ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Не прошло и недели после возвращения из Берлина, как Дмитрий Николаевич сам оказался пациентом больницы. И на долгие дни. Неподвижность, унизительное бессилие. Страх. Боль. Ему все это представлялось нереальным, фантастичным — с такой ошеломительной быстротой его жизнь совершила еще один поворот. Непредсказуемый поворот.

Что вызвало его? Стычка с главврачом? Нет. Как ни странно, Дмитрий Николаевич через день-другой уже перестал думать о ней. И произошло это само собою, как бы даже вопреки его всегдашней трезвости и рассудительности.

В те дни он ощущал какую-то давно забытую беспричинную радость, родственную той, какую ощущает ребенок, с улыбкой просыпающийся по утрам. Все было удовольствием — завтракать в милой его сердцу кухне, прихлебывать чай из большой желтой кружки, посматривать на Елену и понимать, что она тоже чувствует этот покой, эту необъяснимую радость, а потом идти пешком к себе в клинику и представлять череду дневных дел, ожидающих его. И знать, верить, что они будут успешны.

Да, иной раз он пытался отрезвить себя. Мысленно повторял, что ничего еще не кончилось — ни расследование его дела в прокуратуре, которое может тянуться и тянуться, а потом прийти к отнюдь не благополучному финалу; ни конфликт с главврачом, если и затихший, то лишь на время, потому что Борис Степанович не так прост, чтобы после первой же стычки сложить оружие, нет, он еще попытается воевать и будет изворотлив, хитер и упорен; ни даже сама операция, проведенная в Берлине, потому что и после удачных, кажущихся безукоризненными операций случаются осложнения… Дмитрий Николаевич твердил себе это, но беспричинная радость все равно не гасла, все равно грела. И дела подвигались успешно.

Может быть, опять был прав Останин, любивший повторять — без лукавого мудрствования, — что жизнь состоит из черных и белых полос, и вот черная кончилась, наступила светлая, и надо попросту радоваться этой передышке, как выпавшим подряд теплым и солнечным дням.

Он позвонил Останину:

— Что за своей ваксой не приходишь?

— Неужто привез?

— Одну ее и купил.

— Спасибо, Митя! Век не забуду! Сию минуту бы прибежал, да вот снова улетаю. На остров Сахалин! Вернусь — обмоем подарок!

Дружище Останин любил еще повторять, что унылые будни человек обязан превращать хотя бы в маленькие, но праздники. Сам-то он мог и умел это делать.

С чего же тогда, с чего все ухнуло под откос? Или продолжало накапливаться напряжение, а он не замечал: переполнялась чаша, а он не видел и не предчувствовал той роковой, той последней капли?

Она могла быть крохотной, даже не зафиксированной сознанием. Да, конечно. Могло быть и так. Но это значит, что он уже был обречен, давно обречен. Кто застрахован от еще одной мелкой неприятности или обиды?

В пятницу он возвращался из клиники — все в том же состоянии приподнятости, веселого и чуть пьянящего возбуждения, несмотря на то что позади был долгий рабочий день и в теле ощущалась усталость. У подъезда приткнулся громоздкий фургон, и несколько человек, встрепанных и раскрасневшихся, запихивали в коробку лифта перевернутые стулья, детскую кровать, связки книг и узлы с бельем. Переселялось какое-то семейство.

Чтобы не ждать лифта, Дмитрий Николаевич стал подниматься пешком. Легко, быстро дошагал до третьего этажа, и вдруг кольнуло сердце. Не очень сильно — короткая и тотчас отпустившая боль.

Если бы ему знать, что это сигнал опасности! Если бы знать! А впрочем, что изменилось бы, что он сумел бы сделать? Перепугавшись, лечь в постель, принять профилактические меры, наглотаться лекарств? И помогло бы? Вряд ли, если чаша была уже полна.

Он постоял в пролете между этажами, потирая ладонью грудь. Боль исчезла. У него уже бывало так, вероятно, как у большинства людей, проживших отнюдь не растительно-безоблачную жизнь (да еще и курящих!), и он безотчетно подумал, что это просто от усталости, от городской августовской жары и духоты. Пройдет. Уже прошло.

И он так же легко и быстро пошел вверх, до своего пятого этажа.

Можно было открыть дверь своим ключом, но он нарочно громко и требовательно позвонил — все от того же радостного возбуждения, от нетерпеливого желания увидеть домашних, которые заражались теперь его состоянием и радовались его радостью.

Дверь распахнула Марина.

— А у нас гость! — сообщила она с порога, улыбаясь Дмитрию Николаевичу.

— Отлично! — сказал он. — Кто таков?

Марина стремительно, как и все, что она делала, обернулась:

— Максим! Где ты?

«Ах, вот кто явился! Тот самый! Давно бы пора!» С откровенным любопытством Дмитрий Николаевич уставился на высокого угловатого парня, появившегося в передней.

— Премного наслышан, — с преувеличенной почтительностью поклонился Дмитрий Николаевич.

— Я тоже.

— Весьма приятно. Наконец-то взаимно убедимся, насколько слухи о нас соответствуют действительности.

Он говорил это, а внутри озорно ликовал: «Ну, держись, Максим! Я тебе устрою смотрины! Я проверю, на что ты способен!»

— Да проходите же! — смеялась Марина. — Прямо к столу! Мама уже чай приготовила, у нас торт! Любишь трюфельный торт, Максим?

— Я все торты люблю, — ответил Максим.

Он, казалось, ничуть не смущается. Ни скованности, ни юношеской неловкости, будто уже бывал в их квартире. «А может, действительно уже не раз побывал?» — усмехнулся про себя Дмитрий Николаевич.

— Закурим? Прошу! — Он раскрыл перед Максимом коробку «Казбека».

— Не курю.

— Вот как? Похвально. И не пытались начать?

— Нет.

— С юных лет бережете здоровье?

— Просто у нас в общежитии почти все курят, — сказал Максим. — В комнате и так хоть топор вешай. И потом, знаете, меньше привычек — больше свободы.

