В царствование императриц Анны и Елисаветы Европа видела рождение изящной словесности и поэзии у народа, который тогда еще сам, так сказать, недавно был создан. Спустя потом несколько лет многие писатели, изумленные гигантским шествием России на пути просвещения, не усомнились первые опыты русских муз сравнивать с образцовыми произведениями языка Расинов и Вольтеров. Историк Левек смело поставил Сумарокова [1411] наряду с Лафонтеном, с неподражаемым Лафонтеном, которому, по общему признанию, до сих пор еще не было равного.
Ныне оставлены мнения столь высокопарные, сколь вредные успехам искусства. Наши Виргилии, наши Цицероны, наши Горации исчезли; имена их идут рядом с почтенной древностию только в дурных школьных книгах. Наши литераторы уже принимают сторону здравой критики: г. Мерзляков доказал [1412] первый, что Херасков, впрочем, весьма почтенный писатель, очень далек от того, чтобы быть вторым Гомером, и что самая лучшая поэма его далека даже от Вольтеровой «Генриады». При таких обстоятельствах не бесполезно бросить взгляд на нынешнее состояние русской словесности и показать оное иностранцам. Мы ограничиваемся здесь поэзией, с некоторого времени испытавшею перемену важную, достойною внимания ученого света.
Несмотря на усилия Радищева, Нарежного [1413] и некоторых других, [1414] на усилия, которым, быть может, со временем узнают цену, в нашей поэзии даже до начала 19 столетия господствовало учение, совершенно основанное на правилах французской литературы. Стихи без рифм не почитались стихами; одни только Лагарпом одобренные образцы имели у нас достоинство; не хотели верить, чтобы у немцев и англичан могли быть хорошие поэты. Тиранство мнения простиралось так далеко, что не смели принимать другой меры, кроме ямбической.
В 1802 году г. Востоков изданием своих «Опытов лирической поэзии» [1415] изумил, можно даже сказать, привел в смущение публику; в сей книге увидели многие оды Горациевы, переведенные мерою подлинных стихов латинских. Он показал образцы стихов сафического, алцейского, элегического и говорил с восторгом о произведениях германской словесности, дотоле неизвестных или неуважаемых.
Но скоро, с чем нельзя не согласиться, явились два человека, которые стараются исполнить на деле то, что было начато Востоковым. Гнедич вводит у нас героические стихи древних; [1416] сия новизна соделает «Илиаду» его достопамятною эпохой нашей словесности и будет торжеством хорошего вкуса над предубеждениями. С другой стороны, Жуковский не только переменяет внешнюю форму нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства. Принявши образцами своими великих гениев, в недавние времена прославивших Германию, он дал (выразимся словами одного из наших молодых поэтов [1417]) германический дух русскому языку, [1418] ближайший к нашему национальному духу, как тот, свободному и независимому.
Наши господа критики до сих пор обращали слишком мало внимания на любопытные, а иногда и довольно важные статьи, которые нередко попадаются в различных периодических изданиях. Передо мною 7 первых номеров «Сына отечества», одна книжка «Вестника Европы», одна «Сибирского вестника» и по две книжки «Духа журналов» и «Благонамеренного»: в них много такого, что должно бы обратить на себя внимание всякого любителя словесности. Как, например, не удивляться, как не досадовать, когда какой-то малороссиянин на стр. 95 говорит нам о плавных стихах — кого же? Жуковского. Неужель господин В. К. в одном из превосходнейших стихотворений корифея русских поэтов нашего поколения находит одну только плавность? [1419] Вот как 1820 года хвалят и ценят творения гения, которые бы должны быть предметом народной гордости и сладострастием душ высоких и чувствительных. [1420]
Но оставим все это и разберем несколько примечательных стихотворений, отпечатанных в «Сыне отечества» 1820 года.
В 1 номере «Песнь о первом сражении русских с татарами на реке Калке под предводительством князя Галицкого Мстислава Мстиславовича Храброго». Сочинение г. Катенина.
Если б я был из числа записных неприятелей поэта, я бы мог сказать, что в самом заглавии есть уже погрешность в расположении слов: под предводительством и проч. по близости относится к словам: с татарами; итак, князь Галицкий был предводителем татар! [1421] Но придираться к таким безделицам прилично вам:
Обильные творцы бесплодных примечаний,
Уставщики кавык, всех строчных препинаний. [1422]
«Г. Катенин имеет истинный талант! — сказал я, когда в первый раз прочел его «Софокла». [1423] — Как жаль, что в сочинениях его недостает вкуса, что он не имеет друзей, которые бы говорили ему правду, — или как жаль, что он не верит их советам!». В сем мнении меня еще более подтверждает его новое произведение. Начало превосходно, достойно лучших наших писателей! Я не могу отказать себе в удовольствии переписать его:
Не белые лебеди
Стрелами охотников
Рассыпаны в стороны,
Стремглав по поднебесью,
Испуганы, мечутся,
Не по морю синему
При громе и молниях
Ладьи белокрылые
На камни подводные
Волнами носятся.
Среди поля чистого
Бежит православная
Рать русская храбрая
От силы несчетныя
Татар победителей.
Как ток реки,
Как холмов цепь,
Врагов полки
Покрыли степь.
От тучи стрел
Затмился свет;
Сквозь груды тел
Прохода нет.
Их пращи — дождь,
Мечи — огонь;
. . . . . . . . .
Не может взгляд
Окинуть всех.
На тьмы татар
Бойцы легли,
И крови пар
Встает с земли.
Стихи не Жуковского, не Батюшкова, — но стихи, которые бы принесли честь и тому и другому. Приведем еще два, которые показывают талант Катенина:
Решето стал щит — (к несчастью) дебелый? [1424]
Меч — зубчатая пила!
После таких стихов мы читаем:
Не понаведаться ль,
Здоров ли верный меч?
Уж не устал ли он
Главы поганых сечь?
Не уморился ли
Так долю кровью течь?
Коли в нем проку нет,
Так не на что беречь;
Свались на прах за ним
И голова со плеч:
Нет срама мертвому,
Кто смог костями лечь.
Читатель, может быть, не поверит, что сие и прежнее писано одним и тем же поэтом, что оно находится в одном и том же стихотворении.
«Меч уморился кровию течь» — что это значит? Или меч может быть ранен? «Коли в нем проку нет, Так не на что беречь». Я, кажется, слышу не князя Мстислава, но самого низкого простолюдина. «Нет срама мертвому, Кто смог костями лечь». — Мысль превосходная, но не г. Катенина; [1425] как же она выражена? Но что Катенин имеет истинный талант, видно даже из дурных приведенных здесь стихов; и в них есть два стиха — жестких, конечно, но превосходных по силе и по чувству:
Свались на прах за ним
И голова со плеч!
Следует еще прекрасное место:
И три раза, вспыхнув желанием славы,
С земли он, опершись на руки кровавы, вставал.
Оно сильно, живописно, ужасно! Самый размер заслуживает внимания по удивительному искусству, с которым он приноровлен к мыслям. И непосредственно после таких стихов мы читаем:
И трижды, истекши рудою обильной,
(истекши рудою!)
Тяжелые латы подвигнуть бессильный,
Упал.
Читаем:
Или звери
Плотоядны
Кровь, полижут
Честных ран?
Какое положительное безвкусие! Далее мы видим, что князь Даниил прикрикнул на детей.
Мы бы могли выписать еще много мест, которые доказывают наше мнение, что г. Катенин к своему истинному дарованию не присоединяет вкуса. Но мы лучше приведем отрывок, в котором поэт, живописав дикими красками Данта, исполнил нас ужаса, а потом, когда мы хотели рассмотреть его хладнокровнее, оставил в недоумении, удивляться ли ему или — но пусть читатель сам посудит:
Вздохи тяжелые грудь воздымают;
Пот, с кровью смешанный, каплет с главы;
Жаждой и прахом уста засыхают; (превосходно!)
На ноги сил нет подняться с травы.
Издали внемлет он ратному шуму:
Стелют, молотят снопы там из глав.
В стихотворении Катенина мы находим сочетание нескольких родов размеров: новизна на русском языке, о которой осмелимся здесь предложить наше мнение.
Не говоря о силлабическом размере, который когда-то употреблялся в нашей поэзии, но по справедливости оставлен, у нас могут существовать размеры трех родов: 1-е, размер наших народных песен и сказок, коего феорию так хорошо и ясно изложил г. Востоков в своем «Опыте о русском стихосложении»;[1426] 2-е, размер, заимствованный Ломоносовым у немцев, основанный на ударении слов или на стопах и на том созвучии в конце стихов, который мы привыкли называть рифмою; 3-е, сей же размер, но без рифм, подражание количественному размеру древних.
Каждый из сих трех размеров имеет, можно сказать, особенный слог, слог того рода поэзии, коему он принадлежал первоначально. Смешивать сии три слога почти все равно, что говорить — по примеру наших бывших модников — лепетом, составленным из слов русских и французских, а сверх того, вмешивать выражения греческие и латинские. Употребление же различных размеров одного и того же рода не только позволительно, но, как нам кажется, должно послужить к обогащению языка и словесности.
Г. Катенин, к сожалению, соединил все три рода возможных стихосложений; не от того ли произошла шаткость и пестрота его слога?
Впрочем, публика и поэты должны быть благодарны г-ну Катенину за единственную, хотя еще и несовершенную в своем роде, попытку сблизить наше нерусское стихотворство с богатою поэзиею русских народных песен, сказок и преданий — с поэзиею русских нравов и обычаев.
В третьем номере стихотворения «К моей родине» г-на Плетнева и «Два певца» какого-то К.[1427] О сем последнем мы не скажем ни слова, оно очень посредственно. Г. Плетнев долгое время был слишком близким подражателем Батюшкова и Жуковского; но в его последних двух стихотворениях (в элегии, о которой здесь говорим, и в другой, отпечатанной в «Соревнователе» 12 книжке 1819 года под названием «Победа») мы с удовольствием приметили усилие, верную поруку за дарование, усилие выйти из толпы подражателей. Кто желает в этом увериться, пусть сравнит прежние стихотворения г. Плетнева с его последними. Мы приведем здесь несколько стихов, по которым читатель нашего «Зрителя» может без сравнения составить себе понятие о степени ироде поэтического таланта г. Плетнева.
Забуду ль в песнях я тебя, родимый край,
О колыбель младенчества златая,
Немой моей мечты прибежище и рай, (прекрасно!)
Страна безвестная, но мне драгая;
Тебя, пустынное село в глухих лесах,
Где, с жизнию обнявшись молодою, (превосходно!)
Я в первый раз смотрел, что светит в небесах,
Что веет так над зыбкою водою?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Могилы вкруг него (вкруг храма), обросшие травой,
Неровными лежащие рядами,
Куда, ребенком, я ходил искать весной
Могилу ту, меж серыми крестами,
(оборот прозаический)
Где мой лежит отец... младенца своего,
Меня, лишь на заре моей лобзавший;
Где, с тайным трепетом, я призывал его
И милой тени ждал, ее не знавши?
Забуду ль вас, о мирные луга,
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вас, низки хижины, к потоку с двух холмов
Лицем к лицу неправильно сходящи, (ново)
И зыбкий, ветхий мост, и клади меж брегов,
И темный лес, кругом села шумящий?
Г. Плетнев только должен обратить большее внимание на точность и стихотворность выражений и оборотов, должен приучить себя писать со тщанием, и мы уверены, что он со временем принесет честь русской словесности. Как, например, неприятно между хорошими его стихами читать следующее:
Прикрытые (луга) со всех сторон елями,
И обращенные под нивы берега,
И вас, поля, усеяны камнями;
Или:
Забуду ли тебя, о Теблежский ручей,
Катящийся в брегах своих пологих
И призывающий к себе струей своей
В жары стада вдруг с двух полей отлогих.
В 4 номере превосходные два стихотворения: одно («Послание к Т...») с подписью: Варшава, другое («Ответ Фонвизина») вовсе без подписи.[1428] Мы можем поручиться читателю, что оба стихотворения одного и того же поэта; мы бы его назвали, но он сам того не сделал. Впрочем, что нужды: назовем Жуковского, назовем Батюшкова, и каждый произнесет имя поэта. Загадки всякого рода ныне очень в моде: мы надеемся, что наша столь же легка, как известная французская:
Je me nomme chapeau; on me met sur la tete:
Divine grosse bete![1429]
Мы не выписываем ни одного стиха из сих превосходных двух пиес, чтоб не прийти в искушение выписать их от начала до конца: а за это рассердится «Сын отечества».
Между прозаическими статьями первых пяти книжек «Сына отечества» первое место занимают «Путешествие вокруг света флота капитана Головнина» и «Письмо о русском синтаксисе». Когда мы услышали, что в «Сыне отечества» будут появляться время от времени описания пера г. Головнина, мы обрадовались и приготовились читать статьи занимательные, написанные без всех пустых украшений, восторгов и восклицаний, — мы не ошиблись.
«Письмо» г. Кошансного содержит в себе много нового, смелого и вместе справедливого: но, впрочем, нам кажется, он не довольно ясно доказал, что глаголы требовать, помогать, управлять, рассуждать — суть глаголы действительные. Наше мнение, что те только глаголы могут называться действительными, которые имеют настоящее действительное причастие и в то же время управляют падежами или винительным, или родительным. Требуемый, я требуем — можно сказать; но помогаемый, я помогаем, рассуждаемый, — я рассуждаем — будет и против языка, и против логики. Единственное исключение из сего правила составляют действительные глаголы есть и пить; и, кажется, именно потому, что никто еще о себе не успел сказать: меня едят, меня пьют!
Что же касается до споров за худых актеров, французских и русских, которыми с некоторого времени изобилует «Сын отечества», — они и смешны и скучны. Нас несравненно более заняло описание подвигов волка, [1430] который было вздумал объявить войну нам, петербургским жителям. Впрочем, последняя статья сего рода в 6 номере «Сына отечества» заслуживает внимания за то именно, что г. Издатель согласился ее отпечатать. В ней находится две выходки против самого его: благородное в сем случае беспристрастие г. Греча заслуживает подражания. [1431]
Наконец, в седьмом номере мы с признательностью прочли весьма лестный отзыв г. Издателя о нашем журнале; свидетельствуем ему здесь нашу благодарность. [1432]
В первой книжке «Вестника Европы» мы прочли отрывок из III песни поучительной поэмы «Искусства и науки» Воейкова.
Прежде чем скажем наше мнение о стихотворении, да будет нам позволено сказать два слова вообще о поэзии дидактической или поучительной. Многие ли читают превосходный «Опыт о человеке» [1433] («Essay of man»), превосходные речи в стихах Вольтера (discours en vers)? Кто известнее, чьи творения чаще переводят: эпика (рассказчика) Гомера или дидактика (учителя) Гезиода? Поучения всегда скучны и неприятны: особенно же, когда нам наперед, с обидною для нас важностью и высокопарностью педагога, говорят: слушайте! я хочу учить вас! Наставления-лекарства; публика — избалованный ребенок, который не считает себя больным, но большой охотник лакомиться. Если захотим заставить его принять лекарство — обманем его, скажем, что принесли ему гостинец от Аполлона, балладу, песнь, драму — и он без подозрения проглотит поучение! Это, впрочем, и не ново: «Музарион» Виланда [1434] при первом взгляде легкая, забавная сказка, а между тем не что иное, как полный курс сократической философии; «Нафан» Лессинга [1435] для обыкновенного читателя просто драма, в которой представлена мудрость и великодушие иудейского старца, а для человека мыслящего и чувствительного «Нафан» — полная феория всех доказательств необходимости и прелести истинной, христианской терпимости. Шилле-рова «Прогулка» («Spaziergang») для некоторых — превосходное описание прогулки, для других — снятый, вдохновенный урок, взятый из биографии человечества, данный всем временам и народам: будьте умеренны, будьте близки к Природе!
Поэма г-на Воейкова в сем отношении не имеет никакого сходства с творениями, о коих мы упомянули: она принадлежит к одному разряду с поэмою Лукреция, [1436] с поэмою о религии младшего Расина, [1437] с посланием Ломоносова о пользе стекла. Рассмотрим стихи:
Нам любопытство, ум и волю дал Творец,
Который сотворил людей на тот конец,
Чтобы к духовному стремились совершенству.
Мы сими свойствами владеем по наследству,
И искра Божества пылает не вотще!
Какая проза без жизни гармонии! Далее: мы находим, что душа завернута в густой и темной оболочке, как цвет, до времени себя таящий, в почке: это стихи не Сумарокова! Но если бы весь отрывок был написан таким образом, мы и не осмелились бы, говоря о нем, скучать нашему читателю: вот место, которое показывает поэта:
Единый человек умеет улучшать,
Разнообразить все и все преображать;
От самого себя умеет отделяться
И наблюдать себя; прекрасным наслаждаться;
К добру и истине в душе благоговеть;
В прошедшем обитать, грядущим овладеть,
К нам настоящее приковывать мгновенье
И размышлением умножить наслажденье;
На пользу опытность и случай обращать
И опыты свои векам передавать.
Слог г. Воейкова вообще чрезвычайно неровен: иногда превосходен по силе и смелости выражений, оборотов, иногда ниже посредственного по прозаизмам, впрочем, нередко неизбежным в дидактическом роде, по грубости и шероховатости звуков и небрежного стихосложения.
Что касается до прозы 1 книжки «Вестника Европы», мы можем сказать, что с любопытством, но не с удовольствием прочли мы перевод из путешествия Иосифа Синковского.
Мысли, которые в начале 1820 года заступили места переводных повестей, помещаемых обыкновенно «Вестника Европы» в прозе под статьею «Изящная словесность», отчасти новы, хороши, остроумны; отчасти же стары, обыкновении и даже вовсе несправедливы, напр.:
Хорошего человека скоро узнать можно, дурного — никогда.
