька, от любящей дочери Тони. Дорогие родители, пишу я вам письмо, но не знаю, попадет оно вам или нет. Дорогая мамочка, будет ли нам с тобой встреча? Шесть месяцев, как пас отняли от вас. Шурика от меня отогнали на второй день Пасхи, и не знаю куда, и с тех пор я его не видала. Дорогие родители, пока мы еще живы и живем вместе с грядецкими и овсянниковскими девками. Решили написать мы вам письмо и оставить в Спасе, как придут паши — может быть, пошлют. А нас немцы не бросают, ведут дальше с собой, и не знаем куда. Дорогая мамочка, если бы у меня крылышки были, прилетела бы к вам хоть на одну минуточку — и тогда бы согласна умереть. Прощайте, прощайте, дорогие родные. Мамочка, передай привет всем, кого я знаю. Дорогие соколы, братья, отцы и сестры, прошу я вас, передайте это письмо, сообщите, пожалуйста, родным о нашей судьбе…»
По сторонам фронтовых дорог большими вольными толпами идут темкинские, знаменские, всходские, девушки и женщины из немецкого плена. Это люди отборного рабочего возраста, который так редок в деревнях и селах, разоренных немцами. Они еще не привыкли к тому, что идут без конвоя, что могут громко разговаривать, отдыхать по пути, где вздумается. Чувство этой свободы еще безраздельно владеет ими. Они еще не знают, что ждет их в родных местах, живы ли их отцы, матери, дети, с которыми их разлучили весной этого года. Они по-праздничному оживленны, разговорчивы, хотя ничего праздничного нет в их одежде с засохшими мазками глины, в их котомках и «хотулях» за плечами.
Их рассказы о том, как и где их застала свобода, схожи и уже приобретают веселый и отчасти залихватский тон. Чаще всего речь идет о бомбежке, от которой разбежался конвой, а конвоируемые пошли навстречу своим, «русским», как привыкли они говорить. А то и вовсе дело доходило до того, что колонна, чуя близость фронта, отказывалась идти дальше на запад. Обычно это происходило в лесу, где конвой чувствовал себя менее уверенным.
— «Не пойдем и не пойдем», — говорим. Он и так и этак, а мы: «Не пойдем». Стрелять не решился. Махнул рукой, пошел сам со своим автоматом. Отошел подальше, оглянулся да как ударится в бег — животики надорвать…
Это была та самая дорога, по которой я в детстве ездил с отцом в Смоленск, — ельнинский большак с березами по обочинам. Березы эти, сколько я их помню, всегда были стары, дуплисты, многие с высохшими ветвями нижних сучьев. От войны их уцелело мало — изредка сухой, безобразный пень сраженного снарядом дерева либо огромный выворот рядом с воронкой, ствол, гниющий на земле…
Обезображена, изуродована вся моя родная местность. Нет сил и действительно нет слов, чтобы рассказать об этом по живому впечатлению. Каждый километр пути, каждая деревушка, перелесок, речка — все это для человека, здесь родившегося и проведшего первые годы юности, свято особой, кровной святостью. Все это часть его собственной жизни, что-то глубоко внутреннее и бесконечно дорогое. И видеть все это таким, каким оно выглядит после немцев, — это почти физическая боль. А рассказывать о виденном в оборотах литературного письма кажется кощунством, хоть и не избежать этих оборотов.
Село Язвино на пути от Ельни к Смоленску. В моей метрической справке означено, что она выдана на основании записи о крещении в книге Язвинской церкви. Здесь, за речкой, в старом парке, у самого большака, стояло здание больницы. В Язвине мы проводили кустовые, как они тогда назывались, комсомольские собрания окрестных организаций, и столько там было молодости, волнения и песен, из которых многие уже не поются, но и сейчас тронули бы душу напоминанием о юности. Язвино сожжено. Нет церкви, нет школы. А в порубленном больничном парке я с недоумением увидел белеющее свежими, еще не потемневшими бревнами какое-то новое здание под старой, совсем прохудившейся железной крышей. Это была та самая больница, куда меня маленьким мать носила к доктору. Здание было попросту ободрано немцами. Они в нем жили и топили тесовой обшивкой, чтобы не ходить далеко за дровами. В одной из палат на полу женщина, раненная в ногу. Возле нее тихие мальчик и девочка лет по девяти-десяти.
Ляхово, памятное мне тремя годами обучения в начальной школе и ярмарками на Духов день, полностью сожжено немцами летом 1942 года. Сожжено с людьми. В огне погибло около двухсот жителей, главным образом женщин и детей. Это была расправа карателей за помощь партизанам, для которых ляховские женщины выпекали хлеб и шили белье. Ляхово — село старинное, известное в истории Отечественной войны 1812 года как один из важных пунктов тогдашних партизанских действий. О нем, в частности, говорит Денис Давыдов в своих записках. Само название села позволяет отнести его возникновение к еще более давним временам. Но не эти соображения занимали душу, когда я видел ляховские пепелища, — другое…
Родное Загорье. Только немногим жителям здесь удалось избежать расстрела или сожжения. Местность так одичала и так непривычно выглядит, что я не узнал даже пепелище отцовского дома. Ни деревца, ни сада, ни кирпичика или столбика от построек — все занесено дурной, высокой, как конопля, травой, что обычно растет на заброшенных пепелищах. Никаких родных мест, никаких впечатлений, примет, узнавания. Только война с ее характерными приметами и чертами, присущими ей всюду, где я ее видел.
Когда-то приехал человек в город, где год назад сам похоронил ребенка-сына, и, к стыду, горю и страшному для себя еще какому-то чувству, не нашел на кладбище его могилки. На кладбище, где он столько гулял, бывал, выпивал, — словом, знал его, как садик при доме.
Что-то подобное испытал я, когда не смог «на местности», как говорят военные люди, на местности, поросшей всякой дрянью запустения, найти место, где был наш двор и сад, где росли деревья, посаженные отцом и мною самим. Не нашел вообще ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна.
Если так стерто и уничтожено все то, что отмечало и означало мое пребывание на земле, что как-то выражало меня, то я становлюсь вдруг свободен от чего-то и ненужен. Но потом подумаешь и так: именно поэтому я должен жить и делать свое дело. Никто, кроме меня, не воспроизведет того неповторимого и сошедшего с лица земли малого мира, мирка, который был и теперь есть для меня, когда ничего от него пе осталось.
Войска идут в осенней пронизывающей мгле дождей, которые застают людей пе под крышей — в шалашах или землянках, — а на марше, в бою, в непрерывном движении, тяжком, но радостном и даже спасительном при такой промозглой погоде. Солдат сушит одежду на себе, на ходу разминает тело, не дает закоченеть ногам в ботинках, в вязкой, подзолистой грязи смоленских дорог, и все дымится на нем… Кажется, вся беспримерная сила, бодрость и выносливость русского воина на походе и в бою явились нынче в людях, неустанно преследующих врага на путях, отмеченных древней славой побед над захватчиками-иноземцами.
Нынешняя слава не уступает прежней. Части войск, с которыми я шел несколько дней, уже повернули влево с большака, перерезали железную дорогу Рославль — Смоленск, перерезали шоссе того же направления и вышли к другому большаку, отрезая Смоленск.
А сегодня рано утром меня позвали к генералу. Он вышел ко мне навстречу, протягивая обе руки, и сказал:
— Поздравляю вас с освобождением вашего родного города…
Уголок деревенского огорода с молодой вербочкой у изгороди, с опрятными грядками, густо заросшими ботвой бурачков и моркови, с желтыми осенними цветами на затравеневших клумбах под окошком избы. Я никогда не испытывал такой тоскливой боли при виде разорения и уродства, как при виде этой сохранности, этого милого уголка. Потому что это такая редкость, такая случайность среди повсеместного разорения и уродства.
Бой шел на огородах уже сожженной деревни… Жители в ямах. Обстрел. С десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены, положение почти безнадежное. Бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью. И молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
— Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку, сейчас будет полный порядок. Минуточку…
Печка с железной трубой, выведенной куда-то в стену комнаты с заржавевшей батареей центрального отопления, печка, которую топил две зимы какой-то немец. Топлю ее непрерывно весь день. Привык, что, покуда она воркует, у меня идет работа, а чуть догорит — стоп…
Как закурить новую папироску, кидаешься вновь ее растоплять, и опять она воркует. И порой такое сладкое ощущение обретенного ненадолго рабочего уюта, что боязно слишком любоваться этим: вдруг все и пропадет…
Двенадцатый час ночи, поет печка. За наружной стеной этого одинокого среди холодных развалин дома с утра не утихает дикая, древняя, допетровская русская вьюга. За внутренней стеной спят старики, мыча, стеная и что-то жалостно бормоча от своих деревенских, беженских, трудных, как сама жизнь, снов.
Поездка под Витебск, — черный снег на переднем крае, перебитый, перемешанный с глубоко промерзшей землей.
Один наш танк, застрявший на ничейной земле вблизи немецких окопов, стоял там уже суток пятнадцать. Стоял и теперь, когда мы жили в штабе бригады. Расстрелять танк в упор, подойти к нему мешала самоходкам противника наша артиллерия.
Пехоту экипаж отражал своим огнем. По ночам ребята наладились поодиночке приползать за боеприпасами и провизией домой, в бригаду. Я не видел ни одного, но рассказывают, что они стали совсем черные, как негры, только зубы сверкают. Они стряпали и варили в машине, жгли автол, открывая замок орудия и выпуская дым через ствол…
— Как вы еще можете там о вареве думать? — спросили одного из них.
— Знаете, — говорит, — сухомятка все-таки не еда. Супчику хочется…
Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой.
Собрать бы записанные и не записанные, подслушанные и слышанные на войне анекдоты, диалоги, рассказы и легенды. Это, может быть, получилось бы самое то, что покамест можно.
Кое-что из этого ряда устной поэзии на войне и о войне.
Анекдот.
Выпивший, командир артдивизиона направляется весенней ночью на одну из своих батарей в сопровождении кого-то из офицеров штаба. На батарее тишина, и в кустах над пушками поет соловей. Он поет здесь уже не первую ночь — так уж ему полюбилась эта батарея, — и батарея уже знаменита в дивизионе своим замечательным соловьем.
— Как? — послушав соловьиное пение, говорит командир дивизиона. — На батарее поет, а у меня не поет? Кучеренко, перебазировать птицу на мой КП! Пусть поет где полагается.
— Есть, товарищ капитан. Будет сделано.
Следуют комические подробности попыток перебазировать соловья на КП начальства. Его гоняют, пугают, отманивают с батареи, в конце концов он передислоцируется в неизвестном направлении. Батарея лишается певца, но так и не удалось организовать обслуживание КП дивизиона соловьиным пеньем…
Современная притча либо сказка.
Один из читателей «Теркина» пишет мне:
«Я слышал на фронте рассказ о Васе Теркине, которого не читал в Вашей поэме. Может быть, он Вас интересует. На одном участке Вася взял в плен немецкого офицера. Им предстояло перебраться на другой берег реки, и в ожидании переправы фашист стал хвастаться немецкой техникой. В доказательство он взял в рот папиросу и зажег зажигалку, пытаясь прикурить, приговаривая: «Вот это техника». Тогда Вася внезапно задул ему огонь. И, свернув себе добрую цигарку, он достал трут и кремень и, мгновенно выбив искру, поднес трут к носу фрица, говоря: «Я твою технику победил, победи ты теперь мою». Как фриц ни дул, трут только сильнее разгорался. Может, это для Вашей поэмы не подходит, тогда простите меня, что помешал Вам, но на фронте этот рассказ пользуется огромной популярностью.
С приветом
К. Зарин.
г. Вышний Волочек, Московское шоссе, д. 5».
Полумеханическая работа переписывания главы о возвращении героя в родные места привела, как почти всегда случалось, к параллельной работе мысли над чем-то другим. Родилась затея, которая, если только не «перегреть» ее в себе, делает выгодным сегодняшнее трудное мое положение, отрыв от настоящей работы и т. п. «Поездка в Загорье» — повесть не повесть, дневник не дневник, а нечто такое, в чем явятся три-четыре слоя разнообразных впечатлений — от детства до вступления на родные пепелища с войсками в 1943 году и до нынешней весны, когда я, может быть, совершу эту поездку на нисколько дней. Речь будет идти как бы о последнем, но вместе и прошлогоднем посещении, и о приезде в 1940 году, и о приезде первом, в 1930 или 1939 году, и о житье тамошнем в детстве и ранней юности. Предчувствуется большая емкость такого рода прозы. Чего-чего не вспомнить, не скрестить и не увязать при таком плане! Дело только в том, чтоб, говоря как будто про себя, говорить очень не «про себя», а про самое главное. Худо, когда наоборот.
Четвертый день здесь, в комнатке из грязных досок, под крышей-потолком стандартного немецкого дома-барака. Погода все это время холодная, ветреная, унылая, как только может быть уныла весенняя непогодь. Может быть, влияние погоды на душу незаметнее и сильнее, чем обычно нам кажется, и все сильнее с возрастом. Сегодня потеплело, и впервые за эти дни стало «отлегать» от души тяжелое…
Теперь эта местность — тылы армий и фронта — выглядит еще унылее, разореннее и печальнее, чем она выглядела зимой. Деревня без населения. Стояли войска, потом ушли, долго оставался регулировщик на перекрестке, потом и он ушел. Остались дворы, невскопанные огороды, — людей, которые жили здесь прежде и которые впредь будут жить здесь, еще нет.
Снайперы. Русаков, мальчишка из-под Москвы, успевший за войну побывать под немцами, подрасти до призывного возраста, призваться, обучиться и уже наслужиться — два ордена и медаль.
Шаркеев, казах, 1923 года рождения, тоже в орденах, убил сто немцев. Русаков — сто одного. По этому поводу их фотографировали и «записывали», что уже, по-видимому, им не впервой. Говорят, явно заимствуя обороты и выражения из очерков, написанных о них раньше! «Нелегко убить человека, который наделен органами чувств, психикой, сознанием, как и всякий живой человек. Мы не убийцы. Но стоит вспомнить, что этот человек — немец, разоривший твою землю…» Или: «Что нужно для того, чтобы стать отличным снайпером? Во-первых, горячая ненависть к врагу…» и т. д. Цифры 100 и 101, конечно, не абсолютно точны. Но от этого значительность боевой работы этих ребят не снижается. Допустим, что 50 и 51 или 34 и 48. Все равно. Надо помнить, где и как!
Последняя поездка, при всей скудости интересных и новых, по существу, впечатлений, оказалась, как я и хотел, хорошей встряской обленившейся, отыловевшей души. Покуда стреляют и убивают, покуда идут и едут туда, стыдно говорить и думать об усталости, об «условиях работы». «Оттуда», мне вновь показались эти условия заманчиво привилегированными, такими, которые нужно, не теряя ни часа времени, полностью использовать для дела.
Надо бы сделать записи о природе-погоде, об умерших в сороковом году садах как черном предзнаменовании войны, у которой столько уже периодов, этапов, полос, слоев, начиная с финской зимы… Но трудно, невозможно чем-либо заняться посторонним тому, что нужно делать неотложно и что еще никак не начало удаваться.
Когда-то мне казалось недостижимым делом уметь выступить с докладом, «провести беседу», председательствовать на большом собрании и не сбиться в принятом порядке его ведения. Едва прикоснувшись к практике этого дела, вижу, что все это — например, выступление с речью, «проведение беседы» — совершенные пустяки по сравнению с работой. В первом случае достаточно быть «как люди», во втором — только «как сам», со всем риском, трепетом и отвагой, какая нужна, чтобы довериться чему-то исключительно «твоему», зыбкому и как бы вовсе не существующему до некоей апробации. И тогда, как летчик в воздухе, если что у него случилось с машиной, можешь помочь себе только сам — никто на свете, — решить: продолжать ли полет или садиться на неизвестное поле, сулящее гибель или спасение.
Это подумалось после поездки с докладом о литературе к летчикам. Кстати, когда лишь улетел от них, узнал местность и сообразил, что полк этот стоит на Починковском аэродроме, в двенадцати — пятнадцати километрах от моего Загорья. А когда был там, не знал, не заметил и не догадался спросить, где это я нахожусь. Настолько привычны безразличие к местности, беспамятность, невнимательность, привившиеся за годы войны.
Витебск! У него своя, особая история возвращения в семью советских городов. Скаты и гребни холмов на подступах к нему в течение долгих месяцев несли на себе тяжкий груз того, что называется линией фронта. Воронка в воронку, издолблена и исковеркана эта земля, вдоль и поперек изрыта, изрезана траншеями, захламлена ржавым, горелым и ломаным железом.
Надписи и даты, выведенные на скромных намогильных дощечках у дорог к Витебску, — напоминание о жестоких зимних боях за город. Немцы действительно обороняли его, не щадя ничего… И как бывает, что именно то, чего сердце ждало долго, напряженно и неутомимо, приходит вдруг, и радость застает тебя как бы врасплох.
Над городом небо к западу еще густо усыпано шапками разрывов зенитных снарядов и обволочено ржаво-темными космами и клочьями дымов. Земля еще привычно подрагивает от близкой пальбы.
Навстречу, по дороге на восток, от заставы тянется длинная и слишком ровная для обычного продвижения в такой близости от войны колонна. Пленные. Конвой — трое наших ребят с бровями, серыми от пыли.
— Сколько ведете?
— Сто сорок пять штук, — отвечает старший сержант. Губы обведены черной от пыли, пота и копоти кромкой. Глаза воспаленные, не спавшие, по крайней мере, сутки, счастливые.
— Кто взял?
— Я.
Это — военное «я», означающее не единоличность действия, а главенство, начальствование над силой, совершившей действие.
И, следуя за отдалившейся уже колонной, оборачивается и выкрикивает в другом, простецки веселом, «личном» тоне гордости и торжества:
— С музыкой пошло, товарищи! Гоним, мать его…
Глубоко в улицах города наши бойцы. Отчетливое «ура», бомбежка нашими самолетами окраины города, пулеметные очереди.
На одной стене красный флаг. Укреплен он наскоро, на ходу, и невысоко, может быть именно затем, чтобы всякий мог прочесть записку, приколотую к нему: «Майор Бублик». Это опять то самое неличное «я» военного языка. Это с волнением, гордостью, торжеством и вместе официальной, скупой точностью сказано:
«Я, майор Бублик, преследуя противника, первым прошел по этой улице, а теперь я далеко впереди». (То есть я с моими бойцами.)
И такая негромкая, даже чуть-чуть смешливая фамилия в сочетании с серьезностью и боевой значительностью обстоятельств!
Витебск, 12 часов, 26 июня.
На выезде уже идут стороной дороги связисты, сматывая провода на катушки, движутся вперед штабы, тылы, все большое хозяйство наступающей армии.
Как три года назад, пыль дорог, грохот с неба и с земли, запах вянущей маскировки с запахом бензина и пороховых газов, тревожное и тоскливое гуденье машин у переправы и праздные луга и поля, — все, как три года назад.
Только наступаем, обгоняем и окружаем — мы!
Белоруссия, деревня Панская под Борисовом. У меня ни стола, ни конки, переезд за переездом, поездка за поездкой, — но на душе хорошо и свободно, может быть потому, что ничего серьезного не пишу и не могу спрашивать с себя.
Спал в сенях избы, выбегая раза два ночью на улицу смотреть, как палят зенитки, имея, впрочем, в виду глубокие, заготовленные немцами окопы на задворках. Но залезать не пришлось.
Думал лежа, думал и пе мог додуматься, отчего мне так хорошо. Вернее всего — от ощущения близкого конца войны, от успеха, который сказывается физически.
Сейчас пишу эту страничку в жаркой, гудящей мухами, но чистой белорусской хате, раззанавешенной надвое плащ-палаткой. Здесь очень красивые потолки: матицы поперек, а не вдоль, как у нас обычно, и они не широкие, как доска, а балки, опиленные ровно с четырех сторон; потолочины — доска в доску, в меру закопченные, но, видимо, мытые. Пишу за столом, покрытым льняной домашней скатертью, пе сильно беленной, суровой, как называют такой цвет и степень отделки полотна. Справа, у перегородки, пианино: неизвестно, кто на нем играет и играют ли. Слева койка полковника, и полковник на ней, в нижней рубашке и с полотенцем в руках от мух. Ему надо и хочется спать с дороги, но сон никак не идет во взаимодействие с обороной от мух. Покамест он машет полотенцем — не спит, станет дремать, перестает махать полотенцем — мухи жгут…
На улице — куры, песчаная, пухлая пыль, колодец, вода из него удивительно чистая и холодная, но не резкая, мягкая — почти как дождевая.