Вмешалась Марина:

— Папа, учти, он всегда говорит правду! Даже страшно бывает!

— За него страшно? — спросил Дмитрий Николаевич.

— Конечно! Как ляпнет что-нибудь!

— Ну, врать и притворяться еще опасней, — сказал Максим.

— Абсолютно согласен! — с живейшим сочувствием поддержал Дмитрий Николаевич, аппетитно закуривая и выпуская колечки дыма. — Очевидная истина! Жаль, не все ее разделяют! Максим… как вас по батюшке?

— Просто Максим.

— Отлично. Если позволите — просто Максим. Кстати, ваше имя как переводится? У древних «максима сентенция»— это «высший принцип», я не ошибся? Благое дело, благое — высшие принципы. Меньше вранья — больше свободы! Меньше денег — еще больше свободы! Вы, насколько мне известно, будущий художник? У нас в зале ученого совета висит картина Рембрандта «Урок анатомии». Копия, разумеется, копия! Всегда на нее смотрю. Было время, ее сняли, так, на всякий случай, потом опять повесили… Прекрасное полотно! А это верно, что когда Рембрандт испытывал нужду, то пользовался дрянными дешевыми красками? И теперь многие его шедевры потемнели, пожухли?

— Верно.

— Ай-яй. А вы как? Одной стипендией обходитесь?

— Он ходит вагоны разгружать, — сказала Марина. — И в строительных отрядах работал.

— Похвально!

— И «хвостов» у него никогда нет. Можешь себе представить?

— Отменно, отменно! Слова, стало быть, не расходятся с делами! До диплома сколько осталось?

— Год, — сказал Максим.

— Ну, это мгновение! Уже обдумали, что представите на выпуске?

— Да.

— Что-нибудь масштабное? Современное? Отражающее эпоху?

Дмитрий Николаевич понимал, что игра идет не на равных, что не надо загонять этого симпатичного парня в угол. Но уж такое было сегодня настроение; вдобавок, может быть, примешивалось к нему ревнивое отцовское чувство, и Дмитрий Николаевич продолжал мысленно приговаривать: «Держись, жених, устроим тебе смотрины!»

Непрерывной трелью залился междугородный телефонный звонок.

Дмитрий Николаевич снял трубку и, пока разговаривал, не сводил глаз со стола, за которым уже сидели Елена, Маринка и Максим-правдолюбец. Не испытывая смущения, правдолюбец поедал трюфельный торт. В распахнутых глазах Маринки — влюбленность, счастье. И отсвет этого счастья — в глазах Елены. Слишком яркий отсвет для того, чтобы реально воспринимать достоинства и недостатки бедного жениха…

— Кто звонил? — спросила Елена. — Профессор Грюнвальд?

— Он называет меня «Митрий», — сказал Дмитрий Николаевич. — Трогательно? Кстати, еще на моей памяти бытовало выражение: «Выпить пол-Митрия»…

— Как состояние больного?

— Состояние больного? — переспросил он так, будто речь шла о несущественной мелочи и будто Грюнвальд звонил отнюдь не по этому поводу. — Вполне нормальное. Скоро выпишут.

Он заметил, как быстро переглянулись Елена с Маринкой. Разумеется, они тоже беспокоились, не произойдет ли осложнения после операции, они знали, что риск остается. Звонок коллеги Грюнвальда означал для них многое. А в том состоянии, в котором находился последние дни Дмитрий Николаевич, известие из Берлина было закономерным, естественным. Черная полоса кончилась, идет светлая. Так и должно быть.

Телефон в тот день почти не умолкал. Тут же позвонила корреспондентка из «Вечерней Москвы». Голосок у нее был по-детски тонкий, но требовательный.

— Интервью не будет, — ответил Дмитрий Николаевич. — Ну и что? Какая разница, где проведена операция, в Москве или Берлине?

Корреспондентка наседала, сплошной щебет слышался в трубке.

— Нет, — сказал Дмитрий Николаевич. — Все обычно. Человек не видел, теперь прозрел. Не было, не было интересных подробностей! А если вам надо про подвиг, напишите — подвиг совершили люди, сделавшие для нас уникальные медицинские инструменты. Да, да. Именно. Толковые врачи были во все времена, а вот таких инструментов, такой аппаратуры никогда не было!

И опять, разговаривая, он не спускал взгляда с Максима, непринужденно сидевшего за столом. Ничего держится жених. Без притворства, без фальши. Серо-зеленые глаза невозмутимо-спокойны. Ласковы. Дмитрий Николаевич мог бы поклясться, что уже встречал точно такое выражение глаз. Не просто спокойствие в них, а как бы спокойствие воды, спокойствие неба. Некое спокойствие матушки-природы… Держись, жених!

— Ну, — сказал он, вернувшись к столу и с наслаждением отхлебывая из своей желтой удобной кружки, — так что будет за дипломная картина?

Маринка живо обернулась к Максиму:

— Можно показать?

Метнулась в переднюю, принесла подрамник, завернутый в бумагу. С хрустом, торопясь, стала снимать обертку.

— Вот! Но это только эскиз.

На холсте в дерзкой и необычной манере был написан портрет девушки. Портрет Маринки. Смеющейся, счастливой Маринки.

— Нравится?

— Очень, — после паузы ответила Елена Сергеевна. — Ты здесь какая-то… и похожая, и непохожая… Во всяком случае, такой я тебя не видела. Хотя, как говорится, свою дочь знаю…

— Это и будет дипломом? — спросил Дмитрий Николаевич.

— Это один из эскизов, — сказал Максим. — Но вообще будет вот этот портрет. Примерно такой же.

— Твердо решили?

— Да.

— Тематически не очень выигрышно.

— Почему?

— Ну, не знаю. Может, надеть на нее строительную каску? Куртку студенческого отряда? И соответствующую подпись придумать?

— Зачем? — спросил Максим, не отводя своих ласковых серо-зеленых глаз.

