<Червленная станица — сердце гребенских казаков. Она расположена по сю сторону Терека, против одного из самых больших, мирных, но беспокойных аулов Большой Чечни, находящегося на той стороне.>
Вся часть Терской линии, начиная от станицы Каргалиновской и до Николаевской — около 80 верст, носит на себе почти одинаковый характер и по местности и по населению <но в станице Червленной характер населения сохранился резче, чем в других>. Быстрые, неглубокие, мутные воды Терека, успокоившись немного от своего горного падения, но беспрестанно оплодотворяемые и усиливаемые горными потоками с Кочкалыковского хребта, текут вдоль гор от Николаевской станицы довольно прямо по подвижному песчаному ложу, изредка поворачивая небольшим коленом и быстро мча в своих волнах черные коряги на всем протяжении, изредка охватывая с двух сторон островок, покрытый грушами, тополями, чинаром, карагачом, переплетенным диким виноградником и повиликой, и постоянно нанося сероватый песок на правый низкий, заросший камышом правый берег и подмывая обрывистый, хотя и невысокий, левый берег, с его корнями столетних дубов, гниющими упавшими деревьями и ракитовым подростом. По правому берегу расположены мирные аулы.
Вдоль по левому берегу, в полуверсте от воды, которую занимают виноградники на расстоянии 10—7 и 20 верст, расположены станицы. В старину большая часть этих станиц была на самом берегу, но Терек каждый год подмывал левый берег и, отклоняясь к северу от гор, смыл их, и видны теперь еще во многих местах густо заросшие старые городища, сады, виноградники, но уже никто не живет там, и место опасное от абреков, только по песку видны оленьи, бирючьи и заячьи следы, которые полюбили эти места.
Из станицы через станицу идет линия, дорога, прорубленная на пушечный выстрел, где лес, по которой расположены кордоны, домики с вышками, в которых всегда стоят казаки, между кордонами — бекеты (пикеты), тож на 4 колышках аршина на 3 от земли сделаны вышки, на которых тоже всегда видно казака в своей мохнатой шапке и лошадь его, которая в треноге ходит около, в густой траве.
Только узкая полоса плодородной лесистой земли сажен в 300, на которой и расположены станицы со своими садами, отделяет с левой стороны Терек от песчаных бурунов Ногайской степи — идущей далеко бесконечно на север, сливающей[ся] с Трухменской, Астраханской, Киргиз-Кайсацкой степью. Но между Чеченским Затеречьем и этой Ногайской степью, на плодородной, живописной, богатой растительностью полосе, живет это казачье гребенское воинственное, праздное, <но исполненное во всех проявлениях жизни поэзией чисто-русское> и староверческое население.
<Очень, очень давно предки их староверы бежали из России и поселились за Тереком между чеченцами на Гребне (теперь называемом Кочкалыковским хребтом), первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Там жили казаки, усвоив себе обычаи, образ жизни, характер населения горцев, перероднившись с ними даже так, что до сих пор тип восточный черкесский преобладает даже в лицах, хотя и не в сложении гребенцев, но с свойственной славянскому племени своеобразностью, удержав во всей прежней чистоте свой язык и веру.> <Предание, еще свежее до сих пор между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня стариков к своему лицу, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе с русскими и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене религии. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, лени, грабежу и разгулу составляет главную черту их характера.> Закинутый народ християнский в уголок земли, окруженный полудикими магометанами, считает себя стоящим на высокой степени развития и удерживает обычаи и нравы старины с поразительным постоянством. Влияние России выражается только с невыгодной стороны — войсками, которые стоят и проходят там. Казак больше по влечению любит горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтоб защищать его станицу, и закурил его хату табаком. Влияние гражданского благоустройства как-то нескладно и невыгодно действует еще до сих пор на казачество. Грамотность почему-то прививает вдруг этому свежему народу все пороки полуобразования, уничтожает сразу всю прелесть и все истинные достоинства казачества, не принося никакой пользы. Несмотря на то, что казак смотрит на женщину, как магометанин, заставляет ее работать, удаляет от общих вопросов жизни, вообще смотрит на нее, как на орудие свое[го] материального благосостояния, женщина в казацком быту имеет огромное влияние. Впрочем, мне кажется, что восточное воззрение на женщину, состоящее в удалении от общественной жизни и в принуждении ее к работе, должно давать тем большую силу и влияние в домашнем быту. Казак или татарин, который при других боится сказать слово со своей женой ласково или праздно, не отдавая ей приказанья, чувствует невольно ее превосходство в домашнем быту. Всё хозяйство в ее руках, всё имущество есть плод ее труда, она умнее своего мужа, потому что трудолюбивее, она даже сильнее его. И действительно, характер и красота гребенской женщины замечательны. С самым чистым черкесским типом лица,89 вы встречаете необыкновенно мощное, немного мясистое развитие тела русской женщины. Характер женщин грубо циничен, но искренен, пылок и энергичен чрезвычайно. <Вся жизнь казака проходит на кордонной службе или по праздникам в станице в пьянстве. Казак тонок, худ, часто мал ростом даже. Но казак понятлив, ловок, насмешлив, охотник и храбр, хотя и хвастун немножко.>
Я приехал жить в Червленную. Квартиру мне отвели у казачьего офицера. Встретил меня мужчина лет 30 с острой бородкой, в полинялом лиловом шелковом бешмете, синих узких портках и старенькой желтой папахе. Это был хозяин дома.