И так мила эта сохранность деревни, жилья, живности, всего, что вокруг. В сущности, я уже в самой ранней юности очень любил все это: всякое дерево, живое и мертвое, всякую стреху, под которой в эту пору такая благостная, уютная тень и паутинки, всякое огородное, и садовое, и полевое растение и цветение.
Всего десять дней назад столица Белорусской республики была очень далека от нас. Не только в том смысле, что ее отделяли фронт, вторые, третьи и, может быть, десятые рубежи обороны немцев, но и в прямом смысле расстояния. Десять дней назад между нами и Минском лежали почти две с половиной сотни километров. Когда проезжаешь зараз эту дорогу, чувствуешь с особенной очевидностью, как велико пространство земли, отвоеванной в столь короткий срок.
Одно дело — Витебск, он долго стоял у самой линии фронта. Но — Минск! И вот он, Минск, конечная точка великой магистрали, носящей его имя. Вот он, Минск, в багровой осыпи обрушивающихся от огня зданий, в пыли дорог, стремительно запрудивших своим потоком его улицы, в тяжелых дымах и густой поволоке июльского зноя. Минск до того, как первый регулировщик займет в нем пост на перекрестке.
Сквозящие пустыми окнами стены, за которыми видна противоположная сторона неба, теснины, образовавшиеся в улицах от обвалившихся домов, зловеще ревущие пожары, — не слишком ли все это знакомо, не повторяет ли это скорбный день падения Минска, зажженного немцами три года назад?
Як ад роднай галінкі дубовы лісток адарвапы,
Родны Мінск я покінуу, нямецкай бамбёжкаю гнаны.
Эти горькие строки белорусского поэта, посвященные прощанию с городом в такие же знойные июльские дни, настойчиво подсказывает память в первые минуты встречи со столицей братской республики.
Не понять, где разрушения новые, где старые, трехлетней давности. Город вновь обезображен и изуродован немцами. Как будто рапу, не зажившую за долгий срок, вновь разбередили, хлынула свежая кровь, свежие рубцы легли возле прежних, успевших, может быть, если не затянуться, то хоть обсохнуть по краям. И от этого больно, как от настоящей раны.
Но чем дальше в город, тем дальше от этого первого впечатления, вызвавшего в памяти и печальные строки Аркадия Кулешова об уходе из Минска, и сравнения этого дня с тем днем…
Нас обгоняют орудия, увешанные не столько увядшими ветками маскировки, сколько цветами, плетенками, букетами цветов, что успели уже минчане поднести своим освободителям. Население, сколько его есть в городе, все от мала до велика на ногах. Лица такие, как будто каждый человек встречает своего самого близкого — мужа, сына, жениха, отца — после долгой и уже почти безнадежной разлуки.
С волнением, которому мало слез, мало слов, бросаются толпы девушек и женщин к приостановившемуся на перекрестке танку с пехотой на броне или грузовику с откинутым брезентом.
— Сыночки, родные паши…
— Сыночки! Знали б вы, сколько мы ждали вас…
— Хлопцы, хлопцы! — силится пробиться поближе к машине старик с обгоревшими бровями, надеясь, должно быть, что ему удастся рассказать все спокойно и дельно: и как жилось при немцах, и как убили его сына, ушедшего в партизаны, и где были виселицы… Но сбивается и он, едва можно разобрать его непередаваемое, из такой глубины пережитого горя и обретенной радости идущее, доброе, стариковское: —Хлопцы…
— Хай живе! — прерывает всех громкий голос, который, может быть, так вот звучал в Минске в былые годы в дни больших празднеств, в колоннах, проходивших мимо Дома правительства.
— Хай живе!
— Бывайте здоровы, сыночки! — несется вслед рванувшемуся вперед танку, что идет туда, за город, где уже едва слышны гул и глухие вздохи боя.
Машут платками, руками, красными флажками, неизвестно откуда взявшимися, машут девушки, держась парами, либо по трое, либо целыми стайками, счастливыми и радостными, как в праздник. Машут пожилые женщины, ребята, старые люди. Самозабвенно машет крошечный мальчик левой рукой — правая у него перевязана белым бинтом.
— Ура-а!.. — слышится, перекатывается из улицы в улицу, из квартала в квартал под грохот гусениц по булыжнику, под выстрелы советских зениток, уже взявших минское небо под свой контроль.
Люди буквально не могут еще прийти в себя.
— Наши! Неужели это вы пришли?! А мы уже ждем, ждем… Вот уже и близко палят пушки, слышим…
— Водички! Кому холодной водички? Попей-ка, сыпок, — чем богата, тем и рада. — Это старушка, расположившаяся со своим ведерком на тротуаре, усыпанном белой остью битого стекла.
— Молочка! Молочка! — Руки с бутылками молока среди рук с цветами, с пустяковыми и жалостными порой, по трогательными без конца гостинцами и подношениями на добрый белорусский манер.
Воспаленные от пыли и трудного, бессонного марша, глаза воинов блестят так же растроганно, как и у тех, что приветствуют их.
В город незаметно, по быстро входит порядок: уже есть адрес комендатуры, регулировщики, заставы из молодых парней, подобравших немецкие винтовки и вылавливающих последних немцев, что притаились в закоулках города…
Первый советский день Минска, наступивший после более чем трехлетней ночи, в разгаре.
Мы в глубине Белоруссии. Позади Минск — столица республики, центр белорусской культуры, город Янки Купалы.
Но этот Минск со своими развалинами, с картофельными грядками на пепелищах 1941 года, с дзотами на перекрестках улиц, и немецкими табличками и указателями, Минск, обезображенный и искалеченный, сегодня мало чем отличается от любого другого большого нашего города, что побывал под немцами.
Придет время, город оживет, отстроится и встанет, как и вся Беларусь, в своей своеобразной красоте, поруганной, но не умерщвленной. Нельзя у народа отнять его творческий дар, его неиссякаемую созидательную силу в мирном труде, его непреклонность в суровой борьбе, его способность в любых испытаниях выражать по-своему свою бессмертную душу.
Вряд ли найдется человек в нашей стране, что не знал бы чудесной застольной песни:
Будьте здоровы,
Живите богато…
Но мы знаем ее в русском переводе, а песня это белорусская, народная, появившаяся в первые годы колхозной зажиточности и приобретшая затем повсеместное признание.
Одна эта песня, которую больно было услыхать в дни, когда вся белорусская земля лежала за чертой фронта, одна эта простая, задушевная и шуточно-ласковая песня — лучшее свидетельство красоты земли и народа, населяющего ее, народа с щедрым, честным и веселым сердцем.
Это то самое сердце, что крепло и навсегда доверилось правде, которую первым провозгласил великий русский народ. То самое сердце, что преисполнилось гнева и мужества в горьчайшую годину немецкого нашествия, — в нем се нашли места малые чувства. Не забудем, что партизанская война белорусов против немцев была образцом по своей ожесточенности и неугасимости. Она причинила захватчикам много серьезных хлопот, вплоть до введения в дело регулярных дивизий с артиллерией, танками и авиацией.
Придет время, все уточнится и сочтется в балансе полной победы, но и теперь можно сказать, что борьба белорусских партизан против оккупантов в период нынешней Отечественной войны составит гордые и поучительные для потомства страницы истории этого народа.
На долю его всегда выпадало первым встречать непрошеных пришельцев с запада, первым терпеть бедствия и муки от вторжения чужеземных войск. Избавление всегда приходило с востока, будь то в наши дни, или в недавнее время войны с интервентами, или в начале прошлого века, в Отечественную войну 1812 года, или в иные времена.
Развившийся в горькой нужде, среди суровой природы и наконец начавший жить по-человечески, белорусский народ в этой войне оценил самой высокой и благородной ценой все, что ему дала Советская власть и колхозный строй, — стал сражаться за них, за свое право идти вперед по пути, избранному бесповоротно.
Вот о чем говорит славная довоенная песня «Будьте здоровы». В незатейливо-шуточной форме пожелания гостям, уезжающим с колхозной пирушки, выразила она и сыновнюю любовь к родному краю, и радость свободного труда на свободной земле, и уверенность людей в своем будущем.
В сокровищнице белорусского фольклора есть и другие прекрасные песни, созданные в разное время и также известные и любимые далеко за пределами этой республики. Взять, например, нежную и трогательную «Перепелочку» или ухарски озорную национальную плясовую «Лявониху». В них легко узнается богатое сердце народа, с ласковой нежностью, с простодушной веселостью и озорной лихостью.
Белорусы вообще народ глубоко поэтический. Каждый город, каждая река, протекающая по их земле, наделены осмысленным, легендарным происхождением.
Много людей нашей армии на своем боевом пути должны были встретить Сож и Днепр, биться на них и пролить кровь. Они вряд ли знали белорусскую сказку об этих реках-братьях, по которой Днепр приобрел первенство благодаря решимости и отваге в преодолении преград на своем пути, а Сож, петлявший по низинам и болотам, выбиравший места, чтоб обойти брата, просчитавшись, врезался в русло Днепра и стал его притоком.
Пройдут годы, и народная фантазия непременно свяжет с памятными местами боев за освобождение Белоруссии и историческими именами свои легенды, сказания и песни. Так же будет награждена и память освободителей города Могилева, о происхождении которого, на основе устного предания, рассказал в своей поэме «Могила Льва» Янка Купала, и память освободителей Минска и других городов Белоруссии.
Народный поэт Белоруссии Янка Купала умер недавно, в эвакуации. В Минске, среди больших и малых пожарищ первого и четвертого годов войны, сейчас не вдруг и найдешь пепелище скромного домика Купалы, который минчане с гордостью, бывало, показывали приезжающим:
— Здесь живет наш Янка…
Ни физическая смерть поэта, ни варварское уничтожение дома, в стенах которого он творил свои песни, не лишили белорусский народ богатства его поэзии. Популярность Янки Купалы огромна. Лирик по складу своего замечательного таланта, певец Белоруссии, выразивший сердце ее с необычайной силой, он всем своим поэтическим существом как бы символизировал творческую мощь народа.
Еще при жизни поэта распевалась песня о нем, написанная им самим:
Як на свет раднўся Янка…
Он так глубоко запал в душу народа, был уже такой неотъемлемой частью его живой жизни, что в глазах народа, как и в собственных глазах, стал объектом поэтического изображения, или, проще сказать, песенник стал песней.
Надутые и невежественные немцы-фашисты поначалу не склонны были считаться с особыми чертами национального характера советских народов, с такими будто бы малозначащими вещами, как их язык, культура, поэзия, в которых бьется сердце народа, живет его любовь к свободе и независимости. И они просчитались, — приходит час тяжкой расплаты.
В дни войны была написана еще молодым, но уже известным и замечательным по дарованию другим белорусским лириком — Аркадием Кулешовым — поэма «Знамя бригады».
Сам фронтовик, прошедший весь горестный путь нашего отступления от западных границ до предместий Москвы, видевший своими глазами страшные бедствия, выпавшие на долю краев и городов его родной Белоруссии, поэт просто и потрясающе рассказал об этом в своей поэме.
Речь в ней идет о том, как боец-белорус Алесь Рыбка в первое лето войны вместе с немногими уцелевшими людьми окруженной и атакуемой немцами бригады пробирается к своим, на восток, вынося спасенное им знамя бригады — символ ее возрождения для новых боев за свободу Родины. Алесь Рыбка идет знакомыми с детства краями, по пути лежат его деревня и дом, где остались жена и дети. Ему до страшной боли хочется зайти к своим, обнять их, проститься, может быть, навсегда, ибо он знает, что впереди еще долгая и полная трудов и опасностей дорога войны. Но он удерживается. Что ж, я зайду, — рассуждает он, если позволительно изложить стихи в оборотах простой речи, — что ж, я зайду: на радость, что ли? Принесу им свою муку, свои слезы — зачем? Их и без того довольно. Нет, я приду сюда и постучусь в окно не горьким скитальцем на отцовской земле, а вестником радости. Я принесу им счастье избавления от неволи, и тогда сам не постыжусь заплакать, потому что:
…Скажу: я принес
Каску, полную радостных слез.
Исполняется горячая вера белорусского народа в свое избавление. Близки сроки, и все города и села братской нашей республики, страдалицы Белоруссии, будут очищены от немцев.
И все, кто во имя этого идет сегодня славной дорогой на запад, кто бы они ни были по месту рождения, языку, культуре, могут рассчитывать на великую благодарность белорусских людей. Сердце их, памятливое и доброе, не забудет никогда тех, кто потрудился в бою за свободу своих братьев.
Незабываемая встреча населения Минска с нашими воинами — это только первое слово великой народной благодарности за избавление от неволи, за возвращение к свободной, самобытной, творческой жизни.
Да и самим воинам — русскому ли, узбеку ли, украинцу ли, сибиряку или кавказцу — сладко будет и через много лет вспомнить скромную и задумчивую красоту белорусских полей и лесов, по которым они прошли когда-то, охваченные одной суровой боевой заботой: скорее разгромить немцев!
И они, освободители Белоруссии, еще лучше почувствуют глубокую связь наших народов; их будет трогать каждое наименование белорусского города, реки, местности, каждое белорусское словцо, услышанное вдруг… Они будут испытывать к ней, Белоруссии, полное солдатской нежности чувство землячества, приобретенного на войне.
Фронт уже очень далеко в глубине Белоруссии, в свежих по освобождении местах, где еще душно от пожарищ, но все равно наше «хозяйство» далеко от «фронта». Ощущение близости — немцы-окруженцы в лесах, наши оборонительные мероприятия на случай, если немцы станут выходить через нас.
Местность живописная по-новому для меня: холмы с хлебами и лесами по скатам, с ровной и причудливой разделительной линией — рожь впритирку к лесу. Много воды, речка с подорванной плотиной. Неподалеку чудное, круглое на карте и в натуре озеро с теплой и глубокой водой, — купаться можно только с одного места, где песочек, а кругом явор и «дрыгва».
Неизменное чувство хорошего, что происходит и что прямо-таки стоит в воздухе, как тепло от солнца, как запахи июньских трав.
Можно было бы уже заняться «периодизацией» войны, так как последний и непохожий на все прежние период ее по своему значению позволяет смотреть на все предыдущее уже как бы историческим взглядом.
Привезли и перевели в редакции дневник, подобранный на убитом обер-лейтенанте Конраде Мюллере. Последние записи датированы третьеводнишним числом. Дневник — живейшее свидетельство о паническом состоянии отступающих немцев, о беспорядке, окружениях, «котлах» и «мешках», об ужасе перед нашей силой, — свидетельство с той стороны.
Наш успех мы не могли еще представлять себе в таких разительных подробностях. Разбитые, растрепанные, потерявшие связь и управление и, главное, потерявшие всякие моральные основы боеспособности, группы и группировки, остатки частей и подразделений, мелкие стайки мечутся в беспамятстве по сторонам Минского шоссе, то и дело зачем-то переходя его то в северном, то в южном направлении.
«Мост через Березину под сильнейшим обстрелом; Полковник освобождает дорогу. Все до крайности измождены.
Идем дальше по шоссе в направлении на Минск. Сумасшедшие пробки. Слева и справа обстрел. Все бегут, всё бросают. Поймал коня, доехал верхом до Острова. В лесу отдых на ночь. Кухня разбита, только холодная пища. Позиция у шоссе».
«В 12 часов тревога. Русский атакует. Захватил шоссе. Занимаем позиции справа от шоссе. Ни оружия, ни боеприпасов. Поджарил 2 яйца. Прибегают люди из разбитых частей, оборваны, голодны, — пробивались через леса».
«Последний раз оторвались. Не можем. Танки преграждают путь. Опять в лес, к шоссе. Русский прочесывает. Ни воды, ни пищи. Слышим грохот русских машин и сидим, спрятавшись… Настигли русские крестьянские отряды, — вместе с семью человеками спасся в чаще. Много русской пехоты вокруг. Поют! Видимо, захваченный алкоголь. У нас только то, что на нашем теле. Идет дождь. Едим листья. Мы хотим вырваться, у каждого железная воля…»
«Пробираемся лесом, рожью, у нас ужасный вид — длинные бороды, спутанные волосы. Не могу себе представить, что так кончится жизнь. Ели клевер и траву. Нужно опять идти».
Есть мнение, что подобного рода «дневники отчаяния» пишутся их авторами с умыслом угодить победителю на случай пленения. Это само по себе стоящее свидетельство. Ио этот документ обладает приметами подлинности: записи охватывают не один только период летнего разгрома немцев, но и предшествующий период. В самой манере записей есть прямые подтверждения их подлинности, непреднамеренности относительно пленения автора.
Решили напечатать выборку из дневника. Запись о том, как немцы из кустов слушают пение русских солдат, высказывая предположение, что это, «видимо, захваченный алкоголь», начальник вычеркивает.
— Знаете, нехорошо: алкоголь.
— Так это же немец пишет.
— Ну зачем же мы ему будем предоставлять трибуну против нас?
— Это не против нас, это против него. Он сидит в кустах, и с завистью, с тоской слушает, как поют наши. Поют, понимаете? А что же он доброе может высказать по этому поводу, кроме жалкого своего предположения: «захваченный алкоголь»! А хоть бы и захваченный алкоголь! Опять же хорошо. На здоровье! Прошли времена, когда немец захватывал.
— Нет, все равно не пойдет. Лучше мы здесь вот как исправим: «Русские поют», — но про алкоголь вычеркнем. Так-то лучше будет.
Еще насчет алкоголя. В Минск мы ввалились в первые утренние часы 3 июля. И многое из того, что можно было приметить и запомнить тотчас и изложить в статье в тот же день, — я приметил, запомнил и изложил.
В статье есть и картина города с пылающими на въезде в него танками, и невероятная смесь разрушительного буйства огня, грохота взрывов, стрельбы по окраинам с ярмарочной праздничностью освобожденных минчан, устраивавших еще не виданную войсками нашего фронта встречу своим освободителям. И гирлянды цветов, накиданные на борта машин с пехотой, и слезы радости, и объятия незнакомых людей, и «хай живе», и все такое подобное — трогательное, незабываемое.
Но я не мог отметить в статье одно обстоятельство, которое при всей его внешней неблаговидности не могло не способствовать общему подъему праздничности. В здании театра был устроен немцами винный склад. Население разбирало этот склад дружно, весело, и главное, разбирало с ближайшей целью угощения и снабжения в дальнейшую боевую дорогу бойцов. Среди мужчин заметны были такие, что и сами при этом угощались, но женщины не пили — тащили, тащили бутылки к магистрали, по которой катились танки и машины, совали на ходу, кидали за борта машины.
— Сыночки, родные наши! Выпейте, выпейте, родные наши.
И я могу ручаться, что все это было невообразимо хорошо, правильно, торжественно и красиво.
Весной в деревушку под Витебском прилетела ласточка — там у нее под стрехой одного двора было гнездо. Покружилась, покружилась ласточка над неприютной землей, где чернели вышедшие из-под снега пожарища, желтели груды кирпича, торчали обгорелые столбы, и видит, что селиться ей нынче негде. Издавна по своему птичьему образу жизни она прибивалась поближе к людям. Но деревушка еще и не начинала отстраиваться — слишком близко была война. Рядом с прошлогодними, оплывшими воронками от снарядов виднелись свежие, со вздувшимися, рыхлыми краями, от которых обманчиво пахло весенней пашней.
Однако дымок человеческого жилья, замеченный ласточкой неподалеку, приманил ее к этим местам. Дымок шел от земли, но он был жилой, приветливый, знакомый и милый птичьей душе. Ласточка робко и вкрадчиво раз-другой подала свой голос, снизившись над бревнами наката, и высмотрела себе местечко под обжитой крышей солдатского дома.
Кому, как не бойцу, было понятно горькое бездомничество маленькой доброй птицы? Может быть, и его деревня, откуда он ушел на войну, была сожжена немцами, может быть, он до сих пор ничего не знал о своей семье. Когда он заметил, что ласточка строит себе жилище под его крышей, он задумался, немолодой и давно воюющий человек. Он был растроган доверчивостью птицы к его жилью, к этому невеселому месту, которое, казалось, затем только и было на свете, чтобы содрогаться от близких разрывов мин и снарядов, порошить пересохшей землей и песком с потолка и всегда грозить обвалом от прямого попадания. Может, он подумал еще, что птица нарочно вила здесь гнездо, чтобы ему, солдату, было веселее.
