Путешествовать очень приятно: но вспомните смотрителей, ямщиков, счеты. Дорога от С.-Петербурга до Нарвы довольно однообразна. Но прекрасная вечерняя заря меня очаровывала; картины из моего будущего, из моего прошедшего мелькали перед моими глазами: я ожидал счастия. Иногда и синие, желтые, пунсовые листья осеннего леса представляли моим взорам разнообразные, чудные декорации. Облака громоздились самым оссиановским образом.
Нарва после С.-Петербурга производит на душу странное впечатление. Улицы, и сверх того главные, уже нашего грязного переулка; дома высокие, готической архитектуры, с надписями и изречениями из священного Писания. Вид города чрезвычайно живописен: развалины Иван-города как будто еще и теперь, подобно привидениям воителей, устрашают Нарву. Нарова шумит между древними укреплениями русскими и бывшими шведскими: две башни с противных сторон смотрят одна на другую и похожи на двух неприятелей, готовых вступить в бой.
С А. Л...м[1] и с его семейством, провожавшим нас до Нарвы, отправился я смотреть здешний водопад: что сказать вам, друзья, об этом великолепном зрелище? Оно не удивило меня, потому что я уже ожидал чего-то чрезвычайного. Но я наслаждался и его вечным шумом, и бездною его жемчуга, и лесистыми островками, разделяющими его на несколько рукавов. Мы осматривали достопримечательности Нарвы: дом Петра Великого, где хранятся башмаки его работы и два экземпляра его знаменитой дубины; церковь русскую, бывшую некогда католическою, потом лютеранскою, и немецкий собор святого Петра. В последнем мы нашли гробы многих именитых граждан города Нарвы, живших в первой половине 17 столетия. Надгробные камни покрыты эмблемами и надписями, напоминающими тленность всего земного: здесь изображение свечи с девизом — «Свеча гаснет»; там розы с девизом — «Роза увядает», и проч. Мне представлялись добрые, честные отцы семейства, которые здесь покоятся, их важность и деятельность, их строгость в домашнем быту и праздничная торжественность, с коею по воскресеньям отправлялись сюда с своими женами домовитыми, опрятными благодарить бога за свое благоденствие. Я видел их дочерей пригожих и застенчивых; видел всю их смиренную, тесную жизнь, их радости и страдания.
«Здесь все говорит о смерти, — сказал наконец один из наших сопутников, — о ней и в свете упоминают беспрестанно!».
«В свете, — прибавил я, — столько говорят о смерти и так часто произносят звук смерть, что наконец с ним не соединяют никакого понятия». Молодая княжна С...а задумалась.
В Нарве я в первый раз узнал, что значит возбуждать любопытство жителей большого уездного города: они за нами везде следовали толпами; все окна, все двери были отперты, на нашу коляску глядели, как на осьмое чудо света.
Дорогою от Нарвы до Дерпта, недалеко от станции Ненналь[2] на берегу Чудского озера, мы с доктором[3] должны были выйти из экипажа: лошади не могли встащить нас в гору. Ночь была истинно скандинавская: ветер не свистел, а завывал; сердитое озеро кипело у ног наших и с минуты на минуту приближалось. Один из слуг, бывших с нами, молодой человек лет 18, который, вероятно, бури знал по одному слуху, не скрывал своего страха; он смешил нас; однако же мы были довольны, когда наши кони взвезли нас на пригорок и коляска медленно двинулась по песку. Никогда я не видывал лучшего подобия хаосу: берег и озеро, суша и вода, казалось, смешались и беспрестанно уступали друг другу. Перед тем, вечером, мы видели море: оно было спокойно, величественно, необозримо; последний свет зари, отражаясь, рассекал его на несколько разноцветных слоев, и небо, столь же спокойное, отделялось от него ясною чертою.
В Неннале я вспомнил, что нахожусь в прежнем владении семьи нашей, что в 8 верстах похоронен покойный батюшка.
О колыбель моих первоначальных дней,
Невинности моей и юности обитель!
Когда я освещусь опять твоей зарей
И твой по-прежнему всегдашний буду житель?
После 11-летней разлуки[4] проскакал я в осеннюю, бурную ночь через места, для меня незабвенные, и не успел обнять гроб родителя. Дерпт... сколько воспоминаний, сколько милых картин, ясных и сумрачных из моего минувшего времени! Здесь я посетил профессора Д..., с дочерьми коего играл ребенком: София, которая уже тогда занимала влюбчивого мальчика, замужем; Юлия, которая тогда еще не расцвела, вянет.
За Дерптом природа уже гораздо свежее, и чем более приближаешься к Риге тем она становится разнообразнее и живописнее. Но перед самою столицею Лифляндии[5] пески несносны. Я здесь ничего не видал, потому что был болен и не мог ходить. Предместие красиво: это я заметил проездом; город, кажется, по большей части архитектуры готической.
Курляндия[6] начинается обширными, необозримыми равнинами; потом становится холмистее. Мы проезжали местами очень живописными; жаль только, что погода была пасмурна и туманна. Замок Деблен, развалины из веков рыцарских, лежит прелестно на зеленом круглом холмике над водою и весь обсажен деревьями. В Курляндии мало дубов; но лишь только въедешь в Пруссию, как везде встречаешь это народное тевтонское дерево. Зато огромные сосны, ели, липы и березы здесь возвышаются в воздух и напоминают древних богов: Перкуна, Пикола и Потримбоса,[7] которым леты[8] приносили жертвы под их исполинскою тению.
Леты вообще гораздо лучше из себя эстов и финнов; особенно между их молодыми мужчинами встречаешь лица и головы, которые бы не испортили статуи пригожего Сильвана[9] или даже Антиноя, но стан их ничтожен и не мужествен; женщины вообще безобразны.
Как описать вам, друзья, чувства, с коими оставил я Россию? Я плакал как ребенок, и эти слезы, которые удержать был не в состоянии, живо заставили меня чувствовать, что я русский и что вне России нет для меня счастия. У вас, мои милые, у вас мое сердце, у вас мое все. Природа, моя давнишняя утешительница, приняла меня в свои объятия. Мы въехали в прусские пески и шажком тащились вдоль моря: вечер был самый поэтический; облака, от вечерней зари,
Летя, сияли,
И, сияя, улетали
за далекий, величественный, ясный небосклон; море кипело и колыхалось. Какая противоположность!
Дикий Нептун роптал, кипел и в волнах рассыпался,
А с золотой высоты, поздней зарей освещен,
Радостный Зевс улыбался ему, улыбался вселенной:
Так, безмятежный, глядит вечный закон на мятеж
Шумных страстей; так смотрит мудрец на ничтожное буйство:
Сила с начала веков в грозном величьи тиха.
Мне море в нашем переезде из Мемеля в Кенигсберг чрезвычайно наскучило. Море да песок, песок да море, и это в продолжение 14 часов езды с проклятыми немецкими почталионами, которые даже не сердятся, когда ругаешь их всеми возможными доннерветтерами, и на все твое красноречие с величайшим, с истинно германическим равнодушием отвечают: «Ja, mein Herri». Какой же песок! В точном, самом точнейшем смысле слова: песчаное море! Ни травки, ни муравки, ни куста, ни дерева! Конечно бы я умер с тоски, ежели бы голод не умилосердился надо мною и не вздумал разнообразить чувств моих: выпив только чашку кофе, с четырех часов утра голодал я до пяти пополудни.
Теперь мы в Кенигсберге.
Поутру осматривали мы город.
Я уже видал несколько готических городов, но ни один не поразил меня до такой степени. Переезжая чрез мост, я ахнул: река Прегель по обеим сторонам обсажена узенькими высокими домами (между ними есть 8-этажные), которые стоят к берегу не лицом, а боком, снабжены огромнейшими кровлями и тем получают вид каких-то башен китайской или бог знает какой постройки! Улицы красивы и некоторые довольно широки: большие крыльца придают городу веселую южную физиономию. Меня восхитили италианские тополи, которые я здесь увидел в первый раз: не знаю красивее дерева.
Мы уже дня три едем довольно однообразными песчаными местами: одно воспоминание о моих милых меня живит и отгоняет от души скуку. Признаюсь, что я никогда не любил вас так, как теперь, в разлуке с вами. Навеки останется у меня в памяти мгновенье, когда переехал я через границу. Оно принадлежит в моей жизни к тем немногим, в которые, по словам Гамлета, приближаемся к духу вселенной и получаем право вопросить Провидение.[10] И в эту минуту чувствую как будто бы тихое веяние, которое заносит ко мне образы из давно минувшего, из моего детства. Кажется, вижу самого себя в день моего отъезда из того мирного городка, где получил первое образование.[11] Матушкина зимняя бричка уже на дворе; слуга моего доброго наставника несет с крыльца мою поклажу; стою один и гляжу в сад, занесенный снегом, и в первый раз чувствую вдохновение; в первый раз предчувствие, тоска, стремление в неизвестную, туманную даль и тайная боязнь наполняют мою душу, томят и освежают ее. Слезы, которых я не знал до того времени, хлынули из глаз моих; и тогда в первый раз я дерзнул вопросить промысл и будущность! Помню еще несколько таких мгновений: к ним принадлежит и то, когда скрылось за мною отечество.
Мы все проезжали до сих пор католическою землею, населенною по большей части поляками и литовцами. Жидов здесь также чрезвычайно много.
Для меня чужды теперь хлопоты наших людей и почталионов, старающихся освободить коляску, завязшую в песку и задержанную еловыми сучьями. Доктор сердится, выскакивает, бранится; а я, уверенный, что не помогу обшей беде и что она минет и без меня, остаюсь спокойным и продолжаю писать, как будто ничего не бывало.
Если вы будете в Мариенвердере и в Нейенбурге, вспомните обо мне, друзья! Оба города лежат на берегах Вислы самым живописным образом один против другого. Необозримые пажити, светлые рощи, богатые луга, множество селений и городков на высоких берегах величественной прелестной реки... как жаль, что я не живописец! Мариенвердер богат хорошими сливами и грушами и миленькими девушками. Добрые друзья, ежели будете в Мариенвердере, купите себе груш и слив и поцелуйте хотя одну красавицу в мое воспоминание!
Мы оставили Берлин и Пруссию; сообщаю вам, друзья, некоторые об них воспоминания. Вечером в мою бытность в Потсдаме я отправился полубольной в гарнизонную церковь; вхожу в великолепный храм, выбитый алым бархатом: скудное мерцание наших свеч разделяло царствующий мрак на огромные тени, между коими изредка лоснились темно-багровые обои и сияла потускневшая позолота; молчание прерывалось нашими шагами и глухим отголоском здания; когда мы останавливались и умолкали, безмолвие возрастало и было тяжеле и печальнее. Здесь похоронен великий Фридерих; а возле него лежит в богатом мраморном мавзолее отец его: смерть помирила их![12] Сам он в простом гробе с свинцовою обшивкою: он даже не хотел, чтобы бальзамировали его.
В Берлине я между прочим посетил фарфоровую фабрику. Механические работы, махины, горны и проч., предметы для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны; посему иногда по природной мне уступчивости бываю в обществе других в мастерских и фабриках; но нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями Природы будит во мне какое-то смутное негодование. Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать под защиту высокого, свободного неба; чувствую себя счастливым даже под завываньем бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными звуками возвышает душу. С любезным для меня семейством Шадовых я был в новом берлинском театре; здесь огромный, светлый концертный зал расширил сердце мое: я вдруг почувствовал себя веселее. Это один из прелестнейших залов, мною виденных. Воскресенье 10(22) числа я был с Лаппенбергом[13] в доме одного банкира из Гамбурга и слушал прелестное: Requiem. Пели любители, в числе их поразил меня сын банкира Авраама Мендельсона: он приехал с отцом из Парижа и, будучи мальчиком 15 лет, чудным своим музыкальным талантом успел уже прославиться. Никогда я не видывал столь совершенного красавца: его черные локоны в природной свободе упали до половины спины, шея и грудь белые, как снег, были открыты; черные полуденные глаза горели и возвещали будущего победителя душ! Уста небольшие, розовые казались созданными для поцелуев; в его голосе вылетало сердце, узнавшее и чувствующее более, нежели обыкновенно знают и чувствуют в его возрасте. Между прочими любителями находился друг Шиллера Кернер, отец бессмертного юноши, героя, поэта, мученика.[14]
Мои прогулки с Лаппенбергом в зверинце и в саду замка Бельвю для меня всегда останутся памятными: мы часто разговаривали с ним об России, об российской истории и об языке русском; он человек умный, ученый, рассудительный, одаренный вполне трудолюбием своего народа и рвением расширить область своего знания. Нередко мы ходили до усталости по огромному зверинцу, несколько уже развенчанному рукою осени; воспоминали время минувшее и дивились огромным следам и развалинам, которые оно повсюду оставило в полете своем; листья шумели под ногами или будили тишину внезапным падением. Мы останавливались; глядели на купы зеленых, синих, пунсовых дерев и почти пугались, когда вдруг открывали сквозь ветви вид или дорогу там, где еще вчера все для нас было завешано листьями. Так в течении времени испытатель в боязливом изумлении иногда усматривает связь и родство между такими предметами мира, которые до того считались совершенно один другому чуждыми.
Я здесь точно в стране волшебств и очарований. Весь день бегаю, наслаждаюсь и даже не имею времени передать бумаге свои наслаждения. Саксонская природа очаровывав! меня еще и теперь, в глубокую осень. Представьте себе, друзья, чудесный Дрезденский мост через Эльбу, горы лесистые, потом туманные, синие, будто привидения по обеим сторонам; у самого моста величественную католическую церковь; представьте меня на мосту: гляжу и насилу удерживаюсь, чтоб не протянуть рук к этим очаровательным отдаленностям! Облака плавают в темно-голубом небе, озаряются вечернею зарею, отражаются в водах вместе с пышными садами и готическими, живописными строениями. Все долины, холмы и скаты усеяны бесчисленным множеством селений, деревень, городов — все здесь кипит жизнью. Люди пестреют в своих разноцветных одеждах. Вчера я был за городом с нашим доктором; народ толпами валил в общественный сад, где дрезденцы по воскресным дням пьют кофе и наслаждаются табаком и природою: что шаг, то новая в глазах моих картина! Экипажи, всадники, иностранцы в богатом английском, студенты в странном германском наряде, гвардейцы в красных мундирах с медвежьими шапками, нищие — словом, волшебный фонарь!
У меня было, как вы знаете, письмо в Берлин к поэту Тидге,[15] я его отдал здесь, в Дрездене. Тидге живет у почтенной госпожи фон дер Реке,[16] сестры герцогини Курляндской; в ее доме я познакомился еще с Бёттигером[17] и с Тиком, братом ваятеля,[18] главою германских романтиков. Тидге человек лет пятидесяти, самой обыкновенной наружности; он с первого взгляда более похож на доброго немецкого ремесленника, нежели на поэта: коротенький парик, из-под которого выглядывают седые рыжеватые волосы; маленькие серые глаза; морщинное лицо; слабое больное сложение и кривая нога — вот оболочка, в которую завернут творец «Урании»! Тидге разговаривает с большой живостью; его взоры воспламеняются, и, если рассказывает что-нибудь занимательное, он неприметным образом проливает теплоту в своего слушателя. Нередко посреди общего разговора он задумывается и сидит, занятый своими мечтаниями. Госпожа фон дер Реке нас заставила несколько раз заметить, когда впадал он в такое забвение. Обратя на него внимание в подобное мгновение, не смущаешь его, если он и увидит, что на него смотришь; он тотчас приходит в себя и с большим участием вмешивается в разговор общества. Я много рассказывал ему о нашей словесности: об Державине, Жуковском и молодом творце «Руслана и Людмилы» и должен был перевесть для него несколько стихотворений Батюшкова и Пушкина; он хочет их переложить и поместить в журнале, который в непродолжительном времени будет издаваться в Германии в пользу семейств, пострадавших от войны 1813 и 1814 годов.
Элиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе; ныне, на 65 году своей жизни, Элиза еще пленяет своею добротою, своим умом, своим воображением, — фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших последние годы Екатеринина века: великая императрица уважала и любила ее, уважала особенно, потому что ненавидела гибельное суеверие, которое Каглиостро[19] и подобные обманщики начали распространять уже в последние два десятилетия минувшего века. Ныне это суеверие, не встречая даже между мужчинами столь просвещенных противников, каковы были в прошедшем столетии великая царь-женщина и умная, смелая женщина-автор, в наше время быстро распространяется, воскрешая от мертвых старинные, давно забытые сказки наших покойных мамушек и нянюшек, которые облекает в пышные, греческие названия единственно для того, чтобы не стыдно было им верить. Все мы смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не признать власть белых и черных магов, говорящих самым отборным, сладостным и темным языком о возможности соединяться с душами, отлученными от тела, о существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно, носят брегетовые часы, от них пашет ароматами; их руки украшены кольцами, а карманы — нашими деньгами; они все знают, везде бывали, со всеми знакомы; наши жены находят, что они ловки и любезны, а мы — что они премудры!
Но возвратимся к женщине, которая сорвала личину с их предшественника. Каглиостро в свою бытность в Митаве успел воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее, герцогини Курляндской. Впрочем, Элиза не долго могла быть в заблуждении; она вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностию пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве.[20]
Я никогда не забуду этой почтенной, величавой, кроткой любимицы муз: вечер дней ее подобен тихому прекрасному закату благотворного солнца; ее обожают все окружающие. Почтенный Бёттигер мне про нее сказал: «Это не женщина; это прекрасное явление из того мира, которое напоминает все божественное, все высокое».
В кругу, в котором теперь нахожусь, знают, помнят и любят двух наших писателей: А. С. Шишкова и Н. И. Греча. Шишков очаровал всех своею почтенною наружностью; Тидге его иначе не называет, как прекрасным старцем: особенно он полюбилсй творцу «Урании» живостью, с которою принимает все впечатления. Н. И. Греч озадачил Тидге и госпожу фон дер Реке своим природным смелым красноречием, не связанным никакими светскими узами.
