Федор Васильевич Протасов (Федя).
Елизавета Андреевна Протасова (Лиза), его жена.
Миша, мальчик, их сын.
Анна Павловна, мать Лизы.
Саша, сестра Лизы.
Виктор Михайлович Каренин.
Анна Дмитриевна Каренинa, мать его.
Марья Васильевна Крюкова, подруга Лизы.
Сергей Дмитриевич Абрезков, князь.
Maша, цыганка.
Иван Макарович, старый цыган, отец Маши.
Настасья Ивановна, старая цыганка, мать Маши.
приятели Феди:
Михаил Андреевич Афремов
Стахович
Буткевич
Коротков
Иван Петрович Александров.
Петушков, художник.
Артемьев.
Вознесенский, секретарь Каренина.
Судебный следователь.
Письмоводитель судебного следователя.
Мельников.
Петрушин, адвокат.
Молодой адвокат.
Доктор.
Офицер у цыган.
Музыкант.
цыганки:
Катя
Гаша
Цыганка.
1-й цыган.
2-й цыган.
Дама в суде.
Офицер в суде.
Судейский.
Няня Протасовых.
Дуняша, горничная Протасовых.
Лакей Протасовых.
Лакей Карениных.
Женщина в трактире.
Половой в трактире.
Городовой.
Курьер.
Хозяин трактира.
Господин в суде.
Судьи, зрители, свидетели
Цыгане и цыганки (хор).
Можно у вас водицы?
Можно. Что Мишечка?
Да беспокоен. Нет хуже, как сама барыня кормит. У них свои там горести, а ребеночек страдает. Какое же молоко может быть, когда ночи не спят, плачут.
Да, кажется, теперь успокоилась.
Хорошо спокойствие. Смотреть тошно. Что-то писали и плакали.
Лиза в детской вас ищет.
Иду, иду. (Уходит.)
Няня говорит, что она всё плачет. Как это она не может успокоиться.
Нет, вы, мама, удивительны. Оставить мужа, отца своего ребенка, и вы хотите, чтобы она была спокойна.
Не спокойна, — а что сделано, то сделано. Если я, мать, не только допустила, но радуюсь тому, что моя дочь бросает мужа, значит, стоит он того. Надо радоваться, а не печалиться, что можешь освободиться от такого дурного человека, освободиться от такого золота.
Мама, зачем вы говорите так? Ведь вы знаете, что это неправда. Он не дурной, а, напротив, удивительный, удивительный человек, несмотря на его слабости.
Ну, именно, удивительный человек. Как только деньги в руках, — свои ли, чужие ли...
Мама, он никогда чужих не брал.
Всё равно, женины.
Да ведь он же отдал всё свое состояние жене.
Еще бы не отдать, когда он сам знает, что он всё промотает.
Промотает ли, не промотает, я только знаю, что нельзя разлучаться с мужем, особенно с таким, как Федя.
По-твоему, надо ждать, пока он всё промотает и приведет в дом своих цыганок-любовниц?
Нету у него любовниц.
Вот то и беда, что он всех вас чем-то обворожил. Только не меня, нет, шалишь; я его вижу, и он знает это. На месте Лизы я бы не теперь, а уж год тому назад бросила его.
Как вы это говорите легко.
Нет, не легко. Мне, матери, видеть дочь разведенной не легко. Поверь, что очень не легко. Но всё лучше, чем загубить молодую жизнь. Нет, я бога благодарю, что она теперь решилась и что всё кончено.
Может быть, и не кончено.
Только бы он дал развод.
Что же будет хорошего?
Будет то, что она молода и еще может быть счастлива.
Ах, мама, это ужасно, что вы говорите; не может Лиза полюбить другого.
Отчего не может? если она будет свободна. Найдутся люди в тысячу раз лучше вашего Феди и будут счастливы жениться на Лизе.
Мама, это нехорошо. Вы ведь, я знаю, думаете про Виктòра Каренина.
Отчего же не думать про него? Он любит ее десять лет, и она любит его.
Любит, но не так, как мужа. Это дружба с детства.
Знаем мы эту дружбу. Только бы не было препятствий.
Что вы?
Барыня посылали дворника с запиской к Виктору Михайловичу.
Какая барыня?
Лизавета Андреевна, барыня.
Ну так что ж?
Виктор Михайлович приказали сказать, что сейчас сами будут.
Только что о нем говорили. Не понимаю только, зачем. (Саше.) Ты не знаешь?
Может быть, знаю, а может быть, не знаю.
Всё секреты.
Лиза придет, она вам скажет.
А самовар подогреть надо. Возьми, Дуняша.
Горничная берет самовар и уходит.
Вышло, как я говорила. Сейчас же и послала за ним.
Послала, может быть, совсем не за тем.
Так зачем же?
Теперь, в эту минуту, Каренин для нее всё равно, что Трифоновна.
А вот увидишь. Ведь я ее знаю. Она зовет его, ищет утешения.
Ах, мама, как вы мало ее знаете, что можете думать это.
Да вот увидишь. И я очень, очень рада.
Увидим. (Напевает и уходит.)
И прекрасно. И пускай... И прекрасно, и пускай... Да...
Виктор Михайлович приехали.
Ну что же. Проси, да скажи барыне.
Горничная проходит во внутреннюю дверь.
Лизавета Андреевна прислала мне записку, чтобы я приехал. А я и так собирался к вам нынче вечером, так что очень рад... Лизавета Андреевна здорова?
Она здорова. Ребенок немножко беспокоится. Она сейчас придет. (Грустно.) Да, да, тяжелое время... Вы ведь всё знаете...
Знаю. Ведь я тут был третьего дня, когда было получено от него письмо. Но неужели это так и решено бесповоротно?
Еще бы, разумеется. Переживать всё, что было, еще раз, было бы ужасно.
Да, вот где десять раз примерь, а раз отрежь. Резать по живому очень трудно.
Разумеется, трудно. Но ведь их брак уже давно был надрезан. Так что разорвать было менее трудно, чем кажется. Он сам понимает, что после всего, что было, ему уже самому нельзя вернуться.
Отчего же?
Ну как же вы хотите после всех его гадостей, после того, как он клялся, что этого не будет, и что если это будет, то он сам лишает себя всех прав мужа и дает ей полную свободу.
Да, но какая же может быть свобода женщины, связанной браком?
Развод. Он обещал развод, и мы настоим.
Да, но Лизавета Андреевна так любила его...
Ах, ее любовь подверглась таким испытаниям, что едва ли от нее остается что-нибудь. Тут и пьянство, и обманы, и неверности. Разве можно любить такого мужа?
Для любви всё можно.
Вы говорите — любить, но как же любить такого человека — тряпку, на которого ни в чем нельзя положиться? Ведь теперь что было... (Оглядывается на дверь и торопится рассказать.) Дела расстроены, всё заложено, платить нечем. Наконец дядя присылает 2000 внести проценты. Он едет с этими деньгами и... пропадает. Жена сидит с больным ребенком, ждет, и, наконец, получается записка — прислать ему белье и вещи...
Да, да, я знаю.
Ну, вот, Виктор Михайлович явился на твой зов.
Да, меня немного задержали. (Здоровается с сестрами.)
Благодарствуйте. У меня до вас большая просьба. И мне не к кому обратиться, как к вам.
Всё, что могу.
Вы ведь всё знаете.
Да, я знаю.
Так я вас оставлю. (Саше.) Пойдем. Оставь их одних. (Уходит с Сашей.)
Да, он написал мне письмо, что считает всё конченным. Я... (удерживает слезы) так была оскорблена, так... ну, одним словом, я согласилась разорвать. И ответила ему, что принимаю его отказ.
Но потом?..
Потом? Потом я почувствовала, что это дурно с моей стороны, что я не могу. Всё лучше, чем расстаться с ним. Ну, одним словом, отдайте ему это письмо. Пожалуйста, Виктòр... отдайте ему это письмо и скажите... и привезите его.
Хорошо. (Удивленно.) Да, но как же?
Скажите, что я прошу его всё забыть, всё забыть и вернуться. Я бы могла просто послать письмо. Но я знаю его: первое движение, как всегда, будет хорошее, но потом чье-нибудь влияние, и он раздумает и сделает не то, что хочет...
Сделаю, что могу.
Вы удивляетесь, что я прошу именно вас?
Нет... Впрочем, надо говорить правду, — да, удивляюсь...
Но не сердитесь?..
Разве я могу на вас сердиться?
Я просила вас потому, что знаю, что вы любите его.
И его и вас. Вы знаете это. И люблю не для себя, а для вас. И я благодарю вас за то, что вы верите мне: сделаю, что могу.
Я знала. Я вам всё скажу: я нынче ездила к Афремову узнать, где он. Мне сказали, что они поехали к цыганам. И вот этого я боюсь. Этого увлечения я боюсь. Знаю, что если его не удержать во-время, он увлечется. Вот это-то и нужно. Так вы поедете?
Разумеется, сейчас.
Поезжайте, найдите его и скажите, что всё забыто, что я жду его.
Но где искать его?
Он у цыган. Я сама была там. Я была у крыльца, хотела послать письмо, потом раздумала и решила просить вас... адрес вот. Ну, так скажите ему, чтобы он вернулся, что ничего не было, что всё забыто. Сделайте это из любви к нему и дружбы к нам.
Сделаю всё, что могу. (Выжидает, потом кланяется и уходит.)
Не могу, не могу. Всё лучше, чем... не могу.
Ну, что? Послала?
Лиза делает утвердительный знак головой.
И он согласился?
Разумеется.
Зачем его — не понимаю...
Кого же?
Да ведь ты знаешь, что он влюблен в тебя?
Это всё было и прошло. Но кого же ты хочешь, чтобы я просила? Как ты думаешь, вернется он?
Я уверена, потому что...
А Виктор Михайлович где?
Уехал.
Как уехал?
Я просила его исполнить мою просьбу.
Какую просьбу? Опять секреты?
Не секреты, а просто просила его самому передать письмо Феде.
Феде? Федор Васильевичу?
Да, Феде...
Я думала, что между [вами] все отношения кончены.
Я не могу расстаться с ним.
Как, опять всё сначала?
Я хотела, я старалась, но я не могу. Всё, что хотите, но только бы не разлучаться с ним.
Так что же, ты хочешь вернуть его?
Да.
Опять <пустить к себе в дом эту гадину?>
Мама, я прошу вас, не говорите так про моего мужа.
Он был муж.
Нет, он теперь мой муж.
Мот, пьяница, развратник, и ты не можешь с ним расстаться?
За что вы меня мучаете? Мне и так тяжело, а вы точно нарочно хотите...
Я мучаю, так я уеду. Не могу я видеть этого.
Лиза молчит.
Я вижу, что вы этого хотите, что я вам мешаю. Не могу я жить. Ничего я в вас не понимаю. Всё это по-новому. То развелась, решила, потом вдруг выписываешь человека, который в тебя влюблен.
Ничего этого нет.
Каренин делал предложение... и посылаешь его за мужем. Что это? Чтобы возбудить ревность?
Мама! Это ужасно, что вы говорите. Оставьте меня.
Так мать выгони из дома, а развратного мужа пусти. Да я не стану ждать. И прощайте, и бог с вами, как хотите, так и делайте. (Уходит, хлопая дверью.)
Этого недоставало.
Ничего. Всё будет хорошо. Мама мы успокоим.
Дуняша, мой чемодан!
Мама! Вы послушайте! (Уходит за ней и подмигивает сестре.)
Федя! Спишь?
Не разговаривайте. Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля. Теперь «Не вечерняя».
Нельзя, Федор Васильевич. Теперь пусть Маша одна споет.
Ну, ладно. А потом «Не вечерняя». (Опять ложится.)
«Час роковой». Согласны?
Пускай.
Что ж, записали?
Невозможно. Всякий раз по-новому. И какая-то скàлa иная. Вот тут. (Подзывает. К цыган[ке], к[оторая] смотрит.) Это как? (Напевает.)
Да так и есть. Так чудесно.
Не запишет. А запишет, да в оперу всунет, — всё изгадит. Ну, Маша, валяй, хоть «Час». Бери гитару. (Встает, садится перед ней и смотрит ей в глаза.)
Маша поет.
И это хорошо. Ай да Маша. Ну, теперь «Не вечерняя».
Нет, постой. Прежде мою, похоронную.
Отчего похоронную?
А это оттого, что когда я умру... понимаешь, умру, в гробу буду лежать, придут цыгане... понимаешь? Так жене завещаю. И запоют: «Шэл мэ вѐрста», — так я из гроба вскочу — понимаешь? (Музыканту.) Вот что запиши. Ну, катай.
Цыгане поют.
А, каково. Ну — «Размолодчики мои».
Поют.
Афремов делает выходку. Цыгане улыбаются и, продолжая петь, хлопают. [Афремов] садится. Песня кончается.
Ай да Михаил Андреевич, настоящий цыган.
Ну, теперь — «Не вечернюю».
Вас барин спрашивает.
Какой барин?
Не знаю. Одет хорошо. Соболья шуба.
Барарай? Ну что же, зови.
Кто ж это к тебе сюда?
А чорт его знает. Кому до меня дело? (Встает шатаясь.)
Маша уходит и что[-то] говорит по-цыгански с своими.
А, Виктòр. Вот кого не ждал. Раздевайся. Каким ветром тебя сюда занесло? Ну, садись. Слушай, Ви[кто̀р], «Не вечерняя».
Цыгане поют.
Вот это она. Вот это она. Удивительно, и где же делается то всё, что тут высказано? Ах, хорошо. И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?
Да, очень оригинально.
Не оригинально, а это настоящее...
Ну, чавалы, вы отдохните. (Берет гитару и подсаживается к Кате.)
В сущности, оно просто, но только ритм.
Je voudrais vous parler sans témoins.60
О чем?
Je viens de chez vous. Votre femme m’a chargé de cette lettre et puis...61
Послушай, Каренин, ты ведь знаешь, что в этом письме?
Знаю. И хочу сказать...
Постой, постой. Ты, пожалуйста, не думай, что я пьян и мои слова невменяемы, то есть я невменяем. Я пьян, но в этом деле вижу всё ясно. Ну, что же тебе поручено сказать?
Мне поручено найти тебя и сказать тебе, что она... ждет тебя. Просит тебя всё забыть и вернуться.
Я все-таки не понимаю, почему ты?
Лизавета Андреевна прислала за мной и просила меня...
Так...
Но я не столько от имени твоей жены, сколько сам от себя прошу тебя: поедем домой.
Ты лучше меня. Какой вздор! Лучше меня не трудно быть. Я негодяй, а ты хороший, хороший человек. И от этого самого я не изменю своего решения. И не от этого. А просто, не могу и не хочу. Ну как я поеду?
Поедем теперь ко мне. Я скажу, что ты вернешься, и завтра...
А завтра что? Всё буду я — я, а она — она. Нет. (Подходит к столу и пьет.) Зуб лучше сразу выдернуть. Я ведь говорил, что если я опять не сдержу слова, то чтобы она бросила меня. Я не сдержал, и кончено.
Для тебя, но не для нее.
Удивительно, что ты заботишься о том, чтобы наш брак был не нарушен.
Каренин хочет что-то сказать. Входит Маша.
Ты послушай, ты послушай. Маша, спой.
Цыгане сходятся.
Повеличать бы.
Величать: Виктор сударь Михайлович...
[Цыгане поют.]
Сколько дать?
Ну, дай двадцать пять.
Каренин дает.
Чудесно! Теперь «Лен». (Оглядывается.) Удрал Каренин. Ну, чорт с ним.
Цыгане разбредаются.
Ах, Маша, Маша, как ты мне разворачиваешь нутро всё.
Ну, а что я вас просила...
Что? денег? (Вынимает из кармана штанов.) Ну, что же, возьми.
Маша смеется, берет деньги и прячет в пазуху.
Вот и разберись тут. Мне открывает небо, а сама на душки просит. Ведь ты ни черта не понимаешь того, что ты сама делаешь.
Как не понимать. Я понимаю, что кого люблю, для того и стараюсь и пою лучше.
А меня любишь?
Видно, что люблю.
Удивительно. (Целует ее.)
Цыгане, цыганки уходят. Остаются парочки: [Федя с Машей], Афремов с Катей, офицер с Гашей. Музыкант пишет, цыган перебирает вальс на гитаре.
Ведь я женат, а тебе хор не велит. Хорошо тебе?
Разумеется, хорошо, когда хорошие гости. И нам весело.
Ты знаешь, кто это?
Слышала фамилию.
Это превосходный человек. Он приезжал звать меня домой, к жене. Она меня, дурака, любит, а я вот что делаю.
Что же, это нехорошо. Надо к ней ехать. Надо ее пожалеть.
Ты думаешь, надо? А я думаю, не надо.
Известно, коли не любишь, так и не надо. Только любовь дорога.
А ты почем знаешь?
Должно, знаю.
Ну, поцелуй меня. Чавалы! Еще «Лен», и тогда шабаш.
Начинают петь.
Ах, хорошо. Кабы только не просыпаться. Так и помереть.
Ну что?
Доктор сказал, что теперь опасности уж нет. И только не простудить.
Ну, слава богу. А то Лиза совсем извелась.
Он говорит, что это был или ложный круп, или в слабой форме... Это что? (указывая на корзинку).
Да это Виктòр привез виноград.
Не хотите ли?
Да, она любит. Она очень нервна стала.
Две ночи не спать, не есть.
Да вы тоже...
Я другое дело.
Так так-с. Через каждые полчаса меняйте, если он не спит. Если спит, не тревожьте. Мазать гортань не нужно. Температуру в комнате держите так же...
А если опять будет задыхаться?
Не должно быть. Если будет — пульверизация. И, кроме того, порошок, утром один, и вечером другой. Я сейчас пропишу.
Не хотите ли, доктор, чаю?
Нет, благодарю, больные ждут. (Садится к столу.)