Мы счастливы — только лишь счастием других.
Кто способен ненавидеть, тот не может любить.
Впрочем, мы должны отдать справедливость г. Нечаеву; его мысли не принадлежат к числу тех мыслей без мыслей, которые иногда попадаются под названием: мысли, замечания и характеры и т. п.
«Сибирский вестник» — издание, которое во всех отношениях должно быть для всякого русского важно и занимательно, — выходит ныне уже третий год: искренно желаем ему дальнейшего успеха и долговечности. Мы уверены, что «Сибирский вестник» — для ума и здоровья сочная пища, а для памяти — богатый источник положительных сведений, без коих, по нашему мнению, не можно иметь никакого права на название человека образованного и просвещенного; первая книжка «Сибирского вестника» содержит следующие статьи: 1. Извлечение из описания экспедиции, бывшей в Киргизскую степь в 1816 году. 2. Взгляд на северную Сибирь. 3. Киргиз-кайсаки большой, средней и малой Орды. 4. Сравнение замерзания и вскрытия рек Невы и Оби. Чрезвычайно жалеем, что пределы нашего издания не позволяют нам разобрать подробно одно или несколько из сих описаний. Здесь только следует начало второй статьи, чтобы представить читателю хотя что-нибудь в пример слога «Сибирского вестника»: «Природа везде прекрасна; она прекрасна и в самых ужасах своих. Обратите взор на северный край Сибири, вообще почитаемый гробом жизни: где земля в оковах вечного хлада, растения лишены цвета и органической силы и где человек, в отношении к нравственному бытию и удобствам общественной жизни, остается в первоначальном младенческом состоянии — вы увидите, что и там природа имеет свои красоты, человек — свои удовольствия.
С каким удивлением встретите вы в известную четверть года беспрерывный день под полярным кругом и солнце, вместо захождения переменяющее только свой образ и сияние? Или ночь, освещаемую луною и блеском воздушных явлений, изображающих на снежных коврах зимы разноцветную игру преломляющихся лучей! Какая кисть представит то тусклое, то яркое блистание северных сияний,[1438] которые в неподражаемых видах живописуют северный небосклон или дугообразными протяжениями, или быстро движущимися столпами, часто сопровождаемыми шумом и свистом в беспредельности воздуха, и которые освещают мрачное царство долговременной зимней ночи?».[1439]
«Дух журналов, или Собрание всего, что есть лучшего и любопытнейшего во всех других журналах по части истории, политики, законодательства, правосудия, государственного хозяйства, литературы, разных искусств, сельского домоводства и проч.», «Дух журналов» — хорошее издание, в состав коего особенно входят науки политические и исторические. Сей вестник отличается благородным беспристрастием и важностию статей дельных и полезных.
«Благонамеренный» — журнал, издаваемый А. Измайловым с эпиграфом:
On fait ce qu'on peut,
Et non pas се qu'on veut. [1440]
He значит: взявшись за гуж, не говори, что не дюж. Но, впрочем, г. Издатель напрасно обижает самого себя; у него даже помещены стихотворения таких родов, каких еще не было в российском стихотворстве, а именно омонимы, что значит: тождесловы, или соименники, и поэтические анекдоты (иначе не умеем назвать сего рода, который, вероятно, также найдет многих себе подражателей), поэтические анекдоты о пьяницах.[1441][1442]
Кроме того, у г. Издателя много корреспондентов, путешествующих в иностранных землях и сообщающих ему весьма интересные газетные новости.
Во втором номере «Благонамеренного» несколько стихотворений хотя и не в новом роде, но с подписью: Варшава. [1443] Чтобы не показаться в глазах наших читателей слепыми панегириками «Благонамеренного», мы скажем искренно, что стихотворение «Трудная задача» кажется нам достоинством во много ниже прочих с тою же подписью.
Послание к Е. А. Б... вой [1444] — легкая, прелестная безделица, напоминающая нам хорошие французские послания в сем роде. Вот место, которое нас пленило своим dulce et facetum:[1445]
И признаюсь, я часто в восхищенье
Вас представлял читающих тайком
Мои стихи в безмолвном умиленье,
И жадно ждал, когда своим певцом
Счастливого меня вы назовете.
В заключение приведем еще четырестишие, подписанное: Томск. [1446]
— Мудрец! на свете сем, меж глупыми и злыми,
Чем занят ты, я знать хочу.
— В большой больнице сей я слезы лью с больными,
А с дураками хохочу!
С удовольствием извещаем наших читателей о выходе в свет первой части «Сочинений» г-жи Буниной. [1447] Стихотворения ее заслуживают во многих отношениях внимание публики: г-жа Бунина — женщина-поэт, явление редкое в нашем отечестве, и, сверх того, поэт с дарованием, поэт неподражатель. Подробный разбор лучших ее стихотворений принес бы словесности, по нашему мнению, истинную, существенную пользу: жалеем, что пределы нашего издания не позволяют долго останавливаться на одном предмете.
Первая часть «Сочинений» г-жи Буниной содержит стихотворения лирические. Более прочих подействовали на нас следующие: «Майская прогулка болящей», «Упрек другу», «Весна», «Юному Поллуксу», «На разлуку», «Отречение».
Противуположность, которою уже Жуковский так счастливо воспользовался в своем «Громобое», [1448] противуположвоеть цветущей, прелестной Природы и растерзанного сердца человеческого употреблена с большим искусством. В «Прогулке» г-жи Буниной: стихи то мрачные и ужасные, то трогательные, живописные и задумчивые переменяются в сем прелестном произведении, стесняют душу, исполняют ее жалости и содрогания и противу воли извлекают слезы. Что же касается до слога, он не есть слог новейшей поэзии, очищенной трудами Дмитриева, Жуковского, Батюшкова: г-жа Бунина шла своим путем и образовала свой талант, не пользуясь творениями других талантов.
. . . . . . . . . . . . .
Ад в душе моей гнездится;
Этна ссохшу грудь палит; (иссохшая, а не ссохшая грудь)
Жадный змий, виясь вкруг сердца,
Кровь кипучую сосет.
Тщетно слабыми перстами
Рву чудовище... нет сил!
Яд его протек по жилам:
Боже мира! запрети!
Где целенье изнемогшей?
Где отрада? где покой?
Нет! не льсти себя мечтою:
Ток целения иссяк.
Капли нет одной прохладной
Тощи оросить уста! (тощие уста нельзя сказать)
В огнь дыханье превратилось;
В остру стрелу каждый вздох;
Все глубоки вскрылись язвы —
Боль их ум во мне мрачит.
Где ты, смерть? — Изнемогаю...
Дом, как тартар, стал постыл!
Мне ль ты, солнце, улыбнулось?
Мне ль сулишь отраду, май?
Травка! для меня ль ты стелешь
Благовонный свой ковер?
Может быть, мне там и лучше...
Побежим под сень древес.
. . . . . . . . . . . . . .
Но в груди огонь не гаснет,
Сердце тот же змий сосет;
Тот же яд течет по жилам:
Ад мой там, где я ступлю.
Нет врача омыть мне раны,
Нет руки стереть слезы,
Нет устен для утешенья,
Персей нет — приникнуть где;
Все странятся — убегают:
Я одна... О горе мне!
Несмотря на некоторые неровности, какая сильная, живая поэзия! Здесь не мечтательное несчастие унылого юноши, который в существенном мире не нашел того, что может дышать в одном мире фантазии; здесь говорит несчастие истинное голосом боли, голосом отчаяния. Далее к страдалице подходит нищий старец:
Ветр власы его взвевает,
Белые, как первый снег!
По его ланитам впалым
Из померкнувших очей
Чрез глубокие морщины
Токи слезные текут.
Он получает от ней подаяние и восклицает:
«Боже щедрый! благодатный!
. . . . . . . . . . . . . .
Ниспошли ей свою благость,
Все мольбы ее внемли!».
Старец! ты хулы изрыгнул!
Трепещи! ударит гром!..
. . . . . . . . . . . . .
Бог отверг меня несчастну!
Око совратил с меня, (отвратил от меня)
Не щедроты и не благость —
Тяготеет зло на мне.
(Щедроту в благость не могут тяготеть)
Тщетно веете, зефиры!
Тщетно соловей поет!
Тщетно с запада златого,
Солнце, мещешь кроткий луч
И, Петрополь позлащая,
Всю природу веселишь!
Чужды для меня веселья!
Не делю я с вами их!
Солнце не ко мне сияет, (не для меня)
Я не дочь природы сей.
Свежий ветр с Невы вдруг дунул:
Побежим! он прохладит.
Дай мне челн, угрюмый кормчий!
К ветрам в лик свой путь направь.
Воды! хлыньте дружно с моря!
Вздуйтесь, синие бугры!
Зыбь на зыби налегая,
Захлесни отважный челн!
Прохлади мне грудь иссохшу,
Жгущий огнь ее залей.
Туча! упади громами!
Хлябь! разверзнись — поглоти...
Но все тихо, все спокойно:
Ветр на ветвиях уснул,
Море гладко, как зерцало;
Чуть рябят в Неве струи;
Нет на небе туч свирепых;
Облак легких даже нет,
И по синей, чистой тверди
Месяц с важностью течет.
Если бы все стихотворения Анны Петровны Буниной в достоинстве равнялись с приведенным здесь, она, без сомнения, занимала бы одно из первых мест между русскими истинными поэтами, хотя и в «Прогулке» много необделанного, шероховатого, а изредка ненужные с первого взгляда повторения; впрочем, сии повторения имели, может быть, целию живее представить состояние больной, которая беспрестанно вспоминает свое ужасное состояние и естественным образом говорит о нем в одних и тех же выражениях, и в таком случае стихи:
Яд его протек по жилам
. . . . . . . . . . . .
Капли нет одной прохладной
Тощи оросить уста,
В огнь дыханье превратилось...
потом:
Свежий ветр с Невы вдруг дунул:
Побежим! он прохладит.
и:
Захлесни отважный челн!
Прохлади мне грудь иссохшу.
Жгущий огнь ее залей —
и, может быть, еще некоторые другие, выражающие одну и ту же мысль или оттенки одной и той же мысли, не только не лишны, но даже необходимы. Конец всего стихотворения заставляет задуматься; он как будто удаляется от главного предмета и живописует ясную, никогда не страждущую вселенную, в которой столько страдальцев и столь мало утешителей.
Стихотворение «Упрек другу» изображает резко и с чувством всю горесть, которую должно ощутить доброе сердце при неожиданном предательстве друзей мнимых, но тем не менее ему драгоценных. Сравнение с плавателем, настигнутым бурею у самой пристани, когда он
Глядит к безоблачной лазури,
Предвидя странствию конец, —
превосходно, но не везде равно хорошо выражено. Вот несколько стихов для примера. Пловец говорит:
«Давно ль доверчивые взоры
Вперял я в светлы небеса,
И их безоблачна краса
Сулила радости мне скоры!
Увы! не грома ждал,
Когда их созерцал!».
Пловец, днесь жалобам не время:
Таков несчастных всех удел!
Двойное шлет им Промысл бремя,
И двое изощряет стрел:
У недругов едины в воле (во власти)
Другие, к сокращенью дней,
Летят к нам от друзей
И сердце поражают боле!
Живое, но более мрачное воображение составляет отличительное достоинство хороших стихотворений г-жи Буниной. В одном из них мы находим после богатого описания весны, после стиха, превосходного по простоте и чувству:
О сколь обилен мир красою! —
ужасное изображение злодея, который не может и не достоин восхищаться прелестями природы:
Чей мрачный вид, чьи грозны очи
В душе сокрытой кажут ад?
Как тать таится под скалами!
Власы его свились с кустами;
Чело покрыл смертельный хлад.
То узник воли самонравной,
Что самый рок осилить мнил,
Но, в бой вступая с ним неравной,
Сильнейшей воле уступил.
Не столь бросаем челн волнами,
Колика он борим страстями!
От ярости в нем глас дрожит;
Как угль разженный, блещут взоры;
Как вихри мчатся мысли скоры,
И каждая друг друга тмит.
. . . . . . . . . . . . .
Он чужд всего, не зрит, не внемлет,
Лишь рок предерзостно клянет.
Скорбь мысли, ум его объемлет,
Грудь скрытый пламень жжет.
Как Этна, лаву извергает.
«Почто, почто, — он говорит, —
Сей стройный чин природы
Текущи не глотают годы!
Почто сей лепый мир стоит!
Почто не упадут светила!
Увы! луч солнца не погас,
И вечна ночь земли не скрыла!».
Героида «К юному Поллуксу» отличается от прочих произведений г-жи Буниной обработанностию и точностию слога, но, впрочем, в ней не менее силы и живости, нежели в стихотворениях, о коих мы говорили. Сими красотами тем более наслаждаемся, что они являются в полном свете, ибо не помрачены ошибками слога и погрешностями против языка. Мы приведем здесь из нее только две строфы; место не позволяет нам рассмотреть все достоинства сего прекрасного произведения.
Поллукс! я не зову тебя!
Ужасен вид моей темницы:
Сюда и даже луч денницы
Не проникал согреть меня.
От хлада стынет кровь! не верь! мой ум блуждает:
Увы! здесь пламя протекает.
Где я? Чья видится мне тень?
Прелестна, с русыми власами,
Одета легкими парами,
Светла, как майский день,
С улыбкой нежною мне руку простирает,
Как Ангел, с кротостью вещает.
Следуют слова небесного посетителя. Превосходный вымысел! Несчастную приходит утешать та,
Которая беды со мной делила —
И ах! покой одна вкусила.
Отдав должную справедливость г-же Буниной, нам остается желать, чтобы при втором издании были исправлены, буде можно, недостатки, которые здесь были замечены.
Прибавление. Сказав наше мнение во втором номере «Невского зрителя» о некоторых периодических изданиях, выходящих в России, считаем обязанностию упомянуть здесь о журнале «Соревнователь просвещения и благотворения». Сей вестник соединяет статьи ученые с статьями просто литературными и именно этим счастливым слиянием равно занимателен для читателей совершенно разных вкусов, совершенно разного образования. Что касается до нас, мы с большим любопытством читали описание четырех первых божеств Индии из «Опыта полного мифологического словаря» барона Корфа, сочинения, не вышедшего еще в свет; восхищались прелестною горацианскою одою к Лилете;[1449] чувствовали истинное удовольствие при хорошей элегии г-на Плетнева «Неразделяемое наслаждение» и, хотя противники шарад, загадок и тому подобного, радовались прекрасной шараде господина Ф. Г.[1450]
Читая «Евгению», человек чувствительный не может не полюбить ее автора, молодого, милого мечтателя: изображение счастия привлекательно даже для сердец разочарованных, а изображение благородной и пламенной страсти занимательно для всякого — для старика воспоминаниями, для юноши предчувствием. «Евгения» не есть роман, каковых мы находим сотни у немцев, англичан и французов; в «Евгении» нет ни чудес, ни таинственных замков, ни разбойничьих пещер, ни похищений: [1451] в ней только два действующих лица, в ней завязка проще даже, чем в Энгелевом «Лоренце»; [1452] но слог полный жизни, чувства глубокие, мысли нередко возвышенные и — во второй части — обдуманные, из самой природы почерпнутые правила для хорошего воспитания.
До сих пор у нас на русском языке не было ни одного хорошего оригинального романа. «Марфа Посадница», творение превосходное, не может быть названо романом как по слогу, который имеет размер, близкий к размеру языка стихотворного, так и по самому изобретению. Все прочие старые и новые романы забыты и заслуживают быть забытыми. [1453] Не говорю о небольших прекрасных повестях Карамзина, Бенищкого и некоторых других: они, конечно, должны быть причислены к одному роду сочинений с романами; но сказка, баллада, баснь не есть еще эпопея. «Евгения» принадлежит к небольшому числу русских книг, писанных не для одних мужчин: в сем отношении она заслуживает особенное внимание,
Сей роман есть единственное наследие, оставленное несчастным Георгиевским.[1454] Чувствительное сердце, таланты необыкновенные, неутомимое трудолюбие и познания — редкие не только в его летах — казалось, ручались ему за славный успех на поприще словесности, но обстоятельства и неопытность сгубили его; он умер в Уральске на 25 году от рождения. Больно сказать, что Георгиевский не первая и не последняя жертва судьбы, что он не первый и не последний юноша,
Чей Гений строгою нуждою умерщвлен. [1455]
Искренне сожалея о нем, с тем вместе почитаю священною обязанностию благодарить от лица всех добрых — тех почтенных мужей, [1456] которых имен не выставляю здесь, чтобы не оскорбить их скромности, которые приняли живое и деятельное участие в горестном положении бедного молодого человека, облегчили страдания, прояснили последние дни печального: Георгиевский умер, зная об их благородных усилиях.
Федор Николаевич Глинка, писатель, который столь достойным образом пользуется общим уважением русской публики, принял на себя труд издать «Евгению» — ссылаюсь на его объявление о сей книге, напечатанное в 24 N «Сына отечества».[1457]
Одно из самых приятных, из самых важных явлений текущей Российской словесности есть небольшая книжка «О греческой антологии». Сие короткое рассуждение о духе и красотах греческих эпиграмматиков познакомило лучшую часть нашей публики с понятиями, гражданскою жизнию, чувствами и образом мыслей древних жителей Эллады, а присоединенные превосходные переводы некоторых эпиграмм должны были перелить что-то греческое, что-то классическое в душу всякого, способного к тому.