У Тика я был сегодня поутру; он человек чрезвычайно занимательный и достойный примечания по своему образу мыслей. Сначала я упомянул о сочинениях покойного Новалиса,[21] Тиком изданных, и жалел, что Новалис при большом даровании, при необыкновенно пылком воображении не старался быть ясным и совершенно утонул в мистических тонкостях. Тик спокойно и тихо объявил мне, что Новалис ясен,[22] и не счел нужным подтвердить то доказательствами. О Виланде Тик судит строго, но, как мне кажется, справедливо. «Виланд, — говорит он, — сластолюбив и скрытен: он с каким-то наслаждением останавливается на неблагопристойных предметах. Древние писатели распутнее Виланда, но выше его в глазах истинного философа, потому что в самых своих заблуждениях смелы и величественны и никогда не унижаются до шалости». Он согласен со мною, что в Виланде более слов, нежели дела.
Что же касается до его мнения о Клопштоке, оно так странно, что заслуживает быть замеченным: «Клопшток, — по словам Тика, — не есть християнин, не есть даже поэт нравственный, но скептик и потому писатель опасный».
В прошедшее воскресенье неожиданная встреча обрадовала меня в католической церкви. Я наслаждался превосходным пением королевских кастратов; обедня отошла; вдруг за мною кто-то вскрикивает, — оглядываюсь: это М...,[23] один из моих милых петербургских питомцев; он подводит меня к отцу; мы обнимаем друг друга, радуемся, удивляемся. Я потом был у них уже несколько раз и в их доме познакомился с молодым человеком, которого полюбил с первых двух свиданий: его имя О...,[24] он был в военной службе и теперь находится в Дрездене для своей матери, коей здоровье несколько расстроено. Вы себе можете вообразить, друзья мои, как часто бываю я у М..., можете вообразить, что мы разговариваем только и единственно о России и не можем наговориться о ней: теперешнее состояние нашего отечества, меры, которые правительство принимает для удаления некоторых злоупотреблений, теплая вера в Провидение, сердечное убеждение, что святая Русь достигнет высочайшей степени благоденствия, что русский бог не вотще даровал своему избранному народу его чудные способности, его язык богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что небо предопределило россиянам быть великим, благодатным явлением в нравственном мире, — вот что придает жизнь и теплоту нашим беседам, заставляющим меня иногда совершенно забывать, что я не в отечестве. В постоялом доме Hotel de Pologne, где мы ныне живем, нашел я еще несколько человек русских: примечательнейший для меня полковник Давыдов,[25] брат поэта; он говорил мне про Пушкина, с которым обедал в Киеве; я был чрезвычайно рад, что мог Давыдова познакомить с поэмой «Руслан и Людмила».
Я видел здесь чудеса разного разбора: двух великанов, восковых чучел, морского льва, благовоспитанного, умного, который чудо из чудес, говорит немецким языком и, как уверяют, даже нижнесаксонским наречием! Люблю иногда вмешиваться в толпу простого народа и замечать характер, движения, страсти моих братии, коих отделяют от меня состояние и предрассудки, но с коими меня связывает человечество: их нигде не увидишь в большей свободе, как при зрелищах; здесь занятое их любопытство раскрывает в речах нрав их; они обнаруживают все свои познания, свои чувства, свой образ мыслей.
Саксонец вообще в таком случае тих, молчалив, внимателен, глубокомыслен; дети и старики, мужчины и женщины безмолвствовали с благоговением; они, казалось, в самом деле видели перед собою государей Европы, с которыми знакомила их быстрым свистящим голосом обладательница сих карикатурных изображений; казалось, хотели помочь несчастному Коцебу, которого при них убивал сумасшедший Занд,[26] смотрели на госпожу Сталь и на морского льва, на великаншу и на всех присутствующих важно, пристально, спокойно, с величественною осанкою.
Кстати об редкостях: чтобы не забыть старика, доктора Л..., нашего соседа, оригинальнейшего из оригиналов! Он познакомился с нами в театре и на другой день звал к себе: бить тай! Это значит: пить чай; и уверял нас, что очень хорошо говорит по-русски, потому что когда-то был в Польше. Услужливость и добродушие, иногда переходящие за пределы пристойности и приличия, составляют главную черту в его характере: однажды, отозванный вниз к А. Л... и не имея как-то при себе ключа, я просил людей Давыдова постеречь мою комнату; это Л... услышал и вызвался пробыть в ней до моего возвращения; я сначала совестился, но он меня принудил согласиться. Л... все знает, везде бывал, со всеми знаком; приводит к вам купцов и предприимщиков, продает книги и картины, предлагает собственные услуги, хвалит ваши знания; говорит и судит о политике, торговле, литературе, астрономии и башмачном искусстве; ссылается на жену и дочь как на свидетелей непреложных, зовет вас в гости и душит своими ласками и учтивостию — словом, это муха, помогавшая дорожным Крылова и принявшая потом по метампсикозе вид маленького толстого старичка и доктора медицины.
Вчерашний вечер разделил я между, двумя женщинами уже не молодых лет, но до сих пор пленяющих своею любезностию: до семи был я у М. А. О...ской, а потом у госпожи фон дер Реке. О...ская обворожила меня своим разговором и беспрестанно напоминала мне нашего Евгения:[27] она выражается совершенно как он, употребляет почти те же слова, переходит с тою же легкостию от предмета к предмету. Особенно полюбил я ее за ее знание отечественной словесности: здесь, в Дрездене, нашел я женщину, знающую Дмитриева, Крылова, Державина гораздо лучше, чем многие из наших петербургских дам и девушек.
У госпожи фон дер Реке вчера читали новую книгу, в которой Фосс[28] обнаруживает меры, употребленный графом Ф. Леопольдом Штольбергом,[29] чтобы преклонить к католической церкви часть датских подданных; в заключении Фосс оправдывается в том, что пишет противу своего бывшего друга; рассказывает историю их связи, их постепенного взаимного охлаждения и, наконец, перехода Штольберга к католической церкви. Несмотря на то что Фосс о своем несчастном друге говорит иногда в самых жестких выражениях, я о Штольберге более жалел, нежели осуждал его. Везде является в его истории душа прекрасная, только искаженная придворною жизнию и предрассудками знатного дворянства. Фосс, напротив, иногда слишком колок и суров и местами достоин осуждения, потому что говорит о вещах, о которых не должен бы упоминать по крайней мере из благоговения к ангелу Агнесе, к милой, прелестной первой супруге несчастного Штольберга: она мирила и соединяла их, когда еще при жизни ее раздраженное соревнование и обнаженное самолюбие угрожали расторгнуть союз их. С ужасом слушал я историю двух друзей, ставших врагами: забудем, друзья мои, все неприятности, которые когда-нибудь были между нами! Будем снисходительны к мнениям и слабостям каждого из нас и дадим слово друг другу, что станем любить наших братии, не спрашивая, во всем ли их образ мыслей сходен с нашим!
Как описать картину так ясно, чтобы другой о ней получил точное, верное понятие? Как притом избежать скуки и единообразия? На словах какое-нибудь главное отличие одной картины от другой нередко кажется слабым оттенком, чертою неприметною. Глубокомысленный пламенный юноша, с которым не смею себя сравнивать, но на которого бы желал быть похожим, — Форстер[30] встретил почти те же трудности, когда хотел дать своим друзьям понятие о Дюссельдорфской и других галереях, славных в тогдашнее время. Он разрешает задачу следующим образом: «Совершенным может назваться всякое описание, — говорит он, — возбуждающее в читателе те же чувствия, которые возбуждает в зрителе самая картина» Передо мною Рафаэль, Корреджио, Тициян, Корраччи, Гвидо, Рубенс, Ван-Дейк: могу ли думать, что мое воображение достигнет до их творческой фантазии, могу ли надеяться, что слово сравнится с их волшебною кистию?
По крайней мере расскажу вам, друзья, чувства, которые вам передать не в силах, те чувства, которые составляли мое наслаждение и на время сближали меня с гениями, поэтами живописи. Я с лишком неделю каждое утро был в галерее: смотрел, сравнивал, учил наизусть картины; но, приступая к их описанию, должен просить вас быть снисходительными.
Не входя в святилище внутренней, италианской, галереи, я два утра провел в наружной, фламандской, чтобы себя совершенно успокоить и некоторым образом приготовить к созерцанию таинств, к созерцанию чудес небесной Гесперии.[31] — Отличительная черта Фламандской школы вообще прилежание и верность; высшей поэзии вы напрасно будете искать в ее произведениях: высшею же поэзиею, идеалом называю соединение вдохновения и прелести.[32] Рубенс силен, нельзя не признать в его произведениях вдохновения, но не имеет никакой прелести. Пламенное, мрачное воображение Рембранта также знакомо с полетом поэзии, но в нем восторг мутен, как мутны краски его; душа его не устоялась; в ней отражается идеал, но в искаженном виде, как будто бы в возмущенном, волнующемся потоке. Ван-дер-Верф прилежен, тщателен, его изображения миловидны; но он не возвышается до красот высшего рода, т, е. до соединения прелести и вдохновения. В поэзии слова есть род, приближающийся к земной, обыкновенной жизни, к прозе изображений и чувств; писатели, посвятившие себя этому роду, бывают стихотворцами, но не поэтами; между ними есть таланты, но нет гениев. Они обыкновенно слишком славны между современниками, но умирают в течение веков; таковы были Боало, Поп, Фонтенель, Виланд и почти все предшествовавшие сему последнему и жившие в его молодости немецкие стихотворцы. Есть другой разряд писателей — одаренный пылкостию и дерзостию воображения, но лишенный той чистоты и нежности, того чувства, которые необходимы, чтобы украсить создание творческого гения прелестью, одним из главных условий бессмертия. «Если в стихотворцах-прозаиках слишком много слов, воды и старания, в творениях поэтов без вкуса истинный огонь почти гаснет в дыму; их пламя трещит, а не греет, сверкает, а не светит и нередко вдруг потухает, потому что они не считают нужным питать его прилежанием, образцами, критикою. В их произведениях есть черты разительные, но почти никогда нет прекрасного целого: самое бессмертие отличнейших между ними похоже на бессмертие славного Гераклова туловища.[33] Природа в своих разнообразных явлениях везде одинакова; и между живописцами существуют художники этих двух родов; они составляют так называемую Нидерландскую школу, которая имеет большие достоинства, но, как мы видели, почти никогда не возвышается до того идеала, о коем упоминали выше.
Первое место по общему мнению и по самой строгой справедливости занимает между нидерландскими живописцами славный Рубенс. Смелость, сила, роскошь воображения, разительное сходство и верность в портретах, необыкновенная живость красок — вот его главные достоинства; но Грации не посещали Рубенса: его женщины тучны и отвратительны; его Венеры — голые голландские мещанки; его боги — переодетые купцы, матрозы и школьники. Ни слова здесь о некоторых превосходных лиценачертаниях работы Рубенса: их должно видеть и восхищаться ими; описать их может только Лабрюер или Лафатер;[34] приступим к его вымыслам.
Особенно поразили меня следующие: Геркулес в сообществе Вакханта и Фавна; пьяный, он лишился своей силы, он идет, опираясь на них, он шатается.[35] Задача трудная! Как представить полубога в унижении, но необходимо с печатию, с остатками прежнего величия? Рубенс не затруднился ее разрешением: он, кажется, имел в виду в своей картине Фарнезского, или покоящегося, Геркулеса.[36] Но где же спокойствие, где же тишина, истинный признак силы, — характер сего превосходного творения древности? Скажут: «Эта тишина должна была исчезнуть в пьяном Геркулесе» — не вижу необходимости! Представь его лицо веселым, ясным, смеющимся; но к чему разрушить гармонию его огромных размеров? Исполинские его члены, кажется, готовы отделиться от тела, туловище обременено мускулами, но лишено энергии. Одним словом: по моему мнению, Геркулеса можно было представить в веселом забвении от даров Вакховых, но не в скотском унижении. Рубенс здесь изобразил не Геркулеса, а плотника, дикаря или другого мощного сына земли, обессиленного грубым упоением.
В своей львиной охоте[37] Рубенс резкими, ужасными чертами представил борьбу человеческой дерзости с отчаянным бешенством царя зверей. Напрасно спешите вы на помощь к несчастному товарищу, храбрые витязи! Конь тотчас сбросит его, а лев сзади с грозным напряжением уже держит его в своих убийственных объятиях. Вот смотрите: здесь другой уже сделался жертвою другого, гневного льва, которому негр, его соотечественник, готовит верную смерть; он скоро ляжет возле сего убитого тигра. Вся картина исполнена силы, движения, дерзости и сжимает сердце судорожным трепетом: она, по мне, одна из лучших Рубенсовой кисти; но можно ли назвать наслаждением чувство, с которым смотришь на нее?[38]
С удовольствием перехожу от этих ужасов к картине в истинно древнем вкусе, которую можно бы назвать идиллиею, вроде идиллий Феокритовых. Старый сатир[39] выжимает виноградный сок в чашу, которую держит другой, маленький; позади их стоит еще третий, молодой сатир с гроздием в руке: лица их чудесны, особенно последнего, который — одушевленное лакомство; в ногах у них покоится тигрица с своими маленькими. Краски самые живые, смелость кисти совершенно достойна Рубенса: он здесь превосходен, потому что не имел нужды в красивом идеале.
В своей славной картине, известной под названием «Quos ego!»,[40][41] Рубенс доказал, что, если ему и навсегда осталось чуждым прелестное, он мог постигнуть и создать нечто высокое. Точно таким я воображал себе Нептуна, когда читал Виргилия, когда видел, как он одним словом успокаивает море и укрощает буйных слуг Эоловых. Сей гневный, но в самом гневе величественный исполин, точно бог, точно Кронион пучин, брат царя богов: его власы летят, его лицо в движении, но стан спокоен и тих, будто утес посреди валов, и он легко скользит в раковинной колеснице по поверхности вод, которые улегаются под его мощными конями. Мастерскою кистию изображены ветры: неопределенные, мутные краски, черты и очерки острые, но в то же время сливающиеся с облаками, длинные одежды: все это придает им что-то воздушное, нетелесное!
В Дрезденской галерее находится начерк Рубенсова Страшного суда: самая картина в Мюнхене. Здесь-то гений Рубенса является во всей своей огромности. Особенно поразили меня воскресающие: сон смерти отягчает еще вежды некоторых, они преодолевают его с усилием; другие, вставая от одра могилы, дивятся божией славе; третий, кажется, уже предчувствуют суд его. Форстер, описывая Дюссельдорфскую галерею, где до перенесения в Мюнхен находилась и эта картина, справедливо замечает, что воображению трудно представить себе соединенными на одном холсте обитель смерти и воскресения — землю, место суда и блаженства — небо и, наконец, ад — жилище мучения, и что посему в этой картине нет единства. Как бы то ни было, она не без больших красот в подробностях и мне особенно дорога, потому что некоторые ее части живо напоминают «Сошествие теней»,[42] бессмертное произведение нашего Толстого.
Кроме упомянутых картин Рубенса, их около двадцати в Дрезденской галерее: они не одинакого достоинства.
Остановившись довольно долго на Рубенсе, я некоторым образом освободил себя от необходимости подробно исчислить все достоинства и недостатки его славного ученика Ван-Дейка, который соединяет в своих немногих исторических картинах в уменьшенном виде все красоты и все пороки своего учителя, а в лиценачертаниях, которые почти одни составляют здешние его произведения, превосходит Рубенса по тщательной обделке.
И Рембрантовой кисти здесь несколько картин и портретов. Между его произведениями нет ни одного вовсе без достоинства; но мрачные его краски, его неверная рисовка, его мутное воображение оставляют по себе одно туманное воспоминание. Впрочем, нет правила без исключения: его «жертвоприношение Монои»[43] живому меня перед глазами и нескоро изгладится из моей памяти. Моноя с женою на коленах перед горящим костром: ангел господень в белой одежде исчезает за оным и к молящимся обратился спиною. Рост его выше человеческого, черты туманны, длинная одежда как будто сливается с дымом костра. На лице Моноиной жены царствует тихое, трепетное благоговение: руки ее сжались несколько повыше колен, голова приклонилась к груди, все, положение тела показывает радость и тот священный ужас, который наводит явление сверхъестественное. Освещение всей картины волшебно: багровый блеск мрачного пламени как будто оттеняет снежное сияние ангела.
Лучшая картина Ван-дер-Верфова здесь[44] — изгнание Агари из дома Авраамова: я не иначе могу об ней вспомнить, как о происшествии, мною виденном. Авраам проводил до дверей Агарь, закрывающую лицо рукою; ее прекрасные льняные волосы распущены: она держит за руку маленького Измаила, который, оборотись, с болезненным чувством смотрит на своего брата Исаака; все тело его сильно наклонено в сторону; на лице резкими чертами написана та привязанность к Исааку, которую так часто чувствуют подчиненные несчастные к неблагодарным счастливцам. Маленький Исаак ухватился за платье отца и смотрит на брата: приметным образом любовь к доброму умному Измаилу, услаждавшему, может быть, их общие забавы своими затеями, своим воображением, борется в молодой душе его с наставлениями хитрой матери и с отчуждением, поселяющимся нередко в сердце детей к тем, кто перестает жить с ними под одною кровлею. Авраам ласковым сожалением в последние минуты расставания желает загладить свою жестокость, но не смеет обнаружить всех чувств своих: Сара, стоя у дверей с едва приметною, коварною, самодовольною усмешкою, замечает малейшие его движения.
Превосходны фламандцы в представлении сцен из обыкновенной сельской и хозяйственной жизни. Они создали в этом отношении к живописи род, который можно сравнить единственно с идиллиями в новейших нравах Фосса и некоторых других немецких писателей.