И Дмитрий Николаевич вспомнил, у кого он видел такой взгляд. Волки. Волки, с которыми он столкнулся мальчишкой в те давние годы… Нет, не может быть. Что за нелепая ассоциация? И все-таки это было, было, он не ошибается. Вот так же смотрел волк: прямо, открыто, и ничего не читалось в его мерцавшем взгляде, кроме ласкового спокойствия.

— Думаю, вы все понимаете, — сказал он Максиму. — К диплому предъявляют… гм… особые требования. Великие живописцы тоже не выбирали сюжеты. Писали на заданную тему, не так ли? И неизвестно, потеряло от этого искусство или выиграло?

— Я считаю — потеряло, — сказал Максим.

— По-моему, — осторожно вставила Елена Сергеевна, — у Марины вообще никогда не было такой кофточки…

— Максим ее выдумал! — засмеялась Марина. — А мне теперь хочется именно такую!

«Волк, — сказал себе Дмитрий Николаевич. — Волк и Красная Шапочка».

Едва глянув на портрет, он понял, что бесполезно устраивать проверки и смотрины. Максим устоит. Не Маринка была изображена на портрете, а та, кого любит Максим. Выражаясь возвышенно, любовь водила его кистью. И это ощущалось с такой пронзительной силой, было таким откровением, что не могло не ударить по сердцу.

Господи, сама-то Маринка осознает это? Чувствует ли, что это не шуточки, что это серьезно?

Любящий Волк и Красная Шапочка. Какая чепуха! Кто сказал, что человеческий взгляд непременно должен быть замутнен чем-то и лишь в природе — подлинная чистота и искренность? И разве вся наша жизнь — с ее трудами, мучениями, высокими подвигами и жаждой правды — в конечном итоге не направлена к тому, чтобы на земле становилось все больше и больше людей, у которых глаза ясны и чисты, как небо, как вода родника?

И после минутной горечи, после холодка, внезапно опахнувшего душу, Дмитрий Николаевич снова ощутил и уверенность, и радостный подъем. Да, это потеря — расстаться с Маринкой. Но не только потеря. Его дочь — звено в той цепочке поколений, что протянется в будущее. Нечего бояться конца, если твоя жизнь продлится в детях и внуках. Ты бессмертен.

— Максим, — сказал он, — мне бы хотелось, чтобы этот портрет остался у нас в доме.

* * *

Потом, когда Максим уже ушел, Дмитрий Николаевич взял дочку за руку, притянул к себе:

— Он мне понравился.

— Спасибо, папа. Мне он тоже нравится.

— Постарайся не обманывать его.

— В каком смысле, папа? — Лицо ее вытянулось от удивления. — Ведь у нас… ну, в общем… ничего серьезного! Ты решил, что я жениха привела?

— Постарайся его не обманывать, — настойчиво повторил Дмитрий Николаевич, вглядываясь в ее смеющиеся глаза, вдруг ставшие совершенно такими же, как на портрете.

* * *

А вскоре раздался последний за этот день — и самый неожиданный телефонный звонок.

— Да, — односложно отвечал Дмитрий Николаевич. — Да, конечно. Спасибо. Всего доброго.

Совершенно непонятно, каким образом передалось Елене Сергеевне его волнение, потому что внешне он остался спокоен. А Елена Сергеевна приподнялась со стула, шагнула вперед, вздрагивали ее руки, перебиравшие пуговицы на блузке:

— Кто… звонил?

— Ледогоров, — ответил Дмитрий Николаевич.

— Что? Что?! Не молчи, Митя!..

— Дело прекращено.

Она не поверила. Заставила дословно повторить разговор со следователем. И опять не поверила, и бросилась к Дмитрию Николаевичу, и заплакала, обняв его и прижавшись к его плечу.

Нет, неверно полагать, будто он обрадовался меньше Елены Сергеевны; на какое-то мгновение ему даже почудилось, что он теряет сознание. Но это длилось действительно какой-то ничтожный миг. А в следующий миг возникла мысль: «Я знал, я знал!.. Вот все и кончилось, все позади…»

Было ли у него чувство, что свалился камень с плеч, непосильная, давящая ноша свалилась? Позднее он пытался размышлять об этом и ответил себе: не знаю. Он столько ждал от этого события, а оно произошло вовсе не так, как ему представлялось, очень просто, словно бы мимоходом.

* * *

Следующий день был выходным. Однако с утра Дмитрий Николаевич засел за чтение диссертации, присланной на отзыв. Диссертацию сопровождало длинное письмо одного министерского деятеля — реверансы и просьба поддержать важный научный труд.

Дмитрий Николаевич, прочтя десятка два страниц, решил было плюнуть и отправить диссертацию обратно автору. Работа была компилятивная, удручала ординарностью мыслей. А еще через десяток страниц, наткнувшись на явный плагиат, Дмитрий Николаевич обозлился, скрупулезно дочитал труд до конца, написал ядовитый отзыв и еще более ядовитую записку министерскому деятелю. Запечатывая, все ж таки усомнился — не слишком ли резко? А затем вспомнил вчерашний день, вспомнил глаза Максима и только хмыкнул удовлетворенно. Нет уж, черт побери, назовем вещи своими именами. Кража есть кража, бездарность есть бездарность. И надо говорить это прямо, открыто, везде и всегда.

— Лена! — закричал он жене. — Махнем куда-нибудь за город? Ты взгляни — погода-то какая!

— Погода чудесная! Я с удовольствием, Митя!

— Готовься!

Гараж находился в двух кварталах от дома; Дмитрий Николаевич быстро шел по улице. Он прекрасно себя чувствовал. Обостренно воспринимал все вокруг — как бы усталую красоту начавших желтеть деревьев, музыку из раскрытого окна, просвеченную солнцем дымку над крышами. Он подумал, сколько вот таких дней, бесценных и неповторимо прекрасных, он попросту не заметил, пропустил мимо сознания. А ведь они такой же подарок человеку, как любовь, как наслаждение от работы. Отчего же мы не ценим богатства, отпущенного нам отнюдь не без меры? Минует этот день, и много ли еще останется?