Оставляя дальнейшее изложение свойств мелких греческих стихотворений, о которых в немногих слова» сказано много в разбираемой нами книжке, обратим особенное внимание на русские переводы оных. Мы искренне признаемся, что сначала мы, как слишком, может быть, пристрастные любители всего древнего, несколько сожалели, что в переводах не сохранены размеры подлинника; но вскоре прелестные, исполненные гармонии ямбы заставили нас совершенно забыть о сем недостатке. Не знаем, кто из наших поэтов скрыл свое имя в сих переводах под скромным названием беспечного провинциала: но, судя по наслаждению, которое чувствуешь, читая его стихи, по сладостной мелодии каждого из них, особенно по удивительному искусству в образовании и сохранении пиитического периода, высочайшего совершенства в просодии — совершенства, тайны для некоторых лучших поэтов, вполне постигнутого только двумя из них: Батюшковым и молодым певцом Руслана, мы колеблемся, кого из обоих благодарить за подарок, сделанный русской словесности пересадкою сих душистых, прекрасных греческих цветов в русскую землю; признаемся, однако же, что с нашей стороны, по некоторым приметам, в коих не можем отдать отчета, мы склонны приписать сии переводы Батюшкову, — многие стихи живо напоминают его образ выражаться (за maniere). Кто, например, в следующем стихотворении не узнает творца «Моих Пенатов»:
В Лаисе нравится улыбка на устах,
Ее пленительны для сердца разговоры;
Но мне милей ее потупленные взоры
И слезы горести внезапной на очах.
Я в сумерки, вчера, одушевленный страстью.
У ног ее любви все клятвы повторял
И с поцелуем к сладострастью
На ложе роскоши тихонько увлекал...
Я таял, и Лаиса млела...
Но вдруг уныла, побледнела,
И слезы градом из очей!
Смущенный, я прижал ее к груди моей.
«Что сделалось, скажи, что сделалось с тобою?».
— Спокойся, ничего, бессмертными клянусь,
Я мыслию была встревожена одною:
Вы все обманчивы, и я... тебя страшусь.
«В этой эпиграмме, — говорит Издатель, — узнаем мы нравы народа, привыкшего возвышать цену наслаждений искусным смешением впечатлений противоположных. Греки давали иногда наслаждению томный вид меланхолии; статую смерти они нередко ставили посреди пиршеств и чаш веселия».
Мы остановимся на некоторых стихах перевода:
Я таял, и Лаиса млела —
один стих, но который ручается за музыкальный слух поэта; он тает, он исполняет негой душу и невольно проливает томность в голос и произношение читателя. Быстрота и порыв следующих двух стихов:
Но вдруг уныла, побледнела,
И слезы градом из очей! —
в прекрасной противоположности к нему.
Истинный дифирамбический восторг, который окрыляет просодию следующего отрывка, заставляет нас причислить его к стихотворениям лирическим:
Свершилось: Никагор и пламенный Эрот
За чашей Вакховой Аглаю победили...
О радость! здесь они сей пояс разрешили,
Стыдливости девической оплот.
Вы видите: кругом рассеяны небрежно
Одежды пышные надменной красоты;
Покровы легкие из дымки белоснежной,
И обувь стройная, и свежие цветы:
Здесь все развалины роскошного убора,
Свидетели любви и счастья Никагора!
Живая прекрасная ода, исполненная самого пылкого лиризма, о коем и понятия не имеют господа сочинители од самых торжественных, которые бывают — иная в двести строф!
Сей же самый восторг, сия же самая истинно-пиитическая жизнь господствуют в другой оде, в коей поэт утешает постарелую красавицу в утрате дней юности. В конце он говорит:
...Владычица любви,
Ты страсть вдохнешь и в мертвый камень;
И в осень дней твоих не погасает пламень.
Текущий с жизнию в крови.
Исполинская сила выражений, особенно в последних двух стихах!
Для разнообразия мы выпишем эпиграмму, в которой дышит глубокое чувство новейшей элегии, соединенное с тою живостию, с тою полнотою, которыми руководствуются самые даже унылые произведения греков. Сие слияние составляет характер поэзии эпиграмматика Павла, характер поэзии итальянцев и питомца их, Батюшкова.
Увы! глаза, потухшие в слезах,
Ланиты, впалые от долгого страданья,
Родят в тебе не чувство состраданья.
Жестокую улыбку на устах...
Вот горькие плоды любови страстной,
Плоды ужасные мучений без отрад,
Плоды любви, достойные наград,
Не участи, для сердца столь ужасной!..
Увы! как молния внезапная с небес,
В нас страсти жизнь младую пожирают
И в жертву безотрадных слез,
Коварные, навеки покидают!
Но ты, прелестная, которой мне любовь
Всего — и юности, и счастия — дороже,
Склонись, жестокая, и я... воскресну вновь
Как был или еще бодрее и моложе.
Издатель заключает свои выписки эпиграммою, которую почитает лучшим произведением Павла. Мы совершенно разделяем его мнение и не можем отказаться от удовольствия украсить ею разбор наш.
Изнемогает жизнь в груди моей остылой;
Конец борению; увы! всему конец.
Киприда и Эрот, мучители сердец!
Услышьте голос мой последний и унылой.
Я вяну и еще мучения терплю;
Полмертвый, но сгораю.
Я вяну: но еще так пламенно люблю
И без надежды умираю!
Так жертву обхватив кругом,
На алтаре огонь бледнеет, умирает
И, вспыхнув ярче пред концом.
На пепле погасает.
Мы с некоторым пристрастием, с некоторою слабостию любим сие стихотворение, сей прелестнейший цветок греческой Антологии. В нем нет ни одного пятна; он в своем роде столь же совершен, сколь совершен Аполлон Бельведерский в своем. В двенадцати стихах соединены все почти достоинства пиитические.
О французских переводах [1458] мы не осмеливаемся судить, потому что не полагаемся на свое знание языка и поэзии французов; однако же кажется, что в них менее живописи, сжатости и парения, нежели в переводах русских.
Вот что мы чувствовали, чем восхищались в сих превосходных отрывках! Теперь позволим себе попросить у г. Издателя объяснения следующей надгробной надписи, которую нашел он на оберточном листе из данной им рукописи и которой мы, признаемся, не понимаем: [1459]
С отвагой на челе и с пламенем в крови
Я плыл — но с бурей вдруг предстала смерть ужасна:
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
Вверяйся челноку! плыви!
Решаясь говорить о направлении нашей поэзии в последнее десятилетие, предвижу, что угожу очень не многим и многих против себя вооружу. И я наравне со многими мог бы восхищаться неимоверными у цехами нашей словесности. Но льстец всегда презрителен. Как сын отечества, поставляю себе обязанностию смело высказать истину.
От Ломоносова до последнего преобразования нашей словесности Жуковским и его последователями у нас велось почти без промежутка поколение лириков, коих имена остались стяжанием потомства, коих творениями должна гордиться Россия. Ломоносов, Петров, Державин, Дмитриев, спутник и друг Державина — Капнист, некоторым образом Бобров, Востоков и в конце предпоследнего десятилетия — поэт, заслуживающий занять одно из первых мест на русском Парнасе, кн. Шихматов — предводители сего мощного племени: они в наше время почти не имели преемников. Элегия и послание у нас вытеснили оду. Рассмотрим качества сих трех родов и постараемся определить степень их поэтического достоинства.
Сила, свобода, вдохновение — необходимые три условия всякой поэзии. Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя. Из сего следует, что она тем превосходнее, чем более возвышается над событиями ежедневными, над низким языком черни, не знающей вдохновения. Всем требованиям, которые предполагает сие определение, вполне удовлетворяет одна ода, а посему, без сомнения, занимает первое место в лирической поэзии или, лучше сказать, одна совершенно заслуживает название поэзии лирической. Прочие же роды стихотворческого изложения собственных чувств — или подчиняют оные повествованию, как-то гимн, а еще более баллада, и, следовательно, переходят в поэзию эпическую; или же ничтожностию самого предмета налагают на гений оковы, гасят огонь его вдохновения. В последнем случае их отличает от прозы одно только стихосложение, ибо прелестью и благозвучием — достоинствами, которыми они по необходимости ограничиваются, — наравне с ними может обладать и красноречие. Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в сопостатов, блажит праведника, клянет изверга.
В элегии — новейшей и древней — стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. Элегия почти никогда не окрыляется, не ликует: она должна быть тиха, плавна, обдуманна; должна, говорю, ибо кто слишком восторженно радуется собственному счастию — смешон; печаль же неистовая не есть поэзия, а бешенство. Удел элегии — умеренность, посредственность (Горациева aurea mediocritas[1460]).[1461][1462] [1463]
Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его. Последнему требованию менее или более удовлетворяют элегии древних и элегии Гетевы, названные им римскими; но наши Грей почти[1466] [1467] вовсе не искушались в сем светлом, полуденном роде поэзии.
Послание у нас — или та же элегия, только в самом невыгодном для ней облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков прозаической памяти Горация, Буало и Попа, или просто письмо в стихах. Трудно не скучать, когда Иван и Сидор напевают нам о своих несчастиях; еще труднее не заснуть, перечитывая, как они иногда в трехстах трехстопных стихах друг другу рассказывают, что — слава богу! — здоровы и страх как жалеют, что так давно не видались! [1468] Уже легче, если по крайней мере ретивый писец вместо того, чтоб начать:
Милостивый государь NN,
воскликнет:
...чувствительный певец,
Тебе (и мне) определен бессмертия венец! [1469] —
а потом ограничится объявлением, что читает Дюмарсе, учится азбуке и логике, никогда не пишет ни семо, ни овамо и желает быть ясным![1470] Душе легче — говорю, — если он вдобавок не снабдит нас подробным описанием своей кладовой и библиотеки[1471] и швабских гусей[1472] и русских уток своего приятеля.
Теперь спрашивается: выиграли ли мы, променяв оду на элегию и послание?
Жуковский первый у нас стал подражать новейшим немцам, преимущественно Шиллеру. Современно ему Батюшков взял себе в образец двух пигмеев французской словесности — Парни и Мильвуа.[1473] Жуковский и Батюшков на время стали корифеями наших стихотворцев и особенно той школы, которую ныне выдают нам за романтическую.
Но что такое поэзия романтическая?
Она родилась в Провансе [1474] и воспитала Данта, который дал ей жизнь, силу и смелость, отважно сверг с себя иго рабского подражания римлянам, которые сами были единственно подражателями греков, и решился бороться с ними. Впоследствии в Европе всякую поэзию свободную, народную стали называть романтическою. Существует ли в сем смысле романтическая поэзия между немцами?
Исключая Гете, и то только в некоторых, немногих его творениях, они всегда и во всяком случае были учениками французов, римлян, греков, англичан, наконец — итальянцев, испанцев. Что же отголосок их произведений? что же наша романтика?
Не будем, однако же, несправедливы. При совершенном неведении древних языков, которое отличает, к стыду нашему, всех почти русских писателей, имеющих некоторые дарования, без сомнения, знание немецкой словесности для нас не без пользы. Так, напр., влиянию оной обязаны мы, что теперь пишем не одними александринами и четырехстопными ямбическими и хореическими стихами.
Изучением природы, силою, избытком и разнообразием чувств, картин, языка и мыслей, народностию своих творений великие поэты Греции, Востока и Британии неизгладимо врезали имена свои на скрижалях бессмертия. Ужели смеем надеяться, что сравнимся с ними по пути, по которому идем теперь? Переводчиков никто, кроме наших дюжинных переводчиков, не переводит. Подражатель не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказать чужие понятия и ощущения. Сила? — Где найдем ее в большей части своих мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? У нас все мечта и призрак, все мнится, и кажется, и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то. Богатство и разнообразие? — Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в периодических изданиях.[1475] Если бы сия грусть не была просто риторическою фигурою, иной, судя по нашим Чайльдам-Гарольдам, едва вышедшим из пелен, мог бы подумать, что у нас на Руси поэты уже рождаются стариками. Картины везде одни и те же: луна, которая — разумеется — уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, дошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения: Труда, Неги, Покоя, Веселия, Печали, Лени писателя и Скуки читателя в особенности же — туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя.[1476]
Из слова же русского, богатого и мощного, силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих [1477] язык, un petit jargon de coterie.[1478] Без пощады изгоняют из него все речения и обороты славянские и обогащают его архитравами, колоннами, баронами, траурами, германизмами, галлицизмами и барбаризмами. В самой прозе стараются заменить причастия и деепричастия бесконечными местоимениями и союзами. О мыслях и говорить нечего. Печатью народности ознаменованы какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле Пушкина».[1479]
Свобода, изобретение и новость составляют главные преимущества романтической поэзии перед так называемою классическою позднейших европейцев. Родоначальники сей мнимой классической поэзии более римляне, нежели греки. Она изобилует стихотворцами — не поэтами, которые в словесности то же, что бельцы[1480] в мире физическом. Во Франции сие вялое племя долго господствовало: лучшие, истинные поэты сей земли, напр. Расин, Корнель, Мольер, несмотря на свое внутреннее омерзение, должны были угождать им, подчинять себя их условным правилам, одеваться в их тяжелые кафтаны, носить их огромные парики и нередко жертвовать безобразным идолам, которых они называли вкусом, Аристотелем, природою, поклоняясь под сими именами одному жеманству, приличию, посредственности. Тогда ничтожные расхитители древних сокровищ частым, холодным повторением умели оподлить лучшие изображения, обороты, украшения оных: шлем и латы Алкидовы подавляли карлов, не только не умеющих в них устремляться в бой и поражать сердца и души, но лишенных под их бременем жизни, движения, дыхания. Не те же ли повторения наши: младости и радости, уныния и сладострастия, и те безымянные, отжившие для всего брюзги, которые — даже у самого Байрона («Childe Harold»), надеюсь, далеко не стоят не только Ахилла Гомерова, ниже Ариостова Роланда, ни Тассова Танкреда, ни славного Сервантесова Витязя печального образа, — которые слабы и недорисованы в «Пленнике» и в элегиях Пушкина, несносны, смешны под пером его переписчиков? Будем благодарны Жуковскому, что он освободил нас из-под ига французской словесности и от управления нами по законам Лагарпова «Лицея» и Баттёева «Курса»;[1481] но не позволим ни ему, ни кому другому, если бы он владел и вдесятеро большим перед ним дарованием, наложить на нас оковы немецкого или английского владычества!
Всего лучше иметь поэзию народную. Но Расином Франция отчасти обязана Еврипиду и Софоклу? Человек с талантом, подвизаясь на пути своих великих предшественников, иногда открывает области новых красот и вдохновений, укрывшиеся от взоров сих исполинов, его наставников. Итак, если уже подражать, не худо знать, кто из иностранных писателей прямо достоин подражания? Между тем наши живые каталоги, коих взгляды, разборы, рассуждения беспрестанно встречаешь в «Сыне отечества», «Соревнователе просвещения и благотворения», «Благонамеренном» и «Вестнике Европы», обыкновенно ставят на одну доску словесности греческую и — латинскую, английскую и — немецкую; великого Гете и — недозревшего Шиллера; исполина между исполинами Гомера и — ученика его Виргилия; роскошного, громкого Пиндара и — прозаического стихотворителя Горация; достойного наследника древних трагиков Расина и — Вольтера, который чужд был истинной поэзии; огромного Шекспира и — однообразного Байрона! Было время, когда у нас слепо припадали перед каждым французом, римлянином или греком, освященным приговором Лагарпова «Лицея». Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином, как скоро он переведен на французский язык: ибо французы и но сю пору не перестали быть нашими законодав-цами; мы осмелились заглядывать в творения соседей их единственно потому, что они стали читать их.
При основательнейших познаниях и большем, нежели теперь, трудолюбии наших писателей Россия по самому своему географическому положению могла бы присвоить себе все сокровища ума Европы и Азии. Фердоуси, Гафис, Саади, Джами ждут русских читателей.
Но не довольно — повторяю — присвоить себе сокровища иноплеменников: да создастся для славы России поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные — лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности.
Станем надеяться, что наконец наши писатели, из коих особенно некоторые молодые одарены прямым талантом, сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими. Здесь особенно имею в виду А. Пушкина, которого три поэмы, особенно первая, подают великие надежды. Я не обинулся смело сказать свое мнение насчет и его недостатков; несмотря на то, уверен, что он предпочтет оное громким похвалам господина издателя «Северного архива».[1482] Публике мало нужды, что я друг Пушкина, но сия дружба дает мне право думать, что он, равно как и Баратынский, достойный его товарищ, не усомнятся, что никто в России более меня не порадуется их успехам!
Сеидам же, которые непременно везде, где только могут, провозгласят меня зоилом и завистником, буду отвечать только тогда, когда найду их нападки вредными для драгоценной сердцу моему отечественной словесности. Опровержения благонамеренных, просвещенных противников приму с благодарностию; прошу их переслать оные для помещения в «Мнемозину» и наперед объявляю всем и каждому, что любимейшее свое мнение охотно променяю на лучшее. Истина для меня дороже всего на свете!
Не знаю, кем писан помещенный в XV номере «Сына отечества» разбор первой части издаваемой нами «Мнемозины». Несмотря на то, что некоторые мнения сочинителя сей статьи, как мне кажется, несправедливы, — я не подозреваю его ни в личном, ни местном пристрастии[1483] (предубеждении?) и потому-то считаю приятною для себя обязанностию отвечать ему.
Начну с признания. Строго г. С... судит о наружном виде «Мнемозины»; но, к несчастию...
On fait ce qu'on peut,
Et ne pas ce qu'on veut![1484]
Вслед за сим грозным приговором, сказав о «Стариках острова Панхаи» кн. Одоевского, что мысль, служащая основанием сей статьи, весьма остроумна, что в ней есть счастливые выражения и верные замечания г. Рецензент спрашивает:
Когда же складны сны бывают? [1485]
Таким вопросом, по моему мнению, не должно бы оканчиваться суждение о статье, достоинство коей признает сам г. Рецензент.
Далее: разбирая мое описание Дрезденской галереи, он предполагает что художник может изобразить идеал безобразия. Что такое идеал безобразия? Не то же ли равно, что светлая темнота или знойный мороз!