Как, например, не остановиться перед этою лакомою девушкою! Она растворила окно; в одной руке у ней горящая свеча, освещающая чудным образом лицо ее и зеленую занавесь; другую протянула она за окно, чтобы сорвать кисть спелого, светлого винограда. Далее, как терпеливо добрая старушка связывает нитку, которая оборвалась у ней! Ей глаза несколько изменяют, у ней дрожат руки, ее губы сжались, ей уже нелегко найти и связать концы при свете лампы. Эти две картины Герарда Дау.[45]
Наслаждайся своим превосходным созданием, новый Пракситель! освещай его тем светом, при котором, может быть, в час уединенного размышления, в час вдохновения блеснула в тебе творческая мысль вызвать из камня Венеру, соперницу вышедшей из пены морской: белый мрамор алеет при алом сиянии свечи, будто бы согревается, будто бы оживает. Галатея, кажется, потупила глаза. Пигмалион пожирает ее взорами.[46] Здесь ученик Герарда — Шалькен превзошел своего учителя.
Гавриил Метсю (Metsii) в трех различных картинах[47] представил почти один и тот же предмет, но с какими отличительными оттенками! Под открытым небом продают и покупают съестное. Здесь торгуются две женщины; одна из них держит в руке зайца и к нему приценивается. Они обе спокойны, и на лицах их нет большого движения. Тут молодая Кухарка очень бы желала купитъ подешевле кусок баранины: она уже запрятала его в свой короб, но упрямый продавец, сидя прехладнокровно на бочке и даже не глядя на нее из-под огромной шляпы, не соглашается на предлагаемую цену, продолжает курить трубку и, кажется, ворчит сквозь зубы: «Как угодно! а я не отступлюсь от своего слова!». Наконец, там старик, на чьем лице написаны все свойства проворного купца, обеими руками приподнял живого петуха, выхваляет его и, запросив сначала непомерно много, вдруг перерывает пригожую хозяйку, которая, качая головою, удивляется его бесстыдству и уже хотела его усовещевать, — предлагает ей петуха по крайней цене и, кажется, говорит, что сам остается в убытке. Все три идиллии списаны с природы: дичина, куры, зелень, коробы лежат передо мною в самом деле; чем более гляжу, тем более забываюсь.
К лучшим изображениям, выражающим душевные движения, принадлежит большая картина Фердинанда Бола, известная под названием Уриева письма.[48] На лице царя Давида, вручающего с зеленого престола Урии роковое письмо, с чудесною живостию борется беспокойство с желанием, чтобы Урия не заметил оного. Пониже царя сидит его секретарь или министр, устремляющий глаза на обоих: я уверен, он знает, что такое в письме; если бы и не свидетельствовала знания его стоящая перед ним чернилица, если бы он и не держал пера, — боязливое ожидание и преступная таинственность, сжимающие рот его и приподнимающие подбородок, могли бы служить доказательством, что он был поверенным, орудием, а может быть, и советником царя при его злом умысле.
Квентин Мессис,[49] сын антверпенского мещанина, один из искуснейших кузнецов своего отечественного города, влюбился в дочь некоторого тамошнего живописца. Отец решительно отказал ему в руке ее, потому что не хотел выдать ее ни за кого, кроме живописца же. Мессис, воспламененный любовию, променивает молот на кисть, наковальню на палитру и вскоре превосходит своего тестя. В Дрезденской галерее видел я одно из его лучших произведений. За столом сидит ростовщик: перед ним раскрытая книга приходов и расходов и кучи золота; возле стоит человек, который желает его убедить в чем-то. Но посмотрите на лицо жреца Плутуса: он с неколебимым мужеством пожимает плечами; ничто не в состоянии смягчить его, ничто не может его тронуть! Неподалеку дочь его торгуется с разносчиком.
В наружной галерее кроме исторических картин и портретов Фламандской школы есть некоторые картины школ Немецкой и новейшей Италианской.
Семейство базельского бургомистра Иакова Мейера, работы Ивана Гольбейна, может назваться произведением превосходным и выдержит сравнение с картинами лучшего времени школ Нидерландов и Италии. По мне, это лучшая изо всех мною виденных старинных немецких. Мейер и его семья стоят на коленях перед Богоматерью.[50] Изображение царицы небесной величественно, прекрасно: она в белой, сияющей одежде с венцом на главе и с младенцем спасителем на руках; на лице ее владычествует кроткая, теплая любовь к бедным, но столь драгоценным ей земным ее братьям; это лицо достойно кисти того, кому, кажется, сама Божественная являлась, достойно кисти Рафаэля![51][52] Благоговение преображает черты Мейера и жены его: они в черной древней германской одежде. Рисовка их стана, рук, платья верна и тщательна, но несколько жестка и боязлива. Прелестен голый мальчик, который прислоняется к молодому человеку, сыну Мейера. В одном только изображении Гольбейн принес жертву своему веку: в длинной богатой белой одежде, одна из дочерей Мейера обезображивает несколько целое: тело ее чахоточно, лицо некрасиво, рисовка очерка жестка и угловата.
Дрезденская галерея богата прелестными видами кисти Рюйсдаля, Клод-Лоррена, Дитриха, Бергема, Ван-дер-Нира. Меня особенно привлекали сколки Рюйсдаля; я не мог наглядеться на его славную ловлю:[53] редкий лес, сквозь него проглядывает палевый свет утреннего солнца и отражается в реке; деревья освещены волшебным образом; их призраки полосят воду, куда спасается олень от преследующих его всадников. Но к чему описывать виды, произведения живописи: они меня очаровывали, потому что напоминали мне природу; теперь же передо мною сама она, божественная! Скоро минет осень, скоро пройдет зима, и она в своем вешнем одеянии примет меня в свои объятия, — может быть, под небом благословенного Прованса!
Ни слова также о славных картинах Теньера, Вувермана, Розы-ди-Тиволи, Снейдерса, которых здесь довольно большое число: вы, друзья, их знаете, хотя и не видели. Теньер, всегда однообразный и отвратительный, в Дрездене тот же, что в С.-Петербурге: у него везде пьяные мужики, растрепанные солдаты, толстые бабы, грубые пляски, карты и вино. Вуверман неутомим в представлении дыма, пальбы, беспорядка, белых лошадей, желтых кафтанов и голубых перевязей. Роза-ди-Тиволи, или, правильнее, Филипп Роз, в двадцати картинах представляет одно и то же: темно-синий воздух, коров и горы, горы, коров и темно-синий воздух. Снейдерсовы изображения животных и растений превосходны, но, видевши одно, можно сказать: я видел все.
В последние часы нашей бытности в Дрездене я беседую с вами, мои милые! Надеюсь, что мне удастся описать вам еще хотя часть внутренней галереи: я ей принес большие жертвы, не успел видеть ни славного зеленого свода, где; как у нас в московской Грановитой Палате, хранится царская утварь — венец, скипетр, алмазы Электоров и королей Саксонских, ни собрания древностей, ни оружейной палаты, которая, говорят, важна и занимательна. Каждое почти утро был я в галерее, смотрел и учился; чувствую, что влияние картин на мое воображение было благодетельно: призраки и мечты, которые являлись душе моей, тревожили ее, но исчезали в туманах, когда устремлял на них взоры; эти призраки носятся теперь передо мною, как прежде, но, кажется, получили более ясности, более определенности.
Наконец вижу самое тебя, труженица, чудное создание Баттониевой кисти![54] я любил тебя, восхищался тобою и в слабых списках и подражаниях: здесь ты сама передо мною! взгляните на шелк ее бледно-золотых волос, которые падают на светлую шею и благоуханное лоно! Взгляните на розовые персты, на руки, сжатые с чувством глубоким, истинным, трогательным, на свежие пурпуровые уста, на прелестную складь (драпировку) ее голубого одеяния! Здесь чистое выражение раскаяния, скорби, задумчивости во всех чертах! Магдалина, простершись в уединенной пещере, оплакивает свои заблуждения: отказываясь от них, она переносит в свое святилище то же сердце, которое было, может быть, причиною ее падения, но и в самом падении возвышало ее над толпой тех, коих добродетель — одна мертвая холодность. Отец любви ее принял с милосердием!
Мила, очень мила головка девушки, которая стоит на коленях перед умирающей Лукрецией в картине Франциска Молы.[55] С красноречивым отчаянием она смотрит на ту, которая уже не будет ей сестрою, другом, наставницей; с страстным, судорожным чувством она ломает руки: к такой печали и к такой привязанности способны одни женщины, зато только и им так к лицу горесть! Признаюсь, это смуглое личико с своими живыми полуденными глазками, с своими каштановыми волосами, которые прелестным беспорядком округляют все ее очерки, несколько раз удерживало меня перед довольно посредственным, впрочем, произведением.
Заметим мимоходом смелое наклонение тела спасителева и смелое падение, одежды его в «Вознесении» Бастиана Рикчи:[56] в самом деле здесь что-то сверхъестественное, парящее, и остановимся перед изображением Афродиты и ее сына[57] кисти сладостного Гвида Рени!
Остановитесь перед картиною Гвида Рени; рассматривайте ее; а я, друзья, должен на время вас оставить, должен попросить вас подождать, пока мое тело будет в Веймаре; тогда воображение досужным часом может опять перенестись с вами в Дрезденскую галерею и быть вашим чичероне.
Сюда, в Лейпциг, приехали мы вчера поутру. Прощаясь с госпожою фон дер Реке, я у ней в доме самым неожиданным образом нашел родственника; он живописец, имя его Резелер; пламенная, добрая душа; точно таким воображал я себе художника вроде тех, которых описывает Гете. Я был у него вечером, а потом на другой день поутру: он ввел меня в семейство свое с тем радушием, которое в наше время, кажется, может иметь только поэт или художник, неиспорченные дети природы. Все дышит у него в доме теплою любовью к добру и к прекрасному: его жена и старшая дочь Аделаида соединяют заботливость, неутомимость и опрятность добрых немецких хозяек со вкусом и воображением питомиц Аполлоновых; Резелер сам человек большой начитанности, заменяющей ему ученость — иногда тяжелую и неприветливую; она при его живой фантазии не лишает его простоты и свободы в словах и движениях. Его лиценачертания и картины имеют большое достоинство, и он, пользуясь в Германии заслуженною известностию, любим и почитаем особенно русскими, посещающими Дрезден.
Я привез сюда письмо от госпожи фон дер Реке к известному немецкому писателю Клодиусу;[58] вчера я был у него. Его не было дома, и меня приняла его милая, прелестная супруга, Элизина воспитанница; я с лишком полчаса просидел с нею глаз на глаз в ее будуаре — положение для меня чрезвычайно новое и привлекательное! Умный, живой разговор с прекрасною женщиною получает в уединении несказанную прелесть: зачем же по сю пору не сижу возле нее на софе в сумрачном кабинете, где все дышит изящным, где красота, поэзия, живопись, ваяние восхищают душу? Я здесь в холодном тесном углу, где нас трое и где у меня окостенели пальцы! Но я сегодня у ней обедаю!
Вчера я был в здешнем театре;[59] представляли большую комедию в пяти действиях. Она была исполнена двусмыслиц и бессмыслиц насчет европейских государей: партер молчал и принимал все шутки автора с большим равнодушием. В Саксонии король не обращает внимания на безделицы, которые сами по себе никак не могут быть опасными для правителя и только тогда получают важность, когда назовешь их важными. Между актерами Лейпцигского театра есть некоторые довольно хорошие: лучший из них некто Штейн. Он в помянутой комедии представлял молодого человека, которого уверили, что одна девушка смертельно влюблена в него и потому только не хочет показать своей страсти, что боится его насмешек: должно знать, что они друг с другом в явной войне колкостей. Молодой человек, не без внутренней склонности к своей прелестной неприятельнице, желает облегчить ей признание, употребляет разные способы и, когда они все ему не удаются, наконец говорит ей напрямик, что она любит его. Можно вообразить ее ответ: она перерывает его громким хохотом и уходит. Герой не хочет показать своего недоумения, прогуливается по комнате и напевает вполголоса песенку, но вдруг выбегает и с громом, в котором вдруг обнаруживается вся его досада, захлопывает за собою дверь. Вот черта мастерская: подобные отличают комического актера от низкого шута.
Я никогда в С.-Петербурге так не мерзнул, как здесь! Проклятые здешние печи не греют, двойных окон нет, а между тем на дворе бесподобнейший снег и мороз, какого лучше нельзя желать и в России.
Лейпциг — пригожий, светлый город: он кипит жизнию и деятельностию; жители отличаются особенною тонкостию, вежливостию в обращении: я здесь ничего не заметил похожего на провинциальные нравы; Лейпциг по справедливости заслуживает название Афин Германии.
В окрестностях оного, как вообще в Саксонии, почти нет следов минувшей войны: жители зажиточны и говорят обо всем бывшем как о страшном сновидении; с трудом могу вообразить, что здесь, в мирных полях лейпцигских, за несколько лет перед сим решалась судьба человечества. Счастлива земля, в которой сила деятельности живит и поддерживает граждан и подает им способы изглаживать следы разрушения!
Дорога от Лейпцига до Лишена — необъятная, необозримая равнина; но в продолжение всего пути мы видели на краю обзора башни городов и селений. Здесь сражался два раза Густав Адольф за свободу мыслей; здесь он пал от руки предателя.[60] Вы знаете, друзья, что герою-мученику на том месте, где возвратил он душу создателю, земледельцы воздвигнули памятник: они прикатили туда большой камень и обсадили его деревьями. Мы здесь остановились и все, самые даже почталионы, смотрели на этот простой камень с чувством умиления, с благоговением. Здесь и в наше время два раза бились народы за независимость:[61] здесь сам бог наконец расторгнул их оковы! Святая, незабвенная война! Раздор не разделял еще граждан и правителей; тогда еще во всех была одна душа, во всех билось одно сердце! Ужели кровь, которая лилась в полях лейпцигских, лилась напрасно?
От Люцена уже начинаются места гористые. Между городками Наумбургом и Вейзенфельзом в первый раз в жизни увидев я утесы и каменные горы. Их вершины покрыты теперь снегом: прекрасные виды Тюрингена являлись мне не живописными картинами, а рисунками; признаюсь, это стеснило мою душу, и меня утешила, единственно мысль, что мое воображение получает точно те же впечатления, которые теперь в снежной утесистой Финляндии живят и питают поэзию моего Б...[62] Мы бежим от зимы, но она застала нас в Дрездене и будет нашею сопутницею до самого Франкфурта-на-Майне, где, говорят, мы, может быть, еще застанем луга и нивы, не убеленные холодом.
Мы проехали близ славного училища Шульфорте: оно лежит в уединении гор и напомнило мне наше Царскосельское убежище; здесь юноши в объятиях величественной природы, в безмолвной тишине жертвуют музам и внимают их прорицаниям; сердца их не отравляются дыханием света.
Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие: Гете, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гете пережил друзей своих. Я видел бессмертного; я принес ему поклон от Клингера.[63] Гете росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполненны вдохновения. Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. Он в разговоре своем медлен: голос тих и приятен; долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гете; говоря с ним об его творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени. Гете знает нашего Толстого[64] из работ его и любит в нем великого художника. Казалось, ему было приятно, что Жуковский познакомил русских с некоторыми его мелкими стихотворениями.[65] О нашем разговоре не могу много сказать вам, друзья мои; я был у него недолго: надеюсь, что он завтра несколько будет доступнее,[66] а я смелее.
Я здесь также навестил доктора де Ветте,[67] известного по письму своему к Зандовой матери. В де Ветте ничего не нашел я похожего на беспокойный дух и суетность демагога. Он тих, скромен, почти застенчив; в обращении и разговоре умерен и осторожен. Гёрреса[68] он охуждает во многих отношениях. Письмо к де Ветте получил я от Ф., старинного моего знакомого: он знавал меня еще в Верро; тогда мне было с небольшим 12 лет, и я, ученик уездного училища, с большим почтением смотрел на гимназиста Ф., когда приезжал он из Дерпта к нашему доброму воспитателю:[69] мы с того времени не виделись. В Лейпциге нашел я его человеком умным, основательным, ученым. Так-то соединенные в детстве и молодости расходятся и, если встречаются в другое время и под иным небом, даже удивляются, что могли опять встретиться. Счастливы еще те, которым по крайней мере удается увидеться с товарищами весны своей; но как часто мы разлучаемся с нашими милыми и не узнаем даже, когда они расстаются с жизнию. Вот разительный тому пример: старший брат мой[70] имел в Петровском училище друга; они несколько лет сидели в классе на одной лавке; с этим его приятелем, ныне нашим консулом в Лейпциге, случай свел меня в Дрездене, и он спрашивал меня о здравии и службе своего бывшего товарища, который уже тринадцать лет как покоится в песках прусских, где пал предшественником освободителей Европы!
Довольно долго стояли вы, друзья, перед Афродитою Гвидо Рени; пора и мне перенестись к вам и разделить ваше удовольствие. Богиня наслаждения, простертая на роскошном ложе, облокотилась на левую руку, а правою испытывает острие стрелы, которую сын подает ей с коварною улыбкой. По насмешливой радости, которая во всех чертах матери и сына, я узнаю нас,
Киприда и Ерот, мучители сердец!..[71] —
но при всем лукавстве вашем как вы прелестны, какая круглота, какая мягкость во всем вашем теле! Все вокруг вас дышит негою и вливает в душу несказанную сладость.
Вот картина Петра делла Веккия: старуха сражается с своими детьми.[72] Она туфлею замахнулась на одного, двое других ее упрашивают и удерживают. По комическому содержанию приближается здесь делла Веккия к Нидерландской школе; но его выражение гораздо благороднее: страх, изображенный на лице битого мальчика, не лишает его прелести; кудрявая головка его и живой взгляд напоминают нам, что перед нами природа полуденная; самая старуха не карикатура, но скорее облагороженный идеал злобы и старости.