«Москвич» стоял в гараже запыленный, сиротливый. Дмитрий Николаевич с удовольствием протер стекла, с удовольствием забрался на сиденье. Прикосновение к гладким обводам руля отозвалось в нем какой-то детской наивной радостью.

Он заправил машину на пустующей бензоколонке, повернул к дому. У ветрового стекла покачивался сувенир — безделушка, подаренная Мариной, — пара крохотных лапоточков. «Символ дороги», — объяснила тогда Марина. Он возразил, усмехнувшись: «Символ дороги — колесо». «Папка, человек может не ездить, но ходить-то всегда будет!..»

Подъезжая к перекрестку, Дмитрий Николаевич включил «мигалку», начал притормаживать. И тут боль — такая, что он вмиг задохнулся, — резанула его по груди. Бесчувственной рукой он еще успел выдернуть ключ зажигания. Больше он ничего не видел, не слышал — ни того, как машина, слепо вильнув, врезалась крылом в столб светофора, ни того, как скрежетало железо и звенели осколки стекла, ни того, как со всех сторон бежали люди.

* * *

В себя он пришел только в больнице. Ему показалось — через несколько минут, а на самом деле лишь на вторые сутки. Лежать было неловко. Где-то внутри, под лопаткой, нестерпимо пекло, будто сунули туда раскаленный камень. Он попытался изменить положение, повернуться на бок, и опять полоснула, заставила задохнуться та же самая боль.

Диагноз: обширный инфаркт, миокарда. Когда профессор Стрельцов — давнишний знакомый Ярцева — сообщил это Дмитрию Николаевичу, тот уже знал. Сам догадался.

Дмитрий Николаевич Ярцев был опытнейшим врачом: много лет он проводил операции, много лет успокаивал своих больных, внушая надежду на исцеление: «Нас трое — пациент, доктор и болезнь. Если пациент начнет помогать доктору, вдвоем мы легче справимся с болезнью». Эти внушения он повторял бессчетное множество раз и верил, что они предельно понятны и убедительны. Но ему еще не доводилось оказываться в другой роли. В роли пациента, охваченного отчаяньем и страхом.

Теперь это случилось.

Теперь он сам — помимо воли, помимо рассудка — испытывал адский трепет. Он стыдился врачей, санитарок, медсестер, но ничего не мог поделать с собою. Он ощущал только опасность. Одну опасность. Боязно поднять занемевшую руку, поправить под головой подушку, нечаянно повернуться в полубредовом сне. Каждую секунду может произойти непоправимое…

«Ты же не струсил на фронте, — говорил он сам себе, — ты не однажды рисковал жизнью! Вспомни! Почему же тогда страх тебя не останавливал? Было легче — умереть молодым? Что с тобой? Где твое мужество, где твоя гордость? Где, наконец, твой рассудок — ты же добиваешь себя, губишь себя этой истерикой!» Он уговаривал себя, но страх и отчаянье существовали как бы отдельно от него, не подчиняясь контролю.

— Как вы там, сосед? — раздался голос со второй койки. — Не спите?

— Нет.

— Боль донимает?

— Очень.

— У меня тоже так было. А теперь вроде полегче. Только в груди как-то… щекотно… Не знаете — вредный симптом или наоборот?

— Не знаю. Не специалист.

— Познакомимся для порядка? Костюк, Роман Павлович.

— Ярцев.

— Медсестра про вас говорила. Дескать, вы сами — профессор. Ну а я сказал — вам, дескать, легче.

— Отчего мне легче?

— Да ведь нас обучать приходится. Чтоб мы, значит, не поддавались болезни. А вас-то чего агитировать, вы сами знаете… Первые сутки очень вы мутный были. Ну а сегодня гляжу — ничего, порядок. Быстро на поправку пойдете!

Роман Костюк оказался весьма охочим до разговоров. Впрочем, это бывает почти со всеми больными после кризиса — даже молчаливый превращается в болтуна.

— Ведь как непутево у меня вышло-то! — с усмешкой выкладывал Костюк. — На свадьбу в Москву прикатил! К племяннице! И не подумайте, чтоб перебрал шибко, можно сказать — вовсе ничего не успел! Гости кричат «горько», я за рюмочкой, за первой рюмочкой потянулся. Хрясь! — меня и подкосило. Прямо карикатура!

— Значит, раньше что-то было, — сказал Дмитрий Николаевич.

— А что было?

— Нервное перенапряжение. Стресс.

Костюк с минуту помолчал, возясь на своей койке.

— Да это ежу понятно, — проговорил он добродушно. — Все мы, профессор, под напряжением. Вы мне другое растолкуйте. Я вот, значит, по профессии — водолаз. Служу на Мурмане, в аварийно-спасательном отряде. И если откровенно — всю жизнь со смертью в кошки-мышки играю.

— Вот оно и сказалось.

— Я не о том! Душа в пятки не уходила, профессор. А уж что только не видел, в какие переплеты не попадал! Рассказать — что твой детектив! Но все-таки держался без паники. Мужик ведь, не салажонок… Теперь вопрос возникает: почему же здесь-то, на больничной коечке, я дрожжи стал продавать? Первые дни так паниковал — вспомнить совестно!

«Зачем он спрашивает? — подумал Дмитрий Николаевич. — Неужели заметил мое состояние и пытается успокоить таким вот нелепым доводом? Хочет уверить, что я не исключение? Но какое мне дело до него и до всех других?»

— Я что предполагаю? — сказал Костюк. — Паника на коечке оттого, что только об себе волнуемся. Допустим, пожар на корабле, я должен женщин, детишек спасать. И я об себе не думаю, некогда. В огонь полезу и куда хочешь. А тут, на коечке, от меня ничего не зависит, лежу да только к себе прислушиваюсь — вот кольнуло, вот заныло, ой, не отдать бы концы… Человеку нельзя так. Это все равно что в скафандр залезть и от всех отключиться, даже шланг с воздухом перекрыть.

— И какой же вы нашли выход? — спросил Дмитрий Николаевич.

— А стал перебирать, чего от меня в жизни зависит. Получается — много. Кто-то без меня вовсе захиреет.