Г. Рецензент находит слишком решительным мой приговор, что Рубенс лишен всякой прелести. Уверен, что в моем обозрении Дрезденской галереи много ошибочного, много незрелого, уверен, что теперь на картины составляющие сие собрание, я сам смотрел бы совершенно другими глазами; отпечатал же я свою статью именно для того, чтобы она встретила просвещенных, умных противников и чтобы тем обратила внимание наших литераторов и путешественников на феорию изящных искусств вообще и живописи в особенности. Но дабы убедить меня в том, что и Рубенс может быть прелестным, господину Рецензенту, кажется, надлежало бы привесть другие доказательства, а не указать мне на так называемую «Историю Марии де Медичи» [1486] — ряд сухих, холодных иносказательных картин, находящихся в Луврской галерее, произведений, достойных примечания — по одной своей огромности.
Г. Рецензент спрашивает, где я нашел, что краски Рембранта мутны, и уверяет, что в некоторых портретах, находящихся в Санкт-Петербургской Эрмитажной галерее, он, т. е. Рембрант, блистает всею (?) свежестью, несмотря на расстояние веков (?), которые не могли его потемнить в своем полете (?). Галерею Дрезденскую помню лучше Санкт-Петербургской Эрмитажной, ибо по моем возвращении из-за границы не удалось мне вновь посетить сию последнюю. Итак, быть может, г. Рецензент прав; но он забывает, что говорю о Дрездене, не о Санкт-Петербурге; об исторических картинках, а не о лиценачертаниях (лиценачертания — с позволения г. Рецензента).
Долг платежом красен; на вопросы г. Рецензента осмелюсь и я предложить ему вопросы: где г. Рецензент нашел, что нахожу больше прелести в картинах Альберта Дюрера и Луки Кранаха, нежели во всех произведениях Фламандской школы?
В отношении к искусству, прелести, обделке говорю (на стр. 78 Мнем<озины>), что лучшее мною виденное произведение старинной Немецкой школы, «Мадонна» Гольбейна, может выдержать сравнение с картинами лучшего времени Нидерландской школы: где же тут предпочтение? Что же касается до поэзии, до души, это иное дело! Чувства, теплоту и вдохновение — истинные, главные достоинства прямой поэзии — я точно в самых безобразных созданиях Луки Кранаха и Альберта Дюрера встречал чаще, нежели в большей части выглаженных, вычищенных порождениях Фламандской кисти.
Г. Рецензент недоволен моим слогом; странно было бы отвечать: вы ошибаетесь, г. Рецензент, слог мой хорош! Итак, ограничиваюсь только объявлением, что в 1-ю часть нашего издания вкралось без нашей вины множество опечаток. Это нас, конечно, не оправдывает и не может оправдать в глазах наших читателей, которым наши обстоятельства неизвестны и которым до них нет никакой нужды. Сверх того, г. Булгарин говорит, что на счет опечаток можно отнести многое: [1487] и точно смешно бы было назвать опечатками все погрешности, встречающиеся в нашей «Мнемозине». Впрочем, не сомневаюсь, что благонамеренный (в истинном смысле сего слова) Рецензент мой, поместивший свою критику в «Сыне отечества», поверит мне, что раковидная вместо раковинная, полеты вместо портреты, сынове вместо сыны точно и не что иное, как опечатки.
Наконец, я должен извиниться перед своими читателями, что в своем ответе на Разбор господина С... столько говорю о самом себе: сам почтенный мой Рецензент подал мне к тому повод, ибо распространяется всего более об моих статьях,
Еще упомяну, что господин С..., говоря об отрывках из прекрасной комедии князя Шаховского, спрашивает, для чего в оных встречаются слова, трудные для выговора и для понятия, например нелжеветные уста»? Нелжеветный — слово, по моему мнению, весьма понятное, приятное слуху, а для выговора нимало не затруднительное.
В заключение благодарю господина С... за его Разбор, строгий, но умный беспристрастный, писанный со всем благородством, долженствующим отличать истинного литератора от Аристарха вроде тех, из которых один в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» также разбирал «Мнемозину» или, лучше сказать, всячески силился исковеркать, изуродовать и обругать ее.[1488] Впрочем, я не решусь для забавы доброхотной публики унизить себя перебранкою с господином В. Кто бы он ни был — явное его недоброжелательство и без того за меня вооружается!
Не знаю, кто первый у нас начал облекать полемику в остроумную одежду разговоров: Марлинский[1491] ли, житель ли Васильевского острова,[1492] друг ли его, житель Петербургской стороны,[1493] Лужницкий ли старец[1494] или другой, подобный им великий писатель,[1495] делающий честь нашему веку; но только не Ф. В. Булгарин. Впрочем, издатель «Северного архива» и «Литературных листков» неоднократно весьма удачно пользовался сим важным открытием: разговоры господина Булгарина с Ванюшею,[1496] испытания, которым он подвергает сего любезного отрока, и проч., и проч. остались и долго останутся в памяти всех просвещенных любителей российской словесности. Сравниться с ним не надеюсь, несмотря на излишнюю самонадеянность, в которой обвиняет меня господин Булгарин; повторяю (у нас любят повторения!) — сравниться с ним не надеюсь, хотя почтенный издатель «Литературных листков» и чистосердечно признается, что он с удовольствием бы подписал свое имя под каждою из трех Антикритик, помещенных нами в конце второй части «Мнемозины». Решаясь подражать г. Булгарину и его предшественникам, т. е. вступить с ним самим в небольшой дружеский, полемический разговор, от всей души жалею, что не могу отплатить ему за упомянутое чистосердечное его признание равносильным и столь же чистосердечным: с моею излишнею самонадеянностию[1497] (странное противуречие!) сопряжена робость, иногда неодолимая; я бы боялся подписать свое имя под большою частию статей господина Булгарина! Но дело не о том: мы начнем свою беседу. Фадея Венедиктовича только попрошу повторить то, что он уже напечатал касательно второй части издаваемой князем Одоевским и мною «Мнемозины»; сам я осмелюсь, сколько умею, отвечать на его возражения.
Б. Начнем с вашей статьи «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Ваше требование, чтобы все наши поэты сделались лириками и воспевали славу народную, походит на желание Месмера намагнетизировать солнце,[1498] чтобы в лучах оного разлить магнетизм по целой вселенной.
Я. Сравнение чрезвычайно умное и острое — но comparaison n'est pas raison[1499], Фадей Венедиктович! Где и когда требовал я, чтобы все наши поэты превратились в лириков? Не в добрый час вы на меня клеплете: знаю на Руси сотни две — если не три — поэтов; все они великие писатели (по крайней мере в своем кругу); все они делают честь нашему веку (по крайней мере сами в том твердо уверены). Фадей Венедиктович, что если все они вздумают быть Пиндарами? Куда прикажете деться?
Я только сетую, что элегия и послание совершенно согнали с русского Парнаса оду; в оде признаю высший род поэзии, нежели в элегии и послании, и доказываю свое мнение, а не толкую, как то вам угодно было сказать на 74 стр. 15 N «Литерат. листков». Итак, поставляю себе обязанностию вам объявить, что мне никогда в голову не приходило предпочесть эпической или драматической поэзии — ни оду, ни вообще поэзию лирическую, к которой, впрочем, скажу мимоходом (ибо сие известие, кажется, не дошло еще до вашего сведения),[1500] принадлежит и элегия, прибежит иногда даже послание. Благоговею перед английскою словесностию, вовсе не богатою одами. Знаю также, что гению все возможно: элегия Гетева «Euphrosyne»[1501] исполнена высоких лирических красот и местами становится истинною одою. В замену иногда оды никак не различишь от самого хладнокровного, трезвого послания: но для того, быть может, нужно, чтоб она была переведена с Горациева подлинника господином Бороздною.[1502][1503][1504]
Б. Кстати, о трезвых одах! Вы Горация назвали прозаическим стихотворителем!
Я. Горацию — противуположил я Пиндара, о котором сам Гораций говорит: «Кто покусится бороться с Пиндаром, Юлий, дерзает горе на восковых крылиях помощью Дедала! он достоин наречь своим именем сткляное море! — Сбегая с горы, подобно потоку, который превыше известных брегов питается дождями, огромный Пиндар кипит и изливается в вещах высоких!».[1505] Впрочем, соглашаюсь с вами, что мой приговор Горацию, если не подтвержу его доказательствами, чрезвычайно опрометчив, скажу более — смешон и безрассуден; ибо без сильных доказательств смешно и безрассудно восставать противу славы писателя, освященного вековым уважением. Итак, я берусь из самых (лучших даже) од Горация вывесть причины, убеждающие меня в том, что он почти никогда не был поэтом истинно восторженным. А как прикажете назвать стихотворца, когда он чужд истинного вдохновения? Но теперь вопрос: какие оды Горация лучшие? Если назову одни, вы вправе назвать другие: их всего 87, не считая 13 эподов и гимна Аполлону и Диане (об сатирах и посланиях и говорить нечего!). Наш спор нескоро бы кончился. Разговаривая с вами в самом деле, я бы вас попросил указать мне на те оды, которые вы считаете лучшими, и тотчас приступил бы к их разбору. Но разговор наш только и единственно остроумная выдумка для большего увеселения[1506] почтенной публики, и выдумка, сверх того, не очень новая. Слушайте же: несмотря на свою самонадеянность, чистосердечно и всенародно признаюсь, что у меня нет ни малейшей способности к сочинению тех легких, но приятных, занимательных безделок (не извиняюсь в сем выражении, ибо уверен, что и вы их ничем иным не считаете), безделок в роде тех, которыми во Франции, а еще более в России Жуи приобрел известность.[1507] Вашу эфемериду «Фасон, или Модная лавка» читал я в «Полярной звезде» с непритворным удовольствием. Сердечно бы я обрадовался всякой подобной вашей статье: милую петербургскую гостью наша «Мнемозина» приняла бы, как радушная москвичка, — с благодарностию. А я (чем богат, тем и рад!) сообщил бы вам для «Литературных листков» или для «Северного архива» статью о Горации при разборе од,[1508] которые вы мне сами назначите. Как вы об этом думаете?
Б. Вы назвали Виргилия — учеником!
Я. Точно так; да только чьим? — Гомеровым. Сделайте одолжение, почтенный Фадей Венедиктович, не хвалитесь своею дипломатическою точностию[1509] при выписках из «Мнемозины», когда в столь важном случае вы умалчиваете об имени Гомера, чьим учеником, без сомнения, был Виргилий, хотя он и великий человек (в истинном значении сего слова), хотя он царь латинских стихотворцев.
Б. Шиллера вы назвали недозревшим.
Я. Шиллером! — и во всей германской словесности предпочел ему одного Гете! — все это, между прочим, показывает, что у нас различное мерило величия. Но Шиллер не ежедневное явление в мире словесности: живо чувствую, что я должен изложить причины, заставившие меня его назвать недозревшим. Возьмите же терпение, почтенный Ф. В., выслушайте меня!
Какие недостатки сопряжены с авторскими дарованиями, не достигшими еще зрелости? Вкус недозрелых плодов едок: феории подобных им писателей исполнены резких предрассудков и резкой односторонности; произведения же изображают по большей части их личный образ мыслей, их собственный характер, их собственные, слишком еще пылкие страсти. По сему-то в драме они столь редко могут присвоить себе лицо представляемого ими героя. Кислота их винограда еще не послащена ни постояннымм действием божественного солнца, ни кроткою влажностию осеннего воздуха, т. е. их буйное Я еще не побеждено влиянием вдохновения, часто возвращающегося, и опытностью, уравновешивающею душевные стихии. Ибо соки плода находятся в беспрерывном брожении до самого достижения зрелости: а в несозревшем писателе нет того спокойствия и равновесия сил и дарований, которые столь необходимы совершенному художнику. Неспелые плоды зелены; их издали не различить от листьев: несозревший писатель может принести честь своему времени и своему народу; но он сливается с ними, исчезает в них и с ними. Спелое только яблоко сияет багрянцем из среды дерева: зрелый только ум, не переставая быть ревностным сыном отечества, истинным сыном своего века, возвышается над заблуждениями своих современников и ближних; он англичанин, немец, русский, но вместе гражданин всех времен, дитя всех столетий. Наконец, семя зрелого только плода произростит другое плодоносное дерево; возмужалый только гений в состоянии преобразить свой век и страну свою; он только родит и в других народах гениев, своих учеников, но не рабских подражателей.
Возвратимся к Шиллеру.
Шиллерова поэтика не без предрассудков; предубеждения его противу великих французских трагиков известны,[1510] известны, надеюсь, и вам, г. Издатель «Северного архива», вам, человеку, довольно знакомому с немецкою словесностию.
Драматург Шиллер в младшем графе Море, в Дон-Карлосе и де маркизе Поза, в Максе, в лицах, которые изобразил с самою большою родительскою (сочинительскою) нежностию (con amore),[1511] представляет себя, одного себя, только по чувствам и образу мыслей, бывших его собственными в разных эпохах его жизни.
Шиллер перескакивал от поэзии к истории, от истории к поэзии, от трагедии Шекспировой к Дидеротовой драме и Гоцциевым маскам, от прозы к стихам и, наконец, от новейших к древним — не с внутренним сознанием собственных сил — стяжанием мужа, но с беспокойством юноши. В доказательство приведу только его «Тридцатилетнюю войну» и «Освобождение Нидерландов», исполненные блестков, противуположностей, витиеватости вовсе не исторических; его «Марию Стуарт», которая не есть ни история, ни трагедия; его «Коварство и любовь», где Шекспир и Дидерот, ужас и проза, ходули и низость нередко встречаются на одной и той же странице; риторические тирады, где ожидаешь поэзии сердца, тирады, которые иногда попадаются даже в «Валленштейне», в лучшем Шиллеровом творении; наконец, его «Мессинскую невесту», в которой он вдруг Иокасту Эврипидову, хор и роковое предопределение греков переносит в средние веки, в лоно Христовой церкви, в Сицилию, покорную северным завоевателям. Шиллер почти никогда не перестает быть европейцем, немцем XVIII столетия, а если где и подражает древним, то не у места и некстати: «Кассандра»[1512] его — живая немка. В так называемых балладах «Ивиковы журавли»,[1513] «Порука», «Кольцо поликратово», «Торжество» («Das Siegesfest»), в переводе 2 и 4 песни «Энеиды» он заставляет Музу древней Эллады и Авзонии распевать оттавы — римы, стансы и куплеты на италианскую стать, а, сверх того, краски греческой местности и нравов греческих разводит северною водою, многословием и в первых четырех описаниями, едва ли не делилевскими. В «Колоколе» («Die Glocke», творении, скажем мимоходом, изобилующем превосходными стихами, но рожденном не вдохновением, а, подобно мозаику, по прозаическому предначертанию слепленном из частей совершенно разнородных), в «Колоколе», напротив, князь теней, Айдес греков, является с тем, чтоб похитить с земли немецкую мещанку.[1514] Далее, в «Дон-Карлосе» характеры Филиппа, Позы и Карлоса составлены по немецкому же образцу; они никогда не могли существовать ни на престоле, ни близ оного, а еще менее под небом полуденным. Иоанна д'Арк в конце третьего и в начале четвертого действия своею невозможною и непоэтическою любовью к Лионелю возмутит всякого просвещенного читателя. В лирических стихотворениях Шиллера господствует одна мысль или, лучше сказать, одно чувство — предпочтение духовного (идеального) мира существенному, земному: чувство, без сомнения, высокое, истинно лирическое; но им ли одним должна ограничиться поэзия? Одностороннее, не показывает ли оно феорию односторонную же? Сие чувство лет десять повторяется во всех почти произведениях русского Парнаса писателями, отголосками Жуковского, Шиллерова отголоска: но, как возмужалый только гений может иметь учеников, состязающихся с ним, а не рабски ему подражающих, вы мне позвольте, милостивый государь, усомниться в истинном достоинстве и прочном бессмертии сей германо-русской школы.
Конечно, Шиллер усовершенствовался бы и созрел, если бы жизнь его продлилась долее: «Валленштейн» и «Вильгельм Телль» уже являют мощного, счастливого соперника Шекспирова, соперника, который, может быть, воссел бы рядом с сим единодержавным властителем романтической Мельпомены. «Балленштейнов стан» в своем роде произведение образцовое и уже не являет ни одного из вышеупомянутых недостатков; но, к несчастию, одна ласточка без подруг своих только предвещает, а не составляет еще весны.
Итак, почтенный и любезный Ф. В., сами решите, прав ли я или не прав, когда называю Шиллера несозревшим, противополагая ему Гете?
Гете, во-1-х, не имеет Шиллеровых предрассудков: ибо, рассуждая с французами и о французах[1515] (как-то: в своих отметках о французских классиках, в разборе Дидеротова сочинения о живописи, в примечаниях к изданной и переведенной им книге Дидерота «Племяннике Рамо»), не помнит, что он немец, старается познакомиться, помириться с образом мыслей французов, сих природных своих противников, проникнуть во все причины, заставляющие их думать так, а не иначе.
Во-2-х, он всегда забывает себя, а живет и дышит в одних своих героях. В чем могут убедить каждого его Гец, Тасс, Фауст и даже Вертер.
В-3-х, он всегда знает, чего ищет, к чему стремится.
В-4-х, с дивною легкостию Гете переносится из века в век, из одной части света в другую. В «Фаусте» и «Геце» он ударом волшебного жезла воскрешает XV век и Германию императоров Сигизмунда и Максимилияна; в «Германе и Доротее», в «Вильгельме Мейстере» мы видим наших современников и современников отцов наших, немцев столетий XIX и XVIII всех возрастов, званий и состояний; в «Римских элегиях», в «Венециянских эпиграммах», в путевых отметках об Италии встречаем попеременно современника Тибуллова, товарища Рафаэля и Беневута Челини, умного немецкого ученого и наблюдателя; в «Ифигении» он грек; древний тевтон в «Вальпургиевой ночи»; поклонник Брамы и Маоде в «Баядере»; в «Диване», сколько возможно европейцу, никогда не бывавшему в Азии, — персиянин.