Давно я не писал тебе. <Я был в набеге и теперь неделю, к несчастью, вернулся здоров и цел и опять в ту же станицу. Не шутка то, что я говорю к несчастью.>90 Я теперь, и именно нынешний вечер, так счастлив, как только может быть человек. Ты подсмеивался надо мной, когда я писал тебе про свою любовь к казачке, к дереву, к станице, ты говорил: Я сам часто это думал. Но всё не легче. Кто бы она ни была для меня, но она всё для меня. Может быть, точно, что я в ней люблю природу, люблю ее как олицетворение прекрасное природы, но я люблю ее, как нельзя любить. Может быть тоже, что одиночество делает это; да, мне необходимо одиночество, и в одиночестве я вполне сам чувствую себя хорошим и в те только минуты чувствую, что любовь к ней наполняет всю мою душу. Я был в походе, не видал ее два месяца, видел опасность, людей, людей всех сортов, людей, так занимавших меня прежде, и мне всё было тошно. Не то что грустно, некогда было: вечно выступления, толки об орденах, глинтвейны, выстрелы, вечно палатки, карты, но мне грустно было по моей грусти. За каждым впечатлением я чуял эту сладкую грусть и любил отдаваться ей. Всё для меня было не то и не то.
Теперь я вернулся, остался один, увидал ее и снова стал томительно счастлив. Наши отношения были те же, — с моей стороны страстная робость, мольба, с ее — спокойная гордость, равнодушие не презрительное, а давящее и чарующее. Самое ужасное и самое сладкое то, что, я чувствую, она никогда не поймет меня и не поймет не оттого, что она ниже меня. Напротив, она и не должна понимать меня. Она выше меня, она счастлива, она, как природа, спокойна, ровна, сама в себе, а я, исковерканное слабое существо, хотел, чтобы она поняла мои мученья. Нет, я хочу быть хоть на миг причастным ее силе и ровной радостной жизни, но не могу и думать подняться на ее высоты. А избави бог, чтобы она снизошла до меня, тогда ее не будет. Часто в моих нелепых мечтах я воображал ее моей любовницей, женой, в платье, шляпе, как казачку, жену нашего офицера. Это было бы ужасно, она умерла бы для меня, и я с отвращением отталкиваю эту мечту. Вот когда я думаю самому быть казаком Киркой, ходить босым по росе, красть табуны, заливаться песней, но мне не дано это. Я изломан, тогда еще хуже я чувствую свою слабость, безнадежность своего существования. Как мне жалки и смешны ваши письма и ваш взгляд на жизнь. Он погубит себя, женится на казачке, которая никогда не поймет его. Мгновенья счастья с этой женщиной, мгновенье жизни в ее жизни, и как прах разлетаются ваши взгляды и желанья счастья за меня и за себя.
Я стою всё у них на квартире и утро-вечер передо мной горы и эта величавая женщина с своим спокойным, сильным и счастливым видом.91 И не для меня эта женщина. Хотя ты и глуп, как все те, кто не любит страстно, но ты поймешь меня. Мне надо высказать то, что со мной случилось. <Я нынче ужасно глубоко несчастлив.>
Возвышенная, идеальная любовь! Люблю я эти слова и мысль люблю. Испытывал я это натянутое, тоненькое, одностороннее, личное, уродливое чувство, я тоже думал, что любил так Анну Дмитриевну. Тогда я прикидывался, что люблю, любовался на свое чувство и всё делал я. Нет, теперь не я, не она, а через меня любит ее всё, вся природа, весь мир божий, любовь эту вдавливает весь мир в мою душу, я чувствую себя частью всего целого, любя ее, и люблю всем, всем существом моим. Она не знает, не чувствует меня, но я не несчастлив, я томлюсь, но блаженно и ни на что в мире не променяю этого состояния. Наши отношения те же, я вижу ее; притворно шутя, с улыбкой на губах и мукой в сердце каждый день говорю ей несколько слов, покупаю пряничков, когда у нее посиделки, посылаю ей платки через Петрова, иногда она принимает их, иногда нет. Особенно дорогое. Она иногда весело смотрит на меня, особенно при других, иногда робко, боясь и не понимая, иногда любопытно. <С дня моего приезда из похода я уже ничего не говорил ей.> <Лучшее время — вечер, когда я иду к ее отцу или к одной мамуке и сижу, будто пью чихирь, беседую о казачьих делах, рассказывая неверующим о России, а она, как коза, поджав ноги, сидит на печи, я вижу ее лицо и чувствую, что она слушает. Глаза горят иногда такой силой, что я не могу, замолкаю и смотрю. Тогда она спрячется. Я радуюсь всем существом, слушая ее сильные шаги, завидев ее синюю рубаху. Кирку я не встречал более на дворе, но о нем она не любит говорить, отец и мать тоже. Я раз-два начинал говорить про его дурное поведенье, она серьезно заступалась.> Вчера я сидел у них, она на печи грызла семя, я видел ее колено и стройную ногу. Старик хорунжий рассказывал мне свои хитрости. Мы пили с ним. <Накануне было известно, что в буруны переправилась шайка, партия абреков. Вошел казак, вытянулся и доложил, что объезд нашел след и что абреки окружены цепью. Хорунжий, как сотен[ный] нач[альник], долго мямлил, принял озабоченный вид, придумал хитрость и побежал за приказаньями, старуха заахала и побежала на улицу поговорить с соседками. — «Что, ты не боишься, Марьяна?»92 — сказал я, проходя мимо> печи и останавливаясь. — «Чего мне бояться, я в степь не хожу». Она подобрала ногу от меня дальше. Ей было неловко со мной. <Это всегда дает мне сладкое чувство. Мне жалко, и я горд, и мне совестно. Мы молчали.