Здесь я во второй раз вижу Микеля Анджело. Вы помните его первую картину: мы удивлялись ей в Берлине в Джюстиянской галерее.[73] Та? к которой подходим теперь, без сомнения, важна для живописца, но не станем в ней искать поэзии: она изображает молодого голого человека.[74] руками и ногами прикованного к дереву; игра напряженных мышц (мускулов), знание анатомии и смелость в очерках должны в этой картине быть чрезвычайно поучительными для молодого художника. Впрочем, расцвечение и обделка те же, каковы в Ганимеде.
Молодая соперница Апеллова[75] сидит перед холстом и пишет спящего бога любви: одежда ее вымышлена, но показывает вкус и чувство красоты! Старик, может быть отец и учитель ее, внимательно рассматривает рисунок той самой картины, которую она пишет; она к нему обратилась и, кажется, слушает его замечания. Расцвечение прелестно; характер, данный художником Гверчино да Ченто старику, показывает, что италианцы иногда превосходят нидерландцев даже в изражении тех чувств и душевных движений, которые я бы назвал семейственными, домашними, хотя они и немного занимались ими и более увлекались предметами священными и героическими. Вижу почтенного семьянина: на лице его написаны ум и добродушие. Его седая борода богата; прекрасные глаза и тихое благородное лицо свидетельствуют, что он был в свое время красавцем, а сходство с молодою женщиною, — что она от крови его.
Мы подошли теперь к произведению великого Корреджио.[76] Четыре раза Корреджио переменял свое мнение о том, что почитал обязанностью, свойствами, достоинствами великого художника, и каждый раз более приближался к совершенству.[77][78] Шиллер представляет нам подобный пример в драматическом искусстве.[79]
Да научимся из истории сих великих мужей жертвовать своими любезнейшими правилами, привычками и мнениями тому, что принуждены будем признать лучшим; не будем никогда противиться своему внутреннему убеждению по упрямству и самолюбию и предпочтем всему истину и совершенство. Корреджио учился постепенно у Бианки и Андрея Монтеньи, двух художников старинной Италианской школы, имеющей свои достоинства, но жесткой и лишенной всякой прелести.[80] Будучи еще молодым человеком, он чувствовал недостатки своих наставников и решился проложить себе дорогу собственную: он начал замечать размеры человеческого тела, начал просто глазами и без руководителя учиться остиологии и анатомии и наблюдать краски и тени в самой природе. Таким образом составил Корреджио себе свой первый род, имеющий гораздо более правильности и точности, нежели картины его предшественников, но в то же время не лишенный теплоты — вдохновения и чувствительности, которые дышат в самых даже безобразных произведениях школ старинной Италианской и старинной Германской. Его святой Франциск дает нам полное понятие о всех достоинствах и недостатках сего первого периода его самобытной эстетической жизни. Содержание картины следующее: Богоматерь сидит на высоком престоле и держит на коленях младенца-спасителя; благословляющий взор ее покоится на святом Франциске, и десница простерта над его головою; сам праведник в одежде основанного им духовного чина преклонил колена перед царицею небесною и весь погрузился в самого себя; позади Франциска мы видим св. Антония Падуйского с книгою и лилеею в руках; по другой стороне впереди стоит св. Иоанн Креститель: он, кажется, смотрит на нас и указывает нам на того, чьим был предтечею и кому уготовил путь в своем земном странствовании. Возле него св. Екатерина с пальмовою ветвию, окруженная орудиями своей смерти. На подножии престола изображены некоторые события Ветхого Завета. Все сии образы величественны, смелы; впрочем, кроме самого Франциска, они не имеют той легкости, которую замечаем в произведениях современных, но Корреджио тогда еще вовсе были неизвестны творения римских художников. Несмотря на жесткость, богатый вымысл и строгая важность всей картины вселяют благоговение в зрителя.
Корреджио, будучи еще учеником Бианки и Андрея Монтеньи, не знал, но предчувствовал уже ту прелесть, которая столь пленительна в творениях четвертого его возраста. Решившись идти собственным путем, быть творцом, а не подражателем, Корреджио недолго обращал все свое внимание только на усовершенствование живописи, царствующей в его родине; он вдруг устремился искать новых красот, тревоживших его душу в смутных видениях. Тогда уже он видел небесных дев, Харит, хотя туман еще и скрывал от него их таинства, хотя их появление, для него новое, восхитительное, и заставило его забыть на время строгость и величие, коих они страшатся только по-видимому, но, собственно, едва ли не всего более любят украшать своими свежими цветами.
Таким образом произошел второй период Корреджиева искусства. В нем художник еще только ловит Грацию, нередко слишком страстно, и потому иногда выпускает ее из рук своих. К произведениям сего времени жизни Корреджиевой принадлежит его святой Георгий. Расположение сей картины чрезвычайно сходствует с предыдущею: мы снова видим на высоком престоле святую Деву с ее божественным сыном; перед нею стоит победоносный воитель господень, от коего вся картина заимствует свое название: он прикрыт светлым панцирем и держит в правой руке копье; левая нога его попирает сраженного дракона. Перед ним четверо голых детей играют его мечом и шлемом. За ним стоит св. Петр Мученик. С другой стороны являются св. Иоанн Креститель и св. Геминиян; последний готовится вручить Богоматери образец построенной им в Модене церкви, которую подносит улыбающийся мальчик. Голова святой Девы была бы неподражаемо прелестна для простой смертной; но красота царицы небесной должна быть величественнее. Святой Георгий превосходен и смелостию своих очерков живо напоминает изображения мужей великого Корраччи. Мальчик, держащий над своею головою Моденскую церковь, соединяет в себе все, что Корреджио тогда разумел под прелестным, и в самом деле заслуживает по своей милой, приветливой улыбке, чтоб мы его отличили от прочих четырех детских изображений; на чьих не слишком правильных лицах эта самая улыбка близко подходит к кривлянию. Впрочем, прежняя Корреджиева жесткость здесь уже в гораздо уменьшенной степени и только несколько видна в положении тела и в движениях рук, не слишком свободных. Если бы Корреджио продолжал писать в этом роде, может быть, он впал бы в театральную принужденность, с коею познакомили нас италианские и французские живописцы веков XVII и XVIII-го, и удалился бы навсегда от истинной прелести, неразлучной с простотою.
Но Корреджио был гений; но Корреджио около сего времени узнал Микеля Анджело и творения римской живописи. Он возвратился к простоте своего первого периода и удержал все истинно превосходное второго; кроме того, научился такому расцвечению, к которому подходят цветы редкого живописца позднейшего времени: к сему третьему периоду Корреджиевой жизни принадлежит его славная картина «Святая ночь». Когда мы в первый раз навестили галерею, А. Л. подозвал меня к ней и несколько раз повторил: «На колена! На колена!». И в самом деле, освещение меня так поразило, что я был готов пасть на колена. Содержание этого известнейшего Корреджиева творения — поклонение пастырей. Свет исходит от самого младенца Иисуса; солома под ним как будто превратилась в связку лучей солнечных; блеск его преображает черты матери, которая лицом склонилась на ясли, а с другой стороны ослепляет трех пастухов, пришедших обожать дивного младенца; но не только они, и облако, ниспустившееся с ангелами в смиренную обитель спасителя, и сии ангелы сами — все вокруг заемлет сияние от него, от отца света. Позади виден в мраке св. Иосиф, занятый кормом осла, и еще далее вне вертепа несколько пастухов при стаде: очерки их оттеняются от темно-синего воздуха; край небосклона белеет, а слабый рассвет едва только рождается. Чем долее смотришь, тем более забываешься, тем более сердце готово верить сверхъестественному!
Но рассмотрим порознь каждое действующее лицо сего чудного представления: пастухи, пришедшие обожать спасителя, могут быть отец, сын и мать. Сия последняя, слабая женщина, поражена священным ужасом и с трепетом, заслоняя лицо руками, отступает назад. Сын, не постигающий совершенно всего, не чувствует боязни матери, но любопытство не допускает до его души того благоговения, которое бы его исполнило, если бы знал, что здесь совершается; он обращается с вопросом к отцу: этот вопрос видишь во всех чертах, во всем положении его тела. Старик, который столько же превышает своих товарищей душою, сколько превосходит их величественным ростом, стоит к зрителю боком и склонился на посох: все черты его, хотя видны только вразрез, выражают тихую, глубокую задумчивость; судьба, кажется, разоблачается перед взором сего мудрого пастыря. Темнота не позволяет распознать лица Иосифа; но наклонение его тела показывает, что и его занимают великие мысли. Черты ангелов являют радость и благоговение.
Что мне сказать о тебе, святая матерь? Какое чувство исполняет в сие дивное мгновение твою божественную душу? Всмотритесь в нее: она вполне матерь, она вся любовь. Неувядаемая святость расцветает на сих бледных ланитах и веждах, которые ослабели от страдания, но его не заметили! В выражении лица неисчерпаемый источник самоотвержения, любви и смирения! К чему после того черты и размеры, которые бы были строже и правильнее и более подходили к красоте лиц греческих? Можно ли после того заметить, что и в этом чудесном произведении художник изредка впадает в недостатки своего второго периода, что чувство, может быть, слишком резко говорит на лице жены пастыря, что ангелы тяжелы, ноги их длинны и их движения могли бы быть свободнее?
Прекрасная Магдалина Корреджиева принадлежит к сему же третьему его периоду, но уже составляет переход к четвертому. Несмотря на простоту всего вымысла, в этой картине приметно, что Корреджио уже более уверен в себе, что он уже знает истинную Грацию и потому смелее может следовать ее вдохновениям. Подобно Баттониевой Магдалине, Корреджиева в уединении занята размышлением. И та и другая в голубой одежде; но Баттониева писана почти вразрез, а Корреджиева к нам обращена лицом! Локоны сей последней мягкостью и нежностью превосходят даже локоны Баттониевой.
Наконец, мы перед последнею картиною Корреджио. Она называется св. Севастияном и по своему вымыслу напоминает первую и вторую из находящихся здесь картин художника. И здесь св. Дева благословляет ратника за слово божие, но св. Севастиян не в мирной одежде священника, не в блестящих доспехах воина: он привязан к дереву и готов принять смерть мученическую; небесная, младенческая радость на лице святого юноши! прелестное видение исполнило всю его душу, и он, кроме него, ничего, ничего не видит. Впереди на коленях св. Геминиян в священническом облачении, он указывает на мученика. Возле него опять мальчик с Моденскою церковью. С правой стороны представлена смерть святого Роха. На небе по обеим сторонам Богоматери преклоняют колена два младенца; а трое других, из коих один верхом на облаке, кружатся в невинной резвости, подав друг другу руки. Мы имеем уже понятие о выражении, о характере св. Севастияна. Св. Геминиян почтенный старец: в чертах его живое благочестие. Но всего милее, всего прелестнее дети, окружающие царицу небесную, особенно двое первых. С каким чистым чувством они простерли к ней свои маленькие руки; тжоль несказанно просты и невинны их личики, которых никогда не искажали ни страсти, ни вина, ни печали, которые знали одну любовь и радость! Как прелестно падают с чела вперед их длинные каштановые локоны! Как мило склонились головки их! Здесь все: свобода, легкость, правильность, воображение, чувство! Сами Грации водили кистию Корреджио, когда писал он этих божественных младенцев. Надеюсь, что не слишком долго останавливался на произведениях Корреджиевых: история успехов и заблуждений великого художника с примерами из его собственных творений показалась мне занимательною и удобною развить некоторые истины, важные в феории изящных искусств и поэзии, входящие в состав всех их.
Теперь станем продолжать свою эстетическую прогулку.
Перед нами великолепное торжество Бахуса;[81] рисунок оного — руки Рафаэля и находится ныне в Англии, картина же писана художником Бенвенуто Гарофило, прозванным Тизио. Здесь каждое изображение должно быть предметом внимательного, глубокого изучения для молодого художника; но превосходнейшее изо всех — пьяный Силен, которого фавны и сатиры держат надо львом. Блаженное расслабление, которое разлито по его членам, приводит в отчаяние всякого описателя.
Теперь мы стоим у преддверия святая святых: друзья! вы видите Мадонну ди Сан-Систо, дивное создание Рафаэля! Вы смотрите, и на лицах ваших что-то похожее на ропот неудовлетворенного ожидания; вас удерживает изъявить неудовольствие одно опасение показаться людьми без вкуса.
Утешьтесь: может быть, то же было со всеми, взглянувшими в первый раз на сие простое и при всей своей простоте божественное творение! Признаемся, что его расцвечение слабо, что оно гораздо живее не только во всех произведениях Корреджио, Тицияна, Гвида, Корраччи, но и в картинах многих второстепенных художников. Вымысл Рафаэлевой картины прост: но ужели в нем нет ничего необыкновенного? Богоматерь спускается на облаке со своим божественным младенцем; святая Варвара и один из патриархов римской церкви стоят по обеим сторонам на коленях. Два покоящиеся внизу ангела, которые видны только по грудь, обратили взоры вверх, к небесной Матери. Зеленая занавесь поднята с обеих сторон, и все небо составлено из бесчисленного множества голов херувимских: каждая из сих последних Образцова, каждая из сих носит на себе печать совершенства! Но тайный трепет прокрался в душу мою! Передо мною видение — неземное: небесная чистота, вечное, божеское спокойствие на челе младенца и Девы; они исполнили меня ужаса: могу ли смотреть на них я, раб земных страстей и желаний? Что же? Кротость, чудная кротость на устах Матери приковала мои взоры: я не в силах расстаться с сим явлением, если бы и гром небесный готов был истребить меня, недостойного! Посмотрите, она все преображает вокруг себя! с младенческим благоговением взирает на нее сей священный старец, сложивший перед нее тиару! Глубокомысленно, с высоким чувством устремляет к ней свои прекрасные очи сей ангел-младенец, опершийся на одну руку; внимательно и тихо смотрит даже товарищ его, который, кажется, только что перестал кружиться по воздуху: он вдруг увидел Божественную и невольно забылся в ее лицезрении! Святая Варвара, отблеск чистоты и кротости небесной царицы, стоит перед нею с потупленными взорами и в тишине сердца принимает влияние ее благодати. Мысли и мечты, которые озаряли и грели мою душу, когда глядел на сию единственную Богоматерь, я описать ныне уже не в состоянии; но я чувствовал себя лучшим всякий раз, когда возвращался от нее домой! Много видел я изображений чистых дев, нежно любящих матерей; в глазах их веру, вдохновение и ту скорбь, которой я готов был сказать: ты неизреченна! Мне говорили: они представляют Мадонну; но она одна и явилась Рафаэлю!
«Кто однажды вкусит небесное, — говорит один из св. отец, — тот уже чувствует отвращение от земной пищи». Но то же самое вдохновение, которое исполнило Рафаэля, ниспускалось в душу и других художников, хотя было и слабее, хотя и отражалось в них не во всей чистоте первобытной. Станем его отыскивать и порадуемся, где найдем следы его!
В св. Матфее Аннибала Корраччи сильная кисть художника смело представила образец величественного мужа: положение его поднятой вверх головы превосходно; он скрижаль свою держит свободно и восторженно. Не менее прекрасен в своем роде св. Иоанн Креститель, стоящий по другую сторону престола Богоматери и указывающий на младенца-спасителя: все его тело говорит, и кажется, слышу слова его: «Се агнец божий!». Св. Франциск, лобзающий ногу спасителя, несколько слабее хотя его голова хороша, расцвечение и склад одежды совершенны; но не смотрите, особенно после Богоматери Рафаэлевой, на эту Мадонну и на младенца ее:[82] в них ничего нет высокого. Корраччи не часто постигал красоту, хотя редкий подобно ему владел силою и смелостию.
Вот два изображения по пояс Карла Дольче,[83] принадлежащего к лучшим живописцам XVII столетия: он менее других удалился от простоты средней Италианской школы. Здесь дочь Ирода и св. Цецилия, его работы; в обеих расцвечение гораздо темнее его обыкновенного, рисовка гораздо свободнее и естественнее. Особенно прелестна Цецилия: ее опущенные длинные ресницы придают ей что-то таинственное, неизъяснимое; лицо чрезвычайно нежно и писано с большим старанием (con amore),[84] а губы так душисты, мягки и алы, что разлучаешься с ними только поневоле, только для того, чтобы остановиться на перстах ее чудных рук, которые, кажется, единственно для того и созданы, дабы вызывать из клависей звуки волшебные; под густыми каштановыми локонами мы видим высокое, мыслящее чело, которому столь же знакомо вдохновение, сколь знакомо чувство душе, разливающейся по всем чертам ее.
Вот картина, которая имеет и непременно должна иметь большое достоинство для живописца; но поэта, старающегося отыскать в произведении художеств идеал, она оставляет равнодушным. Говорю о картине Джюлия Романо, известной под названием Марии с ванною:[85] молодая мать моет своего ребенка; другой, побольше, стоит на столе возле ванны и приливает воду; все фигуры в некотором отношении превосходны: они правильны, свободны, мягки, красивы. Но где здесь св. Дева, Иисус, Иоанн? Где и тень того, что требуешь от их изображения? Картины такого рода похожи несколько на стихотворения, писанные для одних стихотворцев, т. е. такие, из которых поэт может учиться слогу и гармонии которые представляют его воображению свежие, новые краски, смелые, необыкновенные обороты, но в которых пот богатых, глубоких мыслей и общей для всех занимательности.
Заглянем на минуту в галерею пастелей и остановимся только перед прелестным Амуром Рафаэля Менгса,[86] а потом посмотрим, не получим ли из всего нами виденного таких общих следствий, которые бы просветили нас в рассуждении феории изящных художеств и матери их поэзии. Какие картины должны быть признаны лучшими, образцовыми в большом множестве разных родов, художников, земель и времен, нами рассмотренных? Без сомнения, те, которые, удовлетворив главным требованиям искусства, в то же время удовлетворяют вкусу и потребностям души лучшей части зрителей, т. е. одаренных чувством, воображением, рассудительностию и постигающих вдохновение; другими словами — те, которые в большем совершенстве соединяют чувство, воображение, обдуманность и плод вдохновения — идеал с правильностию и красотою рисовки, анатомии, размеров, перспективы и свежестью красок, те, которые в большем совершенстве соединяют поэзию с искусством. Нидерланды по большей части знали одно искусство, а художники старинных школ Италианской и Немецкой одну поэзию, и она, именно потому, — что была только поэзия, не могла у них возвыситься до идеала: одни лучшие живописцы лучшего времени Италии постигали и чувствовали совершенство, и никто более Рафаэля. В словесности точно таким образом: можно разделить писателей на поэтов и слого-искусников, к которым последним причислим и тех стихотворцев, коих единственное достоинство хороший слог и гармония; в Англии много поэтов, но мало стилистов; Франция изобилует стилистами и едва ли может назвать нам двух или трех истинных поэтов; Гомер соединяет в себе поэзию с искусством писать в той же степени, в которой Рафаэль поэзию и искусство изображать.