Во всяком случае, он был застигнут необычным, тихим, по глубоким настроением, и высказать его на словах было не так просто, а хотелось обязательно высказать.
У самого простого человека в жизни, особенно на войне, в разлуке с близкими, в соседстве с опасностью, в труде и всяких испытаниях, которых не вынести, если не знать или не чувствовать великого их значения, бывают такие минуты, когда хочется говорить каким-то особым языком. И боец написал стихи о ласточке:
Где ты зиму зимовала,
Где ты там вилась,
Что с весною к нам попала в траншею,
В нише прижилась?
Он мало или совсем не читал стихов. Так что-то со школьнических лет цеплялось в памяти: «Ласточка с весною в сени к нам летит». Но ему хотелось сказать что-то такое же складное не вообще о ласточке, а вот об этой, что прижилась в том углублении его земляного жилья, которое он называл, по уставу, нишей.
Но, думая о ласточкиной судьбе, он думал еще о многом другом. Он только затем и сидел здесь долгие месяцы в обороне, чтобы изготовиться к большому и трудному пути на запад, к наступлению. Без этого ему, солдату, нечего было и помышлять о родных местах, о семье, о доме. И он добавил еще четыре строчки, окончательно сбиваясь с лада и уже стремясь только как-нибудь выразить свою мысль, в которой большое, грозное дело, предстоящее ему, как-то связывалось с робкой заботой ласточки о жилье, о том, чтобы было куда возвращаться весной из далеких краев:
Ведь мы скоро с тобой расстанемся;
Немца с русской земли будем гнать.
Скучно тебе будет, ласточка,
В траншее одной лето проживать.
Он не был поэтом и вряд ли напишет в другой раз что-нибудь подобное. Но он, может быть, сам того не сознавая, выразился поэтически, бесхитростно и тонко, как., впрочем, и бывает в жизни сплошь и рядом. Как будто все и дело в том, что какой-то ласточке будет скучно в опустевшей траншее, когда он уйдет далеко на запад!
Свое стихотворение он написал на открытке полевой почты и послал в газету, вряд ли опять же полагая, что его напечатают. А зачем? Затем, что он знал или слыхал о таком порядке: стихи посылают в редакцию, как донесения по начальству, а домой — письма.
И не успел он получить ответ из редакции, как ласточка осталась одна…
Есть что-то глубоко впечатляющее в покинутых ушедшими вперед войсками траншеях, землянках, блиндажах, лесных шалашах с пересохшей и осыпавшейся листвой либо хвоей, в пепелищах от костров, в обгорелых рогульках таганов, на которых солдаты варили свою пищу. Далеко-далеко, под самой Москвой, в молодых дачных рощах, травой — которой уже по счету! — заросли ямы и канавы, нарытые в памятную осень и зиму 1941 года. Далеко позади и Угра, и Днепровское верховье, леса и поля Смоленщины, меченные войной. Немного дней прошло, как началось опять наше наступление, но уже и та сожженная деревушка под Витебском, возле которой боец в обороне сложил свой стишок о ласточке, осталась в глубоком тылу.
И ласточка дивилась, должно быть, той тишине, что наступила кругом, тишине, которая есть благо всякой жизни — человеческой и птичьей.
Во имя этой тишины солдат, покинувший траншею под Витебском, шел в жестоком грохоте, свисте и визге войны, шел из боя в бой, забыв об отдыхе, забыв обо всем этом. И потому, что он шел безостановочно, все дальше и дальше, десятки и сотни тысяч людей его родимой страны, миллионы людей во всем мире, просыпаясь по утрам к своему труду и обычным хлопотам, испытывали чувство, похожее на то, как человек, со сна еще не сообразив, отчего у него сегодня особый, радостный день, ощущает уже всем своим существом тепло этой радости. «Ах, да!..» — вспоминает он вдруг о том, что, собственно, радует его. И ему еще лучше. «Ах, да, уже Минское направление, Могилев, Бобруйск!» — вспоминали мы вдруг, чему мы обязаны приливом сил, особой душевной легкостью, радостью, которая сама собой наполняет наше сердце.
А ласточка — она вывела своих птенцов в траншее, но следующей весной уже, должно быть, найдет место под крышей иного, более привычного людского жилища.
Последние два месяца — срок, может быть, самый вместительный для меня за всю войну по новизне впечатлений от нашего успеха, хотя по времени года более всего похожий на тот начальный период войны, что отмечен совсем другой памятью.
С деревушки Панское, куда мы вдруг выскочили после долгого сидения в районе Смоленска, началась и длится жизнь на колесах. После Панского — Логойск, горелый, с живописнейшими окрестностями, речкой и круглым озером. После Логойска — эта деревушка, откуда уедем на рассвете вместе со штабными людьми. Следующий пункт уже будет западнее Вильнюса. Но мы еще в большом отрыве от передовых частей, — их то и дело приходится догонять на «виллисе» затем, чтобы вместе со всеми двигаться дальше. На ближайшей очереди в сводке Гродно. Выход на государственную границу — дело двух-трех дней…
При таком движении все, что остается позади, как-то быстро устаревает для души, так сказать, тыловеет. Но необходимо хоть что-нибудь записывать, по возможности наверстывая упущенное. Важно, во-первых, сохранить неповторимую свежесть первого впечатления, а во-вторых, не ограничиваться одним только профессиональным оформлением новых впечатлений.
Впервые такую повозку я видел летом 1941 года на одной дороге в украинской степи: телега с верхом, сооруженным над задней ее половиной из листов красной железной крыши. Темная черноземная пыль, колонны отходящих войск, обозы и толпы гонимых войной мирных людей с детьми, узелками, бедным, наскоро прихваченным скарбом… И, может быть, самой неизгладимой приметой великого народного бедствия осталась в памяти от тех дней эта повозка с верхом, сделанным из лоскута покинутой кровли.
А нынче такую повозку я увидел на обочине одного из трактов на западе Белоруссии. И двигалась она на восток, и выглядывали из нее головенки измученных дорожной жарой ребятишек, и была она полна обычной жалостной беженской рухляди. Но все это имело совсем иной смысл.
— Домой, домой добираемся, товарищи дорогие, — поспешно, с охотой и радушием говорил высокий загорелый старик, шагая рядом с повозкой. — Домой, на Смоленщину. Кардымовские, — может, знаете деревню Твердилово? Вон куда он загнал нас. Целый год гнал, шутки ли, куда! Мы уже думали — и не увидим больше своей стороны. А чего не натерпелись, господи, чего только не натерпелись! Как же теперь, можно нам тут на Кардымово проехать?
Он спрашивал так, как будто Кардымово находилось в нескольких километрах. А до него было добрых полтысячи. Казалось, он еще не верил, что так-таки никто ему не возбраняет ехать в родные места.
— Это верно ваше слово, что и здесь мы уже дома, опять на советской земле. Но все ж человека туда тянет, откуда он родом произошел. Словно бы то же самое: земля, трава. А — нет! Дай домой — трава не та, пыль не та, разговор совсем не тот. А кому — самый раз, и все ему по душе здесь, раз он здешний человек. Угони его — и он будет ехать вот так, добираться домой… Я и то уже говорю старухе, — он указал кнутовищем на повозку, — дай бог, говорю, добраться на родную сторонку. А там хоть бы и помереть…
Он вдруг всхлипнул, и плечи его, покрытые ветхой, латаной рядниной, затряслись как будто от долгого кашля. Во всей фигуре, в лице старика не было ничего расслабленного, ничего, что указывало бы на возможность этих внезапных слез, и тем более тяжело было видеть их. Отчего он заплакал? И от слова участия, и от еще не пережитого волнения и радости, и от сладкой жалости к своим старым годам, потрясенным такими испытаниями.
— Что с тобой, Никоныч? — сказала старуха с повозки, держа на коленях одного из. малышей-внуков. — Что это? Будет уж, будет! — Ив лице у нее был испуг: видимо, ей непривычно и больно было видеть минутную слабость хозяина. — Будет, Никоныч!..
Я, наверное, никогда не забуду этого старика, идущего за повозкой, плачущего на ходу и утирающего слезы большой загорелой рукой с зажатым в ней кнутовищем. И встреча эта напоминает мне и ставит в ряд многое множество встреч, картин, эпизодов горячей поры нашего наступления.
В Вильнюсе я заговорил на улице с двумя мальчиками лет десяти — двенадцати. Они были из Орла. Их привезли сюда с матерью, которая каким-то чудом не растеряла их и уберегла от голодной смерти, работая за кусок хлеба у немецких «панов», понаехавших в эти края. И эти ребята с такой взрослой, крестьянской положительностью повторили несколько раз в беседе:
— Мы орловские. Вот пойдут поезда — подадимся домой!
В словах их чувствовалась та же нежность и уважительность к родному краю, к земле отцов, что и у старого Никоныча, который шел теперь где-то за своей повозкой с верхом из горелого кровельного железа.
В Минске я заметил, что в лицо мне робко и пристально всматривается одна женщина. Вид у нее был больной, замученный. Она выждала, пока я остался вне толпы, и боязливо дотронулась до моей руки.
— Скажите, пожалуйста, откуда вы сами будете?
Оказалось, что мы не только земляки, но почти однодеревенцы. Отступая из наших мест, немцы забрали ее с другими женщинами и девушками «рабочего» возраста. История мытарств этого человека, разлученного с домом и потерявшего почти всех близких, заняла бы много страниц. Самое страшное было в том, что моя землячка по привычке все еще говорила почти шепотом, озираясь по сторонам и точно не веря еще, что она среди своих, а не под конвоем и не на глазах у немцев-надсмотрщиков. Но когда она слышала от меня названия знакомых обоим нам деревень и сел родной, стороны или вспоминала их сама, болезненно исхудалое лицо ее освещалось радостью и детским умилением, и единственное, что она спешила спросить у меня: можно ли уже поехать на родину?
А через несколько дней в том же Минске, на вокзале, мне пришлось видеть такую картину.
Стоял эшелон с отодвинутыми во всю ширину дверями. В вагонах тесно, но удивительно дружно сидели люди, в большинстве женщины, старики и дети, с узелками, котомками. Это были жители из районов к востоку от Белоруссии, они ехали домой. Кого свобода застала в лагерях, за проволокой, кого — в пути, в колоннах, под конвоем, кого — на подворье у новых помещиков, в услужении у представителей фашистской администрации. Теперь они ехали домой, и это было написано на их лицах, слышалось в голосах, звучало в песне, что сперва робко, а потом все увереннее заводилась в одном из вагонов, в земляческом кругу девушек.
По платформе от вагона к вагону торопливо перебегал какой-то сержант, точно опоздавший проводить кого-то едущего с этим поездом.
— Касплянские тут есть? — спрашивал он, заглядывая в дверь. — Нету?.. Ага, из-под Ярцева! Знаю. А я слышал, что тут и наши, касплянские, едут. Думаю себе: может, кого своих увижу? Ну, счастливой вам дороги! Счастливой…
И с волнующей сердечностью разноголосо отзывался каждый вагон:
— Счастливо и вам, товарищи! Дай вам бог всего доброго! Спасибо вам, родные наши!
— Спасибо, сыночек!
И вдруг из дальнего конца эшелона дошло, донеслось, передаваясь с голоса на голос:
— Есть, есть касплянские! Кто тут спрашивал? Есть! И сержант побежал в тот конец эшелона.
Прибыли сюда, за Вильнюс, в бывшее имение графа Тышкевича с парком и прудами, занесенными белой ряской от цветения деревьев. Что дальше на запад, то как будто все южнее: рожь уже бела на этих литовско-польских песчаных косогорах. Дорога сюда и особенно сам Вильнюс радуют своей не сравнимой ни с чем прежним целостью.
Этот город через два-три года будет городом с малыми приметами войны, хотя, правда, видел я его не весь. Большинство домов требует только остекления, а много и стекол целых. Странно сочетать эту картину с тем, как виделся нам этот город в. дни штурма его восточной окраины, когда мы, корреспонденты, сидели километрах в трех-четырех в штабе дивизии, с профессиональной бессовестностью ожидая, когда можно будет въезжать в Вильнюс, посмотреть, поснимать и поспешить обратно. Думалось, что ничего уже здесь не останется — так много было огня, который как будто сталкивался и перекрещивался над невидимым за дымом и пылью боя городом. Тогда он не был взят, а взят был неделю спустя.
Памятнейшее впечатление тех суток, когда мы сидели под городом, в легкой березовой рощице, окружавшей хуторскую усадьбу. Хозяйка хутора всякий раз, как над рощицей появлялась немецкая авиация и начинали бить зенитки, торопилась загнать овец и свиней под крышу сарая. Так именно делают в деревне в грозу. Двух же своих коров, как самое ценное в хозяйстве, она и вовсе не выпускала из сарая, кормила их там кошеной травой. Жутко и трогательно было видеть эти ее хлопоты…
Усадьба, в которой мы теперь разместились, по-польски красива и форсиста. Дом не старый, 900-х годов, скорее тяжеловесно-благоустроенная, монументальная дача, чем помещичий дом. Хороши пруды, расположенные один над другим, террасой. Парк — наполовину лес, часть его, прилегающая к железной дороге, вырублена немцами по их обычной предосторожности. Клены, дубы, вязы, — березы в редкость, осины ни одной — даже нельзя себе представить, чтоб такое не барское, простецкое дерево могло здесь расти. Все это стоит высоко над водой прудов и разделено на участки глубокими, занесенными полудикой, дремучей зеленью оврагами, которые подвергались в свое время культурной отделке; вдруг выходишь на тропу, под которой слышится прежняя щебеночная дорожка, натыкаешься на заглохший бассейн, где из деревенских камней и городского цемента смастачены всякие причуды, на которых играла когда-то вода. Водопады сохранились только у двух прудов, в искусственных проломах плотин. Вода с нарочито аляповатых каменных карнизов и выступов падает на подобные же уступы терраски.
Великолепие зряшное, запущенное. Черные и красные провода связи тянутся через усадебные лужайки, запущенные цветники, висят на молодой парковой поросли.
Мест для купанья и гулянья так много, что не знаешь, что со всем этим делать. Как на большом и дурном банкете, где всего много, гораздо больше, чем нужно людям, чтобы выпить и закусить с удовольствием, и от этого как-то невкусно и скучно, в чем не хочется признаться.
Зацвела липа, вечером услыхал запах. Зенит лета. По одному этому запаху мог бы вспомнить до подробностей все три лета войны, какими они были для меня.
Как водится, все не так, как представляется по предварительным данным. И, кроме того, с этим Гродно дело особое, — это не Минск либо Витебск. Те города занимались нами в результате окружения их, выхода флангами далеко на запад. Город взят — значит, война уже далеко, хотя бы группы и группировки противника были не только в городе, но и восточнее его, как было, например, с Минском. Здесь немцев выпихнули из города, но они — вот они, за рекой, и даже удерживают окраину города. Бьют артиллерия и минометы, постреливают автоматчики с чердаков и из окон. Население в подвалах домов. Оно еще не пережило весь срок тяжкой муки этого сидения. Не может еще вздохнуть в радости полного избавления от страха, в радости, которая так подкрепляет и добавляет собою радость избавления вообще от ига чужеземцев.
В городе продержались мы с редактором часа два, делая по возможности вид друг перед другом, что страшно нам не очень. А было очень страшно, томительно до утомления. Уже не испытываешь ни малейшего любопытства, томишься собственной неприкаянностью, праздностью здесь, где идет тяжелое дело, которым люди занимаются по прямому долгу. А ты стоишь здесь с задачей постоять, поглазеть и рассказать затем не это, что видишь и переживаешь, — если бы уж это! — а то, что принято почему-то рассказывать по-корреспондентски в случае занятия города нашими и не иначе, как уже рассказывалось неоднократно, хотя здесь совсем другое.
Еще в этой поездке случилось так, что мы въехали в город со стороны, где действовали войска другого, соседнего фронта. Нас никто не встречал как знакомцев по прежним приездам, никто даже не знал названия нашей газеты, мы были не «сверху», как говорится в частях о всяческих представителях из армии и фронта, а откуда-то сбоку. Если учесть еще всегдашнее соперничество соседей, обычные счеты в первенстве вступления в освобожденный город и, может быть, наше по незнанию бестактное замечание относительно того, какой фронт берет город, а какой «поддерживает», то и совсем мы оказались как бы не у дел. Потоптались, походили, прижимаясь к стенам зданий, — надо уезжать.
Женщина на улице:
— Скажите, скажите, когда же окончится этот ужас?
— Какой ужас? Где ужас? — говорим, хотя самим понятно, о чем она говорит. — Это наши снаряды летят.
— Ио если туда летят наши, то оттуда должны лететь их снаряды, так ведь? Вы знаете, у меня дочка лежит третий день в подвале, не ест, не пьет, ребенка оставила. Она, знаете, замужем с тридцать девятого года, он из Москвы, командир, они поженились, я ничего против не имею. Он уехал перед самой войной в Москву, в командировку. Скажите, может так быть, что он еще жив? И приедет сюда, я не говорю — сейчас, нет, но когда-нибудь, когда все будет хорошо? Его девочке пятый год… Простите, пожалуйста…
А в городской типографии, куда мы заглянули по обычному интересу к таким местам, мы среди хлама бумаг, бланков, газет и прочего, в полном безлюдье и мрачной полутьме обнаружили под большим столом в брошюровочной человека в заношенной спецовке печатника, с измятым, давно не бритым лицом.
Он спал крепким, счастливым и трудным сном давно и тяжко пьяного человека. У изголовья стоял чайник, стакана не видно было. Человек спал, мы не стали его будить — это было бы безнадежно: он спал под грохот бомбежки, артиллерии и всего прочего, что гремело и носилось над крышей этого здания, над потолками и над столом — дополнительным укрытием этой одинокой души.
Гродно и некоторая задержка наших под Каунасом уже казались приметами того, что не могло наконец не встретиться даже в этом сказочно успешном наступлении. Обозначалось там-сям, на тех или иных рубежах, организованное сопротивление противника. Но сейчас передали сообщение о наступлении Первого Украинского фронта. Какая могучая власть единого ума и воли, управляющих всей этой гигантской, чудовищно громоздкой штукой!
Похоже, что едва начали уставать Белорусские фронты, как пошло там, и, как кажется, не менее грозно… Насколько мы сильнее, умнее, богаче, организованнее, чем три года назад! И это после трех лет такой войны на нашей земле, и почти один на один со всем немцем! Школа самой войны. Тому, кто воевал под Москвой, под Ржевом, не говоря уже о Сталинграде или Ленинграде, почему не воевать под Вильно и даже под Варшавой?
Впервые за лето есть стол, и на столе как будто установились тот рабочий беспорядок и умеренная захламленность, при которых писать и писать. Но пишется мало и на очень заниженном уровне. Еле собрался занести кое-что. Записи мои — не дневник, но и не что-нибудь строго рабочее, предназначенное к делу. Угадать, что и по какую пору записывать, — это уже творческий труд. Лень уводит и отвлекает от него, как и от всякого иного труда, даже более, так как в ином труде имеется некий предвидимый практический результат, а здесь только возможность видеть заполненные страницы тетрадки.
Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хека-ом, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет. Для него каждый новый этап, каждый данный рубеж либо пункт, за который он должен практически биться, нов и не может не занимать всех его психофизических сил с остротой первоначальной свежести. А для нас, хекающих, все это уже похоже-похоже, мы уже по тысячам таких поводов хекали.
Это все, может быть, неправильно, но очень подходит к настроению, которое дает себя знать, чуть ты огорчишься чем-нибудь внешним, чуть выйдешь из состояния душевной приподнятости, при которой только и можно что-нибудь делать. А делать надо, нельзя не делать, когда делаются такие великолепные дела: вчера было пять салютов!
Первая копна снопов в поле — прощай, лето. Так у нас говорили когда-то на Смоленщине. Здесь уже жнут, убирают снопы на узко разлинованных полях чересполосицы и на хуторских клиньях и лапиках. Многое напоминает нашу позднюю деревенскую страду прежних лет — до колхозов и того давнее.