> <«М[арьяна], — сказал я, сам не знаю как, — неужель ты никогда не сжалишься надо мной? Ведь я не знаю как люблю тебя; я женюсь, пойдешь за меня?» — Она спряталась в темный угол печи, я искал ее рукой. — «М[арьяна], приходи ко мне. Мы поговорим». — «Ну что брешешь!» — сказала она, схватив меня за руку, как будто чтоб оттолкнуть>, но она держала мою руку.93 — «Разве господа на казачках женятся? Иди, вот мамука идет». Я слышал шаги матери. — «Да ты приди на минутку, — и я, вырвав руку, схватил ее. — Придешь?» — «Куда я приду?» — «Ну, так я приду. Завтра утром». Утром она бывала одна. — «Приходи, пожалуй, мне всё равно». Мать...94 а, я соскочил с ступен...95 чки. Это было, как...96 щанье, я был счастлив...97 <...дости проснулся раньше>.98
Я проснулся раньше обыкновенного. Еще солнце не всходило. На улице что[-то] шумели и ходили, я вышел. Казаки ехали верхами, и Кирка был тут. Он, хоть и не начальник, сдвинув шапку, весь красный, повелительно кричал товарищам. — «Куда?» — спросил я. — «Абреков ловить, засели в бурунах. Сейчас едем, народу мало». Я оседлал лошадь и поехал с ними. Кирка послал Иляса взять вина, и, выехав за станицу, казаки слезли с лошадей и выпили. Солнце начинало подниматься. В степи было сухо. На меня казаки не обращали никакого внимания. Выехал хорунжий. Я было подъехал к нему, но он был во всем величии и тоже третировал меня en dessous jambe.99 Однако я добился-таки от него, в чем было дело. Верст за восемь в бурунах застали абреков, они засели в яму. Поставили кругом лошадей и кричали, что не отдадутся живые. Объезд остался там караулить их и дал знать в станицу, чтобы ехали на помощь. Я тебе описывал уже эту дикую, печальную степь; с испещренным следами песком, с завядшей, сухой травой, с камышами в лощинах; с ногайскими кочевьями далеко-далеко на горизонте; с редкими, чуть проторенными и заросшими дорожками, с мрачными печальными тонами. Солнце всегда заходит красно, ветер всегда ужасен, когда ветер. В этот день было грустно, мягко, тихо, туман. Воздух не шелохнулся, лошади ступали мягко, только и слышно было. Казаки ехали молча, изредка джигитуя. По всей степи верст восемь мы встретили живого только одну кибитку, которая двигалась на горизонте, и двух оборванных скуластых ногаек, которые собирали хворост. Хорунжий и Кирка, одни хорошо говорящие по-татарски, поговорили с ними. — «Ай-Айб», — что-то, жалобно размахивая руками, говорили они. Я не намерен был, разумеется, ни драться, ни чего, я только хотел видеть, но ожидание сильно волновало меня. Это имело другой характер от наших пехотных дел, все рассказы Епишки возобновлялись у меня в голове. Я любовался на казаков. Иляс что-то шептал и подмигивал, на лице и во всей фигуре Кирки была какая-то торжественность. Он спокойно вел своего кабардинца и, весь щурясь, вглядывался. — «Вон конный едет», — сказал он, подъезжая к нам. Я ничего не видел, но казаки различили несколько конных. Может, они! Мы ехали тем же ровным шагом, приближаясь к конным, так что я различил их. — «Нет, то наши, — сказал Кирка. — Машут, они стоят, один к нам едет». Скоро, действительно, к нам подъехал и указал рукой за песчаный бугор, где они сидели. Мы съехались с казаками объезда, два из них, сойдя с лошадей, лежали на бугре и стреляли. Пулька просвистела оттуда.
Хорунжий был бледен и путался. Кирка слез и пошел туда; осмотрев, я, согнувшись, пошел за ним. Только что мы подползли к стрелявшим казакам, две пули просвистели над нами. Кирка, смеясь, оглянулся на меня и пригнулся. — «Еще застрелют, ваше благородие», — сказал он. Но мне хотелось непременно посмотреть их. Из-за бугра я увидал шагах в двухстах шапки и лошади. И дымок оттуда. Они сидели под горой, в болотце. Это дикое, голое без [1 неразобр.] место было именно то, [1 неразобр.] чувство, что ознаменовалось [?] это место. Кирка вернулся, и я за ним. — «Надо арбу взять с сеном, — сказал он, — а то так дурно перебьют». Хорунжий слушал его. Воз сена был привезен, и казаки на себе, закрываясь им, стали выдвигать его. Я въехал на гору, откуда мне всё было видно. В лощине завиднелись дымки и зашлепали по возу. Казаки двигали. Чеченцы — их было девять — сидели рядом, колено с коленом, и запели песню (сначала они ругались). Вдруг казаки бросились с гиком. К[ирка] был впереди всех. Несколько выстрелов, крик, стон, и кровь, мне показалось. Какой-то ужас застлал мне глаза. Всё кончилось, я подъехал. Кирка, бледный, как платок, держал за руки чеченца раненого и кричал: — «Не бей, живого возьму». Он крутил ему руки. Чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Кирка упал в крови. Эти чеченцы рыжие, к[оторые] минуты тому назад были чужие, неприступные, лежали тут убитые и раненые. Один был жив. У каждого было свое выражение. Все были — люди особенные. Казаки, запыхавшись, растаскивали. Кирку понесли, и я уехал. Он всё бранился по-татарски. — «Повесят дьявола, жаль, что от моей руки ушел», потом он замолк от слабости.