Мы летим, а не путешествуем. Я уже с лишком неделю во Франции и еще ничего не успел сказать об ней. И сегодняшняя отметка будет отчасти посвящена Германии.
Немцы вообще чрезвычайно опрятны и трудолюбивы — два свойства, которые неоцененны для путешественника! Полуденные отличаются от саксонцев и пруссаков большею живостию, веселостию и приветливостию, но сельская промышленность, у них, исключая, впрочем, баденцев, не в столь цветущем состоянии. Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами:[87] но между их обыкновениями некоторые должны показаться унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но, как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь по улицам сирот, воспитывающихся на счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных, черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах; тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. Возвращаясь в Дрезден от О... ких, на новой площади всякий раз встречал я хор этих певчих: они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напоминать живым о превратности всего земного.
Вообще я должен назвать немцев народом почтенным, добродетельным. Напрасно иные думают, что религия в Германии с некоторого времени в таком же упадке, в каком она во Франции: могу по чести уверить, что ошибаются! Я разговаривал с немецкими учеными, бывал в немецких обществах и семействах и везде находил, если и не строгое правоверие, по крайней мере живое благочестие и почти врожденное чувство своих обязанностей.
Когда мы между Келем и Страсбургом с А. Л. переходили пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством; зеленые воды Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо; отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей.[88] Дельвиг поручил мне вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы у Ф. Н. Г...,[89] где в разговорах тихих, полных чувства и мечтания вылетали за рейнским вином сердца наши и сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе друзей и братии.
Страсбург лежит невысоко; но вкруг него весь небосклон обставлен горами: со стороны Германии Шварцвальд, со стороны Франции гребет Вогезский. Восхитительное зрелище представляют сии горы с высоты Кафедрального собора Мюнстера: я видел их при солнце; далекие белые Вогезы сияли; темно-синий лесистый Шварцвальд чем ближе, тем более подходил к цвету лиловому, и наконец весь амфитеатр городов, сел и виноградников, покрывающих его, являлся моему взору подернут флером красноватого дыма.
Мюнстер, чудо готической архитектуры, поразил меня своим огромным величием: трудно перечесть все украшения, которыми он покрыт снаружи; но соразмерность, легкость, соответственность всех частей неимоверны — сии украшения не отягчают его, они, кажется, необходимы! Мюнстер начат в правление епископа Вернера из дома графов Габсбургских в 1015 году и окончен 1429. Славнейшим зодчим при оном был Эрвин из Штейнбаха, начавший в 1227 году сооружение исполинской Мюнстерской колокольни, которая принадлежит к высочайшим во всем свете. Труды строителей несколько раз были прерываемы пожарами, и даже по окончании всего здания пламя довольно часто производило в нем большие опустошения. Сие явление — естественное следствие необыкновенной высоты самой башни, восходящей в облака и вызывающей против себя гром и молнию.
Примечательны, во-1-х, часы, сделанные в конце XV столетия; во-2-х, внизу под церковным сводом высеченное из дикого камня пленение спасителя, которое может подать нам некоторое понятие о старинном немецком ваянии и показывает, что оно во многом походило на тогдашнюю живопись: та же неправильность в рисовке и размерах соединена в оном с тою же теплотою, с тем же выражением. Окна Мюнстерского собора покрыты живописью: они неизъяснимо поразили меня свежестью своих красок и сумрачным мерцанием, которое распространяют по обширной, величественной церкви.
Когда мы проходили через нее, у всякой почти лампады (здесь образов вовсе нет), во всяком углу стояли молельщики на коленях: тишина царствовала во храме, тишина царствовала на их лицах. Земное удалилось от меня: я вспомнил тех, которые за 100, за 600 лет под сими же сводами некогда возлетали душою к создателю и ныне спят на лоне спокойствия. «Все сии, и ты сам, и те, которые ныне живут с тобою и любят тебя, слышат слова твои и читают твои мысли, — сказал я себе, — все мы ляжем в глубину тления, и сыны грядущего времени будут ходить по сему храму и, как ты, задумаются; но мысль об ничтожестве не спасет и их от уничтожения».
В летописях сумасбродств Французской революции должно остаться памятным предложение одного из страсбургских ревнителей равенства: он требовал от городской думы, чтобы подорвали или снесли Мюнстерскую башню, возносящуюся над другими строениями и тем повинную в преступлении аристократизма.
Кроме Мюнстера я еще был в Страсбургской большой евангелической церкви, удивлялся памятнику, сооруженному трудами Пигаля[90] маршалу Саксонскому,[91] и долго не мог разлучиться с двумя другими, которыми Омахт[92] обессмертил двух славных своих сограждан — Коха[93] и Оберлина.[94] Памятник маршала чрезвычайно сложен и может некоторым образом назваться мраморною картиною. Сия картина представляет великого полководца, которого силится остановить на пути его подвигов богиня, изображающая Францию; она видит смерть, готовую при конце поприща принять в открытый гроб героя; и он видит чудовище, но на челе его пренебрежение опасности и бесстрашие; целое окружено трофеями, позади коих плачущий гений жизни гасит светильник. Лицо маршала выразительно; изображение богини чрезвычайно живо и полно движения. Впрочем, целое несколько тяжело: особенно склад одежды, которая и под резцом не перестала быть камнем.
Памятник Коху несравненно проще. Благодарность в образе сетующей молодой женщины обхватила урну; гений развертывает творения почиющего. Оба прелестны. Печаль преображает черты богини и неизъяснимою силою перед нею удерживает зрителя.
При самом выходе из церкви мы видим аллегорическое изображение истории, обнимающей урну Оберлина. В этом втором творении Омахта простота и прелесть те же.
Вот каково путешествовать с ленивцем, друзья мои! Лошади меня уже примчали на берега Сорги: и в местах, где раздавались канцоны Петрарковы; миндальное дерево, маслина, кипарис, мирт, землянишник, пиния[95] зеленеют вокруг меня, а вы по милости моего пера еще в Страсбурге; у вас еще в свежей памяти немецкие снега и вместо вечнозеленых рощей и кустов Италии вас окружают остовы дерев северных.
Но пора: садитесь! Мы едем. Видите ли эти горы? Это все еще Вогезы; они еще долго будут нашими спутниками. Мы уже по карте во Франции, но здесь в нравственном отношении все еще Германия, Германия далеко за Кольмаром. В Страсбурге офранцуженные немцы вам скажут: «Мы немцы, но говорим по-французски», в Кольмаре: «Мы французы, но только говорим по-немецки». Впрочем, здесь везде еще немецкая опрятность и немецкая вежливость. Между Кольмаром и Безансоном начинается настоящая Франция: места прелестны, божественны! Берега Ду (Doubs) превосходят все, что мы видели в Германии. Горы являлись нам во всех возможных цветах: белыми при лунном сиянии, зелеными, синими, желтоватыми, бирюзовыми, пурпуровыми. За Безансоном наслаждались мы самым приятным днем нашего путешествия: погода была, какова она у нас в самые лучшие дни апреля или в начале мая; мне, больному, даже было слишком жарко в сертуке. Природа улыбалась вокруг меня, здоровье лилось в мои члены и радость в мое сердце. То открывались мне на берегах Ду тайная, темная долина — и несколько хижин, то городок, то пристань для лодок; я следовал взором за течением реки, летал воображением по высотам Юры, видел скалы и стремнины, видел смелое парение орлов над бездною, а на скатах стада овец и коз. Белые облака тянулись и отражались в голубых водах, столь же чистых и тихих, как была в эту минуту душа моя: я был очень счастлив!
В Арбуа мы пили славное вино, которое от этого городка заимствует имя свое, и дивились гордости господ жителей: они было рассердились, когда мы вздумали сравнить их вино с шампанским.
Французы большие говоруны, особенно женщины, которые, кажется, умное мужчин, по крайней мере, судя по их ответам. Слово badaud[96] именно выдумано для французов: во всех местах, которыми мы проезжали, нас окружала толпа зевак; они глядели нам прямо в лицо. С мала до велика у всех встречавшихся нам были руки в карманах и благородная дерзость на лице; их любовь ко всему грязному превосходит всякое вероятие: в хате последнего русского крестьянина чище, нежели в большей части постоялых домов по нашей дороге. Бродяг и нищих здесь больше, нежели в Германии; и, кроме того, здесь особенный род бедняков, не просящих милостыни, а вырабатывающих деньги самыми бесполезными трудами; так, напр.: видел я молодого человека, заставлявшего барабанить зайца: a l'honneur de l'infanterie et de la cavalerie; des jeunes demoiselles et des vielles dames.[97]
Франция по своим прекрасным, картинистым видам и по бедности беспорядку и нечистоте, царствующим повсюду, похожа на мастерскую художника, где собраны предметы самые отвратительные и самые пре лестные.
Но тебя я не забуду, лучшее произведение этих мест, милая, умна? Анетта, которая при последней перемене лошадей поила меня дурным вином, в своих сабо и швейцарской одежде, разговаривала со мною, как самая любезная парижанка, и, наконец, шепнула мне свое имя: Pour qui vous vous souveniez de moi.[98]
Лион после Парижа — величайший город во всей Франции. Его положение на реках Роне и Соне чрезвычайно живописно; особенно берега последней, возвышающиеся амфитеатром до предместья ла Фурбьер. Воды Соны быстрые и мутные, цвету желтоватого. Рона тиха и наполнена островами; ее цвет зеленовато-синий. Здесь, возле Лиона, можно видеть развалины римского водопровода, а в самом городе церковь, превращенную из древнего языческого капища в храм истинного Бога.
Город очень многолюден и очень грязен. Нигде я не видывал такой бездны гостиниц, кофейных и питейных домов; все они заняты, во всех пьют, пляшут, играют в биллиард; их названия иногда довольно странны: помнится, я здесь видел харчевню A la Providence.[99]
Кроме того, здесь два театра; здешняя труппа большого театра показалась мне довольно посредственною; балет хорош. В Германии я не встретил ни одного фигляра; но здесь при нашем въезде тотчас бросился нам в глаза чудодей, который с величайшим бесстыдством выхвалял свои удивительные порошки, вылечивающие все возможные болезни; народ его слушал с удивлением; он кривлялся в коляске своей не хуже иного профессора на кафедре и представлялся глухим, когда кто из проходящих, как, напр.: при мне добрый старый крестьянин, называл его обманщиком.
Стоит заметить одежду здешних извозчиков и матросов: первые ходят в длинных рубахах сверх нижнего платья, почти как наши крестьяне, с тою, однако ж, разницею, что они ничем не опоясаны и чрезвычайно нечисты; вторые отличаются своими огромными шляпами, покрывающими половину спины. Здешняя упряжка также иногда довольно примечательна: раз мне случилось любоваться телегою, в которую были заложены осел, мул, корова и, наконец, впереди лошадь.
Лионский музеум, в котором я был два раза, доставил мне большое наслаждение. Здесь в большом множестве древностей важен огромный мозаик, представляющий примерное морское сражение и служивший, вероятно, помостом в летнем доме или в бане какого-нибудь богатого лугдунского[100] гражданина. Из произведений новейших заняли меня особенно Персей и Андромеда из алого мрамора работы ваятеля Шинара:[101] смелость, легкость, прелесть всех частей тела Персеева достойны Торвальдсена, достойны древних; на лице его дышит нежнейшая заботливость; он, оборотись, смотрит на Андромеду, которую, спасенную, но полумертвую от ужаса, несет на руках. Как жаль, если справедливо, что Шинар, довольный приобретенным богатством, перестал трудиться для славы и бессмертия!
Картин в Лионском музеуме немного, но некоторые важны для любителя. Филипп де Шампань,[102] хотя собственно родом из Брюсселя (фламанец), может служить нам примером всех достоинств и недостатков большей части исторических живописцев Французской школы. Его рисовка верна, расцвечение свежо; правила анатомии везде соблюдены; складь одежды тщательна и вместе свободна; в его лицах есть что-то красивое — в них все черты, вся наружность, все, если смею сказать, телесное идеала, но нет и тени той высокой прелести, которая одна утонченную земную природу возвышает до истинного идеала; выражение его лиц разительно, но по большей части ложно и принужденно, и потому его лучшие произведения получают что-то похожее на кривляние. Филипп де Шампань заимствовал все свое искусство у лучших италианских художников; но он не был Промефеем: он не мог похитить их вдохновения. В Лионе его лучшее произведение — известная «Святая вечерь», в которой, как говорит предание, изобразил он в виде апостолов своих друзей — пор-рояльских отшельников. Признаюсь, что я готов верить этому сказанию; по крайней мере нет сомнения, что все лица в этой вечери — портреты. В сем отношении эта картина Филиппа де Шампань принадлежит к одному разряду с прекрасною грешницею работы Пиомбо,[103] виденною мною в Берлине; но Пиомбо несравненно превосходит французского художника даже и в этом, не столь трудном роде. Примечательнейшее из лиц последнего — Иуда.
Кроме «Вечери» здесь еще несколько картин работы Филиппа де Шампань: мы заметим открытие мощей — святых Гервазия и Протазия. Целое в том роде, который италианцы называют грандиозным; но здесь особенно разительно ложное выражение на всех лицах и во всех телодвижениях. Вымысл отвратителен; мы видим здесь в произведении французского художника XVII столетия ту склонность к изображению ужасов, убийств и крови, которая господствует и в работах их позднейших живописцев, напр. Давида, и которая французским трагикам, особенно Вольтеру, внушила их самые громкие тирады. В присутствии святого Амвросия вынимают тела мучеников из могил и находят свежие знаки их казни. Примечательно, что из окружающих Амвросия священников один смотрит в лорнет на мощи Христовых воителей. Вся картина поразит сначала; но чем более смотришь на нее, тем более находишь в ней недостатков; творения великих мастеров, напротив, тем более приобретают прелести, чем долее глядишь на них.
В изгнании продавцов из храма Жан Жувене (Jouvenet)[104] ничем не уступает в ложном величии Филиппу де Шампань. Иисус без малейшего признака божественности своего гнева.
С удовольствием остановишься после сих ложно прекрасных детей Французской школы на истинно прекрасном произведении Лионского уроженца Иакова Стелы.[105] Младенец спаситель в объятиях Богоматери принимает поклонение ангелов. В вертепе возле яслей сына, в обители нищеты и смирения, Мария видит всю славу небесную: в чертах ее выражение чистейшей любви и невинности. Созерцание этого благодатного лица согревает душу, — и признаюсь, мне нужно было согреться после холодной пышности Филиппа де Шампань и Жувене!
К лучшим картинам Лионской галереи принадлежит портрет славного Миньяра,[106] писанный им самим: из этого портрета видно, что Миньяр был левша; он представил себя за работою. Иносказания почти всегда холодны; но кисть великого мастера может остановить зрителя и перед ними: истинное выражение и живость могут придать им занимательность настоящего происшествия. Такова аллегория, которую здесь представил нам Рубенс.[107] Земля, опутанная чудовищным змеем, Развратом, вызывает против себя гнев сына божия, который готов спуститься к ней, вооруженный перунами казни. Святые Доминик, Франциск и некоторые другие простирают к нему руки, чтобы молениями спасти обитель смертных от разрушения; изображение судии небесного смело и живо; все его тело находится в самом стремительном наклонении; зритель каждый миг должен ожидать, что он со всеразрушающим громом ниспадет на грешников; расцвечение заслуживает удивления; но Рубенс был бы не Рубенс, если бы не включил толстой голландки в число своих праведниц.
Одна из его лучших мною виденных картин — «Поклонение волхвов»: оно служит украшением Лионской галереи. Рубенс не есть живописец Грации; но мальчик, который здесь между двумя волхвами, так мил, так прелестен, его голубые глаза так живы и в то же время исполнены такой доброты, что, кажется, сама Грация водила хотя раз рукою живописца силы. Но самая трудная задача картины разрешена в изображении царя эфиопского: в этой голове Рубенс показал себя истинно великим художником. Он безобразным чертам и смуглому цвету эфиопского лица придал столько благочестия и душевной теплоты, что забываешь его наружную отвратительностъ и с удовольствием останавливаешься на выражения.
Кисти Ван дер Мейдена[108] здесь — города Лиль и Кале; последний сколок не без достоинства: перед городом проходит конница, дождь начинает накрапывать; ветер поднимается и волнует верхи дерев; беспокойство распространяется между лошадьми: они встают на дыбы, машут гривами и предчувствуют непогоду.
В Дрездене я видел две картины Франциска Альбани,[109] живописца прекрасных детей и пригожих женщин; но, не знаю почему, они тогда на меня не сильно подействовали. Нет сомнения, что Дрезденская галерея чрезвычайно худо расположена, темна; кроме того, в ней столько превосходного, что, надеюсь, мои читатели мне простят, если, говоря о Рафаэле, Корреджио, Рубенсе, забыл я упомянуть о двух маленьких картинах Альбана, которые, кроме того, показались мне произведениями посредственными. В замену в Лионском музее два Альбана, на которых я не мог наглядеться. Один представляет крещение, другой Иоанна Предтечу, проповедующего в пустыне. Христос и его креститель окружены ангелами; над Иисусом парит в виде голубя дух святой; живописные берега Иордана представляют превосходно округленное целое. Теперь взгляните на спасителя: какая нежность и гармония в этом теле, какое смирение на этом лице! Взгляните на ангела, подающего ему полотенце: можно ли вообразить себе совершеннейшее соединение чистоты и прелести? Глядя на него, я просил прощения у Альбана, что в Дрездене осмелился подумать: он не стоит своей славы!