Саша приносит бумагу, чернила.
Так наверное это не круп.
Совершенно верно. (Пишет.)
Анна Павловна стоит над доктором.
Ну, теперь выкушайте чая, или, еще лучше, поспите, а то — посмотрите, на что вы похожи.
Теперь я ожила. Спасибо вам. Вот истинный друг. (Жмет ему руку.)
Саша сердито отходит к доктору.
Благодарствуйте, мой друг. Вот где дорога помощь.
Что же я сделал? Вот уж не за что благодарить меня.
А кто ночи не спал, кто привез эту знаменитость? Всё вы...
Уж я так награжден и тем, что Мика вне опасности, и, главное, вашей добротой. (Опять жмет руку и смеется, показывая монету, оставшуюся у ней в руке.)
Это доктору. Только я никогда не умею как отдать.
Ну и я тоже не могу.
Что не могу?
Давать деньги доктору. Он спас мне больше, чем жизнь, а я даю деньги. Что-то тут такое неприятное.
Давай я дам. Я умею как. Очень просто...
Так эти порошки в столовой ложке отварной воды хорошенько размешать и (продолжает настав[ление]).
Каренин у стола пьет чай. Отходят вперед Анна Павловна и Саша.
Не могу видеть их отношений. Она точно влюблена в него.
Что же тут удивительного?
Противно...
Доктор уходит, прощается со всеми. Анна Павловна идет провожать его.
Он так мил теперь. Как только ему стало лучше, он сейчас же стал улыбаться и болтать. Я к нему пойду. И от вас уходить не хочется.
Да вы выпейте чаю, съешьте что-нибудь.
Мне теперь ничего не нужно. Мне так хорошо после этих страхов. (Всхлипывает.)
А вот вы видите, как вы слабы.
Я счастлива. Хотите взглянуть на него?
Разумеется.
Пойдемте со мной. (Уходят.)
Так прекрасно отдала, и он взял. Ты что насупилась?
Отвратительно. Она его с собой повела в детскую. Точно он жених или муж.
Да тебе-то что? Из чего ты кипятишься? Или ты за него замуж собиралась?
Я за эту версту? Да я скорей не знаю за кого выйду, но не за него. Да и никогда мне в голову не приходило. Мне только противно, что Лиза после Феди может так сближаться с чужим человеком.
Какой же он чужой — друг детства.
Но ведь я вижу по улыбкам, по глазам, что они влюблены.
Что же тут удивительного? Человек принял участие в болезни ребенка, сочувствовал, помогал, и она благодарна. И кроме того — отчего же ей не полюбить и не выдти замуж за Виктòра?
Это было бы ужасно. Отвратительно, отвратительно.
Что с ней?
Право, не знаю.
Лиза вздыхает молча.
А я вам говорю, что за флагом останется: Ла-бель-буа — первая лошадь в Европе. Пари.
Полно врать. Ведь ты знаешь, что никто тебе не верит. И пари держать не станет.
Я тебе говорю. Твой Картуш за флагом.
Да полноте ссориться. Я вас помирю. Спросите Федю. Он верно скажет.
Обе лошади хороши. Дело в ездоке.
Гусев подлец. Надо только его в руках держать.
Нет!
Ну постойте, я вас помирю. Дерби кто взял?
Взял, да ничего не стоит. Это случай. Кабы Кронпринц не заболел — посмотрел бы.
Входит лакей.
Две страницы черновой рукописи драмы «Живой труп»
Уменьшено
Что ты?
Госпожа приехали, спрашивают Федор Васильевича.
Какая? дама?
Не могу знать. Только настоящая дама.
Федя. К тебе дама!
Кто это?
Не знает кто. (Лакею.) Проси в залу.
Да, постой, я пойду посмотрю. (Уходит.)
Кто это к нему? Наверно, Машка.
Какая Машка?
Цыганка Маша. Втюрилась в него, как кошка влюблена.
Какая милая. И поет.
Прелесть! Танюша да она. Вчера они с Петром пели.
Ведь экой счастливец этот...
Что его бабы любят, бог с ним.
Терпеть не могу цыганок. Никакого изящества нет.
Ну, не говори.
Я их всех за одну француженку отдам.
Ну, да ты известный эстет. Пойти посмотреть, кто это.
Уходит.
Если Маша, так приведи ее сюда, пусть споет. Нет, теперь не то цыгане. Танюша была. Ах чорт возьми.
А я думаю, что всё то же.
Как то же, когда романсы пошлые вместо песни?
И романсы есть хорошие.
А хочешь пари, что я заставлю спеть и ты не узнаешь: песня это или романс.
Коротков вечно пари.
Господа, это не Маша. А принять ее негде, кроме здесь. Пройдемте в биллиардную.
Давай пари. Что, заробел?
Хорошо, хорошо.
Вот и попадешь на бутылку.
Ну ладно. Вино захвати.
Уходят, разговаривая.
Пойдем сюда. Ах, ах. Как это ты. Да, да...
Федя, прости меня, если тебе неприятно, но ради бога выслушай меня. (Голос ее дрожит.)
Слушаю.
Федя, вернись домой.
Я тебя очень понимаю, Саша, милая, и на твоем месте я бы сделал то же: постарался бы как-нибудь вернуть всё к старому, но на моем месте, если ты, милая, чуткая девочка, была бы, как ни странно это сказать, — на моем месте, — ты бы наверное сделала то, что я, то есть ушла бы, перестала бы мешать чужой жизни...
Как мешать? Разве Лиза может жить без тебя?
Ах, милая Саша, голубушка, может, может. И еще будет счастлива, гораздо счастливее, чем со мной.
Никогда.
Это тебе кажется. (Держит в руке письмо и гнет.) Да не в том дело, то есть не то, что не в том дело, а главное дело в том, что я-то не могу. Знаешь, толстую бумагу перегибай так и этак. И сто раз перегнешь. Она всё держится, а перегнешь сто первый раз, и она разойдется. Так между мной и Лизой. Мне слишком больно смотреть ей в глаза. И ей также — поверь.
Нет, нет.
Говоришь нет, а сама знаешь, что да.
Я могу только по себе судить — если бы я была на ее месте, и ты бы ответил то, что ты отвечаешь, это было бы ужасно для меня.
Да, для тебя.
Молчание. Оба смущены.
Неужели так и останется?
Должно быть.
Федя, вернись.
Спасибо тебе, милая Саша. Всегда ты мне останешься дорогим воспоминанием... Но прощай, голубушка. Дай мне поцеловать тебя. (Целует ее в лоб.)
Нет, я не прощаюсь и не верю, и не хочу верить... Федя...
Ну, так слушай же. Только слово, что то, что я тебе скажу, никому не скажешь. Даешь слово?
Разумеется.
Ну, так слушай, Саша. Правда, что я муж, отец ее ребенка, но я лишний. Постой, постой, не возражай. Ты думаешь, я ревную? Нисколько. Во-первых, не имею права, во-вторых, не имею повода. Виктòр Каренин старый ее друг и мой тоже. И он любит ее, и она любит его.
Нет.
Любит, как может любить честная, нравственная женщина, которая не позволяет себе любить никого кроме мужа, но она любит и будет любить, когда препятствие это (показывает на себя) будет устранено. И я устраню его, и они будут счастливы (голос дрожит).
Федя, не говори так.
Ведь ты знаешь, что это правда, и я буду рад их счастью, и лучше я ничего не могу сделать и не вернусь, и дам им свободу, и так и скажи. И не говори, не говори, и прощай. (Целует ее в голову и отворяет дверь.)
Федя, я восхищаюсь перед тобой.
Прощай, прощай.
[Саша уходит.]
Да, да, чудесно, прекрасно. (Звонит.)
Позовите барина.
[Лакей уходит.]
И правда, и правда.
Как же устроил?
Чудесно. «И божилась и клялась...» Чудесно. Где все?
Да там, играют.
Отлично. Пойдем... «побыва[ть] ко мне на час».
Князь Сергей Дмитриевич.
Ну, разумеется. (Оборачивается и поправляется перед зеркалом).
[Лакей уходит].
J’espère que je ne force pas la consigne.63 (Целует руку.)
Вы знаете, что vous êtes toujours le bienvenu.64 A теперь, нынче, особенно. Вы получили мою записку?
Получил, и вот мой ответ.
Ах, мой друг, я начинаю совсем отчаиваться. Il est ensorcelé, positivement ensorcelé.65 Я никогда не встречала в нем такой настойчивости, такого упрямства, такой безжалостности, равнодушия ко мне. Он совсем переменился с тех пор, как эта женщина бросила мужа.
Но что же именно, как стоит дело?
Так, что во что бы то ни стало хочет жениться.
Но как же муж?
Дает развод.
Вот как.
И он, Виктòр, идет на это, и вся эта грязь, адвокаты, доказательства вины. Tout ça est dégoutant.66 И это не отталкивает его. Я его не понимаю. Он с своей чуткостью, робостью...
Любит. Ах, если человек точно любит, тогда...
Да, но отчего же в наше время любовь могла быть любовью чистой, любовью-дружбой, которая идет через всю жизнь. Такую любовь я понимаю, ценю.
Теперь новое поколение уж не может довольствоваться идеальными отношениями. La possession de l’âme ne leur suffit plus.67 Что делать. Но как же быть с ним?
Нет, про него не говорите. Но это какое-то колдовство. Его точно подменили. Ведь вы знаете, я была у нее. Он так просил меня. Я поехала, не застала ее, оставила карточку. Elle m’a fait demander quand je pourrai la recevoir.68 И нынче (смотрит на часы), во 2-м часу, стало быть, сейчас, должна приехать. Я обещала Виктòру принять, но понимаете мое положение. Я вся не своя. И по старой привычке послала за вами. Мне нужна ваша помощь.
Благодарствуйте.
Вы поймите, что это посещение ее решает всё дело, судьбу Виктòра. Мне надо или не согласиться... А как я могу...
Вы совсем не знаете ее?
Никогда не видала. Но боюсь ее. Не может хорошая женщина согласиться оставить мужа. И хорошего человека. Ведь он товарищ Виктòра и бывал у нас. Он был очень милый. Да какой бы он ни был. Quels que soient les torts qu’il a eus vis-à-vis d’elle,69 нельзя бросать мужа. Надо нести свой крест. Я одно не понимаю, как может Виктòр с своими убеждениями согласиться на женитьбу на разведенной. Сколько раз — недавно он при мне горячо спорил с Спицыным, доказывая, что развод не согласен с истинным христианством, и теперь сам идет на это. Si elle a pu le charmer à un tel point,70 я боюсь ее. Но, впрочем, я вас позвала, чтобы слышать вас, и всё только сама говорю. Что вы думаете? Скажите. Что по-вашему? Как надо? Вы говорили с Виктòром?
Я говорил с ним. И я думаю, что он любит ее, привык любить так, любовь эта взяла такую власть над ним — а он человек медленно, но твердо принимающий. Что вошло ему в сердце, то уже не выйдет. И он никого, кроме ее, любить не будет и без нее и с другой счастлив быть не может.
А как Варя Казанцева пошла бы за него. И какая девушка и как любит...
C’est compter sans son hôte.71 Это теперь совсем несбыточно. И я думаю, лучше покориться и помочь ему жениться.
На разведенной, чтобы он встречал мужа своей жены? Я не понимаю, как вы можете спокойно говорить про это. Разве это та женщина, которую мать может желать женой своего единственного сына, и такого сына?
Да что же делать, милый друг. Разумеется, лучше бы жениться на девушке, которую вы знаете, любите. Но коли этого нельзя... Да потом, если бы он женился на цыганке, или бог знает на ком. А Лиза Рахма[нова] очень хорошая, милая женщина; я по племяннице Нелли знаю ее. Кроткая, добрая, любящая и нравственная женщина.
Нравственная женщина, которая решает[ся] бросить мужа.
Я не узнаю вас. Вы недобры, вы жестоки. Муж ее один из тех людей, про которых говорят, что он только сам себе враг. Но он еще больше жене враг. Это слабый, совершенно падший, пьяный человек. Он промотал всё свое состояние, всё ее состояние, — у нее ребенок. Как же вы осуждаете женщину, которая оставила такого человека? И то не она, а он оставил ее.
Ах, какая грязь, какая грязь. И я должна пачкаться в ней.
А ваша религия?
Да, да, прощение. «Как и мы оставляем должн[икам] нашим». Mais c’est plus fort que moi.72
Ну как же ей жить с таким человеком? Если бы она и не любила другого, она должна бы была это сделать. Для ребенка должна. Он сам, муж, умный и добрый человек, когда он в своем уме, советует ей это сделать.
Мама! Я зашел сказать вам одно: Лизавета Андреевна сейчас приедет, и я прошу, умоляю вас только об одном: если вы продолжаете быть несогласны на мой брак...
Разумеется, продолжаю быть несогласна.
...то прошу, умоляю вас об одном: не говорите о своем несогласии, не решайте в отрицательном смысле.
Я думаю, что мы и не будем ни о чем таком говорить. Я, по крайней мере, уж никак не начну.
Она тем менее. Мне только хотелось, чтобы вы узнали ее.
Не понимаю одно: как ты миришь свое желание жениться на госпоже Протасовой с живым мужем, с твоими религиозными убеждениями, что развод противен христианству?
Мама! Это жестоко с вашей стороны. Неужели мы все так непогрешимы, что не можем расходиться в наших убеждениях, когда жизнь так сложна? Мама, за что вы так жестоки ко мне?
Я люблю тебя, хочу тебе счастья.
Сергей Дмитриевич!
Разумеется, вы хотите ему счастья, но нам, с нашими сединами, уже трудно понимать молодежь. А особенно трудно матери, приучившей себя к мысли о своем счастье для сына. Все женщины так.
Вот, вот именно. Все против меня. Разумеется, ты можешь сделать это, vous êtes majeur,73 но ты погубишь меня.
Не узнаю вас. Это хуже, чем жестокость.
Перестань, Виктòр. Мама говорит всегда хуже, чем делает.
Я скажу, что думаю и чувствую, и скажу, не оскорбляя ее.
Это наверно.
Вот и она.
Я уйду.
Лизавета Андреевна Протасова.
Я ухожу, мама. Пожалуйста...
Князь Абрезков тоже встает.
Просите. (К князю Абрезкову.) Нет, вы останьтесь.
Я думал вам легче en tête-à-tête.74
Нет, я боюсь. (Суетится.) Если я захочу остаться с ней tête-à-tête, я кивну вам. Ça dépendra...75 А то мне остаться одной с ней, это свяжет меня. Я тогда так сделаю вам.
Я пойму. Я уверен, что она понравится вам. Только будьте справедливы.
Как вы все против меня.
Я жалела, что не застала вас, но вот вы так добры, что сами приехали.
Я никак не ожидала. Я так благодарна вам, что вы пожелали меня видеть.
Вы знакомы? (Указывает на князя Абрезкова.)
Как же, я имел честь быть представленным. (Shake hands.76 Садятся.) Моя племянница Нелли мне часто говорит про вас.
Да, мы дружны были очень. (Оглядываясь робко на Анну Дмитриевну.) И теперь дружны. (К Анне Дмитриевне.) Я никак не ожидала, что вы пожелаете меня видеть.
Я знала хорошо вашего мужа. Он был дружен с Викторòм и бывал у нас до своего переезда в Тамбов. Кажется, там он женился на вас?
Да, мы там женились.
А потом, когда он опять переехал в Москву, он уже не бывал у меня.
Да он нигде почти не бывал.
И не познакомил меня с вами. (Неловкое молчание.)
Последний раз я встретил вас у Денисовых на спектакле. Вы помните? Очень было мило. И вы играли.
Нет... да... как же... помню. Я играла. (Опять молчание.) Анна Дмитриевна, простите меня, если вам неприятно то, что я скажу, но я не могу, не умею притворяться. Я приехала, потому что Виктор Михайлович сказал... потому что он, то есть потому что вы хотели меня видеть... но лучше всё сказать... (Всхлипывает.) Мне очень тяжело... а вы добры.
Да, я лучше уйду.
Да, уйдите.
До свиданья. (Прощается с обеими женщинами и уходит.)
Послушайте, Лиза, не знаю, да и не хочу знать, как вас по отчеству.
Андреевна.
Ну, всё равно — Лиза. Мне вас жаль, вы мне симпатичны. Но я люблю Виктòра. Я одно существо на свете люблю. Я знаю его душу, как свою. Это гордая душа. Он был горд еще 7-летним мальчиком. Горд не именем, не богатством, но горд своей чистотой, своей нравственной высотой, и он соблюдал ее. Он чист, как девушка.
Я знаю.
Он никого женщин не любил. Вы первая. Не скажу, что я не ревную к вам. Я ревную. Но мы, матери, — у вас еще маленький, вам рано, — мы готовимся к этому. Я готовилась к тому, чтобы отдать его жене и не ревновать. Но отдать такой же чистой, как он.
Я... Разве я...
Простите, я знаю, вы не виноваты, но вы несчастны. И я его знаю. Теперь он готов всё перенести и перенесет и никогда не скажет, но будет страдать. Его оскорбленная гордость будет страдать, и он не будет счастлив.
Я думала об этом.
Лиза, милая. Вы умная, хорошая женщина. Если вы любите его, то вы хотите его счастья больше, чем своего. А если так, то вы не захотите связать его и заставить раскаиваться — хоть он не скажет, никогда не скажет.
Я знаю, что не скажет. Я думала об этом и задавала себе этот вопрос. Я думала и говорила ему. Но что ж я могу сделать, когда он говорит, что не хочет жить без меня? Я говорила: будем друзьями, но устройте себе свою жизнь, не связывайте свою чистую жизнь с моей несчастной. Он не хочет.
Да, теперь не хочет.
Уговорите его оставить меня. А я согласна. Я люблю его для его, а не для своего счастия. Только помогите мне, не ненавидьте меня. Будем вместе, любя, искать его блага.
