Первая версия [истории] улья с лубочной крышкой была составлена трутнем историографом Прупру. Другая же версия составлена одной из рабочих пчел.
История улья с лубочной крышкой, составленная трутнем, начинается перечислением матерьялов и источников. Матерьялы и источники следующие: Записки знаменитых трутней. Переписка его высочества трутня Дебе старшего с его светлостью Куку младшим. Гоф-фурьерский журнал. Устные предания, песни и романсы трутней. Уголовные и гражданские дела между трутнями и пчелами. Описания путешествий жуков, мошек и трутней чужих ульев. Статистические сведения о количестве меда в различные периоды жизни улья.
История улья с лубочной крышкой историографа Прупру начинается со времени первого роения и появления первых трутней. По описаниям трутня Прупру, время это от 6-го июня до Петрова дня было самым цветущим временем улья с лубочной крышкой. Сила и богатство улья обращали на себя в это время вниманье всех других ульев, возбуждали зависть соседей и привлекали к себе знаменитых посетителей. И сам улей находился под особым покровительством самого деда Анисима. Ульи все работали в это время, работали и обитатели улья с лубочной крышкой; но главное отличие и преимущество улья с лубочной крышкой были в том, что он первый успел произвести на свет трутней, составивших его славу и внутренним управлением и внешними сношениями. Есть и было много ульев неисторических. Они живут, сами не зная о том — живут и умирают в неизвестности; но не то было в улье с лубочной крышкой. Во 2-м часу дня, в то время, как рабочая пчела, как вьючная лошадь, продолжала свою безостановочную, обычную, низменную работу, таская мед и пергу для детей, в первый раз вылетели трутни. Те, которые видели этот выход, единогласно утверждают, что мир никогда не видел зрелища великолепнее этого. Большие, черные, мохнатые, гладкие трутни, один великолепнее другого, появлялись из летка и вместо того, чтобы, как простая пчела, тотчас же лететь через забор в лес и луга за кормом, тотчас же тут же взвивались кверху, заворачивали кругом и, как орлы, носились над ульями. Зрелище было столь поразительно своей величественностью, что нельзя было без слез умиления созерцать его, но еще более оно было поразительно своим глубоким значением. Вылетев из улья, трутни затрубили каждый свое, излагая каждый свое воззрение на задачи государственного управления и на предстоящие в нем изменения и усовершенствования. Внимание собрания было обращено, преимущественно, на положение и деятельность рабочей пчелы, которая по общему голосу была признана неудовлетворительной и требующей исправления и наставления. Собрание разделило между собой различные области управления и тотчас же приступило к изложению мер, которые должны были содействовать более правильному труду пчел. Тотчас же были избраны правители, их помощники, помощники помощников: цензоры нравов, наблюдатели, блюстители нравственности, судьи, жрецы, поэты и рассудители, и всем было положено соответствующее содержание и награждение. Избраны были по мнению избиравших и избранных самые выдающиеся люди. Тут были все светила, вся стая славных орлов, наложивших неизгладимую печать величия на это время. Долго трубя кружились они все перед ульями, сталкивая летавших за кормом пчел и не понимавших всего значения того, что для них делалось. Очень часто неблагодарные пчелы совершенно не понимали всего того, что для них делалось, и выражали между собой даже неудовольствие на деятельность трутней.
На другой день трутни вступили в отправление своих обязанностей. Снаружи казалось, что они делают всё то же. Но это только казалось непонимающим. У них шла важная и трудная работа. Вот выписка из дневника одного из главных деятелей: «Я избран единогласно учредителем правильного полета рабочих. Обязанность моя очень трудна и сложна, я понимаю всю ее важность и потому, не жалея своих сил, стараюсь наилучшим образом исполнить ее; но одному это слишком трудно и потому я пригласил себе в помощники А., тем более, что двоюродный [брат] моей тетки просил меня поместить его. Так же я поступил и относительно Б. и Д. и Г. Им тоже нужны будут помощники, так что всех нас в нашем департаменте будет 36 или 38 человек. Я заявил в совете о том, что нам для нашей деятельности необходимы два сота с медом. Постановление об этом прошло единогласно, и мы тотчас вступили в исправление своих должностей, ночь же провели на сотах и ели мед. Мед вкусу недурного; но можно надеяться, что при правильной деятельности вкус его еще усовершенствуется, если мой проект будет принят. На другой день я в общем собрании изложил свой проект: Господа, сказал я, нам необходимо обдумать прежде всего те мероприятия, при которых нам возможно будет выработать те начала, на которых мы можем составить проект программы наших действий. Мнения разделились. Дебе старший, председательствующий в совете, предложил голосование. Но вопрос о голосовании оказался недостаточно уясненным и решено было избрать комиссию, предложив ей разработать вопрос о голосовании и представить к следующему заседанию».
Так же усердно работали и другие деятели, и улей, благодаря их трудам, благоденствовал всё более и более. Каждый день правители трутни вылетали, кружились, обсуждая и решая важные государственные вопросы, и по ночам возвращались в улей, облепляя соты и подкрепляя свои силы заготовленным для них медом. — Благоденствие как их, так и всего улья было полное. Произошла, правда, небольшая пертурбация, состоящая в том, что часть рабочей пчелы нашла нужным вдруг почему-[то] вылететь с маткой из улья и повиснуть на суку рябины. И такое самовольное действие пчел могло бы нарушить влияние трутней, если бы они не догадались в то самое время, как совершался этот полет, предписать его, так чтобы пчелы не могли думать, что они сделали это по своей воле и без высшего указания правителей. Отроившиеся пчелы были призваны изгнанниками, оставшиеся же в улье пчелы продолжали попрежнему повиноваться и заботиться о содержании своих правителей. Но к концу августа стали проявляться признаки возмущения. Однажды трутни после пролета явились в соты и, к удивлению, нашли соты занятыми рабочей пчелой, которая не пустила их. Они с негодованием удалились и полетели в другие ульи. Но в других ульях было то же. Их не пускали. Очевидно, погибало всё. Трутни сделали последнюю попытку, влетели в свой улей, но пчелы не пустили их наверх, а сбили вниз, где было холодно и не было корма. И так было и на другой и на третий день. Трутни худели, высыхали и помирали один за другим; ни один из них не унизился до работы для своего пропитания.
Пчелы что-то делали, гудели наверху на сотах, но как говорят историки трутни, очевидно погибали в анархии, лишившись своих руководителей.
Неповиновение пчел трутням погубило их. Они погибли. Этим кончалась история улья с лубочной крышкой, написанная трутнями.
История, написанная пчелой, не сходилась с этой историей. В истории, написанной пчелой, значилось, что жизнь улья началась с ранней весны, когда улей был выставлен на солнце, и пчела тотчас же, опорожнившись, полетела на цветущую вербу и жужжа осыпала ее, собирая с цветов пергу на лапки и мед в желудки. Жизнь пчелы, по описанию пчелиного историка, была неперестающей радостью труда. Не переставая расцветали одни цветы за другими и на яблонях, и на кустах, и на полях, и наслаждение трудом соединялось с наслаждением цветущей природой. В улье быстро росли хорошо питаемые черви и рабочих пчел, и трутней, и матки, и наполнились ячейки душистым медом. Было так всего много и так богато, что нужно было найти новое место, и пчелы выпустили на свет трутней, из которых им только один на время был нужен для оплодотворения новой матки, и выкормили на всякий случай трех маток, хотя им нужна была только одна. Наступило самое важное время — необходимость разделиться от слишком большого размножения. Работа в это время шла усиленная. И в это-то время появились трутни и стали после полдня трубя летать над ульями. Пчелы и не знали и не думали о том, какое значение приписывали себе трутни, но допускали их праздность и обжорство, потому что думали, во 1-х, что один из них понадобится, во 2-х, потому что всего было много и можно было не жалеть добро даже для праздных и ненужных трутней. Вот что в то самое время, когда трутни думали, что управляют пчелами, писала одна пчела в своих записках: «Расходились нынче наши господа. Трубили и кружились без толку над ульями часа 4 и много мешали народу работать. Часа в 4 только убрались. Измучились все, ничего не делая, и тотчас же принялись жрать. Ну да бог с ними. Хватит и на них. Скучно только, что мешают работать».
В конце мая совершилось великое событие: пчелы отпустили старую матку в новое царство, сами же остались с новой оплодотворенной царицей, которая тотчас же стала класть яйца. Зацвела липа, и надо было и кормить детву и, пользуясь коротким цветением, запасать мед на зиму. Цвет был сильный, не омытый дождем, и пчелы набрали много, но и на зиму нужно было много. Трутни же, приписывая себе несвойственное им значение, думая, что они нужны, продолжали пожирать заготовленное рабочими. Так шло некоторое время, но требования внутренние стали более обильны, цвет кончился, остались одни репьи, и, не сговариваясь, не решая ничего, пчелы единовременно все перестали пускать трутней к меду, стали сбивать их и даже подсекать дерзких и ненужных. Трутни все были уничтожены, но улей не только не погиб, но в самом цветущем состоянии приготовился к зиме. Наступила зима, пчелы затихли, сели на места, поддерживая тепло в детях, и дожидались опять весны и опять радости жизни.
Я прожил более 50 лет сознательной жизни и видел жизнь трех поколений людей. Сверстники моих родителей при мне101 доживали свою жизнь, мы с моими сверстниками прожили свою жизнь и доживаем ее, мои дети и их поколение находятся в самой середине жизни, и уже еще новое, четвертое поколение поднимается на моих глазах и вступает в жизнь. И видел я жизнь не людей моего только круга, видел и вижу жизнь таких же поколений рабочего народа, видел и знаю жизнь не только нашего 100-миллионного русского, но и огромных миллионов европейского, американского народа (я говорю только про христианские народы),102 и все эти люди прожили и проживают свою жизнь бедственно, глупо и страдальчески.103
Неужели так нужно? Неужели нужно, чтобы люди проживали свою жизнь разделенными на три лагеря: одного — рабов, принужденных для того, чтобы не помереть с семьями от голода, всю жизнь без передышки, без радости работать на других бессмысленную, глупую, унизительную, часто вредную и губительную работу; других — владеющих посредством денег этими рабами, которые, пользуясь их трудом, проводят жизнь в праздности, лености, изнеженности, жестокости и разврате, и третьих — правителей, проводящих жизнь в насилии и обмане, посредством которых они, пользуясь рабством рабов, поддерживают это устройство, заставляя рабов повиноваться своим хозяевам. Правда, существуют постоянные переходы из одного лагеря в другой — рабочие становятся иногда хозяевами или помощниками, участниками хозяев, хозяева переходят в управителей, управители переходят в хозяев, соединяя обе деятельности, но, несмотря на все передвижения по краям этих масс, массы остаются разделенными, не переставая ненавидеть и мучить друг друга и, главное, не переставая страдать.
Неужели это так надо? Неужели нет из этого положения выхода? Большинство людей думают, что действительно нет из этого положения выхода, что хотя такая жизнь противна всем законам божеским и человеческим, иной жизни не может быть, и этого нельзя изменить. Посмотрите, как живут земледельцы всех стран Европы и Америки. Я говорю про тех действительных земледельцев, которые действительно работают землю, а не про тех, которые владеют ею и распоряжаются работами, везде в Германии, Австрии, Англии, Франции, Америке огромное большинство их (за малыми исключениями мелкого незадолженного землевладения)104 или бездомные, поденные, находящиеся в полной власти хозяев, или наемные батраки,105 или, если они собственники земли, то неоплатные должники капиталистов, которым они в виде процентов отдают то, что зарабатывают, и все-таки, не выдержав, лишаются и земли, и дома, и всего106 нажитого.
Так это в Европе и Америке, в России же положение 100 миллионов земледельцев мужиков вот какое: У всех у них земля, но земли, во-первых, так мало, что нигде при усиленном труде ее недостаточно для прокормления с нее семьи. Надо нанимать землю. Владетели земли по мере нужды крестьян возвышают цену, так что всякий раз при найме земли крестьянину поставлен выбор: не иметь пропитания, итти побираться или обязаться заплатить то, что требует землевладелец за землю. Чтобы заплатить, надо продаваться самому и семейным в работу. Так это и делают. Но если бы только это. Кроме найма земли, нужно еще заплатить подати прямые, выкупные, государственные, земские, волостные и подати косвенные в виде налогов на ситец, на железо и на паспорт, на всякую сделку, на вино, на соль, на спички. Но и этого мало: нужны еще требуемые почти законом расходы на церковь, содержание духовенства, на школу. Мало и этого, нужно еще нести повинности натуральные — подвод, чинки дорог, приема прохожих странников, переправы их, в случае болезни, от селения до селения, караулы и исполнение всех тех приказаний, которые отдадутся начальниками, начиная от царя и до урядника. Губернатор и все его чиновники, архиерей и все его подчиненные, все судейские, все дворянские предводители, все земцы, все всякого рода агенты — страховые, ветеринарные и всякие другие, всё это начальники, которые, отрывая от работ, собирают, держат при себе, рассылают крестьян. Но и этого мало. Как только вырастает молодой человек и входит в силу работать так, что мог бы приобрести недостающее в семью, молодого человека этого отбирают в солдаты, и тогда как высшие классы отделываются от этой службы под разными предлогами и благодаря дипломам, эти молодые люди пробывают на службе, вне семьи, года три и больше и возвращаются в семью большей частью испорченные и уже не помощники, а часто расстроители и тяжесть семьи.
И вот, живя в таких условиях, о которых тот, кто не испытал их или особенно внимательно не вник в них, не может составить себе понятия, крестьянин русский, большинство их, 99 на 100, живут так, что для того, чтобы им удовлетворить всем этим требованиям и не умереть с семьей от острой нужды (периодическим недоеданием, недосыпанием и недостаточностью жилищ и одежд страдают и сокращают свою жизнь все крестьяне постоянно), для того, чтобы удовлетворять всем этим требованиям, русский крестьянин, 99/100, должен, не доедая, не досыпая, не переставая работать107 средним числом летом и зимой до 12 часов в день при самой скудной пище, дурной одежде и самыми дурными орудиями. И работать он должен начинать с108 детского возраста,109 и также и еще труднее и без отдохновения должна работать его жена, мать, дочь, начиная свою работу с 8 лет и продолжая ее до глубокой старости. Отдыха при такой жизни нет и не может быть, исключая больших и, главное, престольных праздников и свадеб, поощряемых мнимыми руководителями народа, начальством и духовенством, во время которых все, освободившиеся на день, на два от работы люди, забитые неустанной сверхсильной работой, предаются одному доступному удовольствию — самому грубому обжорству, пьянству для того, чтобы по окончании этих оргий опять приниматься за ту же непосильную, безостановочную работу.
И так это идет поколение за поколениями, и положение это на моей памяти идет, всё ухудшаясь и ухудшаясь.
Большинство русского сельского населения находится в том положении, что недостаточная пища, сверхсильный, непрестанный труд всех, от старого и беременной и родившей женщины до ребят, есть давнишнее необходимое условие их жизни. Они находятся в положении измученного пловца, едва поддерживающего себя сверх воды последними усилиями. Стоит ему перестать делать это движение — и он потонет. И он еле держится и делает эти движения. Они и так, при всем напряжении своей работы, понемногу умирают раньше времени, женщины делаются старухами в 40 лет, 50% детей умирает, и все вырождаются, делаются малыми ростом и уродливыми. Но стоит им ослабить напряженность этой работы — и они станут, не доедая и без крова и одежды, умирать еще раньше времени, детей будет умирать уже не 50, а 70 на 100, и все еще станут мельче и безобразнее.
В таком положении находится большинство земледельческого народа. Условия, в которых оно находится, таковы, что ему нельзя бы было существовать и давно бы вырождение это дошло бы до последней степени, если бы не было отхожих промыслов, т. е. того, чтобы народ, согнанный с земли, захваченной землевладельцами, не находил бы возможности, продаваясь в личное рабство богатым, добывать нужные для избавления себя от погибели средства к жизни.
(И. 15, 22) Если бы не пришел и не говорил им, то не имели бы греха: а теперь не имеют извинения в грехе своем.
(И. 9, 41) Если бы вы были слепы, то не имели бы греха, но как вы говорите, что видите, то грех остается на вас.
(М. 10, 28) И не бойтесь убивающих тело, но души не могущих убить; а бойтесь более того, кто может и душу и тело погубить в геенне.
Где корень зла, от которого мы все страдаем?
Все жалуются на то, что жизнь наша нехороша, что в людях увеличилось зло и иссякла любовь, как сказано в евангелии. Богатые, сильные жалуются на то, что люди развратились, что в людях нет уважения к старшим, к начальству, что пропал страх божий, что люди предаются пьянству, разврату, бедные и слабые жалуются на то, что жизнь их задавлена трудом и бедностью, что богатые завладели всем имуществом, землями, капиталами и держат их в рабстве,110 так что111 они из поколения в поколение — деды, отцы, внуки работают всю свою жизнь скучную мучительную работу по 10, 14 часов в день и иногда ночью только112 для того, чтобы те, которые владеют землями, капиталами, фабриками, наживались113 их трудом и, ничего не делая, пользовались бы всеми благами жизни. Жалуются и те и другие. И нельзя нам не жаловаться на нашу жизнь. Коли мы бы были язычники и никогда не слыхали того, что люди братья — сыны одного отца небесного и потому все равны и все имеют равные права на жизнь, на блага мира, мы бы думали, как думали встарину, что жизнь и должна быть, какая есть, и другою быть не может, и несли бы ее не жалуясь: Довелось мне быть богатым — слава богу, — надо удерживать свое богатство и радоваться, пока не придет смерть; довелось быть бедным — надо терпеть и не жаловаться, потому что другого и быть не могло.