Вечером мне сказали, что Кирка при смерти — но татарин из-за реки травами взялся лечить. Тела стаскали к станичному правленью, и бабы и мальчишки толпились смотреть на них. На другое утро уже Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь. Мать ушла на виноград. Отец был в правленьи. Я пошел к ней. Она была в хате и сидела спиной. Я думал, что она стыдилась.
«М[арьяна], — сказал я, — а, М[арьяна], что, можно войти к тебе?» Вдруг она обернулась, на глазах были слезы чуть заметно, на лице была красивая глубокая печаль, но не contorsion.100 Слезы вышли с трудом. Она посмотрела молча. Прелестно-величаво. Я повторил что-то. — «Оставь», и слезы полились. — «О чем ты? Что?» — «Что? — отвечала она, — казаков перебили», — «Кирку?» — сказал я. — «Уйди, что тебе! Никогда ничего тебе не будет от меня. Уйди, постылой». И она сама встала и ушла. <Она два раза ходила к Кирке. Я тоже ходил к нему. К нему приводили уставщика, у него жар. Татарин, с мудрым лицом, с засученными рукавами, копает какие-то травы и говорит, что он выздоровеет. Никто не удивляется, что М[арьяна] стоит у ворот и плачет.>
[Далее, под чертой, набросан план следующей части романа:]
<Прошло пять недель. К[ирка] выздоравливает. Татарин сдержал слово. Старуха мать уговаривала его жениться и бросить мирскую жизнь, он согласился и женился.
Худой, бледный, насилу ходит.
Епишка рассказывает, как его уговаривали, и балалайку он не отдал.
Переходи ко мне на двор, как уйдут казаки.>
Кирка повеселел — он уже женат. Небрежно.
Она ходит к матери. Я влюблен <без памяти> еще больше, она кокетничает, чтобы исправить дело Кирки. Я думал, что нашел правду, нет, красота пришла и сломала всё. Я на всё готов. Ерошка говорит, что теперь, что я мол [?] говорил, что ты дурочка. Я поймал ее за станицей и ходил к ней. Что будет, я не знаю; но я жить не могу без нее.101
[Чт]о значит это удивительное явление самоубийства?
[Ж]ивотное, то существо, вся деятельность которого [в]102 сохранении и усилении своей жизни, убивает само себя. Люди, не признающие в человеке никакой другой основы жизни, кроме животной, произносят такие удивительные, бессмысленные слова: человек-животное убил сам себя. Ведь если основа жизни человека только животная, то сказать: человек убил сам себя, всё равно что сказать: стакан сам разбил себя. Но мы видим, как люди убивают сами себя, сами знаем про себя, что каждый из нас может убить сам себя, и нисколько не удивляемся этому.103 Мы знаем, что это возможно, потому что ни на мгновенье не перестаем чувствовать, что жизнь (истинная жизнь наша) всегда в нашей власти, и мы не столько знаем это мысленно, но опытом знаем это, потому что во всё временное продолжение нашей жизни только и делаем, что убиваем и воскрешаем себя. Убийство себя из пистолета есть только104 один из случаев самоубийства, при котором смерть животного совпадает с умиранием разумного сознания. И в этом отношении смерти на войне, в драке, на дуэли ничем не отличаются от самоубийства. Самоубийство не есть убиванье своего животного — убивание своего животного так же часто совпадает с самоубийством, как и с проявлением высшей степени жизни;105 самоубийство есть106 ложь заблуждения. И[оан.] 8, 44. Ваш отец дьявол, — сказал. Иисус иудеям, утверждавшим, что они семя Авраама и никогда не были рабами..............107 когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он лжец и отец лжи.
Эта самоубийственная ложь есть признание своей разумной жизни жизнью животной.
Ложь и заблуждение в том, что человек, признав своей жизнью жизнь животного, начавшуюся с рождением и имеющую кончиться телесной смертью, не только не видит проявления своей истинной жизни, вовсе несовпадающего с рождением, а обнаруживающегося гораздо после, но это-то зарождение своей истинной жизни принимает за нарушение своей жизни.
Solsbury на что[-то] не согласился, Клив[ленд] написал послание, и случилось всё, что вы знаете, и явилась возможность войны, <такая очевидная, что владетели денег испугались> такая вероятность ее, что108 на биржах городов обоих государств потеряны миллиарды, и принц, Гладстон, литераторы, эпископы написали послания, и войны на этот раз как будто не будет.
Два гладиатора, воспитанные с детства на том, чтобы насмерть драться за победу, сошлись, смерили друг друга глазами и готовы были начать... но их развели, и все успокоились. И я понимаю, что успокоились те, которые воспитывали гладиаторов и содержат их: они знают, что теперь эта борьба не нужна и отложили ее до другого раза. И они поступили разумно и благоразумно. Но не так поступают те, которые с точки зрения человечности, христианства участвовали в остановке этой борьбы, как это делали частные люди — литераторы, духовные лица, как это бы сделал я, если бы исполнил ваше желание и подал свой голос. Все честные люди, мы уговариваем эти два народа остановиться и не драться теперь, еще особенно потому, что эти два, говорящие на одном языке, родственные народа поступили бы нелепо, и те, которые писали, уговаривая стороны, делали — да простят они меня — сметную глупость. Ведь как гладиаторы воспитаны для драки, и если они разведены, то только на время, и завтра, послезавтра будут драться, может быть, еще хуже, чем бы подрались нынче. Все условия для того, чтобы они дрались, остались те же. То же и с народами Америки и Англии. Надо иметь слишком мало perspicacité,109 чтобы не видеть, что всё то, что ведет к войне, всегда готово — и не одна Венецуэла, а тысячи других причин могут произвести то же. Причина одна, известная: патриотизм. Люди воспитаны в том, что для англичан радостно, что Англия богаче, сильнее, для американцев то же относительно Америки. И пока это будет, будет война.