Да, да, я полюбила вас. (Целует ее. Лиза плачет.) Но все-таки, все-таки это ужасно. Если бы он тогда, когда вы еще не выходили замуж, полюбил вас.
Он говорит, что полюбил тогда, но не хотел мешать счастию друга.
Ах, как это всё тяжело. Но всё [же] будем любить друг друга, и бог поможет нам найти то, что мы хотим.
Мама, милая. Я всё слышал. Я ожидал этого: вы полюбили ее. И всё будет хорошо.
Как мне жалко, что вы всё слышали. Я бы не говорила...
Все-таки ничего не решено. Я могу сказать одно, что если бы не все эти тяжелые обстоятельства, я бы рада была. (Целует ее.)
Пожалуйста, только не меняйтесь.
Вот спасибо, что пришла. Скучно. Ужасно скучно.
Что же к нам не пришел? Опять пьешь? Эх ты, а обещал.
Ты знаешь что [—] денег нет.
И зачем я тебя полюбила?
Маша!
Что Маша, Маша. Если бы любил, давно бы развелся. И там тебя просили. И говоришь, что не любишь. А держишься за нее. Не хочешь, видно.
Ведь ты знаешь, отчего не хочу.
Пустяки всё. Правду говорят, что пустой ты человек.
Что же мне тебе говорить? Сказать, что мне больно то, что ты говоришь, так ты это сама знаешь.
Ничего тебе не больно...
Сама знаешь, что мне одна радость в жизни твоя любовь.
Моя-то моя. А твоей-то нет.
Ну, я уверять не стану. Да и незачем — ты сама знаешь.
Федя, за что ты меня мучишь?
Кто кого.
Недобрый ты.
Маша! О чем ты? Перестань. Жить надо, а не хныкать. Тебе-то уж не пристало. Красавица ты моя.
Любишь?
Кого же мне любить?
Только меня? Ну читай, что ты написал.
Да тебе скучно будет.
Коли уж ты написал, так хорошо будет.
Ну, слушай. (Читает.) «Поздней осенью мы сговорились с товарищем съехаться у Мурыгиной площадки. Площадка эта был крепкий остров с сильными выводками. Был темный, теплый, тихий день. Туман...»
Тут проклятая овца беглая. Барину почтенье. (К дочери.) Что же ты с нами делаешь? А?
Нехорошо, барин, делаешь. Девку губишь. Ох, нехорошо, погано делаешь.
Надевай платок, марш сейчас. Вишь, убежала. Что я хору скажу? Путаешься с голышом. Что с него взять?
Не путаюсь я. А люблю барина и больше ничего. Я хор не бросаю, петь буду, а что...
Поговори еще, я тебе косу-то повыдеру. Шкура. Кто так делал? Ни отец, ни мать, ни тетка. Скверно, барин. Мы тебя любили, сколько тебе задаром пели, тебя жалели. А ты что сделал.
Погубил ни за что дочку, кровную, единственную, ненаглядную, брилиантовую, неоцененную, в навоз втоптал, вот что сделал. Бога в тебе нет.
Ты, Настасья Ивановна, напрасно на меня думаешь. Твоя дочь мне как сестра. Я ее честь берегу. И ты не думай. А люблю ее. Что же делать.
Да вот не любил, когда у вас деньги были. Заплатил бы тогда в хор тысяч 10 и взял бы честь-честью. А теперь промотал, крадучи увел. Стыдно, барин. Стыдно.
Он не уводил. Я сама к нему пришла. И теперь уведете, опять приду. Люблю его и всё. Крепче всех ваших замков моя любовь... Не хочу.
Ну, Машенька, сердечная, не бурчи. Нехорошо сделала, ну и пойдем.
Ну, будет разговаривать. Марш (берет за руку). Простите, барин. (Все трое уходят.)
Простите меня. Я невольно был свидетелем неприятной сцены.
С кем имею честь?.. (Узнает.) Ах, князь Сергей Дмитриевич. (Здоровается.)
Невольным свидетелем неприятной сцены. Я бы желал не слыхать. Но услыхав, считаю долгом сказать, что слышал. Меня направили сюда, и у двери я должен был дождаться выхода этих господ. Тем более, что мои постукивания в дверь были не слышны за голосами очень громкими.
Да, да. Прошу покорно. Благодарю вас за то, что вы мне сказали это. Это дает мне право объяснить вам эту сцену. То, что вы подумаете обо мне, мне всё равно. Но мне хочется сказать вам, что упреки, которые вы слышали, этой девушке-цыганке, певице, — несправедливы. Эта девушка так же нравственно чиста, как голубь. И мои отношения с ней дружеские. Если, может быть, на них есть оттенок поэтичности, то это все-таки не уничтожает чистоты — чести этой девушки. Вот это мне хотелось вам сказать. Так чтò вам от меня угодно? Чем могу вам служить?
Я, во-первых...
Простите меня, князь. Я стал в такое положение в обществе, что мое малое и давнишнее знакомство с вами не дает мне права на ваше посещение, если у вас нет до меня дела — в чем оно?
Не буду отрицать, вы угадали. У меня есть дело. Но все-таки прошу вас верить, что изменение вашего положения никак не может влиять на мое отношение к вам.
Совершенно уверен.
Дело мое в том, что сын моего старого друга, Анны Дмитриевны Карениной, и она сама просили меня прямо непосредственно от вас узнать о ваших отношениях... Вы мне позволите говорить о ваших отношениях к вашей жене, Лизавете Андреевне Протасовой?
Мои отношения с моей женой, могу сказать: моей бывшей женой — совершенно прекращены.
Я так и понимал. И потому только взял на себя эту трудную миссию.
Прекращены, спешу заявить, не по ее, а по моей или скорее, моим бесконечным винам. Она же, как была, так и осталась самой безупречною женщиной.
Так вот Виктòр Каренин, в особенности его мать, просили меня узнать у вас о ваших намерениях.
Какие намерения? Никаких. Я предоставляю ей полную свободу. Мало того, никогда не нарушу ее спокойствия. Я знаю, что она любит Виктòра Каренина. И пускай. Я считаю его очень скучным, но очень хорошим, честным человеком, и я думаю, что она будет с ним (как это говорится обыкновенно) счастлива. И que le bon dieu les bénisse.77 Вот и всё.
Да, но мы бы...
И не думайте, чтобы у меня было малейшее чувство ревности. Если я сказал про Виктòра, что он скучный, то я беру это слово назад. Он прекрасный, честный, нравственный человек, почти что противуположность мне. И он любил ее с детства. Может быть, и она его любила, когда вышла за меня. Это бывает. Самая лучшая любовь бывает такая, про которую не знаешь. Она, я думаю, всегда любила. Но как честная женщина даже себе не признавалась в этом, но это какая-то тень лежала на нашей семейной жизни... впрочем, что я делаю вам признание.
Пожалуйста, делайте. Верьте, что для меня важнее моей миссии определенные к вам <мои человеческие отношения>, мое желание понять вполне эти отношения. Я понимаю вас. Понимаю, что эта тень, как вы прекрасно выразились, могла быть...
Да и была, и может быть, от этого я не мог удовольствоваться той семейной жизнью, которую она мне давала, и чего-то искал и увлекался. Да, впрочем, я как будто оправдываюсь. Я не хочу, да мне и нельзя оправдываться. Я был, смело говорю был, дурной муж, был, потому что теперь я в сознании своем давно не муж и считаю ее совершенно свободной. Стало быть, вот вам и ответ на вашу миссию.
Да, но вы знаете семью Виктòра и его самого. Его отношения к Лизавете Андреевне всё время были и остаются самыми почтительными и далекими. Он помогал ей, когда ей было трудно.
Да, я своим распутством помогал их сближению. Что же делать, так должно было быть.
Вы знаете его и его семьи строгие православные убеждения. Я не разделяю их. Я шире смотрю на вещи. Но уважаю их и понимаю. Понимаю, что для него и в особенности для матери немыслимо сближение с женщиной без церковного брака.
Да, я знаю его туп... прямолинейность, консерватизм в этом отношении. Но что же им нужно? Развод? Я давно сказал им, что готов дать, но условия принятия вины на себя, всей лжи, связанной с этим, очень тяжелы.
Я понимаю вполне вас и разделяю. Но как же быть? Я думаю, можно так устроить. Впрочем, вы правы. Это ужасно, и я понимаю вас.
Благодарствуйте, милый князь. Я всегда знал вас за честного, доброго человека. Ну, скажите, как мне быть? Что мне делать? Войдите во всё мое положение. Я не стараюсь сделаться лучше. Я негодяй. Но есть вещи, которые я не могу спокойно делать. Не могу спокойно лгать.
Я вас тоже не понимаю. Вы, способный, умный человек, с такой чуткостью к добру, как это вы можете увлекаться, можете забывать то, что сами от себя требуете? Как вы дошли до этого, как вы погубили свою жизнь?
Вот уж десять лет я живу своей беспутной жизнью. И в первый раз такой человек, как вы, пожалел меня. Меня жалели товарищи, кутилы, женщины, но разумный, добрый человек, как вы... Спасибо вам. Как я дошел до своей гибели? Во-первых, вино. Вино ведь не то что вкусно. А что я ни делаю, я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно. Я сейчас говорю с вами, и мне стыдно. А уж быть предводителем, сидеть в банке — так стыдно, так стыдно... И только, когда выпьешь, перестанет быть стыдно. А музыка, — не оперы и Бетховен, а цыгане... Это такая жизнь, энергия вливается в тебя. А тут еще милые черные глаза и улыбка. И чем это увлекательнее, тем после еще стыднее.
Ну, а труд?
Пробовал. Всё нехорошо. Всем я недоволен. Ну, да что о себе говорить. Спасибо вам.
Так что же мне сказать?
Скажите, что сделаю то, что они хотят. Ведь они хотят жениться — чтобы ничто не мешало им жениться?
Разумеется.
Сделаю. Скажите, что наверное сделаю.
Когда же?
Постойте. Ну, скажем две недели. Довольно?
Так и могу сказать?
Можете. Прощайте, князь, еще раз благодарю вас.
Князь Абрезков уходит.
Хорошо. Очень хорошо. Так и надо. Так и надо. Так и надо. Чудесно.
Сюда пожалуйте. Здесь никто не обеспокоит, а бумагу сейчас подам.
Протасов! Я войду.
Пожалуй, войди, но я занят и... Хочешь — войди.
Ты хочешь ответить на их требования. Я тебе скажу, как? Я бы не стал так. Я всегда говорю прямо и действую решительно.
Половой уходит.
Федя и Иван Петрович.
Подожди немножко.
Что ж? что ты застрелиться хочешь. Можно, можно. Я тебя понимаю. Они хотят тебя унизить. А ты им покажешь, кто ты. Себя убьешь револьвером, а их великодушием. Я понимаю тебя. Я всё понимаю, потому что я гений.
Ну да, ну да. Только...
Входит половой с бумагой и чернильницей.
Откупори. Давай выпьем. (Пьют. Федя пишет.) Погоди немного.
За твое... большое путешествие. Я ведь стою выше этого. Я не стану удерживать тебя. И жизнь и смерть для гения безразличны. Я умираю в жизни и живу в смерти. Ты убьешь себя, чтобы они, два человека, жалели тебя. А я — я убью себя затем, чтобы весь мир понял, что он потерял. И я не стану колебаться, думать. Взял (хватает револьвер) — раз и готово. Но еще рано (кладет револьвер). И мне писать нечего, они сами должны понять... Ах вы...
Немножко подожди.
Жалкие люди. Копошатся, хлопочут. И не понимают — ничего не понимают... Я не тебе. Я так, высказываю свои мысли. А что нужно для человечества? Очень мало: ценить своих гениев, а они всегда казнили их, гнали, мучали. Нет. Я не буду вашей игрушкой. Я выведу вас на чистую воду. Не-е-е-т. Лицемеры!
Уйди, пожалуйста.
Уйти? Ну, прощай. Я не стану удерживать тебя. Я то же сделаю. Но еще рано. Я только хочу сказать тебе...
Хорошо. Ты скажешь, но после, а теперь вот что, дружок. Пожалуйста, отдай вот это хозяину (подает ему деньги) и спроси на мое имя письмо и посылку. Пожалуйста.
Хорошо. Так ты меня подождешь? Я еще важное скажу тебе. Такое, чего ты не услышишь не только на этом свете, но и в будущем, по крайней мере до тех пор, пока я не приду туда. Так всё отдать?
Сколько нужно.
Иван Петрович уходит.
Нет, не могу, не могу, не могу.
Стучат в дверь.
Кто там?
Кто я? Ах, Маша... (Отворяет дверь.)
Была у тебя, у Попова, у Афремова и догадалась, что здесь. (Видит револьвер.) Вот хорошо-то. Вот дурак. Право, дурак. Да неужели ты в самом деле?
Нет, не мог.
А меня-то нет разве? Безбожник. Меня-то не пожалел. Ах, Федор Васильевич, грех, грех. За мою любовь...
Хотел их отпустить, обещал. А лгать не могу.
А я-то?
Что ты? И тебя бы развязал. Разве тебе лучше со мной мучаться.
Стало быть, лучше. Не могу я без тебя жить.
Какая со мной жизнь? Поплакала бы, да и прожила бы.
И совсем не плакала бы, чорт с тобой, коли ты меня не жалеешь. (Плачет.)
Маша! Дружок. Ведь я хотел лучше сделать.
Себе лучше.
Да как же себе лучше, коли бы я себя убил?
Разумеется, лучше. Да что тебе нужно? Ты скажи.
Как что нужно? Много нужно.
Ну что? Что?
Нужно, во-первых, сдержать обещание. Это первое, и этого довольно. Лгать и делать все эти гадости, что нужно для развода, не могу.
Положим, что гадко. Я сама...
Потом нужно точно их освободить, и жену и его. Что же, они хорошие люди. Зачем им мучаться? Это два.
Ну уж хорошего в ней мало, коли она тебя бросила.
Не она бросила — я бросил.
Ну, хорошо, хорошо. Всё ты. Она ангел. Еще что ж?
А еще то, что ты хорошая, милая девочка — люблю тебя и, коли останусь жить, то погублю тебя.
Это уж не твое дело. Я сама про себя знаю, где погибну...
А главное, главное... Что моя жизнь? Разве я не вижу, что я пропал, не гожусь никуда. Всем и себе в тягость, как говорил твой отец. Негодящий я...
Вот вздор. Я от тебя не отлеплюсь. Прилепилась я, да и всё. А что ты плохо живешь, пьешь да кутишь... А ты живой человек — брось. Вот и всё.
Легко сказать.
И сделай так.
Да вот как смотрю на тебя, так, кажется, всё сделаю.
И сделаешь. Всё сделаешь. (Видит письмо.) Это что же? Ты им писал? Что же писал?
Что писал? (Берет письмо и хочет разорвать.) Теперь уже не нужно.
Писал, что убил себя, да? Не писал про пистолет? Писал, что убил?
Да, что меня не будет.
Давай, давай, давай. Читал ты «Что делать?»?
Читал, кажется.
Скучный это роман, а одно очень, очень хорошо. Он, этот, как его, Рахманов взял да и сделал вид, что он утопился. И ты вот не умеешь плавать?
Нет.
Ну вот. Давай сюда свое платье. Всё, и бумажник.
Да как же?
Стой, стой, стой. Поедем домой. Там переоденешься.
Да ведь это обман.
И прекрасно. Пошел купаться, платье осталось на берегу. В кармане бумажник и это письмо.
Ну, а потом?
А потом, потом уедем и будем жить во славу.
Вот те на. А револьвер? Я себе возьму.
Бери, бери. А мы едем.
Он так определенно обещал, что я уверен, что он исполнит обещание.
Мне совестно, но я должна сказать, что то, что я узнала про эту цыганку, совсем освободило меня. Не думай, что это была ревность. Это не ревность, а знаешь, освобождение. Ну как вам сказать...
Опять: вам.
Тебе. Да не мешайте, не мешай мне сказать, что я чувствую. Главное, что мучало меня, это то, что я чувствовала, что люблю двух. А это значит, что я безнравственная женщина.
Ты безнравственная женщина?
Но с тех пор как я узнала, что у него есть другая женщина, что я, стало быть, не нужна ему, я освободилась и почувствовала, что я могу, не солгав, сказать, что люблю вас — тебя. Теперь в душе у меня ясно, и меня мучает только мое положение. Этот развод. Это всё так мучительно. Это ожидание.
Сейчас, сейчас решится. Кроме того, что он обещал, я просил секретаря съездить к нему с прошением и не уезжать, пока он не подпишет. Если бы я не знал его, как знаю, я подумал бы, что он нарочно делает это.
Он? Нет, это всё та же его и слабость и честность. Не хочет говорить неправду. А только напрасно послал ему деньги.
Нельзя же. Это могло быть причиной остановки.
Нет, деньги что-то нехорошее.
Ну, ему бы уж можно было быть менее pointilleux.78
Какие мы делаемся эгоисты.
Да, каюсь. Ты сама виновата. После этого ожидания, этой безнадежности, я теперь так счастлив. А счастье делает эгоистом. Ты виновата.
Ты думаешь, что ты один. Я тоже. Я чувствую, что вся полна, купаюсь в своем счастии. Всё: и Мика поправился, и твоя мать меня любит, и ты, и, главное, я, я люблю.
Да? Без раскаяния? Без возврата?
С того дня всё вдруг переменилось во мне.
И не может вернуться?
Никогда. Я только одного желаю, чтобы в тебе это было так же совсем кончено, как во мне.
Какие мы несчастные люди.
А что? (Целует ребенка.)