Иоанн возвещает пришествие спасителя мира: старцы и дети, мужчины и женщины внимают его таинственному слову. Некоторые сидят рядом на возвышении; другие слушают его стоя; третий расположились внизу на благоуханной, свежей траве. Между последними молодая женщина с грудным младенцем: ее глаза, облик, уста — все прелестно. Неподалеку от ней мы видим старика, который стоит здесь, чтобы представить красоту совершенно другого рода: прекрасная мать с своим младенцем представляет нам жизнь, старец — бессмертие.
Ужасный Эспаньелетто[110] меня заставил содрогнуться: он представил тело св. Франциска Ассиеского таким, каким оно долгое время виделось в церкви, посвященной ему папою Григорием IX, т. е. стоящим в углублении стены с отверстыми, обращенными к небу глазами. Признаюсь, я давно не видел ничего, возмутившего меня до такой степени.
Далее Перуджино, учитель Рафаэля, изобразил двух своих хранителей-святых Иакова и Григория, и я увидел на их лицах столько души, столько теплоты и благочестия, что от всего сердца полюбил их и охотно забыл неверную рисовку художника.
Но лучшая его картина изо всех мною виденных и, как уверял меня мой чичероне, умный француз, побывавший в Италии и Германии, изо всех им писанных — «Вознесение». Лица апостолов в самом деле неподражаемо выразительны, свежесть цветов чудесна; но и в этом во многих отношениях образцовом произведении Перуджино заплатил дань своему веку: он окружил спасителя какою-то радугою, которая, не имея ни малейшей воздушности, кажется, противится его парению. На лице Богоматери, стоящей впереди апостолов, что-то такое утешенное, уверенное, торжествующее, любящее, чему нет названия, что можно чувствовать и написать, но о чем едва ли можно в словах передать понятие. Перуджинова Мадонна, как говорят, служила образцом к славной Рафаэлевой святой Цецилии, находящейся ныне в Флоренции.
Но хотите ли вы видеть истинное вознесение на небо? Посмотрите на этот легкий, парящий эфирный образ пресвятой Девы[111] работы Гвидо Рени. Вот, без сомнения, лучшее украшение Лионской галереи. Трудно, я готов сказать — невозможно, вообразить себе большей гармонии во всех частях, нежнейшего расцвечения и большей легкости; выражение истине и чисто; Божественная вся уже принадлежит небу; земные страдания ее исчезли, и в душу ее нисходит блаженство вечное.
Расставаясь с Лионом, замечу здесь чудное свойство французских простолюдинов придавать неизвестным им словам знакомое для них значение. Наемный слуга, которого мы взяли в Лионе, несколько раз заметил, что А. Л., когда зовет своих людей, кличет: «Кто там?». Ему вообразилось, что это, верно, имя одного из них. Однажды он слышит, что зовут, вбегает и говорит: «Il n'y a personne; votre valet de chambre Кто там vient de sortir!».[112]
Между Авиньоном и Марселем мы остановились в Э (Aix), в светлом чистом городе, славном своим деревянным маслом, лучшим во всем Провансе; кроме того, здесь училище правоведения, семинария и множество ключей и родников: некоторые из них теплые.
В Э не менее остатков древности, нежели в Авиньоне и в других городах Южной Франции. Более всего поразили меня огромные[113] столпы из красного гранита, которые теперь находятся в одной из Эских церквей — и совершенно целы. Но Э приятен и в других отношениях: широкие чистые улицы украшены аллеями; одна из mix напоминает в уменьшенном виде прекрасную берлинскую улицу Unter den Linden. Вообще Э имеет какое-то сходство с столицею Пруссии, и можно подумать, что Э часть Берлина, перенесенная в Прованс волшебником. В городской думе видели мы памятник, воздвигнутый великому Виллару[114] его сыном: оба они были королевскими наместниками в Провансе. Известно, что имя крещения Виллара было Гектор; надпись на памятнике следующая:
Hic novus Hector, quern contra nullus Achilles.[115]
Мы обошли весь город и в каждой улице встречали следы римского владычества: развалины, надписи, целые здания; опасаясь пропустить что-нибудь важное, касающееся до древностей Прованса, я подходил ко всем старым строениям, если только где примечал надписи; вдруг вижу издали очень ясную, врезанную в камень перед церковью большими твердыми буквами, я бегу, подзываю других и читаю: «Il est expressement defendu de faire ceans aucune ordure». — !!![116]
Во всем пространстве от Э до Марселя нет ни одной деревни, и при всем том я не видывал столь населенной полосы: вся она покрыта бастидами (дачами эских и марсельских жителей) и мызами здешних фермье (однодворцев), живущих не вместе в деревнях, а порознь в хуторах. Провансальские домики чрезвычайно красивы, но не совершенно одинакой постройки с теми, которые мы видели в окрестностях Лиона. Между Авиньоном и Э народ имеет большое сходство с италианцами; их наречие (Romanza, lingua rustica) гораздо более похоже на язык последних, нежели на французский. Приближаясь к древней Массилии и приморским Альпам, встречаешь племя, которое, конечно, говорит тем же патуа,[117] но по своей наружности, гордой и величественной, как будто бы приближается к испанцам: глядя на пастухов, рассыпавших своих овец и коз по скалам и скатам гор, я удивлялся, с какою величавостью (грандецою) с высоты утеса они смотрели в голубую даль и как театрально набрасывали на себя разодранные плащи. В Марселе мы узнали, что здесь действительно довольно много переселенцев из Каталонии и еще более потомков прежних выходцев как из сего, так и из других королевств Испании.
С нашего отъезда из Авиньона погода была чудесная; я чувствовал благодатное влияние провансальского неба, я был весел, спокоен; с неописанным чувством приближался я к городу, в котором надеялся, что возвратится мне здоровье. Мы поворачиваем, и глазам моим вдруг открывается слева цепь приморских Альпов, возвышающихся за облака четырьмя уступами; справа прелестное полуденное море. Вы знаете, друзья, наше северное Балтийское, оно зеленовато; Средиземное цвета синего. Заходящее солнце освещало одну половину его: она превратилась в один огромный алмаз; другая приковывала взоры неизмеримостию, прелестною лазурью и божественным спокойствием; я вспомнил бесподобные четыре стиха Шиллера:[118]
Und das Meer lag still und eben
Einem reinen Spiegel gleich;
Kernes Zephyrs leises Weben
Regte das krystallne Reich.[119]
Теперь я часто смотрю на эту необозримую равнину вод; радуюсь, что вновь ее вижу, и воображаю: она меня сближает с вами! и вы ее видите, и вы, глядя на нее, впадаете, может быть, в ту неизъяснимую, сладостную задумчивость, которая не останавливается на одном предмете, но, сближая нас со всеми, проливает в душу большую способность любить, тосковать и быть счастливым.
Снова я вижу тебя, прекрасное, светлое море;
Снова глядится в тебя с неба златой Аполлон!
Чистый, единый алмаз, ты горишь и, трепеща, светлеешь:
Так на севере ты некогда, там, у моей
Хижины тихой, сияло,[120] дрожа, и взор мой пленяло! —
О благодатный Нептун! мощный и радостный бог!
Пусть не гляжу на тебя в твоей полуночной, зеленой
Ризе, которую ты в милой, в моей стороне
Стелешь в обширную даль от священного Невского брега:
Синие воды твои душу волнуют мою;
Шум изумрудных пучин родимого русского моря
Сладостным шумом своим в слухе моем пробудя:
Миг — и чудо! несусь из древнего града фокеян[121]
В пышные стены Петра! с ними уж, с братьями я;
В мирной семье их сижу; веселым речам их внимаю;
Песни слушаю их; с ними смеюсь и грущу! —
О! быть может, от них вы течете, лазурные волны;
Взор их, быть может, на вас в светлой дали отдыхал:
Будьте ж отныне послами любви! несите на север
К милым далеким мои мысли, желанья, мечты!
От С.-Петербурга до самого Марселя наше путешествие было очень счастливо: въезжая в Марсель, у самой пристани всех моих желаний, мы с доктором чуть было не сломили шеи; спускаясь с горы, лошадь нашего почталиона вдруг упала на колена, и он вместе с нею покатился под карету. К счастию, карету удержали еще вовремя, так что, когда вытащили из-под нее сперва почталиона, потом лошадь, нашли, что они только расшиблись и перепугались, но не претерпели большого вреда. Впрочем, мы воспользовались этим случаем и окончили пешком свое странствование. Как описать несчетное множество пестреющего народа, европейцев и турок, купцов и носильщиков, монахов и солдат, нимф и матросов, которых уже издали увидели мы в большой аллее, начинающей город с Лионской дороги! Я остановился и не мог верить глазам своим: казалось, что тут некуда было упасть и яблоку! Все они гуляли, слушали шарлатанов и пилигримов, смеялись и в праздном веселии торжествовали конец года: это было 31 декабря нового стиля. Но я не участвовал в их празднестве, мне было приятно прожить с вами еще 12 дней в старом году — и, хотя по календарю, быть в России.
Давно я уже заочно с вами не разговаривал, друзья мои! между тем мы все перешагнули в новый год из старого. Когда встречали мы 1820 год, если не ошибаюсь, у Я... и за здоровье своих друзей осушали бутылки шампанского, мы не подозревали, что наш хозяин увидит 1821 год в пустынной Бухарии; Б... в суровой Финляндии, а я под благословенным небом древней Массилии. Ты один еще в С.-Петербурге, Д..., любезный внук Аристиппа и Горация:[122] итак, думая о моем отечественном городе, о его крещенских морозах и крещенских парадах, из трех друзей, с которыми был вместе, могу еще только на тебе остановить мое сердце, мое воображение.
Сегодня я расстался с А. Л., который отправился с большею частию нашего общества в Монпелье, а меня оставил здесь, чтобы окончить лечение. С доктором, доселе моим верным товарищем и в радости и в горе, я уже вчера простился: он поехал вперед, оставя мне для приятного и полезного препровождения времени рецепты, микстуры, мази, пилюли и благие наставления! Мы свыклись в нашем путешествии, и, признаюсь, что, разлучась с ним на несколько только дней, я был невесел; мне во весь вечер чего-то недоставало, несколько раз у меня на языке был вопрос: «Где доктор?!». Несколько раз отвечал я себе: «Как жаль, что он уехал; мы могли бы читать «Руслана», играть в шахматы, спорить, смеяться, вспоминать Петербург и путешествие, Дрезденскую галерею и сад павловский!». Но я и теперь не один; я здесь живу с Плутархом, лирой и, хотя не с Темирой, по крайней мере с живописцем, попугаем и черепахой. Живописец — добрый малый: молодой человек, которого А. Л. взял с собою из Дрездена; он имеет дарование истинное, живо чувствует все прекрасное и, надеюсь, со временем будет отличным художником. Теперь он почти еще дитя, не знает ни людей, ни света и скромен до застенчивости.
Здешний январь похож на петербургский май. Миндальные дерева, фиялки и розы цветут; свежие луга, вечнозеленые мирты, кипарисы, пинии (pinus italica) манят и услаждают взоры. На солнце теплота до 20 и в тени до 15 градусов, и если бы из Швейцарии не веял иногда холодный мистраль (северо-восточный ветер), если бы распустились липы, тополя и другие деревья, которых лист опадает осенью, я уверен, что все марсельские жители предпочли бы зиму здешнему лету, знойному и неприятному в странах полуденных по несметному множеству насекомых.
Марсель — прекрасный, великолепный город: весною он должен быт прелестен по множеству широких аллей, которыми пересекается. Я живу окнами на гавань: люблю глядеть на жизнь, на неусыпную деятельность которая здесь кипит до захождения солнца. Матросы и торговцы всех народов: турки, италианцы, греки, испанцы, англичане, жиды — толпятся кричат, продают и покупают; здесь маленький савояр чистит сапоги марсельскому щеголю; там поет бородатый пилигрим под скрип гудка; тут запачканный мальчик служит громогласным каталогом своей продажной библиотеки, сваленной в короб, и с живым удовольствием с четверть часа тянет р своей Histoirrre Rrromaine![123] служащей всякий раз к округлению периодов красноречивой его библиографии; далее пляшут бедные сироты, выходцы из Оверни; мимо их мчится на гордом коне милорд или скачет в красивом ландау русский барин. Богатства всех стран земли здесь собраны: здесь слышишь языки всей Европы и видишь всевозможные лица, состояния, одежды, обычаи.
Когда солнце закатится за стены крепости святого Николая, когда мало-помалу золото зари превратится сперва в горящий пурпур, потом в янтарь и в темно-рдеющую синеву и наконец улетит с догоревшим облаком, шум умолкает; изредка мелькают на пристани матросы и в красных колпаках каталонские носильщики; вдруг выплывает множество лодок в лиловые воды гавани, в которые глядится желтый отлив потухающего неба. Между тем цветы и оттенки смешались; бесцветные высокие корабли стоят, как привидения; по их мачтам и вдали, на челноках легких, скользящих по морю, как духи бесплотные, отважные моряки кажутся китайскими тенями. В половине шестого часа раздается в тишине протяжный пушечный выстрел, предшественник общего успокоения. Потом восходят тихие звезды и серебряный месяц... Не могу расстаться с окном, мне в душу проливается с немого, прелестного неба то чувство, которое вдохнуло царю-пророку моление: «Даждь ми криле яко голубине, и полещу, и почию!».[124] И я готов на этих крыльях унестись в неизмеримость!
Только раз я был в здешнем театре; впрочем, потеря невелика: лучшие актеры посредственны, а посредственные нестерпимо несносны. Здешний партер, непреложный судья красот и недостатков марсельской мимики и декламации, состоит из каталанских носильщиков, из матросов, корабельных юнгов и поденщиков. Вот почему нередко партер превращается в сцену, и марсельские прелестницы, разделяющие паркет с благовоспитанными юношами, а с другой стороны отцы и матери сих юношей, гг. префект и мэр, вся знать доброго города сего, занимающая ложи, — нередко наслаждаются зрелищем великолепнейшего кулачного боя; полиции в таком случае остается смотреть на сражение и восхищаться ратоборцами: прекратить их подвиг — дело невозможное; вмешаться — значило бы подать повод к убийствам! Случается, что храбрые сыны Каталонии, принимая на себя должность театральных цензоров, берут приступом сцену и критикуют палочными ударами актеров, не угодивших на вкус их. Но сии знатоки-носильщики не всегда принимают столь выразительное участие в театральных представлениях; иногда они, как истинные меценаты, одобряют питомцев муз собственным мирным примером; в мою бытность было однажды объявление: Venus et Mars, grand Opera; les douces Cyclopes seront joues par des amateurs.[125] Я наведался: эти любители принадлежали к великодушным носильщикам, покровителям марсельского общества королевских декламатико-мимических художников. Впрочем, марсельские герои не только любители изящных искусств, они и большие политики. Не хочу возмущать вас описанием ужасов: итак, только упомяну о неистовой когорте марсельских патриотов и об их подвигах в Марселе, Э, Авиньоне, во всех почти городах Прованса и, наконец, в Париже. С первого возвращения Бурбонов здешние демократы, по примеру многих Катонов и Гракхов покойной Французской республики, вдруг сделались приверженцами древнего королевского поколения. Им в особенности дано было название белых якобинцев; но бедные марсельские носильщики, полудикие, были честнее многих богатых, умных, образованных маршалов, перов и герцогов. Они остались верными королю и Бурбонам в стодневное царствование Наполеона: клятвопреступный Массена[126] едва-едва мог удержаться с войском в стенах марсельских; белые несколько раз нападали на бонапартистов; и теперь еще показывают место, где однажды несколько офицеров были ими растерзаны при выходе из театра. Нельзя не сожалеть, что их не покинуло зверство, когда они восстали за дело правое: королевского всепрощения они некоторым образом не признали; по втором уже возвращении Людовика маршал Брюн[127] был зарезан их авиньонскими союзниками, а в самом Марселе не вдруг утихли народные движения.
В темный зимний вечер не знаю удовольствия приятнее того, которое доставляет мне алый трескучий огонек в моем камине. Третьего дня, часу в 10, я сидел с молодым живописцем перед камельком; мы глядели на пламя: оно перебегало с одного куска дерева на другой; легкий дым предвещал его появление там, где его еще не было; оно то вспыхивало и с треском росло, то утихало. Уже угли начали рдеться; уже легкий пепел одел догоревшую головню; огонь горел пышно и спокойно, сверкал только изредка, и был слышен не треск, а плавный, величественный шум, похожий на далекий ропот водопада. И вдруг, среди молчания ночи, над нами запела флейта. Голос ее, казалось, перекликался в горах с духами бесплотными, звал и манил туда, где с ревом низвергаются дикие потоки и с утеса над ними дрожит последний лист развенчанного дерева, туда, где грудь дышит свободнее! Я слышал тихую жалобу и тихий ропот наслаждения; в мою душу теснилось многое знакомое и милое, многое, что было когда-то для меня источником грусти, и радости, и тишины после волнения: мне было, как будто бы вижу по долгой разлуке семью свою, гляжу на них, хочу им рассказывать, сидеть между ними, слушать звук их голоса; и мы молчим, не находим слов и забыли все прошлое. Иногда, напротив, мне казалось, что снесли на поле смерти кого-то мне любезного: я видел, как земля засыпала гроб его, и возвращаюсь с безмолвием, объемлющим сердце в минуты, когда думаем о тлении и вечности, или сетуем о невозвратно потерянном, или когда мы очень счастливы и боимся утратить счастие!
Я оглянулся: огонь едва еще мерцал; живописец погасил свечи и молча смотрел на огромные тени, которые рисовались на стенах нашей комнаты; флейта замолкла; только изредка неслось по спящему городу протяжное взывание караулов и корабельных стражей, дремлющих на палубе!