Б. Байрон — по вашему мнению — однообразен!
Я. Когда благороднейшие сердца и лучшие умы всей Европы скорбят о преждевременной смерти сего великого мужа, мне, признаюсь, больно — казаться его противником! Если бы подозревал, что его блистательное поприще кончится так скоро, я воздержался бы от суждения о нем, справедливого, но неуместного среди общей печали. Но, к несчастию, сказанное сказано. Так! Байрон однообразен, и доказать сие однообразие не трудно. Он живописец нравственных ужасов, опустошенных душ и сердец раздавленных: живописец душевного ада; наследник Данта, живописца ада вещественного. И тот и другой однообразны: «Чистилище» Дантово слабое повторение его «Тартара»; «Гяур», «Корсар», «Лара», «Манфред», «Чайльд-Гарольд» Байрона — повторения одного и того же страшного лица, отъемлющего своим присутствием дыхание, убивающего и сострадание и скорбь, обливающего зрителя стужею ужаса. Но непомерна глубина мрака, в который сходит Байрон бестрепетный, неустрашимый! Не смею уравнить его Шекспиру, знавшему все: и ад и рай, и небо и землю, — Шекспиру, который один во всех веках и народах воздвигся равный Гомеру, который, подобно Гомеру, есть вселенная картин, чувств, мыслей и знаний, неисчерпаемо глубок и до бесконечности разнообразен, мощен и нежен, силен и сладостен, грозен и пленителен! Не уравню Байрона Шекспиру: но Байрон об руку с Эсхилом, Дантом, Мильтоном, Державиным, Шиллером — и, прибавлю, с Тиртеем, Фемистоклом и Леонидом перейдет, без сомнения, в дальнейшее потомство.
Б. Поверят ли вам читатели в означении степени дарований поэтов, когда вы поставляете барона Дельвига выше Жуковского, Пушкина и Батюшкова, сих великих писателей, делающих честь нашему веку?
Я. И вправе бы были не поверить, если бы я в самом деле вздумал отдать Дельвигу преимущество перед Пушкиным и даже Жуковским: но, к несчастию, это (как и многое другое) только вам привиделось! Впрочем, Ф. В., не нам с вами составлять парнасскую табель о рангах! Скажу вам только, что великий писатель, делающий честь своему веку, — великое слово! Пушкин, без сомнения, превосходит большую часть русских, современных ему стихотворцев: но между лилипутами не мудрено казаться великаном! Он, я уверен, не захочет сим ограничиться. Барона Дельвига ему ничуть не предпочитаю: первый Дельвиг отклонил бы от себя такое предпочтение, ибо лучше нас знает, что, написав несколько стихотворений, из которых можно получить довольно верное понятие о древней элегии, еще не получаешь права стать выше творца «Руслана и Людмилы», романтической поэмы, в которой, при всех ее недостатках, более творческого воображения, нежели во всей остальной современной русской словесности; творца «Кавказского пленника», написанного самыми сладостными стихами, представляющего некоторые превосходные описания, вливающего в душу — особенно при первом чтении — живое сетование; наконец, творца «Бахчисарайского фонтана», коего драматическое начало свидетельствует, что Пушкин шагнул вперед и не обманет надежд истинных друзей своих!
Ваш «Северный архив», ваши «Литературные листки» читаю иногда с удовольствием: в них довольно занимательного, довольно даже полезного, иногда нечто похожее на желание быть или по крайней мере казаться беспристрастным: положим, что я вздумал бы назвать вас лучшим русским журналистом: что бы вы сами сказали, милостивый государь, если бы из того кто вывел заключение: «Кюхельбекер ставит Булгарина выше Пушкина и Жуковского»?
Прервем, однако же, наш довольно длинный разговор, в котором, опасаясь вложить вам в уста то, чего вы, может быть, не признали бы своим, Но необходимости заставляю вас повторять уже известное гг. читателям «Литературных листков». В мою бытность в Грузии я знавал некоторого молодого человека, избавлявшего своих собеседников от труда растворять рот при монологах, которые произносил в их присутствии: ибо сей любезный юноша, принадлежащий, между прочим, также к нашим тремстам великим поэтам, делающим честь своему веку, обыкновенно вступал в спор с своим безмолвным слушателем вот каким образом: «Я утверждаю, — говорил он, например, — что снег бел; вы, может быть, скажете, что он черен; но я, чтобы опровергнуть ваше мнение, приведу вам следующие доказательства...». Потом следовали сии доказательства — неоспоримые! потом опять возражения со стороны несчастного его товарища, и не думающего возражать; потом снова доказательства и снова возражения — и это до бесконечности! Таков был сей незабвенный мой тифлийский знакомец![1516] Боюсь подражать ему! Итак, в заключение только поблагодарю вас, что вы находите мое стихотворение «Проклятие»[1517] — страшным; оно и должно быть страшным! Но вы полагаете, что оно «похищено из храма эвменид и поставлено в вертограде словесности для пугания коршунов, угрожающих расцветающим поэтам». Кто сии коршуны? Не невежды ли, двуличные, злонамеренные критики? Если вы их разумели под сим словом, — вы ошиблись, почтенный Фадей Венедиктович! На них я никогда не вооружусь проклятием — разве, разве насмешкою!
За сим я имею честь пребыть вашим покорным слугою.
У нас есть поэт с дарованием необыкновенным, который (не упоминаю уже о других его, истинно прекрасных трудах) подарил нас двумя лирическими эпопеями,[1518] из коих одна должна назваться единственною по сю пору на языке русском; а другая, менее совершенна, однако же изобилует великими красотами. Пятнадцать уже лет, как лучшая из них напечатана, но поныне никто не вздумал отдать ей должную справедливость, между тем как во всех периодических изданиях гремят похвалы посредственным и дурным переводчикам и подражателям иностранных произведений. Не сомневаюсь, после всего здесь мною утверждаемого всякий отчизнолюбивый читатель с нетерпением спросит меня: «Кто тот, о ком говоришь? Дай средство взвесить, оценить твои обвинения — и, если они справедливы, верь, что с охотой отрекусь от предубеждений, которые, может быть, сам имел против него: как не порадоваться, если узнаю человека с дарованием?». Итак, без дальних предисловий объявлю, что говорю о князе Сергее Александровиче Шихматове, написавшем поэму «Петр Великий». Если бы ныне я начал выставлять одни красоты автора, коего лучшую поэму хочу разобрать здесь, без сомнения, могли бы мой разбор назвать односторонним, но напрасно бы обвинили меня в пристрастии: ибо, умалчивая о недостатках, не говорю, чтобы их не было, а предоставляю зорким глазам других критиков найти их; но кн. Шихматов писатель, коего творения могут выдержать строгую критику: посему буду говорить как о достоинствах, так и о недостатках его.
Князь Шихматов воспевает всю жизнь преобразователя России, с восшествия на престол до самой кончины его. Защитники правил французской поэтики осудят самое такое предприятие, «ибо, — скажут они, — Гомер передал нам один только год войны Троянской; Виргилий, Тасс, Камоэнс, Вольтер, даже Мильтон и Клопшток ограничились почти тем же временем! Эпопея должна иметь свое единство; каждая должна славить не более одного великого мирового события».[1519] Но Шекспир в своей драматической эпопее, превосходящей все произведения Гомеровых подражателей и едва ли уступающей «Илиаде», в творении, начинающемся с Ричарда II и заключающемся смертию Ричарда III, обнял целых два века;[1520] но Фердоуси[1521] в своей «Книге царств» («Ша-Наме») представляет нам тысячелетия — и единство, несмотря на то, ими сохранено! Шекспир воскрешает пред нашими дивящимися взорами грозную борьбу домов Ленкестра и Йорка, преступления враждующих и вековую казнь их, кровавое их искупление ужасным Глостером, истребителем и побежденных и победителей; наконец, с его падением, умилостивление Эвмениды, бичевавшей Англию, и примирение роз алой и белой,[1522] сочетавшихся в особе Генриха VII, который не участвовал в злодеяниях кровных своих. Подобным образом, но по огромнейшему еще предначертанию, Фердоуси поет роковую брань Ирана и Турана[1523] и конечное слияние их в племени Рустмидов. Посему, противоставляя примерам примеры, гению и последовавшим оному талантам других самостоятельных гениев, видим, что правило, ограничивающее временное поприще Эпопеи годом, столь же произвольно, сколь произвольно и поверхностно другое известное правило, определяющее трагическому событию для развития и совершения не более одних суток. Из сего следует, что и князь Шихматов, славя преобразование России, для коей нужна, необходима была вся жизнь Петра Великого, в своей поэм соблюл эпическое единство, но только в высшем, не школьном значении сего слова. Мы бы желали оправдать его и в отступлении от обыкновенного (рассказного) способа изложения избранного им происшествия, но в этом встречаем более трудностей. Он употребил способ эпико-лирический, который может быть двоякий: во-1-х, присвоенный испанским романсом, английскою балладою и некоторыми поэмами Байрона, способ, принимающий время минувшее за настоящее и говорящий о событиях в отношении к чувствам поэта, присутствующего душою при их постепенном появлении, поражаемого ими, так сказать, в то самое мгновение, когда вещает об них; во-2-х, встречающийся нам в греческих гимнах, в коих время минувшее остается минувшим, а события и с ними чувства поэта излагаются во славу главного лица, для возбуждения к нему в внимающем народе благодарности, удивления, благоговения. Оба сии способа представляют большие невыгоды в повествованиях сложных и продолжительных: в 1-м случае поэт сам, сердцем и воображением, состраждет, содействует своему герою и тем лишается спокойствия, бесстрастия, которое требуется для ясного изложения подробностей; во 2-м он, сверх того, должен предположить необыкновенную, неустающую силу души и участия в своих слушателях: но кто обыкновенный читатель выдержит гимн в четыре тысячи стихов? Поэма же князя Шихматова не что иное. Он свое лирико-эпическое творение создал по образцу не «Илиады» Гомеровой, а похвальных од Ломоносова.
Между тем если примем в рассуждение, что уже и сия попытка проложить новую дорогу в области поэзии показывает смелую мощную душу; что, может быть, во всей российской словесности нет произведения, которое бы представляло столько отдельных красот, что все лучшие оды Ломоносова, большая часть превосходных од Державина, все трагедии Озерова, лучшие лирические, элегические, эпико-лирические создания Жуковского, наконец, все (по сю пору) поэмы Пушкина прекрасны, подобно поэме Шихматова, только по частям, по подробностям, по стихам и строфам, а почти всегда ошибочны по изобретению и в целом не выдержаны; если, говорю, примем в рассуждение, что, несмотря на таковые недостатки, общие всем почти лучшим произведениям русской поэтической словесности, упомянутые творения у нас по справедливости пользуются доброю славою, нельзя не согласиться, что несправедливо бы было поэме князя Шихматова отказать в равном с ними внимании.
Итак, нам остается единственно доказать, что «Петр Великий», лирическое песнопение нашего поэта, действительно изобилует первостепенными красотами если и не изобретения, по крайней мере слога, но не того, что у нас некоторая известная школа обыкновенно называет слогом.[1524] Сия школа ограничивает область слога одними словами и грамматическими оборотами; хорошим же слогом честит она всякий составленный из небольшого количества известных ее последователям слов и оборотов новейших, нередко даже противных духу того языка, которым писали Ломоносов, Костров, Державин; честит его хорошим, как бы, впрочем, он ни был вял и бессилен. Мы, напротив, в поэзии слог назовем тогда только хорошим, когда он будет ознаменован истинным вдохновением и по сему самому мощен, живописен, разителен; а в красноречии, когда будет истинно увлекателен; что же касается до слов, употребляемых писателем, мы не станем различать, новые ли они или древние, гражданские ли или церковные, но в точности: ли выражают мысль автора и употреблены ли кстати: в сих последних двух достоинствах, а не в другом чем, полагаем мы грамматическую чистоту всякого слога. Не употреблять в оде, в поэме, в высокой лирической или даже описательной поэзии славянских выражений считаем столь же странным, как употреблять оные в комедии, в легком, послании, в песенке или в прозаической по содержанию и духу повести, хотя бы она и была в стихах и даже писана лирическими строфами. Если же кто из наших судей парнасских подвергнет опале неизвестное ему слово,[1525] употребленное писателем, приобретшим долговременными трудами и изысканиями глубокие познания в языке отечественном, мы со всею возможною скромностию и вежливостию посоветуем сему отважному законодателю сперва поучиться русской грамоте, а потом уже судить, рядить, рассуждать, как и о чем угодно.[1526] Но возвратимся к нашему поэту.
Жизнь Петра всем русским известна или по крайней мере должна быть всем известна: князь Шихматов строго следовал в своем песнопении хронологическому порядку оной; но на некоторых частях, более поэтических, останавливался долее. Таковы, без сомнения, борьбы Петра с внутренними и внешними злодеями России; поэт в изображении их блестит всею возможною живостию огня, вдохновения, ужаса. Приведем несколько примеров — в первой песни Стрелецкий бунт:
Средь мира восшумел гром ратный,
По стогнам вопль, и стон, и крик:
Кипит мятеж — и скоп развратный
В чертоги царские проник.
Стрельцы, снедаясь злобы ядом,
Ругают святость алтарей;
По храминам своих царей,
Как волки алчны, рыщут стадом;
О буйства наглыя толпы,
Невинны пред людьми и Богом,
По смерть недвижны в долге строгом,
Падут отечества столпы.
. . . . . . . . . . . . . .
Злодеи, хищностью влекомы,
Москву разбоем полнят вдруг;
Разграбив торжища и домы,
Терзают верных царству слуг:
Гордятся плеском низкой лести,
Хвалой татей и винопийц;
Играют копия убийц
Живыми жертвами их мести.
Прельщенна блеснами венца,
Душа сим полчищам железным,
София, оком зрит бесслезным
Беды россиян без конца.
Трикраты нощь завесой черной
Скрывала зрелища злодейств;
Но не смирялся бунт злосердной,
И страх витал среди семейств.
Пролив собратий кровь рекою,
Умалив град своей алчбой,
Губители, хвалясь собой,
Склонились наконец к покою.
Умолкла злоба во врагах,
Достигнув силы беспредельной.
Так океан, по буре зельной,
Недвижим дремлет в берегах.
Жене надменной, хищной, льстивой
Вверяют власть свою стрельцы;
Составив праздник нечестивой,
Рабы царям дают венцы;
И руки, полны крови чистой,
Как бы ругаясь божеством,
Подъемлют к небу с торжеством:
Согромождают столп кремнистой,
Бессмертный подвигов их вид;
Страдальцев, избиенных ими,
Злословят клятвами своими
И режут на меди свой стыд.
Здесь, для не занимающихся чтением древних книг, заметим, что слово скоп то же, что скопище, но короче, сильнее и выразительнее; а зельный, от слова зело, очень, то же, что великий. Распространяться же о достоинствах сего отрывка не считаем нужным: он довольно красноречиво говорит сам за себя беспристрастному читателю, а пристрастного не убедят никакие доказательства. Заметим только четыре стиха, на которых отдыхает воображение, пораженное грозною картиною междоусобия:
Умолкла злоба во врагах,
Достигнув силы беспредельной;
Так океан, по буре зельной,
Недвижим дремлет в берегах.
Далее, в 1 же песни, поход на Азов:
На брань сыны полнощи сильны
Несутся дружно, как валы.
Спешат по манию Петрову,
Как быстрые орлы, легки,
Несут спасение Азову
От тяжкой варваров руки.
Стремятся, верою согреты,
Поправ луну, возвысить крест;
Весь мрак с весенних оных мест,
Разрушив тартара наветы,
Разгнав божественным лучом:
Агарян гордых, дерзновенных,
Коварством, злобой вдохновенных,
Карать перуном и мечом.
Пред ними Петр, и вождь и воин,
Первейший в бедствах и трудах,
Сердцами обладать достоин,
Летит — и силой на водах,
Еще младенческой, незрелой.
Разит противных крепкий флот,
Надежду града и оплот;
И в лаврах сей победы смелой.
Для Россов первой искони,
Течет на тьмы врагов слиянных,
Презорством,[1527] зверством обуянных,
На стрелы, острия, огни.
Неверны, не стерпев удара
Российских мстительных десниц,
Страшилища земного шара,
Подобно стаду робких птиц
Теснятся, скопище несчетно,
Укрыться в твердости оград,
Но там напрасно ждут отрад;
От россов застеняться тщетно!
Пронзает праведный их гнев
От скал сложенные громады,
Как пламя, попаляет грады...
. . . . . . . . . . . . . . . .
Он рек — взвилися бранны громы,
Рыкают в дебрях и в горах,
Твердыни, капища и домы
От молний сыплются во прах:
Дымится пепл на месте зданий,
По стогнам страх, и огнь, и мгла,
На град погибель налегла,
Трясется он от оснований
И распадается вокруг;
Меж пламенных его обломков,
Снедая в праотцах потомков,
Гнездится глад...............
. . . . . . . . . . . . . . . .
Разят — и стены разгромленны
Поверглися к его ногам.
Противники, склоняя выи,
Покорством ищут тишины;
Рога надменныя луны
Поникли пред орлом России:
В ее Азове потекли
Часы блаженства и покоя;
Се первый шаг Петра героя,
Предвестник сильного земли!
В 3 и 4 песни, брань со Швециею; поэт олицетворяет войну:
Грядет исчадие подземной
И страх творения всего!
Чело скрывает в туче темной
И буря шествие его,
Одежда — мглы и мраки нощи;
Дыханье — яда полный дым;
. . . . . . . . . . . . . . . .
И свет стезям его, пожары,
. . . . . . . . . . . . . . . .
И вся земля, став местом лобным,
Взывает с трепетом: «Война!».