Мне случалось говорить про патриотизм, указывая на его несовместимость с христианством. И всегда я встречал один ответ. Патриотизм дурной — да, но есть хороший. В чем же хороший, никто не сказал. Как будто патриотизм так же, как и эгоизм, может быть хороший и согласный с человеч[ностью] и христианством. Положим, нынче не будет войны и разведут бойцов, но разве не останутся те же войска, те же профессора, восхваляющие славу отечества, те же газеты. Прочтите газеты русские, английские, немецкие, разве это не постоянное натравливание одних на других. Если и встречается увещание к миру и дружбе, то только для того, чтобы быть сильнее против общего врага. При таком складе жизни не может быть мира. Латентная, скрытая война не перестает и не может не разразиться. Для того, чтобы не было войны, нужно не уговаривать English speaking nations110 быть в дружбе, а нужно уничтожить патриотизм, а чтобы уничтожить патриотизм, надо прежде всего уничтожить фарисейство. Если бы люди говорили: я люблю только себя, свою семью или Англию и желаю погибели всего, только бы благоденствовали я и Англия, и еще бы то же говорили американцы, тогда бы можно было уничтожить зло войны, оно видно бы было, а теперь это скрытая болезнь, и лицемеры старательно скрывают ее. Скажите людям, что война дурно, они засмеются: кто же этого не знает? Скажите, что патриотизм дурно: о да, завоевательный патриотизм дурно. Но какой же хороший? Да вот тот, какого мы держимся. Как будто может быть какой-нибудь патриотизм, если не завоевательный, то удержательный. И вот пока это будет, пока зло будут выдавать за добро, будет война нынче, завтра и нельзя будет остановить ее. Для того, чтобы не было войны, нужно прежде всего, чтобы всякий патриотизм был признан злом, постыдным делом, несовместимым с истинным просвещением и христианством. Только тогда возможно будет бороться с ним и воспитывать людей не в уважении к нему, не в желании славы, силы, богатства России, Англии, Америке, а в желании блага людям, в желании осуществления царства божия на земле. Не будет войны не тогда, когда мы будем говорить туманные фразы о каком-то безвредном и нравственном патриотизме, а когда будем понимать и так воспитаем молодое поколение, что стыдно будет желать блага своему народу предпочтительно перед другим, что как теперь мы считаем, что неприлично столкнуть с тротуара идущего человека, неприлично отнять у человека нужную ему вещь, а прилично уступить дорогу, дать то, что нужно, другому, так же мы будем считать неприличным желать англичанину Англии или американцу Америки больше Венецуэлы, и как теперь мы рады случаю лишить себя и услужить другому, так мы будем рады в ущерб своей народности услужить другой.
<Ослепление, в котором в наше время находятся народы, подобно тому, в котором бы находился человек, с усилиями бежавший к безопасному месту отдыха и не останавливающемуся у своей цели и бегущему дальше, представляется мне до такой степени неестественно, что, кажется, одного маленького напоминания достаточно для того, чтобы они прозрели и сбросили, наконец, с себя тот гнет предания зверства, под которым они страдают, и потому я, полагая, что голос всякого неослепленного человека может иметь значение, охотно исполняю ваше желание и прошу вас напечатать это письмо, где вы найдете нужным.>
<Причина военных опасностей нашего мира так очевидна и затмение, вследствие которого люди нашего времени, отыскивая средства избавления себя от войны, не видят того, что они сами производят ее, так странно, что «людям, видящим эту причину», нельзя не желать вывести людей из этого странного ослепления, и потому я охотно исполняю ваше желание и пишу письмо, которое прошу предать публичности, не переставая надеяться, что люди увидят же, наконец, то, что они сами делают то зло, от которого страдают.>
<И что такое положение вечной войны будет продолжаться между этими людьми до тех пор, пока их миросозерцание не изменится, пока они будут считать, что увеличить свое могущество есть благо, желать такого увеличения и содействовать ему есть достоинство и добродетель.>
<Так это было бы, если бы признали патриотизм тем, что он есть: дурным, низким чувством. А мы не можем не признать этого, если мы только на минуту оставим свой задор и спокойно и просто подумаем о том, что такое патриотизм и что мы проповедуем и прививаем молодым поколениям под этим именем. А как скоро мы признаем это, то уничтожится то ужасающее зло милитаризма, от которого мы все страдаем и от которого мы ищем спасения везде, но только не там, где оно находится.>
<Кто не слыхал тех наивных детских ответов на вопрос, что они хотят из двух: волчок или куклу, — ехать кататься или оставаться и играть дома. То, очень сильно желая и того и другого, они обыкновенно отвечают: и волчок и куклу, и кататься и дома играть.