На днях утром послышалось в обычной летней росной и туманной свежести что-то неуловимо явственное, нелетнее. А вслед за тем похолодание после дождей. И вода в озерах очистилась от белой, вернее — желтовато-серой ряски поздних пухов цветения, стала жестче и как будто прибыла в берегах. Вот, подумалось, теперь уж должны петь молодые, нынешней выводки, петушки. А сегодня они уже то и дело пробуют свои тонко-хриплые, с нежной грустцой голоса возле служб усадьбы.
Конец четвертому лету.
Не близость ли моря начинает сказываться обилием озер, очень чистых и очень глубоких?
Маленький, в одну улицу, чистенький городок меж двух озер не то на одном озере, разделенном греблей, несущей на себе полотно асфальтированной дороги. Обглоданные ветрами и временем руины каких-то крепостей и замков, к которым примыкают крошечные картофельники и огороды поляков.
Владелец лодки, тридцатилетний человек, которому у нас быть бы по-деревенски бог весть на какой высоте, на замечание наше о красоте мест сказал:
— Да, ничего, если б здесь хоть две фабрики небольших, чтоб работа была.
И о чем бы он ни говорил — о старине, о Пилсудском, о немцах, о взаимоотношениях с литовцами, — все у него получалось о работе, о «должности», «месте», заработке…
Он нам рассказал (вряд ли точно) о замке, который возвышался на зелени полулеса-полусада на одном из больших островов озера. Возвел его литовский круль Ягелло, женившийся на польской крулеве Ванде. Он же, согласно преданию, вывез и поселил здесь в качестве огородников или садовников не то татар, не то крымских караимов.
В городе действительно много женских лиц татарского типа. Троки — название городка — слово, может быть, татарское. Троки — ремешки у седла для приторачивания клади.
А места поистине очень хороши своей холмисто-лесистой и озерной красотой, сочетанием древних развалин с современными игрушечно опрятными усадебками, аллеями у дорог, гнездами аистов — тоже как будто древними сооружениями. Кажется, что эта красота должна была как-то отстояться в глазах и душах живущих здесь людей.
Но все испорчено какой-то приниженностью жителей, страдающих из поколения в поколение от национальной и политической несвободы, от малоземелья и худоземелья — в практическом, а не живописном смысле, — от безработицы, войны, переподчинений, этнографической путаницы.
Старики в большинстве хорошо говорят по-русски, служили в русской армии, имеют в СССР родственников, близких, считают себя «за Россией». Наш возраст — люди, успевшие уже повоевать на стороне немцев против нас либо на нашей стороне против немцев. А дети теряют годы обучения из-за войны, переходов то на этот, то на тот язык в школе и т. д.
И все-таки очень красивые, чуть грустные от своей древности места. И, наверное, эта пора года — лучшая для этой местности. Изжелта-светлые пятна ржаных полей по скатам холмов вперемежку с темной зеленью лесов и синевой озер. Каждый поворот узкого шоссе, выбегающего то в хлебное поле из леса, то ложащегося греблей меж двух озер, то вновь уходящего в лес, который с одной стороны высоко-высоко взбирается вверх по отвесной крутизне, а с другой уходит вниз, так что верхушки столетних елей и сосен идут в уровень с белыми столбиками вдоль кювета, — каждый отрезок дороги способен вызвать детскую мечту о том, как хорошо бы здесь или вот здесь построить домик, поселиться, жить тихой, красивой и полной некоего подвига жизнью, писать что-то очень хорошее, встречать изредка приезжающих друзей в этой обстановке. Жить здесь долго-долго, но все же — нет, не до самого конца жизни.
Хуторская семья с гостями из Вильнюса, прибывшими в связи с бомбежками. Девушка с рукой, перевязанной выше локтя, и осколочком в сумочке с «молнией», который она показывает новым людям без малейшего, впрочем, кокетства. Она вильнюсская гимназистка, уже вторично ранена в эту войну, — в первый раз в сорок первом году — осколком оконного стекла в висок и надбровье у самого глаза.
Отец семьи — старик, сделавший при первом обращении к нему стойку по-солдатски, некогда полковой писарь, затем делопроизводитель воинского начальника в Сызрани. На стене фотография штаба полка во главе с капитаном в кителе. В заднем ряду можно найти и писаря. С тех пор у него такие же усы, толстые, немного грустные и вместе форсистые, только уже седые.
Он попросил нас «зайти в квартиру», когда мы завернули к его колодцу залить воды в радиатор. Попросил так почтительно и неуверенно, почти безнадежно, что казалось, не сильно приглашает. Он сперва неправильно прочел наши «просветы» на погонах, принял нас за. поручика и подпоручика, а потом разобрался и вовсе оробел.
Мы вошли. На столе появились домашний сыр, масло, хлеб и крупный серый литовский сахарный песок. Выпили по чашке кофе со сливками.
Вошла хозяйка, тяжелая, с колыхающимся животом старой и нездоровой женщины.
— Не знакомые вам те товарищи? — спросила она, поздоровавшись, и показала маленькую фотографию наших младших командиров в гимнастерках с отложными воротничками, какие у нас носили до нынешней формы. Эти хлопцы нашли приют и помощь в доме поляка-солдата, пробираясь из окружения летом сорок первого. На обороте карточки написано: «Смоленской области, Руднянского района, Морозовский сельсовет, дер. Хомутовка. Погодин». — Не знакомые?
И ей было достаточно уже того, что один из нас оказался уроженцем Смоленской области, а другой бывал в деревне Хомутовке во время войны.
— Подожду еще, потом напишу по этому адресу.
И замечательно, что эти люди, хуторяне-поляки, оказав в трудное для нас время человеческую помощь людям нашей армии, уже были привязаны живейшим интересом к их судьбе и симпатией к нам. Это один из мотивов того признания русских своими, которое сложилось исторически. Еще я не встречал и не слыхал случая, чтобы кто-нибудь, хотя бы здесь, в западных, молодых наших краях, укрыл немца-окруженца. Этого не сделает даже тот, кто более или менее мирился с немцами, покамест они были здесь. В нас верят и верили, когда мы были далеко. В немца — нет, хотя бы в отдельных случаях симпатии распределялись и так и сяк.
В корреспонденции о взятии Витебска я упоминал об одном нашем бойце, спасшем большой витебский мост, перестрелявшем в последнюю минуту немецких подрывников. Фамилия его потом как-то еще раз называлась в нашей газете. Теперь говорят, что это не тот боец спас мост, а другой, представленный уже к званию Героя Советского Союза. А тот будто бы тоже награжден за иные заслуги. Но говорят, что и этот, представленный к Герою, опять же не тот, о котором шла речь, как о спасителе моста. Не тот! А где он, тот? И знает ли, понимает ли он, что совершил? И жив ли он, здоров или похоронен уже далеко позади своей части, ушедшей за сотни километров от Витебска? А может, и сейчас сидит себе где-нибудь здесь, в ямочке, называемой ячейкой одиночного бойца? Или отлеживается в госпитале далеко-далеко в тылу — скажем, в Смоленске?
Прочел на днях в «Огоньке» статью недавно погибшего П. Лидова «Первый день войны». Это рассказ летчика Данилова, слышанный нами с Лидовым с год назад на КП полка истребителей, которым командовал подполковник Голубов, ныне Герой Советского Союза. Рассказ передан во многом верно, жаль только, что в нем нет той непосредственной живости, которая была в изустном изложении.
Человек в первое утро войны вылетел по тревоге, сгоряча сбил шесть самолетов противника, затем был сам сбит. Раненный, с помощью добрых людей поправился и вышел из окружения. Самое сильное его переживание в этих боях первого утра был страх, что это не война, а какое-нибудь недоразумение и он, Данилов, сбив шесть немецких бомбардировщиков, наделал, может быть, непоправимых бед. Но когда его подбили и пытались добить на земле два «мессера» из пулеметов, когда он ползал во ржи, преследуемый ими, он таки уверился, что это война, и на душе у него отлегло: все в порядке, не виноват, а, наоборот, молодец. И когда мы слушали его, верилось, что именно так он и «переживал» это первое утро войны. Казалось, что он до сих пор еще сам радуется, что все обошлось так благополучно.
Старший брат командира дивизии, генерал-лейтенанта, состоит при нем ординарцем. Он накрывал нам на стол без суеты, со сдержанным благоговением к исполняемым обязанностям. Его простецкое, крестьянское лицо, чисто выбритое, крупные, узловатые, но менее загорелые, чем у солдат, руки, повадка, голос, тихий, учтиво-грустный, — все это позволяло представить его почтенным, заслуженным официантом столичного ресторана, которого зовут уже не иначе, как по имени-отчеству. И генерал называл его по имени-отчеству, стремясь, может быть, сгладить некоторую неловкость того положения, что старший родной брат у него в денщиках. Впрочем, генерал, как истинный брат своего простецкого брата, не мог не видеть в этом сближении своей и братниной должности собственного, подчеркнутого этим обстоятельством, блистательного «роста», как говорят. «Вот я как вырос, вот из каких я простых вырос людей», — как бы заявлял он, когда спешил в первые минуты знакомства уведомить нас о том, что ординарец — это его родной брат, одна фамилия, одна кровь. И, безусловно, старшему брату все это было также по душе: «Вот у меня какой брат, хотя мы люди простые, судите по мне, самые простые люди, а вот же…»
Генерал был хорош не только тем, что воевал дерзко и успешно, был храбр, удачлив, весело-самоуверен, легок и в меру горяч, но было приятно отметить в нем еще одну черту. У него не было той напряженной заботы о личном комфорте — в любых условиях войны, — которая хотя и понятна, и вполне извинительна, но не сказать, чтобы так уж украшала человека. У него не было обостренной слежки за тем, все ли, всякую ли минуту понимают и достаточно выразительно дают ему знать о том, как преисполнены трепета перед его званием. Мне показалось, что, когда подчиненные докладывали ему что-нибудь вполне дельное и разумное, существенное для боя, они бы могли его назвать по имени, обратиться на «ты» — он бы того не заметил. Иное дело, когда существенность заменялась формально безукоризненной определенностью фраз, оборотов, терминологии. Тут он вскипал и начинал с требования формально безукоризненной, уже, может быть, немыслимой в своем совершенстве, округленности обращения, «подхода» и т. д.
Я проснулся на восходе августовского солнца в сарае, пыльном от сена, в лучах света, бивших по щелям. Генерал сидел у аппарата в кителе с поломанными погонами, курил, думал что-то свое и смотрел на меня неузнающим и бессознательно сердитым взглядом красноватых, слезящихся от кашля глаз, но тотчас замахал рукой, кашляя.
— Здравствуйте, здравствуйте…
Я вышел на подворье усадьбы, прошелся к дому и столкнулся со старшим братом генерала. Он почтительно, по-солдатски приветствовал меня, но сразу же обратился к своим обязанностям. Он принимал от солдата молочный бидон, и я услыхал и запомнил, как он с мягкой наставительностью и примерным негорячливым сокрушением говорил:
— Как же это ты додумался, а? Нетопельное молоко — генералу, а? — Он так именно и произносил почему-то: «нетопельное». — А ты прежде подумал бы. Нетопельное! Думать надо, дружок. Не нам с тобой молоко, а генералу несешь. И — нетопельное! Ах ты, ах, как ты рассудил!
— Немец пошел бедный. Куда не тот, что в обороне. Бывало, в первую траншею ворвись — тут тебе сигареты, шоколад, то, другое. А теперь тридцать верст за день дашь — на закурку не разживешься. Главное — покурить нет. Сзади все наше поотстало, а впереди — гладко, потому что его военторг, должно быть, уже и не ездит в нашу сторону. Так и идешь: вот покурю, вот покурю — нету! Хоть бы с самолетов табак сбрасывали, что ли. А то немец листовки сбрасывает: «Догоняйте меня, в плен сдавайтесь». Завернуть, значит, есть во что. А нашим невдогад табачку сбросить! Организованности нам не хватает, это верно. А так все бы ничего!
Пушки во ржи, пушки на жнивье, замаскированные снопами. Пушки на марше, замаскированные поспевающим, бледно-желтым и ярко-зеленым горохом в стручках. Расчеты едут и шелушат стручки. Пушки впереди, пушки сзади, с боков, пушки в ряд, уступом, веером, — тяжелые, многозначительно угрюмого вида корпусные, щеголеватые полковые прямушки, верные слуги и наперсницы пехоты, с виду совсем не солидные противотанковые сорокапятки и солидные, не без высокомерия, длинноствольные истребительные, «противотигровые». Пушки, гаубицы, самоходные орудия. Командир соединения, узнав, что на его участке появились свежие немецкие танки, говорит:
— Пусть. У меня девятьсот стволов без работы.
Только теперь можно понять, представить, доугадать, насколько серьезно было наше сопротивление противнику в 1941 году, при общем отступлении, и насколько страшна была и тогда война среднему, «личному» немцу, хотя он знал и видел, что успех на стороне его армии, что мы отступаем, попадаем в окружение, теряем города, области. И вдруг какая-то минометная батарея стоит, не сходя с места, пока есть чем кидаться. И кидается, и с ней надо сладить прежде, чем двинуться вперед победным маршем, и прежде, чем сладить, положить немало своих людей, расстрелять порой уйму снарядов, потерять дорогое время. Или вдруг заблудший бомбардировщик, выскочивший в тыл к противнику с его признанным превосходством в воздухе…
Бомбят всегда не там, где ты стоишь или лежишь, а всегда где-то в сторонке. Так всегда будет казаться, иначе казаться не может, покуда жив.
Что значит привычка к опасности? Знание того, что и когда действительно опасно. Если человек не боится хотя бы того, чего бояться вовсе не нужно, и спокоен, когда действительно можно быть спокойным. Уже этого достаточно, чтобы в глазах новичка на войне выглядеть не ведающим страха человеком. Но беда в том, что поначалу, а иные и не поначалу, люди на войне боятся того, чего не следует бояться, на что не следует тратить душевные силы, стараясь держаться прилично, — там просто никак не надо держаться, ничего нет. Но сколько нужно привычки, чтоб хотя бы не вбирать голову в плечи, не кланяться, когда свои снаряды пролетают над головой!
Я помню молодцеватого, видавшего виды генерала-фронтовика, который мгновенно скатывался в ямочку, чуть «мессер» нарывался на лесок, где мы сидели.
Лесок был приметен среди поля, мал и жидок, а в нем было напихано много машин, примаскированных как раз настолько, чтобы обратить на себя внимание. И помню такую картину. Эшелон с новыми, откуда-то издалека прибывшими бойцами, образцово обученными, но не воевавшими еще, стоял на разъезде ночью среди ржаных полей в Западной Белоруссии. Вдруг небо заиграло прожекторами из края в край, зенитными разрывами, и вскоре приблизился гул немецких самолетов, шедших на Минск, находившийся уже в тылу у нас. На разъезде стоял и наш поезд-редакция, и мы уже знали по прежним ночам, что немцы летят не сюда. И наши девушки из вагона-типографии смеялись, видя, как весь этот эшелон по тревоге, организованно, без паники, но с очевидным усердием и охотой в выполнении команды устремился в мокрую рожь, распространился далеко по обе стороны полотна и долго сидел там и долго собирался обратно к вагонам.
Идя по Москве в первый раз и зная, что ежедневно на улицах под колеса попадает около десяти человек, ты во власти страха, ощущения повсеместной и ежеминутной опасности. И действительно, если не будешь осторожнее других, можешь скорее других попасть под трамвай. Но если ты уже привычный москвич, то идешь, беседуешь с приятелем, глазеешь по сторонам и механически переходишь улицу там, где надо, или даже и там, где нельзя, но с навыком, с инстинктом времени и расстояния, который позволяет тебе пройти перед самым носом машины, и с привычным доверием ко всему, что обеспечивает твою сохранность, — сигнализации, бдительности водителей, надежности тормозов и т. д. И при всем этом ты все-таки можешь попасть под трамвай, под автомашину, быть убитым, изувеченным или легко раненным. Но легко относишься к этой возможности, минующей тебя день за днем, год за годом. Конечно, статистика жертв уличного движения и статистика жертв войны — вещи очень разные, но в привычке к опасности на войне есть нечто похожее на привычку бывалого столичного пешехода.
Еще замечается, что чувство страха злее и неотвязнее при наличии некоторых благоприятствующих ему моментов — плохого настроения, недовольства собой. А казалось бы, здесь наоборот, — нет! И гораздо слабее при общем хорошем самочувствии, осознании себя на своем месте («если и убит буду, я не виноват»), чувстве долга и вообще чего-то хорошего за собой — верности, честности, незаурядности. Решающее же дело — ответственность за множество людей, подчиненных, доверенных и доверившихся тебе, видящих в тебе образец. Наконец, реальная, практическая возможность огрызнуться — при всей условности этого в современной войне, — ответить тому безымянному и невидимому, что посылает тебе смерть, страх, смертью же и страхом.
Дороги хорошие, но узкие, рассчитанные только на гужевой транспорт. Тишина полей с перестоявшим уже урожаем. Мужики и бабы, не говорящие по-русски, косят рожь. Косят не с лапкой, а с гладкой дужкой из прутика у косы и кладут подкашиваемую горсть на ниву, а не от нивы, как у нас. Здоровенные девки в усадьбах стригут овец и так быстро и грубо действуют большими пружинистыми ножнями, что кажется — вот-вот хватанут за живое, но нет: щелкает ножнями, сваливая шерсть шубой, как будто свежуя овцу, а та лежит, бледно-голубая, страшно уменьшаясь в размерах. Запах ржаной и яровой соломы по гумнам, запах жирной, немытой шерсти по дворам.
Дорога лесом — то сухая, обдуваемая сосновой сушью и гарью от свежих выжигов на лесосеках, то свежая, прохладная в сырой тени, с песком, как после дождя, шумящим под колесами.
Места, где война прошла, не поразогнав людей, нс обезобразив землю. Августовская, любимая с детства пора, что так подходит теперь и к возрасту.
Только теперь, кажется, научился любить природу, не только загорьевскую, смоленскую, не только даже русскую, а всю, какая есть на божьем свете. Любить, не боясь в чем-то утратиться, не изменяя ничему и не томясь изменой, — свободно.
А наши, русские девки и бабы с детишками и подростками, — орловские, брянские, смоленские — бредут, бредут оттуда, из-за Немана, по этим проселкам, где войной и не натоптано как следует. Бредут к родным местам, точно торопятся еще поспеть к жнитву, к уборке, — кругом-то хлеб, труд, тишина. Бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их.
Раненые. Солдат на грузовике с длинноносым, небритым, суровым и испуганным лицом, рука на перевязи, другою держится за борт, поминутно как будто сплевывает что-то изо рта: «Тьфу, тьфу…»
Полковник, трясущийся на телеге на руках у санитара, может быть ординарца. На груди и шее что-то свежекровавое, какие-то тряпки, — вглядываться не станешь…
Пешие, на машинах, одиночками и группами. Кровь — конец строгости в одежде. Он уже может идти без пояса, с нижней рубахой, выбившейся из штанов, с распоротым рукавом, без шапки.
Огневой налет на деревушку, откуда все раненые, видимый в полной жуткой натуре: лес, темно-сизый, кудлатый, вдруг выросший и вдруг рассыпавшийся в пыль по горизонту…
Дом в лесу, пустой, захламленный, должно быть, немцами-ночлежниками. Вытоптанный малинник и грядки огурцов, поломанные ульи, кучки гусиных перьев в крови под яблонями. Внутри дома все настежь. Сено на домашних диванах. Кости, корки хлеба, огрызки яблок, раздавленный на полу отварной картофель.
И запах откуда-то, не то из подвала, не то с чердака, запах, который всегда отличишь, — трупный.
Осенью 1944 года мне случилось совершить поездку с фронта далеко на восток, по пути, пройденному нашими войсками в горячие месяцы летнего наступления. Собрались мы в дорогу утром на подворье одной прифронтовой литовской усадьбы, откуда можно еще было отчетливо слышать артиллерийскую пальбу. Но уже эта усадьба была тылом, война прошла ее, почти не нарушив ладной, медлительной жизни маленького крестьянского мирка.