С того времени, как мы живем вдвоем, я познакомился гораздо короче с нашим молодым художником;[128] с дня на день нахожу в нем более и более расположения ко всему прекрасному и высокому. Один из наших спутников оставил мне здесь свою небольшую библиотеку немецких классиков; наш живописец еще очень мало читал; стараюсь его несколько познакомить с отечественною его словесностию. Иногда вечером мы читаем вместе или сильного страстного Бюргера, или божественного мечтателя — Шиллера, или милого певца Гёльти;[129] нередко книга упадает у меня ил рук и неприметно начинается у нас разговор о природе, о поэзии, о сердце человеческом. Эти вечера, мой Д..., меня всякий раз переносят в наш родимый Лицей,[130] в наш фехтовальный зал, где мы с тобою читали тех же самых поэтов и нередко с непонятным каким-то трепетом углублялись в те же таинства красоты и гармонии, страстей и страдания, наслаждения и чувствительности! Может быть, мой друг, и ты вспомнишь лета нашей беспечности и ее радости, когда сообщу тебе содержание нашего вчерашнего разговора.
Мой юноша признался мне, что некогда при имени поэта представлял себе полубога без слабостей и пороков. Ныне, читая их жизнь, он видит, что по большей части их душа была возмущаема страстями, что они нередко писали иначе, нежели жили: это противоречие его мучит, он готов счесть их лицемерами! Что отвечать ему на его сомнения? Ужели, кроме дарования, ничто не возвышает великого певца над толпою? Поэт — принимаю это слово в самом высоком значении — всегда говорит то, что чувствует: искренность первое условие вдохновения. Итак, в то мгновение, когда он учит времена и народы и разгадывает тайны Провидения, он точно есть полубог без слабостей, без пороков, без всего земного. Но самая способность к вдохновениям предполагает пламенную душу, ибо только пламя может воспылать к небу! Что же есть пища сего пламени? Великие страсти. Они молчат, они исчезают, когда орел летит к солнцу; но потом голод гонит его с высоты, он падет на добычу и вонзает в ее бока кохти: ужели за то вы уподобите орла ворону? Есть сильные или холодные души, которые могут на всю жизнь сковать свои страсти, но они не знают вдохновения! Курций[131] был пылкий юноша; я уверен, что он не чуждался даров Венериных и Вакховых! Педант в своем кабинете и глупый мещанин в харчевне судят о великих полководцах и говорят с видом решительным: «Наполеон здесь сделал ошибку непростительную; Суворов должен был предпринять такое-то движение; Кутузов забыл то, опустил другое, не успел совершить третие!». Потом наши мудрецы, торжествуя, смотрят кругом себя и, кажется, ожидают, чтобы все почтенные слушатели закричали в один голос: «О! в сравнении с вами, милостивые государи, Наполеон и Суворов школьники!». То же с поэтами: им завидуют и в то же время желают показать презрение к их дарованию. Но чернь не способна даже к заблуждениям душ великих. Люди, странные, непонятные создания! Вы гоните и ненавидите ваших благодетелей. Наслаждайтесь их гением, идите по пути, который вам указывают, и помните, что они живут среди пороков и развращения, живут между вами, что душа их способнее вашей принимать впечатления и легче увлекается властительной минутою. Почему брызжет жаба яд на смиренного светляка? Он блестит, ибо блестеть и жить для него одно и то же: он и не думал гордиться перед нею блеском своим! И если бы вы знали, враги дарования, если бы вы знали, какою ценою оно покупается! Поэт некоторым образом перестает быть человеком: для него уже нет земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие, и наслаждения мира никогда не заменят ему порывов вдохновения, столь редких и оставляющих по себе пустоту столь ужасную! Он блуждает по земле, как изгнанник, ищет и никогда не находит успокоения. Узы семейственной жизни для него милы, но тягостны; он понимает тихое счастие, но не способен к нему. В одних бурях, в борьбе с неумолимою судьбою взор его проясняется и грудь дышит свободнее: жизнь и движение — вот его стихия! Он с радостию погибнет средь общего разрушения под гулом грома и при зареве пожаров, но не в состоянии без ропота доживать свой век среди мелких страстей и сплетней, в толпе набожных Ксантипп, глупых остряков и тех презрительных юношей, которые, будучи заранее посвящены во все таинства притворства и благопристойности, развратны до гнусной отвратительности, но умеют скрыть свое распутство от глаз света и пользуются особенною милостию молодых и старых раздавательниц доброго имени. Поэт предпочитает страдание вялому, мертвому спокойствию. Итак, простите ему, если он не всегда стоик, если, желая чем-нибудь наполнить душу, желая дать хотя какой-нибудь предмет своему внутреннему волнению, он иногда разделяет с вами ваши нечистые наслаждения и в своей беспечности забывает осторожность, которая прикрывает ваши заблуждения непроницаемою завесою!
Страстный, пламенный, чувствительный юноша решился быть поэтом: удивитесь по крайней мере его отважности! Он прочел опыты тех своих предшественников, которых смерть скосила не созревших или которым страсти, судьба и люди оборвали наконец крылия. Он бродил между их творениями, между сими дикими развалинами пышного недостроенного храма. Может быть, избыток дарования погубил их; может быть, они были бы бессмертны, если бы было слабее пламя, пылавшее в их персях! Он знает все это, знает, что его ожидают труды Алкидовы, клевета, гонения, бедность, презрение, зависть, предательство, ненависть — ненависть самых друзей его и покровителей, ибо он не исполнит их требований и уничтожит все расчеты и надежды их! Умри он с голоду, пожмут плечьми и скажут: мы это предвидели! И пусть благодарят их все поэты времен настоящего, минувшего и будущего, если не прибавят: ничто же ему! Юноша-гений знает все это — и решается быть поэтом.
В обществе живописец говорит: «Я живописец», купец: «Я купец», и бестолковый барин: «Я князь такой-то!» — и притом надувает подзобок, нос возносит к небесам и не замечает смиренных поклонов своих ласкателей! Скажи поэт: «Я поэт» — и со всех сторон подымется громкий хохот. «Почему?» — спросил я однажды двух моих знакомых; они оба утверждали, что свет совершенно прав, но долго не могли доказать, почему он прав. Бившись с четверть часа, наконец один из них сказал вполголоса: «C'est comme qui dirait, je suis vertueux!».[132].
Мы замолчали. Не знаю, чувствовал ли мой приятель всю силу, весь вес своего золотого изречения!
«Поэзия есть добродетель!»[133] — говорит и Жуковский; но чернь вправе не поверить поэту Жуковскому. В устах же человека вовсе непоэтического это: «Comme qui dirait!» — неоцененно! Повторим же: поэзия есть добродетель, и душа вдохновенная сохраняет в самом падении любовь к добродетели, в самых пороках она ищет великого; ее заблуждения подобны грозному водопаду, извержениям Везувия и рокоту грома небесного: они разрушают, но в то же время изумляют и возбуждают благоговение! Но не всякий даже хороший стихотворец может назваться поэтом; напротив, всякий муж необыкновенный, с сильными страстями, пролагающий себе свой собственный путь в мире, — есть уже поэт, если бы он и никогда не писывал стихов и даже не учился грамоте. Аттила и Говард[134] такие же поэты, как Руссо, Жан Поль и Байрон! Буало великий стихотворец, а гг. Ф. и Ц.[135] врали, несмотря на рифмы и глупость произведений их. Вернейший признак души поэтической — страсть к высокому и прекрасному; для холодного, для вялого, для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению и столь же мало гордится своею жизнию, как своими творениями, ибо чувствует, что все ему данное есть дар свыше, а он только бренный сосуд той божественной силы, которая обновляет и возрождает человечество!
Видно, что богиня Массилия, прощаясь со мною, хотела мне сказать: «Не помяни лихом!».
Вчерашнее утро, мое последнее в Марселе, я провел очень приятно. А. Л. выехал еще до рассвета; доктор и я вслед за ним, в два часа пополудни.
Вставши рано, от нечего делать я отправился на высоту под крепость пресвятой Девы смотреть восхождение солнца: оно было бесподобно. После такого зрелища становишься чуждым всего мелкого и ничтожного. Но дома я опять встретил тот беспорядок, который обыкновенно царствует до отъезда и который меня всякий раз лишает способности связать две мысли сряду, расстраивает и приводит кровь мою в волнение. Я вырвался из дому и, чтоб забыться и увидеть что-нибудь другое, зашел в кофейный дом; потом бросился в народную толпу, завернул к старику Ниэлю,[136] простился с ним, снова принялся бродить, полчаса спустя встретился с его сыном. Мы отправились в Главный собор, где служили панихиду по герцоге Беррийском.[137] Блестящие мундиры кирасиров, преклоненные, обвешанные флером знамена, дым от паникадил и, наконец, умилительное, прелестное Моцартово Requiem[138] — все это сначала развлекло и заняло меня, а потом совершенно успокоило. Вышедши, мы наняли лодку и выехали в море: солнце блестело бесчисленными звездами в алмазе тихой, как зеркало, стихии, в брызгах от наших весел, в окнах убегающего от нас города. Тогда я понял то счастие, которым Жан-Жак наслаждался на острове св. Петра, когда или забывался на берегу при ропоте и плеске озера, или носился по водам его и был свободен от сует и желаний земной жизни. В самом деле, колебание лодки и шум воды чудным образом напоминают что-то нездешнее, что-то принадлежащее области душ и бессмертия: именно это чувство, кажется, и заставило древних предположить, что Харон перевозит теней в лодии чрез Стигийские воды. Между том время прошло, мы едва успели позавтракать, как уже увидели, что лошади запряжены; я пожал руку доброму Ниэлю, вскочил в карету и оставил город, в котором жил несколько недель и для которого с этой минуты, вероятно, уже не существую.
Мы ночевали в двадцати верстах от Тулона. При последней перемене лошадей нас окружили нищие; между ними был мальчик лет 12, чрезвычайно забавный: он попеременно просил подаяния обыкновенным нищенским напевом, выходил из терпения и начинал ругаться, уходил и снова приходил, чтобы опять рассердиться, браниться и бежать с досады прочь, — все это со всеми возможными оттенками продолжалось с лишком полчаса.
К вечеру мы ехали самою дикою стороною: стремнины, утесы, каменная стена и густые рощи пиний переменялись; иногда наша карета висела над бездною, иногда тащилась в гору между грозными рядами скал приморских Альпов, а потом во весь скок мчалась с высоты. Окрестность была подернута лунным сиянием, и громады казались еще диче, еще дерзостнее и огромнее; туман плавал в долинах, и сквозь его волны цветущие миндальные деревья то простирали с изнизу пушистые белые головы, то сверху перегибались к нам, то, перемешанные обелисками высоких кипарисов и круглыми пиниями, рядом бежали в отдаление. В моем воображении плавали чудные образы и видения! На ночлеге присела к нам к камельку болтливая хозяйка, которая было меня очень полюбила, беспрестанно хохотала, врала и в один дух рассказала нам все свои приключения, любовные, печальные и веселые. Другой наш товарищ у камелька был проезжий, провансальский крестьянин, который без памяти хвалил короля испанского Карла IV, потому что много раздавал милостыни, и с видом таинственным утверждал, что сумасшедший англичанин, бросавший в нашу бытность в Лионе, а потом в Марселе из окна целыми горстями экю с пять и шесть франков, — человек хитрый и опасный; «Саг celui-la est politique, voyez-vous Men!»[139] — прибавил он значительно.
При самом нашем въезде в Тулон встретились нам каторжники в красных рубахах, скованные по два: их выгоняли на работу!
15 число мы еще пробыли в Тулоне.
Мимоходом замечу, что фризер[140] при тулонском театре — тезка великому и тщеславному консулу, оратору и философу, отцу отечества и ласкателю Цесаря — Цицерону. Правосудие здесь строго: за покражу семи франков выставили при нас у позорного столба бедного матроса.
Поутру, часу в одиннадцатом, отправился я на Тулонские горы; они уже гораздо менее бесплодны и голы, нежели горы в окрестностях Марселя. Подходя к последней даче, я чувствовал, что мне не худо отдохнуть. Добрая, довольно еще молодая женщина встретила меня у ворот, ввела в комнату своего мужа; меня обласкали, угостили прекрасным, легким вином и накормили вкусным завтраком. Муж, отставной моряк, проводил меня, радовался, что я хвалил морских, и было рассердился, когда я хотел с ним расплатиться! «Долг всякого француза быть вежливым с иностранцем», — был его ответ, ответ, который показывает, что напрасно осуждают французов за их народную гордость, если только она их заставляет почитать все доброе, все прекрасное, за непременную обязанность истинного француза: как не простить им, если с такою гордостию соединено даже небольшое тщеславие! С трудом взобрался я довольно высоко, хотя и не на самый верх утесов. Предо мною открылся вид необозримый: Тулон с пристанию; долина, усеянная домиками, каменные холмы, покрытые садами: прекрасное море во всем своем блеске с островами, мысами и бесчисленными судами. Я сел на гранитный обломок, я был совершенно один; только сто шагов ниже меня висела на выдавшемся камне коза, которая, бог весть как, отделилась от стада. Свежий морской ветер свевал с меня усталость. Странное, дикое чувство свободы и надменности наполняло мою душу: я радовался, я был счастлив, потому что ничто не напоминало мне зависимости от людей и светских отношений.[141] Расставаясь с моим моряком, я должен был обещать на возвратном пути еще раз зайти к нему; итак, посидев с полчаса, начал я спускаться и увидел, что пробираться вверх на гору трудно, но спускаться с горы даже и здесь уже опасно: мелкие острые камешки беспрестанно скатываются, нога беспрестанно скользит, почти везде бываешь принужден держаться за пинии и кусты терновника, которые исцарапали мне все руки; наконец я дошел до гостеприимной хижины моего нового приятеля: как хорошо посидеть после такого похода! Меня опять угащивали, но было уже поздно; я не мог долго оставаться и только выпил стакан студеной ключевой воды, пожал доброму моряку руку, поцеловал по его собственному требованию хозяйку и долго еще, спускаясь к городу, оглядывался, видел их на пороге патриархальной хижины.
Здесь за общественным столом обедают не прежде 5 часов. А. Л...а не было дома; итак, у меня оставалось еще довольно времени для прогулки по морю. Мы, числом шестеро, наняли лодку и объехали крепость Амальг; перед нами открылись крайний карантин, острова Эрские и два утеса-братья, виденные мною уже с гор. Наш проводник рассказывал нам про здешних галерных невольников, хитрых и опасных даже в оковах, и про здешнюю акулу, которая, хотя рыба, не менее хитра и не менее опасна. Мы узнали, что эта морская гиена особенно ужасна для негров, что очень может быть потому, что они более потеют, нежели европейцы, и, следовательно, более привлекают ее своими испарениями.
Люблю обедать в гостиницах за общественным столом: минутные знакомства, разговор свободный и в то же время учтивый; удовольствие слушать новые, иногда очень умные мнения, узнать подробности того происшествия, того предмета, который тогда занимает первое место в беседах города, области или всей Европы, — все это придает в моих глазах неизъяснимую прелесть такому обеду, и кушанье всегда мне кажется втрое лучше обыкновенного. Возвратясь обедать, мы, между прочим, нашли за столом милую, прелестную блондинку, которая сидела возле своего супруга, г. путешествующего мэра доброго города Руана, как некогда Афродита сидела возле хромого искусника Вулкана. Разумеется, что опять говорили о галерных невольниках, о Коньяре,[142] о сумасшедшем англичанине, полном наследнике внимания публики Южной Франции после Бергами и королевы английской.[143] Но Афродита в течение разговора попеременно поглядывала на всех нас взором, от которого у нас всякий раз все жилки вздрагивали. Всех нас вообще можно было разделить на обожателей немых и болтливых: наши германцы, доктор, Л... и живописец только изредка прерывали молчание, в котором сгорали. Но их безмолвие было совершенно различного роду: старший из них, Л..., останавливал на ней долгие, скромные, страстные взоры; он красавец, и — думаю, он не ошибся — способ, которым осаждал ее сердце, был хорошо придуман; он, верно, показался милой занимательнее всех нас, когда она вечером, раздеваясь, обдумывала все завоевания, ею в течение дня сделанные. Доктор принимался говорить раза три, да его что-то не повезло; итак, он решился взять ее сердце приступом и постоянным залпом посылал ей взгляд за взглядом, в которых можно было заметить неустрашимую отважность и неодолимое упорство. Как знать женщин? Может быть, если бы он бомбардировал ее таким образом месяца четыре, она сдалась бы на капитуляцию; но в продолжение обеда его усилия, кажется, оставались тщетными. Наш юноша художник смотрел на нее только украдкою, потуплял глаза, краснел, как красная девица, ничего не ел и. колебал воздух тяжелыми вздохами. К болтливой когорте принадлежали, во-первых, К..., молодой парижанин, путешествующий с нами, во-вторых, друг г. мэра, хранитель шляпы и шали Афродитиных, — и, наконец, ваш Йорик.[144] К..., ловкий, милый, ветреный француз, смешил и заставлял краснеть свою соотечественницу мадригалами, которых Вулкан не понимал или не слышал, ибо исследовал весьма старательно свойства жарких и соусов, а в междудействиях объяснял мне весьма подробно все выгоды и невыгоды судилища присяжных. Я прерывал его беспрестанно, сердился, спорил, желал, чтобы он на этот раз сидел в тридевятом царстве, в обществе всех возможных присяжных, судей, стряпчих и преступников, а не в Тулоне возле своей милой жены, от которой меня отвлекал своими велемудрыми рассуждениями. Когда мне иногда удавалось втянуть и ее в разговор, бедная, открывая свой розовый ротик, всегда подвергалась самым грубым ответам и противоречиям своего медведя: «Taisez vous done m'amie! Vous n'y entendez rien! Vous deraisonnez, comme une femme» etc.[145] Возле меня сидел другой мучитель, который душил меня своими учтивостями и потчеваньем, занимался моим стаканом и тарелкою и своими расспросами о России и глупым припевом: «Vraiment»[146] при каждом моем ответе едва не заставил меня вскочить со стула. Сначала я было счел его чичисбеем нашей пастушки; но теперь заочно прошу у тебя прощения, прелестная супруга г. мэра доброго города Руана! В сравнении с этим бессомненным дураком даже твой муж должен тебе казаться любезным. Несмотря на все препятствия, не одни Л... и К..., и я иногда встречал прелестные глаза милой кокетки!