«Несколько дней назад, — подумал Дмитрий Николаевич, — я смотрел на Маринку и Максима и верил, что я бессмертен. Видел цепочку поколений, уходящую в будущее. Но даже это не спасает теперь. И что может спасти, если каждая клеточка во мне содрогается от кошмара? Все страхи, которые я когда-то испытал, — ничто перед этим первобытным ужасом, растаптывающим сознание, и все средства спасения, в которые я верил, ничего не значат. Человек, какой бы волей он ни обладал, не способен справиться с безумием, а то, что происходит со мной, тоже безумие».

Во время следующего обхода Дмитрий Николаевич, страдая от стыда и унижения, попросил профессора Стрельцова дать ему какие-нибудь успокаивающие препараты.

— Вы их получите, дорогой мой! — недовольно оборвал его Стрельцов. — В полном объеме! Давайте-ка мобилизуйтесь, ничего страшного, сами знаете — надо помогать врачам!

Потянулись дни-близнецы. Изученный до последнего пятнышка потолок над головой — вместо неба. Монотонные вехи бытия: раздача градусников, завтрак, обход, уборка палаты. Дни посещений, когда на пороге появляются нарочито бодрые, произносящие фальшивые слова Елена Сергеевна и Маринка. Ночная тишина с провалами в одуряющий короткий сон. И уже привычный, рефлексивный, но от этого не менее давящий испуг.

— Наступила пора нам садиться на кроватке, — сказал однажды Стрельцов. — Вертикальное положение, знаете ли, свойственно гомо сапиенсу.

Садиться? Это немыслимо! Дмитрий Николаевич от робкого движения покрывается холодным потом, у него цепенеют руки, обрывается дыхание!

И была не радость преодоления себя, когда он, поддерживаемый медсестрой, впервые приподнялся и сел, а был тот же самый тупик, стылая оторопь, темень в глазах. В нем безмолвный крик бушевал: «Не надо! Не надо!..»

А впереди предстояло не только учиться сидеть, но и вставать в полный рост, и делать первые шаги, и спускаться по лестнице, которая — он потом это узнал — может казаться бездонной пропастью, бездной.

Когда пришла в очередной раз Елена Сергеевна, он не узнал ее. Будто лишь сейчас заметил, как осунулось, обострилось ее лицо. Как резко пропечатались морщины, как выцвели глаза. Повернулась к свету — волосы на виске блеснули тусклой сединой.

— Ты устала, Леночка, — проговорил он и накрыл своей ладонью ее ладонь.

— Пустяки, Митенька. Я сильная. Ты вообще о нас не беспокойся. У нас все хорошо. Только скорей выздоравливай.

А его обожгла мысль — тоже как будто изначальная: «Господи, как же они останутся без меня?»

Елена Сергеевна что-то говорила, а он ощущал, как его глаза заволакивают слезы. Все расплылось. Он сжал руку Елены Сергеевны.

— Что с тобой, Митя?!

— Я хочу тебя поцеловать, — сказал он.

Говорливый сосед, Роман Павлович Костюк, недоуменно вертел головой после каждого дневного обхода:

— Ну? Опять про выписку ни гугу! Карикатура получается! А я на две недели раньше вашего сюда причалил!

Выдался грозовой день — с духотой, сумраком от клубившихся туч, с плеском и перезвоном ливней за окном. Костюк присмирел, отчего-то лежал молча, только задранный заострившийся нос торчал над подушкой.

— Дмитрий Николаевич… — тихо позвал он.

— Да?

— Как жена-то вас любит… А моя вот ушла. И дочку к себе забрала. Извини, дескать, Роман, вся любовь кончилась. Нынче ведь наоборот — не мужики на развод подают, а женский пол. Вот и моя такую инициативу проявила. Конечно, у меня дружки, кореша. И сам еще поджениться могу. Но обидно.

— Я вас понимаю.

— Нет, не поймете. Как так: я люблю, а у ней любовь взяла и кончилась? Ежели была, ее хранить полагается. Так или не так?

Ночью, впервые за несколько минувших суток, Дмитрий Николаевич крепко уснул. Как провалился.

Его не разбудили медсестры и врачи, входившие в палату, суетившиеся у соседней кровати, не разбудил скрип железной каталки, на которой Романа Павловича Костюка увезли в отделение реанимации.

Проснувшись, Дмитрий Николаевич случайно обернулся и увидел у противоположной стены перестеленную койку — желтый прямоугольник одеяла и несмятую белизну подушки. Это было как внезапный удар.

Стрельцов, появившийся на обходе, тоже глянул на пустую койку. Поморщился.

— Ничего мы не могли, коллега. У него позади и кессонная болезнь, и травма позвоночника, и масса других хвороб. Вы-то знаете, что иногда все мыслимое и немыслимое сделано, а результат — нуль. Что же касается вас, считайте — вам повезло. Задерживать не собираюсь. Звоните Елене Сергеевне, пускай забирает. Что не радуетесь?

— Как-то… неожиданно…

— Сказать по секрету? В своем деле вы… ну, одним словом — Ярцев! Легенда! А вот больной из вас никудышный. Я ведь, холера ясная, все вижу и понимаю. Бросьте-ка самоедство, отправляйтесь куда-нибудь на зеленый кислород! Бабье лето на дворе, благодать. А через месяц и за работу свою приметесь. Сколько людей-то вас дожидается!

…Ехать в какой-либо санаторий Дмитрий Николаевич отказался. Коротко объяснил Елене Сергеевне, что чем меньше будет народу вокруг, тем лучше.

Елена Сергеевна подчинилась, сняла домик в дачном подмосковном поселке.

Летний сезон кончился, большинство домов уже пустовало. Лишь по выходным дням кое-кто из соседей приезжал да тянулись к близкому лесу вереницы грибников с корзинами.

Вскоре обжились, попривыкли. Хорошо тут было — чистейший воздух, покой, осенняя красота берез и рябин. По утрам на открытую форточку садились синицы, заглядывали в комнату, никого не боясь, прямо как в сказке.