Утром вместе с нами на усадьбе поднялись какие-то ездовые и стали запрягать. Им нужно было на запад, к фронту, нам — на восток. Хозяин, маленький, усатый мужчина в толстом вязаном жилете и в шляпе, погромыхивая деревянными подошвами хожалых башмаков без задников, сошел с крылечка, прошел по разбитой кирпичной дорожке вдоль скотного двора и сараев. Повозки обозных еще не тронулись, бойцы, поеживаясь от утренней сентябрьской ядрености, грелись дымом — курили. Литовец взялся было убирать натоптанное и перебитое с навозом сено, где стояли кони, но, словно почувствовав невежливость такой спешки, оставил грабли. «Виллис» наш задом выкатился из ворот сарая и с дымом проложил след по росистой усадебной травке. Хозяин начал закладывать подворотню, мы подождали, чтобы проститься с ним, и через минуту выкатили на мягкую полевую дорожку, что вела на шоссе…
В сводке Информбюро в этот день говорилось, что на участке нашего фронта поиски разведчиков и артиллерийская перестрелка. А одна из страниц фронтовой газеты рассказывала о наших автоматчиках, окопавшихся на том берегу Шешупы, на немецкой земле.
И мысль об этих людях долго не покидала нас в дороге. Узкое шоссе огибало крутые выступы лесистого берега Немана. Темная, по-осеннему тяжелая вода реки шла справа, то в отдалении, то совсем близко, у белых столбиков дороги. И как будто эта вода, от которой прохватывало густой, пронизывающей свежестью, не давала забыть о такой же по-осеннему неприветливой воде Шешупы, которую на днях перешли наши ребята по зыбким, глубоко затопленным доскам маленькой переправы.
Один из них воевал уже три с половиной года. Три с половиной года шел он по земле, сотрясаемой ужасными толчками разрывов, по земле изрытой, вскопанной и перекопанной, — и то была все своя, родная, советская земля.
Он отступал на восток, оставляя за собой сотни, а где и тысячи километров земли, что ложилась под колеса и гусеницы вражеских войск, — и то все была своя, родная, советская земля.
Три зимы и четыре лета он зябнул на ней, томился от жары и пыли, страдал, переносил муки смертельного страха, лежал, может быть, на пей раненый, хоронил в ней павших товарищей, — и то все была своя, русская земля.
На ней он изведал великую и святую радость победы, превосходства над противником, увидел колонны пленных немцев, понуро и жалко шагавших по его дорогам, — и то все еще была своя мать-земля.
И было уже очевидно, что враг сломлен, что грозная для мира сила его падает в прах, и наш воин уже смело и дерзко врывался в его тыл, опережал его бегущие, расстроенные полки и дивизии, корпуса и армии, окружал его, выходя порой на целые сотни верст вперед, — но то все еще была своя и своя, русская, советская земля.
Уже ни одно сердце из наших сердец не сомневалось, что угроза для родной земли миновала бесповоротно, но все еще под ногами нашего воина была своя земля, несшая всю тяжесть войны на себе.
И вот он, воин-освободитель, наконец-то там, за Шешупой, на чужой, немецкой земле, на земле, откуда пришли они, которая взрастила их поколение, причинившее людям столько горя.
И хоть земля всюду земля, все ж он, должно быть, по-особому ощутил холодок сыпучих стенок окопчика, вырытого в ней — в немецкой земле.
И многое-многое еще можно было бы сказать в связи с этим как будто и небольшим в масштабах фронта событием — выходом горстки наших за границу родной державы…
Шоссе выравнивается, люднеет, незаметно сливается с главной улицей города, пестрящего яркими черепицами крыш и причудливо расцвеченной листвой плюща, сплошь завесившего местами стены домов и железные решетки садов и палисадников.
За городом Неман постепенно уходит вправо. Нет-нет опять подвернет к дороге, опять повеет густым холодком осенней воды и, наконец, мелькнув вдали широким и вольным изгибом, совсем скрывается из виду.
Мы едем по дороге, что прошли войска фронта в жаркие месяцы минувшего лета. Места недавних боев сменяются местами, где война уже забывается. Следы ее то более или менее явственны, то совсем незаметны. Успехи нашего наступления лишили немцев возможности причинить этой земле такой ущерб, какой они причинили иным нашим землям, где борьба была более затяжной и трудной. Разрушенные и обезображенные города, сожженные деревни, поля, изрезанные траншеями долгой зимней обороны, — это по нашей дороге еще впереди. А покамест по сторонам шоссе редки трубы пожарищ, редки воронки и окопы. Скирды хлеба, убранного вовремя, молотьба на токах; обычное, мирное течение жизни радует душу, отягченную впечатлениями горчайших потерь, картинами диких разрушений.
И как значительна каждая мелочь, каждая примета жизни, быстро входящей в свое привычное русло!
Чего стоит один этот гребень крыши, сорванный взрывной волной и так тщательно, по-хозяйски, под гребенку, вровень с уцелевшим скатом, заделанный соломой нынешнего урожая! Человек, так позаботившийся о сохранности строения, твердо верит, чует глубоким, безошибочным чутьем, что неприятелю не быть обратно, что пора глядеть вперед, гадать о жизни, о будущем.
Редеют машины на дороге, на контрольном у нас спрашивают уже «пропуск за границу фронтового тыла», все меньше военного народа, даже строителей не заметно: новые мосты уже обкатаны, и свежевыструганные их перила успели обвянуть и потемнеть. Кажется, где бы здесь быть солдату — прифронтовая полоса давно позади. Нет, глядишь, тащится мягкой обочиной повозка, а рядом с ней запоясанный прямо-таки по-зимнему немолодой боец.
Куда он правит и долго ли ему так плестись, держась за боковину повозки, груженной какими-то сетями, корзиной со свежей клеверной отавой и всякой дорожной снастью, вплоть до косы, по-мужицки толково и безопасно пристроенной на возу?
— Да вот старшина приказал доставить. Опять же приказал, чтоб лошадь не изнурять. А не изнурять-так мы его понимаем: и покормить и отдохнуть дать. Так и едем. Собралось двое нас, стариков, — говорит он, кивая на лошадь с улыбкой, выдающей его добрую крестьянскую привязанность к лошади и, может быть, их взаимную дружбу. — Год рождения? Мой-то? Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый. А? Аккурат пятьдесят. Что поделаешь! Трое уже сынков воюют, да вот и батька как-никак пособляет. Надо!
Он трогает левой рукой вожжи, правой по форме приветствует нас на прощание.
И эта мужественная, неунывная интонация последнего возгласа: «Надо!»-так шла к его широкой, немного сгорбленной спине в шинели, запоясанной не столь щеголевато, сколь основательно. В ладной и емкой походке его было что-то и солдатское, и разом крестьянское, трудовое. Такой именно походкой идут рядом с возом, когда воз тяжел и дорога не близкая, Так же шагает солдат с полной выкладкой на походе; зная, что до привала шагать и шагать.
И кажется, только русскому человеку свойственно сказать вдруг простое, малозначащее слово так, что оно служит за десятки иных слов. Надо! Вот он везет куда-то какую-то рыболовную снасть — надо. Велели коня беречь в исправности — надо, бережет. Сынов растил, поднимал одного за другим на ноги, пришло время — надо, снарядил на фронт. А там — надо, и сам пошел. Надо немца добивать, а там и домой возвращаться, дом настраивать, колхоз поднимать. А оно нелегко: где немец прошел, нажитое годами в один день сжег, истребил. Да, нелегко. А ничего — надо!
Как скажет трудовой простой человек это слово, так, значит, тому и быть. И никакая сила на свете не остановит его в выполнении осознанной задачи.
Надо! Так тому и быть.
Вечером, по дороге от Вильнюса к Минску, пришлось менять скат. И едва замолчал мотор, как до слуха дошли звуки очень знакомой музыки. Получилось, что мы будто нарочно остановились возле этого домика на голом взгорке. Там играла гармонь, но не простая, а не иначе баян — по многоголосию и тонкой осложненности простого, совсем-совсем знакомого мотива. И играл, видимо, мастер своего дела.
Мы вслушались как раз в тот момент, когда он начал как бы нехотя, с этакой округлой раскачкой выводя мотив, обещая, однако, вот-вот взять иной темп, — это угадывалось прежде, чем слух определил, что играют «Лявониху», чудесную белорусскую плясовую. В вечернем воздухе, по-осеннему чутком, она звучала с такой подмывающей и щемящей силой, что и водитель, уже поддомкративший задний мост, работал, стараясь не слишком греметь ключом.
«Ах, Лявониха, Лявониха моя…» — словно бы неслось оттуда, из домика, и казалось, это он сам, небольшой, четырехоконный, опрятный, весь звучал этой песней.
Ах, «Лявониха»! За каждым мотивом, слышанным когда-либо, как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний, лучшая половина жизни, а то и целая жизнь.
Ах, «Лявониха»! Впервые я слышал твой славный, ухарски-озорной и вместе печально-нежный лад давно-давно, не только до войны, задолго до юности, в детстве, где-то в родных местах, куда его случаем занесло, может быть с каким-нибудь ярмарочным гармонистом. И, пожалуй, он и тогда уж что-то напоминал мне, точно он вошел в мою душу безвестным путем еще раньше. Много позднее, в юности, когда мне случилось быть на одном из больших белорусских празднеств в столице республики — Минске, я вновь услышал его и увидел эту пляску на сцене большого концертного зала. Здесь уже я знал, что это «Лявониха», и мотив ее еще глубже тронул меня. Прошло еще много лет, прошла молодость, прошло многое безвозвратно, только война не прошла еще, и вот где-то на границе Литвы и Белоруссии я слышу вдруг «Лявониху». Нет, я еще ее где-то слыхал, не может быть, чтоб это за всю войну впервые…
Тут мы, вслушиваясь все бережнее и напряженнее, обмениваясь меж собой от волнения растерянными улыбками, явственно расслышали, что все убыстрявшемуся темпу музыки вторит глухой, грубый, но согласный стук и грохот пляски.
Мы с товарищем не выдержали и пошли к домику по стежке вверх, вдоль грядок с отцветавшим и уже вышедшим в головки маком. Чем ближе мы подходили, тем озорнее и нестерпимее заливался баян, сбивая с ноги. Баянист ударялся вдруг в такие тонкие, петушиные верха и то вдруг «прорезывал» на басах, — половицы дома тем часом отдавали все, что могли.
Дверь была настежь, всюду, даже в сенях, толпились женщины, девушки, много наших бойцов и два-три молоденьких офицера. Один из них, с трехэтажной нашивкой за ранения и орденом, плясал на кругу. Пилотка чудом держалась на его необыкновенно густой копне темно-русых волос с выцветшими от солнца чубами палево и направо. В паре с ним плясала девушка в военном. Широкие кирзовые голенища сапог свободно ходили вокруг ее стройных, хотя и довольно полных икр, а форменная юбка была в обтяжку. Но это не мешало ей плясать легко, с непринужденной игривостью, с настойчивым и неуступчивым вызовом по отношению к лейтенанту в пилотке. Пилотка у него вот уже вот должна была упасть — такие он штуки выделывал — и все держалась, точно прихваченная к волосам шпилькой.
За многолюдьем круга не вдруг было рассмотреть, где же баянист. Он сидел на лавке спиной к столу, на котором была неубранная посуда, тихо позвякивавшая и словно ходившая по столу в темпе пляски. Это был немного сонный парень с широким, здоровым лицом, на котором выражение сонливости и снисходительной важности становилось тем заметнее, чем лише и забористее он выводил виртуозные обороты плясовой. А короткие загорелые пальцы бойца как будто и не торопились бегать по белым пуговицам, как будто они только следили за порядком, а играл сам баян — на то, мол, и инструмент такой дорогой.
И удивительно было, что при всеобщем внимании к той веселой и полной какого-то особого жара борьбе, что происходила на кругу, гулянка, неизвестно по какому поводу возникшая, гудела разнообразной, рассредоточенной по всем углам жизнью. Мне запомнилось особенно, как в полутьме, — за кругом, под шум и грохот веселья, один боец, увешанный медалями и значками, говорил что-то пожилому крестьянину, должно быть хозяину дома, не то поляку, не то белорусу. Ни одного слова я не слыхал из того, что он говорил, но жестикуляция его была так выразительна, что я наверняка знал, о чем он мог говорить. Вот он охватывает пространство перед собой обеими руками так жадно и решительно, что слушатель чуть подается назад. Потом ладонями рук делает загребающие, манящие движения — сюда, мол, сюда, — потом быстро сдвигает ладони клешнями и сводит их вместе, но не просто, а с видимым усилием. Затем быстро взбрасывает обе руки со сжатыми по-особому кулаками и торчком, торчком, с яростью месит то пространство, что он только что обозначил сведенными вместе руками… Это был не иначе обзор операции по окружению и уничтожению войск противника.
Но где же я еще на войне слыхал «Лявониху»?..
Вот баянист налегает грудью на свой горделивый инструмент и, чуть ли не хмурясь от важности, выводит что-то уж совсем небывалое, но как раз то, что нужно разгоряченному ходу пляски. Вдруг лейтенант взбрасывает головой, пилотка наконец валится с головы, едва зацепившись за чуб, — но нет, это он нарочно. Следующим, столь же ухарским движением головы он садит ее на место и, продолжая выделывать колено за коленом, прижимает руки к груди, кланяется, отступает, наталкиваясь спиной на тесно стоящих зрителей: «Весь, не могу больше…»
«Ага, — руками, ногами и всей наступательной выходкой как бы говорит девушка, — ага, весь? Нет, держись, если взялся, воин».
— Митя, не уступи! — подает кто-то отчаянный призыв из толпы, видя все это.
— Нет, боюсь, шов разойдется, — шутит, запыхавшись, лейтенант, все еще продолжая плясать.
И девушка с выражением ласкового и лукавого торжества на потном, раскрасневшемся лице и в больших серых влажных глазах начинает щадить его, тоже отступая и раскланиваясь на ходу.
И, прежде чем гармонист оборвал, я вспомнил, когда еще я слушал такую игру на баяне и смотрел пляску вроде этой. Это было где-то под Юхновом, в зимнем лесу, полном дыма и пара; шедшего из сугробов, под которыми глубоко в промерзшей земле укрывалась окопная жизнь. Как это далеко отсюда, как это давно было!
Плясала тогда на кругу, под сосновыми накатами большого блиндажа, одна женщина с петлицами военного врача. Она была родом из Белоруссии, и запомнилась мне еще потому, что при вручении ей в тот вечер ордена сказала вместо: «Служу Советскому Союзу» — «Служу советскому народу», — и страшно смутилась, думая, что допустила непоправимую ошибку. А потом разошлась и плясала до пота родную «Лявониху».
Ах, «Лявониха», милая песня, вон как ты далеко побывала и назад воротилась!..
Мы потихоньку вышли. Застоявшийся «виллис» рванулся по еще светлому шоссе. И долго в пути его ход складывался нам на мотив: «Ах, Лявониха, Лявониха моя…»
И я вспомнил, что мог вспомнить из этой песни, подбирая строчку к строчке и, должно быть, изменяя что-нибудь, путая белорусский с русским, подставляя недостающие слова, чтобы только не терять лада, надолго в пути захватившего мою душу:
А Лявоннху Лявон полюбіў,
Лявоннсн чаровічкі купіў,
Лявоннха, душа ласковая,
Чаровічкамі паляскивала.
А чому ж тебе Пярун не забіў,
Як ты мяне у маладосьці любіў…
Как-то незаметно яркие пятна черепицы на зелени, какая-то общая резкость пейзажа сменяется более привычным русскому глазу сочетанием красок. Соломенные крыши, старые, слежавшиеся и обкатанные дождями, изредка новые, золотисто-белые либо уже поблекшие и посеревшие. Больше становится березы: порой она выходит к самому шоссе и на километр-другой выстраивается аллеями, точь-в-точь такими, как где-нибудь вдоль большаков Смоленщины. То дерево с полной и широкой купой ветвей, то древний, дуплистый ствол с одним-двумя большими суками и обломанной верхушкой, то пень, выжженный внутри, то огромный выворот с ямой под ним, похожей на воронку от большой бомбы.
Леса, на десятки километров тянувшиеся здесь, — местами у самой дороги, так что ветви их чуть не сплетались над ней, — леса повсюду отступили на пятьсот метров в одну и в другую сторону. Это немецкие вырубки, мера, вызванная действиями партизан. Едешь сейчас этой дорогой, меж двух стен так широко расступившегося леса, смотришь на безобразные пни у самых кюветов и думаешь: какой же поистине животный страх заставил завоевателей производить эти чудовищно нелепые и варварские вырубки! И как будто это могло обезопасить их движение по дорогам партизанского края! Ведь все равно у мостов им приходилось возводить те деревянно-земляные крепости, что видел каждый проходивший здесь в летнее наступление, развешивать колючую проволоку в три и в четыре кола, рыть средневековые рвы вокруг этих своих крепостей, минировать подступы к ним, ездить не иначе как под охраной пулеметов и даже пушек, — и все равно бояться.
Края вырубленных лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние степы, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом. И хочется это заровнять, заделать, закрыть наружной стеной.
Всем памятны нынешние летние дни, когда в этих лесах, верно служивших всю войну партизанам и внушавших ужас захватчикам, бродили, порой уже в глубоком тылу, немецкие разбитые и разрозненные, давно обойденные и окруженные полки, дивизии, отряды и мелкие банды. Так и говорили в те дни партизаны: «Мы — из лесу, они — в лес…»
Но лес им не помог. Проскитавшись неделю-другую, ослабев от грибов и земляники, они вынуждены были покидать убежище, что надежно и верно служило своим.
Наш воин, попадавший в окружение в сорок первом году, скрывался в лесу только от глаз противника. У жителей он мог найти пищу, пристанище на время, мог сменить одежду, расспросить дорогу к фронту, взять иного деда в проводники.
Немцу-окруженцу нечего было рассчитывать на что-либо подобное.
Леса опустели сейчас. Остыла зола в очагах партизанских землянок, прибиты дождями следы немцев, безнадежно искавших спасения там, где их могла ждать лишь гибель. Только отдаленный и все же внятный шум и рокот белорусского леса как бы говорит проезжему и прохожему о той полной драматизма, суровой борьбе, которая шла здесь, вдалеке от большой войны, но заодно с нею.
В Минске нас познакомили с одним из выдающихся руководителей белорусских партизан, батькой Минаем. Его дети были расстреляны немцами. Вместе с детьми в овраг вели их тетку, простую белорусскую женщину, у которой нашлись силы даже для того, чтобы до последней минуты отвлекать детей незатейливой выдумкой от горькой и жуткой правды.
Я смотрел на Миная, на его загорелое, сухощавое, твердо очерченное лицо рабочего человека лет сорока, слушал его тихий голос, не лишенный, правда, сдержанной силы. Он говорил о чем-то очень обыденном, сегодняшнем, говорил простецким языком, но в его больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем.
Сколько еще историй, примеров доблести, самоотвержения и благородного мученичества есть на этой земле, что лежит сейчас перед нами по обе стороны знаменитого Минского шоссе! Партизанский край… Многим краям и районам давалось это название, но особое право носить его как гордое воинское наименование — навсегда за землей Белоруссии. Вот она в скромной и строгой материнской красе идет по сторонам своих славных дорог, по берегам своих рек, от западных границ Великого Союза до той, ныне остывшей огненной черты, что отделяла ее, белорусскую землю, от пас в течение последних месяцев перед наступлением.
Орша остается справа, послушная, легкая гладь шоссе постепенно сменяется издолбленным полотном с редкими островками старого асфальта, со свежими, еще не укатанными заплатами: подъезжаем к бывшей линии фронта.
Тишина, тишина необозримого малохолмистого поля, на котором все осталось так, как было покинуто исторгнутым силой нашего огня противником и нашими войсками, устремившимися вслед. Путаница траншей, ходов, укрытий, брустверов из сухой, не поросшей ни одной травкой глины, концы переломанных, как спички, бревен, тенета ржавой колючки на поваленных и стоячих кольях. От этой проволоки, если глядеть на восток, в километре, в полкилометре можно различить другую линию — нашу, обращенную на запад.
Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле. Зерно вытекло из колоса, и кое-где на перепревшей дернине, покрывающей накат полуразрушенного блиндажа, на давно не топтанном две траншеи пробилось тоненькими красноватыми иглами всходов…
Где-то на Витебщине, не то еще где в Белоруссии в пору, когда фронт уже откатился далеко на запад и о войне в той местности начали забывать, вдруг на околице тихой лесной деревушки упал и с жестоким грохотом разорвался снаряд. Затем другой, третий, пошло и пошло греметь. Убило корову и поранило девочку лет семи-восьми, что стояла при ней с хворостиной. Загорелась чья-то банька, с треском упала старая, дуплистая груша, оставляя высокий расщепленный пень. Разрывы относило все южнее, юго-западнее, и видно было, что обстрел идет по какой-то дуге или по кругу. Вскоре люди опамятовались, кинулись туда-сюда, поскакали верховые, затрещали сельские телефоны, всполошились власти. Из района на место прикатили две грузовые машины с вооруженными людьми. Народ все бывалый, давай по слуху угадывать, откуда идет пальба. Оцепили лес, подбираются ближе и ближе на звук выстрелов.
Все можно было думать, но то, что обнаружили в лесу, на пустынной полянке, в голову не могло никому прийти. На полянке стояла легкая полевая пушка, вокруг валялись снарядные ящики, прикрытые давно осыпавшимся хворостом, а возле пушки управлялся один-единственный совершенно одичалого вида немец. Он был в лохмотьях, без шапки, длинные волосы и борода склеились, как птичье гнездо. Движения немца были, как у заведенного, равномерны и безостановочны: он заряжал и стрелял в белый свет, разворачивая свою пушчонку во все стороны. Признаки безумия были налицо. Дикий, потерявший рассудок немец-окруженец палил и палил куда попало. Не могло быть и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик «хенде хох» он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить.
Эту полуфантастическую историю рассказал мне житель некогда прифронтовой, а теперь оставшейся в глубочайшем тылу стороны, занятный у не хлопотливо приветливый старик. Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина.
На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета.
— Далеко-далеко погнали его, — без особой горячности похвалил он в моем лице войска, что стояли когда-то здесь, а теперь воюют уже в самой Германии. — Ничего. Так-то оно еще подходяще…
Я не заметил, как дед перевел речь с истории об этом немце, которую он, может быть, сам наполовину выдумал, на немца в большом смысле:
— Теперь он, значит, дома. Свет прошел, назад воротился, а толку что? А? Ну, хотя он свой толк знает. Он думает: «Я буду все-таки сопротивляться до последней возможности, а там еще, может, что-нибудь…» Да-да… А может, он вовсе того и не думает, а видит одно — что ему спрыгнуть некуда. «Час, думает, день — и тот мой». Я так считаю, такое мое личное мнение…
Я любовался спокойной важностью и достоинством, с какими старик не то вел беседу, не то размышлял вслух.
— Да. Такое мое личное мнение, — задумчиво повторил он, поглаживая из-под низу свою негустую, серую, точно в золе, бородку.
Из малых расспросов короткой встречи я узнал, что дед этот почти сирота, что война его лишила двора и имущества и многих близких и что хозяйственные его дела и сейчас не блестящи.
— Картошка-то хоть есть у тебя?
— Картошка что! Картошка — не хлеб.
— Ну, а с хлебом как?
— Вон где хлеб, — он кивнул на гиблую соломку ржицы, белеющей кое-где под проволокой неубранных заграждений. Но кивнул он с рассеянием человека, занятого каким-то другим, гораздо более важным соображением. И вдруг, вынув изо рта свою трубку и показав ею куда-то через плечо, он закашлялся и рассмеялся. — Румыния-то? А? А-я-я-я-яй! Ну, он — хорошо, он-то хоть силу имел, и то где он теперь? А куда этим было лезть? А-я-яй! — Он вертел головой, как бы показывая, что не в силах выразить полную степень своего насмешливого сожаления к незадачливой державе. — А-я-яй!..
Мне хотелось знать поточнее местность, где произошла история с диким немцем, но старик только показал опять своей трубочкой через плечо.
— Да вот… было…
Я наугад подсказал один из районов, где проезжал летом, когда в лесах еще бродили остатки немецких разбитых и окруженных войск.
— Вот-вот, там, говорят, он и стрелял из пушки, — с готовностью согласился дед, хотя я был уверен, что, назови я другой какой-нибудь район, он не стал бы спорить.
— Все-таки странно, — заметил я, — как этот дикий немец сохранился в лесах один, как он набрел на эту пушку? Допустим, что это брошенное немцами орудие. Но все-таки вряд ли все это было в точности так.
— Понятное дело, люди что хочешь придумают, — согласился мой собеседник, и я увидел, что для него суть дела не в том, насколько достоверен сам этот факт. Он не думал настаивать на его достоверности. Это было для него не более чем притчей, пришедшейся к разговору.
— Но вот что скажем теперь, — опять вернул меня дед к общим вопросам. — Ведь он-то, немец, потерял уже всякое понятие. Ему уже все равно. И никак, никак с ним нельзя иначе поступить, как только вот… — Он сделал рукой неторопливое захватывающее движение и как будто зажал что-то в большом узловатом кулаке. — Только!
В словах этого деревенского политика, во всей его свободной и полной достоинства осанке виделось что-то до того правдивое, народное, русское, горделивое в горести, сдержанное в торжестве и в целом такое победительное.
Уже мы развернулись, чтобы снова выехать на шоссе, когда старик крикнул нам вслед с такой будничной хозяйской озабоченностью, но опять же без лишней встревоженности:
— А что все-таки Турция сама себе думает?
Я не успел ответить, только помахал ему рукой, отъезжая, да вряд ли он и нуждался в моей оценке поведения Турции. Это было так просто: да, мол, кстати, чуть было не забыл про Турцию…
— Мировой дед, — сказал вдруг водитель, сержант Лукиных, когда мы уже далеко-далеко отъехали по шоссе от бывшей линии фронта.
В раннем возрасте у человека есть только один город — город, в котором он родился, или город, ближайший к его местожительству. С детства, помню, у нас не говорили «Смоленск» — говорили «город». «Поехали в город», «живет в городе»… Город Смоленск был у нас за все города. Для деревенского мальчика он открылся много лет тому назад как особый и чудесный мир, с особыми, необычными для детской души приметами и законами жизни.
Прошло еще много лет, как пишется в книгах и как бывает в жизни, много воды утекло в речках, чьи названия так любовно бережет память, и человеку довелось приехать на родину. Это было в конце тридцатых годов, когда колхозная жизнь окончательно утвердилась в деревне, когда простые люди земледельческого труда поняли, что, кроме этой жизни, иной быть не может и не должно быть. Имена своих земляков я то и дело встречал в печати, в списках награжденных орденами и медалями нашего государства. Это были рабочие, колхозники — льноводы, доярки, свинарки, пастухи, звеньевые колхозных полей. И город, в котором прошла ранняя юность, был тогда городом, полным разнообразия своей культурной, хозяйственной и всякой другой жизни. Вы могли выбирать, куда пойти вечером: в сад, в театр, в кино, в клуб, где собирались люди своего «цеха», в том числе нашего, литературного.
Настали тяжелые для Родины времена, и одной из первых жертв подлого вражеского нападения оказался мой родной город, мой Смоленск, испытавший ужасы немецких бомбардировок лета 1941 года.
Затем шли долгие дни, когда о Смоленске и Смоленщине можно было только вспоминать. Они казались такими далекими, хотя находились за недалеко лежащей от Москвы линией фронта. Когда все это было? Как будто много лет назад. В прошлом году мне, смоляку, довелось с передовыми частями нашей армии вступить в родной город.
И вот я подъезжаю к Смоленску с запада, с фронта, чьи войска в это лето ушли от зимней линии за добрых семьсот километров. И то же волнение охватывает меня. «Виллис» подпрыгивает на булыжниках мостовой, знакомой мне с детства, утренний дым возрожденного к жизни города поднимается над новыми и старыми, полуразрушенными и полностью или частично восстановленными степами зданий. И такое чувство, как будто боишься узнать о чем-либо очень печальном или ждешь большой радости, которая вот-вот должна наступить. Скорее, скорее доехать до Никольских ворот, свернуть в переулок, от которого осталось одно название «Никольский», подъехать к дому, одному из немногих уцелевших при немцах, еще издали увидеть за стеклами окна лицо, внезапно обеспокоенное радостной и тревожной догадкой…
Въезжая в Смоленск, я ощущал себя и тем, кто родился в Смоленске, из Смоленска ушел на войну и кому еще предстоит вернуться туда. Но нельзя было забыть и тех друзей моего любимого города, которые по месторождению так далеки от него и так много сделали для его освобождения и восстановления.
По внешним признакам город еще многим напоминает о днях нашествия, но приходится удивляться тому, что за один год так много сделано для его восстановления. Вода течет из кранов, дети играют на площадке возле школьного здания, которое я видел год назад в печальных дымах затухающего пожара. В городе, просто сказать, много людей — признак жизни. И пока далеко от него на западе идет война, гремят и ухают пушки, он, мой город, принаряжается и убирается, сколько можно и как только можно, к большому своему празднику — к годовщине освобождения от оккупантов.
Родина-мать! Чувство гордости и радости охватывает душу при мысли о твоем величии и силе. Только год назад новостью было освобождение Смоленска, а ныне в каких далеких краях твои войска свершают славный поход, творят правое дело освобождения людей от насилия нелюдей, выродков!
Слава тебе, советская Родина-мать! Слава тому, кому ты доверила свою судьбу и кто ведет тебя к счастью!
Обычная картина в деревнях и селах, освобожденных от немцев: все палисаднички, загородки, скамеечки, столики сделаны из белых, не очищенных от коры березовых кругляшей толщиной в оглоблю. Такими же кругляшами отделаны входы в офицерские блиндажи; из них же построены назойливо аккуратные и мелочно затейливые беседки, киоски, решетки, лесенки, перильца, будочки. Береза, везде береза!
Правда, мне случилось видеть целый жилой флигель с верандой и мезонином, с окнами на две стороны, сплошь облицованный ровно, один к одному, пригнанными квадратами из коры вековых лип. Для этого была погублена целая липовая аллея, и флигель выглядел как четырехугольный, чудовищный и нелепый пень, увенчанный островерхой крышей. Немцу-генералу, который, по рассказам, жил во флигеле, нравился, видимо, темно-серый, очень мрачный тон коры, утратившей свою естественную мягкость, свою живую древесную теплоту. Но это редкость. Повсеместно — береза.
И странная штука: вид этого привычного и любимого дерева, употребленного с такой тщательностью и выбором на украшение земли, решительно чужд русскому пейзажу. Береза раздражает тебя не только тем, что из нее немец мастерит свою, чуждую русскому глазу, симметричную и мелочно затейливую городню, что он монтирует из березы отвратительный знак свастики, но и тем, что это просто не идет, не принято.
А не принято и не идет прежде всего потому, что береза под корой очень непрочна, сгнивает в одно лето. От-того-то крестьянин никогда кола березового не вобьет в землю, не соскоблив коры. Изгородь не на одно лето го* родят. Здоровый практический смысл человека, живущего на своей земле, заботящегося о долговечности того, что он строит на ней, — этот смысл в первую очередь и определяет его отношение к красоте материала. Русский человек очень любит это родное дерево, садит его у самого жилья, издавна в дни старинных празднеств украшает им улицы селений, во множестве своих задушевных песен поет о «белой березоньке». Он охотно употребляет березу и бересту на всевозможные поделки. Но огораживать садик березовыми жердями под корой, украшать избу наличниками из неокоренных березовых палок — нет, этого не делали ни отцы, ни прадеды, не принято это было и в самые последние времена, принесшие русской деревне, ее облику столько изменений.
Но в том ли все дело, что береза под корой недолговечна? Зато, может быть, она действительно красива, подобранная и пригнанная кругляш к кругляшу в этих легких, полуигрушечных сооружениях, что немцы оставляли на нашей земле, покидая свои позиции? Может быть, это и у нас привьется?
Нет, суть не только в прочности материала, не только в здравом расчете на долговечность, айв самой красоте. Это начинаешь понимать особенно ясно, когда видишь немецкие кладбища, оформленные также под березу. Ограда — из березы, кресты — из березы, к крестам прибиты косые срезы от толстых березовых кряжей — это для надписи. Черные зазоры коры на белой бересте, черные надписи на белом — все это действительно создает своеобразный кладбищенский тон и настроение. Но можно еще сказать, что это сочетание белого с черным и несолидно как-то, не столь торжественно, как требовалось бы в данном случае. В этом, сочетании есть что-то сорочье.
А главное, конечно, в мертвенности. Мертвенность — вот сущее впечатление всего, что немец нагородил из березы. Чудное народное дерево безвкусно и кощунственно употреблено чужеземцем на украшение захваченной им земли. И молочная белизна смоленской березы стала мертвенной белизной, чуждой нашему вкусу. А немецкое вторжение и в этом, в затейливых березовых столбиках и жердочках, нашло себе символ временности, непрочности, могилы.
Где-то я читал или кто-то мне рассказывал об одном богатом немце, построившем себе в Восточной Пруссии, на побережье, дачу-дом в русском стиле. Дом был рубленный из бревен и крытый соломенной крышей «под гребенку». Изысканному вкусу владельца более всего дорог был светло-золотистый цвет соломенной кровли. Чтобы сохранить его, крышу заново перекрывали ежегодно, хотя известно, что соломенная крыша может служить десятки лет.
Чисто немецкая, какая-то невкусная и раздражающая причуда, родственная пристрастию немцев к русской березе.
Война так велика, если взять хоть по одной линии, от столицы до восточно-прусской границы, так велика от одного своего края до другого, от одного края до середины и от середины до другого края, так много уже вобрала в себя погоды, природы, времен года и стольким-стольким не дала дойти даже до середины своей, что и мы, живые, вряд ли еще сознаем, как бесповоротно мы постарели от нее, как много ушло жизни, втоптано в эти годы. И о многом (не самом ли главном?) уже нельзя начать речь, не сказав вслух или мысленно: это было, когда война еще шла на нашей земле.
Живем в русской деревушке вблизи железнодорожной станции, на путях которой стоит наш поезд. Русский народ, деревня, говорящая чисто по-русски, быт и природа, удивительно похожие на наши, — и все это за тридевять земель от большой России, в глубине Литвы. Когда-то здесь селили отслуживших солдат на льготных каких-то условиях. Издавна здесь было русское поселение, были русская школа, русский православный поп, церковь. И вот живут люди и до сих пор любят больше всего на свете Россию и ревниво, по какому-то священному инстинкту, берегут ее язык, веру, уклад жизни, несмотря на многие препятствия тому, на притеснения, например, от литовских националистов. И мечтают о России даже те, что никогда не видали ее, родились и выросли и состарились. У нынешнего старшего поколения было свидание с Россией в годы первой мировой войны. Жителей этих мест эвакуировали на восток, куда-то, кажется, в Тамбовскую губернию. А затем будто бы «вытребовали» их сюда литовские власти, вернее же предположить, что они сами уже стремились сюда, где обжили как-нибудь эту на редкость безнадежную, песчано-подзолистую землю. А может быть, и Советской власти не захотели довериться по новости ее, потому что была возможность выбора, выбрали то, что привычнее, понятнее, — старое житье. Еще, должно быть, здесь имело значение то, что в разлуке с этой землей и она уже стала притягивать к себе как родина, родная земля.
Вокруг леса, полные диких кабанов, коз. Здесь была запрещена охота и проводились мероприятия по сохранению звериного поголовья. Зимой, например, вывозились картошка и сено для кабанов и коз в определенные, привычные для животных места в лесу.
Видел поваленные и раскряжеванные дубы в полосе дубового леса. Трудно было бы вообразить себе, если по видеть, дубовое бревно в два обхвата толщиной, длиной в двенадцать — восемнадцать метров и почти ровное в комле и в верхнем отрезе. Причем встречались кряжи совсем необычайного вида — дуб витой, как бывает ель витая.
На выходе из лесу как-то наткнулись на производство самогона. В отличие от пашей простой аппаратуры, в котле вертлюг с лопастями. Баба стоит и крутит ручку, чтобы не пригорело. Дед не хотел продать пол-литра. Показали ему деньги. Начал «продавать сома» — кинулся будто бы к соседям поискать. А у меня, мол, нету, не пошла еще. Баба вникла в паши с ним торги.
— Слушайте его, нету! Найдется.
Завела в хату, угостила и, если б не дед, не взяла бы, наверно, и денег. Она моложе его лет на двадцать пять — тридцать. Ему семьдесят, а детишки — мелкота: женат второй раз. Хутор — восемнадцать десятин, а живут грязно, бедно, без сада и огорода. Луковицы не нашлось в доме при угощении!
Город Ширвиндт, жестоко размолоченный прошедшими боями и до сих пор обстреливаемый немцами из дальнобойной артиллерии, — один из первых пунктов, занятых нами на немецкой земле. Свежие, еще не потемневшие от дождя груды кирпичной щебенки, безобразные зубцы стен, погнувшиеся в огне балки и обрывки арматурного железа, битая черепица, хрустящая под ногами, как ореховая скорлупа. Пыль штукатурки, толченого камня и какой-то сухой удушливой гнили красновато-серой мглой стоит вокруг, покрывает кузовы грузовиков, шинели и лица бойцов-дорожников, ковыряющихся на развалинах. Разрушенный город вывозят на дороги и вбучивают в раскисшие колеи, в трясину объездов, в колдобины и ямы прифронтовых шоссе. Иного материала для починки дорог здесь, на немецкой земле, нет!
— Дружно! Разом! — подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. — Нажмем!
Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.
— Ломать — не строить, — говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом. И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то, не менее важное, чего никак отдельно не выразишь.
Колонна приняла вправо, чтобы не ступать по воде, натаявшей на мостовой против дома, дышавшего пламенем изо всех окон вверху, витринных проемов в первом этаже и даже из-за решеток полуподвала. Сверху на мокрую мостовую упала горящая головешка. С ленивой и как бы презрительной лихостью боец на ходу, не сбиваясь с ноги, носком валенка отбросил головешку обратно в огонь.
Ему некогда было ни тушить этот пожар, ни даже смотреть, как горят эти дома, целые порядки тесно поставленных, дельных, вполне сохранных домов немецкого города. Он шел на выход из него, на запад по Кенигсбергскому шоссе.
Город горел, большой, пустой, обстреливаемый немцами немецкий город. Под низким, мглистым и задымленным небом морозного полудня его зловеще озаренные пламенем улицы казались ходами и переходами какого-то подземелья, преисподней. Длинные, густые космы пламени, там и сям выбившись из окон, схлестывались на наружной стороне простенка, сшибали вывески, выбрасывались за середину улицы, стремясь соединиться с огнем, бушующим на противоположной стороне.
Все — грохот взрывов, и звон стекла, и лязг гусениц, и цокот копыт на главной улице города, — все покрывается слитным, непрерывным, полным жуткой выразительности ревом огня.
Занимаются огнем крашенные масляной краской стены комнат, трещит и вспучивается от огня провощенный, туго пригнанный, дощечка в дощечку, паркет, горит обшивка, обивка, утварь, горит все, что способно гореть или гибнуть в огне. Горит город, оставшийся целым и сохранившийся все эти годы войны, когда не было уже в живых Смоленска как города, Вязьмы и сотен других городов…
На многих деревьях вдоль дорог Восточной Пруссии до сих пор держится листва. Сухой, шуршащий трепет ее на зимнем, вьюжном ветру провожал немцев, отступавших в глубь страны. Затем началась ростепель, и эта листва придорожных аллей, мокрая, распаренная, совсем уже не вязалась с весенними приметами — обтаявшей землей, взбухшим и уже треснувшим кое-где льдом на речках. Похоже, будто перепуталось что-то на этой земле, произошло не так, не в свои сроки и не само собой, а по иной, грозной и неотвратимой воле. Точно совершилась над этой землей предреченная ей и заслуженная страшная кара.
Но земля — только земля, и эта путаница в природе лишь внешнее сопутствие той поистине страшной кары, что разразилась над Неметчиной.
Было время, когда немцы в войне только приобретали. Они захватывали территории целых государств, вооружение целых армий, присваивали массу имущества, ценностей, материалов. Они заставляли работать на себя миллионы людей, вывозимых ими из оккупированных стран и областей.
Но с того дня, как они перешли нашу границу, они уже не могли приобретать не теряя. С этого дня дело пошло по-другому.