Но теперь уж, хочешь не хочешь, мы все знаем учение евангелия, и кто и не читал его, знает дух его и смысл его.
Так думали прежде; но нам нельзя уже так думать.
Мы знаем, что жизнь не только может быть, но и должна быть другою. Знаем, что жить любовно и по-братски лучше и для всех и для каждого отдельного человека. Знаем, что для того, чтобы это было, нам надо только на деле исполнять то христианское учение, которое мы исповедуем на словах и знаем, что это можно. И потому не можем не видеть, что жизнь наша дурна. И богатые, те, которые в выгоде от такого устройства жизни, все-таки видят зло такой жизни и жалуются на него; жалуются и бедные, несущие всю тяжесть этой жизни. Мне жалко и богатых, потому что, хотя они и думают, что получили уже свою награду, они страдают так же, как и бедные, тем, что чувствуют себя отделенными от братьев и, вместо свойственной людям любви к братьям, боятся их. Но больше всего жалко мне бедных. Мне жалко этих в одной России ста и вне России многих миллионов земледельцев и таких же миллионов фабричных и заводских рабочих и их семей, которые родятся, живут и умирают в том жестоком, мучительном обмане, в котором их держат те, которые думают, что им это нужно. Как ни старались и ни стараются эти имеющие власть люди внушить рабочему бедному человеку, что жизнь здешняя есть испытание, юдоль плача, приготовление к жизни будущей, и что не надо человеку тяготиться трудом и бедностью, потому что за всё это он будет в будущей жизни вознагражден сторицею, рабочие люди нашего времени не могут уже (за исключением самых глупых) верить в это. Они видели и видят, что те самые люди, имеющие власть, которые проповедуют это, не заботятся сами о награде в будущей жизни, а заботятся о благе в этой, и не только не ищут труда и бедности, а напротив, всякими средствами избегают их. И рабочие и бедные люди верят не словам, а делам и делают то же. И в этом-то ужас их положения: истинное учение всех мудрецов мира и Христово о том, что истинное благо независимо от богатства и освобождения от труда, скрыто от них; они понимают жизнь, как понимали ее язычники, только в том, чтобы иметь как можно больше богатства, считая, что для достижения этого надо не переставая трудиться, приобретая всё больше и больше, и вместе с тем поставлены в такое положение, что они, т. е. огромное большинство их, 99/100, никогда не могут избавиться от самого тяжелого труда и самой гнетущей бедности. Те, которые заняты земледелием, все лишены земли — она почти вся разобрана теми, которые не работают на ней. И потому, чтобы не умереть с голода с семьями, должны платить этим неработающим владельцам земли столько, что им остается только крайне необходимое. Если же земля ихняя, то или они в долгу за обзаведенье и работают на своих заимодавцев, или с них берут подати. Так или иначе, но огромное большинство тому или другому отдает то, что зарабатывает, и живет так, что всякую минуту готово погибнуть от постоянно угрожающей нужды. В таком же положении и заводские и фабричные рабочие, у которых хозяева отбирают всё, что можно отобрать, не убив курицу, несущую золотые яйца. И те и другие не имеют другой веры и другой цели, кроме той, что надо освободиться от труда и разбогатеть, и потому все бьются из-за этого, топят друг друга, сбивая цены на работы и свои произведения и, как подрядчики, обирая своих товарищей, вместе с тем как этой своей междоусобной борьбой, так и лишением земли и капиталов и законами, потворствующими хозяевам и давящими рабочих, поставлены в то положение, что не могут выйти из своего рабства, из своего труда и бедности и, вечно стремясь к освобождению от труда и богатству, вечно видя перед собой счастливцев богачей, достойных этого блага, в озлоблении, мраке невежества и отчаяния родятся, живут и умирают из поколения в поколение.
Вот этих людей мне страшно жалко. И вот этим-то людям мне, старому, близкому к смерти человеку, хочется передать ту истину, которую я знаю о жизни человеческой, об их жизни, о том обмане, в котором они гибнут, и о том простом, легком средстве, которое я знаю, для того чтобы избавиться от этого обмана и от той ужасной, бессмысленной, отчаянной жизни, которой они живут, которую я знаю.114
Откуда они берутся и из кого составляются? Кто те солдаты, которые будут убивать тех, кто будет пахать землю, чтобы кормить семью, или будет пользоваться теми орудиями труда, которые он сам сделал, или не будет отдавать чужим людям плоды своих трудов? Солдаты эти дети тех самых рабочих людей, те самые рабочие люди, которых грабят правительства.
Когда в первый раз поймешь это, то дело представляется непостижимым: как довести людей до того, чтобы они сами губили себя? А между тем это есть и установлено так твердо, что люди, живущие этим обманом, как будто уверены в себе и не боятся раскрытия этого обмана.
Как же это делается? А вот как.
Набираются молодые люди, где насильно, подряд все, как только им минет 21 год, а где добровольно, за плату, те, которые115 не могут, не умеют или не хотят найти себе честного труда, и молодые люди эти отводятся от своего прежнего места жительства, поселяются в казармах, все одинаково одеваются, все одинаково кормятся, в одни и те же часы встают, едят, ложатся и все вместе обучаются тому, чтобы всё делать по команде враз, как машина: по команде враз поднимать ногу, руку, шагать, бегать, прыгать, падать, кричать. Людей этих обучают так маршировке, беганью, прыганью, верховой езде, гимнастике, но, главное, обучают повиновению и употреблению оружия, чтобы они по приказанию могли рубить, колоть, стрелять и убивать людей штыками, шашками, ружьями, пулями, главное же, приучая этих людей без рассуждения повиноваться приставленным начальникам, за непослушание наказывая самыми жестокими наказаниями, даже смертью. Так держат людей, обучая их, не давая им общаться с свободными людьми, месяцами, годами. И люди очень скоро в этом обучении делаются неразумными машинами, которые исполняют, не думая, то, что им велят. Для того же, чтоб еще вернее завладеть этими людьми, их при поступлении заставляют присягать в том, что они будут исполнять всё то, что им будет приказано; для того же, чтобы люди эти не опоминались и не поняли бы тот обман, в котором они находятся, их не переставая одуряют всеми возможными средствами: и пестрыми блестящими одеждами, и музыкой, и барабанным боем, и водкой, и восхвалениями тех, которые наиболее потеряли человеческий образ и стали злыми машинами, по приказанию других идущими на смерть и убивающими других.
Начальство же среди этих людей распределено так, что десятки людей подчинены одному низшему начальнику — унтер-офицеру. Десятки же таких унтер-офицеров подчинены одному низшему офицеру — взводному командиру, у которого под властью уже до ста человек. Несколько же взводных подчинены одному ротному, у которого во власти до 300. Несколько ротных подчинены одному батальонному, у которого бывает до 1000 человек. Несколько батальонных подчинены полковому; полковые подчинены бригадному, бригадные дивизионному, дивизионные корпусному, корпусные главнокомандующему, главнокомандующие подчинены царю или президенту.
Вот эти-то превращенные в машины люди, находясь во власти царей и правителей, и отбирают землю у рабочих, удерживают произведения их труда и заставляют их платить пошлины, заставляют всех рабочих людей отдавать свои труды нерабочим.
Несмотря на то, что те люди, солдаты, которые, под угрозой смерти, для богатых, нерабочих, сгоняют рабочих с земли, которой они владеют, штыками и пулями разгоняют стачки и отбирают посредством податей труды бедных в пользу богатых, несмотря на то, что люди эти сами набраны из рабочих, они, как только они солдаты, не могут не повиноваться начальству, которое велит им убивать своих. При этом начальство всегда старается так разместить солдат, чтобы когда приходится посылать солдат против жителей, шли бы солдаты из других, дальних местностей. Но даже если бы пришлось — как это и бывает иногда — солдату итти убивать своих односельцев, братьев, — солдаты так вышколены и одурены, что они и в этих случаях не противятся. Так что такое непонятное дело, что сами рабочие в виде солдат отбирают от себя свои труды и отдают их нерабочим, делается потому, что берутся люди из народа и так вышколиваются и одуряются, что не могут уже не делать того, что им велят.
Хорошо, но если это так, и люди, поступив в солдаты, лишаются и своего разума, и своей свободы и делают то, что не только противно их выгоде, но и их совести (потому что всякий человек считает дурным делать убийство, а в солдатах готовятся к убийству или совершают его), то как же люди эти не видят, что солдатство есть устроенное одурение людей и что поэтому не надо ходить в солдаты?
Почему люди, зная, что солдатство одурит их и заставит делать не только вредные для себя, но и дурные дела, не отказываются от солдатства? А происходит это потому, что люди считают солдатство хорошим делом и не считают убийство, совершаемое в военной службе, дурным делом, происходит оттого, что люди верят в учение людское, которое им передают за истину, а не верят в учение божеское: «Приемлете учение друг от друга, а не приемлете то, которое от единого бога».
Так что корень ошибки кажется не во власти, не в том, что дает власть — в солдатстве, а в том, что люди идут в солдаты, обманутые ложным учением, в том, что люди не знают истинного учения и потому обманываются ложным.
Корень всего зла свелся к познанию истинного учения. От этого и нищета, и разврат, и ненависть, и казни, и убийства. Сначала это кажется странным, но когда вдумаешься, то видишь, что это так и не может быть иначе.
В самом деле, как в человеке, что бы он ни сделал, в каком бы положении он ни находился, корень его поступка и причина его положения в его душевном, духовном состоянии — в том, что он считает хорошим и дурным, потому что во всяком деле человеку прежде всего надо решить, что хорошо и что дурно, потом сообразно с этим поступать. Также и общества людей находятся в том или другом положении потому, что считают хорошим или дурным люди этого общества, потому что сообразно с понятиями хорошего и дурного люди совершают поступки, и соответственно поступкам складывается положение общества.
Так что корень зла, очевидно, в ложном учении. Но если это так, то спрашивается, почему люди верят ложному учению. Ответ на это ясен и очевиден: потому что есть люди, которые взяли на себя обязанность и право учения и которые обучают людей ложному учению, часто насилием запрещая всякое другое учение, в особенности всякое опровержение ложного учения. «На седалище Моисея сели книжники и фарисеи». И люди эти те самые, в руках которых находится власть. Они посредством власти распространяют, в виде религиозных обрядов, школ, газет, книг, публичных зрелищ, то самое ложное учение, которое оправдывает и поддерживает власть, и преследуют всякое учение, противное власти и открывающее обман власти. Так что образовался неразрывный круг: люди, имеющие всякого рода власть и земли, и орудия труда, и подати, и властвующие над солдатами и потому могущие по своей воле распоряжаться всем в государстве, направляют учение религиозное и гражданское, властвуют над газетами, книгами, общественными зрелищами и торжествами и всё это устраивают так, чтобы всюду верили в необходимость этой власти, шли бы в военную службу, в полицейские, в судейские, в таможенную стражу, в сборщики податей, в чиновники и отдавали бы свои труды и подчинялись бы властям; ложное же учение это дает власть, а власть дает возможность поддерживать это ложное учение.
Круг этот сведен116 уже давно. Среди христианских народов круг этот свелся еще во времена Константина, когда христианство, отрицающее всякое насилие и потому всякую власть человека над человеком, было перетолковано так, что оно оправдывает и поддерживает власть царей над народами и войска, и войны, и казни. В те времена было легко так перетолковать христианство, потому что никто не знал грамоте и не читал евангелия, люди же привыкли к языческому порядку жизни. Тогда не нужно было со стороны властей большого усилия для того, чтобы перетолковать христианское учение так, чтобы оно оправдывало и поддерживало власть, ту самую, которую оно уничтожило. Но чем дальше жили люди — чем больше распространялось знание евангелия, тем труднее становилось поддерживать и оправдывать ложное учение власти. Особенно трудно это стало после изобретения книгопечатания и еще более трудно после изобретения парового сообщения и более близкого общения людей. Прежде правительства прямо грубо истребляли всех людей, противящихся ложному учению, убивали иногда целыми населениями, как это делали восточные императоры с павликианами. Так это продолжалось и потом, в средние века, где убивали через инквизицию всех тех людей, которые отрицали ложное учение, и также умерщвляли целые населения освободившихся от обмана людей. Но учение истины все-таки проникало более или менее и обманутых и обманщиков, и нравы в христианском мире становились мягче и мягче: нельзя было уже сжигать, казнить лучших людей и вырезать целые населения, и в последнее время правительства, поняв, что вся деятельность людская руководится не силою, а мировоззрением, учением, правительства обратили всё свое внимание на духовное воздействие на людей, на учение в школах, на церковную проповедь, на публичные торжества, на книги и, в особенности, на газеты. И так как власть в их руках, они ревниво оберегают подвластный им народ от всех, разрушающих их обман, влияний и все силы напрягают на то, чтобы всеми зависящими от них средствами одурить народ. И до сих пор вполне достигают этого. Достигают этого тем более успешно, что большинство тех, которые теперь борются с правительством за народ, борются ложными, не могущими ни к чему привести средствами. Средства эти: первое, особенно часто употребляющееся в нынешнем веке: борьба силою, революции, заговоры, терроризм. Средство это самое дурное. Оно всегда обращается на пользу правительств, потому что служит предлогом того, как нужна власть правительств, укрощающая эти беспорядки и жестокости.
Второе средство — это средство социалистов, конституционалистов, состоящее в том, чтобы обещать народу при существующем устройстве власти изменить отношение богатых и бедных, как будто люди, имеющие власть и держащие в своих руках войска, когда-нибудь допустят такое изменение. Средство это особенно вредно тем, что дает ложные надежды народу, не требуя от него личной деятельности и тем закрепляя его рабское положение.
Третье средство, самое употребительное и распространенное, состоит в участии в правительстве и в улучшении приемов управления, посредством которых должно улучшиться положение народа. Средство это особенно наивно, если не сказать глупо, так как очевидно, что всякое улучшение положения народа, от которого отбирают труды для правящих классов, непременно должно совершаться в ущерб этих правящих классов. Не употребляется только одно и самое действительное средство, — средство, действительность которого узнало правительство и которого оно поэтому так ревниво держится — средство, состоящее в разрушении ложного учения, порабощающего народ.
Грустно видеть, как люди из народа, уверенные в том, что руководители заговоров, революций ведут их к освобожденью от рабства своей революционной деятельностью, желая совершить над другими то, что над ними совершается, т. е. насилие, этим самым прямо закрепляют себя в своем рабстве, давая власти новое духовное орудие против себя и этим только отдаляя от себя свое освобожденье.
Еще грустнее видеть, как эти же рабочие своими союзами, стачками, выборными борьбами думают не только улучшить свое положение, но и достигнуть того блестящего матерьяльного положения, в котором находятся богатые. Обманчиво их ожидание того, что то правительство, которое теперь пользуется их трудами, властвует над ними, когда-то сделается их защитником и учредителем социалистического государства; еще обманчивее их ожидания, что они своими ничтожными силами поборют те веками накопленные капиталы, которые, сложившись в синдикаты и пользуясь поддержкой правительств, всегда задавят их. Главное же, обманчив тот путь приобретения тех матерьяльных благ, которыми пользуются богатые. Им говорят, что все эти блага сделаются их достоянием когда-то после, в далеком будущем, через сто, 80 лет. Но для человека, ищущего этих благ, есть всегда средство более простое и доступное: участие в существующем порядке и пользование условиями, в которых мы теперь живем, для приобретения этих благ. Не ждать журавля в небе, когда можно взять синицу в руки.
Но что уже не только грустно, но ужасно видеть и что встречается чаще всего, это то, когда видишь, что люди из народа не только сами старательно поддерживают, восхваляют, обожают те самые учреждения и тех самых людей, которые обирают, порабощают и мучают их: королей, императоров, полководцев, пап, епископов, министров, политических деятелей, не только восхваляют и обожают, но с злобой нападают на тех, которые хотят освободить их от обмана и порабощения. И, несмотря на очевидную нецелесообразность этих средств борьбы с правительством, защитники народа употребляют только117 эти три средства, пренебрегая тем одним, которое может освободить народ и которое состоит в разрушении обмана, на котором основано порабощение народа.
Обман же так въелся в жизнь людей, так стар, что не только рабочий народ, который страдает от этого обмана, но и те образованные, свободные от труда люди, которые часто искренно хотят служить народу, не видят обмана и для того, чтобы помочь народу, берутся не за то, что может помочь ему, и все силы свои напрягают на устранение того, что не есть причина, но последствие, вроде того, как если бы человек, желающий остановить поезд, руками останавливал вагоны или подкладывал бы на рельсы палки, а не догадался бы сесть на тендер, повернуть ручку, выпускающую пар. Обман состоит в том, что от народа скрыто и скрывается истинное христианское учение и вместо него преподается ложное, выдаваемое за истинное.
