Переписал я набело и вторую часть «Отроков»; остается еще написать в прозе окончание 3-й главы «Декамерона» [157] да переписать оное, тогда работам нынешнего года конец, а разве что напишу на Новый год. «Отроки» мне вообще менее нравятся «Зоровавеля»; впрочем, это узнаю лучше завтра, когда перечту обе книги вместе.
Сегодня я не переписывал набело, а дополнил, чего мне недоставало в прозе в 3-й главе «Декамерона». «Отроков» я перечел: может быть, потому что они мне надоели, а при чтении они мне принесли мало удовольствия; увидим, что скажет сестра;[158] впрочем, того, чего я всего более опасался, — темноты — я в них не нашел. Прочел я три статьи Шиллера: [159] 1. О том, как должно обучаться всеобщей истории, 2. Письмо к издателю «Пропилеи», 3. О необходимых границах в употреблении прекрасных форм. Первая не заключает в себе ничего необыкновенного, вторая писана на случай, зато третья заслуживает величайшее внимание. В ней сначала, как мне кажется, Шиллер приписывает разуму (Verstand) слишком большие преимущества, но потом несколько ближе подходит к истине, когда говорит, что философ должен говорить не какой-нибудь одной способности души, но всем. Хорошо замечание, что нашего разряда красноречивый дидактик (der schone Schriftsteller)[160] предмет, о котором говорит, представляет более возможным и достойным желания, нежели настоящим или даже необходимо существующим.. Но лучше всего конец,[161] где автор рассуждает о пагубном влиянии на нравственность преобладания над умом вкуса и чувства изящного, такого преобладания, при котором эти низшие способности, заимствующие все достоинство свое от согласия с законами ума (die Vernunft), из его наместников становятся похитителями престола, принадлежащего ему одному, и оружие, которое он же им дал, обращают против него. «Дикарь, — говорит Шиллер, — будет побежден ужасным искушением, но он не скажет в минуту падения, что не пал, и тем самым при падении изъявит свое благоговение к уму, которого предписания нарушает. Напротив того, утонченный питомец искусства не сознается в своем заблуждении, и, чтоб успокоить совесть свою, обманет ее».
Давно уже у меня в голове бродит вопрос: возможна ли поэма эпическая, которая бы наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни так передала потомству, как передал нам Гомер нравы, обычаи, образ жизни троян и греков? «Беппо» и «Дон Жуан» Байрона и «Онегин» Пушкина попытки в этом роде, — но, надеюсь, всякий согласится, попытки очень и очень слабые, если их сравнить с «Илиадою» и «Одиссеею»: не потому, что самые предметы Байрона и Пушкина малы и скудны (хотя и это дело не последнее), но главное, что они смотрят на европейский мир как судьи, как сатирики, как поэты-описатели; личность их нас беспрестанно разочаровывает — мы не можем обжиться с их героями, не можем забыться. Тысячелетия разделяют меня с Гомером, а не могу не любить его, хотя он и всегда за сценою, не могу не восхищаться свежестью картин его, верностию, истиною каждой малейшей даже черты, которою он рисует мне быт древних героев, которою вызывает их из гроба и живых ставит перед глаза мои; ювеналовские, напротив, выходки Байрона и Пушкина заставляют меня презирать и ненавидеть мир, ими изображаемый, а удивляться только тому, как они решились воспевать то, что им казалось столь низким, столь ничтожным и грязным. Нет, Гомер нашего времени — если он только возможен — должен идти иною дорогою.