Мы выпустили некоторые излишества из сего изображения; но, несмотря на то, оно, конечно, не чета нашим модным олицетворениям, нередко поражающим нас волшебною помощию одной прописной буквы!![1528]
От диких стран, зиме подвластных,
Плодоносящих камни, льды,
Приятствам жизни непричастных,
На россов двинулись беды.
Вандалы, готы кровоядны,
. . . . . . . . . . . . . . . .
Воскресли в правнуках своих;
Так с воплем стаи вранов хищных
. . . . . . . . . . . . . . . .
Летят от скал своих беспищных
На поле сытное битвы.
Отдавая на жертву критике областное смоленское ударение битвА вместо бИтва, заметим превосходное сравнение неприятелей России с вранами.
Но..............
Уже светает день Самсонов,
День страшный северным царям.
День скорби, ужасов и стонов!
Лиется утро по горам
Лучом мерцающим, багровым.
Содрогнулись и твердь и дол
Предчувствием грядущих зол
И смертных жребием суровым.
На грозы скорыя битвы,
На двух воителей полночи
Европа утверждает очи
И все венчанные главы.
С двух стран, как тучи громометны,
Как две железные стены,
Теснятся строи неисчетны!
. . . . . . . . . . . . . . . .
И Петр, уставив россов к бою.
Да внедрит твердость в их сердца.
К стопам всещедрого творца
Припал с теплейшею мольбою...
Молитва царя-героя исполнена превосходных стихов и высокого вдохновения; с трудом отказываем себе в наслаждении выписать ее; но мы приведем еще другую его молитву и, сверх того, истинно боимся переписать большую часть всей поэмы. Потом Петр
Всю рать, от края и до края,
Бодрит присутствием своим,
И, взором храбрых озаряя,
По сердцу их вещает им:
Друзья, сподвижники Петровы,
России кровные сыны,
Щиты ее против войны,
Перуны на врагов громовы!
Приспел судьбы России час;
Она, трепещущая плена,
Прибегла под сии знамена
И ждет спасения от вас.
Враги надменные гордыней
Терзать Россию притекли,
Ругаться нашею святыней,
Взять память нашу от земли.
. . . . . . . . . . . . . . . .
За целость веры и отчизны
Пойдем, сразимся — с нами бог!
На сем превосходном стихе, по нашему мнению, поэту должно было остановиться; в том, что следует, конечно, много прекрасного, например:
Отцы взывают к вам о мести,
И мучеников сих мольбы,
Сих жертв постыдные измены,
Как твердые, высоки стены,
Пред нами станут в час борьбы!
Или:
Не раз уже сии колоссы (шведы)
Пред вами падали во прах?
Падут и днесь: вы те же россы!
. . . . . . . . . . . . . . . .
Или:
Здесь ляжем мы костьми
И освятим свои могилы!
Но и в поэзии необходима умеренность, необходимо умение ограничить себя, пожертвовать целому подробностями даже прекрасными, остановиться вовремя. Князь Шихматов не всегда обладает сим искусством; однако же да не подумают некоторые наши стихотворители, что их скудость предпочитаю такому излишеству: излишество — хотя порок, но порок, если позволено сказать, прекрасный; исправить его легко — одним почерком пера; а чем исправить совершенную, неисцельную бедность воображения, чувств и мыслей??
Петр умолк:
Но сонмы ратоборны
Еще, еще вперяют слух!
И — .................
...Отчизны рок суровый .....
Возник пред мысленный их взор:
Явились вышнего жилища
Добычи вражеских огней,
Или стоялища коней,
Или сынов своих кладбища,
Где жертв таинственных жрецы
Лежат кровавы, сами жертвы;
Поля, дубравы, холмы мертвы.
На нивах терны и волчцы.
Клубящийся волнами пламень,
Снедающ россов жизнь и труд.
Младенцы ринуты о камень
И девы преданы на студ;
И готы, гордые успехом.
Смотря на слезный, страшный вид
Своих ругательств и обид,
Казалось, разливались смехом.
Сей вид бестрепетных потряс
И жаром храбрости стократной
Возжег их грудь на подвиг ратной.
Третия песнь приготовила нас к зрелищу если не величайшего, по крайней мере блистательнейшего подвига Петра, к зрелищу Полтавской битвы; поэт готовится к выспреннему полету; он восклицает:
Где, где возьму я гласы громны
Воспеть Полтавского Петра?
Наше нетерпение доведено до высочайшей степени — и великолепная, превосходная четвертая песнь вполне удовлетворяет напряженному ожиданию нашему: она лучшая во всей поэме, лучшее, что князь Шихматов когда-либо создал; и если бы все его творение было равного с нею достоинства, он, скажем смело, оставил бы позади себя Ломоносова, занял бы между нами место не низшее завоеванного в другом роде Державиным, величайшим поныне русским поэтом; но и теперь она дает ему право на степень очень близкую к занимаемой ими! Пусть прочтет всякий истинный русский, любящий отечество и славу отечества, хотя сию четвертую песнь с начала до конца и рассудит нас с теми, на которых душою негодуем за их ослепление,[1529] за упорство, с коим отказывают одному из могущественнейших наших поэтов в удивлении, в справедливости — кто бы поверил? — в самом чтении!! Не выпишу из ней ни одного отрывка: я бы должен был переписать ее с первого до последнего стиха; не говорю также, чтобы в ней не было пятен: но можно ли вспомнить о пятнах сих; можно ли, читая сию четвертую песнь, не увлечься неослабным, с строфы на строфу возрастающим восторгом поэта? Признаюсь, и охотно признаюсь — я не в силах выискивать грубый звук, обветшалое слово, неточное выражение, слабый стих там, где вижу и слышу поэта, и поэта истинного; и пусть, если угодно, смеются надо мною насмешники: эта невозможность служит мне порукою, что и во мне какая-то искра огня поэтического:
Кн. Шихматов умел придать каждой своей битве нечто новое: итак, его воображение не только сильно, оно не лишено и богатства — качества довольно редкого даже между поэтами с дарованием! Впрочем, он достоин похвалы не в одних изображениях ужасов войны: в описаниях природы он светел, силен, нов и точен.
Привесть примеры оных предоставляем себе в следующей книжке «Сына отечества».
В 1 песни, после воззвания[1532] к славившим Петра своим предшественникам, которых по скромности ставит гораздо выше себя (к несчастию, об них, исключая Ломоносова, и упоминать нечего), поэт представляет нам роскошную картину утра в южных странах.
Путник в прозрачную летнюю ночь оживил себя отдыхом близ цветущей рощи,
Где в неге дремлет тишина,
. . . . . . . . . . . . . .
Стрясает тонкий сон с очес,
Грядет под сень густых древес,
И там, спокойством огражденный,
Воссев на древний мшистый пень,
Он ждет с желанием сердечным
Царя планетам быстротечным.
Который воскрешает день.
Как зимний дым, белеют мраки.
И утро с розовым лицом,
Гоня зловидные призраки,
Блистая златом, багрецом,
Дыша живительной прохладой,
Белит и горы и поля.
Сребром усыпана земля,
Всеместной полнится отрадой;
Настал приятный первый шум,
Преторглась цепь нощного плена,
И путник, преклонив колена.
Вперил к востоку взор и ум.
Се солнце, искра славы бога,
Из бездн исходит, как жених
Младый от брачного чертога,
Лиет, раститель благ земных,
Потоками свой свет державный
Поверх смеющихся долин;
И радуясь, как исполин,
Вступает смело в путь преславный;
Вотще претят ему пары...
Оно и в них своим всеплодным лучом готовит дары человеку и течет, исполненное
...красы и мира!
Пред ним затмилася луна,
Померкли все светила мира,
Лишь им вселенная полна;
Его сияньем пораженной,
В убийствах цепенеет лев,
Бежит, смирив свой ярый гнев,
Рушитель тишины блаженной
Сокрыться в тощие скалы;
Змии, шипя, ползут в пещеры;
И путник, полн восторгом веры,
Отцу времен поет хвалы.
В сем прекрасном отрывке нас особенно поразила черта, схваченная с природы:
Настал приятный первый шум!
Всякой странствовавший, верно, испытал, сколь в самом деле приятен этот первый шум после трудного, безмолвного путешествия ночью! Приноровление же всего изображения к герою и к самому поэту придает оному новую высокую прелесть:
Так я, зря духом восхищенным
Петра Великого восток,
Паду пред солнцем сим священным!
Сии три стиха вдруг сливают в одно целое уподобление и уподобляемое, главный предмет всей поэмы и отступление. Это прекрасное преддверие, ведущее прямо в великолепное здание.
Вторая песнь равномерно начинается с описания, объясняющего то, что певец намеревается в ней поведать своим слушателям, т. е. внутреннее образование России Петром Великим.
Таковый прием для нас после первой песни, конечно, уже не нов; он даже придает ходу поэмы некоторое однообразие; но веселый съемок со страны, одаренной всеми благами земными, нежит воображение живым начерком, светлыми красками. Итак, взглянем на сей отрывок отдельно, забудем, что он есть часть целого. Автор указывает нам на богатую, роскошную пустыню, на злачные поля, орошенные обильного влагою, тучные равнины, которые не лишены приятства.
Но без труда искусных рук
Бесплоден их пребудет тук,
Богатств не нарастит их недро;
И путник с высоты горы,
Измерив их усталым оком,
Жалеет, что во сне глубоком
Лежат благих небес дары.
Меж тем едва к ним
...свой ум небесный
И силу крепких мышц своих
Приложит царь земли словесный.
Уже лицо равнин нагих
Цветет красою разновидной.
. . . . . . . . . . . . . .
Растут дубравы насажденны,
Холмов присолнечных венцы.
Густою тенью услажденны,
Поют воздушные певцы;
И гласы песней их созвучных,
Угодных самой тишине,
Виются к выспренней стране;
На пажитях зеленых, тучных
Стада доилиц общих, крав,
Волов, орателей прилежных.
Овец рунистых, белоснежных
Пасутся сочностию трав.
Катясь с высот в долины злачны,
Лобзая пестрые луга,
Звенят источники прозрачны;
Извив змиями берега,
Теряются в своем Дедале.[1533]
Озера, зыблясь меж древес,
Сугубят красоту небес
В кристальном чистых струй зерцале.
По сводам тенистых пещер,
Убежищ летния прохлады,
Кипят сребристы водопады,
И бег их твердость камней стер!
Утеха взору и гортани,
Висят червленые плоды,
Приятные приносят дани
За легкие о них труды.
. . . . . . . . . . . . . .
Заря, восстав с одра востока,
На землю одождив жемчуг,
Сретает чуждое порока
Блаженство сельское вокруг..
. . . . . . . . . . . . . .
И солнце, с запада златя
Вечерних облаков ометы,
Зрит долу счастие и мир,
И странники...
. . . . . . . . . . . . . .
Текут на сей природы пир!
В творениях поэта всегда, нередко даже без его на то согласия, отражается он сам, отсвечиваются его собственный образ мыслей, его чувства, опыты, наклонности, любимые занятия. Так, например, многие места в одах Ломоносова являют его истинным сыном Севера, воспитанным на брегу Ледовитого океана, умом, который в младенчестве поражался грозными, дивными огнями и призраками полуночного неба; другие доказывают его знакомство с естественными науками, особенно с химиею. Петров смелою, мощною кистью оживляет пред нами коня[1534] — и, как известно, был страстный любитель сего благородного животного. В Мильтоне легко найти подробности, которые только слепец мог описать, как он их описал. Во многих и недраматических сочинениях Гетевых виден драматический поэт, даже директор театра, знающий все тайны лицедействия, знающий самые мелочи, от коих зависит успех представления. Если бы мы и не ведали, что князь Шахматов служит во флоте, мы, прочитав его удачные изображения моря, кораблей, пристани, бури, морского сражения, догадались бы, что он должен быть знаком с океаном.
Во второй песни он указывает нам на Петрово училище, богатую Голландию:
Он (т. е. Петр) зрит — трудами согражденный
На блатах велелепный град,
Стомя протоков отрожденный.[1535]
Цветущий красотой, как сад.
Пристанище пловцов несметных
И торжище всея земли.
Сыны щедроты — корабли —
В оградах мира безнаветных,
Бесстрашно слыша шумный ветр,
Не убегая бури мрачной,
Стоят, как зимний лес прозрачной,
. . . . . . . . . . . . . .
От стен до дальнего обзора,
Где с бездной смежны небеса,
Белеют радостно для взора
Волнисты, снежны паруса,
И весла возметают воды.
. . . . . . . . . . . . . .
Туда, по воле человека,
Корнисты, севера сыны,
Надменны долготою века,
Стеклись с кремнистой вышины;
И там, искусством искривленны,
Да с бурею воюют вновь,
Как братья, коих связь любовь —
Железом связаны — скрепленны,
(Не дух ли жизни оным дан?)
Согромождаются в громады:
Пред ними потрясутся грады!
Смирится ярый океан!
Там Петр, славнейший из владельцев,
(Единствен ввек пример такой!)
Труждался в сонме древодельцев
Своей державною рукой,
Не скипетр обращал — секиру;
Но частый стук секиры сей
Раздался по вселенной всей!
Потом поэт переносится в Россию; уже в первой песни он нам явил: своего героя на водах Яузы, в челноке, который очень удачно называет зерном и корнем грозных флотов, дедом ужасных в море мощных внуков; он и там уже сказал, что Петр,
Великих начинаний полн,
Уже стесняется рекою
И порывается в моря!
Во 2-й же песни славит построение первого русского корабля, который возник, как властительный (претящий) исполин,
Как огнедышаща гора,
В которой спеет ужас спящий,
. . . . . . . . . . . . . .
Возник и, презирая брег,
В разлив зыбей простер свой бег!
Женет (гонит) их пред собой стеною
И след его — кипящий ров!
. . . . . . . . . . . . . .
При звуках радостных, громовых,
На брань от пристани спеша,
Вступает в царство волн суровых:
Дуб — тело, ветр — его душа!
Хребет его — в утробе бездны,
Высоки щеглы — в небесах;
Летит на легких парусах,
Отвергнув весла бесполезны.
. . . . . . . . . . . . . .
Летит — на гордость мещет пламень,
Носящ велики имена,
Твое, неломкий веры камень,
На коем церковь создана;
Твое, сосуд Христу избранный,
Который выше всех чудес
Парил до третиих небес!
Корабль наречен во имя св. Петра и Павла. Князь Шихматов воспользовался сим обстоятельством, как бы в подобном случае воспользовался им Кальдерон;[1536][1537] он обращается к ним, к первоверховным в апостолах, он у них испрашивает благословения сему делу руки Петровой, да снова смелые подвижники господни, Петр и Павел,
Карают дерзостных и злых!
Теперь, для противоположности, представим своим читателям две картины ужасов морских — сражения и потом бури: обе взяты из шестой песни:
Ряды воинственных громад,
Рукой российской сочлененных,
Подвиглись средь зыбей надменных,
Пловущий, стройный, страшный град!
Холмами растекались волны
Пред смелым шествием его.
Твердыни, местью готам полны,
Злодеям севера всего,
В пространном резких волн разливе
Текут — и шумные бразды
В пучине сланой (соленой) их следы!
И понт подобен зрится ниве.
Криле свои расширив ветр,
Летит по высоте воздушной
И дышит силою послушной,
Куда войной стремится Петр.
Но флоты российский и шведский встретились:
Отверзлись жерла громометны,
Ревут по воздуху всему;
Сверкают молнии несчетны,
В непроницаемом дыму,
Что вверх клубится облаками,
Волнами идет по волнам.
Раздался гул по глубинам:
Прольется в море кровь реками!
Оружием смертей и ран
Взаимно ратуют громады,
И с визгом ядр летящих грады
Посыпались с обеих стран!
Отъемлют полдень солнцелучной
От зрения густые мглы;
Мертвеет слух от брани звучной;
Робея, падают валы
От частых пагубы ударов;
На части рушатся суда,
И стонут воздух и вода;
Багреет небо от пожаров,
Сих грозных светочей вражды;
И огнь свирепствует на море.
Корабли:
То грязнут в глубине, как камень,
То гибнут, зыблясь по волнам;
Сквозь дым столпами блещет пламень,
Крутится к выспренним странам.
. . . . . . . . . . . . . . .
Проникнув искрою одной
В их темны, жупельны утробы,
До самых облак мещет вдруг
Курящиеся их обломки,
. . . . . . . . . . . . . . .
И мрак разносится вокруг!
И вот:
Уже покрылся влажный дол
Развалинами готской силы,
Помостами кровавых тел!
Вот неприятельский адмиральский корабль:
Всех готских кораблей стена,
Столп крепости всего их флота,
Достойный имени Слона,
Сквозится молнией Петровой:
Своих бесчленных трупов полн,
Как труп, колеблется средь волн;
Но, движим дерзостью суровой,
Петра мечтающей сотерть,
Гремит — напрасны громы бранны!
Уже в его отверсты раны
Втекают с шумом страх и смерть!
Петр победил; он течет обратно, увенчанный славою; но
Внезапу с шумом дхнул дух бурный,
Расторгнул тысящу оков:
Бугры густые облаков
Затмили ясный свод лазурный;
Сошла безвременная ночь
На воды страждущи, ревущи;
. . . . . . . . . . . . . . .
Как горы, грозны и высоки
Восходят волны до небес;
Меж ними пропасти глубоки
Зияют зрению очес;
И бурой корабли боримы,
То вдруг висят на вышине,
То вдруг сокрылись в глубине
И долу влаются (колеблются) незримы.
И вихрь ужасный быстротой,
Сорвав с валов крутых вершины,
Поверх гористыя пучины
Разносит пылию густой.
Покрытый пеною кипящей,
Клубами белыми, как снег,
От бездны, твердь[1538] его разящей,
Трепещет, воет твердый брег!