Когда ты вышла замуж и, вернувшись из-за границы, [я] узнал это и почувствовал, что потерял тебя, я был несчастлив, и мне было радостно узнать, что ты помнила меня. Мне этого было довольно. Потом, когда установились наши дружеские отношения и я чувствовал, что ты ласкова ко мне, что есть в нашей дружбе маленькая искра чего-то большего, чем дружба, я был уже почти счастлив. Меня мучал только страх за то, что я нечестен относительно Феди. Но, впрочем, у меня всегда было такое твердое сознание невозможности других отношений, кроме самой чистой дружбы к жене моего друга, — да и тебя я знал — так что это не мучало меня, и я был доволен. Потом, когда Федя стал мучать тебя и я чувствовал, что я поддержка тебе и что ты боишься моей дружбы, я был уже совсем счастлив, и у меня начиналась какая-то неопределенная надежда. Потом... когда он уж стал невозможен, ты решила оставить его, и я в первый раз сказал всё и ты не сказала нет, но в слезах ушла от меня, я был уже вполне счастлив, и если бы у меня спросили, чего я еще хочу, я бы сказал: ничего. Но потом явилась возможность соединить с тобой жизнь; maman полюбила тебя, возможность эта стала осуществляться, ты сказала мне, что любила и любишь меня, потом сказала мне, как теперь, что его нет для тебя, что ты любишь меня одного, — чего бы, казалось, мне желать? Но нет, теперь, теперь я мучаюсь прошедшим, хотелось бы, чтобы не было этого прошедшего, не было того, что напоминает о нем.
Виктòр.
Лиза, ты прости меня. То, что я говорю, я говорю потому, что не хочу, чтобы во мне была мысль о тебе и от тебя скрытая. Всё это я сказал нарочно затем, чтобы показать, как я дурен и как я знаю, что итти дальше некуда, что я должен бороться с собой и побороть себя. И я поборол. Я люблю его.
Так и надо. Я сделала всё, что могла. Не я, а в моем сердце сделалось всё, чего ты мог желать: из него всё исчезло, кроме тебя.
Всё?
Всё, всё. Я бы не стала говорить.
Господин Вознесенский.
Это он от Феди с ответом.
Зовите сюда.
Ну вот и ответ.
Неужели всё решится Виктòр! (Целует его.)
Ну что?
Их нет.
Как нет? И не подписал прошение?
Прошение не подписано, а оставлено письмо вам и Лизавете Андреевне. (Подает из кармана письмо.) Я приехал на квартиру. Мне сказали, что в ресторане. Я пошел. Тогда Федор Васильевич сказали, чтобы я пришел через час и найду ответ. Я пришел и вот...
Неужели опять откладыванье, отговорки? Нет, это прямо нехорошо. Как он упал.
Да прочти, что?
Каренин открывает письмо.
Я не нужен вам?
Да нет, прощайте, благодарю... (Останавливается, удивленно читая.)
[Вознесенский уходит.]
Что? что?
Это ужасно.
Читай.
«Лиза и Виктор, обращаюсь к вам обоим. Не буду лгать, называя вас милыми или дорогими. Не могу совладать с чувством горечи и упрека — упрека себе, но все-таки мучительного, когда думаю о вас, о вашей любви, о вашем счастии. Всё знаю. Знаю, что, несмотря на то, что я муж, я рядом случайностей помешал вам. C’est moi qui suis l’intrus.79 Но все-таки не могу удержаться от чувства горечи и холодности к вам. Теоретически люблю вас обоих, особенно Лизу, Лизаньку, но в действительности больше, чем холоден. Знаю, что я неправ и не могу измениться».
Как это он...
«Но к делу. Это самое раздваивающее меня чувство и заставляет меня иначе, чем как вы хотели, исполнить ваше желание. Лгать, играть гнусную комедию, давая взятки в консистории, и вся эта гадость невыносима, противна мне. Как я ни гадок, но гадок в другом роде, а в этой гадости не могу принять участия, просто не могу. Другой выход, к которому я прихожу — самый простой: вам надо жениться, чтобы быть счастливыми. Я мешаю этому, следовательно, я должен уничтожиться...»
Виктòр!
«Должен уничтожиться. Я и уничтожаюсь. Когда вы получите это письмо, меня не будет.
P. S. Очень жаль, что вы прислали мне деньги на ведение дела развода. Это неприятно и непохоже на вас. Ну, что же делать. Я столько раз ошибался. Можно и вам раз ошибиться. Деньги возвращаются. Мой исход короче, дешевле и вернее. Об одном прошу: не сердитесь на меня и добром поминайте меня. А еще, тут есть часовщик Евгеньев, не можете ли вы помочь ему и устроить его? Он слабый, но хороший. Прощайте. Федя».
Он убил себя. Да?
Верните господина Вознесенского.
Я знала, я знала. Федя, милый Федя.
Лиза!
Неправда, неправда, что я не любила, не люблю его. Люблю его одного, люблю. И его я погубила. Оставь меня.
Входит Вознесенский.
Где же Федор Васильевич? Что вам сказали?
Сказали, что они вышли поутру, оставили это письмо и больше не возвращались.
Это надо узнать. Лиза, я оставляю тебя.
Прости меня, но я тоже не могу лгать. Оставь меня теперь. Иди, узн[ай] всё...
Я понимаю, понимаю. Вот это настоящая любовь. Ну и что ж?
Да, знаете, если бы эти чувства проявились у девушки нашего круга, чтоб она пожертвовала всем для любимого человека, а тут цыганка, вся воспитанная на корысти, и эта чистая самоотверженная любовь — отдает всё, а сама ничего не требует. Особенно этот контраст.
Да, это у нас в живописи валёр называется. Только тогда можно сделать вполне яркокрасный, когда кругом... Ну, да не в том дело. Я понимаю, понимаю...
Да, и это, кажется, один добрый поступок у меня за душой, — то, что я не воспользовался ее любовью. А знаете отчего?
Жалость...
Ох, нет. У меня к ней жалости не было. У меня перед ней всегда был восторг, и когда она пела — ах, как пела, да и теперь, пожалуй, поет, — и всегда я на нее смотрел снизу вверх. Не погубил я ее просто потому, что любил. Истинно любил. И теперь это хорошее, хорошее воспоминание. (Пьет.)
Вот понимаю, понимаю. Идеально.
Я вам что скажу: были у меня увлечения. И один раз я был влюблен, такая была дама — красивая, и я был влюблен, скверно, по-собачьи, и она мне дала rendez-vous.80 И я пропустил его, потому что счел, что подло перед мужем. И до сих пор, удивительно, когда вспоминаю, то хочу радоваться и хвалить себя за то, что поступил честно, а... раскаиваюсь, как в грехе. А тут с Машей — напротив. Всегда радуюсь, радуюсь, что ничем не осквернил это свое чувство... Могу падать еще, весь упасть, всё с себя продам, весь во вшах буду, в коросте, а этот бриллиант, не брильянт, а луч солнца, да, — во мне, со мной.
Понимаю, понимаю. Где же она теперь?
Не знаю. И не хотел бы знать. Это всё было из другой жизни. И не хочу мешать с этой.
За столом сзади слышен крик женщины. Хозяин приходит и городовой, уводят. Федя и Петушков глядят, слушают и молчат.
Да, ваша жизнь удивительная.
Нет, самая простая. Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, три выбора — только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть не умел, но, главное, было противно. Второй — разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться — пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся. (Пьет.)
Ну, а семейная жизнь? Я бы был счастлив, если бы у меня была жена. Меня жена погубила.
Семейная жизнь? Да. Моя жена идеальная женщина была. Она и теперь жива. Но что тебе сказать? Не было изюминки, — знаешь в квасе изюминка? — не было игры в нашей жизни. А мне нужно было забываться. А без игры не забудешься. А потом я стал делать гадости. А ведь ты знаешь, мы любим людей за то добро, которое мы им сделали, и не любим за то зло, которое мы им делали. А я ей наделал зла. Она как будто любила меня.
Отчего вы говорите: как будто?
А оттого говорю, что никогда не было в ней того, чтоб она в душу мне влезла, как Маша. Ну, да не про то. Она беременная, кормящая, а я пропаду и вернусь пьяный. Разумеется, за это самое всё меньше и меньше любил ее. Да, да (приходит в восторг), вот сейчас пришло в голову: оттого-то я люблю Машу, что я ей добро сделал, а не зло. Оттого люблю. А ту мучал, за то... не то что не люблю... Да нет, просто не люблю. Ревновал — да, но и то прошло.
Подходит Артемьев с кокардой, крашеными усами, [в] подправленной древней одежде.
Приятного апетита. (Кланяется Феде.) Познакомились с артистом художником?
Да, мы знакомы.
Что ж, портрет кончил?
Нет, расстроилось.
Я не мешаю вам?
Федя и Петушков молчат.
Федор Васильевич рассказывал про свою жизнь.
Тайны? Так я не мешаю, продолжайте. Я-то уж в вас не нуждаюсь. Свиньи. (Отходит к соседнему столу и требует себе пива. Всё время слушает разговор Феди с Петушковым, перегибаясь к ним.)
Не люблю этого господина.
Обиделся.
Ну, бог с ним. Не могу. Как такой человек, у меня слова не идут. Вот с вами мне легко, приятно. Так что я говорил?
Говорили, что ревновали. Ну, а как же вы разошлись с вашей женой?
Ах. (Задумывается.) Это удивительная история. Жена моя замужем.
Как же? Развод?
Нет. (Улыбается.) Она от меня осталась вдовой.
То есть как же?
А так же: вдовой. Меня ведь нет.
Как нет?
Нет. Я труп. Да. (Артемьев перегибается, прислушивается.) Видите ли... Вам я могу сказать. Да это давно, и фамилию мою настоящую вы не знаете. Дело было так. Когда я уже совсем измучал жену, прокутил всё, что мог, и стал невыносим, явился покровитель ей. Не думайте, что что-нибудь грязное, нехорошее — нет — мой же приятель и хороший, хороший человек, только прямая во всем противуположность мне. А так как у меня гораздо больше дурного, чем хорошего, то это и был и есть хороший, очень хороший человек: честный, твердый, воздержный и просто добродетельный. Он знал жену с детства, любил ее и потом, когда она вышла за меня, примирился с своей участью. Но потом, когда я стал гадок, стал мучать ее, он стал чаще бывать у нас. Я сам желал этого. И они полюбили друг друга, а я к этому времени совсем свихнулся и сам бросил жену. А тут еще Маша. Я сам предложил им жениться. Они не хотели. Но я всё делался невозможнее и невозможнее и кончилось тем, что...
Как всегда...
Нет. Я уверен и знаю, что они оставались чисты. Он, религиозный человек, считал грехом брак без благословенья. Ну, стали требовать развод, чтоб я согласился. Надо было взять на себя вину. Надо было всю эту ложь... И я не мог. Поверите ли, мне легче было покончить с собой, чем лгать. И я уже хотел покончить. А тут добрый человек говорит: зачем? И всё устроили. Прощальное письмо я послал, а на другой день нашли на берегу одежду и мой бумажник, письма. Плавать я не умею.
Ну, а как же тело-то не нашли же?
Нашли. Представьте. Через неделю нашли тело какое-то. Позвали жену смотреть. Разложившееся тело. Она взглянула. — Он? — Он. Так и осталось. Меня похоронили, а они женились и живут здесь и благоденствуют. А я — вот он. И живу и пью. Вчера ходил мимо их дома. Свет в окнах, тень чья-то прошла по сторе. И иногда скверно, а иногда ничего. Скверно, когда денег нет... (Пьет.)
Ну, уж простите, слышал вашу историю. История очень хорошая и, главное, полезная. Вы говорите — скверно, когда денег нет. Это нет сквернее. А вам в вашем положении надо всегда иметь деньги. Ведь вы труп. Хорошо.
Позвольте. Я не вам рассказывал и не желаю ваших советов.
А я желаю их вам подать. Вы труп, а если оживете, то что они-то — ваша супруга с господином, которые благоденствуют, — они двоеженцы и в лучшем случае проследуют в не столь отдаленные. Так зачем же вам без денег быть?
Прошу вас оставить меня.
Просто пишите письмо. Хотите я напишу, только дайте адрес, а вы меня поблагодарите.
Убирайтесь. Я вам говорю. Я вам ничего не говорил.
Нет, говорили. Вот он свидетель. Половой слышал, что вы говорили, что труп.
Мы ничего не знаем.
Негодяй.
Я негодяй? Ей, городовой. Акт составить.
Федя встает и уходит. Артемьев держит его. Приходит городовой.
Теперь уж едет со станции.
Кто едет?
Папа.
Папа едет со станции?
C’est étonnant comme il l’аіme tout-à-fait comme son père.81
Tant mieux. Se souvient-il de son père véritable?82
Я не говорю ему. Думаю, зачем его путать? А потом думаю, что надо сказать ему. Вы как думаете, maman?
Две страницы рукописи драмы «Живой труп» (действие V, картина 2)
Уменьшено
Я думаю, Лиза, что это дело чувства, и если ты отдашься своему чувству, твое сердце подскажет тебе, что и когда надо сказать. Как удивительно умиротворяет смерть. Признаюсь, было время, когда он, Федя, — ведь я его знала ребенком, — был мне неприятен, но теперь я только помню его милым юношей, другом Викто̀ра и тем страстным человеком, который хоть и незаконно, нерелигиозно, но пожертвовал собой для тех, кого любил. On aura beau dire, l’action est belle...83 Надеюсь, Викто̀р не забудет привезти шерсти, сейчас вся выйдет. (Вяжет.)
Вот он и едет. (Слышны колеса и бубенчик. Лиза встает и подходит к краю террасы.) Кто-то с ним, дама. Маша! Я ее сто лет не видала. (Идет к двери.)
Виктòр меня встретил и увез.
Прекрасно сделал.
Да, разумеется. Думаю, когда еще увижу и опять отложу, вот и приехала, если не прогоните, — до вечернего поезда.
А я как счастлив, поздравьте меня. Два дня дома. Завтра всё без меня сделают.
Прекрасно. Два дня. Давно не бы[вало]. Съездим в пустынь. Да?
Как похож! Какой молодец! Только бы не всё наследовал: сердце отцовское.
Но не слабость.
Всё, всё. Викто̀р согласен со мной, что если бы только с молода он[о] б[ыло] направлено...
Ну, я этого ничего не понимаю. Я только не могу подумать о нем без слез.
И мы тоже. Как он вырос в нашей памяти.
Да, я думаю.
Как казалось неразрешимо одно время. И как вдруг всё разрешилось.
Ну, Викто̀р, привез шерсть?
Привез, привез. (Берет мешок и выбирает.) Вот шерсть, вот одеколон, и вот письма, и вот конверт казенный на твое имя. (Подает жене.) Ну-с, Марья Васильевна, если вам угодно помыться, то я проведу вас. Мне и самому нужно почиститься, а то сейчас обедать. Лиза! Ведь в нижнюю угловую Марью Васильевну?
Лиза бледная трясущимися руками держит бумагу и читает.
Что с тобой? Лиза! Что там?
Он жив. Боже мой! Когда он освободит меня! Викто̀р! Что это? (Рыдает.)
Это ужасно.
Что, да скажи же.
Это ужасно. Он жив. И она двоемужница, и я преступник. Это бумага от судебного следователя, который требует к себе Лизу.
Какой ужасный человек... Зачем он это сделал?
Всё ложь, ложь.
О, как я ненавижу его. Я не знаю, что я говорю. (Уходит в слезах. Каренин за нею.)
Как же он остался жив?
Знаю только, что как только Викто̀р прикоснулся к этому миру грязи, они затянут его. Вот и затянули. Всё обман, всё ложь.
Да я ей никогда этого не говорил. Она выдумала, а потом меня упрекает.
Она не упрекает, а огорчается.
Ну хорошо, я приду обедать. А теперь дело очень интересное. [(Письмоводителю)] Просите.
Обоих?
Нет, одну г-жу Каренину, или правильнее, по первому мужу — Протасову.
А, это Каренина.
Да. Грязное дело. Положим, я еще только начинаю расследование, но нехорошо. Ну, прощай.
Мельников уходит.
Прошу покорно (указывая на стул). Поверьте, что очень сожалею о необходимости делать вам вопросы, но мы поставлены в необходимость... Пожалуйста, успокойтесь и знайте, что вы можете не отвечать на вопросы. Только мое мнение, что вам, да и для всех, лучше — правда. Всегда лучше и даже практичнее.
Мне нечего скрывать.
Так вот. (Смотрит в бумаги.) Ваше имя, звание, исповедание — это всё я записал — так?
Да.
Вы обвиняетесь в том, что вы, зная о том, что ваш муж жив, вышли замуж за другого.
Я не знала.
И еще в том, что уговорили своего мужа, подкупив его деньгами, совершить обман — подобие самоубийства, с тем чтобы освободиться от него.
Всё это неправда.
Так вот позвольте несколько вопросов. Переслали вы ему в июле прошлого года деньги 1200 рублей?
Деньги эти были его деньги. Они были выручены за его вещи. И в то время как я рассталась с ним и ждала от него развода, я послала их ему.
Так-с. Очень хорошо. Деньги эти посланы 17 июля, то есть за 2 дня до его исчезновения.
Кажется, что 17 июля. Я не помню.
А почему прекращены были ходатайства в консистории в то же время и было отказано адвокату?
Не знаю.
Ну-с, а когда полиция пригласила вас свидетельствовать труп, каким образом признали вы в нем своего супруга?
Я была так взволнована тогда, что не смотрела на тело. И так была уверена, что это он, что когда меня спросили, я ответила, кажется, что он.
Да, вы не рассмотрели от весьма понятного волнения. Хорошо-с. Ну-с, а почему, позвольте узнать, от вас ежемесячно была посылка денег в Саратов, в тот самый город, в котором проживал ваш первый муж?
Деньги эти посылал мой муж. И я не могу сказать про их назначение, так как это не моя тайна. Но только они не посылались Федору Васильевичу. Мы были твердо уверены, что его нет. Это я могу вам верно сказать.