Наконец я сегодня совсем кончил «Отроков»; остается только их доставить куда следует.[162] Читаю «Uber die asthetische Erziehung des Menschen».[163]
Отдал «Отроков»; писал к матушке, а при письме немецкие стихи;[164] не знаю, хороши ля они или худы, только надеюсь, что они принесут моей старушке удовольствие; помню, как она [бывало] носилась с какими-то, которые я ей прислал, будучи еще в Лицее, читала их покойнице Анне Ивановне, Наталии, Эмилии Федоровне,[165] сберегла их и показала мне лет шесть спустя. Стихи припишу в конце сегодняшней заметки. В статье «Uber die asthetische Erziehung» много глубокомысленного, и Шиллер является в ней совершенно зрелым мужем; в одной из прежних «Was heifit Universalgeschichte?»[166] etc. находится пылкая похвала 18-му столетию; как совсем иначе говорит он об этом столетии здесь![167] Пользу изящных искусств Шиллер полагает не в мнимом нашем улучшении, которого многие от них требуют, но в освобождении человека как из-под ига чувственности, так и из-под приневоливания мыслящей силы, в слиянии сих двух борющихся между собою стихий и в восстановлении тем возможности самовольного избрания или того, к чему влекут нас ощущения, или того, чего хотят от нас законы ума; главною же выгодою изящного воспитания находит он устранение препятствий, удерживающих человека исполнить предписания своего высшего предназначения. Но красота перестает быть красотою, как скоро душе дает определенное направление, и потому-то так нелепы все поучительные и назидательные выродки поэзии. Впрочем, я еще не кончил всей статьи.
Pfeifend fegt die todten Folder
Braust und wirbelt Sturm und Schnee.
Heulend neigen sich die Walder,
Kalter Stein ist Bach und See.
Aber in des Winters Toben
In des Jahres dustrer Nacht
Fallt ein reines Licht von oben,
Das dem Geist, wie Eden, lacht.
Hort es aller Menchen Ohren,
Engel Gottes lobt und singt:
Christus ist der Welt geboren,
Der uns Heil und Gnade bringt.
Ja, an diesem schonen Tage,
Weiche, fliehe Gram und Schmerz,
Schweige du, des Lebens Plage,
Sorge, driicke nicht das Herz!
Allen giebt des Festes Sonne
Allen das verlohrne Gluck
Allen die gesuchte Wonne,
Allen Seeligkeit zuriick.
Erd' und Himmel schliessien
Friedcn Friede sang in jeder Brust
Dort ist jeder und hienieden
Eines Vaters sich bewusst.
Freude in des Aethers Raumen
Fullt das UnvenneBte aus;
Zu den heitern Weihnachtsbaumen
Ruft die Freude jedes Haus.
Wenn des Seraphs Hymnen schallen
Vor des Schopfers Angesicht
Hort er auch des Sauglings
Lallen Und vergifit des Staubes nicht.
Nichts ist klein dem Blick der Liebe
Nichts ist ihrem Blick zu Grofi.
Liebe pflegt der Mutter Triebe
Und das All in einem Schoss.
Doch was lacht auch in der Feme,
Wie Vergissmeinnichtes blau,
Glanzet wie des Abends
Sterne Leuchtet wie des Morgens Thau?
Welch' em paradisisch Weben
Haucht mich an mit Schmerz und Lust?
Welch' ein neues reges Leben
Wogt in meiner vollen Brust?
Seh ich denn dich endlich wieder,
Dich, den ich beweinen mufi,
Steigst du wirklich zu mir nieder,
Meiner Unschuld Genius?
Und ich blick umher und frage:
Kehrt zuriick der Stunden Lauf?
Meine langst verbluhend Tage
Stehen sie vpm Grabe auf?
Stimmen, mir bekannt und teuer
Rauschen um mein traulich Ohr.
Was da ist, bedeckt ein Schleier:
Wieder bin ich vor dem Tor;
An der Schwelle bin ich wieder
Meines Lebens, froh und blind
Hore meiner Hoffnung Lieder,
Seelig bin ich, bin ein Kind.
Sie sind mit gesammelt alle
Die das Schicksal mil geraubt:
Zu der heimathlichen Halle
Seh' ich dem geliebtes Haupt.