И вот когда такие два разбойничьи соединения сталкиваются и показывают друг другу зубы и потом на время, по каким-нибудь опять-таки эгоистичным причинам расходятся не подравшись, наивные люди очень радуются и воображают, что они избавились от бедствий и ужасов войны. Но ведь при таком положении отношения государств между собой люди не могут никогда избавиться от бедствий войны.
Война латентная, скрытая не переставала и не перестает ни на минуту между всеми государствами, и при всяком глупом слове глупого человека, занимающего положения царя, министра, президента, может всякую минуту проявиться в сжатой форме, не переставая тлеющий огонь может вспыхнуть. Но вспыхнувший огонь ничуть не хуже тлеющего. Тлеющий огонь, если не потушить его, неизбежно опять вспыхнет. Если мы не хотим пожара, надо тушить огонь, уничтожить причину его, а не разбрасывать огонь, как это делают до сих пор. Положим, нынче не будет войны и разведут уже смеривших друг друга глазами и засучивающих рукава бойцов, но разве не останутся те же войска, те же профессора, восхваляющие славу отечества, те же газеты.
Прочтите газету какого бы то ни было времени и какого бы то ни было народа, и в каждой вы наверное найдете рассуждения о том, как желательно увеличить могущество и благосостояние своего народа и как такое и такое-то государство мешает этому. Стоит почитать несколько времени газеты одного и того же народа, и невольно заражаешься политическими интересами, проповедуемыми газетой, радуешься увеличению богатства, границ своего государства и начинаешь обвинять и ненавидеть тех, которые ставят пределы этому увеличению. Разве это не постоянное натравливанье одних на других. Если и встречается увещанье к миру и дружбе, то только для того, чтобы быть сильнее против какого-либо другого врага.
<Правда, больше становится людей, ненавидящих войну, общественное мнение начинает не так уж одобрять войну, как прежде, но если причины, производящие войну, останутся те же, при первом сильном столкновении голоса эти будут заглушены, и война будет.>
<Как бы ни старались люди запутать словами сущность дела: патриотизм есть и не может быть не что иное, как предпочтение своей страны, своего народа, своего государства другим странам, народам и государствам.>
<Помню, как раз в компании пьющих студентов один из них, не пьющий, стал доказывать им неприличность их занятия и как на это один из пьющих встал и, подняв бокал, провозгласил тост за здоровье воздерживающихся, и как все захохотали и продолжали пить. Всем так хотелось продолжать попойку, что это самое нелогическое возражение было принято за убедительнейшее доказательство справедливости того, что надо было продолжать делать то, что им хотелось. И веселая попойка продолжалась.>
<Честный ответ на этот вопрос должен иметь огромные последствия. Если бы случилось то, чего я не допускаю (со всех сторон обдумав этот вопрос и прочитав всё, что могло помочь его решению), чтобы было выяснено то, что патриотизм какой-то особенный (как стараются показать это его защитники) может быть благодетелен, то будет по крайней мере определено, какой патриотизм хороший и какой дурной; если же, как это и должно быть, выяснится, что хорошего патриотизма, как и хорошего эгоизма, быть не может, а что всякий патриотизм есть дурное чувство, которое не только не должно быть восхваляемо и не допускаемо, но должно быть старательно искореняемо, тогда должны измениться и все наших взрослых людей отношения к явлениям жизни и главное измениться воспитание, даваемое подрастающим поколениям. Если бы было ясно сознано то, что действительно есть, что патриотизм есть злое, губительное чувство, пережиток языческих времен, которому не только не следует предаваться, как не следует предаваться другим остаткам варварства, а всеми силами бороться с ним. Если бы это было разъяснено, то было бы совсем другое, если бы люди понимали, что патриотическое чувство дурное, как русские, так и англичане, без всяких расчетов на увеличение России или Англии в ущерб Турции, помогли бы армянам и избавили бы их от страданий.
В венецуэльском вопросе, например, если бы было ясно, что патриотическое чувство дурное, всякий англичанин и правительство не только не настаивало бы на известных границах, не грозило бы войной, а спросило бы у народа, живущего>112
<И потому еще раз умоляю всех добрых и честных людей, держащихся патриотизма и проповедующих патриотизм, серьезно ответить на этот вопрос. Ответ на этот вопрос имеет огромную важность. Если бы случилось, чего я не могу допустить, что, несмотря на то, что я, со всех сторон внимательно обсуживая этот вопрос, просмотрел законность и благодетельность патриотизма в наше время, и будет найдено, что патриотизм бывает полезный, такой (как это говорят некоторые), который содействует каждому народу, сложившемуся в отдельную совокупность, выразить свойственные каждому народу типические черты, проявление которых нужно для прогресса и блага человечества, то последствия такого определения патриотизма будут те, что мы, члены больших государств, не только перестанем желать присоединять к себе новые народности и государства, а будем радоваться, когда покоренные народы будут от нас освобождаться, и будем содействовать этому, и так будем воспитывать молодые поколения; русские будут содействовать освобождению Польши, Финляндии, Остзейского края, Армении; англичане — Ирландии, Австралии, Индии и т. п., и так будем воспитывать свои молодые поколения. Если же ответ на вопрос о том, в чем состоит в наше время законность, благодетельность патриотизма, будет состоять в признании его всегдашней незаконности и неблагодетельности, как это и должно быть, то наши отношения к другим государствам и народам еще больше изменятся. Если мы искренно признаем, что патриотизм дурно, то мы не только не будем огорчаться тем, что не мы присоединили к себе Армению, Константинополь, Венецуэлу, Трансвааль, но будем искренно радоваться всякому уменьшению могущества своего государства, тому, что от нас отошла Польша, Ирландия, Чехия, что мы перестали участвовать в грехе насилия. Если бы мы признали патриотизм дурным чувством, таким, каким мы признали эгоизм, мы бы стыдились всякого проявления его.>
За несколько дней перед праздником ко мне зашел близкий мне человек — крестьянин, служащий весовщиком на товарной станции Казанской ж. д. Несмотря на то, что он, нуждающийся человек, как все наши рядовые крестьяне, получает здесь 25 р. в месяц и послал в продолжение года на подати и нужды около 100 р., он сказал мне, что не хочет больше служить и уходит. Ему [не] тяжела работа в продолжение 12 часов на морозе (дома, особенно летом, работа много тяжелее), но ему скучно, во-первых, однообразие работы, во-вторых, многие совершающиеся на глазах обычные нехорошие дела, главное же ему тяжело иметь дело с тем замученным народом — грузовщиками, с которыми ему приходится иметь дело. Он рассказал мне, что эти грузовщики работают с отдыхом по часу для обеда и ужина 36 ЧАСОВ сряду. Несмотря на полное мое доверие к правдивости и серьезности моего приятеля, я был совершенно уверен, что он или ошибается, или преувеличивает, или я чего-нибудь не понимаю.