Истинное христианское учение состоит в том, что все люди сыны бога и потому должны свободно жить соответственно своей божеской природе и что в этом их назначение и благо. Преподаваемое же на место этого церковное, так называемое христианское учение состоит в том, что будто бы Христос был бог, а люди все испорчены и дурны и потому должны беспрекословно повиноваться тем, кому Христос бог передал свою власть над ними, и что благо их только в этом повиновении, за которое они получают награду после смерти.
Самим рабочим людям так же, как и тем, которые желают помочь народу и вывести его из того порабощения, в котором он находится, вопрос религиозный кажется совсем посторонним и не имеющим ничего общего с положением народа: «Разве не всё равно, что люди будут верить в троицу, в чудотворную икону, в Магомета, каабу, папу, библию или мормонскую книгу? Всё это дело совести и не имеет ничего общего с вопросами жизни людей — как они работают, живут, как распределено их имущество, ничего не имеет общего с вопросами экономическими, государственными». Так думают обыкновенно, и многие правительственные люди говорят о разделении государства и церкви. Но более умные люди или верно руководимые инстинктом самосохранения никогда не допустят этого отделения. Там же, где это отделение совершилось, как в Америке, высшие классы всегда будут поддерживать церковь, чуя инстинктом, что в ней основа их власти.
Нельзя достаточно надивиться тому ослеплению, которое заставляет людей, борющихся с правительством: социал-демократов, революционеров, конституционалистов все свои усилия употреблять не на основное, а на производное, и не замечать перед глазами их находящегося главного. Казалось бы, по одной той ревности, с которой все правительства оберегают церковность (Наполеон чувствовал, что без церкви власть его не тверда, англичане — высшие классы — знают, что в их churchgoing основа их власти).118
Живет фабрикант, или член синдиката, или большой землевладелец, или чиновник, получающий за выдуманную, никому не нужную деятельность десятки тысяч рублей ежегодно. Какая, кажется, связь между его положением и церковью? А между прочим, связь эта очень ясна; стоит только немного подумать, чтобы увидеть ее. Не говоря о том, что вся та бросающаяся в глаза несообразность безумной роскоши и праздности семей119 богачей оправдывается только церковью — это вверенный ему залог, который он должен употреблять наилучшим образом — не говоря об этом, если будет стачка рабочих, если голодные захотят расхитить его богатства, кто защитит его? Полиция, солдаты. Но зачем же солдаты будут защищать своих врагов против своих братьев? А затем, что им внушено, что это хорошее, даже благородное дело — быть солдатом, и потому, что они присягали. То же с землевладельцами, с чиновниками, берущими деньги, собранные с народа. Только ложная религия оправдывает и его положение, и дает возможность его защищать.
Удивительно, как люди не видят этого. Они могли бы видеть это хотя по тому усердию, с которым правительства прививают эту нужную им ложную, извращенную веру.
Врачебная наука выдумала прививки обезвреженной болезни для предохранения от настоящей. Так прививают оспу, сибирскую язву, тиф, дифтерит.
То же самое старательно делает правительство по отношению к истинному христианству, которое разрушает всякое правительство: оно прививает ложное христианство, при котором истинное христианство уже не действует. В уничтожении этого ложного христианства и состоит задача людей, желающих освободить народ. Уничтожение этого обмана, скрывающего истинное учение Христа, и состоит единственное средство освобождения народа.
Вы жили своей отдельной от европейцев жизнью, ничего от них не требуя и прося только того, чтобы они вас оставили в покое, но они, под самыми странными предлогами, лезли с своими товарами, с своею религией, и как только был какой-нибудь предлог, бросались на вас, как дикие звери, как разбойники, и вырывали у вас то, что им было нужно.
Так шло это уже несколько веков, но не потому, что вы стали иные, а только потому, что их жадность увеличилась, они в последнее время всё наглее и наглее нападали на вас, залезали к вам и захватывали обитаемые вами земли. Эта наглость вызвала в некоторых из вас сильное негодование, выразившееся против европейцев такими же поступками, как и те, которые европейцы употребляли против вас, и началось то ужасное, зверское побоище: убийства, раззорения, осквернения, казни, которые совершаются сейчас среди вас.
Поступки против вас европейцев вызывают в нас величайшее негодование по своей несправедливости и жестокости. Мы всей душой сочувствуем незаслуженным страданиям, которые несет теперь ваш народ, в особенности сострадаем лишенным крова и пищи — миллионам детей, женщин, стариков; возмущаемся против зверств, совершаемых европейцами среди вашего народа, но более всего возмущены той ужасной ложью и клеветой на христианское учение, во имя которого они совершают все свои ужасы. Мы, исповедующие закон Христа и старающиеся жить по нем, не можем спокойно видеть клевету на этот закон, осквернение этого закона в глазах великого китайского народа. И эта-то необходимость восстановить перед вами истину и составляет главную цель нашего к вам обращения.
Среди вас совершают теперь величайшие злодейства вооруженные люди, называющие себя христианами. Не верьте им: люди эти — не христиане, а шайка ужасных, бессовестных разбойников, грабящих, мучающих, избивающих не только вас, но и всех христиан, живущих в Европе и Америке. Они не имеют никакого права называться христианами и не имеют ничего общего с христианством. Люди эти еще с давних времен стали появляться среди вас под видом то проповедников своих диких суеверий, которые они называли христианством, то под видом торговцев, предлагавших опиум и другие яды, то под видом дипломатов, старавшихся всячески обмануть и обобрать вас. Когда же ваши хотели выгонять их, они приходили с оружием и убивали ваших и вырывали от вас то, что им было нужно.
Так шло это уже несколько веков; но не потому, что вы стали иные, а только потому, что их жадность увеличилась, они в последнее время всё наглее и наглее нападали на вас, залезали к вам и захватывали обитаемые вами земли. Эта наглость вызвала в некоторых из вас желание защититься от этих разбойников такими же поступками, как и те, которые они употребляли против вас, и началось то ужасное зверское побоище: убийства, раззорения, осквернения, казни, которые совершаются теперь среди вас. Всё это ужасно, но ужаснее всего то, что люди, совершающие эти дела, называют себя христианами, утверждают, что они убивают, казнят, вешают, топят людей, выставляют на столбах головы, грабят, оскверняют могилы во имя христианства. Ужасно то, что своими поступками и клеветами на христианство они отталкивают вас от благодетельного учения братства и разлучают с вами нас, страдающих от того же насилия той же шайки разбойников.
К вам пришли европейские вооруженные люди и безжалостно, как дикие звери, набросились на вас: раззоряя, грабя, насилуя и убивая вас. Люди эти называют себя просвещенными и страшно сказать — христианами. Не верьте им: люди эти не только не просвещенные люди, если под просвещением разуметь нравственное просвещение, приближение к вечным всемирным добродетелям: воздержания, смирения, трудолюбия, доброты, а люди совершенно дикие, ничему другому не служащие, как только своим похотям, люди развращенные, праздные, корыстные и злые. И не только не христиане, а злейшие враги христианства, одинаково как те, которые бесчинствуют среди вас, совершая с важностью и уверенностью свои злодеяния, так же как и те, их начальники, парламенты, министры, короли и императоры, которые, сидя по домам и предаваясь разврату и похоти, предписывают все те ужасы, которые совершаются среди вас.
Среди вас совершают теперь величайшие злодейства вооруженные люди, называющие себя христианами. Не верьте им: люди эти не христиане, а шайка самых ужасных, бессовестных разбойников, не переставая грабивших и грабящих, мучающих, развращающих и губящих телесно и душевно весь рабочий народ, 9/10 населения в Европе и Америке, и теперь желающих захватить и вас, ограбить, покорить, а главное, развратить, потому что без развращения тех народов, которые они мучают, эта небольшая шайка разбойников не могла бы властвовать над миллионами.
Люди эти не имеют никакого права называться христианами, потому что всё их учение, хотя и называется христианством, не только не имеет ничего общего с христианством, но прямо противуположно и враждебно ему. Основной закон христианства есть признание всех людей братьями, делание для других то, что хочешь, чтобы для тебя делали люди. Христианство воспрещает не только убийство, но гнев, ругательство, не только прелюбодеяние, но всё, что побуждает к нему, воспрещает клятву, противодействие насилием насилию, велит любить врагов. Шайка же разбойников, властвующих теперь миром, называющая себя христианской, всю свою власть строит на убийстве, учреждает прелюбодеяние, клятву, требует возмездия да и считает весь мир врагами и всё больше и больше вооружается против врагов. Люди этой шайки с давнего времени стали появляться среди вас, предлагая вам свои товары и свою дикую веру, которую они называли христианством. Когда же ваши хотели выгонять их, они приходили с оружием в руках и убивали ваших и вырывали от них то, что им было нужно.
Так шло это уже несколько веков; но не потому, что вы стали иные, а только потому, что их жадность увеличилась, они в последнее время всё наглее и наглее нападали на вас, всё далее и далее залезали к вам и захватывали обитаемые вами земли: Порт-Артур, Киочау, Вейхайвей и др. Эта их наглость вызвала в некоторых из вас желание защититься от них такими же поступками, как и те, которые они употребляли против вас. Им только этого и было нужно, и началось то ужасное, зверское побоище: убийства, раззорения, осквернения, казни, которые совершаются теперь среди вас.
Всё это ужасно, но ужаснее всего то, что по тому, что совершается теперь среди вас, предстоит опасность того, что они поработят и развратят вас так же, как они поработили и развратили людей нашего мира в Европе и Америке, заслонив от них то учение истины, которое дает людям благо, и сделав из них безвольных, бессильных и довольных своим рабством рабов, служащих орудием доставления животных наслаждений грубой шайке разбойников.
Опасность, предстоящая вам, состоит в том, что, заразившись, с одной стороны, обаянием вооруженной силы, основанной на убийстве, проповедуемой и проявляемой шайкой разбойников, а с другой — прелестью игрушечных удобств и блеска того, что они называют культурой, вы отстанете от мудрых учений своих руководителей, великого Конфуция, учащего истинной добродетели и средствам достижения ее внутренними усилиями, и незаметно для самих себя лишитесь своих добродетелей — трудолюбия, миролюбия, уважения, и подпадете под ту же ужасную власть, влезающую в сокровеннейшие изгибы души человека, под которой гибнет и чахнет теперешнее европейское человечество.
У вас есть истинная свобода (если случайно вы подпадете нападкам мандарина и его чиновников, то это будет исключение), состоящая в том, что человек может исповедовать, думать, писать, читать, говорить всё, что он хочет, может не участвовать в делах правительства, зная и исповедуя, что богдыхан сын неба и имеет власть потому, что он мудр и добродетелен, что если бы он не был такой, обязанность всех подданных была бы в том, чтобы сменить его.
Ничего подобного нет для европейца.
1. Бабушка. Слепой.
2. Охота. Собаки.
3. Петровна.
4. Марья Герасимовна. Евдокимушка.120
5. Стихи.
6. Фока.
7. Тихон.
8. Камердинеры.
9. Переезд в Москву.
10. Заяц.
11. Фанфаронова гора.
12. Николенька.
13. Тетушка Александра Ильинишна.121
14. Тетушка Татьяна Александровна.122
15. Темяшевское дело.
16. Смерть.
17. Ожидание встречи.
18. Наследство Перовской.
19. Ожидание встречи.123
20. Первый опыт жизни. Елка у Шиповых.
21. Второй опыт жизни. Асташовский сад.
22. Языков.
23. St. Thomas.
24. Студенчество брата.124
25. Его товарищи.
26. Известие, что бога нет.
27. Смерть бабушки.
28. Разделение семьи на две части.
29. Смерть няни.
30. Кузьма Кривой.125
31. Адам Федорович.
32. Лошадки.
33. Голодный год.
34. Переезд в Казань. Дворня на баржах.
35. Наши в возках.
36. Юшков.
37. Профессора.
На военной службе: отношение к Горчаковым.126
Друг мой П[авел Иванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.
127Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.128
В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя всё время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания129 были ужасны.130 Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда, —
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.
Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:
«6 янв. 1903 г.
Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и всё дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью, и остается одно сознание, — сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие — уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное».
————
Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, — таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями.131 Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы132 ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду.133 Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, т. е. рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что134моя135 жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, — похоти; потом третий 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения,136 который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.
И, наконец, четвертый 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу всё значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.
Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни.137 Я думаю, что такая написанная мною138 биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.
139Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит140 меня;141 потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу,142 не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, и, наконец, последний период143 моего пробуждения к истине, давшего мне высшее144 благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.
Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я145 перечел мое писание под этим заглавием и146 пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение147 событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern’a (его «Sentimental journey») и Töpfer’a («Bibliothèque de mon oncle»).148
В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить149 как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, — мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное — полезнее другим людям.
Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 11/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно, и я думаю — не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.
Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, — которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, — четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, — и должна была быть150 чутка к художеству, она151 хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была152 хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, — рассказывала мне ее горничная, — но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их.
У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата —153 равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.
В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было154 тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, — я хорошо знал это.
Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно, находя в этом большое удовольствие.
Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нешто Тат[ьяны] Адекс[андровны] Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина.
Кроме того, у обоих была еще другая155 черта, обусловливающая, я думаю, и их равнодушие к суждению людей, — это то, что они никогда, именно никогда никого, — это я уже верно знаю про брата, с которым прожил половину жизни, — никогда никого не осуждали. Наиболее резкое выражение отрицательного отношения к человеку выражалось у брата тонким, добродушным юмором и такою же улыбкой. То же самое я вижу по письмам моей матери и слышал от тех, которые знали ее.
В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало — это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого».
Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их.
Еще третья черта, выделявшая мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах. В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем были неискреннее.
Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: «Ma bien douce amie, je ne pense qu’au bonheur d’être auprès de toi...»156 и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: «mon bon ami»,157 и в одном из писем прямо говорит: «Le temps me paraît long sans toi, quoiqu’à dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta société quand tu est ici»,158 и всегда подписывается одинаково: «ta devouée Marie».159
Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.160
Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б....».
За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.
Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.
Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более, что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.
Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения.
Странная судьба и самым странным образом свела его с той самой Варенькой Энгельгардт, за отказ от которой он пострадал во время своей службы. Варенька эта вышла за князя Сергея Федоровича Голицына, получившего вследствие этого всякого рода чины, ордена и награды. С этим-то Сергеем Федоровичем и его семьей, следовательно и с Варварой Васильевной, сблизился мой дед до такой степени, что мать моя была с детства обручена одному из десяти сыновей Голицына и что оба старые князья разменялись портретными галлереями (разумеется, копиями, написанными крепостными живописцами). Все эти портреты Голицыных и теперь в нашем доме, с князем Сергеем Федоровичем в андреевской ленте и рыжей толстой Варварой Васильевной — кавалерственной дамой. Однако сближению этому не суждено было совершиться: жених моей матери, Лев Голицын, умер от горячки перед свадьбой, имя которого мне, 4-му сыну, дано в память этого Льва. Мне говорили, что маменька очень любила меня и называла: mon petit Benjamin.161
Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз. Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца. Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным (до такой степени расстроенным, что отец даже отказался от наследства) моим дедом Толстым состоянием. Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой француженкой m-elle Hénissienne, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. M-elle Hénissienne эта вышла замуж за двоюродного брата матери, князя Михаила Волхонского, деда теперешнего писателя Волхонского. Вот что пишет моя мать про свою дружбу с этой m-elle Hénissienne. Пишет она про свою дружбу по случаю дружбы двух девиц, живших у нее в доме: «Je m’arrange très bien avec toutes les deux: je fais de la musique, je ris et je folâtre avec l’une et je parle sentiment, ou je médis du monde frivole avec l’autre, je suis aimée à la folie par toutes les deux, je suis la confidente de chacune, je les concilie, quand elles sont brouillées, car il n’y eut jamais d’amitié plus querelleuse et plus drôle à voir que la leur: ce sont des bouderies, des pleurs, des réconciliations, des injures, et puis des transports d’amitié exaltée et romanesque. Enfin j’y vois comme dans un miroir l’amitié qui a animé et troublé ma vie pendant quelques années. Je les regarde avec un sentiment indéfinissable, quelquefois j’envie leurs illusions, que je n’ai plus, mais dont je connais la douceur; disant le franchement, le bonheur solide et réel de l’âge mûr vaut-il les charmantes illusions de la jeunesse, où tout est embelli par la toute puissance de l’imagination? Et quelquefois je souris de leur enfantillage».162
Третье сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему. Из этого журнала видно страстное желание сделать всё возможное для наилучшего воспитания Коко и вместе с тем очень неясное представление о том, что нужно для этого. Так, например, она выговаривает ему за то, что он слишком чувствителен и плачет при виде страданий животных. Мужчине, по ее понятиям, надо быть твердым. Другой недостаток, который она старается исправлять в нем, — это то, что он «задумывается» и вместо bonsoir163 или bonjour164 говорит бабушке: «Je vous remercie».165
Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.
Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении.
Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился166 ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.
Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в «Детстве».
Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я — меньшой, и меньшая сестра Машенька, вследствие родов которой и умерла моя мать.167 Замужняя очень короткая жизнь моей матери, — кажется не больше 9 лет, — была счастливая и хорошая. Жизнь эта была очень полна168 и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею. — Судя по письмам, я вижу, что жила она тогда очень уединенно. Никто почти, кроме близких соседей Огаревых и родственников, случайно проезжавших по большой дороге и заезжавших к нам, не посещал Ясной Поляны. Жизнь матери проходила в занятиях с детьми, в вечерних чтениях вслух романов для бабушки169 и серьезных чтениях, как «Эмиль» Руссо, для себя и рассуждениях о читанном, в игре на фортепиано, в преподавании итальянского <языка> одной из теток, в прогулках и домашнем хозяйстве. Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно, беззаботно, без напоминания о конце. Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти. Никто не умирал, никто серьезно не болел,170 расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. — Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи.
Всё это я описываю по рассказам и письмам. Теперь же начинаю о том, что я пережил и помню.
Не буду говорить о смутных младенческих, неясных воспоминаниях, в которых не можешь еще отличить действительности от сновидений. Начну с того, что я ясно помню, с того места и тех лиц, которые окружали меня с первых лет. Первое место среди этих лиц занимает, хотя и не по влиянию на меня, но по моему чувству к нему, разумеется, мой отец.
Отец мой с молодых лет оставался единственным сыном своих родителей. Младший брат его Илинька был ушиблен в детстве, стал горбатым и умер в детстве. В 12-ом году отцу было 17 лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу. В то время кн. Ник. Ив. Горчаков, близкий родственник моей бабушки кн. Горчаковой, был военным министром, а другой брат, Андрей Иванович, был генералом, командовавшим чем-то в действующей армии, и отца зачислили к нему адъютантом. Он проделал походы 13—14 годов и в 14 году где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15 году, когда наши войска вошли в Париж. Отец в 20 лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, стало быть, лет 16-ти, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей, которые давали ему.
После кампании отец, разочаровавшийся в военной службе — это видно по письмам — вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившийся, мой дед был губернатором. В Казани же была выдана сестра отца, Пелагея Ильинична, за Юшкова. Дед скоро умер в Казани же, и отец остался с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью, сестрой и кузиной на руках. В это время ему устроили женитьбу на моей матери, и он переехал в Ясную Поляну, где, прожив 9 лет с матерью, овдовел и где уже на моей памяти жил с нами.
Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами.
Жизнь его проходила в занятиях хозяйством, в котором он, кажется, не был большой знаток, но в котором он имел для того времени большое качество: он был не только не жесток, но скорее добр и слаб. Так что и за его время я никогда не слыхал о телесных наказаниях. Вероятно, эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это. Уже только после смерти отца я в первый раз узнал, что такие наказания совершались у нас. Мы, дети, с учителем возвращались с прогулки и подле гумна встретили толстого управляющего Андрея Ильина и шедшего за ним, с поразившим нас печальным видом, помощника кучера, кривого Кузьму, человека женатого и уже немолодого. Кто-то из нас спросил Андрея Ильина, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказал это тетушке Татьяне Александровне, воспитывавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: «Как же вы не остановили его?» Ее слова еще больше огорчили меня. Я никак не думал, чтобы мы могли вмешиваться в такое дело, а между тем оказывалось, что мы могли. Но уже было поздно, и ужасное дело уже было совершено.
Возвращаюсь к тому, что я знал про отца и как представляю себе его жизнь. Занятие его составляло хозяйство и, главное, процессы, которых тогда было очень много у всех и, кажется, особенно много у отца, которому надо было распутывать дела деда. Процессы эти заставляли отца часто уезжать из дома. Кроме того, уезжал он часто и для охоты — и для ружейной, и для псовой. Главными товарищами его по охоте были его приятель, старый холостяк и богач Киреевский, Языков, Глебов, Исленев. Отец разделял общее тогда свойство помещиков — пристрастие к некоторым любимцам из дворовых. Такими любимцами его были два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, ловкие ребята и лихие охотники. Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках,171 исторических и естественно-исторических сочинениях — Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних. Но, хотя он и много читал, трудно верить, чтобы он одолел все эти Histoires des croisades et des papes,172 которые он приобретал в библиотеку. Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был173 не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. В одном письме из Москвы к матери он пишет в своем шуточном тоне про Юшкова Осипа Ивановича, брата своего зятя: «Осип Иванович воображает, потому что шталмейстер. Но я ни крошечки не боюсь его. У меня есть свой шталмейстер». Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За всё мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним.
Помню его в его кабинете, куда мы приходили к нему прощаться, а иногда просто поиграть, где он с трубкой сидел на кожаном диване и ласкал нас и иногда, к великой радости нашей, пускал к себе за спину на кожаный диван и продолжал или читать или разговаривать с стоящим у притолки двери приказчиком или с С. И. Языковым, моим крестным отцом, часто гостившим у нас.174 Помню, как он приходил к нам вниз и рисовал нам картинки, которые казались нам верхом совершенства. Помню, как он раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю»: «Прощай, свободная стихия» и «Наполеон»: «Чудесный жребий совершился: угас великий человек» и т. д.... Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моем чтении, и был очень счастлив этим. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином, как и бабушка, и тетушка, и мы, дети, смеялись, слушая его. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сертук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине. Помню, как мы с ним ходили гулять и как увязавшиеся за ним молодые борзые, разрезвившись по нескошенному лугу, на котором высокая трава подстегивала их и щекотала под брюхом, летали кругом с загнутыми на бок хвостами, и как он любовался ими. Помню, как для охотничьего праздника, 1-го сентября, мы все выехали в линейке к отъемному лесу, в котором была посажена лисица, и как гончие гоняли ее и где-то — мы не видели — борзые поймали ее. Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли соструненного, большого, с связанными ногами, серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться и злобно грыз струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «пущай». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять. Но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел. — Помню, отец что-то выговаривал и сердито махал рукой, возвращаясь домой.
Самые же приятные мои воспоминания о нем — это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладыванья пасьянса. Отец со всеми бывал учтив и ласков, но с бабушкой он был всегда как-то особенно ласково подобострастен. Сидит, бывало, бабушка, с своим длинным подбородком в чепце с рюшем и бантом, на диване и раскладывает карты, понюхивая изредка из золотой табакерки. Рядом с диваном сидит на кресле тульская оружейница Петровна в своей куртушке с патронами и прядет и стукает клубком изредка об стену, где она уже сделала клубком выемку. Петровна эта — торговка, почему-то полюбилась бабушке, и она гостит часто у нас и всегда сидит рядом с бабушкой в гостиной на диване. На креслах сидят тетушки, и одна из них читает вслух. На одном из кресел, продавив в нем себе ямку, лежит чернопегая хортая Милка, любимая резвая собака отца, с прекрасными черными глазами. Мы приходим прощаться, а иногда сидим тут же. Прощаемся, всегда целуясь с бабушкой и тетушками, целуясь рука в руку. Помню, раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то.
Мы все смотрим туда же.
Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смеется на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру.
Тетушки смеются. Бабушка долго не понимает, а когда понимает — радостно улыбается. Я восхищаюсь добротой отца и, прощаясь с ним, с особенной нежностью целую его белую жилистую руку.
Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер.
Но об этом после. Теперь о следующих членах нашей семьи, среди которых прошло мое детство.
Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная — она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная — сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном — женщина. Кроме того, как дочь старшего в роде,175 она пользовалась большим уважением всех Горчаковых: бывшего военного министра Николая Ивановича и Андрея Ивановича и сыновей вольнодумца Дмитрия Петровича — Петра, Сергея и Михаила Севастопольского. Дед мой Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное — доверчивый. В имении его Белевского уезда, Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, — кончилось тем, что большое имение его жены всё было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани. Дед, как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали,176 тайно от мужа брала приношения. В Казани бабушка выдала меньшую дочь Пелагею за Юшкова, старшая, Александра, еще в Петербурге была выдана за графа Сакена. После смерти мужа в Казани и женитьбы отца моя бабушка поселилась с моим отцом в Ясной Поляне, и тут я застал ее уже старухой и хорошо помню ее.
Отца бабушка страстно любила и нас, внуков, забавляясь нами, любила тетушек, но, мне кажется, не совсем любила мою мать, считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней. С людьми, прислугой она не могла быть требовательна, потому что все знали, что она первое лицо в доме, и старались угождать ей, но с своей горничной Гашей она отдавалась своим капризам и мучила ее, называя: «вы, моя милая» и требуя от нее того, чего она не спрашивала, и всячески мучая ее. И странное дело, Гаша, Агафья Михайловна, которую я знал хорошо, заразилась манерой капризничать бабушки и с своей девочкой, и с своей кошкой, и вообще с существами, с которыми могла быть требовательна, была так же капризна, как бабушка с нею.
Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею, впечатлениям. Первое — это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только она одна могла делать. Нас нарочно приводили к ней, — вероятно, наше удивление и восхищение перед ее мыльными пузырями забавляло ее, — чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки и огромные, поднимающиеся на них пузыри и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание — это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с ресорами, в котором мы ездили кататься с Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в этом году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, в глубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша ввозили желтый кабриолет с бабушкой и как нагибали ей ветки с гроздями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались не замеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их, и кусты, медленно цепляясь, расправлялись. Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи, и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце — соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и те[нь] могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, которую везут Петруша и Матюша.
Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание — это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.
Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.
Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сертуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степаныча: «Продолжать прикажете?» — «Да, продолжайте». — «Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать». — «Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын...»
И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч говорить историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.
Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка. Расскажу после о моих дальнейших впечатлениях о бабушке во время переезда в Москву и жизни там, теперь же расскажу, что знаю и помню о другом важном для моего детства лице — жившей у нас родной тетке моей, Александре Ильиничне графине Остен-Сакен.
Тетушка Александра Ильинична очень рано в Петербурге была выдана за остзейского богатого графа Остен-Сакена. Партия, казалась, очень блестящая, но кончившаяся в смысле супружества очень печально для тетушки, хотя, может быть, последствия этого брака были благотворны для ее души. Тетушка Aline, как ее звали в семье, была, должно быть, очень привлекательна, с своими большими голубыми глазами и кротким выражением белого лица, какою она 16-летней девушкой изображена на очень хорошем портрете.
Скоро после свадьбы Остен-Сакен уехал с молодой женой в свое большое остзейское имение, и там всё больше и больше стала проявляться его душевная болезнь, выражавшаяся сначала только очень заметной беспричинной ревностью. На первом же году своей женитьбы, когда тетушка была уже на сносях беременна, болезнь эта так усилилась, что на него стали находить минуты полного сумашествия, во время которых ему казалось, что враги его, желающие отнять у него его жену, окружают его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску, и они сейчас едут, чтобы она готовилась.
Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга. Испуганная, ошеломленная тетушка взяла пистолет и хотела уговорить мужа, но он не слушал ее и только поворачивался назад, ожидая погони, и гнал кучера. На беду на проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж, и он вскрикнул, что всё погибло, и велел ей стрелять в себя, и сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес раненую, окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетки скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором. Рана была в правой стороне груди на вылет (тетушка показывала мне оставшийся след) и была не тяжелая. В то время, как она, выздоравливая, всё еще беременная, лежала у пастора, муж ее, опомнившийся, приезжал к ней и, рассказав пастору историю о том, как она нечаянно была ранена, попросил свидания с ней. Свидание это было ужасно; он, хитрый, как все душевнобольные, притворился раскаивающимся в своем поступке и только озабоченным ее здоровьем. Посидев с ней довольно долго, совершенно разумно обо всем разговаривая, он воспользовался той минутой, когда они остались одни, чтобы попытаться исполнить свое намерение. Как бы заботясь об ее здоровье, он попросил ее показать ему язык, и когда она высунула его, схватился одной рукой за язык, а другой выхватил приготовленную бритву с намерением отрезать его. Произошла борьба, она вырвалась от него, закричала, вбежали люди, остановили и увели его.
С тех пор сумасшествие его совершенно определилось, и он долго жил в каком-то заведении для душевнобольных, не имея никаких сношений с тетушкой. Вскоре после этого тетушку перевезли в родительский дом в Петербург, и там она родила уже мертвого ребенка. Боясь последствий огорчения от смерти ребенка, ей сказали, что ребенок ее жив, и взяли родившуюся в то же время у знакомой прислуги, жены придворного повара, девочку. Эта девочка — Пашенька, которая жила у нас и была уже взрослой девушкой, когда я стал помнить себя. Не знаю, когда была открыта Пашеньке история ее рождения, но, когда я знал ее, она уже знала, что она не была дочь тетушки.
Тетушка Александра Ильинична после случившегося с нею жила у своих родителей, потом у моего отца и потом после смерти отца была нашей опекуншей, а когда мне было 12 лет, умерла в Оптиной пустыни.
Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме.
Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим всё, что у нее было.
Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к ней, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрени, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала всё то, что по принятому обычаю обычно делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах.
Помню, как она была всегда одинаково ласкова и добра точно так же со всеми важными мужчинами и дамами, как и с монахинями, странниками и странницами.
Помню, как зять ее Юшков любил шутить над ней и как раз из Казани прислал большой ящик, посылку на ее имя. В ящике оказался другой ящик, в том еще третий и т. д. до маленькой коробочки, в которой в вате лежал фарфоровый монах. Помню, как она добродушно смеялась, показывая тетушке эту посылку. Помню еще, как за обедом отец рассказывал, как она будто вместе с своей кузиной Молчановой ловила в церкви уважаемого ими священника, чтобы получить от него благословение. Отец рассказывал это в виде травли, как будто бы Молчанова отхватила священника от царских дверей, он бросился в северные. Молчанова дала угонку, пронеслась, и тут-то Aline захватила его. Помню ее милый, добродушный смех и сияющее удовольствием лицо. То религиозное чувство, которое наполняло ее душу, очевидно, было так важно для нее, было до такой степени выше всего остального, что она не могла сердиться, огорчаться чем-нибудь, не могла приписывать мирским делам ту важность, которая им обыкновенно приписывается. Она заботилась о нас, когда была нашей опекуншей, но всё, что она делала, не поглощало ее души, всё было подчинено служению богу, как она понимала это служение.
Третье и самое важное [лицо] в смысле влияния на мою жизнь была тетенька, как мы называли ее, Татьяна Александровна Ергольская. Она была очень дальняя по Горчаковым родственница бабушке. Она и сестра ее Лиза, вышедшая потом за графа Петра Ивановича Толстого, остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Тат. Сем. Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке. Танинька, как ее звали у нас, была одних лет с отцом, родилась в 1795 году, воспитывалась совершенно наравне с моими тетками и была всеми нежно любима, как и нельзя было не любить ее за ее твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер. Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. «Я сделаю», сказала она. «Не сделаешь», сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», сказал он. Она вытянула белую руку, — тогда девочки ходили всегда декольте, — и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола.
Такая она была во всем решительная и самоотверженная. Должно быть, она была очень привлекательная с своей жесткой черной курчавой, огромной косой и агатово-черными глазами и оживленным, энергическим выражением. В. И. Юшков, муж тетки Пелагеи Ильиничны, большой волокита, часто уже стариком, с тем чувством, с которым говорят влюбленные про прежний предмет любви вспоминал про нее: «Toinette, oh, elle était charmante!»177 Когда я стал помнить ее, ей было уже за сорок, и я никогда не думал о том, красива или некрасива она. Я просто любил ее, любил ее глаза, улыбку, смуглую, широкую, маленькую руку с энергической поперечной жилкой.
Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка:
«16 Août 1836. Nicolas m’a fait aujourd’hui une étrange proposition — celle de l’épouser, de servir de mère à ses enfants et de ne jamais les quitter. J’ai refusé la première proposition, j’ai promis de remplir l’autre — tant que je vivrai».178
Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание. У нас были две родные тетки и бабушка. Все они имели на нас больше прав, чем Татьяна Александровна, которую мы называли тетушкой только по привычке, так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней.
Она была воспитана барышней богатого дома — говорила и писала по-французски лучше, чем по-русски, прекрасно играла на фортепьяно, но лет 30 не дотрогивалась до фортепьяно. Она стала играть только уже, когда я взрослым учился играть, и иногда, играя в четыре руки, удивляла меня правильностью и изяществом своей игры. К прислуге она была добра, никогда сердито не говорила с ней, не могла переносить мысли о побоях или розгах, но считала, что крепостные — крепостные и обращалась с ними, как барыня. Но, несмотря на то, ее, отличая от других, любили все люди. Когда она скончалась и ее несли по деревне, из всех домов выходили крестьяне и заказывали панихиду. Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь.— Она имела по своей любви к нам наибольшие права на нас, но родные тетки, особенно Пелагея Ильинична, когда она нас увезла в Казань, имела внешние права, и она покорялась им, но любовь ее от этого не ослабевала. Она жила у сестры, гр. Л. А. Толстой, но жила душой с нами и, как только можно было, возвращалась к нам. То, что она последние годы своей жизни, около 20 лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более, что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко не достаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики, и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.
Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: «Вот что, mes chers amis,179 комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь». Такая она была вся с самых первых времен моего детства, когда еще я не мог понимать ее.
Я сказал, что тетинька Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни. Хотя это воспоминание уже не детства, а взрослой жизни, я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами. И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием.
Комната ее была такая: в левом углу была шифоньерка с бесчисленными вещицами, ценными только для нее, в правом — кивот с иконами и большим, в серебряной ризе, спасителем; посередине диван, на котором она спала, перед ним стол. Направо дверь к ее горничной и другой диван, на котором спала добродушная старушка Наталья Петровна, жившая с ней, не для нее, а потому, что ей негде было жить. Между окном под зеркалом был ее письменный столик с баночками и вазочками, в которых были сладости: пряники, финики, которыми она угощала меня. У окна два кресла и направо от двери вышитое покойное кресло, на котором она любила, чтобы я сидел, и я часто сидел на этом кресле по вечерам.180
Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой матерьяльной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно, добрых отношениях к ближайшим лицам, которые никем не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени.181 Этим вечерам я обязан лучшими своими мыслями, лучшими движениями души. Сидишь на этом кресле, читаешь, думаешь, изредка слушаешь ее разговоры с Натальей Петровной или с Дунечкой, горничной, всегда добрые, ласковые, перекинешься с ней словом и опять сидишь, читаешь, думаешь.182 Это чудное кресло стоит и теперь у меня, но оно уж не то.
Тогда можно было сказать: «Wer darauf sitzt, der ist glücklich, und der glückliche bin ich».183 — И действительно, я был истинно счастлив, когда сидел на этом кресле. После дурной жизни в Туле, у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я — ее милую, энергическую, она — мою грязную, порочную руку, поздороваешься тоже по старой привычке по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает всё, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же ровной лаской, с любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетинька, детским, милым смехом, который я сейчас слышу. Рассказываю я про то, что жена знакомого изменила мужу, и говорю, что муж, должно быть, рад, что освободился от нее. И вдруг тетинька, сейчас только говорившая с Натальей Петровной о том, что нарост на свече означает гостя, поднимает брови и говорит, как дело, давно решенное в ее душе, что муж не должен этого делать, потому что погубит совсем жену. Потом она рассказывает мне про драму на дворне, про которую рассказывала ей Дунечка, потом перечитывает письмо от сестры Машеньки, которую она любит если не больше, то так же, как меня, и говорит про ее мужа, своего родного племянника, не осуждая, а грустя о том горе, которое он сделал Машеньке. Потом я опять читаю, она перебирает свои вещицы — всё воспоминания. Главные два свойства ее жизни, которые невольно заражали меня, была, во-первых, ее удивительная всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить и не могу ни одного случая, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, упрек, осудила бы, и не могу вспомнить ни одного случая за 30 лет жизни. Она говорила добро про другую тетушку, родную, которая жестоко огорчила ее, отняв нас у нее, не осуждая и мужа сестры, очень дурно поступавшего с ней. Про прислугу и говорить нечего. Она выросла в понятиях, что есть господа и люди, но пользовалась своим господством только для того, чтобы служить людям. Никогда она не выговаривала мне прямо за мою дурную жизнь, хотя страдала за меня. Брата Сергея, которого она тоже горячо любила, она также не упрекала и тогда, когда он сошелся с цыганкой. Единственный оттенок беспокойства о нем было то, что когда он долго не приезжал, она говаривала: «Что-то наш Сергеиус?» Только вместо Сережи — Сергеиус. Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — и не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью.
Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — любовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений: «Dieu qui est la bonté même ne peut pas vouloir nos souffrances».184 Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву.
«Заходи, заходи, — скажет она, бывало. — А я только что говорю Наталье Петровне, что Nicolas зайдет еще к нам». Она часто называла меня именем отца, и это мне было особенно приятно, потому что показывало, что представление о мне и отце соединялось в ее любви к обоим. По этим поздним вечерам она бывала уже раздета, в ночной рубашке, с накинутым платком, с цыплячьими ножками в туфлях, и в таком же неглиже Наталья Петровна. «Садись, садись, пасьянс сделаем», говорила она, видя, что мне не хочется спать или тяжело одиночество. И эти незаконные, поздние сиденья мне особенно мило памятны. Бывало, скажет что-нибудь смешное Наталья Петровна или я, и она добродушно рассмеется, и тотчас же рассмеется и Наталья Петровна, и обе старушки долго смеются, сами не зная чему, а как дети, только потому, что они всех любят и их все любят и им хорошо.
Не одна любовь ко мне была радостна. Радостна была та атмосфера любви ко всем присутствующим, отсутствующим, живым и умершим людям и даже животным.
Я еще буду, если придется рассказать мою жизнь, много говорить про нее. Теперь скажу только про отношение народа, яснополянских крестьян к ней, выразившееся во время ее похорон. Когда мы несли ее по деревне, не было одного двора из 60, из которого не выходили бы люди и требовали остановки и панихиды. «Добрая была барыня, никому зла не сделала», говорили все. И ее любили и сильно любили за это. Лаодзе говорит, что вещи ценны тем, чего в них нет. Также и жизнь: главная цена ее в том, чтобы не было в ней дурного. И в жизни тетиньки Татьяны Александровны не было дурного. Это легко сказать, но трудно сделать. И я знал только одного такого человека.
Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь.
И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости, которую ей доставляли финики, шеколад, и не столько для себя, а чтобы угощать меня же, и возможность дать от себя немножко денег185 тем, кто просил ее. Этого не могу вспомнить без мучительного укора совести. Милая, милая тетенька, простите меня. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait186 не в смысле того блага, которого для себя не взял в молодости, а в смысле того блага, которого не дал, и зла, которое сделал тем, которых уже нет.
Немца нашего учителя Фед. Ив. Рёсселя я описал, как умел подробно, в Детстве под именем Карла Ивановича. И его история, и его фигуры, и его наивные счеты — всё это действительно так было. Про братьев и сестру я расскажу, если удастся, описывая мое детство. Но кроме братьев и сестры с 5-летнего возраста с нами росла ровесница мне Дунечка Темешова, и мне надо рассказать, кто она была и как попала к нам. В числе наших посетителей, памятных мне в детстве: мужа тетки, Юшкова, странного для детей вида, с черными усами, бакенбардами и в очках (о нем придется много говорить), и моего крестного отца С. И. Языкова, замечательно безобразного, пропахшего курительным табаком, с лишней кожей на большом лице, которую он передергивал в самые странные, беспрестанные гримасы, кроме этих двух и соседей, Огарева и Исленьева, посещал нас еще дальний родственник по Горчаковым, богач-холостяк Темешов, называвший отца братцем и питавший к нему какую-то восторженную любовь. Он жил в сорока верстах от Ясной Поляны, в селе Пирогове, и привез раз оттуда поросят с закорюченными колечками хвостиками, которых на большом подносе раскладывали на столе в официантской. Темешов, Пирогово и поросята соединялись у меня в воображении в одно.
Кроме того, Темешов был нам, детям, памятен еще тем, что он играл в зале на фортепиано какой-то плясовой мотив (он только это и умел играть) и заставлял нас плясать под эту музыку. Когда же мы спрашивали его, какой танец надо танцовать, он говорил, что можно все танцы танцовать под эту музыку. И мы любили пользоваться этим.
Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась о пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слышал, а только потом узнал, что он упал на колени перед отцом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Дуничку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками лицом девочка, моя ровесница, Дунечка, с своей няней Евпраксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим подбородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она нам давала ощупывать.
Появление в нашем доме Дунички связывалось с сложной имущественной сделкой между отцом и Темешовым. Сделка эта была вот какая.
Темешов был очень богат, законных детей у него не было. А было только две дочери: Дунечка и Верочка, горбатая девочка, от бывшей крепостной его, отпущенной на волю девушки Марфуши. Наследницами Темешова были его сестры. Он предоставлял им все остальные свои имения, а Пирогово, в котором он жил, он желал передать отцу с тем, чтобы ценность имения, 300 тысяч (про Пирогово всегда говорили, что это было золотое дно, и оно стоило гораздо больше), отец передал двум девочкам. Для того, чтобы устроить это дело, было придумано следующее: Темешов делал запродажную запись, по которой он продавал отцу Пирогово за 300 тысяч, отец же давал векселя трем посторонним лицам — Исленеву, Языкову и Глебову по сто тысяч каждый. В случае смерти Темешова отец получал имение и, объяснив Глебову, Исленеву и Языкову, с какой целью даны были на их имя векселя, выплачивал 300 тысяч, которые должны были итти двум девочкам.
Может быть, я ошибаюсь в описании всего плана, но знаю я несомненно то, что именье Пирогово перешло к нам после смерти отца и что были три векселя на имена Исленева, Глебова и Языкова, что опека выплатила эти векселя и первые два передали по 100 тысяч девочкам, Языков же присвоил себе эти не принадлежавшие ему деньги. Но об этом после.
Дунечка жила у нас и была милая, простая, спокойная, но не умная девочка и большая плакса. Помню, как меня, обученного уже французской грамоте, заставили учить ее буквы. Сначала у нас дело шло хорошо (мне и ей было по 5 лет), но потом, вероятно, она устала и перестала называть правильно ту букву, которую я ей показывал. Я настаивал. Она заплакала. Я тоже. И когда на наш рев пришли, мы ничего не могли выговорить от отчаянных слез. Другое помню о ней то, что когда оказалась похищенной одна слива с тарелки и не могли найти виновного, Федор Иванович с серьезным видом, не глядя на нас, сказал: что съел — это ничего, а если косточку проглотил, то может умереть.
Дунечка не вытерпела этого страха и сказала, что косточку она выплюнула. Еще помню ее отчаянные слезы, когда они с братом Митинькой затеяли игру, состоящую в том, чтобы плевать друг другу в рот маленькую медную цепочку, и она так сильно плюнула, а Митенька так широко раскрыл рот, что проглотил цепочку. Она плакала безутешно, пока не приехал доктор и не успокоил всех.
Она была не умная, но хорошая, простая девочка, а главное, до такой степени целомудренная, что187 между нами, мальчиками, и ею никогда не было никаких других, кроме братских отношений.
Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что я не помню этой связи и последовательности душевных состояний. Описывая же, как я делал до сих пор, отдельные лица, среди которых проходило мое детство, я не знаю, где остановиться в описании судьбы этих лиц: остановиться там, где кончается мое детство, не хочется, потому что, может быть, не придется уже вернуться к этим лицам, а лица эти интересны, продолжать же описание жизни этих лиц дальше моего детства, будет неясно для читателя, потеряна связь рассказа.
Буду продолжать, как придется. Едва ли успею написать всю свою жизнь, даже наверно не успею, и потому буду писать, как придется, без поправок. Всё лучше, чем ничего, для тех, которым может быть интересна моя жизнь, и для меня, переживающего и испытывающего много хорошего в этом переживании.
Итак, продолжаю, как хотел: описывая сначала тех ближайших людей прислуги, которые оставили во мне все добрую память, а потом сестру и братьев. Когда кончу эти описания, поведу уже рассказ по времени, хотя и несвязно, урывками, о том, что помню из сильнейших своих впечатлений, что прежде, что после. Итак, о прислуге:188 1) Прасковья Исаевна, 2) няня Татьяна Филипповна, 3) Анна Ивановна, 4) Евпраксея. Мущины: 1) Николай Дмитрич, 2) Фока Демидыч, 3) Аким, 4) Тарас, 5) Петр Семеныч [?], 6) Пимен, 7) камердинеры: Володя, 8) Петруша, 9) Матюша, 10) Василий Трубецкой, 11) кучер Николай Филипыч, 12) Тихон.
Прасковью Исаевну я довольно верно описал в Детстве. Всё, что я об ней писал, было действительно. Не знаю, почему это так было устроено — дом был большой, 42 комнаты. Прасковья Исаевна была почтенная особа — экономка, а между тем у нее, в ее маленькой комнатке, стояло наше детское суднышко. Помню, одно из самых приятных впечатлений было после урока или в середине урока сесть в ее комнатке и разговаривать с ней и слушать. Вероятно, она любила видеть нас в эти времена особенной счастливой и умиленной откровенности. «Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом?» кряхтя спросишь ее, чтобы только поговорить и послушать.
— Он всячески воевал, и на коне и пеший. Зато генерал àншеф был, — ответит она и, открывая шкап, достает смолку, которую она называла очаковским куреньем. По ее словам выходило, что эту смолку дедушка привез из-под Очакова. Зажжет бумажку об лампадку у икон и зажжет смолку, и она дымит приятным запахом.
Кроме той обиды, которую она мне нанесла, побив меня мокрой скатертью, как я описал это в Детстве, она еще другой раз обидела меня. В числе ее обязанностей было еще и то, чтобы, когда это нужно было, ставить нам клистиры. Раз утром, уже не в женской половине, а внизу, на половине Федора Ивановича, мы только что встали и старшие братья уже оделись, а я замешкался и только что собирался снимать свой халатик и одеваться, как быстрыми старушечьими шагами вошла Прасковья Исаевна с своими инструментами. Инструменты состояли из трубки, завернутой почему-то в салфетку так, что только желтоватая костяная трубочка виднелась из нее, и из блюдечка с деревянным маслом, в которое обмакивалась костяная трубочка. Увидев меня, Прасковья Исаевна решила, что тот, над кем тетинька велела сделать операцию, был я. В сущности, это был Митинька, но случайно или из хитрости, зная, что ему угрожает операция, которую мы все очень не любили, он поспешно оделся и ушел из спальни. И, несмотря на мои клятвенные уверения, что не мне назначена операция, она исполнила ее надо мной.
Кроме той преданности и честности ее, я особенно любил ее потому, что она с Анной Ивановной казалась мне представительницей таинственной старины жизни дедушки с Очаковым и курением.
Анна Ивановна жила на покое, и раза два она была в доме, и я видел ее. Ей, говорили, что было 100 лет, и она помнила Пугачева. У ней были очень черные глаза и один зуб. Она была той старости, которая страшна детям.
Няня Татьяна Филипповна, маленькая, смуглая, с пухлыми маленькими руками, была молодая няня, помощница старой няни Аннушки, которую я почти не помню именно потому, что я сознавал себя не иначе как с Аннушкой. И как я на себя не смотрел и не помню себя, какой я был, так не помню и Аннушку. Так, вновь прибывшую няню Дунечки, Евпраксею, с ее шариком на шее, я помню прекрасно. Помню, как мы чередовались щупать ее шарик, как я, как нечто новое, понял то, что няня Аннушка не есть всеобщая принадлежность людей. А что вот у Дунечки совсем особенная своя няня из Пирогова.
Няню Татьяну Филипповну я помню потому, что она потом была няней моих племянниц и моего старшего сына. Это было одно из тех трогательных существ из народа, которые так сживаются с семьями своих питомцев, что все свои интересы переносят в них и для своих семейных представляют только возможность выпрашивания и наследования нажитых денег. Всегда у них моты братья, мужья, сыновья. И такие же были, сколько помню, муж и сын и Татьяны Филипповны. Помню, она тяжело, тихо и кротко умирала в нашем доме на том самом месте, на котором я теперь сижу и пишу эти воспоминания.
Брат ее, Николай Филиппович, был кучер, которого мы не только любили, но к которому, как большей частью господские дети, питали великое уважение. У него были особенно толстые сапоги, пахло от него всегда приятно навозом, и голос у него был ласковый и звучный.
Обрываю начатое описание слуг по порядку. Это показалось мне скучно и не выходит. Буду описывать свою жизнь, вспоминая сколько могу, назад.
Да, но прежде скажу хоть несколько слов о камердинерах и Тихоне.
Встарину у всех бар, особенно у охотников, были любимцы. Такие были у моего отца два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, сильные, ловкие охотники. Оба они были отпущены на волю и получили всякого рода преимущества и подарки от отца. Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только — векселя и другие — были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда,189 но было возможно и это. Бывали часто такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства вдруг получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей. Трудно представить себе весь тот переход от полного рабства не только к свободе, но к огромной власти. Не знаю уж, как и отчего, но знаю, что это бывало, и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди, не могущие удовлетвориться тем, что получили, а естественно хотевшие подниматься всё выше и выше. Я этого, разумеется, не понимал, и мне они просто нравились — особенно Петруша, своей ловкостью, силой, мужественной красотой, чистотой одежды и ласковостью к нам, детям, и ко мне особенно. Я всегда просто любовался ими, видел в них особенных людей. Большое уважение к ним вызывали во мне те фарфоровые и деревянные крашеные куколки людей, собак, кошек, обезьян, которые стояли у них на окнах, в комнатах нижнего этажа, в которых они жили. Проходя мимо них, мы всегда с уважением смотрели на этих кукол. Это казалось мне чем-то особенным и важным. Оба они были холостые, и оба были нелюбимы дворней.