Будь молод и безобразен, и возбудишь во всякой женщине любопытство, а нечувствительно вместе и род сожаления: нет ничего своенравнее сердца человеческого, а особенно сердца женщины.
Вечером мы были в театре, зевали за Мармонтелевою «Дидоною»[148] и только изредка хохотали, когда нечаянно взглядывали на героев карфагенских и троянских в киверах и на благочестивого Энея с ухватками пьяного лакея.
Возле меня сидел офицер, бывший два года в плену в России и проведший целую зиму в Архангельске. Как судьба играет нами, бедными смертными! На другой день мы выехали из Тулона, и я до отъезда успел еще здесь увидеть русского, который уже 32 года в Тулоне, служит здесь приставом при морских магазинах, женат и пришел, когда мы садились в карету, чтобы посмотреть на земляков и услышать русское слово. Имя его в России было Степан, а здесь Monsieur Etienne.
Прелестная, благословенная страна Эрская; рай полуденной Франции! И я был на твоих вечнозеленых, роскошных горах, в твоих благоуханных долинах; и я дышал твоим воздухом, растворенным и в зиму запахом фиялок, роз, цветов померанцевых и дикого левкоя! Мое воображение иногда составляло себе на севере образ Эдема, но этот образ ничто в сравнении с садами, рощами, лугами Эрскими. Друзья! в холодной Ингрии[149] вы не можете представить себе живой лазури этого неба, неизъяснимо нежной, неизъяснимо восхитительной, подобной сладостной синеве незабудок: одни голубые глаза невинной 16-тилетней красавицы могут превзойти ее своим тихим пламенем — любовию и томностию, которыми исполнены! Все здесь живет, все производит, все радуется: самые расселины скал покрыты цветами, самые стены разоренного монастыря и разрушенного сарацинского замка одеты плющом, повиликою, виноградными лозами. Где утесы хотя несколько покрыты песком или глиною, везде распустились богатые светло-зеленые ковры, на которых отдыхают усталые, но ненасытные взоры. Миндальные дерева здесь уже отцвели и развернули мягкие листочки.[150] Мы взошли на высоту до самого замка; гора выше всех окружающих: перед нами вдруг открылось столь редкое зрелище картины, ни с какой стороны не ограниченной; во все направления зрение могло простираться, и ему не было пределов, кроме слабости чувств человеческих; оно блуждало по хребтам и высотам холмов и гор, в сокровенной глубине темных долов, по блестящему морю и островам Стоэхадским, лежавшим перед нами, как некогда перед Моисеем земля обетованная, по легким воздушным вершинам ближних миндальных лесочков и в бездне неба, которое здесь необъятнее, нежели где-нибудь, но в то же время неизъяснимо приветливо. На севере синева эфира всякий раз напоминала мне ничтожество всего земного и внушала душе тоску и желания; но здесь небо и земля одно дивное, прелестное целое; здесь не разделяешь вселенной, наслаждаешься и чувствуешь тишину совершенную.
Эр (Hyeres) некогда славился апельсинными, померанцевыми, лимонными садами, но в ужасную зиму с 1819-го на 1820-й год они все погибли; в известном саду Филя в одну ночь 18000 дерев сделались жертвою стужи. Старожилы не запомнят таких морозов, ибо за тридцать лет, в 1789 году, они хотя причинили много вреда молодым усадьбам, по крайней мере пощадили все старые деревья; в прошлом же году все умерло, все было истреблено: и столетние маслины, и праотцы агрумиев,[151] и огромные пальмы, краса всей области. Рассказывают, что за 111 лет такая же стужа прошла через земной рай Эрский и что тогда большая часть жителей принуждены были оставить родину. Итак, несмотря на чудную прелесть, в коей видел я Эр и его окрестности, в мою бытность роскошные красоты сей сладостной стороны нельзя было и сравнить с теми, которые здесь некогда цвели и блестели. Вот почему, может быть, вы с удовольствием прочтете описание здешних садов, каковы они были во время пребывания здесь госпожи Брун,[152][153] навестившей Эр в декабре 1806-го года. Госпожа Брун, как и мы, остановилась в гостинице доброго Феликса Сюзанна.
«Перед нашими окнами, — говорит она, — простираются по обеим сторонам агрумии густыми садами и рощами. Они ныне представляют между блестящих листьев всю лествиницу великолепных Гесперидиых яблоков, начиная с зеленеющего золота лимона, полусозревшего до яркого огня апельсинов и мрачного пламени померанцев. Сии рощи наконец оканчиваются виноградниками, которые, в свою очередь, окружаются нежно-восходящими холмами, покрытыми великолепными лесами маслин; на скате перед пышным домом Филя невольно подумаешь, что находишься на краю басен и сказок, куда вдруг ударом волшебного жезла перенесены дети отдаленнейших стран света, и все в дивном согласии зеленеют, цветут, богатятся плодами: азийские пальмы и плакучие ветлы вавилонские, бананы, пришельцы из Америки, мимозы с берегов Сенегала, над шумящим водоскатом папир, оставивший отлогие луга великого Нила; на стенах цепенеющий алоэ и, возвышаясь в высоты воздушные, дерева лимонные и померанцевые; вокруг по всем тропам и грядам душистые фиялки, резеда, цветущие мирты и гелиотропин, перемешанные с растениями с мыса Доброй Надежды, странными, образованными, кажется, по прихоти дикой фантазии: все это соткано в одно волшебное целое, и никогда я еще не вспоминала так живо царство фей и очарования!
Мы спустились в сад; простираясь в необъятное, нас принял тенистый лес агрумиев: дерева, преклоняя долу ветви, отягченные золотым бременем, не могут даже прикрыть листьями изобилия плодов своих. Во все направления дорога пересекается длинными аллеями, которых конец убегал бы от зрения, если бы не блестело даже из глубочайшего отдаления спелое золото. Апельсинные деревья можно разделить на белянок и смуглянок. Ветви и листья первых светло-зеленого яблочного, плоды — чистого палевого цвета; вторые горят мерцающею темною зеленью, а плоды ярким желтоватым пурпуром».
Я прочел это описание, когда уже видел Эр и насладился его остальными прелестями. Признаюсь, в противном случае я лишился бы и того, что еще уцелело.
Проезд наш от Эра до Ниццы доставил мне два дня полной, богатой жизни, и воспоминание о них одно еще поддерживает меня теперь, когда моя усталая душа ищет успокоения, или восторга, или боли и находит одну тоску и скуку. Человек — странное, непонятное создание! Меня не веселит роскошная природа Италии! Чувствую, что мне нужна независимость и нужно участие, чтобы быть счастливым. Но я удержусь от ропота и постараюсь оживить себя, говоря с вами о минутах радости. Мы выехали 16 числа после обеда из Эра. Солнце склонялось к западу, вокруг нас все цвело и жило и все рождало во мне мечтания. Я мыслями был на лесистых берегах моей родимой Авиноры, где я впервые вздохнул для чувства и наслаждения; я был дитя и вся душа моя идиллия. В моем воображении не было определенного образа, но то, что в нем мелькало и изредка меня тешило, меня исполняло тихого веселия. Когда день начал погасать, мы выехали на большую дорогу и миновали выдающийся хребет холмов, по которым цепь деревень и местечек простирала в воздухе свои башни. Луна взошла, и зажглись мои давние знакомцы: приветные, мирные звезды; вечер был нехолоден: едва ли в мае месяце такие вечера спускаются на тундры Ижорские. На первой станции мы расстались с А. Л... ем, потому что не было лошадей для всех нас. Через час (я между тем бродил по полю с живописцем) отправились и мы в дальнейший путь, но снова принуждены были остановиться в местечке Корнуйль, не доезжая Фрежюса, и ждать возвращения почталионов. Мы зашли в деревенскую бедную харчевню, велели сварить себе кофе и присели с хозяйкою к смиренному камельку, в котором пылали перед нами дерево лимонное и померанцевое, мирты и маслины: огонь самый роскошный и поэтический, но в то же время терзающий сердце, если подумаешь, что он следствие общего несчастия! Через полчаса зашли к нам молодой человек и две очень хорошо одетые престарелые женщины. Мы сочли их сначала за проезжающих, но вскоре узнали, что это здешние помещицы с племянником. Хозяйка им очень обрадовалась; старушки присели к огню, и я вспомнил Фенелона,[154] посещавшего подобным образом своих прихожан и подданных. Наши дамы принадлежали к старому доброму времени и к древнему французскому дворянству: они были ревностные аристократки и всею душою веровали в величие Лудовика XIV. Их разговоры показывали большую начитанность и старинное воспитание: обращение было чрезвычайно занимательное соединение французской живости, добродушия, простоты, времен патриархальных и феодальной величавости; племянник — добрый неиспорченный сын природы и страстный обожатель военной славы своего народа. Он повел меня и живописца в сад своих родственниц. Не люблю деревьев, испорченных ножницами садовника; здесь не было других: кипарисы и мирты, карубен и земляничник являлись мне в странных, чудовищных видах. Но весь день, проведенный мною, был необыкновен: в течение целых суток я казался самому себе действующим лицом волшебной сказки или романа; и в первый раз в жизни я с удовольствием останавливал взор на диких очерках сих воспитанников искусства, освещенных очаровательным светом месяца и оттеняемых решеткою. Невольно забывался я при лепете источника, упадающего в каменный водоем, обросший повиликою, нарциссом и фиялками.
Поутру мы прибыли в Фрежюс и наскоро посмотрели здешние примечательные развалины. Фрежюс был в римское владычество важным торговым городом; здесь много следов великого народа: арена, амфитеатр, капище. С Фрежюса начинается ряд городов и местечек, прославившихся событиями Наполеоновой жизни. В рыбачьей деревушке неподалеку Фрежюса вышел он на берег, возвращаясь из Египта, и Франция пала к ногам его; из той же самой деревушки 1814 года, сверженный с престола Бурбонов и Карла Великого, он отправился в свое первое заточение; потом по ту сторону лесистого Эстреля, по высоте коего проложил в свое царствование славный путь, соединяющий Италию с Франциею, между городами Канном и Антибами — он вдруг снова явился с горстью отважных и сначала пробирался через темные Эстрельские долы, по грозным скалам и стремнинам, по мрачным рощам и болотам, непроходимым для всякого другого. Когда мы спускались с Эстреля, почталион указал мне место, где Буонапарт перешел большую дорогу, чтобы снова спуститься в пустынную глушь, в темноту тесных ущелин и проходов; я тогда живо вообразил себе этого чудного человека, который променял славу на власть, власть на уединение, уединение на жизнь разбойника и снова с дивной быстротой приобрел потерянный престол и снова с него пал в глухое заточение! Он ныне еще дышит, читает «Английские ведомости», обедает и ужинает, но жизнь его уже кончилась, он уже умер для света.[155]
Лесистый, дикий Эстрель наполнил душу мою оссиановскими видениями; я много шел пешком и чувствовал себя счастливым, когда видел себя совершенно одним посреди высоких деревьев, над пурпуровою бездною вечереющих долин, под небом, которое здесь напоминало мне наше в ясный осенний день; чувствовал себя счастливым, когда только издалека слышал стук приближающейся кареты, смотрел, как внизу зажигали пастухи ночные огни и солнце утопало в раскаленных облаках и рассыпало последнее золото по высотам маслин, сосн и пиний. Мы прибыли в Канн: луна освещала залив и город; воды тихо плескали в берег и струились чистым жемчугом. Нас хотели удержать, уверяя, что ворота будут уже заперты в Антибах, но, боясь заставить ждать А. Л., мы решились ехать, полагая, что он ночует в Антибах, решились, приехав, дождаться в карете открытия ворот. Между тем А. Л. предупредил на границе караулы; мы объехали последний город Франции, и нас пропустили без малейшей остановки. Я спал и, когда проснулся в Ницце, долго не знал, где я; долго еще думал, что мы в Антибах или в каком-нибудь другом пограничном местечке Франции.
Мы еще в Ницце и, может быть, пробудем здесь еще неделю: тем лучше, ибо уже не застанем худой погоды в Париже! Не могу, впрочем, сказать, чтобы я проводил здесь время чрезвычайно весело: Ницца город небольшой, театра здесь нет, о галереях не слыхать; заводить знакомство в моих обстоятельствах трудно, да, кроме того, и не с кем; одно семейство Ж. мне несколько ближе и любезнее прочих, потому что они русские. Но, несмотря на скуку, которая иногда томит меня, я должен благодарить небо: здоровие быстро и видимо ко мне возвращается. Брожу по горам и утесам, до лесам и долинам, чтобы подкрепить себя еще более. Прекрасная, дикая природа здешних окрестностей теперь моя единственная подруга, мой единственный утешитель в минуты тоски, которой я еще нигде так живо не чувствовал во все наше путешествие. Мы сначала остановились в городе в гостинице, но теперь живем на прекрасной даче госпожи Сент-Агат по Туринской дороге. Отсюда я выхожу каждое утро в десятом, хожу вплоть до четвертого часа, обедаю в четыре; после обеда отправляюсь в город пить кофе; играю вечером в шахматы или перечитываю в сотый раз Батюшкова, Пушкина, Дмитриева, Державина и ложусь спать, чтобы завтра так же начать, продолжать и кончить день свой; изредка только единообразный порядок моей жизни прерывается приглашением на вечер. Для доброго ходока, каковым я теперь снова могу назваться, здесь много прекрасного: гора и замок Монт-Альбан, с которых видишь под собою справа Ниццу, слева Вилла-Франку, длинный мыс с маяком, прекрасный залив между мысом и Вилла-Франкою; впереди море — беспредельное к востоку, ограниченное к западу прелестными Антибскими берегами и синеющим вдали хребтом Эстрельским; позади леса маслин почти до высоты сумрачного Винегрье — вот зрелище, коим наслаждался я несколько раз в первые дни нашей бытности в окрестностях Ниццы! Оба города, Ницца и Вилла-Франка, прижимаются, так сказать, к утесам, у подножия коих построены; их пристани уютны и Неприступны для бурь и порывов ветра; башнн весело возвышаются в голубой воздух; строения осенены роскошными садами агрумиев, рощами смоковниц, маслин, плакучих ветел и дерев миндальных. Изредка только встречаешь здесь голый камень; одряхшие стены всегда покрыты плющом, скалы обросли тмином, дикими анемонами, лилиями, гияцинтами; из расселин вырастают алоэ и кактус. Вид с гордого Винегрье, у подножия коего самый Монт-Альбан превращается в пригорок, почти тот же, но огромнее и величественнее: с него в ясный день поутру видна Корсика, а к северу являются из-за голой двуглавой Фондской громады снежные верхи Альп Савойских. Я был на самой высоте Винегрье и не жалею своих усилий: хотя дорога трудна, однако же легче и несравненно приятнее, нежели на нагие Тулонские утесы. Но нам не нужно даже и выходить из комнаты, чтобы наслаждаться прекрасными видами: перед нашими окнами вдоль Пальона, или Паглиона, который теперь почти вовсе без воды, но дик, широк и стремителен во время оттепели на снежных высотах альпийских, — вдоль Пальона тянется цепь лесистых холмов до самого подножия горы Фондской; эти холмы усеяны белыми, чистыми, красивыми загородными домиками; посреди возвышается монастырь Сен-Симье, обитель капуцинов ордена св. Доминика, и несколько пониже другой большой, но запустелый монастырь Сен-Понс, построенный, как говорит предание Карлом Великим для его племянника; возле нового великолепного строения видны еще развалины старого. Вокруг Сен-Симье также разбросаны обломки, но они принадлежат другому времени и несравненно древнее; примечательнейшие — остатки амфитеатра, сооруженного, быть может, еще в то время, когда в Никее, массилийском поселении, раздавались звуки языка греческого; ныне жители воспользовались одним из сводов и превратили его в ворота: лошаки и мулы спокойно проходят под сводом, который некогда поддерживал здание, посвященное играм и празднествам в честь Геркулесу Менекескому. Из саду монастыря с одной стороны видишь далекие белые горы, спокойные, безмолвные; с другой — прекрасный город, кипящий жизнию: его веселый дым и высокие башни, утес, разделяющий Ниццу на две половины, увенчанный крепостью, которую я готов назвать Кремлем или Капитолием Никейским, море, открытое отовсюду, придающее всему высокую прелесть; далее — большую Туринскую дорогу, дачи, густые, кудрявые рощи маслин. Беспрерывный ропот Пальона доходит сюда, как будто гул страстей и бедствий человеческих, и, подобно ему, погружает в уныние.
Я здесь был в два часа пополудни. Братья мелькали между дерев в бурых рясах: некоторые привязывали виноградные лозы к смоковницам, другие возделывали землю; я вспомнил отшельников первоначальных времен християнства. На холме, несколько выше прочего сада, — роща кипарисов темная, уединенная, насажденная для тихого размышления. «Сюда! — подумал я. — Сюда от сует, шуму, от людей и пороков!». Но я спустился в сад, я взглянул на монахов...[156] Мне стало душно в этих стенах, и я из них почти выбежал: казалось, минута замедления лишит меня свободы, лишит возможности возвратиться в свет, где могу и должен думать, трудиться, страдать, бороться с жизнию. Не знаю, каковы монахи прочих монастырей римской церкви, а братья обители Сен-Симье не наделены духом терпимости: я было хотел отстоять у них вечерню, но они, узнавши, что я не католик, не допустили меня.