— Да не может быть. Как 36 часов? — спрашивал я.
— Так и работают, — отвечал он мне: — день и ночь и опять день.
— Да отдыхают же.
— Нет, без отдыха.
— Да зачем же это?
— Такой уговор. Если кто не хочет — ступай с богом, другие найдутся.
Рассказ моего приятеля был так обстоятелен, так подробно рассказал он мне все условия, при которых происходит эта работа, что нельзя было не верить, но я все-таки не мог верить. Всякий раз, когда я рассказывал про это, никто точно так же не верил. По рассказу моего приятеля выходило так, что на Казанской товарной станции работают на таких условиях 250 человек. Все они разделены на партии, в каждой партии 5 человек. Живут все по квартирам, приходят поутру, работают день и ночь на выгрузке и тотчас на следующий день поступают на нагрузку и работают еще день, так что в двое суток они спят одну ночь. Работа их состоит в том, чтобы сваливать и перетаскивать тюки по 7, 8, 10, 12 пудов. Двое наваливают на спины троим, и эти трое носят. Вырабатывают они, на своих харчах, менее рубля в сутки. — Работают постоянно без праздников.
Всё это казалось мне так невероятно, что я, несмотря на всё мое доверие к моему приятелю, решил своими глазами увидать это.
На второй день праздников я приехал на Казанскую товарную станцию. Перпендикулярно к улице, всей занятой лавками, идут параллельно, кажется, 8 платформ, очень длинные, я думаю, шагов 500 каждая. В промежутки между платформами въезжают ломовые, поднимая или привозя товар. Въезжают в эти промежутки в ворота. Последняя платформа нагружает[ся], и на ней работает мой приятель. Я вошел в ворота: с левой стороны на расстоянии шагов 100 друг от друга весы по №№ от 1-го до 12-го. Около первых весов извозчики и рабочие сваливают шестипудовые тюки с обоями. У других весов другой товар, и так у всех. У весов моего знакомого в эту минуту не было нагрузки, он окликнул меня, и я подошел к будке его весов.
— Приехал сам посмотреть про то, что ты мне рассказывал. Кому я ни говорил, никто не верит.
— Никита! — сказал, не отвечая мне, Агеев, обращаясь к высокому красивому человеку в оборванной поддевке, который вышел из будки. — Когда вы поступили на работу?
— Вчерась поутру.
— А ночь где были?
— Известно, на выгрузке.
— Ночью работали?
— Ночью.
— А нынче когда сюда поступили?
— В 7 часов утра.
(Я приехал на товарную станцию в 4 часа пополудни.)
— Ну, а вечером?
— Вечером спать, — сказал, слабо улыбнувшись, рабочий.
Подошло еще несколько рабочих — вся партия из пяти человек. Я расспросил еще. И не могло быть никакого сомнения, всё было так, как рассказал мне Агеев.
Рабочие все были без шуб, несмотря на то, что было около 20° мороза. Они так постоянно работают, что греются усилиями и движением. Рабочие были все молодые люди в самой силе — один только был постарше — вероятно, лет за сорок. У всех лица были худые, рабочие, но не отличающиеся от обыкновенных рабочих лиц. Одно отличие только бросалось в глаза — это было выражение взгляда. Глаза были усталые, сонные. Тот красивый рабочий, с которым я с первым стал говорить, особенно поразил меня этой особенностью взгляда. Могли бы подумать, что он был выпивши, если бы не такая спокойная речь. Полагая, что такое страшное напряжение труда в продолжение 36 часов можно поддерживать только вином, я спросил его: не выпил ли он нынче?
— Я не пью, — сказал он, как всегда, если не пьют, отвечают на этот вопрос и быстро и с некоторым удовольствием.
— Не пьет и не курит, — подтвердил мне Агеев.
Я выразил удивление.
— Другие пьют понемногу — сюда приносят. Всё крепости прибавит, — сказал более пожилой работник. Он и нынче выпил, но это было совершенно незаметно. Из расспросов моих оказалось, что все они деревенские, большей частью земляки — тульские, есть орловские, воронежские. Живут они некоторые с семьями, большая же часть отсылают заработанное домой. Харчатся все порознь у хозяев. Харчи обходятся по 10 р. в месяц. Едят мясо всегда, постов не соблюдают. Вырабатывают рублей по 30 в месяц. Многие не выдерживают этой работы и уходят. На вопрос мой: зачем они работают такую каторжную работу? — отвечали, улыбаясь:
— А что же доделаешь?