Тихон официант, тот, который таскал табак и которого мы очень любили, был человек совсем другого склада. Это был маленький, узенький человечек, весь бритый, с длинным, как это часто бывает у актеров комиков, промежутком между носом и твердо сложенным ртом и подвижным лбом и бровями над веселыми, серыми глазками. Он был у дедушки в оркестре флейтистом. Его обязанности в доме состояли в уборке парадных комнат и в служении за столом. Он был природный актер. Ему, очевидно, самому доставляло удовольствие представлять что попало и делать комические гримасы, которые приводили нас, детей, в восхищение. Все всегда над ним смеялись. И про него ходили между дворней рассказы о том, как он в похождении на деревне попал в пехтерь. По утрам он в чулках и куртке с веничком из прудового тростника убирал комнаты, днем сидел в передней и вязал чулки.
(Сюда следуют мои первые воспоминания, напечатанные в 12 томе 10-го изд., стр. 447.)
Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного, таинственного детства. Вступая в жизнь, мы в детстве чувствуем, сознаем всю ее удивительную таинственность, знаем, что жизнь не только то, что дают нам наши чувства, а потом стирается это истинное предчувствие или послечувствие всей глубины жизни. Да, удивительное было время. Вот мы кончили уроки, кончили прогулку и приведены в гостиную, чтобы итти к обеду. Гостиная — диван, большой, круглый, красного дерева стол, под прямым углом к столу по четыре кресла. Напротив дивана балко[нная] дверь и в простенках между ней и высокими окнами два зеркала в резных золоченых рамах. Бабушка сидит на левой стороне дивана с [1 неразобр.] и золотой табакеркой в чепце с рюшей. Тетушки Александра Ильинишна, Татьяна Александровна, Пашенька, Маш[енька] дочь с своей крестной матерью Марьей Герасимовной (про которую сейчас расскажу), Федор Иваныч, все собрались, ждут папеньку из кабинета. Вот он выходит бодрым быстрым шагом, с своей сангвинической красной шеей, мягких без каблуков сапог, добрыми красивыми глазами и грациозно мужественными движениями. Иногда он выходит с трубкой в руке, отдает ее лакею. Он выходит и подсаживается к бабушке, целуя ее руку и что-нибудь шутя с нами, тетушками или Федором Иванычем.
— Что ж не дают обедать? — крикнет он своим бодрым и ласковым голосом. Из официантской выходит кто-нибудь из его камердинеров охотников: Володя, Матюша, Петруша (про них тоже надо рассказать).
— Сейчас подают.
И действительно, в огромно высокую дверь (темнокрасную, подмалеванную, двери такие и остались) входит в синем сертуке с высокими со сборками плечами дворецкий, бывшая вторая скрипка в оркестре дедушки, Фока Демидыч, с своими сходящимися поднятыми бровями и с очевидной гордостью и торжественностью объявляет:
— Кушанье поставлено.
Все поднимаются, отец подает руку бабушке, за ними следуют тетушки, Пашенька, мы с Федором Иванычем и кто-нибудь из живущих190 и Марья Герасимовна. Я подхожу (я помню это, как всегда помнится почему-то ярко один момент) с левой стороны к отцу, рука его касается моих волос, шеи, я люблю эту белую руку с красной характерной полосой на внешней выступающей части ладони и держу, и не смею, и, наконец, целую; рука пожимает мне щеку, и я умиленно счастлив. Проходим официантскую площадку перед лестницей и входим в большую залу. Почти за каждым стулом стоят лакеи с тарелками, которые они держат в левой руке у левой стороны груди. Если есть гости, то их лакеи всегда стоят за их стульями и служат им. На столе, покрытом работы своих ткачей грубоватой скатертью, графины с водой, кружки с квасом, ложки серебряные старые, ножи и вилки железные с деревянными ручками, стаканы самые простые, тонкие. Суп разливают в буфете, лакеи разносят к супу пирожки. Но нам не дают почему-то пирожков, и камердинер Петруша, особенно расположенный ко мне, потихоньку подсовывает мне пирожок. Как удивительно вкусен этот пирожок! За обедом, впрочем, всё удовольствие, всё радостно, всё вкусно, всё весело. Трудно только сидеть неподвижно, и если не позволяется шевелить верхней частью тела, то замещаешь это тем, что болтаешь усиленно под столом недостающими до полу толстыми ноженками в белых нитяных чулках, сделанными своим глухим Алексеем-сапожником башмаками. Всё вкусно, кроме иногда застрявшего во рту куска жилистой говядины, который мнешь, мнешь и, пока большие заняты разговорами, выплюнешь в маленькую ладонь и бросишь под стол. Вкусна каша, вкусен картофель печеный, репа, вкусны куры с огурцами и, главное, вкусно пирожное, всякое пирожное, оладьи, молочная лапша, хворостики, творог с сметаной. Весело слушать иногда разговоры старших, когда понимаешь их, и переговариваться с братьями о наших, одним нам интересных, предметах, и особенно весело смотреть на Тихона. Тихон — это бывшая флейта в оркестре дедушки, маленький веселый человечек с удивительным, как нам казалось, талантом комизма. Он стоит, бывало, за бабушкой или за отцом, вдруг, вытянув свои длинные бритые губы, взмахнет тарелкой и сделает комическую выкрутасу. Мы засмеемся. Кто-нибудь из больших оглянется, и Тихон стоит, как статуя, замерев в неподвижной позе с тарелкой у груди. Бывает за обедом и еще удовольствие, когда на меня обращают внимание и выставляют перед публикой мое искусство составлять шарады.
— Ну-ка, Левка пузырь (меня так звали, я был очень толстый ребенок), отличись новой шарадой! — говорит отец.
И я отличаюсь шарадой в таком роде: мое первое — буква, второе — птица, а всё — маленький домик. Это б., утка — будка. Пока я говорю, на меня смотрят и улыбаются, и я знаю, чувствую, что эти улыбки не значат то, что есть что-нибудь смешного во мне или моих речах, а значит то, что смотрящие на меня любят меня. Я чувствую это, и мне восторженно радостно на душе.
Обед кончается. Отцу подают закуренную трубку, он идет к себе, бабушка в гостиную, мы вниз, и начинается рисованье. Иногда приходит отец, говорит с Федором Иванычем по-немецки, удивляя нас своим выговором. Он говорит правильно: Sie — зи, ganz — ганц, а мы по-саксонски, как Федор Иваныч — си и янц, и с недоверием слушаем выговор отца. Он иногда рисует нам. Потом идем прощаться с бабушкой, тетушками, Николай Дмитрич, наш дядька, собирает наше платье, перевешивает на руку и желает нам покойной ночи и приятного сна. Иногда мы не спим и переговариваемся до тех пор, пока входит в темноте Федор Иваныч, высекает огонь, зажигает серничек синим огнем, потом свечку, ложится на свою постель с высокими подушками, тушит свечку, и я засыпаю.
Начну с младших. Митинька одним годом старше меня.
Нет еще. Не могу перейти к братьям. Надо упомянуть о буфетчике Василье Трубецком. Это был милый, ласковый человек, очевидно, любивший детей и потому любивший нас, особенно Сережу, того самого, у которого он потом и служил и помер. Помню добрую кривую улыбку его бритого лица, которое с морщинами и шеей было близко видно, и тоже особенный запах, когда он брал нас на руки и сажал на поднос (это было одним из больших удовольствий: «И меня! теперь меня!») и носил по буфету, таинственному для нас месту, с каким-то подземным ходом. — Одно из сильных воспоминаний, связанных с ним, был его отъезд в Щербачевку, курское именье, полученное отцом в наследство от Перовской. Это было (отъезд Василия Трубецкого) на святках, в то время, как мы, дети, и несколько дворовых в зале играли в «пошел рублик». Про эти святочные увеселения надо тоже рассказать. Святочные увеселения происходили так: Дворовые все, очень много, человек 30, наряжались, приходили в дом и играли в разные игры и плясали под игру на скрипке старика Григорья, который только в эти времена и появлялся в доме. Это было очень весело. Ряженые были, как всегда, медведь с поводырем и козой, турки и турчанки, разбойники, крестьянки — мужчины и мужики — бабы. Помню, как казались мне красивы некоторые ряженые и как191 хороша была особенно Маша турчанка. Иногда тетинька наряжала и нас. Был особенно желателен какой-то пояс с каменьями и кисейные полотенца, вышитые серебром и золотом, и очень я себе казался хорош с усами, наведенными жженой пробкой. Помню, как, глядя в зеркало на свое с черными усами и бровями лицо, я не мог удержать улыбки удовольствия, а надо было делать величественное лицо турка. Ходили по всем комнатам и угощались разными лакомствами. В одну из святок в моем первом детстве во время святок приехали к нам все Исленьевы ряженые: отец, дед моей жены, три его сына и три дочери. На всех были удивительные для нас костюмы: был туалет, был сапог, картонный паяц и еще что-то. Исленьевы, приехав за 40 верст, переоделись на деревне, и, войдя в залу, Исленьев сел за фортепьяно и пропел сочиненные им стихи на голос, который я и теперь помню. Стихи были такие:
С новым годом вас поздравить
Мы приехали сюда;
Коль удастся позабавить,
Будем счастливы тогда.
Это было всё очень удивительно и, вероятно, хорошо для больших, но для нас, детей, самое лучшее было дворовые.
Такие увеселения происходили первые дни рождества и под новый год, иногда и после, до крещенья. Но после нового года уже приходило мало народа, и увеселения шли вяло. Так это было в тот день, когда Василий уезжал в Щербачевку. Помню, в углу почти неосвещенной залы мы сидели кружком на домодельных, под красное дерево, с кожаными подушками деревянных стульях и играли в рублик. Один ходил и должен был найти рубль, а мы перепускали его из рук в руки, напевая: «пошел рублик, пошел рублик». Помню, одна дворовая особенно приятным и верным голосом выводила всё те же слова. Вдруг дверь буфета отворилась, и Василий, как-то особенно застегнутый, без подноса и посуды прошел через край залы в кабинет. Тут только я узнал, что Василий уезжает приказчиком в Щербачевку. Я понимал, что это было повышение, и рад был за Василья, и вместе с тем мне не только жаль было расстаться с ним; знать, что его не будет в буфете, не будет уж он нас носить на подносе, но я даже не понимал, не верил, чтобы могло совершиться такое изменение. Мне стало ужасно таинственно грустно, и напевы: «пошел рублик», сделались умильно трогательны. Когда же Василий вернулся от тетеньки и с своей милой кривой улыбкой подошел к нам, целуя нас в плечи, я испытал в первый раз ужас и страх перед непостоянством жизни и жалость и любовь к милому Василью.
Когда я после встречал Василья, я видел в нем уже хорошего или дурного приказчика брата, человека, которого я подозревал, и следа уже не было прежнего святого, братского, человечного чувства.
Теперь, кажется, могу перейти к братьям.
Митинька — годом старше меня. Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Знаю только по рассказам, что он в детстве был очень капризен: рассказывали, что на него находили такие капризы, что он сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него, потом так же злился и кричал, что няня смотрит на него. Знаю по рассказам, что маменька очень мучилась с ним. Он был ближе мне по возрасту, и мы больше играли с ним, но я не так любил его, как любил Сережу и как любил и уважал Николеньку. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Вероятно, ссорились и даже дрались, но, как это бывает у детей, эти драки не оставляли ни малейшего следа. И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно изменяется только тогда, когда не любишь (не не любишь, а боишься) кого-нибудь (так я боялся нищих, боялся одного Волхонского, который щипал меня; больше, кажется, никого) и когда особенно любишь, как я любил тетеньку Татьяну Александровну, брата Сережу, Николеньку, Василья, няню, главное Пашеньку. Ребенком я ничего особенного, кроме детских веселых глупостей, не помню о нем. Особенности его проявились и памятны мне уже в Казани, когда мы переехали в 40 году, и ему было 13 лет. До этого в Москве, я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ, о которых расскажу после, и учился хорошо, усердно. Помню, учитель, студент Поплонский, дававший нам уроки, определил по отношению к учению нас, трех братьев, так: Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может (это была неправда), и Лев и не хочет, и не может. Я думаю, что это была совершенная правда.
Так что настоящие воспоминания мои о Митиньке начинаются с Казани. В Казани я, подражавший всегда Сереже, начал развращаться (тоже после расскажу). Не только с Казани, но еще прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митиньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужественен и то, что делал, доводил до предела своих сил. Когда с ним случилось, что он проглотил цепочку, он, сколько помню, не особенно беспокоился о последствиях этого, тогда как про себя помню, какой я испытал ужас, когда проглотил косточку французского чернослива, который дала мне тетенька, и как я торжественно, как бы перед смертью, объявил ей об этом несчастьи. Помню еще, как мы катались маленькими на салазках с крутой горы мимо закут (как весело было) и какой-то проезжий, вместо того, чтобы ехать по дороге, поехал на своей тройке на эту гору. Кажется, Сережа с деревенским мальчиком раскатился и, не удержав салазки, попал под лошадей. Ребята выкарабкались без ушибов. Тройка въехала на гору. Мы все были заняты происшествием: как выполз из-под пристяжной, как коренная испугалась и т. п. Митинька же подошел — мальчик лет 9-ти к проезжему и начал бранить его. Я помню, как меня удивило и не понравилось то, что он сказал, что за это, чтобы не смели ездить, где нет дороги, стоит на конюшню отправить. На языке того времени значило высечь. —
В Казани начались его особенности. Учился он хорошо, ровно, писал стихи очень легко, помню, прекрасно перевел Шиллера Der Knabe am Bach,192 но не предавался этому занятию. Мало общался с нами, всегда был спокоен, серьезен и задумчив. Помню, как он раз расшалился и как девочки пришли в восторг от этого. И мне стало завидно, и я подумал, что это от того, что он всегда серьезен. И я тоже хотел в этом подражать ему. Очень глупая была мысль у опекунши тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митиньке дан был Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митинька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю: кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении.
Так он рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами. Он был велик ростом, худ, довольно силен — не очень, с длинными большими руками и сутуловатой спиной. Особенности его начались со времени вступления в университет, он был годом моложе Сергея, но поступил в университет с ним вместе на математический факультет только потому, что старший брат был математиком. Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни.
В Митиньке, должно быть, была та драгоценная черта характера, которую я предполагал в матери и которую знал в Николеньке, и которой я был совершенно лишен, — черта совершенного равнодушия к мнению о себе людей. Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском, у Митеньки же этого совсем не было. Никогда не помню на его лице той удерживаемой улыбки, которая невольно выступает, когда вас хвалят. Всегда помню его серьезные, спокойные, грустные, иногда недобрые, миндалеобразные, большие карие глаза. С Казани мы только стали обращать на него внимание, и то только потому, что, тогда как мы с Сережей приписывали большое значение comme il faut, вообще внешности, он же был неряшлив и грязен, и мы осуждали его за это. Он не танцовал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик — подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Особенность его первая проявилась во время первого говенья. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви.
Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на страстной неделе вычитывал все евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митинька выстаивал их и свел знакомство с священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митинька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор, но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое. Мы, главное — Сережа, водили знакомство с аристократическими товарищами и молодыми людьми, Митинька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митинькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.
Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митинька, в комнате за хорами жил Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митинька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей, — это минералы. Он распределил их на деления и разложил их под стеклами в ящик. Так как мы, братья, да и тетушка, с некоторым презрением смотрели на Митиньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек, инженер Ес., не столько по нашему выбору наш приятель, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя через комнату Митиньки, обратил внимание на минералы и спросил Митиньку. Ес. был несимпатичен, ненатурален. Митинька ответил неохотно. Ес. двинул ящик и потряс их. Митинька сказал: «Оставьте». Ес. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митинька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ес. Ес. бросился бежать. Митинька за ним. Когда он прибежал в наши владения, мы заперли двери. Но Митинька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митиньку, чтобы пропустить Ес. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что бы было, если бы Ес. пошел через его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный [1 неразобр.] чердак.
Таков был Митинька в свои минуты злобы, но вот каким он был, когда ничто не выводило его из себя. К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка, не знаю, какую ей дали фамилию. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова (из тех Протасовых, от которых Жуковский). Как она попала к нам, — не знаю. Слышал, что ее жалели, ласкали, хотели пристроить, даже выдать замуж за Федора Ивановича, но всё это не удалось. Она жила сначала у нас, — я этого не помню; а потом ее взяла тетенька Пелагея Ильинична в Казань, и она жила у нее. Так что узнал я ее в Казани. Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее болезнь, но лицо ее было всё распухлое так, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцовитыми, без бровей подушками. Такие же распухшие, глянцовитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волоса у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп. Вл. Ив. Юшков, муж тетиньки, недобрый шутник, не скрывал свое отвращение к ней. От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-та Любовь Сергеевна сделалась другом Митиньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И — удивительное дело — мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митинька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось всё время, пока мы жили в Казани.