Они захватывали наши земли, города, всякое добро; угоняли наших людей в рабство, но теряли свои танки и самолеты, оставляли на наших полях тысячи и миллионы своих солдат и офицеров убитыми. Затем к этим потерям прибавилась потеря земель, захваченных у нас со всем их плодородием и богатством недр.
Теперь же они доля за долей теряли свою собственную территорию. Теряли своих пленников, что брели толпами на восток от фронта, теряли имущество, которое не успевали вывезти, свое вкупе с награбленным.
Они с каждым днем, с каждым часом уменьшаются счетом и весом, пространством и силой.
И наш воин, встречая по пути своего продвижения в глубь Германии разноязыкий люд, бредущий из плена домой, — будь тем домом Минск или Варшава, Париж или пограничные с Германией места Литвы, — он воочию, натурально видит себя воином-освободителем. Француз, поляк и люди иных языков и наречий с благодарностью машут ему рукой, шагая по обочине тесных немецких дорог, выкрикивают где-то пойманные и заученные два-три словечка по-русски. А то вдруг из толпы — голос одной души и сама родная русская речь в полной своей сохранности и красоте под этим чужим небом:
— Здравствуйте, родненькие! Спасибо, товарищи!
— Нет ли кого с Орловщины?
— Тут еще одна вяземская шла, девочка с ней вот этаконькая. Господи…
— Федорова не слыхали, Илью Ивановича? Военный тоже. С сорок первого года. Сын родной…
Без конца тянутся обозы, толпы и одиночки, семьи и землячества людей, обретших свободу. И как ни далека дорога на родину, сколько бы ни предстояло еще трудностей пути, они, эти люди, уже на родине, под верной защитой своих освободителей, уходящих все дальше на запад.
Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, колонны, обозы, солдаты — все как везде: как в воронежской степи, как под Москвой, как было в Финляндии.
Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты. Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия-страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать — не строить» — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата-дорожника.
В горящем, шипящем и осыпаемом с неба снегом с дождем городе без единой души жителей, в пустом ресторане, при трех зажженных свечах, сидит мокрый и заметно хмельной солдатик, не то чуваш, не то удмурт, один как перст.
— Что тут делаешь?
— В тристоране сижу. Три года воевал, два раза ранен был, четыре года буду в тристоране сидеть.
— Что ж тут сидеть? Нет ничего ни выпить, ни закусить.
— Не надо! Выпил уже там, — кивок в сторону окраины города-фронта. — Хочу сидеть. Три года воевал.
— Попадет, брат, тебе. Шел бы, догонял своих.
— А это что? — заворачивает рукав шинели — там грязная бинтовка повыше запястья. — Я в госпиталь направлен. А я в госпиталь не хочу. Хочу сидеть в тристоране. — Удар кулаком здоровой руки по стойке, одна свеча падает. — Четыре года буду сидеть!
Еще одно воспоминание от Погорелого Городища.
Ночь, у шоссе костер на мокрой осенней земле. Разные военные люди — кто на корточках, кто на чурке какой-нибудь; греются, курят. Рассказывает какой-то авиатехник, недавно приехавший из Ташкента:
— В саду музыка, пиво, ходишь в одной гимнастерке, тепло, милиционеры за порядком следят. В домах свет…
Слушают с осуждением и вместе с такой мечтательной завистливостью крякают:
— Да-а!
— И говоришь — война. А?
Война.
Среди военных, в кружке, стоит девочка лет десяти — одиннадцати, в мокрых, рваных больших ботинках на ногах, которые она изредка и робко поднимает к огню.
Девочку то и дело кликают с какой-то машины, где слышатся голоса детей, бабка какая-то, все там промерзшие, промокшие на машине. Везут их от фронта, они погорельцы. А девочка только отмахивается, точно бодаясь головой на всякий оклик. Лицо у нее усталое и по-взрослому сердитое — лобик с поднятыми вверх морщинками. Но слушает она про Ташкент с такой детской завороженностью, не теряя все же выражения усталости и сердитости. Наконец жалостно-требовательный, расслабленно-тягучий голос выводит ее из оцепенения:
— Анютка, иди, малый совсем зашелся!
Она оборачивается, отрывается от огня и сказки, с жестоким раздражением и слезами в голосе кричит:
— А ну вас всех в ж… от меня!
И идет к машине в слабом свете костра, ступая по грязи как-то одними каблуками, хотя, должно быть, переда ботинок уже мокры насквозь.
Немка, первая жительница, которую я увидел в Германии, была не то больная, не то обезумевшая. В деревянных башмаках, в обтянувшейся трикотажной юбке и какой-то зеленой, с бантиком, шляпке, она стояла у дороги, в одной руке длинная палка, в другой — хлеб, наш черный армейский хлеб — дал кто-то из бойцов. На нее смотрели как на диковинную зверушку, никто ее не обидел, наоборот, ее жалели, но жалели именно как зверушку.
Теперь их уже много прошло, немок, прислуживающих, убирающих помещения, берущих белье в стирку. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежном непонимании того, что произошло и происходит. Если б они знали, вернее — признавали хоть одно то, что их мужья и родственники вот так же были у нас в России, так же давали стирать свое солдатское белье, — да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим подчеркиванием права победителей, — если б хоть это они понимали. Но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест, бесправные люди завоеванной страны, люди, которым мыть полы, стирать, убирать, услуживать, а кому — не все ли равно: тому, чья сила.
Вдруг вспомнилось, не то привиделось во сне, но с утра живу под впечатлением того, как ходил когда-то на станцию Пересна за книжками, в волостную библиотеку. По возрасту — мальчик-полуюноша, время года — пред-сенокосное, относительно свободное от работ по хозяйству. Зеленая рожь, прохладный ток стежки под босой ногой, ощущение свежей рубашки на теле, здоровья, свежести во всем мире. И надо же было вспомнить все это здесь, в поломанном войной городишке Восточной Пруссии!
Рядом с этим вспомнил уже сам, сознательно, как с братом Костей ездил в ту же Пересну на мельницу впервые. Таскали мешки к весам, ночевали в ожидании своей очереди, ели холодную баранину… Не знаю, как брат, но я был полон необычного и радостного чувства взрослости в связи с выполнением такого хозяйственного, серьезного дела, не замечая, что уже в том, что нас двое помольщиков с одним возом, есть что-то детское.
Там-то я слушал слепого Сашку, что пел по старой памяти про царицу и Распутина, припевая после каждого разоблачительно-непристойного куплета:
Это правда, это правда,
Это правда все была…
Потом, вспоминая, дошел до возвращения домой, где никто особенно не приветствовал нас и не дивился — все так, как и надо. И покамест я рассказывал дома про мельницу, про большой завоз, очередь и немалые трудности помола, брат по-будничному отпрягал коня и занимался на дворе всем другим, что положено.
В июле сорок первого года Алексей Федорович Богданов оставил должность бухгалтера приискового продснаба в Сибири и с тех пор воюет.
Весь свой боевой путь, от русского городка Демидова до земель Восточной Пруссии, где сейчас стоит его пушка, он помнит досконально, шаг за шагом, число за числом. Может быть, дело здесь отчасти в навыках его довоенной профессии, которая любит точность и аккуратность. А вернее всего сказать — не так легко забыть то, что отмечено особыми боевыми метами в жизни человека.
Богданов стоит у своей четвертой за войну пушки. Одна у него была подбита до того, как он успел произвести выстрел, с другой он расстался, когда был сам ранен, третью разбили немецкие самоходки, — и все это, этапы боевой жизни, навсегда осталось в памяти.
Носит Богданов три ордена и медаль. И каждая награда не такое событие солдатской жизни, чтоб забыть, когда и где оно произошло. А разве воину, пострадавшему от вражеского снаряда или бомбы, не врубается в память навсегда место и время ранения или контузии?
Алексей Федорович не так молод, ему возле сорока, но он из тех русских крестьянских самородков, что обладают большим упорством, любознательностью и неуклонным стремлением к овладению какой-либо специальностью, делом, требующим настойчивости и терпения. Он заочно одолел высшую бухгалтерскую школу, стал работать по этой части и через несколько лет уже преподавал счетную науку на курсах, где среди слушателей была его жена, Татьяна Яковлевна, нынче заменяющая его на работе.
— Пошлите меня туда, где потруднее и помудренее, — попросил Богданов в военкомате.
Его послали в артиллерию. Положенный срок он усердно и пристально изучал это нелегкое искусство и прибыл на фронт наводчиком. Но здесь ему пришлось стать у пушки иного калибра и назначения, чем та, у которой он был на полигоне. Это его не смутило. Даже было интересно понять, схватить на ходу новое и особенное в деле, которое пришлось ему по душе. Огорчительно было то, что из этого первого своего боевого орудия ему не довелось выстрелить ни одного раза.
— Лучше б меня сперва ранило, но чтоб я успел пострелять из этой пушки, — говорил тогда Богданов, и ему молено было поверить.
Великое дело в бою — первая удача, первый удар, пришедшийся в точку. Но не в натуре таких людей, как Богданов, терять бодрость при первом неуспехе. Неуспех у него был под Демидовом, а под Духовщиной, из второй уже пушки, где он стоял наводчиком, были разнесены в пыль и щепки немецкий наблюдательный пункт и две пулеметные точки. Здесь Богданова ранило, и. он ненадолго выбыл из строя.
Третья его пушка попала ему с легкой руки, как говорится. Возле деревни Ковалеве, под Витебском, эта пушка-прямушка победила в поединке с таким же немецким орудием прямой наводки.
Зимой Богданов счастливо подвел перекрестие прицела под длинное, грязновато-белое туловище «Фердинанда», обстреливавшего шоссе Витебск — Сураж. «Фердинанд» попробовал было уйти с открытого места в кусты, но застрял, подбитый, утративший сразу свою зловещую внушительность. По шоссе взад и вперед пошли наши машины. В неписаной памятной книжке бухгалтера-артиллериста навсегда означен этот радостный час.
Перед летним наступлением выдались дни особенно напряженной подготовки. В них было вместе с тем и что-то предпраздничное, что-то похожее на те хлопоты и труды, с какими люди готовятся к страдной поре или к большим торжествам.
Лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки — так он был оббит, обчесан огнем, — этим лесом Богданов с товарищами вытащил орудие на опушку, обращенную к противнику, и приготовился к стрельбе.
Для этого пришлось по ночам на ощупь прорубать и растаскивать завалы из обломанных, вывороченных с корнем и расщепленных как попало деревьев. По мшистой, кочковатой тропе таскать на себе снаряды, делать бессчетное количество концов туда и обратно, пригибаясь под разноцветными дугами, что чертили над головой трассирующие пули и осветительные ракеты. А когда позицию оборудовали и все было готово к стрельбе, нужно было, окаменев, ждать, не отвечая огнем на тревожный, что-то угадывающий огонь немцев, ждать сигнала. Зато все окупилось с лихвой, когда за артподготовкой, при которой каждый снаряд был точно приадресован цели, пошла пехота, начался разгром противника.
В районе Витебска пушке Богданова пришлось развернуться стволом на восток: шли бои на окружение и уничтожение немецких войск, что еще держались за город, но уже были обречены. Много может сделать даже одно орудие, когда оно вовремя и скрытно установлено на удобном взгорке и бьет по единственному, шоссе, запруженному машинами, танками, артиллерией, войсками, охваченными паникой.
Многие подробности этих дней и ночей утрачены памятью воина за бессоньем, усталостью и горячкой боев, но как забыть ощущение победы, радостное и достойное сознание своей силы и торжества… Одиночки, толпы и целые колонны сдающихся в плен немцев были уже совсем не в диковинку. Но вот случай, о котором Богданову, может быть, не раз придется рассказывать внукам.
Ночью к нему на позицию пришли и остановились, понурив головы, четырнадцать немецких коней-тяжеловозов: они лишились своих хозяев и искали, чтобы их кто-нибудь подобрал. Их подобрали, и это было кстати: батарее, где находился командир орудия Богданов, предстояло проделать двенадцатидневный марш вдогонку за своими войсками, что — оставили Витебск у себя далеко позади, на востоке.
В бой вступил Богданов уже на границе Белоруссии с Литвой. По заданию командира полка он сжег пять домов, оттуда немцы вели огонь по нашей пехоте. Но через день его третью пушку разбили самоходки противника.
С четвертой пушкой Богданов перешел речку Шешу-пу, что отделяла Восточную Пруссию от пашей страны.
Здесь, под Вилюпеном, он был контужен, но быстро поправился и сейчас ведет огонь по немцам, стоя на немецкой земле.
Трудно сказать, что в лице человека связано с его профессией, но Алексей Федорович, немолодой по годам артиллерист, в погонах старшего сержанта, никак сейчас не похож на бухгалтера. Коротко остриженные волосы с заметным блеском седины на висках, простое, в добрых, по не бесхарактерных морщинках, несколько землистого цвета лицо. Такое лицо может быть и у колхозника, и у наркома, и у генерала, и у солдата.
И вот он сидит у немецкой печки, узкой и высокой, точно стенка, смотри! на пышный, малиновый жар догорающих плиток брикета, сидит русский крестьянин, человек интеллигентного труда, семьянин и воин. Он отдыхает, и на лице его выражение скромной задумчивости, какая бывает на лицах людей, которым не скучно наедине со своими воспоминаниями.
Этими днями на одном из участков нашего фронта группировка немцев в составе десяти самоходных орудий, с десантом автоматчиков прорвалась к маленькой деревушке Грюнвальде, где располагался медсанбат одной из наших дивизий.
В перевязочной и операционной палатах шла обычная напряженная работа. Десятки раненых готовились к эвакуации в госпитали.
Немецкие самоходки, с трех сторон окружив деревушку, открыли огонь по самому заметному из домов, на котором был белый флаг с красным крестом.
Невозможно даже на минуту предположить, что немцы не видели флага и стали бить залпами по деревушке с какой-нибудь иной целью, кроме подлой, изуверской расправы с беззащитными, вышедшими из строя бойцами.
Когда разрывы снарядов обрушили каменные стены домов, все, кто еще уцелел и мог как-нибудь передвигаться, стали выползать из палат, ища спасения на улице, в сенном сарае, за жидкими кустиками палисадников. Вражеские автоматчики бросились добивать их. Раненых расстреливали на земле, под ногами у лошадей, стоявших в сарае, поодиночке и группами.
Подстреленные лошади падали на убитых и недобитых людей. Живые в страшных мучениях, с сорванными повязками, пытались подняться из-под остывающих трупов.
Трудно, почти невозможно описать эту картину. Кощунством по отношению к памяти погибших мученической смертью наших товарищей была бы попытка сколько-нибудь преувеличить или приукрасить в словесном изложении то, что само по себе ни с чем не сравнимо в своей ужасной правде.
Командир медсанбата, майор медицинской службы Ковыршин, майор медицинской службы Арнольди вместе с начальником штаба медсанбата, старшим лейтенантом Квочкиным, водителями старшим сержантом Герасимовым и красноармейцем Присичем до последней возможности пытались спасти и защитить раненых бойцов, находившихся в момент нападения гитлеровцев в перевязочной и операционной палатах.
Отстреливаясь, они перебрались из развороченных снарядами помещений в подвал дома и продолжали отбиваться.
Тогда немцы ввели в подвал через пролом стены шланг, соединенный с выхлопной трубой самоходки, и наполнили помещение удушающим газом. Майоры медицинской службы Ковыршин и Арнольди, старший лейтенант Квочкин и красноармеец Присич погибли в подвале в результате отравления окисью углерода.
Новое злодейство фашистов еще раз подтвердило, что методы и приемы умерщвления советских людей удушающими газами не составляют привилегии специальных войск гитлеровской армии — полицейских, карательных и тому подобных отрядов. К этим гнуснейшим и подлейшим методам и приемам прибегают и основные, линейные войска Гитлера.
Единственный уцелевший из находившихся в подвале людей, водитель Иван Степанович Герасимов, спасся благодаря случайному обстоятельству. В подвале был картофель. Из-под него натекла лужица грязной воды. Герасимов мочил в ней полу шинели и дышал через влажное сукно.
Герасимов посоветовал то же сделать товарищам, но одним это уже не могло помочь, а у других вместо шинели были стеганые куртки, они плохо пропитывались водой из той скудной лужицы.
Герасимов, рассказывая о пережитой трагедии, неизменно повторяет слова своего командира, майора Ковыр-шина, с которыми тот умер в подвале:
— Знали бы только наши товарищи, какою смертью мы погибаем!..
…Мы посетили место нового преступления фашистов, видели своды подвала, пол которыми прозвучали предсмертные слова одного из героев-мучеников Грюнвальда, и повторяем их здесь как призыв к отмщению.
В августе 1943 года немцы, отступая с Орловщины, забрали с собою население большой, в сто пятьдесят дворов, деревни Коренево Жиздринского района. Угнанная вместе со всеми, пятидесятипятилетняя Настастья Яковлевна Маслова, простая, малограмотная женщина, в великой этой беде утешалась одним: что она со своими, что есть с кем хоть слово сказать, что на миру и смерть красна.
Из двух ее дочерей старшая, тоже Настасья по имени, была за фронтом, в Красной Армии, работала не то официанткой в столовой, не то уборщицей, и вестей от нее ждать было нечего. А младшая, Анюта, находилась при матери, и вся материнская тревога обратилась на нее.
— Держись за меня, доченька, — говорила она ей неизменно в долгой и страшной дороге. — Держись, не отходи ни на шаг, главное — не гляди на него, — так она называла всякого немца, будь то конвойный либо какой высший чин, кто бы он ни был. — Не гляди и не гляди. Он у тебя спросит что-нибудь, а ты отвечай коротенько: не могу, мол, по-вашему, — а сама гляди куда-нибудь, хоть на ноги себе, боже спаси, не подымай глаз. Поднимешь чуточку, только посмотришь, что за идол, — он тебя тут и приметит. А так он и мимо пройдет, ты за общим счетом будешь, мало ли народу-то, господи…
И диво не диво, но эта сила материнской опаски за свое дитя сохранила их неразлучными на всех этапах от подворья колхоза «Красная звезда» на Орловщине до какого-то серого, песчаного побережья моря, где был расположен лагерь на семь с половиной тысяч душ.
Давно уже мать и дочь оторвались от своих однодеревенцев — немцы распределяли людей кого куда, разъединяя даже семьи, — и давно вокруг, в великом скоплении несчастного, невольного люда, вперемежку с русской речью слышалась и польская, и белорусская, и литовская, и иная речь.
Настасья Яковлевна не знала этих языков, не знала толком, что за страны такие, откуда все эти люди, но видела, что все люди страдающие и со всеми он творит что-то немыслимое, понапрасну жестокое, нечеловеческое. И ей всех было жалко.
В лагере, в страшной скученности, от непривычного промозглого, сырого климата, от голода и холода люди болели и умирали десятками и сотнями. За несколько месяцев там из семи с половиной тысяч, не считая, что еще сверх того прибывали, осталось в живых неполных три тысячи.
И, наверное, немолодая и не очень крепкая здоровьем Настасья Яковлевна умерла бы там от одного того, что видела за той проволочной загородкой, сидя на охапке каких-то грязных, перебитых с песком стружек, если бы у нее не было этой спасительной, простой и святой, неугасимой заботы об Анюте.
Она не позволяла себе прислушиваться к нытью в костях, к боли в спине, старалась не думать о еде, слабея от голода. Она чувствовала только, что при ней Анюта, что как бы ни протянуть, только бы протянуть, не оставить девочку одну в такой дали от родной стороны, в такой безвестности и беззащитности.
Конечно, Анюта была не ребенок, она была крепче и, может быть, смышленей матери, она знала и как называется море, что шумит за лагерем, и какой город еще отбили наши у немцев, и многое другое.
По молодости лет она не могла безраздельно отдаваться тоске, беспрерывным горьким думам о своем положении; она способна была и улыбнуться порой, и с опасливым озорством передразнить осанку важного немца, что появлялся как-нибудь в лагере. Она, несмотря на голод и грязь, окончательно изнуряющую и принижающую человека, была молода и, сама еще не зная того, хорошела, хоть и была худа и бледна и обносилась до крайности.
Но это-то и было самое страшное. Ее могли приметить, и тогда уже ничто не спасло бы ее. Настасья Яковлевна знала, что допустить до этого нельзя, лучше погибнуть разом.
После долгих мук лагерного заключения их отправили в одно поместье вблизи города Прейсиш-Эйлау, на полевые работы. Всего таких работников было у помещика семнадцать человек.