— Да зачем в три упряжки подряд? Разве нельзя бы было так, чтобы работать посменно?
— Видно, нельзя. Куда же денешься? А не хочешь — ступай. Не то что... а опоздаешь на час, и то сейчас ярлык, и ступай.
Я видел людей, которые работали 36 часов, и все-таки не верил, потому что не видел их в работе — это на нагрузке, в эту минуту не было работы — и, чтобы осязательно убедиться, пошел с Агеевым на платформу, где выгружали. Мы пошли в другие и третьи ворота мимо целых улиц всякого рода туш, снятых с платформ и поднимаемых извозчиками, и подошли к рабочим, которые перекатывали на себе вагоны с одного места на другое — туда, где свободная платформа.
Работают вообще грузчики сдельно по 1 рублю с 1000 пудов, но работу такую, как очистка платформы, они обязаны делать бесплатно. Я разговорился с этими рабочими; все подтверждали то же. Эти работали с утра, но будут тут же работать ночь и пойдут еще на нагрузку завтра утром на целый день. Отдых дается только один час на обед и столько же на ужин, но и то не в определенное время, а как придется, по надобности. Так, например, в этот день рабочие, накатывавшие вагоны, только что пообедали, а было 5 часов.
— А ужинать когда? — спросил я.
— А когда отпустят, другой раз и до 10 часов.
На этих платформах несколько рабочих собралось около меня, и, видя, что я интересуюсь их положением, они рассказали мне то, что, очевидно, было им особенно неприятно и что, им казалось, легко может быть поправлено, а именно их ночное помещение. Оказывалось, что между концами дневной упряжки и началом ночной иногда выпадало время, часа полтора, когда можно было отогреться и соснуть в теплой горнице. Но горница эта была так тесна, что 100 человек, которые собирались там, не могли помещаться иначе, как половина под нарами. Я пошел посмотреть это помещение. Это 10-аршинная изба с печкой и местом для топки ее, занимающая часть пространства, так что на нарах едва ли есть место для 40 человек. О том же, сколько есть воздуха для дыханья, и говорить нечего. Вероятно, пребывание тут измученных работой людей особенно тяжело отзывается, потому что все с каким-то ужасом и озлоблением говорили про это помещение. Посмотрев несколько еще партий на их ужасной работе и взяв у одного из них печатные листки его книжки, я поехал домой, уверившись тому, что правда то, чему нельзя и не должно верить; правда то, что положение русского крестьянина таково, что ему нужно продавать свою жизнь за те копейки и рубли, которые ему необходимы, чтобы удержать для своих детей корову, которую угрожают увесть от него за подати, и что есть люди, которые берут эту жизнь человеческую и пользуются ею для того, чтобы насытить свои зверские, извращенные аппетиты роскоши, люди, спокойна сосущие лучшую кровь народа для того, чтобы покупать шелки, бархаты и бриллианты своим женам или любовницам.
Железная дорога берет за выгрузку вагона в 600 пудов 3 рубля, платя за выгрузку 60 копеек этим рабочим, которые отдают на это свои жизни и живут на 20, 30, 40 лет меньше, чем они должны бы жить. Позволит ли какой-нибудь разумный человек морить лошадь 36 часов, наверное губя ее, позволил ли бы рабовладелец своим рабам губить свою нужную ему жизнь? Беда в том, что жизнь эта никому не нужна, кроме ему самому, его матери, жене, детям. А они все такие же рабы; так же загнаны в то безличное рабство, которое в тысячу раз хуже самого жестокого личного.
И пусть не возмущаются этим известием наши либеральные газеты и либеральные господа, живущие господской жизнью. Ведь они, мы все не переставая делаем то же. Не говоря уже о тех золотарях, рабочих на сахарных, зеркальных, карточных, спичечных, табачных фабриках, производством которых мы пользуемся и для которых нужна погибель жизней человеческих, только стоит нам оглянуться хорошенько на нашу жизнь, чтобы увидать золотарей, лакеев, кучеров, дворников, банщиков, почтальонов, которые прямо для нас губят свою жизнь, кровь которых мы сосем прямо непосредственно. Мы довольны тем и успокоивали свою совесть, что нет рабов. Да это ужасно, что нет определенных рабов у определенных господ. Разве не в тысячу раз ужаснее это рабство безличное, при котором мы безжалостно губим жизни человеческие, не только не чувствуя своей ответственности, но и чувствуя себя не в силах прекратить эту ужасную погибель человеческих жизней?
Так что же делать?
Ответ простой. Прежде всего сознать то, что мы — рабовладельцы и что быть рабовладельцами неопределенными неопределенных рабочих — хотелось сказать — так же дурно, как было быть рабовладельцем крепостных, но это было бы неправда — гораздо хуже и потому, что это зло скрытое, в котором люди не каются, и потому, что бедственность, до которой это неопределенное рабство доводит людей, во много раз больше той, до которой доводило личное рабство. Прежде всего сознать свою вину, как ее сознавали в мое молодое время в 40, 50-х годах рабовладельцы, и искать выхода из него: посредством и освобождения рабов и устранения себя от участия в рабовладельчестве.
Я считаю только это последнее действительным. Стоит только людям стараться как можно меньше пользоваться трудами других людей и в виде предметов производства и прямой прислуги, и само собой распутается и самое положение рабства.