Тягчится воздух темнотою;
Лишь молний смертоносный луч
Сверкает из чреватых туч;
Над всею моря широтою
Являет пагубы позор;
Удар сугубится ударом,
И небо зрится в гневе яром;
Все страх, смятение, раздор!
Из мрачной глубины полночи
Не блещут более огни,
Лишь тьма мрачит пловущих очи,
Лишь ветры ратуют одни,
Мчат россов к смерти неизбежной;
И близ уже шумят валы,
Биясь об острые скалы,
На коих крутизне мятежной
Витает гибель кораблей,
И там рукой немилосердой
Стирает в прах состав их твердой.
Сия, шестая, песнь одна из лучших во всей поэме: в ней изображен, между прочим, также поход Петра на Персию. Что наш автор говорит о бедствиях, побежденных россами в сей стране, столь гибельной для питомцев зимы, для племен хладной полуночи?
Тускнеет солнце в полдень знойной,
Как сталь, калится горний свод;
От суши мертвенно покойной,
От дремлющих Каспийских вод
Несутся грозы облаками
И ратный начинают спор
Поверх крутых Кавказских гор,
Венчанных вечными снегами;
И молний быстротечный луч,
Гонимый бурным, громным треском,
Народы устрашая блеском,
Свирепствует от туч до туч.
Как пещь, дыхает небо жаром,
И небу огненны пески
Противодышат знойным паром,
И чувство жажды и тоски
Снедает жизнью одаренных.
Из тлеющих подземных недр
Исходит смертоносный ветр.
Сей ветер, говорит поэт, подобен тирану, который велит, да всякий, к кому ни обратится,
Со страхом припадает долу;
Противных грозному глаголу
Мертвит дхновением своим.
Едва свое священно око
Сомкнет изнеможенный день
И ляжет по полям широко
Нощная тишина и тень:
Уже из мрачных логовищей
Бегут гиена, тигр и лев,
Немолчный испуская рев,
Алкают пресытиться пищей;
Далече разливают страх!
Сгорая жаждой кровопийства,
Творят бесчисленны убийства
В лесах, в долинах, на горах.
Или из туч черно-багровых
Вихрь хищный, исторгаясь вдруг,
Сопутник бурь, как смерть, суровых,
Со свистом вьется вкруг и вкруг,
Полетом возметает бурным
Пески, как волны, к облакам,
Грозит кончиною рекам
И тьмою небесам лазурным;
Смесив и дол и высоту,
Равняет горы и долины,
Кладет во прах градов вершины,
На все наводит пустоту!
. . . . . . . . . . . . . . . .
Или, от блат и бездн тлетворных
Возникнув, гладный лютый мор
Во мгле туманов злорастворных
Летит — и с ним смертей собор.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Или... но как исчислить словом,
Сколь гибельна сия земля?
Где небо пламенным покровом,
Железны кажутся поля?
Где гнусные, смертельны гады
. . . . . . . . . . . . . . . .
Плодятся всюду без числа,
Которых изощренны яды,
Как молнии палящий луч,
Мгновенно проницают в жилы,
Смущают мысли, чувства, силы
И жизни иссушают ключ!
Князь Шихматов в сем отрывке живописал глазам нашим знойный Иран со всеми его ужасами, с самумом,[1539] чудовищами, незапными бурями, чумою, живописал, как будто бы сам долгое время жил на Востоке — в соседстве Муганской степи, сего отечества змей и гадов, где они точно плодятся без числа, где, как уверяет Квинт Курций и как поныне народное предание повествует, — Александр (Ша-Исандер) обратился вспять, воспященный в своем шествии несметным множеством пресмыкающихся. Вдохновение заменило поэту опыт и наблюдения: он душою перенесся в Персию, и ни один путешественник не описал бы точнее опасностей, ожидающих там путешественника! В час восторга, когда устремлены все мысли, все чувства песнопевца на один и тот же предмет, в нем возникают, оживают, становятся ясными темнейшие воспоминания о том, что хочет изобразить; все, некогда об оном слышанное и, казалось, давно забытое, воскресает не только в памяти, воскресает для взоров его; собственное творческое воображение поэта мгновенно дополняет пропущенное, может быть, рассказчиком, и вдруг в стихах его явится список полный, верный с того, что он никогда не видал очами телесными![1540][1541]
Приведенные нами по сю пору примеры все почти в роде описательном, живописном, но да не подумают, что наш поэт искусен и силен в нем одном.
Чувство в стихах его говорит почти столь же красноречиво. В нем пламенна любовь к отечеству; пламенна вера во Всевышнего. Заглянем в 7-ю песнь; послушаем молящегося за Россию Петра!
...на воды и на сушу
Простерся скипетр тишины;
Петра божественную душу
Небесны присеняют сны;
Молчит Петрополь усыпленный,
И спит творение вокруг.
Представь — что Петр воспрянул вдруг,
Живою верой обновленный,
И в сей безмолвный нощи час,
Ничем в душе не возмущенный,
Прещедрым богом восхищенный,
Вознес к нему сердечный глас:
. . . . . . . . . . . . . . . .
«С высот твоих, зиждитель сущих!
Сквозь сонмы пламенных духов,
Твое величество поющих,
Тобой созданных до веков
В степени твоему престолу,
Сквозь мирияды мирияд
Миров, объемлющих твой град,
Прпншши долу, долу, долу,
На персть взывающу к тебе
Из глубины твоих творений,
Не премолчи[1542] моих хвалений,
Внемли, внемли моей мольбе!
Тебя дела твои достойны!
Одним любви своей лучем
Из тьмы извлек ты солнцы стройны,
Повесил землю на ничем,
Сафирным осенил навесом
И оный чудно обложил
Ужасным множеством светил;
Числом и мерою и весом
Устроил звездные огни
И всех их назвал именами;
И все, вращаяся над нами,
Тебя поведают они!
Велик пространством непонятным
Сей мир, мир славы и красы;
Но пред тобою необъятным,
Как капля утренней росы,
С высот сходящая на землю!
К тебе, к премудрости твоей,
Я силы все души моей
Со страхом, с трепетом подъемлю:
Но гибнут силы все в тебе!
. . . . . . . . . . . . . .
Конец поставлен всей природе,
И всю ее разрушит смерть;
Померкнет блеск на горнем своде;
Как риза, обветшает твердь,
. . . . . . . . . . . . . .
Погибнут с шумом небеса,
И ты свиешь их, как одежду;
Миры растают, как мечты;
Престав от быстрого полета,
Исчезнут времена и лета:
Единый пребываешь ты!
. . . . . . . . . . . . . .
На что ни обращаю очи,
Во всем сретаешь ты меня:
Тебя я чту в сей звездной ночи,
Тебя в лучах златого дня,
Тебя и в буре и в зефире,
. . . . . . . . . . . . . .
Тебя в войнах и в кротком мире,
И в дивной царств земных судьбе;
Тебя я зрю во всей вселенной,
Тебя я чувствую в себе.
После нескольких строф, содержащих мысли и чувства, которые должны бы быть общими всем беседующим с богом, поэт заставляет Петра прибегнуть к господу с мольбой о ниспослании себе мудрости и сил — для управления Россиею.
Увы! горька державства сладость;
Царей земных великость — сон,
Ты мне веселие и радость;
Да не отступит твой закон
От сердца моего вовеки:
И там да слышу я всегда,
Что паствы моея стада
Не токмо те же человеки,
Но паче братия моя;
Что я всеобщий их служитель,
Что ты, о крепкий Вседержитель,
И мне и оным судия!
Соделай манием всемощным,
Да я в суде не знаю лиц,
Да буду помощь беспомощным,
Отрада сирых и вдовиц,
Благим — прибежище надежно,
И злым чадолюбиво строг.
. . . . . . . . . . . . . .
Да не обрящется несчастный
Во всем владении моем!
Посли мне свыше смысл пространный,
И дух мой в силу облеки,
Ничтожить козни злобы бранной,
Сражать противные полки,
Спасать Россию от наветов,
Над всеми царствами вознесть,
Разрушить дерзость, зависть, лесть...
. . . . . . . . . . . . . .
Над всем же сим взываю слезно,
С рабом твоим не вниди в суд!»
Скончал моление устами,
Не кончил в глубине души.
Чувство не велеречиво: для него довольно и одного слова! Таково глагол бысть в 4 песни в следующей строфе (Петр после Полтавской битвы говорит о Карле XII):
Рек враг, кипящий злым наветом:
Под солнцем власть моя крепка!
Пойду — и будет над полсветом
Моя господствовать рука;
Цепями прикую Россию
К престола моего столпам
И дам покой моим стопам,
Возлегши ими ей на выю!
Но бог:
Велел от выспреннего свода:
Да будет в севере свобода!
И север восклицает: бысть!
В рассказе о Мазепиной измене (в 3 песни) поэт, обращаясь к предателю, восклицает:
И зверь срамляется угрызть
Питающу его десницу —
А ты! сокройся жив в гробницу!
Здесь умолчание сильнее всего, что бы можно было сказать. В этом же рассказе другие два стиха заставляют невольно задуматься:
Но, ах! сердца людей коварных,
Как бездны моря, глубоки!
Далее, там же:
Где молнии твои дремали,
О небо! где коснил твой гром,
Когда отступник день печали
Простер, как тучу, над Петром?
Это самое пылкое изражение живейшего участия, которое поэт переливает и в слушателей.
О Мазепе князь Шихматов вообще говорит в стихах самых сильных, самых грозных! Итак, хотя в первой половине нашего разбора мы было и отказались от выписок из четвертой песни сей поэмы, однако же здесь уступаем неодолимому для нас желанию поделиться с нашими читателями отрывком, которого ужаснее и в самом Бейроне не знаем! Мы хотим уничтожить упорное, долговременное предубеждение и, как справедливо заметил нам один наш приятель, даже не вправе отказаться добровольно от средств самых действительных к достижению своей цели!
Мазепа,
Злодейства ужасом гоним,
Бежит — и чает, что над ним
Возжечься молнии готовы
И, мстительным огнем паля,
Истнят рушителя закона;
И что его, как Авирона,
Поглотит гневная земля!
Избег далече, небрегомый,
Как вран, витая по горам;
Но совестью своей жегомый,
Безмерен чувствуя свой срам,
Гнетомый злобой неисходной,
Едва свободный воздохнуть,
Невольно прерывает путь.
Как туча на скале неплодной,
Сидел он мрачен и угрюм;
И мысли черные постыдны,
Как в терние спешат ехидны,
Спешат в его нечистый ум.
. . . . . . . . . . . . . . .
Как угль — в нем сердце потемненно;
Проникнул трепет в тук костей
И в глубину души мятежной;
Он весь дрожит, как легкий лист;
И в слух его, как вихрей свист,
Шумит глас мести неизбежной;
И кровь им преданных на смерть
Стремится на него, как море:
Не смеет он, погрязший в горе,
Воззреть с надеждою на твердь.
Язвится светом благодатным,
Как аспид, кроется во мгле,
. . . . . . . . . . . . . . .
Носящий ужас на челе,
. . . . . . . . . . . . . . .
Клянет себя и всю природу;
В очах его густеет ночь.
Но злодей взревел
От бездны сердца своего,
И жизнь оставила его!
И певец вопиет вслед отлетающей его душе: «Смертию казнь твоя еще не кончилась».
Познает позднее потомство,
Как жизнь, отечество любя,
Твое пред оным вероломство
И клятвой проклянет тебя.
Воссетует твоя отчизна,
Что в ней приял ты бытие;
И имя гнусное твое
Злодеям будет укоризна.
Изменник слову божества,
Изменник долгу человека,
От рода в род и род до века
Ты будешь срамом естества!
Се враны, привлеченны смрадом,
Разносят плоть его в когтях;
И гады, дышащие ядом,
Гнездятся грудами в костях.
Из недр, из устия вертепа,
Шипят трижальные змии,
И всем шипения сии
Вещают: здесь гниет Мазепа!
Не зреют век красы весны
Вокруг сей дебри многобедной,
И путник трепетной и бледной
Бежит далече сей страны!
Здесь оканчиваем свои довольно многочисленные извлечения, которые, однако же, далеко не исчерпали всей сокровищницы красот нашего писателя. Он привел нас в затруднение редкое, но тем более для нас приятное: перечитывая одно место, мы вспоминали о другом, недоумевали, не знали, которое предпочесть: вот бессомненное доказательство истинного дарования!
Скажем теперь слова два о достоинстве целого творения. Мы уже видели, что в оном мало эпического: но оно, без сомнения, дает князю Шихматову право на одно из первых мест между нашими лириками и поэтами-живописцами. Лучшие песни сей поэмы, состоящей из 8-ми, по нашему мнению, 1, 4 и 6; самые слабые 5 и 8; но 2, 3 и 7 содержат в себе много прекрасного; в особенности просим наших читателей прочесть в конце второй описание введения Петром наук и художеств в Россию, описание, принадлежащее роду весьма неблагодарному, т. е. поэзии поучительной: наш поэт умел вдохнуть и в сей отрывок жизнь, движение, заманчивость! Далее, в 3 песни пусть взглянут на изображение жестокой зимы 1708 года, зимы, которая, по словам поэта, на что ни дхнет, окаменит; пред которою враги России валятся, каменные трупы!
Сравнивая язык князя Шихматова с языком других наших стихотворцев, находим, что оный всех ближе подходит к языку Ломоносова, но новее, ибо представляет гораздо менее усечений, небрежностей и так называемых поэтических вольностей: ударение на предпоследнем слоге вместо последнего, в страдательных женских и множественного числа причастиях на на и ны Енна и Енны вместо нЫ и нА — единственная неправильность, которую себе наш автор позволял постоянно, и то по образцу своих самых строгих предшественников Хераскова, Кострова, Ломоносова, Слог поэмы «Петр Великий» нигде не представляет пестроты, которую встречаем и в лучших сочинениях Сумарокова, Петрова и даже Державина; нигде слова и обороты славянские не перемешаны в оной с низкими простонародными, как то весьма часто случается у помянутых писателей.
После Ломоносова и Кострова никто счастливее князя Шихматова не умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское: переливы неприметны; славянские речения почти всегда употреблены с большою осторожностию и разборчивостию; в последние 25 лет, конечно, мы отвыкли от некоторых, но в этом напрасно кто вздумал бы винить нашего автора!
Итак, слог (не во гнев ненавистникам нашего древнего отечественного слова!) везде выдержанный, язык богатый, стройное, строгое стихосложение, множество прекрасных живых картин, парение, редко слабеющее, избыток сильных, непритворных чувств — вот, по нашему мнению, достоинства поэмы князя Шихматова! Главнейший недостаток (от коего происходят и все прочие, как, напр., слишком поверхностное начерчение действующих лиц, даже самого Петра, слишком быстрые переходы от одного события к другому и, хотя не часто, однако же иногда, особенно в 5 и 8 песнях, приметная усталость) есть, как уже упомянуто, самый избранный автором способ изложения. Напрасно также искали бы в его творении чудесного[1543] и вымысла в целом.[1544] От них поэт должен был отказаться по самому свойству воспеваемого им предмета.
При всем том будем благодарны творцу поэмы «Петр Великий» за труд, доселе у нас единственный, ибо ни «Владимир», ни «Россияда» Хераскова, ни даже начало Ломоносовой «Петрияды» не выдержат сравнения с оным. У нас, конечно, нет еще истинной народной эпопеи; но лирико-эпическое песнопение князя Шихматова и по появлении оной не утратит цены своей, а ныне обязанность всякого русского знать и помнить творение, каких у нас немного! Наша словесность весьма еще не богата: прекрасным же не должен пренебрегать даже тот, кому дано превосходное!
Любопытно послушать, как иностранцы, особенно немцы, ближайшие соседи наши, судят о русской словесности, с частию коей господин фон-дер-Борг познакомил их в довольно удачных и близких переводах.[1545][1546] [1547] Итак, выпишем, что в 60 нумере литературных немецких листков говорится при случае появления сих переводов, во-1-х, вообще о духе нашей поэзии, во-2-х, о некоторых наших стихотворцах в особенности. Сии суждения не во всем сходны с теми, которые у нас повторяются ежедневно, и потому-то показались мне достойными некоторого внимания.
«Новейшая русская изящная словесность еще очень зелена. В каком же образе представляется она наблюдателю? В образе вышедшего из отроческих лет юноши нашего времени, которого к стихотворству понуждает молодость, а может быть, и дарование; сей юноша покушается высказать поэтическим языком чувства свои, но это не совсем легко; посему он трудное старается заменить менее трудным и вместо чувств обработывает мысли, а как глубокое размышление не есть стяжание первой молодости, то сначала довольствуется проницательностию и остроумием — способностями, которые в душе человеческой окриляются ранее прочих. Вот почему в произведениях молодых стихотворцев встречаем столько поучительно-чувствительных изречений. Обозревая фон-дер-Боргово собрание, убеждаемся, что русская поэзия есть подобный поэт-юноша. Сие собрание все почти составлено из поучительных од, элегий, посланий, сатир, многословных баллад и сказок, в коих более ума и описаний, нежели смелости воображения и теплоты чувства; кроме того, сии произведения вообще между собою до того сходны, что писателей распознаешь только по оттенкам, а не по мощным каким отличиям».
Далее немецкий критик предупреждает возражение, которое бы могли ему сделать насчет этого последнего упрека: «Сходство сие, — говорит он, — напрасно бы кто вздумал приписать самому ф. д. Боргу: он, кажется, переводил добросовестно и, сверх того, везде оказывается человеком искусным, знающим».