И единственное, что тревожило Елену Сергеевну, было странное поведение мужа. Нет, он не жаловался на боли, на слабость, на недомогание; и у него исчезли страх и нервозность, которые так были заметны в больнице. Но сейчас ему все сделалось безразличным.

Он двигался как-то механически, равнодушно ел, что давали, равнодушно смотрел вокруг себя.

— Митя, поставить тебе раскладушку вот здесь? Под рябиной? Смотри, как ягоды на солнце светятся!

Дмитрий Николаевич молча кивал, соглашаясь. И недвижно, безучастно лежал, пока кто-нибудь не приходил за ним.

Поначалу Елене Сергеевне казалось, что он постоянно погружен в свои мысли и от этого все безразличие к окружающему.

— О чем задумался, Митенька?

— Я не задумался.

— А что же?

— Ничего.

И вправду, когда она заглядывала ему в глаза, в них была пустота. Будто их изнутри, как стекла в окне, замазали известкой.

— Митенька, я иду на рынок. Тебе купить что-нибудь?

— Нет.

— Ты скажи, чего тебе хочется. Митя!

Молчание.

Елена Сергеевна возвращалась с рынка; на полдброге хлынул проливной дождь. Был он уже по-осеннему холодный, и она вся продрогла, пока добежала до дому.

Дмитрий Николаевич лежал под рябиной на раскладушке. В том же положении, в каком его оставили! Дождевые струи хлестали по его липу; потемнели насквозь промокшие плед и пижама.

Елена Сергеевна бросилась к нему, она решила, что он без сознания, что он мертв.

Он поморгал, медленно провел рукой по лбу. Ничего не выражающие глаза уставились на Елену Сергеевну.

— Что ты делаешь? Ты с ума сошел?!

Он механически поднялся, механически пошел по дорожке к крыльцу. Сквозь мокрую пижаму проступали костлявые плечи. Тонкая шея безвольно опущена, голова качается при каждом шаге.

Елена Сергеевна заставила его раздеться, растерла полотенцем, уложила под два одеяла, напоила чаем с малиной.

— Завтра же мы уедем в город! Ты слышишь?

— Зачем? — равнодушно спросил он.

— Ты болен!

— Я здоров.

— Но так нельзя, так не может продолжаться!

Он отвернулся к бревенчатой стене и затих. Не шевелился, будто уснул, но Елена Сергеевна знала, что он не спит.

— Митенька, милый!

— Оставь меня в покое, — произнес он бесцветным голосом.

Елена Сергеевна не знала, что предпринять. Она вызвала Марину, чтоб та дежурила возле отца, а сама уехала в город. Металась от одного врача к другому, подняла на ноги всех знакомых. Чуть ли не ежедневно возила к Дмитрию Николаевичу и рядовых специалистов, и светил.

Дмитрий Николаевич не противился. Позволял себя осматривать, прослушивать. Ему было все равно. А врачи подтверждали, что да, имеется у Ярцева небольшое угнетенное состояние, подавленность психики, но это естественно, это закономерная реакция после перенесенного инфаркта. Постепенно все пройдет, выровняется. Врачи выписывают лекарства, каждый — свое. И не могла Елена Сергеевна рассказать им все, что произошло с Дмитрием Николаевичем, — все, начиная с Девятого мая, праздника Победы, встречи с Крапивкой и кончая последним звонком из прокуратуры, хотя сама отчетливо понимала, что не легкое недомогание у Дмитрия Николаевича, а нечто более скорбное. Даже знакомые врачи не знали Ярцева так, как знала она, и врачи не видели, насколько он изменился, не чувствовали, что это теперь другой человек.

Елене Сергеевне уже стало мерещиться, что муж снова что-то скрывает от нее. Может быть, следователь прокуратуры Ледогоров сообщил совсем другое? И дело Ярцева не прекращено? Пожалуй, это вполне вероятно. Закончено только лишь следствие, теперь дело передают в суд, и Дмитрий Николаевич решил скрыть эту новость. Он мучается один, оберегая семью. Можно представить, что у него на душе, какое отчаяние, какая безысходность. И если однажды не выдержит, сорвется, то…

Не помня себя, Елена Сергеевна поехала в прокуратуру. Слава богу, Ледогоров был на месте, она попросила, чтоб он немедленно ее принял.

— Вы, наверное, за документом? — приглашая Елену Сергеевну, спросил Ледогоров.

Елена Сергеевна не поняла, о каком документе идет речь, но сейчас это было неважно, все несущественное она пропускала мимо ушей.

— Скажите мне правду! Правду! Дело не прекращено?

— Разве Дмитрий Николаевич вам не сказал?

— Вы скажите! Вы!

Ледогоров смотрел на нее с недоумением.

— Дело прекращено. И постановление готово. Пожалуйста, можно его получить. Дмитрий Николаевич собирался зайти сам.

Елена Сергеевна опустилась в кресло. Тупо смотрела, как скользят рыбки в аквариуме. «Прекращено! — стучало у нее в голове. — Тогда… Тогда что же еще случилось?! Господи, тогда что же еще?!»

— У Дмитрия Николаевича неприятности? — донесся как будто издалека голос Ледогорова.

— Я пойду, — сказала она. — Спасибо. Извините.

— Одну минуточку, Елена Сергеевна. — Ледогоров наклонился к ней. — Понимаю, для вас я чужой человек. Но судьба вашего мужа мне небезразлична. Я соприкоснулся с ней, и она меня тронула, взволновала. Опять-таки понимаю: это странно слышать здесь, в служебном кабинете, от официального лица, работника прокуратуры. И все же — поверьте. Дело прекращено, я больше не следователь. Расскажите, что с Дмитрием Николаевичем?

— Не знаю, — сказала Елена Сергеевна. — Боюсь, вы не поймете и ничем не поможете.

Ледогоров словно бы угадал ее невысказанные мысли.

— Елена Сергеевна, мне пришлось изучать биографию вашего мужа. Я старался узнать как можно больше. Не пропускал ни одной мелочи или подробности. Конечно, вы знаете Дмитрия Николаевича гораздо лучше, но ведь и я, смею надеяться, теперь кое-что понял и кое в чем разобрался… Оттого и беспокоюсь за него. Поверьте, мне известны факты, которые даже вы не знаете.