Очень хорошо. Одно позвольте вам заметить, милостивая государыня, мы слуги закона, но это не мешает нам быть людьми. И поверьте, что я понимаю вполне ваше положение и принимаю участие в нем. Вы были связаны с человеком, который тратил имущество, делал неверности, ну, одним словом, делал несчастье в[ам].
Я любила его.
Да, но все-таки вам естественно желание освободиться, и вы избрали этот более простой путь, не подумав о том, что это приведет вас к тому, что считается преступлением двоебрачия — это понятно и мне. И присяжные поймут это. И потому я бы советовал вам открыть всё.
Мне нечего открывать. Я никогда не лгала. (Плачет.) Я не нужна больше?
Я бы попросил вас побыть еще здесь. Я не буду, не буду больше беспокоить вас вопросами. Только извольте прочесть и подписать вот допрос. Так ли выражены ваши ответы? Прошу покорно сюда. (Указывает кресло у окна. К письмоводителю.) Попросите г-на Каренина.
Прошу покорно.
Благодарю. (Стоит.) Что вам угодно?
Я обязан снять допрос.
В качестве чего?
Я в качестве судебного следователя. С вас же я должен снять допрос в качестве обвиняемого.
Вот как? В чем же?
[В женитьбе на замужней женщине.]85 Впрочем, позвольте сделать вопросы по порядку. Присядьте.
Благодарю.
Ваше имя?
Виктор Каренин.
Звание?
Камергер, действительный статский советник.
Возраст?
38 лет.
Веры?
Православной, под судом и следствием не бывал. Ну-с?
Известно ли вам было, что Федор Васильевич Протасов жив, когда вы вступали в брак с его женою?
Не было известно. Мы оба были убеждены, что он утонул.
Куда вы посылали ежемесячно деньги в Саратов после ложного известия о смерти Протасова?
Я не желаю отвечать на этот вопрос.
Очень хорошо. С какою целью были посланы вами деньги 1200 рублей господину Протасову перед самой симуляцией его смерти 17 июля?
Деньги эти были переданы мне моею женою.
Госпожою Протасовой?
Моею женою для отправки ее мужу. Деньги эти она считала его собственностью и, разорвав связи с ним, считала несправедливым удержать эти деньги.
Теперь еще один вопрос: почему вы прекратили ходатайство о разводе?
Потому что Федор Васильевич взял на себя это ходатайство и писал мне об этом.
Есть у вас это письмо?
Письмо затеряно.
Как странно, что затеряно и отсутствует всё то, что могло бы убедить правосудие в справедливости ваших показаний.
Нужно вам еще что-нибудь?
Мне ничего не нужно, кроме исполнения моего долга, а вам нужно оправдаться, и я сейчас советовал госпоже Протасовой и тоже посоветовал бы вам: не скрывать того, что всем очевидно, а рассказать всё, как было дело. Тем более, что господин Протасов в таком положении, что он уже показывал всё, как было и, вероятно, и на суде всё так же покажет. Я бы советовал...
Я бы просил вас оставаться в рамках исполнения своих обязанностей. А советы свои оставить. Можем мы уйти? (Подходит к Лизе. Она встает и берет его за руку.)
Очень сожалею, что должен задержать вас...
Каренин удивленно оборачивается.
О, нет, не в том смысле, чтобы арестовать вас. Хотя это и было бы удобнее для расследования истины, я не прибегну к этой мере. Я только желал бы при вас сделать допрос Протасову и дать вам с ним очную ставку, при которой вам удобнее будет уличить его в неправде. Прошу присесть. Позовите господина Протасова.
Лиза, Лизавета Андреевна, Викто̀р. Я не виноват. Я хотел сделать лучше. А если виноват... Простите, простите... (Кланяется им в ноги.)
Прошу вас отвечать на вопросы.
Спрашивайте.
Ваше имя?
Ведь вы знаете.
Прошу вас отвечать.
Ну, Федор Протасов.
Ваше звание, года, вера?
Как вам не совестно спрашивать эти глупости? Спрашивайте, что нужно, а не пустяки.
Я прошу вас быть осторожнее в ваших выражениях и отвечать на мои вопросы.
Ну, коли не совестно, извольте. Звание — кандидат, года — 40, веры — православной. Ну-с, дальше?
Было ли известно господину Каренину и вашей жене, что вы живы, когда вы оставили свою одежду на берегу реки и сами скрылись?
Наверно нет. Я хотел точно убить себя, но потом... Ну, да это не нужно рассказывать. Дело в том, что они ничего не знали.
Как же вы полицейскому чиновнику показывали [по-]другому?
Какому полицейскому чиновнику? А, это когда он ко мне пришел в Ржанов дом? Я был пьян и врал ему, что — не помню. Всё это вздор. Теперь я не пьян и говорю всю правду. Они ничего не знали. Они верили, что меня нет. И я рад был этому. И это бы так и осталось, если б не негодяй Артемьев. И если кто виноват, то я один.
Я понимаю, что вы хотите быть великодушны, но закон требует истины. Почему вам посланы были деньги?
Федя молчит.
Вы получали через Симоно[ва] посылаемые вам в Саратов деньги?
Федя молчит.
Почему же вы не отвечаете? В протоколе будет записано, что на эти вопросы обвиняемый не отвечал, и это может очень повредить и вам и им. Так как же?
Ах, господин следователь, как вам не стыдно. Ну, что вы лезете в чужую жизнь? Рады, что имеете власть и, чтоб показать ее, мучаете не физически, а нравственно людей, которые в тысячи раз лучше вас.
Прошу вас...
Нечего просить. Я скажу всё, что думаю. (Письмоводителю.) А вы пишите. По крайней мере, в первый раз будут в протоколе разумные человеческие речи. (Возвышает голос.) Живут три человека: я, он, она. Между ними сложные отношения, борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы понятия не имеете. Борьба эта кончается известным положением, которое всё развязывает. Все успокоены. Они счастливы — любят память обо мне. Я в своем падении счастлив тем, что я сделал, что должно, что я, негодный, ушел из жизни, чтобы не мешать тем, кто полон жизни и хороши. И мы все живем. Вдруг является негодяй, шантажист, который требует от меня участия в шантаже. Я прогоняю его. Он идет к вам, к борцу за правосудие, к охранителю нравственности. И вы, получая 20 числа по двугривенному за пакость, надеваете мундир и с легким духом куражитесь над ними, над людьми, которых вы мизинца не стоите, которые вас к себе в переднюю не пустят. Но вы добрались и рады...
Я вас выведу.
Я не боюсь никого, потому что я труп и со мной ничего не сделаете; нет того положения, которое было бы хуже моего. Ну и ведите.
Мы можем уйти?
Сейчас, подписать протокол.
И как бы смешны вы были, если бы не были так гадки.
Уведите его. Я арестую вас.
Так простите.
Так, видно, должно было быть.
Куда? Нельзя. Вишь лезет.
Отчего нельзя? Закон гласит: заседания публичны.
Раздаются аплодисменты.
А вот нельзя, да и всё. Не велено.
Невежа. Не знаешь, с кем говоришь.
Выходит молодой адвокат во фраке.
Что вы, по делу?
Нет, я публика. А вот невежда, цербер. Не пускает.
Да ведь здесь не для публики?
Знаю. Там не пускают. Меня-то можно пустить.
Погодите, перерыв будет сейчас. (Хочет уходить, встречает князя Абрезкова.)
Позвольте узнать, в каком положении дело?
Речи адвокатов. Петрушин говорит.
Опять аплодисменты.
Что же, как подсудимые несут свое положение?
С большим достоинством, особенно Каренин и Лизавета Андреевна. Не их судят, а они судят общество. Это чувствуется. На эту тему и говорит Петрушин.
Ну, а Протасов?
Ужасно взволнован. Весь трясется как-то. Ну, это понятно по его жизни. Но как-то особенно раздражен: перебивал несколько раз и прокурора и адвоката. В како[м-то] особенном возбуждении.
Какой же результат полагаете?
Трудно сказать. Состав присяжных смешанный. Во всяком случае предумышленности не призна̀ют, но все-таки...
Выходит господин, князь Абрезков двигается к двери.
Вы хотите пройти?
Да, хотел бы.
Вы князь Абрезков?
Я.
Пропустите. Тут сейчас налево стул свободный. (Пропускает князя Абрезкова.)
Дверь отворяется и виден говорящий адвокат.
Аристократы! Я аристократ духа. А это выше.
Ну, уж извините. (Проходит.)
А, здравствуй, Иван Петрович. Что дело?
Да еще речи адвокатов. Да вот не пускают.
А вы не шумите тут. Тут не кабак.
Опять аплодисменты, отворяются двери, выходят адвокаты, зрители: мужчины и дамы.
Прекрасно. Прямо до слез довел.
Лучше всякого романа. Только непонятно, как она могла так любить его. Ужасная фигура.
Тише. Вот он. Посмотрите, как он взволнован.
Дама и офицер проходят.
Принес?
Вот он. (Подает что-то.)
Глупо, пошло. Скучно. Скучно. Бессмысленно. (Хочет уходить.)
Ну, батюшка, дела наши хороши, только вы в последней речи не напортите мне.
Да я не буду говорить. Что им говорить? Я не буду.
Нет, сказать надо. Да вы не тревожьтесь. Теперь уж всё дело в шляпе. Вы только скажите то, что вы мне говорили, что если вас судят, так только за то, что вы не совершили самоубийства, то есть того, что считается преступлением по закону и гражданскому и церковному.
Я ничего не скажу.
Отчего?
Не хочу и не скажу. Вы только мне скажите: в худшем случае что может быть?
Я уже говорил вам: в худшем случае ссылка в Сибирь.
То есть кого ссылка?
И вас и вашей жены.
А в лучшем?
Церковное покаяние и, разумеется, расторжение второго брака.
То есть они опять меня свяжут с ней, то есть ее со мной?
Да, уж это как должно быть. Да вы не волнуйтесь. И, пожалуйста, скажите, как я вам говорю. И только. Главное, ничего лишнего. Ну, впрочем... (Замечая, что их окружили и слушают.) Я устал, пойду посижу, и вы отдохните, пока присяжные совещаются. Главное, не робеть.
И другого не может быть решения?
Никакого другого.
Проходите, проходите, нечего в коридоре стоять.
Сейчас. (Вынимает пистолет и стреляет себе в сердце. Падает. Все бросаются к нему.) Ничего, кажется, хорошо. Лизу...
Что ты сделал, Федя? Зачем?
Прости меня, что не мог... иначе распутать тебя... Не для тебя... мне этак лучше. Ведь я уж давно... готов...
Ты будешь жив.
Я без доктора знаю... Виктòр, прощай. А, Маша, опоздала... (Плачет.) Как хорошо... Как хорошо... (Кончается.)
Это было в то время, когда Христос открывал людям свое учение.
Учение это было так ясно, и следование ему было так легко и так очевидно избавляло людей от зла, что нельзя было не принять его, и ничто не могло удержать его распространения по всему свету. И Вельзевул, отец и повелитель всех дьяволов, был встревожен. Он ясно видел, что власть его над людьми кончится навсегда, если только Христос не отречется от своей проповеди. Он был встревожен, но не унывал и подстрекал покорных ему фарисеев и книжников как можно сильнее оскорблять и мучать Христа, а ученикам Христа советовал бежать и оставить его одного. Он надеялся, что приговор к позорной казни, поругания, оставление его всеми учениками и, наконец, самые страдания и казнь сделают то, что Христос в последнюю минуту отречется от своего учения. А отречение уничтожит всю силу учения.
Дело решалось на кресте. И когда Христос возгласил: «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил», — Вельзевул возликовал. Он схватил приготовленные для Христа оковы и, надев их себе на ноги, прилаживал так, чтобы они не могли быть расторгнуты, когда будут надеты на Христа.
Но вдруг послышались с креста слова: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают», и вслед за тем Христос возгласил: «свершилось!» и испустил дух.
Вельзевул понял, что всё для него пропало. Он хотел снять с своих ног оковы и бежать, но не мог двинуться с места. Оковы скипелись на нем и держали его ноги. Он хотел подняться на крыльях, но не мог расправить их. И Вельзевул видел, как Христос в светлом сиянии остановился во вратах ада, видел, как грешники от Адама и до Иуды вышли из ада, видел, как разбежались все дьяволы, видел, как самые стены ада беззвучно распались на все четыре стороны. Он не мог более переносить этого и, пронзительно завизжав, провалился сквозь треснувший пол ада в преисподнюю.
Прошло 100 лет, 200, 300 лет.
Вельзевул не считал времени. Он лежал неподвижно в черном мраке и мертвой тишине и старался не думать о том, что было, и все-таки думал и бессильно ненавидел виновника своей погибели.
Но вдруг, — он не помнил и не знал, сколько сот лет прошло с тех пор, — он услыхал над собой звуки, похожие на топот ног, стоны, крики, скрежет зубовный.
Вельзевул приподнял голову и стал прислушиваться.
То, чтобы ад мог восстановиться после победы Христа, Вельзевул не мог верить, а между тем топот, стоны, крики и скрежет зубов становились всё яснее и яснее.
Вельзевул поднял туловище, подобрал под себя мохнатые, с отросшими копытами ноги (оковы, к удивлению его, сами соскочили с них) и, затрепав свободно раскрывшимися крыльями, засвистал тем призывным свистом, которым он в прежние времена призывал к себе своих слуг и помощников.
Не успел он перевести дыхание, как над головой его разверзлось отверстие, блеснул красный огонь, и толпа дьяволов, давя друг друга, высыпалась из отверстия в преисподнюю и, как вороны вокруг падали, расселись кругом Вельзевула.
Дьяволы были большие и маленькие, и толстые и худые, и с длинными и короткими хвостами, и с острыми, прямыми и кривыми рогами.
Один из дьяволов, в накинутой на плечи пелеринке, весь голый и глянцовито черный, с круглым безбородым, безусым лицом и огромным отвисшим животом, сидел на корточках перед самым лицом Вельзевула и, то закатывая, то опять выкатывая свои огненные глаза, не переставая улыбался, равномерно из стороны в сторону помахивая длинным, тонким хвостом.
— Что значит этот шум? — сказал Вельзевул, указывая наверх. — Что там?
— Всё то же, что было всегда, — отвечал глянцовитый дьявол в пелеринке.
— Да разве есть грешники? — спросил Вельзевул.
— Много, — отвечал глянцовитый.
— А как же учение того, кого я не хочу называть? — спросил Вельзевул.
Дьявол в пелеринке оскалился так, что открылись его острые зубы, и между всеми дьяволами послышался сдержанный хохот.
— Учение это не мешает нам. Они не верят в него, — сказал дьявол в пелеринке.
— Да ведь учение это явно спасает их от нас, и он засвидетельствовал его своею смертью, — сказал Вельзевул.
— Я переделал его, — сказал дьявол в пелеринке, быстро трепля хвостом по полу.
— Как переделал?
— Так переделал, что люди верят не в его ученье, а в мое, которое они называют его именем.
— Как ты сделал это? — спросил Вельзевул.
— Сделалось это само собой. Я только помогал.
— Расскажи коротко, — сказал Вельзевул.
Дьявол в пелеринке, опустив голову, помолчал, как бы соображая, не торопясь, а потом начал рассказывать:
— Когда случилось то страшное дело, что ад был разрушен и отец и повелитель наш удалился от нас, — сказал он, — я пошел в те места, где проповедовалось то самое учение, которое чуть было не погубило нас. Мне хотелось увидать, как живут люди, исполняющие его. И я увидал, что люди, жившие по этому учению, были совершенно счастливы и недоступны нам. Они не сердились друг на друга, не предавались женской прелести и или не женились, или, женившись, имели одну жену, не имели имущества, всё считали общим достоянием, не защищались силою от нападающих и платили добром за зло. И жизнь их была так хороша, что другие люди всё более и более привлекались к ним. Увидав это, я подумал, что всё пропало, и хотел уже уходить. Но тут случилось обстоятельство, само по себе ничтожное, но оно мне показалось заслуживающим внимания, и я остался. Случилось то, что между этими людьми одни считали, что надо всем обрезываться и не надо есть идоложертвенное, а другие считали, что этого не нужно и что можно и не обрезываться и есть всё. И я стал внушать и тем, и другим, что разногласие это очень важно и что ни той, ни другой стороне никак не надо уступать, так как дело касается служения богу. И они поверили мне, и споры ожесточились. И те, и другие стали сердиться друг на друга, и тогда я стал внушать и тем, и другим, что они могут доказать истинность своего учения чудесами. Как ни очевидно было, что чудеса не могут доказать истинности учения, им так хотелось быть правыми, что они поверили мне, и я устроил им чудеса. Устроить это было нетрудно. Они всему верили, что подтверждало их желание быть одним в истине.
Одни говорили, что на них сошли огненные языки, другие говорили, что они видели самого умершего учителя и многое другое. Они выдумывали то, чего никогда не было, и лгали во имя того, кто назвал нас лжецами, не хуже нас, сами не замечая этого. Одни говорили про других: ваши чудеса не настоящие — наши настоящие, а те говорили про этих: нет, ваши не настоящие, наши настоящие.
Дело шло хорошо, но я боялся, как бы они не увидали слишком очевидного обмана, и тогда я выдумал церковь. И когда они поверили в церковь, я успокоился: я понял, что мы спасены и ад восстановлен.
— Что такое церковь? — строго спросил Вельзевул, не хотевший верить тому, чтобы слуги его были умнее его.