Мать и дочь убирали навоз в кирпичном коровнике, копали гряды, делали всякую другую работу. В конце длинного дня они засыпали, похлебав, что дадут, в том сарае с каменным полом, куда убирались лопаты, железные грабли и вкатывались тачки.
Хозяин, пожилой немец в вязаной безрукавке, больше и куда ласковее говорил со своими лошадьми и коровами, чем с людьми, что спали в этом сарае.
Но все это можно было переносить. Труднее и больнее было терпеть другое. Запахнет подкошенным и подсыхающим клевером в чужом поле, на далекой, чужой земле, — и сердце, ко многому привыкшее, сожмется в такой горькой муке, что рассказать об этом можно только слезами.
Пройдет дождик, взбухнет пыль на дороге, встанет радуга или просто пропоет петух на заре, — хотя петухи и поют здесь не так голосисто, — да мало ли еще такого, что само входит в душу и говорит об одном, без чего человеку нет жизни и чего нет на свете дороже: о Родине, о свободе.
На этой усадьбе их и застало февральское, по-весеннему теплое утро, когда уже хозяин выехал с семьей в город, а стрельба, который день приближавшаяся с востока, подошла совсем близко. На подворье господ остались одни рабы. Немцы-военные заглянули на минутку в дом, сунули в повозки кое-что из живности и съестного и укатили.
Потом кто-то наблюдавший в маленькое окошечко каменного фронтона конюшни увидел русских солдат, шедших по полю в рост, чуть пригнувшись.
— Давайте что-нибудь белое вывесим, давайте скорей, — предложил один из нерусских пленников.
И уже засуетились было искать простыню в бесхозяйном доме, как нашлось, само собой родилось разумное, верное слово:
— Что же мы своим в плен сдаемся, что ли? Пойдемте так, как есть, навстречу. И давайте кричать будем, что мы свои…
Бойцы сразу поняли, в чем дело, и тут произошла встреча, о которой всю жизнь будут рассказывать и те, кто получил в этот день свободу, и те, кто принес ее родным людям на чужую землю.
— Тут уж я не могла на ногах устоять, — заканчивает шепотом от подступавших к горлу слез свой рассказ Настасья Яковлевна. — Села я вот так и плачу. Плачу и Анюту к себе зову: «Поди, Анюта, и помоги встать. Живы мы теперь с тобой, доченька».
И тут пошли они от своих к своим.
Артиллеристы дали им лошаденку, легко раненную.
— Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем.
В другом месте хлебом снабдили.
Мы беседуем с Настасьей Яковлевной на обочине дороги, на которой теснятся два встречных потока машин, колонн, обозов.
Порывистый ветер нет-нет и сыпанет с липовых веток крупной капелью, и лошадка вздрагивает крупом, когда брызги касаются небольшой, обсыхающей по краям ранки на верхней части ноги.
— Конек ничего, — говорит Настасья Яковлевна, наклонясь, чтобы достать край своего передника из-под полы русской нагольной шубенки, которая так странно и почему-то приятно выглядит здесь, под немецкими придорожными липами. — Ничего конек, только бы дошел.
Рядом с матерью стоит Анюта. И хотя одета она по-городски, но обличье, строгая и скромная повязка платка и вся стать девушки позволяют с первого взгляда угадать, что это одна кровь.
И в карих умных глазах Анюты за тенью усталости неуловимая, хорошая и словно виноватая улыбка: не то дочка смущается за мать, не то горда ею.
И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений…
Величавое их презрение к тому, у кого они были рабынями, даже в том, что на вопрос, как звали хозяина усадьбы, Анюта чуть пожимает плечами, а Настасья Яковлевна мельком бросает:
— Шут его… И в голове не держу. Пес и пес. — И спешит, спешит с материнской просьбой: — Запишите-ка себе дочку старшую. Может, встретите… Хоть знать будет, что мы с Анютой живы. Анастасия, значит, Григорьевна Маслова… Может, встретите…
Дощечки с надписями: «Проезда нет» и «Дорога обстреливается» — еще не убраны, а только отвалены в сторону.
Но очевидным опровержением этих надписей, еще вчера имевших полную силу, уже стала сама дорога. Тесно забитая машинами, подводами, встречными колоннами пленных немцев и возвращающихся из немецкой неволи людей, она дышит густой, сухой пылью от необычного для нее движения.
Липовые аллеи, прореженные и иссеченные артиллерией, всевозможное полузаваленное и вовсе заваленное траншейное рытье, воронки, нагромождения развалин — привычная картина ближних подступов к рубежам, за которые противник держался с особым упорством.
И на повороте свежая, не тронутая еще ни одним дождем, не обветренная дощечка указателя: «В город».
В город-крепость, в главный город Восточной Пруссии, в ее столицу — Кенигсберг.
Давно уже не в новинку эти стандартно-щеголеватые домики предместий, старинные и новейшей архитектуры здания немецких городов, потрясенные тяжкой стопой войны.
Но Кенигсберг прежде всего большой город. Многое из того, что на въезде могло сразу броситься в глаза — башни, шпили, заводские трубы, многоэтажные здания, — повержено в прах и красно-кирпичной пылью красит подошвы солдатских сапог советского образца, мутно-огненными облаками висит в воздухе.
И, однако, тяжелая громада города-крепости и в этом своем полуразмолотом виде предстает настолько внушительно, что это несравнимо со всеми другими, уже пройденными городами Восточной Пруссии.
И так же, как в зрелище развалин, закопченных огнем, в грудах щебенки, загромождающих улицы и проезды, мы не можем не видеть живого напоминания о разрушенных немцами городах нашей Родины, так же нельзя не видеть во всем этом живого подтверждения всесокрушающей ударной мощи нашего оружия.
— Почище Смоленска сработано, — вроде как шутки ради говорят бойцы, вступающие в улицы города. Но в усталом, суровом и прямом взгляде их глаз справедливое торжество и горделивое сознание собственной силы.
А сила эта во всем вокруг. И прежде всего в этом великом людском потоке, заполнившем узкие улицы чужого города своей слаженной, внутренне деловитой суетой, словами команды, своей родной речью, песнями, музыкой, привезенными невесть из какой глубины России, своим большим воинским праздником победы.
Пехота на машинах, на броне танков и самоходных орудий, шоферы, дружелюбно перебранивающиеся из дверцы в дверцу, регулировщицы в форменных белых, немножко великоватых перчатках, мотоциклисты, верховые и пешие, — смотришь и невольно думаешь в простодушном и радостном изумлении:
«А и много же, ах как много нас, русских, советских людей!
Так много, что хватает и на то, чтоб держать в полном рабочем порядке необозримый наш тыл, пахать землю и ковать железо; и на то, чтоб поднимать к жизни столько отвоеванных у врага городов и сел; и на то, чтоб пройти столько верст, занять столько городов и земель противника; и на то, чтоб в три дня штурмом сломить его сопротивление на таком вот рубеже, на такой точке, как этот город Кенигсберг; и на то, чтоб в первый же день по взятии города заполнить его такой массой людей и колес. На все хватает!»
Грохот боя, откатившийся уже далеко за город, не тревожит разнообразного, делового и праздничного шума и говора на марше по главной улице.
Каких только лиц солдатских здесь не увидишь! И усатые, будто бы сонливые, но полные энергичной выразительности лица пожилых, и молодые, но успевшие возмужать на войне, по-мужски загорелые и по-солдатски серьезные, а все-таки юношеские, и белокурые, с чернью копоти на висках, и чернявые, припорошенные серой и ржавой пылью, и иные…
И на всех лицах — отражение дня большой и гордой победы.
Но город, там и сям горящий, там и сям роняющий с шумом, треском и грохотом сдвинутую огнем стену, там и сям содрогающийся от взрывов, — чужой и враждебный город. Он таит еще в теснинах своих развалин и уцелевших стен, в подвалах и на чердаках злобные души, способные на все в отчаянии поражения.
Группа бойцов-автоматчиков полубегом в тесноте уличного движения пробирается к переулку, где из окошек-амбразур полуподвала в безумном упорстве, возможно не знающие о полном поражении, немцы еще ведут пулеметный и винтовочный огонь.
Угомонить их снаружи оказывается довольно трудно с помощью одного только пехотного оружия. Тогда с истинно русской щедростью на них отпускается три-четыре снаряда танковой пушки — по числу окошек.
Слышно, как гремят раздельно, твердо и жестко выстрелы в упор.
В переулке наступает, как у нас говорят, полный порядок.
До самого берега проехать на машине было нельзя. Оставалось каких-нибудь триста-четыреста метров, где не было ни дорог, ни объездов, ни даже проторенных троп. Местность представляла собой нечто вроде огромного двора, заваленного и захламленного всевозможным горелым и догоравшим ломом, трупами людей и лошадей и вдобавок перепаханного фугасками. Черепичная скорлупа битых крыш перемешалась с белой и синеватой землей, вывороченной из пластов, покоившихся на глубине ниже уровня моря, моря, что уже блеснуло за безобразными зубцами обрушенных стен и ломаным лесом мачт, труб и вышек пристани.
Дальше можно было пройти только пешком, как прошли здесь наши, добираясь до немцев, стрелявших, по выражению одного бойца, из воды, стоя по колено, по пояс в прибрежном мелководье. Надо было прыгать с камня на камень, с брони всаженного в землю танка на гусеницу, расстелившуюся ровной дорожкой еще на пять шагов к морю, с гусеницы на бревна засыпанного блиндажа, по лошадиной туше, охваченной пламенем и уже затоптанной сапогами.
Наконец море у самых ног, море, окаймленное чуть видным леском знаменитой косы, замыкающей залив. Жаль, что оно не во всю свою ширь видно здесь.
Но все же море есть море. Голубое, близкое к цвету неба вдали и желтовато-серое, будто мыльное, у самого берега, оно тихо и мягко, но с присущей только морю скрытой силой и тяжелостью поталкивает в каменную стену мола.
Немецкая каска, залитая наполовину, покачивается на мели, то черпая воду через край, то сплескивая ее через другой. Погромыхивают пустые гильзы орудийных снарядов, перекатываемые волной.
Журчит своим порядком весенний ручей, нечистый, как будто крашенный кирпичной пылью. Мокрое тряпье, рвань и неизменная плесень серого пуха, намокшего и подсыхающего на солнце по всему берегу…
И все же море есть море, и его сырой и солоновато-мыльный, здоровый запах перебивает, если близко стоять, тяжелые запахи всяческой гари и разложения, столь знакомые всем на войне.
— А я, знаете, впервые его вижу, море, — признался с некоторым смущением офицер, чьи бойцы первыми вышли на этот берег и теперь охраняют его. — Все, знаете, как-то некогда было. То учеба, то работа, то служба, то война… Вот уже сорок лет округляется, а моря не видел, какое оно.
И очень многие, особенно молодые наши воины, с этого моря начали свое знакомство с тем, что составляет половину красы земной. У нас немало морей, но так велика страна, что можно прожить долгую жизнь, совершить не одно путешествие при современных средствах передвижения, прослыть заслуженно бывалым человеком и при всем том не успеть посмотреть моря…
Правее маленького городка с гаванью, которая была последней для немцев, припертых к воде, встретили мы на мысе Кальхольцер-Хакен троих наших бойцов, только что вышедших из боя, потому что не с кем уже было воевать на этом участке.
Невысокий, бледный от бессонья рядовой Михаил Медюк был из Белоруссии, сержант Николай Малышев, более видный, как говорится, со щеки парень, оказался волжанином, а высокий, но худощавый, под стать Медюку, Иван Шахлевич — не то из той же Белоруссии, не то с Украины.
Все трое — солдаты не первого года службы, люди, прошедшие из боя в бой от Москвы и Волги до этого Балтийского побережья, до этих болотистого вида камышей, откуда еще час назад в них стреляли немцы, — все трое видели море первый раз в жизни.
Может быть, лучше было бы увидеть его впервые не вдали от родины и не в горячке и напряжении трудного боя, а в мирное время, с террасы дома отдыха на крымском или кавказском побережье.
Но если суждено всякому человеку запомнить навсегда день и час первой встречи с морем, то добытая с бою встреча сухопутных русских, белорусских и иных советских людей с этим морем будет самой памятной и самой гордой датой их жизни.
Право, жаль, что оно в этих местах такое неказистое, болотистого вида, и не дает глазу того неоглядного простора, ограниченного только небом, какой обычно волнует душу на морском берегу.
И все же это море, какое оно есть, будет для тысяч наших людей самым памятным и прекрасным. Они дошли до него, сражаясь за свои земли, они увидели его как знамение конца одной из самых жестоких и щедрых славой битв Великой войны.
И разве не освящены эти воды тем, что мы пришли к ним, творя наше правое дело защиты Родины и возмездия за ее страдания? И разве эта земля, чуждая нам по всему, что было на ней, не полита кровью наших братьев? А о земле, что полита родной кровью, что пройдена нашими, советскими людьми в трудах и испытаниях долгих и страшных боев, — о такой земле мы долго будем вспоминать.
На взгорке, круто обрывающемся к мелководью поросшего камышом взморья, под березой, с трогательной опрятностью насыпанный и выровненный могильный холмик. На нем еще даже нет того скромного знака памяти, какие сооружают на войне из белых досок, фанеры и медных снарядных стаканов. Может быть, в полуразбитом домике, что стоит на южном скате этого взгорка, сейчас составляется надпись на фанерной дощечке и заодно пишется извещение родным либо близким об одном из тех, кто уже не уедет отсюда со своим полком или батареей на другой участок продолжающейся борьбы.
Кругом праздник. В домике с осыпавшейся черепичной крышей кто-то нащупывает на оставленном немцами пианино какую-то нехитрую, но милую сердцу мелодию деревенского вальса. В далекой Москве уже написан и подписан приказ о завершении борьбы на этом побережье, на этом мысе с длинным и трудным названием Кальхольцер-Хакен. И в приказе не забыты торжественные и строгие слова о вечной памяти бойцам, павшим в боях за свободу и независимость Родины на любых рубежах, в любых землях, у любых побережий…
Пройдут годы и годы, и пусть имя воина, еще не обозначенное на белой либо красной дощечке намогильного знака, уйдет из обихода списков, упоминаний, скажем просто — забудется. Но чье-то сердце, чья-то неостывающая любовь и память — матери ли, возлюбленной или друга — долго и долго будет тянуться светлым лучом с восхода к этому безымянному взгорку над морем, к этой могиле под белой березой — родным нашим деревом, выросшим так далеко на западе.
Вот он, тот самый мыс, тот самый окаймленный камышистым мелководьем моря участок земли, где только что свершилась одна из самых памятных наших побед.
Берег моря всегда кажется краем света.
Особенно сильно это впечатление на чужом берегу чужого моря. А люди, сбросившие сегодня с этого берега, уничтожившие или забравшие в плен последних немцев, оборонявших его, прошли перед тем тысячи километров своей и чужой земли в жестоких боях с противником. И чувство «края земли», конца большого пути, на который не всякой жизни хватило, сладким и глубоким волнением наполнило их души..
Днем раньше на соседнем участке фронта выход к. морю ознаменовался стихийно возникшим салютом, который совпал по времени с одним из московских салютов. Здесь, на этом клочке земли, выход к морю означал полную победу над окруженными немцами, последний их час.
И вот — еще день, а все небо над побережьем в цветных дугах ракет, и в воздухе, уже не сотрясаемом гулом боя, немолчно висит тонкий и длинный свист, напоминающий звук летящей мины. То там, то там раскатисто и многоголосо возникает «ура», хотя это уже не тот грозный и особенный клич атаки, который раздавался здесь часом раньше. Это «ура» праздничное, веселое, как на больших наших народных торжествах.
Шел-шел, воевал-воевал русский труженик-воин, защитник Родины, матери единой у всех нас, — и вот уже впереди не фронт, а море, в котором плавают обломки «подручных переправочных средств», на которых остатки немецких войск из одного «котла» пытались перебраться в другой: бочки, автомобильные скаты, доски.
И когда смотришь на запыленные, усталые, с подтеками пота, но освещенные радостным волнением лица бойцов, идущих от моря навстречу нам по этой земле, что еще вся дымится неулегшейся осыпью боя, приходят на память картины сенокосной страды. Вот человек прошел с неослабным напряжением всех мышц широкий и длинный прокос, подбил пяткой косы последние клочья травы в конце его и, закинув косу на плечо, идет обратно, чтобы начать новый ряд. Работа не страшна, когда она идет споро и ладно, — второй раз не ходить по тому же месту.
И сколько уверенности сильных людей, сделавших одно дело и готовых к новым делам, в походке, в голосах и позах — во всем.
Когда воинская часть переезжает с одного участка фронта на другой в обычной обстановке, это не выглядит чем-то особенным. Но когда она едет отсюда потому, что противника здесь нет, он разбит, — это совсем иное.
Машина в машину движется по развороченной дороге колонна. Пушки убраны разноцветной материей, играют гармони, аккордеоны, даже губные гармошки подают голос; песня перебрасывается с машины на tfa-шину. Маленький боец в ватнике, не прислоняясь к борту, стоит в машине на согнутых напряженно ногах и, забавляя фронтовой люд, прекомично дирижирует какой-то тросточкой.
И во всем этом радостном возбуждении, в этом заслуженно горделивом марше — живое и явственное предвестие другого праздника, который будет самым большим и радостным за эти бессмертные годы, праздника полной и окончательной Победы.
Кому сколько доведется еще в жизни встречать этот праздник, тот столько же раз неизменно вспомнит с особым чувством день Первого мая, проведенный вдали от Родины, но в пору ее самых блистательных и гордых побед над противником. Да и сейчас в тысячах писем, что будут написаны в первые послепраздничные дни из Действующей армии в тыл, обязательно поместятся несколько строк, посвященных пережитому здесь празднику.
Каждый красный флаг, поднятый в эти дни, где бы это ни было на всем неизмеримом пространстве родной земли, напоминал сердцу о нашем победном знамени, водруженном в центре столицы врага.
Празднество, освященное многолетней традицией свободного советского народа и всех трудящихся мира, приобрело еще особую, высокую знаменательность. Это был, в сущности, уже тот самый праздник, которого мы столько ждали в муках и горе, в безмерно огромном труде почти четырехлетней борьбы за нашу свободу и независимость.
Об этом говорил, это знаменовал каждый наш красный флаг, где бы он ни развевался в честь майского праздника, — в Москве, снявшей маскировочные щитки и шторы с окон, в горящих городах Германии, в ближних и дальних тылах фронта, на своей и чужой земле.
И тот маленький восточнопрусский городок, в котором нам довелось в этот год встречать Первое мая, запомнится на всю жизнь. Как не написать сегодня же в письме к другу, родному и понятливому человеку, о таких, казалось бы, обыкновенных и малозначащих вещах, как наступление этого свежего весеннего праздничного утра в немецком городе!
В открытое окно еще врывалась прохлада утихшего ночью дождя, пахло молодой садовой травой и пылью с улицы, тщательно, по-предпраздничному, подметенной и убранной. И все вокруг уже было полно разнообразных звуков праздника, постепенно вступающего в свои права. Пела патефонная пластинка агитмашины о чем-то далеком и милом, но не потерянном, а обретенном после долгой тоски ожидания:
На заре, белым-бела,
В саду вишня расцвела…
С мостовой доносился, дружный и ладный стук строевого шага колонны, направляющейся на парад. Шумели и рвали воздух с характерным энергическим звуком автомашины, взад и вперед проносившиеся по шоссе. Кто-то где-то в соседнем дворе или в противоположном доме поспешно приколачивал что-то, заканчивая хлопоты праздничных приготовлений. Низко над черепичными, целыми и обрушенными крышами с веселым и мощным ревом прошел самолет…
И ни один из этих и множества иных звуков не принадлежал чужой силе, которая не так давно угрожала всему дорогому нам на земле, нашим будням и праздникам, нашему труду и песням, нашему счастью. Это все были звуки нашей действенной силы, нашего движения, нашего праздника, уверенно разворачивающегося на большой улице — от Владивостока до Берлина и далее…
О многом можно и нужно рассказать в письме на Родину, коснувшись первомайского праздника, проведенного вдали от нее. Ибо этот день есть день, в котором слышалась великая сила и правда Родины, ее торжество над врагом и предчувствие для каждого отдельного сердца долгожданных, но уже недалеких встреч и заслуженной радости.