Елена Сергеевна выпрямилась. Ну вот, ее подозрения оправдываются. Ярцев опять что-то скрывает. Как стыдно, как унизительно узнавать правду не от мужа, а от следователя прокуратуры!

— Не стоит обижаться на Дмитрия Николаевича, — опять, словно бы прочитав ее мысли, сказал Ледогоров. — Он поступил так не от малодушия, не из стремления скрыть истину. Не так все просто… Когда я впервые беседовал с ним, то задал вопрос: почему Дмитрий Николаевич подал заявление только после встречи с Крапивкой? Это же не формальность, не придирка, это важный документ обвинения. Мне казалось, что Дмитрий Николаевич что-то скрывает. Он действительно скрывал. Ведь он тридцать пять лет ничего не знал о суде и приговоре… Впервые официальную информацию об этом он получил, прочитав газету, которую обнаружил в архиве.

— Я не знала… Я на самом деле об этом не знала!

— Вот видите. Дмитрий Николаевич мог в своем заявлении категорически отвергнуть участие в убийстве родителей Крапивки, признав соучастие в краже. Он этого не сделал.

— Но почему? Почему?

— Откровенно говоря, я тоже не сразу понял. Дмитрий Николаевич как будто не хотел снять с себя тяжкое обвинение… Я раздумывал — по какой причине? Может быть, оттого, что по складу характера он не из тех, кто выпрашивает поблажку.

— Да, да. Наверное, так и было.

— Генерал Скворцов привел убедительные факты. Оказывается, Дмитрий Николаевич Ярцев участвовал во многих боях вопреки распоряжениям командира. Он всегда стремился на самый опасный участок. Ради чего? Вероятно, он выбрал единственную возможность реабилитации. Он сам для себя был и обвинителем, и судьей. Да, судьей!

— Вам кажется… — с трудом проговорила Елена Сергеевна, — что он и теперь… вот так же?

— Расскажите, что с ним происходит.

И Елена Сергеевна, теперь уже с каким-то облегчением, торопясь и сбиваясь, выложила следователю всю цепочку последних событий — возвращение Ярцева из Берлина, конфликт с главврачом, явное улучшение самочувствия Дмитрия Николаевича, а потом — инфаркт, больница и опять угнетенное состояние, гораздо более мучительное, нежели раньше.

— Вы думаете, — спросила она в конце, — что он… все равно себя обвиняет? Несмотря на прекращение дела? Но ведь это безумие. Нельзя казнить себя всю жизнь!

Круглое, с мальчишеским румянцем лицо следователя было нахмуренным и, как почудилось Елене Сергеевне, даже чуть виноватым.

— Я могу высказать только догадку, — произнес он. — Нравственно цельный человек всегда будет судить себя строже, чем его осудили бы другие. И это не значит — казнить себя. Это значит — подниматься к вершине, к идеалу, не довольствуясь средним уровнем. А Дмитрию Николаевичу подниматься было вдвойне труднее. Ему надо было изживать в себе Ваньку Проклова. Я сначала не догадывался, отчего он так старается их разделить, обособить — Проклова и Ярцева. Мне казалось, в этом есть что-то болезненное, знаете, вроде раздвоения личности, что ли. Ведь, рассуждая формально, так сказать, на обычном среднем уровне, дело вашего мужа простое и загадок не содержит. Человек в ранней молодости оступился, а затем всей жизнью эту вину искупил. Мало ли таких примеров? Но Дмитрий Николаевич не на среднем уровне рассуждал. Началось со случайной, необдуманной смены фамилии, а привело к тому, что понадобилось совершенно себя переделать. Чтоб ни крохи от Ваньки Проклова не осталось! Вряд ли он тогда осознавал, какая это непосильная задача… Мы прощаем себе какие-то грехи и слабости, а он не мог прощать. Как простишь, если страх, ложь, обман — это признаки, это черты Ваньки Проклова! Все низменное — Проклов! Любая ошибка — Проклов! Мы любим говорить, что боремся со своими недостатками, но сплошь и рядом это обольщение. А Ярцев действительно боролся, воевал. И не мог иначе, потому что он ненавидел в себе Проклова. Найдутся люди, которые могут истолковать жизненный путь как подвижничество, продиктованное давним случаем. И даже поставят знак равенства между подвижничеством и искуплением вины. Нет, все не так. Ведь не благополучия и покоя искал Ярцев, а самоочищения! Вы сейчас сказали, что после инфаркта, в больнице, Дмитрий Николаевич выглядел непривычно испуганным?

— Да, да, — еле слышно подтвердила Елена Сергеевна.

— Но представьте на минуту, что это естественное, вполне объяснимое состояние Дмитрий Николаевич истолкует по-своему. Решит, что это опять прокловский постыдный страх за свою шкуру? Нет, я не утверждаю наверняка, я только предполагаю… Но может так быть?

— Значит, выход один: убедить Дмитрия Николаевича, что давным-давно Проклова нет, что он умер!

— А он умер? — спросил Ледогоров.

— То есть как?! — растерялась Елена Сергеевна. — Но вы… вы же сами… Иначе вы не прекратили бы дело!

— Я выскажу один парадокс, Елена Сергеевна. Заранее прошу — не обижайтесь. Может быть, я не прав. Но мне кажется, что, если бы Проклов окончательно сгинул, умер, Дмитрий Николаевич перестал бы на него оглядываться. Понимаете? Я не хочу спорить, возможно ли это в принципе. И нужно ли это. Я пытаюсь почувствовать то, что чувствует и бессознательно ощущает Дмитрий Николаевич.

Тихо в кабинете. Беззвучно скользят за аквариумным стеклом рыбки, прозрачно вспыхивая на свету.

— Но это же… тупик… — проговорила Елена Сергеевна. — Это заколдованный круг какой-то… И мы бессильны вмешаться, бессильны помочь?