— А церковь это то, что когда люди лгут и чувствуют, что им не верят, они всегда, ссылаясь на бога, говорят: ей-богу правда то, что я говорю. Это собственно и есть церковь, но только с тою особенностью, что люди, признавшие себя церковью, уверяются, что они уже не могут заблуждаться, и потому, какую бы глупость они ни сказали, уже не могут от нее отречься. Делается же церковь так: люди уверяют себя и других, что учитель их, бог, во избежание того, чтобы открытый им людям закон не был ложно перетолкован, избрал особенных людей, которые одни они или те, кому они передадут эту власть, могут правильно толковать его учение. Так что люди, называющие себя церковью, считают, что они в истине не потому, что то, чтò они проповедуют, есть истина, а потому, что они считают себя едиными законными преемниками учеников учеников учеников и, наконец, учеников самого учителя бога. Хотя и в этом приеме было то же неудобство, как и в чудесах, а именно то, что люди одновременно могли утверждать каждый про себя, что они члены единой истинной церкви (что всегда и бывало), но выгода этого приема та, что, как скоро люди сказали про себя, что они церковь, и на этом утверждении построили свое учение, то они уже не могут отречься от того, что они сказали, как бы нелепо ни было сказанное и что бы ни говорили другие люди.
— Но отчего же церкви перетолковали учение в нашу пользу? — сказал Вельзевул.
— А сделали они это потому, — продолжал дьявол в пелеринке, — что, признав себя едиными толкователями закона бога и убедив в этом других, люди эти сделались высшими решителями судеб людей и потому получили высшую власть над ними. Получив же эту власть, они естественно возгордились и большей частью развратились и тем вызвали против себя негодование и вражду людей. Для борьбы же с своими врагами они, не имея другого орудия, кроме насилия, стали гнать, казнить, жечь всех тех, кто не признавал их власти. Так что они самым своим положением были поставлены в необходимость перетолковать учение в таком смысле, чтобы оно оправдывало и их дурную жизнь, и те жестокости, которые они употребляли против своих врагов. Они так и сделали.
— Но ведь учение было так просто и ясно, — сказал Вельзевул, всё еще не желая верить тому, чтобы его слуги сделали то, чего он не догадался сделать, — что нельзя было перетолковать его. «Поступай с другим, как хочешь, чтобы поступали с тобой». Как же перетолковать это?
— А на это они, по моему совету, употребляли различные способы, — сказал дьявол в пелеринке. — У людей есть сказка о том, как добрый волшебник, спасая человека от злого, превращает его в зернышко пшена и как злой волшебник, превратившись в петуха, готов уже был склевать это зернышко, но добрый волшебник высыпал на зернышко меру зерен. И злой волшебник не мог съесть всех зерен и не мог найти то, какое ему было нужно. То же сделали и они, по моему совету, с учением того, кто учил, что весь закон в том, чтобы делать другому то, что хочешь, чтобы делали тебе, они признали священным изложением закона бога 49 книг и в этих книгах признали всякое слово произведением бога — святого духа. Они высыпали на простую, понятную истину такую кучу мнимых священных истин, что стало невозможно ни принять их все, ни найти в них ту, которая одна нужна людям. Это их первый способ. Второй способ, который они употребляли с успехом более тысячи лет, состоит в том, что они просто убивают, сжигают всех тех, кто хочет открыть истину. Теперь этот способ уже выходит из употребления, но они не бросают его и хотя и не сжигают уже людей, пытающихся открыть истину, но так клевещут на них, так отравляют им жизнь, что только очень редкие решаются обличать их. Это второй способ. Третий же способ в том, что, признавая себя церковью, следовательно непогрешимыми, они прямо учат, когда им это нужно, противоположному тому, что сказано в писании, предоставляя своим ученикам самим, как они хотят и умеют, выпутываться из этих противоречий. Так, например, сказано в писании: один учитель у вас Христос, и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас отец, который на небесах, и не называйтесь наставниками, ибо один у вас наставник — Христос, а они говорят: мы одни отцы и мы одни наставники людей. Или сказано: если хочешь молиться, то молись один втайне, и бог услышит тебя, а они учат, что надо молиться в храмах всем вместе, под песни и музыку. Или сказано в писании: не клянитесь никак, а они учат, что всем надо клясться в беспрекословном повиновении властям, чего бы ни требовали эти власти. Или сказано: не убий, а они учат, что можно и должно убивать на войне и по суду. Или еще сказано: учение мое дух и жизнь, питайтесь им, как хлебом. А они учат тому, что если положить кусочки хлеба в вино и сказать над этими кусочками известные слова, то хлеб делается телом, а вино кровью, и что есть этот хлеб и пить это вино очень полезно для спасения души. Люди верят в это и усердно едят эту похлебку и потом, попадая к нам, очень удивляются, что похлебка эта не помогла им, — закончил дьявол в пелеринке, закатил глаза и осклабился до самых ушей.
— Это очень хорошо, — сказал Вельзевул и улыбнулся. И все дьяволы разразились громким хохотом.
— Неужели у вас по-старому блудники, грабители, убийцы? — уже весело спросил Вельзевул.
Дьяволы, тоже развеселившись, заговорили все вдруг, желая выказаться перед Вельзевулом.
— Не по-старому, а больше, чем прежде, — кричал один.
— Блудники не помещаются в прежних отделениях, — визжал другой.
— Грабители теперешние злее прежних, — выкрикивал третий.
— Не наготовимся топлива для убийц, — ревел четвертый.
— Не говорите все вдруг. А пусть отвечает тот, кого я буду спрашивать. Кто заведует блудом, выходи и расскажи, как ты делаешь это теперь с учениками того, кто запретил переменять жен и сказал, что не должно глядеть на женщину с похотью. Кто заведует блудом?
— Я, — отвечал, подползая на заду ближе к Вельзевулу, женоподобный бурый дьявол с обрюзгшим лицом и слюнявым, не переставая жующим ртом.
Дьявол этот выполз вперед из ряда других, сел на корточки, склонил набок голову и, просунув между ног хвост с кисточкой, начал, помахивая им, певучим голосом говорить так:
— Делаем мы это и по старому приему, употребленному тобою, нашим отцом и повелителем, еще в раю и предавшему в нашу власть весь род человеческий, и по новому церковному способу. По новому церковному способу мы делаем так: мы уверяем людей, что настоящий брак состоит не в том, в чем он действительно состоит, в соединении мужчины с женщиной, а в том, чтобы нарядиться в самые лучшие платья, пойти в большое устроенное для этого здание и там, надевши на головы особенные, приготовленные для этого шапки, под звуки разных песен обойти три раза вокруг столика. Мы внушаем людям, что только это есть настоящий брак. И люди, уверившись в этом, естественно считают, что всякое вне этих условий соединение мужчины с женщиной есть простое, ни к чему их не обязывающее удовольствие или удовлетворение гигиенической потребности, и потому, не стесняясь, предаются этому удовольствию.
Женоподобный дьявол склонил обрюзгшую голову на другую сторону и помолчал, как бы ожидая действия своих слов на Вельзевула.
Вельзевул кивнул головой в знак одобрения, и женоподобный дьявол продолжал так:
— Этим способом, не оставляя при этом и прежнего, употребленного в раю способа запрещенного плода и любопытства, — продолжал он, очевидно желая польстить Вельзевулу, — мы достигаем самых лучших успехов. Воображая себе, что они могут устроить себе честный церковный брак и после соединения со многими женщинами, люди переменяют сотни жен и так при этом привыкают к распутству, что делают то же и после церковного брака. Если же им покажутся почему-либо стеснительными некоторые требования, связанные с этим церковным браком, то они устраивают так, что совершается второе хождение вокруг столика, первое же считается недействительным.
Женоподобный дьявол замолчал и, утерев кончиком хвоста слюни, наполнявшие ему рот, склонил на другой бок голову и молча уставился на Вельзевула.
— Просто и хорошо, — сказал Вельзевул. — Одобряю. Кто заведует грабителями?
— Я, — отвечал, выступая, крупный дьявол с большими кривыми рогами, с усами, загнутыми кверху, и огромными, криво приставленными лапами.
Дьявол этот, выползши, как и прежние, вперед и по-военному обеими лапами оправляя усы, дожидался вопроса.
— Тот, кто разрушил ад, — сказал Вельзевул, — учил людей жить, как птицы небесные, и повелевал давать просящему и хотящему взять рубашку отдавать кафтан, и сказал, что для того, чтобы спастись, надо раздать именье. Как же вы вовлекаете в грабеж людей, которые слышали это?
— А мы делаем это, — сказал дьявол с усами, величественно откидывая назад голову, — точно так же, как делал это наш отец и повелитель при избрании Саула на царство. Точно так же, как это было внушено тогда, мы внушаем людям, что вместо того, чтобы им перестать грабить друг друга, им выгоднее позволить грабить себя одному человеку, предоставив ему полную власть надо всем. Нового в нашем способе только то, что для утверждения права грабежа этого одного человека мы ведем этого человека в храм, надеваем на него особенную шапку, сажаем на высокое кресло, даем ему в руки палочку и шарик, мажем постным маслом и во имя бога и его сына провозглашаем особу этого помазанного маслом человека священною. Так что грабеж, производимый этой особой, считающейся священной, уже ничем не может быть ограничен. И священные особы, и их помощники, и помощники помощников все, не переставая, спокойно и безопасно грабят народ. При этом устанавливают обыкновенно такие законы и порядки, при которых даже и без помазания праздное меньшинство всегда может безнаказанно грабить трудящееся большинство. Так что в последнее время в некоторых государствах грабеж продолжается и без помазанников так же, как и там, где они есть. Как видит наш отец и повелитель, в сущности, способ, употребляемый нами, есть старый способ. Ново в нем только то, что мы сделали этот способ более общим, более скрытым, более распространенным по пространству и времени и более прочным. Более общим мы сделали этот способ тем, что люди прежде подчинялись по своей воле тому, кого избирали, мы же сделали так, что они теперь совершенно независимо от своего желания подчиняются не тем, кого избирают, а кому попало. Более скрытым мы сделали этот способ тем, что теперь уже ограбливаемые, благодаря устройству податей особенных, косвенных, не видят своих грабителей. Более распространен же по пространству этот способ тем, что так называемые христианские народы, не довольствуясь грабежом своих, грабят под разными самыми странными предлогами, преимущественно под предлогом распространения христианства, и все те чуждые им народы, у которых есть что ограбить. По времени же новый способ этот более распространен, чем прежде, благодаря устройству займов, общественных и государственных: ограбляются теперь не одни живущие, а и будущие поколения. Способ же этот более прочным мы сделали тем, что главные грабители считаются особами священными, и люди не решаются противодействовать им. Стоит только главному грабителю успеть помазаться маслом, и уже он может спокойно грабить, кого и сколько он хочет. Так, одно время в России я, ради опыта, сажал на царство одну за другою самых гнусных баб, глупых, безграмотных и распутных и не имеющих, по их же законам, никаких прав. Последнюю же, не только распутницу, но преступницу, убившую мужа и законного наследника. И люди только потому, что она была помазана, не вырвали ей ноздри и не секли кнутом, как они делали это со всеми мужеубийцами, но в продолжение 30 лет рабски покорялись ей, предоставляя ей и ее бесчисленным любовникам грабить не только их имущество, но и свободу людей. Так что в наше время грабежи явные, т. е. отнятие силою кошелька, лошади, одежды, составляют едва ли одну миллионную часть всех тех грабежей законных, которые совершаются постоянно людьми, имеющими возможность это делать. В наше время грабежи безнаказанные, скрытые и вообще готовность к грабежу установилась между людьми такая, что главная цель жизни почти всех людей есть грабеж, умеряемый только борьбою грабителей между собою.
— Что ж, это хорошо, — сказал Вельзевул. — Но убийства? Кто заведует убийством?
— Я, — отвечал, выступая из толпы, красного, кровяного цвета дьявол с торчащими изо рта клыками, острыми рогами и поднятым кверху толстым, неподвижным хвостом.
— Как же ты заставляешь быть убийцами учеников того, кто сказал: не воздавай злом за зло, люби врагов? Как же ты делаешь убийц из этих людей?
— Делаем мы это и по старому способу, — отвечал красный дьявол оглушающим, трещащим голосом, — возбуждая в людях корысть, задор, ненависть, месть, гордость. И также по старому способу внушаем учителям людей, что лучшее средство отучить людей от убийства состоит в том, чтобы самим учителям публично убивать тех, которые убили. Этот способ не столько дает нам убийц, сколько приготовляет их для нас. Большее же количество давало и дает нам новое учение о непогрешимости церкви, о христианском браке и о христианском равенстве. Учение о непогрешимости церкви давало нам в прежнее время самое большое количество убийц. Люди, признававшие себя членами непогрешимой церкви, считали, что позволить ложным толкователям учения развращать людей есть преступление, и что поэтому убийство таких людей есть угодное богу дело. И они убивали целые населения и казнили, жгли сотни тысяч людей. При этом смешно то, что те, которые казнили и жгли людей, начинавших понимать истинное учение, считали этих самых опасных для нас людей нашими слугами, т. е. слугами дьяволов. Сами же казнившие и жегшие на кострах, действительно бывшие нашими покорными слугами, считали себя святыми исполнителями воли бога. Так это было встарину. В наше же время очень большое количество убийц дает нам учение о христианском браке и о равенстве. Учение о браке дает нам, во-первых, убийства супругов друг другом и матерями детей. Мужья и жены убивают друг друга, когда им кажутся стеснительными некоторые требования закона и обычая церковного брака. Матери же убивают детей большей частью тогда, когда соединения, от которых произошли дети, не признаются браком. Такие убийства совершаются постоянно и равномерно. Убийства же, вызванные христианским учением о равенстве, совершаются периодически, но зато, когда совершаются, то совершаются в очень большом количестве. По учению этому людям внушается, что они все равны перед законом. Люди же ограбленные чувствуют, что это неправда. Они видят, что равенство это перед законом состоит только в том, что грабителям удобно продолжать грабить, им же это неудобно делать, и они возмущаются и нападают на своих грабителей. И тогда начинаются взаимные убийства, которые дают нам сразу иногда десятки тысяч убийц.
— Но убийства на войне? Как вы приводите к ним учеников того, кто признал всех людей сынами одного отца и велел любить врагов?
Красный дьявол оскалился, выпустив изо рта струю огня и дыма, и радостно ударил себя по спине толстым хвостом.
— Делаем мы так: мы внушаем каждому народу, что он, этот народ, есть самый лучший из всех на свете, Deutschland über alles,86 Франция, Англия, Россия über alles, и что этому народу (имя рек) надо властвовать над всеми другими народами. А так как всем народам мы внушали то же самое, то они, постоянно чувствуя себя в опасности от своих соседей, всегда готовятся к защите и озлобляются друг на друга. А чем больше готовится к защите одна сторона и озлобляется за это на своих соседей, тем больше готовятся к защите все остальные и озлобляются друг на друга. Так что теперь все люди, принявшие учение того, кто назвал нас убийцами, все постоянно и преимущественно заняты приготовлениями к убийству и самыми убийствами.
— Что ж, это остроумно, — сказал Вельзевул после недолгого молчания. — Но как же свободные от обмана ученые люди не увидали того, что церковь извратила учение, и не восстановили его?
— А они не могут этого сделать, — самоуверенным голосом сказал, выползая вперед, матово черный дьявол в мантии, с плоским покатым лбом, безмускульными членами и оттопыренными большими ушами.
— Почему? — строго спросил Вельзевул, недовольный самоуверенным тоном дьявола в мантии.
Не смущаясь окриком Вельзевула, дьявол в мантии не торопясь покойно уселся не на корточки, как другие, а по-восточному, скрестив безмускульные ноги, и начал говорить без запинки тихим, размеренным голосом:
— Не могут они делать этого, оттого что я постоянно отвлекаю их внимание от того, что они могут и что им нужно знать, и направляю его на то, что им не нужно знать и чего они никогда не узнают.
— Как же ты сделал это?
— Делал и делаю я различно по времени, — отвечал дьявол в мантии. — Встарину я внушал людям, что самое важное для них — это знать подробности об отношении между собою лиц троицы, о происхождении Христа, об естествах его, о свойстве бога и т. п. И они много и длинно рассуждали, доказывали, спорили и сердились. И эти рассуждения так занимали их, что они вовсе не думали о том, как им жить. А не думая о том, как им жить, им и не нужно было знать того, что говорил им их учитель о жизни.
Потом, когда они уже так запутались в этих рассуждениях, что сами перестали понимать то, о чем говорили, я внушал одним, что самое важное для них — это изучить и разъяснить всё то, что написал человек по имени Аристотель, живший тысячи лет тому назад в Греции; другим внушал, что самое важное для них это — найти такой камень, посредством которого можно бы было делать золото, и такой элексир, который излечивал бы от всех болезней и делал людей бессмертными. И самые умные и ученые из них все свои умственные силы направили на это.
Тем же, которые не интересовались этим, я внушал, что самое важное это знать: земля ли вертится вокруг солнца, или солнце вокруг земли? И когда они узнали, что земля вертится, а не солнце, и определили, сколько миллионов верст от солнца до земли, то были очень рады и с тех пор еще усерднее изучают до сих пор расстояния от звезд, хотя и знают, что конца этим расстояниям нет и не может быть, и что самое число звезд бесконечно, и что знать им это совсем не нужно. Кроме того, я внушил им еще и то, что им очень нужно и важно знать, как произошли все звери, все червяки, все растения, все бесконечно малые животные. И хотя им это точно так же совсем не нужно знать, и совершенно ясно, что узнать это невозможно, потому что животных так же бесконечно много, как и звезд, они на эти и подобные этим исследования явлений материального мира направляют все свои умственные силы и очень удивляются тому, что чем больше они узнают того, что им не нужно знать, тем больше остается неузнанного ими. И хотя очевидно, что по мере их исследований область того, что им остается узнать, становится всё шире и шире, предметы исследования всё сложнее и сложнее и самые приобретаемые ими знания неприложимее и неприложимее к жизни, это нисколько не смущает их, и они, вполне уверенные в важности своих занятий, продолжают исследовать, проповедовать, писать и печатать и переводить с одного языка на другой все свои большей частью ни на что непригодные исследования и рассуждения, а если изредка и пригодные, то только на потеху меньшинства богатых или на ухудшение положения большинства бедных.