Согласны! Согласны также в том, что много истинного в строгом приговоре критика. Но ужели не вменить в вину г. переводчику выбор подлинников, чрезвычайно односторонний? Выбор, по-видимому, только таких произведений, таких писателей, которые у нас, за исключением всех с ними несходствующих, одобряются известною школою? Именно советам школы сей, ее, говорю, советам и мнениям, которыми переводчик явно руководствовался при составлении своего собрания, должны мы приписать изобилие водяной, вялой описательной лжепоэзии, коею преисполнены фон-дер-Борговы переложения. Так! наша словесность молода; но и у нас были и есть поэты (хотя их и немного) с воображением неробким, с слогом немногословным, не разведенным водою благозвучных, пустых эпитетов. Не говорю уже о Державине! Но таков, например, в некоторых легких своих стихотворениях Катенин, которого баллады «Мстислав», «Убийца», «Наташа», «Леший» еще только попытки, однако же (да не рассердятся наши весьма хладнокровные, весьма осторожные, весьма не романтические самозванцы — романтики!) по сю пору одни, может быть, во всей нашей словесности принадлежат поэзии романтической. Таков был некогда Бобров — поэт, который при счастливейших обстоятельствах был бы, может быть, украшением русского слова, который и в том виде, в каком нам является в своих угрюмых, незрелых, конечно, созданиях, ознаменован некоторым диким величием. Такова, наконец, госпожа Бунина, которой «Прогулка болящей» есть произведение, исполненное живой, глубокой скорби. Немецкий критик, прочитав оную, согласился бы, что и у нас иногда говорит сильное чувство, незаменное ни модными словами, ни описаниями, ни остроумием.
Из «Собрания образцовых сочинений в стихах»[1548] переводчик (см. 1-ю часть его переводов, 2-й мы вовсе не знаем и, стало, о ней и не судим) извлек произведения самые вычищенные, самые выглаженные, а посему-то одно с другим столь сходные! Где же на русском — как например в Державине или Петрове — и были какие неровности, он их тщательно выправил и тем лишил, конечно, недостатков, но недостатков, иногда неразлучных с красотами, одному Державину, одному Петрову свойственными!
Вот почему при всей верности, при всем истинном достоинстве переводов г. фон-дер-Борга они еще однообразнее своих подлинников, вот почему ни по тем ни по другим нельзя и не должно заключать о совершенном будто бы однообразии всей нашей поэзии!
«Другое еще сходство представляется в сих стихотворениях вообще с произведениями молодой музы: в большей части их нет жизни самобытной; подобно юноше, который, хотя бы и наделен был дарованиями, держится, иногда и сам не зная того, признанных уже образцов, сии стихотворения все почти суть подражания чужой, а именно французской словесности, а некоторые, преимущественно позднейшие, подражания и немецкой. Господин фон-дер-Борг в двух довольно толстых книжках предлагает нам примеры, взятые из сочинений 26-ти стихотворцев, родившихся между 1711 и 1799 годами и, следовательно, почти совершенно исполняющих минувшее столетие. Все они без исключения испытали решительное на себя действие французской классической словесности века Людовика XIV, даже касательно наружного образа[1549] произведений своих; переводчик передал нам оный без всякого изменения. Многие из сих стихотворений писаны александринами; оды — французским малоизменяющимся элегическим размером;[1550] басни же, совершенно в роде басен Лафонтеновых, — стихами вольными. Позднейшие русские стихотворцы, конечно, обнаруживают некоторое знакомство с словесностию немецкою, но, кажется, знают ее преимущественно в том виде, в котором [она] находилась под многоразличным иноплеменным влиянием, с половины прошедшего века до появления Гете. Сей же последний, по причине поучительного направления русской словесности, по-видимому, почти не встретил в оной отголосков песням своим».[1551]
Критик не говорит здесь об удачных и неудачных подражаниях отдельным стихотворениям Гетевым: они у нас, конечно, найдутся! Он говорит о произведениях, созданных нами не по известному какому образцу Гете, а в духе его, с его свободою. Примеры, может быть, лучше объяснят мысль сию. Итак, положим, что ни в одной трагедии Озерова нет подражания ни одной в особенности трагедии Вольтеровой;[1552] но в них красоты и недостатки одни и те же. «Эдип» и «Димитрий», «Фингал» и «Поликсена» изобретены и обработаны в духе Вольтера — как бы, вероятно, сам Вольтер изобрел и обработал их. Далее, в «Кавказском пленнике» и «Бахчисарайском фонтане» встречаем мы, кроме некоторых явных, довольно близких подражаний «Чайлд-Гарольду» и «Абидосской невесте», несколько, хотя и немного, мест, которые как будто вылились из пера самого Бейрона. Вот что наш критик называет отголосками. Признаемся, что и мы не помним в нашей словесности таких отголосков творениям Гете.
Критик, похваляя фон-дер-Борга за его известия о жизни русских писателей, выписывает из него некоторые занимательные, но в России всем известные приключения Ломоносова[1553] — и продолжает:
«Переводчик уверяет, что Ломоносов совершенно знал язык немецкий, читал того времени немецких стихотворцев и решился подражать им. Нам, напротив, кажется, что он более писал по образцам французским, нежели немецким, хотя, может быть, и имел в виду некоторых германцев,[1554] особенно Геллерта[1555] и других, которые с 1740 года уже стали приобретать известность. (См. «Утреннее размышление о божием величии»). Но пусть послушают строфу, с которой все собрание начинается».
Следует перевод первой строфы подражания Иову,[1556] довольно близкий, однако же не совершенно равносильный.[1557] Критик затем восклицает:
«Здесь одежда[1558] и выражение, без сомнения, французские, и невольно вспомнишь Жан-Батиста Руссо[1559] или Ла-Мотта![1560] В «Вечернем размышлении» мы находим более германского, находим что-то похожее на слог и мысли Галлера».[1561]
(Следуют три строфы из сего «Размышления»).
«Оба (и Галлер и Ломоносов) иногда в стихотворениях своих являются естествоиспытателями; но переводчик прав, когда, в отношении к другим, называет Ломоносова высоким;[1562] для большей части его преемников недоступны и его сила и полнота мыслей; он, правда, не слишком богат чувствами, но почти все прочие на сей счет еще его беднее».
Здесь осмелимся спросить: справедлив ли сей столь решительный приговор, составленный по двум, трем, много четырем или пяти, и (как уже замечено) не всегда лучшим, стихотворениям каждого писателя, удостоившегося перевода господина фон-дер-Борга и суждений господина критика? — приговор, составленный по немногим сочинениям некоторых только наших писателей и, несмотря на то, простертый на всю словесность русскую?
Уверен, что беспристрастные немцы оного не признают без дальнейшего исследования; мы же да воспользуемся тем, что есть справедливого в сих замечаниях. Так! в нашем стихотворстве, с одной стороны, слишком много описательного, с другой — слишком мало простоты, слишком много умничанья и поучения. Дадим волю чувству, которого мы не лишены, но которого стыдимся благодаря привитым нам правилам французской поэтики, сплошь составленным из приличий, жеманства и принуждения, правилам, господствующим еще более в образе мыслей и предрассудках наших светских юношей, нежели даже в книгах учебных. У нас люди светские и поныне раболепствуют перед сими чужеязычными законами, вопреки романтическому лепетанию, коим с некоторого времени бьют в уши встречному и поперечному, ибо теперь, конечно, быть или по крайней мере казаться романтиком — обязанность всякого любезника.[1563][1564] Да решатся наши поэты не украшать чувств своих, и чувства вырвутся из души их столь же сильными, нежными, живыми, пламенными, какими вырывались иногда из богатой души Державина! Но послушаем, что далее говорит наш критик.
«Легкостью, дарованием музыкальным и лирическим, кажется, всех более наделен Ипполит Федорович Богданович, который, будучи секретарем при посольстве в Дрездене,[1565] может быть, приобрел некоторое германское образование. Песенка его «Минуло мне пятнадцать лет!» прелестна с первого стиха до последнего и выдержит сравнение с самыми счастливыми безделками, которые мы (то есть немцы) [1566] можем предъявить в сем роде!».
Каковы же здесь суждения господина глубокомысленного немецкого судьи-словесника? По одной милой, но ничтожной безделке он Богдановичу, перед всеми русскими писателями, приписывает самое большее, не только музыкальное, но и лирическое дарование! Каково его немецкое тщеславие! Всем, что у нас есть хорошего, обязаны мы господам немцам! И после того немцы же упрекают французов в надменности!
«Всех ближе к французам Сумарокой (т. е. Сумароков),[1567] Княжнин, Крылов, басни коего писаны совершенно по Лафонтенову образцу».
Что это значит? И те и другие писаны стихами вольными. Это так. Но ужели в произведении поэтическом нет ничего важнее стихосложения? Крылов по духу и слогу басен своих самый народный из всех наших писателей; в них едва ли есть что-нибудь лафонтеновского, и ровно ничего нет нерусского.
«Стихотворные произведения славного российского прозаика — Карамзина заражены вялою несколько сентиментальностию. Переводчик выхваляет нам истинно русское остроумие фон-Визина; сомневаемся, однако же, чтобы читатель согласился с ним, прочитав переложенный им разговор фон-Визина».[1568] (ссылка на 273 стр. второй части собрания).
Не знаем, какой это разговор; но не думаем, чтобы он был взят из «Недоросля», а то, надеемся, господин критик уверился бы в справедливости похвал переводчика фон-Визину.
«Иван Иванович Дмитриев, без сомнения, самый счастливый преемник по легкости — Богдановича, а по богатству мыслей и величию — Ломоносова. Всем его стихотворениям предпочитаем два: «Освобождение Москвы» и «Ермака». Но инде и у него слишком много слов, а местами заметна французская высокопарность (см. «К Волге»)».[1569]
Радуемся, что критик отдает полную и должную справедливость почтенному Нестору стихотворцев наших; но как, говоря о преемниках Ломоносова, забыл он Державина, первого русского лирика, гения, которого одного мы смело можем противопоставить лирическим поэтам всех времен и народов? Но мы сами забываем, что для г. критика первый наш лирик — кто бы тому поверил? — Богданович! что, может быть, он и не подозревает существования торжественных од Ломоносова, которые отдельными, рассеянными в них красотами не только взвешивают, но далеко превосходят известные критику оды поучительные; что он не только здесь, но вовсе не упомянул о Державине; не упомянул также о Пушкине, которого имя в 1825 году, кажется, могло бы, должно бы быть уже известным всякому судящему о русской словесности!
«В романсах и балладах русские стихотворцы редко возвышались над данными для оных правилами Сульцера[1570] и над сочинениями в сем роде Шибелера[1571] и других немецких писателей XVIII столетия. Доказательством сему могут послужить «Светлана» и «Двенадцать спящих дев» Жуковского. Переводчик говорит, что слог Жуковского смел, краток, мощен; но таковым, по крайней мере, нельзя назвать слог последнего произведения. Лучше — «Певец во стане русских воинов» и «Теон и Эсхин» его же: здесь встречаем немного более жизни и в способе изложения — некоторое сходство с балладами Шиллера, коего творения, как уверяет переводчик, Жуковский хорошо знает. Но самое благодетельное действие Шиллер и вообще немецкая словесность[1572] оказали на младшем изо всех здесь исчисленных стихотворцев — кн. Вяземском, который, вопреки переводчику, отличается более чувством, нежели (как уверяет нас г. ф.-д.-Борг) остротою и умом проницательным. Стихи его «К друзьям» и еще более «К N. N. на смерть сына» подтверждают наше мнение» (выписка из последнего стихотворения).
Хотя здесь немецкий критик, по своему обыкновению, суждение свое основывает на двух небольших произведениях кн. Вяземского, однако же на сей раз мы довольно с ним согласны и скажем любезному нам поэту со всею откровенностию, к которой он с нашей стороны привык: и мы уверены, что ему более суждено действовать на сердце своих читателей излияниями собственного сердца, нежели щеголять перед ними ложным и нередко заимствованным остроумием!
В заключение критик желает, чтобы г. фон-дер-Борг сообщил немцам точные, непоновленные переводы наших старинных народных песен, «в которых» (будто бы) «говорится о богах древних славян, пиршествах Владимировых, витязях его времени, которые» (будто бы) «все дышат глубокою заунывностию».[1573] Мы не знаем песен (ни даже сказок), в коих говорилось бы о богах славянских; также можем уверить г. критика и г. фон-дер-Борга, что не все наши старинные песни заунывны; но разделяем от всего сердца просьбу первого г. фон-дер-Боргу, человеку с истинным дарованием, просьбу передать своим соотечественникам лучшие наши песни и сказки народные, особенно же «Слово о плку Игореве»; присовокупляем только желание, чтобы при сем важном труде пользовался переводчик лучшими советами, нежели какими руководствовался доселе!
Второе появление «Полярной звезды»;[1574] астрономические наблюдения над оною в «Вестнике Европы».[1575] Отрывки из комедии князя Шаховского «Аристофан».[1576] Явная война романтиков и классиков, равно образовавшихся в школе Карамзина. «Бахчисарайский фонтан» Пушкина; 1-е сражение при оном или разговор Издателя с Классиком. Книгопродавцы и публика берут сторону Пушкина: классики не смеют напасть на самую поэму.[1577]
Жуковский предает «Замок Смальгольм» на расхищение критики,[1578] но критика упускает оный. Второе сражение при Бахчисарайском фонтане, или стихотворцы «Вестника Европы» не хотят быть прозаиками.[1579]
Примечание. Главные предводители враждующих сторон.
1. Старшина классиков Каченовский — человек, пользующийся славою учености, колок, остер, язвителен, но не одарен ни способностью чувствовать и понимать прекрасное, ни охотою отдавать справедливость людям, превышающим его дарованиями.
2. Мерзляков — некогда довольно счастливый лирик, изрядный переводчик древних, знаток языков русского и славянского, приобретший имя сочинениями по части феории словесности, но отставший по «крайней мере на 20 лет от общего хода ума человеческого и посему враг всех нововведений — выдерживает нападение кн. Одоевского и не отвечает на оное.[1580]
3. А. Измайлов — также классик, простодушен, дюж, забавен, откровенен, не лишен веселости.
4. Жуковский и Пушкин, корифеи романтиков, — поэты, и поэты с истинным, не ежедневным дарованием. Слава Жуковского упадает приметно, Пушкина возрастает. Первый не вмешивается, второй почти не вмешивается в полемику.[1581]
Avis aux poetes![1582]
5. Кн. Вяземский, начальник передового войска романтиков, издатель «Бахчисарайского фонтана».
6. Классики ему противоставят М. Дмитриева и Писарева.[1583] Сражения в «Вестнике Европы» и «Дамском журнале» быстро следуют одно за другим. «Дамский журнал» получает некоторую заманчивость.
«Литературные листки». Спор с князем Вяземским о преимущество басен Крылова перед баснями И. И. Дмитриева.[1584] Вооруженный неутралитет Булгарина в войне издателя «Бахчисарайского фонтана» с «Вестником Европы»: переход на сторону последнего.[1585]
Преимущество кн. Вяземского перед классиками состоит в одной новой мысли, единственной в продолжение всех сих утомительных состязаний: «Некоторые древние поэты скорее бы признали великих романтиков своими товарищами, нежели наших мнимых классиков». Но он и его противники сбивают две совершенно разные школы — истинную романтику (Шекспира, Кальдерона, Ариоста) и недоговаривающую поэзию Байрона.
Верстовский. «Черная шаль». Нападки на нее «Вестника Европы»; к счастию, публика верит не всем вестям сего «Вестника».[1586]
«Мнемозина» 1 часть.
Кюхельбекер передается славянофилам.[1587]
Строгая критика, которой подвергается гг. С., В. и Булгариным обвертка «Мнемозины».[1588]
Медуусобия продолжаются.
Жуковский издает третьим тиснением свои стихотворения: Шиллерова «Иоанна д'Арк». Первая романтическая трагедия в стихах на русском языке.[1589]
«Учитель и ученик», водевиль Писарева, или злоупотребление имени великого человека[1590] (Шеллинга) в ничтожном произведении. Война за гг. Головиных, или переливка из пустого в порожнее.[1591]
Парнасские каникулы. Поэма Олина «Альтос».[1592]
Вторая часть «Мнемозины». Совершенное поражение и приведение в безмолвие кн. Одоевским гг. В. и Воейкова. Афоризмы кн. Одоевского, иди намерение самое благородное и высокое, но...![1593]
«Элладий»[1594] — повесть его же, или лица, могущие существовать в одном воображении молодого человека.
Пролог к «Аргивянам», трагедии с хорами — и первые военные действия Кюхельбекера[1595] противу элегических стихотворцев и эпистоликов — впрочем, он отнюдь не соединяется с гг. классиками.
Булгарин заставляет говорить «Мнемозину» нелепости,[1596] о которых она и не думала, несмотря на то, он отчасти разделяет мнения оной.
Германо-россы и русские французы прекращают свои междуусобия, чтоб <не>[1597] соединиться им противу славян, равно имеющих своих классиков и романтиков! Шишков и Шихматов могут быть причислены к первым; Катенин, Г<рибоедов>, Шаховской и Кюхельбекер — ко вторым.
Война за герцогство Косельское[1598] или Кассельское и за опечатки гг. Булгарина и Федорова. Благонамеренный — Чертополохов.[1599]
Булгарин, бывший издатель «Варшавского свистка», настоящий — «Северного архива» и «Литературных листков», утонул с тем, чтобы через несколько сот лет у чукчей издавать журнал «Патриот».[1600]
Нападательный и оборонительный союз Греча и тени Булгарина, или два издателя трех журналов, вследствие сего их скромность и благоразумие в отношении к своему калужскому поклоннику.[1601]
Разговор гг. Булгарина и Кюхельбекера в 3 части «Мнемозины». «Благонамеренный», «Мнемозина» и «Дамский журнал» (последние два не прекращая своей войны за гг. Головиных) восстают на калужского поклонника.
«Восточная лютня» младшего Шишкова — Пушкина подражателя.[1602] Несчастное наводнение Петербурга и послания и оды на сей случай графа Хвостова.[1603]