Как мне ясно теперь, что смерть Митиньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер.193
Когда мы делились, мне, по обычаю, отдали именье, в котором жили, Ясную Поляну. Сереже, так как он был охотник до лошадей, а в Пирогове был конный завод, отдали Пирогово, он и желал этого, Митиньке и Николиньке отдали остальные два именья: Николиньке — Никольское, Митиньке — курское именье Щербачовку, доставшуюся от Перовской. У меня теперь есть записка Митиньки о том, как он смотрел на владение крепостными. — Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и всё, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян. И в этом смысле была написана записка Митиньки очень серьезно, наивно и искренно. Он, малый двадцати лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность, считал, что не мог не взять обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей и руководить угрозами наказаний и наказаниями. Так, как написано у Гоголя в письме к помещику. Я думаю и помнится, что Митинька читал эти письма, что на них указал ему острожный священник. Так и начал Митинька свои помещичьи обязанности. Но, кроме этих обязанностей помещика к крепостным, в то время была другая обязанность, неисполнение которой казалось немыслимо — это служба военная или гражданская. И Митинька, окончив курс, решил служить по гражданской части. Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль — это законодательство. И, решив это, поехал в Петербург и там поехал к статс-секретарю второго отделения во время его приемов. Воображаю удивление Танеева, когда в числе просителей он остановился перед высоким, сутуловатым, плохо одетым (Митинька всегда одевался только для того, чтобы прикрыть тело), с спокойным и серьезным, [с] прекрасными глазами, лицом и, спросив, что ему надо, получил ответ, что он русский дворянин, кончил курс и, желая быть полезным отечеству, избрал своей деятельностью законодательство.
— Ваша фамилия?
— Граф Толстой.
— Вы нигде не служили?
— Я только кончил курс, и мое желание только в том, чтобы быть полезным.
— Какое же место вы желаете иметь?
— Мне всё равно, такое, в котором я мог бы быть полезен.
Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митиньку во второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митиньку, и он не поступил во второе отделение. Знакомых у Митиньки в Петербурге не было никого, кроме правоведа Дмитрия Александровича Оболенского, который в наше казанское время был там стряпчим.
Митинька пришел к Оболенскому на дачу. Оболенский рассказывал мне, посмеиваясь. Оболенский был очень светский, с тактом, честолюбивый человек. Он рассказывал, как в то время, как у него были гости (вероятно, из высшего света, которого всегда держался Оболенский), Митинька пришел к нему через сад в фуражке, в нанковом пальто. «Я (Оболенский) сначала не узнал его, но, когда узнал, постарался le mettre à son aise,194 познакомил его с гостями и предложил ему снять пальто, но оказалось, что под пальто ничего не было». Он находил это излишним. Он сел и тотчас же, не стесняясь присутствием гостей, обратился к Оболенскому с тем же вопросом, как и к Танееву: где лучше служить, чтобы принести больше пользы? — Оболенскому, вероятно, с его взглядами на службу, представляющую только средство удовлетворения честолюбия, такой вопрос, вероятно, никогда не представлялся. Но с свойственным ему тактом и внешним добродушием он ответил, указав на различные места, и предложил свои услуги. Митинька, очевидно, остался недоволен и Оболенским, и Танеевым и уехал из Петербурга, не поступив там на службу. Он уехал к себе в деревню и в Судже, кажется, поступил в какую-то дворянскую должность и занялся хозяйством, преимущественно крестьянским.
После выхода его да и моего из университета я потерял его из вида.195 Знаю, что он жил тою же строгой, воздержной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до 25 лет, что было большою редкостью в то время. Знаю, что он сходился с монахами и странниками и очень сблизился с очень оригинальным человеком, жившим у нашего опекуна Воейкова, происхождение которого никто не знал. Звали его отцом Лукой. Он ходил в подряснике, был очень безобразен, маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный. Он жал руку, как клещами, и говорил всегда как-то значительно и загадочно. Жил он у Воейкова подле мельницы, где построил маленький дом и развел необыкновенный цветник. Этого отца Луку Митинька увозил с собой и, как я слышал, водился с стариком старого заказа, скопидомом-помещиком, соседом Самойловым. —
Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митинькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, я не видал его в это время. Знаю только, что соблазнителем его был очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек, меньшой сын Исленьева. Про него расскажу после, если успею. И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба, укоры совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после Севастопольской войны. Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее.
Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где я ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митиньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он [умер] через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали.
————
Бросил хронологический способ изложения — думал, что будет лучше, но и этот способ мне не нравится. Не буду так отдельно описывать братьев С[ережу] и Н[иколиньку] и буду писать опять по порядку, как запомню.
Да, Фанфаронова гора. Это одно из самых далеких и милых, и важных воспоминаний. Старший брат Николенька был на 6 лет старше меня. Ему было, стало быть, 10—11, когда мне было 4 или 5, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости, не знаю, как это случилось, говорили ему «вы». Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. Тургенев говорил про него очень верно, что [он] не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нем думают люди. Качества же писателя, которые у него были, было прежде всего тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоко нравственное мировоззрение, и всё это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.
Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.
Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митиньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное... пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца, всё равно, живого или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.
Тот, кто исполнит эти условия и еще другие, более трудные, которые он откроет после, того одно желание, какое бы оно ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митинька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Всё это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошел на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.
В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связывавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей. Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил всё это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте, придумал все эти истории и сам радовался им и морочил ими нас.
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.
Николиньку я уважал, с Митинькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселием и, в особенности, как ни странно сказать, его непосредственностью, его эгоизмом. Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это любил особенно Сережу — слово любил неверно. Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем[-то] совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная. На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства. В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был: совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных. Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голандского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже. (В этом-то я надеялся усовершенствоваться посредством Фанфароновой горы.) Сережа выдумал, когда вставлены были окна, кормить кур через ключевую дыру посредством длинных сосисок из черного и белого хлеба — и я делал то же.
————
О братьях придется говорить еще много после, если удастся довести воспоминания хотя бы до женитьбы.
Постараюсь вспомнить самые живые и радостные (грустных, тяжелых не было) до переезда в Москву.
В трех верстах от Ясной Поляны есть деревушка Грумант (так названо это место дедом, бывшим воеводой в Архангельске, где есть остров Грумант). Там скотный двор и домик, построенный дедом для приезда летом. Как всё, что строил дед, было изящно и не пошло, и твердо, прочно, капитально, такой же был и домик с погребом для молочного скопа. Деревянный, с светлыми окнами и ставнями, большой прочной дверью, деревянным диванчиком и столом с большими ящиками, складывавшимся, как пакет, четырьмя сторонами внутрь и так же раскладывавшимся, поворачиваясь на середнем шкворне, так что отвороты эти ложились на углы и составляли большой, аршина в два квадратных, стол.
Домик стоял за деревушкой [в] четыре или пять дворов, в месте, называемом сад, очень красивом, с видом на вьющуюся по долине в лугах Воронку, с лесами по ту и другую сторону. В саду этом был лесок над оврагом, в котором был холодный и обильный ключ прекрасной воды. Оттуда возили каждый день воду в барский дом; и перед оврагом, как продолжение его, большой, глубокий, холодный проточный пруд с карпией, линями, лещами, окунями и даже стерлядями. Место было прелестное, и не только пить там196молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там, побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение. Изредка летом, когда была хорошая погода, мы все ездили туда кататься. Тетушки, Пашенька и девочки в линейке, а мы четверо с Федором Ивановичем в желтом дедушкином кабриолете с высокими круглыми ресорами и с желтыми подлокотниками (других и не было тогда).
За обедом идет разговор о погоде и составляется план, как ехать. Два часа. Мы должны ехать в четыре и вернуться к чаю. Всё готово, но лошадей медлят посылать закладывать; с запада из-за деревни и Заказа заходит туча. Мы все в волнении. Федор Иванович старается делать строгий, спокойный вид, но мы возбуждаем и его, и он выходит на балкон, на ветер. Седые волосы его на затылке развеваются, в ту же сторону и фалды его фрака, и он значительно выглядывает через перилы. И мы ждем его решенья. «Эта на Сатинка», говорит он, указывая на самую большую лиловатую тучу. «А это пустой», говорит он, указывая на другую, идущую с востока.
197«Ну, что? Wie glauben sie?»
«Muss warten».198
199Но туча застилает всё небо. Мы в горести. Послали было запрягать, теперь посылают Мишу остановить. Накрапывает дождик. Мы в унынии и горести. Но вот Сережа выбежал на балкон и кричит: «Расчищается! Федор Иванович, kommen sie. Blauer Himmel!
200— Wo?
— Kommen sie!»201
Действительно, между расползающимися тучами голубой кусочек то затягивается, то растягивается. Вот еще, еще. Вот блеснуло солнце.
— Тетинька! Разгулялось! Правда, ей-богу, посмотрите. Федор Иванович сказал.
Зовут Федора Ивановича, он нерешительно, но подтверждает. Колебание и на небе, и у тетинек. Тетинька Татьяна Александровна улыбается и говорит: «Je crois, Alexandrine, en effet, qu’il ne pleuvera plus. Il ne pleuvera pas!202 Смотрите».
203— Тетинька, голубушка, велите запрягать. Пожалуйста. Тетинька, голубушка! — кричим больше всего Сережа и я, и помогают нам девочки. И вот решено опять закладывать. Сам Тихон делает антраша и бежит на конюшню. И вот мы топочем ножонками на крыльце, ожидая сначала лошадей, потом тетушек. Подъезжает линейка с балдахином и фартуком. Николай Филипыч правит. Запряжены неручинские гнедые, левая светлогнедая, широкая с [1 неразобр.] и правая темная, костлявая, с крепотцой, как говорил Николай Филипыч. За линейкой большая гнедая в желтом кабриолете.
Тетеньки и девочки усаживаются по-своему. Наши же распределены места раз навсегда определенно. Федор Иванович садится с правой стороны и правит, рядом с ним Сережа и Николенька; кабриолет так глубок, что за ними садимся мы — я и Митинька — спинами врозь, к бокам, ногами вместе. Вся дорога мимо гумна по Заказу: справа старый, слева молодой Заказ — одно наслажденье. Но вот подъезжаем к горе, круто спускающейся к реке и мосту. «Halten sie sich, Kinder»,204 говорит Федор Иванович, торжественно нахмуриваясь, перехватывает вожжи, и вот мы спускаемся, спускаемся, но в последний момент, шагов тридцать, Федор Иванович пускает лошадь, и мы летим, как нам кажется, с ужасной быстротой. Мы ждем этого момента, и вперед уже замирает сердце. Переезжаем мост, едем вдоль реки, опять мост [?] и поднимаемся на гору, на деревню, и въезжаем в ворота, в сад и к домику. Лошадей привязывают. Они топчут траву и пахнут пòтом так, как никогда уже после не пахли лошади. Кучера стоят в тени дерев. Свет и тени бегают по их лицам, добрым, веселым, счастливым лицам. Прибегает Матрена-скотница, в затрапезном платье, говорит, что давно ждала нас, и радуется тому, что мы приехали. И я не только верю, но не могу не верить, что все на свете только и делают, что радуются. Радуется Матрена, тетинька, расспрашивая ее с участием об ее дочерях, радуются собаки, окружившие Федора Ивановича Берфу (лягавая шарло), прибежавшую за нами, радуются куры, петухи, крестьянские дети, радуются лошади, телята, рыбы в пруду, птицы в лесу. Матрена и ее дочь приносят большой посоленый кусок черного хлеба, раскрывают удивительный, необыкновенный стол и ставят мягкий сочный творог с отпечатками салфетки, сливки, как сметана, и крынки с свежим цельным молоком.
Мы пьем, едим, бегаем к ключу, пьем там воду, бегаем вокруг пруда, где Федор Иванович пускает удочки, и, побыв полчаса, час на Груманте, возвращаемся таким же путем, такие же счастливые. Помню, один раз только наша радость была нарушена случаем, от которого мы — по крайней [мере,] я и Митинька — горько плакали. Берфа, милая, коричневая, с прекрасными глазами и мягкой курчавой шерстью собака Федора Ивановича, бежала, как всегда, то сзади, то впереди кабриолета. Один раз при выезде из грумантского сада крестьянские собаки бросились за ней. Она бросилась к кабриолету, Федор Иванович не сдержал лошади и переехал ей лапу. Когда мы вернулись домой, и несчастная Берфа добежала на трех ногах, Федор Иванович с Николаем Дмитричем, нашим дядькой, тоже охотником, осмотрели ее и решили, что нога переломлена, собака испорчена и никогда не будет годиться для охоты.
Я слушал, что говорил Федор Иванович с Николаем Дмитричем в маленькой комнатке наверху, и не верил своим ушам, когда услыхал слова Федора Ивановича, который каким-то молодецким, решительным тоном сказал: «Не годится. Повесить его. Один конца».
Собака страдает, больна, и ее повесить за это. Я чувствовал, что это дурно, что этого не надо было делать, но тон и Федора Иваныча и Николая Дмитрича, одобрившего это решение, был такой решительный, что я так же, как и тогда, когда Кузьму вели сечь, когда Темешов рассказывал, что он отдал в солдаты человека за то, что он в пост ел скоромное, почувствовал, что что-то дурно, но ввиду несомненных решений людей старших и уважаемых не смел верить своему чувству.
Перебирать все мои радостные детские воспоминания не стану и потому, что этому не будет конца, и потому, что мне они дороги и важны, а передавать их так, чтобы они показались важны посторонним, я не сумею.
Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал; редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: Мы, в особенности я с Митинькой и девочками, садились под стулья как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы муравейные братья, и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу. Но это было редко. И мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это (вероятно, это какие-нибудь рассказы о Моравских братьях, дошедшие до нас через Николенькину Фанфаронову гору), значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. Иногда мы под стульями разговаривали о том, чтò и кого кто любит, чтò нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить.
Началось это, как помнится, от игры в дорогу. Садились на стулья, запрягали стулья, устраивали карету или кибитку, и вот сидевшие-то в кибитке переходили из путешественников в муравейные братья. К ним присоединялись и остальные. Очень, очень хорошо это было, и я благодарю бога за то, что мог играть в это. Мы называли это игрой, а между тем всё на свете игра, кроме этого.
События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похождениях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям.
Потом — приезды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей. Потом приезды Юшкова, который всегда привозил что-нибудь странное: карикатуры, кукол, игрушки.
Одно детское воспоминание о ничтожном событии оставило во мне сильное впечатление, — это, как теперь помню, на нашем детском верху сидел Темешов и разговаривал с Федором Ивановичем. Не помню, почему разговор зашел о соблюдении постов, и Темешов, добродушный Темешов, очень просто сказал: «У меня повар (или лакей, не помню) вздумал есть скоромное постом. Я отдал его в солдаты». Потому и помню это теперь, что это тогда показалось мне чем-то странным, для меня непонятным.
Еще событие было — Перовское наследство. Памятен обоз с лошадьми и высоко наложенными возами, который приехал из Неруча,205 когда процесс о наследстве, благодаря Илье Митрофановичу, был выигран.
Илья Митрофанович был пьющий запоем, высокий, с белыми волосами старик, бывший крепостной Перовской, великий знаток, какие бывали в старину, всяких кляуз. Он руководил делом этого наследства и за это он до своей смерти жил и содержался в Ясной Поляне.
Еще памятные впечатления: приезд Петра Ивановича Толстого, отца Валериана, мужа моей сестры, который входил в гостиную в халате, мы не понимали, почему это, но потом узнали, что это было потому, что он был в последней степени чахотки. Другое — приезд его брата — знаменитого американца Федора Толстого. Помню, он подъехал на почтовых в коляске, вошел к отцу в кабинет и потребовал, чтобы ему принесли его особенный, сухой французский хлеб. Он другого не ел. В это время у брата Сергея сильно болели зубы. Он спросил, что у него, и узнав, сказал, что он может прекратить боль магнетизмом. Он вошел в кабинет и запер за собой дверь. Через несколько минут вышел оттуда с двумя батистовыми платками. Помню, на них была лиловая кайма узоров, и дал тетушке платки и сказал: этот, когда он наденет, пройдет боль, а этот, чтобы он спал. Платки взяли, надели Сереже, и у нас осталось впечатление, что всё совершилось, как он сказал.
Помню его прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта, и такие же белые курчавые волосы. Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного, необыкновенного человека.
Третье впечатление — это было посещение какого-то — не знаю — двоюродного брата матери, князя, гусара Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две.
Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.
Это было в 37-м году. Но когда — осенью или зимой — не могу припомнить. В пользу того, что это было зимой, только то, что было 7 экипажей и был возок для бабушки с такими широкими отводами, на которых стояли всю дорогу камердинеры, что в Серпухове возок не вошел в ворота. Это я помню, вероятно, по рассказам. В воспоминаниях же моих осталась поездка на колесах. Может быть, я спутал, и возки эти были при нашем отъезде в Казань. Скорее то, что мы ехали на колесах. Я помню это потому, что осталось у меня впечатление от того, что отец ехал сзади в коляске и нас по переменкам — это была большая радость — брали к нему. Помню, что мне досталось въезжать в Москву в коляске с отцом. Был хороший день, и я помню свое восхищение при виде московских церквей и домов, восхищение, вызванное тем тоном206 гордости, с которым отец показывал мне Москву. — Еще признак, по которому помню, что это было по чернотропу, тот, что на 1-й207 день нашей езды (мы ехали на сдаточных — два дня; ночь ночевали) к вечеру, когда уже стемнело, мы услыхали, что близ дороги показалась лисица, и Петруша, камердинер отца, везший с собой борзого кобеля серого Жирана, пустил его за лисицей и побежал за ней. Мы ничего не видали, но очень волновались и огорчились, узнав, что лисица ушла.