Для того же, чтобы они никогда уже не догадались, что единое нужное для них — это установление законов жизни, которое указано в учении Христа, я внушаю им, что законов духовной жизни они знать не могут и что всякое религиозное учение, в том числе и учение Христа, есть заблуждение и суеверие, а что узнать о том, как им надо жить, они могут из придуманной мною для них науки, называемой социологией, состоящей в изучении того, как различно дурно жили прежние люди. Так что вместо того, чтобы им самим, по учению Христа, постараться жить лучше, они думают, что им надо только изучить жизнь прежних людей, и что они из этого изучения выведут общие законы жизни, и что для того, чтобы жить хорошо, им надо будет только сообразоваться в своей жизни с этими выдуманными ими законами.
Для того же, чтобы еще больше укрепить их в обмане, я внушаю им нечто подобное учению церкви, а именно то, что существует некоторая преемственность знаний, которая называется наукой, и что утверждения этой науки так же непогрешимы, как и утверждения церкви.
А как только те, которые считаются деятелями науки, уверяются в своей непогрешимости, так они естественно провозглашают за несомненные истины самые не только ненужные, но и часто нелепые глупости, от которых они, раз сказавши их, уже не могут отречься.
Вот от этого-то я и говорю, что до тех пор, пока я буду внушать им уважение, подобострастие к той науке, которую я выдумал для них, они никогда не поймут того учения, которое чуть было не погубило нас.
— Очень хорошо. Благодарю, — сказал Вельзевул, и лицо его просияло. — Вы стòите награды, и я достойно награжу вас.
— А нас вы забыли, — закричали в несколько голосов остальные разношерстные, маленькие, большие, кривоногие, толстые, худые дьяволы.
— Вы что делаете? — спросил Вельзевул.
— Я — дьявол технических усовершенствований.
— Я — разделения труда.
— Я — путей сообщения.
— Я — книгопечатания.
— Я — искусства.
— Я — медицины.
— Я — культуры.
— Я — воспитания.
— Я — исправления людей.
— Я — одурманивания.
— Я — благотворительности.
— Я — социализма.
— Я — феминизма, — закричали они все вдруг, теснясь вперед перед лицом Вельзевула.
— Говорите порознь и коротко, — закричал Вельзевул. — Ты, — обратился он к дьяволу технических усовершенствований. — Что ты делаешь?
— Я внушаю людям, что чем больше они сделают вещей и чем скорее они будут делать их, тем это будет для них лучше. И люди, губя свои жизни для произведения вещей, делают их всё больше и больше, несмотря на то, что вещи эти ненужны тем, которые заставляют их делать, и недоступны тем, которые их делают.
— Хорошо. Ну а ты? — обратился Вельзевул к дьяволу разделения труда.
— Я внушаю людям, что так как делать вещи можно скорее машинами, чем людьми, то надо людей превратить в машины, и они делают это, и люди, превращенные в машины, ненавидят тех, которые сделали это над ними.
— И это хорошо. Ты? — обратился Вельзевул к дьяволу путей сообщения.
— Я внушаю людям, что для их блага им нужно как можно скорее переезжать с места на место. И люди, вместо того, чтобы улучшать свою жизнь каждому на своих местах, проводят большую часть ее в переездах с места на место и очень гордятся тем, что они в час могут проехать 50 верст и больше.
Вельзевул похвалил и этого.
Выступил дьявол книгопечатания. Его дело, как он объяснил, состоит в том, чтобы как можно большему числу людей сообщить все те гадости и глупости, которые делаются и пишутся на свете.
Дьявол искусства объяснил, что он, под видом утешения и возбуждения возвышенных чувств в людях, потворствует их порокам, изображая их в привлекательном виде.
Дьявол медицины объяснил, что их дело состоит в том, чтобы внушать людям, что самое нужное для них дело — это забота о своем теле. А так как забота о своем теле не имеет конца, то люди, заботящиеся с помощью медицины о своем теле, не только забывают о жизни других людей, но и о своей собственной.
Дьявол культуры объяснил, что внушает людям то, что пользование всеми теми делами, которыми заведуют дьяволы технических усовершенствований, разделения труда, путей сообщения, книгопечатания, искусства, медицины, есть нечто вроде добродетели и что человек, пользующийся всем этим, может быть вполне доволен собой и не стараться быть лучше.
Дьявол воспитания объяснил, что он внушает людям, что они могут, живя дурно и даже не зная того, в чем состоит хорошая жизнь, учить детей хорошей жизни.
Дьявол исправления людей объяснил, что он учит людей тому, что, будучи сами порочны, они могут исправлять порочных людей.
Дьявол одурманивания сказал, что он научает людей тому, что вместо того, чтобы избавиться от страданий, производимых дурною жизнью, стараясь жить лучше, им лучше забыться под влиянием одурения вином, табаком, опиумом, морфином.
Дьявол благотворительности сказал, что он, внушая людям то, что, грабя пудами и давая ограбленным золотниками, они добродетельны и не нуждаются в усовершенствовании, — он делает их недоступными к добру.
Дьявол социализма хвастался тем, что во имя самого высокого общественного устройства жизни людей он возбуждает вражду сословий.
Дьявол феминизма хвастался тем, что для еще более усовершенствованного устройства жизни он, кроме вражды сословий, возбуждает еще и вражду между полами.
— Я — комфорт, я — моды! — кричали и пищали еще другие дьяволы, подползая к Вельзевулу.
— Неужели вы думаете, что я так стар и глуп, что не понимаю того, что, как скоро учение о жизни ложно, то всё, что могло быть вредно нам, всё становится нам полезным, — закричал Вельзевул и громко расхохотался. — Довольно. Благодарю всех, — и, всплеснув крыльями, он вскочил на ноги. Дьяволы окружили Вельзевула. На одном конце сцепившихся дьяволов был дьявол в пелеринке — изобретатель церкви, на другом конце — дьявол в мантии, изобретатель науки. Дьяволы эти подали друг другу лапы, и круг замкнулся.
И все дьяволы, хохоча, визжа, свистя и порская, начали, махая и трепля хвостами, кружиться и плясать вокруг Вельзевула. Вельзевул же, расправив крылья и трепля ими, плясал в середине, высоко задирая ноги. Вверху же слышались крики, плач, стоны и скрежет зубов.
— Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что всё дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что всё дело в случае. Я вот про себя скажу.
Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более, что рассказывал он очень искренно и правдиво.
Так он сделал и теперь.
— Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого.
— От чего же? — спросили мы.
— Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.
— Вот вы и расскажите.
Иван Васильевич задумался, покачал головой.
— Да, — сказал он. — Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра.
— Да что же было?
— А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое, у нее уже дочери замужем. Это была Б..., да, Варенька Б... — Иван Васильевич назвал фамилию. — Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо — как будто не могла иначе, — откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных, блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа.
— Каково Иван Васильевич расписывает.
— Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег — ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцовал я хорошо и был не безобразен.
— Ну, нечего скромничать, — перебила его одна из собеседниц. — Мы ведь знаем ваш еще дагеротипный портрет. Не то, что не безобразен, а вы были красавец.
— Красавец, так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты — знаменитые в то время крепостные помещика любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцовал до упаду, танцовал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня: препротивный инженер Анисимов — я до сих пор не могу простить это ему — пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцовал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.
По закону, так сказать, мазурку я танцовал не с нею, но в действительности танцовал я почти всё время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней, и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и в знак сожаления и утешения улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «encore».87 И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела.
— Ну как же не чувствовали, я думаю очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, — сказал один из гостей.
Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:
— Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы кроме тела ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr — хороший был писатель — на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то, что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете...
— Не слушайте его. Дальше что? — сказал один из нас.
— Да. Так вот танцовал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали всё тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.
— Так после ужина кадриль моя? — сказал я ей, отводя ее к ее месту.
— Разумеется, если меня не увезут, — сказала она, улыбаясь.
— Я не дам, — сказал я.
— Дайте же веер, — сказала она.
— Жалко отдавать, — сказал я, подавая ей белый дешевенький веер.
— Так вот вам, чтоб вы не жалели, — сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне.
Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее.
— Смотрите, пaпà просят танцовать, — сказала она мне, указывая на высокую, статную фигуру ее отца полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами.
— Варенька, подите сюда, — услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами.
Варенька подошла к двери, и я за ней.
— Уговорите, ma chère,88 отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, — обратилась хозяйка к полковнику.
Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми, à la Nicolas I подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки, николаевской выправки.
Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцовать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку, — «надо всё по закону», — улыбаясь сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт.
Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его, то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, во-время укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких, белых, атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками — хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные», думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцовал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он нежно, мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер.
— Ну всё равно, пройдитесь теперь вы с ней, — сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею.
Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на нее, улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно нежное чувство.
Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью.
После ужина я танцовал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое всё росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья.
Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «гордость? да?» и радостно подает мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве.
Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу.
С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, и со всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце города подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом — девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться и пешеходы и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцовитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, всё было мне особенно мило и значительно.
Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты и барабана. В душе у меня всё время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая музыка.
«Что это такое?» подумал я и по проезжанной по середине поля, скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию.
— Что это они делают? — спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною.
— Татарина гоняют за побег, — сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов.
Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед — и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И, не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами.
При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только, когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно выступил шаг вперед и, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека.
— О, господи, — проговорил подле меня кузнец.
Шествие стало удаляться, всё так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и всё так же били барабаны и свистела флейта, и всё так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат.
— Я тебе помажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина.
— Подать свежих шпицрутенов! — крикнул он, оглядываясь, и увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова: «Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, гневный голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?»
А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять всё и вскочил.
«Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю», думал я про полковника. «Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян.
Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было — дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился.
— Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, — сказал один из нас. — Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было.
— Ну, это уж совсем глупости, — с искренней досадой сказал Иван Васильевич.
— Ну, а любовь что? — спросили мы.
— Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на-нет. — Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите... — закончил он.
Ясная Поляна.
20 августа
1903 г.
Ассирийский царь Асархадон завоевал царство царя Лаилиэ, разорил и сжег все города, жителей всех перегнал в свою землю, воинов перебил, самого же царя Лаилиэ посадил в клетку.
Лежа ночью на своей постели, царь Асархадон думал о том, как казнить Лаилиэ, когда вдруг услыхал подле себя шорох и, открыв глаза, увидал старца с длинной седой бородой и кроткими глазами.
— Ты хочешь казнить Лаилиэ? — спросил старец.
— Да, — отвечал царь. — Я только не придумал, какой казнью казнить его.
— Да ведь Лаилиэ это ты, — сказал старец.
— Это неправда, — сказал царь, — я — я, а Лаилиэ — Лаилиэ.
— Ты и Лаилиэ — одно, — сказал старец. — Тебе только кажется, что ты не Лаилиэ и Лаилиэ не ты.
— Как кажется? — сказал царь. — Я вот лежу на мягком ложе, вокруг меня покорные мне рабы и рабыни, и завтра я буду так же, как сегодня, пировать с моими друзьями, а Лаилиэ как птица сидит в клетке, и завтра будет с высунутым языком сидеть на колу и корчиться до тех пор, пока издохнет, и тело его не будет разорвано псами.
— Ты не можешь уничтожить его жизнь, — сказал старец.
— А как же те 14 000 воинов, которых я убил и из тел которых я сложил курган? — сказал царь. — Я жив, а их нет; стало быть, я могу уничтожить жизнь.
— Почему ты знаешь, что их нет?
— Потому что я не вижу их. Главное же то, что они мучались, а я нет, им было дурно, а мне хорошо.
— И это тебе кажется. Ты мучал сам себя, а не их.
— Не понимаю, — сказал царь.
— Хочешь понять?
— Хочу.
— Подойди сюда, — сказал старец, указывая царю на купель, полную водой.
Царь встал и подошел к купели.
— Разденься и войди в купель.
Асархадон сделал то, что велел ему старец.
— Теперь, как только я начну лить на тебя эту воду, — сказал старец, зачерпнув воды в кружку, — окунись с головой.
Старец нагнул кружку над головой царя, и царь окунулся.
И только что царь Асархадон окунулся, он почувствовал себя уже не Асархадоном, а другим человеком. И вот, чувствуя себя этим другим человеком, он видит себя лежащим на богатой постели рядом с красавицей женщиной. Он никогда не видал этой женщины, но он знает, что это жена его. Женщина эта приподнимается и говорит ему: «Дорогой мой супруг Лаилиэ, ты устал от трудов вчерашнего дня и потому спал дольше обыкновенного, но я берегла твой покой и не будила тебя. Теперь же князья ожидают тебя в большой палате. Одевайся и выходи к ним».
И Асархадон, понимая из этих слов, что он — Лаилиэ, и не только не удивляясь этому, но удивляясь тому, что он до сих пор не знал этого, встает, одевается и идет в большую палату, где князья ожидают его.
Князья земным поклоном встречают своего царя Лаилиэ, потом встают и по его приказу садятся перед ним, и старший из князей начинает говорить о том, что нельзя долее терпеть всех оскорблений злого царя Асархадона и надо итти войной против него. Но Лаилиэ не соглашается с ним, а велит послать послов к Асархадону, чтобы усовестить его, и отпускает князей. После этого он назначает почтенных людей послами и внушает им подробно то, что они должны передать царю Асархадону.
Окончив эти дела, Асархадон, чувствуя себя Лаилиэм, выезжает в горы на охоту за дикими ослами. Охота удачна. Он сам убивает двух ослов и, возвратившись домой, пирует с своими друзьями, глядя на пляску невольниц.
На другой день, по обыкновению, он выходит на двор, где ожидают его просители, подсудимые и тяжущиеся, и решает представляемые ему дела. Окончив эти дела, он едет опять на любимую свою забаву — охоту. И в этот день ему удается самому убить старую львицу и захватить ее двух львенков. После охоты он опять пирует с своими друзьями, забавляясь музыкой и пляской, а ночь проводит с любимой женой своей.
Так живет он дни и недели, ожидая возвращения послов, отправленных к тому царю Асархадону, которым он был прежде. Послы возвращаются только через месяц и возвращаются с отрезанными носами и ушами.
Царь Асархадон велит сказать Лаилиэ, что то, что сделано с его послами, будет сделано и с ним, если он сейчас же не пришлет назначенную дань серебра, золота и кипарисового дерева и не приедет сам на поклон к нему.
Лаилиэ, бывший прежде Асархадоном, опять собирает князей и советуется с ними о том, что надо делать. Все в один голос говорят, что надо, не дожидаясь нападения Асархадона, итти на него войною. Царь соглашается и, становясь во главе войска, идет в поход. Поход продолжается 7 дней. Каждый день царь объезжает войска и возбуждает мужество своих воинов. На 8-й день его войска сходятся с войсками Асархадона в широкой долине на берегу реки. Войска Лаилиэ храбро дерутся, но Лаилиэ, бывший прежде Асархадоном, видит, что враги, как муравьи, сбегаются с гор, затопляют долину и одолевают его войска, и бросается на своей колеснице в середину битвы, колет и рубит врагов. Но воинов Лаилиэ сотни, а Асархадона тысячи, и Лаилиэ чувствует, что он ранен и что его берут в плен.
Девять дней он с другими пленниками идет связанный среди воинов Асархадона. На 10-й день его приводят в Ниневию и сажают в клетку.
Лаилиэ страдает не столько от голода и раны, сколько от стыда и бессильной злобы. Он чувствует себя бессильным отплатить врагу за всё зло, которое он терпит. Одно, что он может, это то, чтобы не доставить своим врагам радости видеть его страдания, и он твердо решил мужественно, без ропота, переносить всё то, что с ним будет.
20 дней сидит он в клетке, ожидая казни. Он видит, как проводят на казнь его родных и друзей, слышит стоны казнимых, которым одним отрубают руки и ноги, с других с живых сдирают кожу, и не выказывают ни беспокойства, ни жалости, ни страха. Видит, как евнухи ведут связанную любимую жену его. Он знает, что ее ведут в рабыни к Асархадону. И он переносит и это без жалобы.
Но вот два палача отпирают клетку и, затянув ему ремнем руки за спиной, подводят его к залитому кровью месту казней. Лаилиэ видит острый окровавленный кол, с которого только что сорвали тело умершего на нем друга Лаилиэ, и догадывается, что кол этот освободили для его казни.
С него снимают одежду. Лаилиэ ужасается на худобу своего когда-то сильного красивого тела. Два палача подхватывают это тело за худые ляжки, поднимают и хотят опустить на кол.
— Сейчас смерть, уничтожение, — думает Лаилиэ и, забывая свое решение выдержать мужественно спокойствие до конца, рыдая молит о пощаде. Но никто не слушает его.
— Да это не может быть, — думает он, — я, верно, сплю. Это сон. — И он делает усилие, чтобы проснуться. — Ведь я не Лаилиэ, я Асархадон, — думает он.
— Ты и Лаилиэ, ты и Асархадон, — слышит он какой-то голос и чувствует, что казнь начинается. Он вскрикивает и в то же мгновение высовывает голову из купели. Старец стоит над ним, выливая ему на голову последнюю воду из кружки.
— О, как ужасно мучался я! И как долго! — говорит Асархадон.
— Как долго? — говорит старец. — Ты только что окунул голову и тотчас опять высунул ее; видишь, вода из кружки еще не вся вылилась. Понял ли ты теперь?
Асархадон ничего не отвечает и только с ужасом глядит на старца.