Ледогоров открыл ящик письменного стола, покопался в нем, вытащил небольшую фотографию.

— Передайте мужу. Это из следственных материалов.

— Кто это? Что за женщина? — Елена Сергеевна, прищурясь, разглядела не очень четкое изображение.

— Это мать Дмитрия Николаевича. Такого снимка у него нет.

Елена Сергеевна смешалась, положила фотографию на край стола, снова взяла.

— Но ведь… я не знаю, Вячеслав Александрович… Это лишний раз напомнит ему о детстве…

— И значит — о Проклове?

— Конечно! Зачем?

— Отдайте ему, — сказал Ледогоров. — Он не вычеркнет из памяти ни свое детство, ни мать с отцом. Ни себя.

* * *

Закинув руки за голову, Дмитрий Николаевич лежал в саду на продавленной раскладушке. Сегодня его не беспокоили. Елена Сергеевна была в Москве, а к Маринке прикатил соскучившийся Максим. У них, слава богу, нашлись свои дела и свои секреты.

В полуоблетевших рябинах тенькали щекастые синицы, у них тоже были свои дела. И никто не мешал Дмитрию Николаевичу просто лежать, бездумно смотреть в небо, провожать взглядом облака, похожие на мыльную пену.

Краешком сознания Дмитрий Николаевич понимал, что заставляет волноваться и Елену Сергеевну, и Марину, и всех близких. Но жалости и сострадания у него не было. Внутри все будто перегорело, сделалось мертвым, бесчувственным. И он не хотел знать, отчего это. Он устал. Устал от всего — от работы, от мыслей, от переживаний. Старики говорят о себе: устал жить. Вот и Дмитрий Николаевич устал жить.

В конце концов, жизнь измеряется не числом прожитых лет. У него было достаточно и хорошего, и дурного, потерь и приобретений. Всего было под завязку. Пожалуй, на несколько жизней хватит. И, стало быть, финал закономерен.

Ему странно было вспоминать, что еще недавно, несколько дней назад, он цепенел от ужаса перед смертью. Во всем окружающем мире непрестанно, безостановочно идет умирание. Сколько сейчас, в эту минуту, умирает людей? Тысячи, сотни тысяч. Это неизбежно. Совершается вечный круговорот. И когда иссякли силы и желания, притупились чувства, переход к смерти совершается просто и естественно.

С крылечка доносились голоса, Маринка и Максим о чем-то болтали, пересмеивались. Дмитрий Николаевич случайно обернулся и увидел, что они целуются. На мгновение ему стало обидно и даже померещилось, что опять кольнуло сердце. Но тотчас все прошло. Незаметно для себя Дмитрий Николаевич уснул.

* * *

Ему приснилось, что он привел Маринку в зоопарк. Дочке было годика четыре, ее крохотная ладошка была влажная и горячая. Дмитрию Николаевичу хотелось взять Маринку и посадить на плечо. Он любил носить ее, маленькую, на плече. Но Маринка вырвала горячую ладошку из его руки и побежала вперед. По сторонам были железные клетки, и во всех клетках почему-то сидели собаки. Дочка открывала дверцы, с радостным визгом собаки выскакивали на волю. Рыжие, лохматые, большие и маленькие, прыгали собаки вокруг Маринки, и Дмитрий Николаевич боялся, что они собьют ее с ног. Тогда он сам решил открыть дверцы, чтоб поскорей освободить всех. Дмитрий Николаевич спешил, метался от одной клетки к другой, но они все были пусты…

…Он открыл глаза оттого, что на край раскладушки присела Елена Сергеевна. Вернулась из города. Одна? Или кого-то опять привезла? Дмитрий Николаевич вновь прикрыл глаза. Просыпаться не хотелось, разговаривать не хотелось.

— Как ты себя чувствуешь, Митя? Ты обедал?

Не поднимать веки, не отвечать, и Елена уйдет. А он досмотрит этот смешной сон с зоопарком и дворнягами. Теперь ощущения во сне более живые и яркие, чем наяву.

— Останин прислал телеграмму. Слышишь, Митя? На днях приедет.

Влажная ладошка Маринки в его руке. И желание обнять маленькую дочку; она еще боится сидеть на плече. Ей высоко, ей страшно и весело…

— Хромов звонил. Передал привет, приглашает в гости.

Кто это — Хромов? Не хочется, лень вспоминать. Какие-то гудки на реке. Темная елка у дома. Под старой елкой словно бы шелестит бесконечный дождь — это осыпается желтая отмерзшая хвоя. Падают граненые иголочки, а одна вдруг закачается, повиснув на невидимой паутине.

— И еще, Митя… Вот, просили тебе передать, посмотри. Ну, взгляни!

Какая-то блеклая серенькая фотокарточка в руках жены. Дмитрий Николаевич взял ее, повернулся на бок и еще крепче сомкнул веки. Потом он посмотрит. Не сейчас.

Подождав немного, Елена Сергеевна поднялась и ушла. Где-то над головой тенькали синицы. Вечерело, свежело. Лучик солнца, найдя просвет в переплетении веток, упал на лицо Дмитрия Николаевича. Под сомкнутыми веками — розовый свет, и он не исчезает, если даже сильно зажмуриться.

Фотография матери. Нет, не может быть. Показалось. Ведь не сохранились фотографии, все исчезло. Давно пепел развеялся. Дмитрий Николаевич рывком приподнялся. Положил фотокарточку на вздрогнувшую ладонь.

Будто сквозь дымку времени, с блеклой фотографии смотрела на него мать. Родное лицо, которое он никогда не забывал, помнил до последней морщинки.

«Идем, идем, уже недалеко, Ванечка!..»

Белая дорога через клеверное поле. Босые ноги. Фонтанчиками пробивается горячая пыль между пальцами. Шмели гудят, звенят, стрекочет все поле. Его взмокшая ладошка в руке матери.

«Идем, идем, Ванечка!..»

* * *

До первой операции, которую проведет после своей болезни профессор Дмитрий Николаевич Ярцев, осталось двадцать семь дней.

Загрузка...