К стр. 26
Про Андрея Ивановича, женившегося очень молодым на княжне Щетининой, я слышал от тетушки такой рассказ. Жена его по какому-то случаю одна без мужа должна была ехать на какой-то бал. —
Отъехав от дома, вероятно, в возке, из которого вынуто было сиденье для того, чтобы крыша возка не повредила высокой прически, молодая графиня, вероятно лет 14-ти, вспомнила дорогой, что она уезжая не простилась с мужем, и вернулась домой.
Когда она вошла в дом, она застала его в слезах.
Он плакал о том, что жена перед отъездом не зашла к нему проститься.
К стр. 31
Федор Петрович — двоюродный брат отца. Алексей Константинович — троюродный мне. Дмитрий Андреевич дальний.
К стр. 36
Тетушка рассказывала мне, что Голицына этого звали Львом, но это, очевидно, ошибка, так как у Сер. Ф. Голицына не было сына Льва. И потому я думаю, что предание о том, что мать моя была обручена одному из Голицыных, справедливо, так же как и то, что жених этот умер. То же, что мне дано имя Лев потому, что так звали жениха, неверно.
К стр. 37
Милую старушку, двоюродную сестру моей матери, я знал. Познакомился я с ней, когда в пятидесятых годах жил в Москве.
Устав от рассеянной светской жизни, которую я вел тогда в Москве, я поехал к ней в ее маленькое именьице Клинского уезда, и провел у нее несколько недель. Она шила в пяльцах, хозяйничала в своем маленьком хозяйстве, угощала меня кислой капустой, творогом, пастилою, какие только бывают у таких хозяек маленьких имений, и рассказывала мне про старину, мою мать, деда, про четыре коронации, на которых она присутствовала; я же писал у нее Три смерти. И это пребывание у нее осталось для меня одним из чистых и светлых воспоминаний моей жизни.
К стр. 54
Мне кажется, и неверно, и не обосновано, и излишне.
К стр. 67
Юродивый Гриша лицо вымышленное.
Юродивых много разных бывало в нашем доме, и я — за что глубоко благодарен моим воспитателям — привык с великим уважением смотреть на них. Если и были среди них неискренние, или были в их жизни времена слабости, неискренности, самая задача их жизни была, хотя и практически нелепая, такая высокая, что я рад, что с детства бессознательно научился понимать высоту их подвига. Они делали то, про что говорит Марк Аврелий: нет ничего выше того, как то, чтобы сносить презрение за свою добрую жизнь. Так вреден, так неустраним соблазн славы людской, примешивающийся всегда к добрым делам, что нельзя не сочувствовать попытке не только избавиться от похвалы, но вызвать презрение людей. Такой юродивой была и крестная мать сестры Марья Герасимовна, и полудурачок Евдокимушка, и еще некоторые, бывавшие в нашем доме.
Подслушивали же мы, дети, молитву не юродивого, а дурачка, помощника садовника, Акима, действительно молившегося в большой зале летнего дома между двух оранжерей и действительно поразившего и глубоко тронувшего меня своей молитвой, в которой он говорил с богом, как с живым лицом. «Ты мой лекарь, ты мой аптекарь», — говорил он с внушительной доверчивостью. И потом пел стих о страшном суде, как бог отделит праведников от грешников и грешникам засыпет глаза желтым песком...
К стр. 67
Под Катенькой я описал Дунечку, воспитанницу Темешева.
К стр. 69
Под фамилией Ивиных я описывал мальчиков гр. Пушкиных, из которых на днях умер Александр, тот самый, который так нравился мне мальчиком в детстве. Любимая игра нас с ним была игра в солдаты.
К стр. 70
Не помню уже, за что, но за что-то самое незаслуживающее наказания St. Thomas, во-первых, запер меня в комнате, а потом угрожал розгой. И я испытал ужасное чувство негодования и возмущения и отвращения не только к St. Thomas, но к тому насилию, которое он хотел употребить надо мною. Едва ли этот случай не был причиной того ужаса и отвращения перед всякого рода насилием, которые я испытывал всю свою жизнь.
К стр. 74
Матерьял для этого описания дружбы дала мне позднейшая дружба с Дм. Ал. Дьяковым в первый год моего студенчества в Казани.
К стр. 80
и после кончины в 1869 году своего мужа удалилась в монастырь Оптину Пустынь. Потом жила в Тульском женском монастыре, потом совсем переехала в Ясную Поляну, где и заболела и умерла.
К стр. 91
Всё это неправда.
К стр. 92
Всё выдумано.
К стр. 93
Всё выдумано.
К стр. 94
Вот отметки, полученные графом Львом Толстым на вступительном экзамене:
Закон божий — 4
История общая и русская — 1 — Ничего не знал
Статистика и география — 1 — Еще меньше. Помню, вопрос был ― Франция. Присутствовал Пушкин, попечитель, и спрашивал меня. Он был знакомый нашего дома, и, очевидно, хотел выручить. «Ну, скажите, какие приморские города во Франции?» Я ни одного не мог назвать.
Математика — 4
Русская словесность — 4
Логика — 4
Латинский язык — 2 — Из латинского языка надо было перевести оду Горация. Я не мог перевести двух строк.
Французский язык — 5+
Немецкий язык — 5
Арабский — 5 — Об экзаменах арабском, турецком и английском я решительно не помню. Мне кажется, это ошибка.
Турецко-татарский — 5
Английский язык — 4
К стр. 96
Никакого протеста не чувствовал, а очень любил веселиться208 в Казанском, всегда очень хорошем обществе.
К стр. 97
Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было с молоду быть молодым, не затрогивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью.
К стр. 99
Напротив, в конце этого года я в первый раз стал серьезно заниматься и нашел в этом даже некоторое удовольствие. Сверх факультетских предметов, из которых энциклопедия права и уголовное право очень заинтересовали меня (немец профессор Фогель на лекциях устраивал собеседования и, помню, очень заинтересовавшее — меня — о смертной казни), — сверх факультетских предметов Меер, профессор гражданского права, задал мне работу — сличить Esprit des lois Montesquieu209 с Наказом Екатерины, и эта работа очень заняла меня.
К стр. 100
Всё выдумано. В карцере я сидел за непосещение лекций, но не в аудитории, а в карцере со сводами и железными дверями. Со мной был товарищ, и у меня в голенище была свеча и подсвечник, и мы провели очень приятно день или два — не помню.
К стр. 101
Разговор похож.
К стр. 103
Причин выхода моего из университета было две: 1) что брат кончил курс и уезжал, 2) как это ни странно сказать, работа с Наказом и Esprit des lois Montesquieu, она и теперь есть у меня, — открыла мне новую область умственного самостоятельного труда, а университет с своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей.
К стр. 122
Весною он возвращается в Ясную Поляну и везет с собою из Москвы пьющего, талантливого немца музыканта, с которым он познакомился у друзей своих Перфильевых. Жена Перфильева Поленька — дочь Американца Толстого.
К стр. 122
Вот тут-то период аскетизма, а потом кутежей, охоты, карт, цыган.
К стр. 129
Неудачная попытка хозяйничать, невозможность установить желательные отношения с крестьянами и та страстная, опасная жизнь, полная всякого рода излишеств, о которой упоминалось в конце предыдущей главы, побудили Льва Николаевича искать случая изменить свой образ жизни.
Жизнь его была такая безалаберная, распущенная, что он был готов на всякое изменение ее. Так, зять его Вал. Петр. Толстой, будучи женихом, ехал назад в Сибирь окончить там свои дела перед женитьбой. Когда он уезжал, Л. Н. вскочил к нему в тарантас без шапки, в блузе и не уехал в Сибирь, кажется, только оттого, что у него не было на голове шапки.
Случай к перемене жизни скоро представился. В Ясную Поляну в апреле 1851 г. приехал старший брат Льва Николаевича, Николай Николаевич, служивший на Кавказе. Он возвращался назад, и Лев Николаевич, особенно любивший его, ухватился за этот случай и весной 1851 года отправился туда вместе с возвращавшимся к месту своего служения братом. Выехав 20 апреля 1851 года, они поехали через Казань, где посетили Вл. Ив. Юшкова, мужа их тетки, с которой они жили. Л. Н. посетил друга их тетки, оригинальную, умную женщину, директрису Казанского института.
Там, у Загоскиной, Л. Н. встретил 3. М., бывшую воспитанницу института, и Л. Н. испытал к ней поэтическое чувство влюбления, которое он, как всегда, по своей застенчивости, не решился выразить и которое он увез с собой на Кавказ. Там же, у Загоскиной, всегда привлекавшей к себе наиболее comme-ильфотных молодых людей, он встретил и почти подружился с молодым правоведом прокурором Оголиным и с ним ездил в деревню к Владимиру Ивановичу. Оголин был тип нового тогдашнего чиновника, молодого и комильфотного и не взяточника. Л. Н. рассказывал, как был поражен Владимир Иванович, привыкший к прокурорам важным, седым, толстым, почтенным, с крестом на шее и звездой, когда он увидал Оголина и познакомился с ним в самых странных условиях. Когда мы приехали с Оголиным и подошли к дому, против которого была группа молодых берез, я предложил Оголину, пока слуга докладывал о приезде, поспорить, кто лучше и выше влезет на эти березы. Когда Владимир Иванович вышел и увидал прокурора, лезущего на дерево, он долго не мог опомниться.
Настроение Л. Н. во время этой поездки продолжало быть самое глупое, светское. Он рассказывал, как именно в Казани брат его заставил его почувствовать его глупость. Они шли по городу, когда мимо них проехал какой-то господин на долгушке, опершись руками без перчаток на палку, упертую в подножку.
— Как видно, что какая-то дрянь этот господин [, — сказал Л. H.]
— Отчего? — спросил H. Н.
— А без перчаток.
— Так отчего же дрянь, если без перчаток? — с своей чуть заметной ласковой, умной, насмешливой улыбкой спросил Н. Н.
Николай Николаевич всегда думал и делал всё не потому, что так думают другие, а всегда сам думал и делал то, что считал хорошим. Так он выдумал поездку на Кавказ не как обыкновенно — через Воронеж и Землю Войска Донского, а на лошадях до Саратова, а от Саратова по Волге на лодке до Астрахани, а от Астрахани на почтовых.
Так он и сделал.
Сначала ехали в тарантасе. В Саратове же взяли косовушку, уставили в нее тарантас и с помощью лоцмана и двух гребцов поехали где парусом, где на веслах, вниз по течению реки.
В 37 году зимой повезли нас в Москву. Поездка совершалась на долгих: на своих и на мужицких лошадях в семи возках. Возок бабушки был отдельный, с особенными приспособлениями, и для того, чтобы она не боялась, на отводах возка почти всё время стояли два камердинера папеньки. В Серпухове, где была третья или четвертая стоянка (старая не шоссейная дорога шла по совсем другим деревням, тут были деревни Вошаны, Липецы...), нельзя было въехать на постоялый двор через каменные под сводами ворота от широты отводов, и тогда надо было выводить бабушку из возка с улицы в горницу... В Москве мы жили на Плющихе в доме Щербачева. Дом и теперь еще стоит на дворе под косым углом к улице. Нам сделали городские платья и, к неудовольствию моему, чуйки. Должно быть, это такая была мода для детей, но мне это казалось унизительно. Смутно помню эту первую зиму в Москве. Ходили гулять с Федором Ивановичем. Отца мало видали. Весну проводили в Москве. И в это лето умер отец. Мы всё лето пробыли в Москве. С осени расстались с Федором Ивановичем и был взят Сен-Тома. Тяжелое, грустное впечатление расставания с Федором Ивановичем. Увлечение культурностью и аккуратностью Сен-Тома. Испытанное удовольствие учиться. Графы Пушкины, елка у Шиповых. Приезд Горчакова, Петра Дмитриевича, сибирского генерал-губернатора, и его адъютанта Валериана Петровича, и мое увлечение его красотой и кавалерийскими панталонами. Бабушка читает романы мадам Радклиф. Ее болезнь, смерть. Уже летом Золотарева дом. Отъезд в деревню. Пирогово, впечатления нового именья, чудных лошадей, охоты с Сен-Тома. Немец Адам Федорович. Переезд в Москву. Николай готовится к университету. Валериан Петрович, брат Сен-Тома, их разговоры. Николенька студент, его товарищи Арсеньев и фон-Визин, трубки, табак, всякие гадости. На лето возвращение в деревню, лошадки, наступающий голодный год. Кормление лошадей мужицким овсом. Зима 40-го года. Освящение храма Спасителя. Приезд гвардии в Москву. Потеря Сюзетки. В доме Милютиных смотрим на закладку храма. В этом же году хождение в эксзерсис-хауз и любование смотрами. Лето в деревне; смерть Александры Ильинишны и сломанная нога собачки.
Смерть отца была одним из самых сильных впечатлений детства Льва Николаевича. Лев Николаевич говорил, что смерть эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Так как отец умер не при нем, он долго не мог верить тому, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, ему не только казалось, но он почти был уверен, что вот, вот он встретит живого отца. И это чувство надежды и неверия в смерть вызывало в нем особенное чувство умиления.
Смерть бабушки была для Льва Николаевича новым напоминанием о религиозном значении жизни и смерти. Разумеется бессознательно, но влияние это было, и очень сильное. Бабушка долго страдала, под конец у нее сделалась водяная, и Лев Николаевич помнит тот ужас, который он испытал, когда его ввели к ней, чтобы прощаться, и она, лежа на высокой белой постели, вся в белом, с трудом оглянулась на вошедших внуков и неподвижно предоставила им целовать свою белую, как подушка, руку. Но, как всегда у детей, чувство страха и жалости перед смертью сменялось детскими резвостью, глупостью и шалостями. В один праздник пришел, как всегда, к Толстым приятель их и сверстник маленький Милютин Владимир, тот самый, который открыл Толстым, будучи в гимназии, ту необыкновенную новость, что бога нет (новость, не произведшую большого впечатления). Перед обедом в детской шло веселье самое дикое и странное, в котором принимали участие Сергей, Дмитрий и Лев. Милютин и Николай, как более разумные, не участвовали. Веселье состояло в том, чтобы за перегородкой, где стояла ночная посуда, зажигать бумагу в горшках. Трудно себе представить, почему это было весело, но несомненно было чрезвычайно весело. И вдруг среди этого веселья быстрыми шагами входит энергический и белокурый, мускулистый, маленький гувернер St. Thomas (описанный в «Отрочестве» под именем St. Jerome) и, не обращая внимания на наше занятие, не браня нас за него, с дрожащей нижней челюстью бледного лица, говорит нам: «Votre grang’mère est morte».210
Помню потом, рассказывал Лев Николаевич, как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Не помню, почему нас перевели во флигель во время похорон, и помню, как мне приятно было подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: «Круглые сироты, только отец умер, а теперь и бабушка».
Дети занимались тем, что в своих прогулках разыскивали более дешевые квартиры, так как решено было переехать. И тут Лев Николаевич рассказывал, что он гордился тем, что именно ему удалось найти ту квартиру, которую взяли, т. е. он увидал ярлычок о том, что сдается квартира. Квартира эта была очень маленькая, дома Золотаревой, и было удивительно детям, что можно точно так же жить в этих маленьких пяти комнатах, как и в том большом доме. Мало того, эта квартира казалась гораздо лучше и интереснее именно своими малыми комнатами, чисто выкрашенными внутри, и с двором, на котором была уже не помню какая машина, приводимая в движение конным приводом. Этот темный конный привод, по которому кружилась несчастная лошадь, представлялся чем-то необычайным, таинственным и удивительным.
У отца была пара своего завода вороных очень горячих лошадей. Кучером был Митька Копылов. Он же был стремянным отца, ловкий ездок, охотник и прекрасный кучер и, главное, неоценимый форейтор. Неоценимый форейтор потому, что при горячих лошадях мальчик не мог бы управляться с ними, старый же человек был тяжел и неприличен для форейтора, так что Митька соединял редкие качества, нужные для форейтора. Качества эти были: малый рост, легкость, сила и ловкость. Помню, раз отцу подали фаэтон, и лошади подхватили, пронесясь из ворот. Кто-то крикнул: «Понесли графские лошади!» С Пашенькой сделалась дурнота, тетушки бросились к бабушке успокаивать ее, но оказалось, что отец еще не садился, и Митька ловко удержал лошадей и вернулся но двор.
Вот этот самый Митька, после уменьшения расходов, был отпущен на оброк. Богатые купцы наперебой приглашали его к себе и взяли бы на большое жалованье, так как Дмитрий уже щеголял в шелковых рубашках и бархатных поддевках. Случилось, что брат его по очереди должен был быть отдан в солдаты, а отец его, уже старый, вызвал его к себе на барщинскую работу. И этот маленький ростом, щеголь Дмитрий через несколько месяцев преобразился в серого мужика в лаптях, правящего барщину и обрабатывающего свои два надела, косящего, пашущего и вообще несущего всё тяжелое тягло тогдашнего времени. И всё это без малейшего ропота, с сознанием, что это так должно быть и не может быть иначе.
Это было одно из событий, которое много содействовало тому уважению и любви к народу, которое смолоду начал испытывать Лев Николаевич.