— Понял ли ты теперь, — продолжает старец, — что Лаилиэ — это ты, и те воины, которых ты предал смерти — ты же. И не только воины, но и те звери, которых ты убивал на охоте и пожирал на своих пирах, были ты же. Ты думал, что жизнь только в тебе, но я сдернул с тебя покрывало обмана, и ты увидал, что, делая зло другим, ты делал его себе. Жизнь одна во всем, и ты проявляешь в себе только часть этой одной жизни. И только в этой одной части жизни, в себе, ты можешь улучшить или ухудшить, увеличить или уменьшить жизнь. Улучшить жизнь в себе ты можешь только тем, что будешь разрушать пределы, отделяющие твою жизнь от других существ, будешь считать другие существа собою — любить их. Уничтожить же жизнь в других существах не в твоей власти. Жизнь убитых тобою существ исчезла из твоих глаз, но не уничтожилась. Ты думал удлинить свою жизнь и укоротить жизнь других, но ты не можешь этого сделать. Для жизни нет ни времени, ни места. Жизнь мгновения и жизнь тысячи лет, и жизнь твоя и жизни всех видимых и невидимых существ мира равны. Жизнь уничтожить и изменить нельзя, потому что она одна только и есть. Всё остальное нам только кажется.
Сказав это, старец исчез.
————
На другое утро царь Асархадон велел отпустить Лаилиэ и всех пленных и прекратил казни.
На третий день он призвал сына своего Ашурбанипала и передал ему царство, а сам сначала удалился в пустыню, обдумывая то, что узнал. А потом он стал ходить в виде странника по городам и селам, проповедуя людям, что жизнь одна и что люди делают зло только себе, когда хотят делать зло другим существам.
Среди индейцев Южной Америки существует следующая легенда:
Бог сотворил людей, говорят они, сначала так, что им не нужно было трудиться, им не нужны были ни жилище, ни одежда, ни пища, и жили они все до ста лет и не знали никаких болезней.
Прошло несколько времени, и когда бог посмотрел на то, как живут люди, он увидал, что вместо того, чтобы радоваться на свою жизнь, они, заботясь каждый о себе, перессорились между собой и устроили себе такую жизнь, что не только не радуются, но клянут ее.
Тогда бог сказал: это от того, что они живут врозь, каждый для себя. И для того, чтобы этого не было, бог сделал так, что людям стало невозможно жить без труда, — они должны были, чтобы не страдать от холода и голода, строить себе жилище, копать землю, растить и собирать плоды и зерна.
Труд соединит их, подумал бог: нельзя одному рубить и таскать бревна и строить жилища, нельзя одному и приготавливать орудия, и сеять, и собирать, и прясть, и ткать, и шить одежду. Они должны будут понять, что чем дружнее они будут работать, тем больше сработают и тем лучше им будет жить. И это соединит их.
Прошло еще несколько времени, и бог опять пришел посмотреть, как живут люди.
Но люди жили хуже, чем прежде. Они трудились сообща (нельзя было иначе), но не все вместе, а все разбились на небольшие кучки, и каждая кучка старалась отнять от другой ее работу, и все они мешали друг другу, тратили время и силы на борьбу, и всем было дурно.
Увидав, что и это нехорошо, бог решил сделать так, чтобы люди не знали часу своей смерти и могли бы умирать всякую минуту. И объявил им об этом.
Зная, что каждый из них может умереть всякую минуту, думал бог, не будут они из-за заботы о жизни, которая всякую минуту может прекратиться, злобиться друг на друга и портить те часы жизни, которые им предназначены.
Но вышло не так. Когда бог вернулся, чтобы посмотреть, как теперь живут люди, он увидал, что жизнь людей не улучшилась.
Люди более сильные, чем другие, пользуясь тем, что люди могут умирать во всякое время, покорили себе более слабых, убивая некоторых и угрожая остальным смертью. И сложилась такая жизнь, что одни сильные и их наследники ничего не работали и тосковали от праздности; слабые же работали через силу и тосковали от того, что не имели отдыха. И те, и другие боялись и ненавидели друг друга. И жизнь людей стала еще более несчастной.
Увидав это, бог, чтобы исправить дело, решил употребить последнее средство: он наслал на людей всякого рода болезни. Бог думал, что когда все люди будут подвержены болезням, то они поймут, что здоровым надо жалеть больных и помогать им с тем, чтобы, когда и они будут больны, здоровые помогали бы им.
И опять бог оставил людей, но когда вернулся посмотреть, как они живут теперь, то увидал, что с тех пор, как стали они подвержены болезням, жизнь людей стала еще хуже. Те самые болезни, которые, по мысли бога, должны были соединить людей, еще более разъединили их. Люди — те, которые силою заставляли других на себя работать, заставляли их силою ходить за собою во время болезней и потому сами не заботились о больных. Те же, которых силою заставляли работать на других и ходить за больными, были так измучены работой, что им некогда было ходить за своими больными, и они оставляли их без помощи. Для того же, чтобы вид больных не мешал удовольствиям богатых, они устроили для больных такие дома, где больные страдали и мерли без участия жалеющих их людей, а на руках наемных людей, ходивших за больными не только без жалости, но с отвращением. Кроме того, большую часть болезней люди признали заразительными и, боясь заразиться, не только не сближались с больными, но разделялись даже с теми, которые прикасались к больным.
Тогда бог сказал себе: если и этим средством нельзя довести людей до того, чтобы они понимали, в чем их счастие, то пускай они сами доходят своими мучениями. И бог оставил людей одних.
И оставшись одни, люди долго жили, не понимая того, что им можно и должно быть счастливыми. И только в самое последнее время стали некоторые из них понимать, что труд не должен быть пугалом для одних и принудительной каторгой для других, а должен быть общим радостным делом, соединяющим людей; стали понимать, что, в виду ежечасно угрожающей каждому смерти, единственно разумное дело всякого человека в том, чтобы в согласии и любви радостно провести предназначенные каждому года, месяцы, часы или минуты; стали понимать, что болезни не только не должны быть причиной разделения, а, напротив, должны быть причиной любовного общения людей между собою.
Подумал раз царь, что если бы он всегда знал время, когда начинать всякое дело; знал бы еще, с какими людьми надо и с какими не надо заниматься, а, главное, всегда знал бы, какое из всех дел самое важное, то ни в чем бы ему не было неудачи. И подумав так, царь объявил по своему царству, что он даст великую награду тому, кто научит его, как знать настоящее время для каждого дела, как знать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех дел самое важное.
Стали приходить к царю ученые люди и отвечали различно на его вопросы.
На первый вопрос одни говорили, что для того, чтобы знать настоящее время для каждого дела, надо составить вперед расписание дня, месяца, года и строго держаться того, что назначено. Только тогда, говорили они, всякое дело будет делаться в свое время. Другие говорили, что нельзя вперед решить, какое дело делать в какое время, а надо не отвлекаться пустыми забавами, а всегда быть внимательным к тому, что случается, и тогда делать то, что требуется. Третьи говорили, что как ни будь внимателен к тому, что случается, одному человеку нельзя всегда верно решить, в какое время что нужно делать, а надо иметь совет мудрых людей и по этому совету решать: что в какое время делать. Четвертые говорили, что бывают такие дела, что некогда спрашивать советчиков, а надо сейчас решать: время или не время начинать дело. Для того же, чтобы знать это, надо вперед знать, что случится. А это могут знать только волхвы. И потому для того, чтобы знать настоящее время для каждого дела, надо спрашивать об этом волхвов.
На второй вопрос отвечали так же различно. Одни говорили, что самые нужные царю люди это его помощники правители, другие говорили, что самые нужные царю люди это жрецы, третьи говорили, что самые нужные люди царю это врачи, четвертые, что нужнее всех людей для царя воины.
Так же различно отвечали и на третий вопрос: какое дело самое важное? Одни говорили, что самое важное на свете дело это науки, другие говорили, что самое важное дело это военное искусство, третьи говорили, что важнее всего богопочитание.
Все ответы были различны, поэтому царь не согласился ни с одним из них и никому не дал награды. Для того же, чтобы узнать вернее ответы на свои вопросы, он решил спросить об этом у отшельника, про мудрость которого шла великая слава.
Отшельник жил в лесу, никуда не выходил и принимал только простых людей. И потому царь оделся в простую одежду и, не доезжая с своими оруженосцами до жилья отшельника, слез с коня и один пошел к нему.
Когда царь подошел к нему, отшельник перед своей избушкой копал гряды. Увидав царя, он поздоровался с ним и тотчас же опять принялся копать. Отшельник был худ и слаб и, втыкая лопату в землю и выворачивая небольшие комья земли, тяжело дышал.
Царь подошел к нему и сказал:
— Я пришел к тебе, мудрый отшельник, просить тебя дать мне ответы на три вопроса: какое время надо помнить и не пропускать, чтобы потом не раскаиваться? какие люди самые нужные, с какими, стало быть, людьми надо больше и с какими меньше заниматься? и какие дела самые важные и какое поэтому дело из всех надо делать прежде других?
Отшельник выслушал царя, но ничего не ответил, а плюнул в руку и опять стал ковырять землю.
— Ты уморился, — сказал царь, — дай мне лопату, я поработаю за тебя.
— Спасибо, — сказал отшельник и, отдав лопату, сел на землю.
Вскопав две гряды, царь остановился и повторил свой вопрос. Отшельник ничего не ответил, а встал и протянул руку к лопате:
— Теперь ты отдохни; давай я, — сказал он.
Но царь не дал лопаты и продолжал копать. Прошел час, другой; солнце стало заходить за деревья, и царь воткнул лопату в землю и сказал:
— Я пришел к тебе, мудрый человек, за ответами на мои вопросы. Если ты не можешь ответить, то так и скажи мне, я уйду домой.
— А вот кто-то бежит сюда, — сказал отшельник. — Посмотрим, кто это?
Царь оглянулся и увидал, что из леса, точно, бежал бородатый человек. Человек этот держался за живот руками; из-под рук его текла кровь. Подбежав к царю, бородатый человек упал на землю и, закатив глаза, не двигался, а только слабо стонал.
Царь вместе с отшельником раскрыл одежду человека. В животе его была большая рана. Царь, как умел, обмыл ее и своим платком и полотенцем отшельника перевязал. Но кровь не унималась, и царь несколько раз снимал промокшую теплой кровью повязку и вновь обмывал и перевязывал рану.
Когда кровь унялась, раненый очнулся и попросил напиться. Царь принес свежей воды и напоил раненого.
Солнце между тем совсем зашло, и стало свежо. Царь с помощью отшельника перенес раненого человека в келью и положил на кровать. Лежа на кровати, раненый закрыл глаза и затих. Царь же так устал от ходьбы и работы, что, прикорнув на пороге, тоже заснул и таким крепким сном, что проспал так всю летнюю короткую ночь, и когда утром проснулся, долго не мог понять, где он и кто тот странный бородатый человек, который лежит на постели и пристально смотрит на него блестящими глазами.
— Прости меня, — сказал бородатый человек слабым голосом, когда увидал, что царь проснулся и смотрит на него.
— Я не знаю тебя и мне не в чем прощать тебя, — сказал царь.
— Ты не знаешь меня, но я знаю тебя. Я — тот враг твой, который поклялся отомстить тебе за то, что ты казнил моего брата и отнял у меня мое имущество. Я знал, что ты пошел один к отшельнику, и решил убить тебя, когда ты будешь возвращаться. Но прошел целый день, и тебя всё не было. Тогда я вышел из засады, чтобы узнать, где ты, и наткнулся на твоих оруженосцев. Они узнали меня, бросились на меня и ранили. Я убежал от них. Но, истекая кровью, я помер бы, если бы ты не перевязал мою рану. Я хотел убить тебя, а ты спас мне жизнь. Теперь, если я останусь жив и ты захочешь этого, буду как самый верный раб служить тебе и то же прикажу сыновьям моим. Прости меня.
Царь был очень рад тому, что ему так легко удалось примириться с своим врагом, и не только простил его, но обещал возвратить ему его имущество и, кроме того, прислать за ним своих слуг и своего врача.
Простившись с раненым, царь вышел на крыльцо, отыскивая глазами отшельника. Прежде чем уйти от него, он в последний раз хотел попросить его ответить на заданные ему вопросы. Отшельник был на дворе и, ползая на коленях подле вчера вскопанных гряд, сажал в них огородные семена.
Царь подошел к нему и сказал:
— В последний раз, мудрый человек, прошу тебя ответить мне на вопросы.
— Да ведь тебе уж отвечено, — сказал отшельник, присев на свои худые икры и снизу вверх глядя на стоявшего перед ним царя.
— Как отвечено? — сказал царь.
— А как же? — сказал отшельник. — Если бы ты вчера не пожалел мою слабость, не вскопал за меня эти гряды, а пошел бы один назад, тот молодец напал бы на тебя, и ты бы раскаялся, что не остался со мной. Стало быть, самое настоящее время было то, когда ты копал гряды, и я был самый важный человек, и самое важное дело было мне добро сделать. А потом, когда тот прибежал, самое настоящее время было, когда ты за ним ходил, потому что, если бы ты не перевязал его рану, он бы помер, не помирившись с тобой. Стало быть, и самый важный человек был он, а то, что ты ему сделал, и было самое важное дело. Так и помни, что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нем одном мы властны над собой; а самый нужный человек тот, с кем сейчас сошелся, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком, а самое важное дело — ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь.
Тиран призвал к себе мудреца, чтобы спросить его, как лучше всего отомстить врагу.
Тиран. Назови мне самую жестокую, медленную муку, посредством которой я мог бы запытать преступника до смерти.
Мудрец. Заставь его познать свой грех и предоставь его своей совести.
Тиран. Стало быть, по-твоему, есть совесть. Слушай: мой родственник жестоко оскорбил меня, и я не могу быть опять весел и спокоен, пока не отомщу. Я думал о самых жестоких муках и не нашел таких, которые соответствовали моему гневу.
Мудрец. Ты и не найдешь таких, потому что никакими мучениями ты не можешь уничтожить ни самого преступления, ни того, кто его совершил. Поэтому разумно одно: простить.
Тиран. Я знаю, что я не могу сделать того, чтобы не было того, что было, но почему ты говоришь, что я не могу уничтожить преступление?
Мудрец. Никто не может этого сделать.
Тиран. Какой вздор ты говоришь. Вот я могу сейчас уничтожить его так же, как уничтожаю вот эту лампу, которая уже никогда не будет светить.
Мудрец. Лампу ты уничтожил, но не свет, потому что свет везде, где он горит, всё тот же свет и существует сам по себе во всем. Ты не можешь убить преступника, потому что ты и есть тот, кого ты хотел бы убить.
Тиран. Ты или сумасшедший, или шутник.
Мудрец. Я говорю правду, преступник это — ты.
Тиран. Стало быть, я сам себя оскорбил и мне надо самого себя уничтожить, чтобы искупить оскорбление?
Мудрец. Совсем нет, никакое зло не может быть искуплено кровопролитием; чтобы искупить свое оскорбление, ты должен бы был уничтожить всё человечество, потому что виновато оно. Но и тогда оставалось бы то, что тебя оскорбляет, потому что, как ты сам верно сказал, нельзя сделать того, чтобы не было того, что было.
Тиран. Как ни странны твои слова, в них есть доля правды. Скажи яснее.
Мудрец. Взгляни вокруг себя на всё живое и скажи сам себе: всё это я. Все люди — братья, то есть все люди по существу своему один и тот же человек. Перед высшей справедливостью нет зла, которое бы не было наказано. Когда ты поднимаешь руку против своего врага, то ты бьешь самого себя, потому что оскорбитель и оскорбленный по существу одно и то же.
Тиран. Я не понимаю тебя. Я радуюсь на страдания, которые я причиняю своему врагу. Разве это могло бы быть, если бы я был с ним одно?
Мудрец. Ты радуешься страданиям, которые ты причиняешь своему врагу, и не чувствуешь их потому, что ты опутан обманом своего мстительного, воображаемого личного «я»; но проснись к сознанию своего истинного «я», и ты будешь чувствовать все его страдания.
Тиран. Это похоже на безумные речи. Сделай так, чтобы я почувствовал, что я — одно с преступником.
Мудрец. Трудно сделать то, что ты желаешь, но я постараюсь. Я приведу тебя теперь в такое состояние, в котором ты почувствуешь единство человечества во всех людях.
————
И мудрец, имевший эту способность, вызвал в душе тирана те самые впечатления и чувства, вследствие которых его враг оскорбил его. В этом состоянии тиран признал себя тем, кого он ненавидел, и ему стали ясны побуждения, вследствие которых поступил его враг. С этой точки зрения он не мог найти основания для того, чтобы ненавидеть его, потому что он понял, что личность не есть настоящее существо человека, но что сознание единства всего человечества есть основа всех личностей, появляющееся в различных степенях.
Когда тиран возвратился в свое прежнее состояние, он поставил мудрецу следующий вопрос:
Тиран. Сказать ли тебе то, что я узнал сейчас?
Мудрец. Скажи.
Тиран. Я увидел истину как бы через покрывало и узнал, что за этим покрывалом всё человечество составляет одно существо, и враги и друзья мои его члены, как ты и я. Тот, кто оскорбляет человечество, тот оскорбляет и нас и всё человечество.
Мудрец. Это та истина, которую я хотел внушить тебе и которая выражается словами: это ты.
Тиран. Как же после этого жить в мире?
Мудрец. Батрак служит, торговец торгует, воин защищает государство, князь управляет. У каждого свойственный ему круг деятельности. Но просвещенный не имеет с этим ничего общего: то, что для других в их круге составляет высокую добродетель, то было бы для просвещенного преступлением и безумием. Теперь ты стал просвещенным; ты увидел теперь луч из того света, который светит всем, но воспринимается только немногими, и ты уже не можешь вернуться в мрак.
Тиран. Помоги мне найти чистый свет. Я не хочу быть «я», не хочу желать ничего преходящего, хочу быть безвременным, безличным, как и ты...
————
Тиран вскоре после этого помирился с своим врагом, познал назначение и цель жизни и пошел по пути, ведущему к вечному миру.