Mutter, Freundin meiner Jugend,
Memer Kindheit Fuhrerin,
Ueren fromme, lautres Tugend
Deren hoher Heldersinn
Wicht aus diesen Zeiten stammet,
Wo die Selbstsucht Thaten wagt,
Wo kein reines Feuer flammet,
Wo kein Herz wie deines, schlagt.
Und bereitet sind die Gaben,
Und die Kerzen brennen klar,
Dass doch Stunden Flugel haben
Und mein Gliick ein <нрзб.> war?
Seelig wont ich nur im Traume;
Ach, der goldne Traum geschloss,
Gleich dem leichten, weifien
Schaume In der Wellen schwarzen schoss.
Duster sind die Fenstern Mauern,
Niemand meiner Lieben da —
Ewig word' ich um sie trauern
Das mein Wunsch ist ilinen nah.
Wie das schonste Fest der Erde
In des Winters Dunkel fallt,
Also, Teure Mutter, werde
Deines Winters Nacht erhelt:
Mogst du Trost und Ruh und
Freud e Nehmen von der Tochter
Hand Ahnlich sind sie ja die beide,
Allem edlen ja verwandt.
Stillen werden sie das
Lehnen Deiner leiderfullten Brust,
Trocknen deiner Wangen Traneo,
Lindern jeglichen Verlust.[168]
Читаю рассуждение Шиллера «Uber Anmuth und Wurde».[169] Полагаю, что все эти рассуждения принадлежат к лучшим сочинениям его, и теперь я понимаю несколько, почему какой-то английский критик сказал, что у немцев нет ни одного поэта, а только один хороший прозаик — Шиллер. Это несправедливо, но вижу, каким образом такая мысль могла родиться в голове умной, хотя и не беспристрастной.
Тяжелый день! «Доколе, господи, забудеши мя до конца? Доколе отвращаеши лице твое от меня? Доколе положу советы в душе моей, болезни в сердце моем день и нощь?» — вот слова, которые исторглись из души, верно, столь же измученной, как моя;[170] боже мой! когда конец? Когда конец моим испытаниям? Несчастные мои товарищи по крайней мере теперь спокойны: если для них и кончились все надежды, то кончились и все опасения; грустно им — они горюют вместе; а я один, не с кем делиться тоской, которая давит меня; к тому же нет у меня и той силы характера, которая, может быть, поддержала бы другого. Не знаю за собой никакой вины, но боюсь за тех, которые были ко мне сострадательны: ужасно подумать, что они за человеколюбие свое могут получить неприятности; я бы охотнее подвергся всему, чем воображать, что заплачу им такою монетою. А между тем, что мне делать?
Я бы не должен давать волю перу моему, не должен бы поверять бумаге чувства мои: но что утешит меня? Мысль, что это прочтут, может быть, поймут иначе... Но мне скрываться нечего: эти новые неприятности единственно произошли от моего несчастного положения, от одиночества, на которое я осужден; между тем если бы у меня был товарищ, кто скажет, не был ли бы я подвержен другого рода огорчениям? Господи боже мой, даруй мне терпение, на меня одного излей сию горькую чашу, да не буду я поводом страдания для других! Боже мой, тебе известно каждое помышление мое, каждое чувство, прежде чем оно даже мне самому ощутительно! Ты знаешь, чего прошу, чего требует сердце мое: укрепи и утеши меня, мой господи, и не вниди в суд с рабом твоим, яко не оправдается пред тобою всяк живый!
И над ними бог: они не постраждут за доброе дело — хочу верить и надеяться [...] [171] Буду за них молиться со всем усердием: господь не презрит молитвы моей!
[...] Читаю Фолльмерову (Vollmer) «Естественную географию по Кантовым идеям»;[172] «Contemplations de la Nature»[173] [174] Бернардена де Сен-Пьера мне показались любопытнее и даже глубокомысленнее. Но ново для меня открытие планеты ниже Урана, которую Ольберс [175] назвал Геркулесом, отстоит Геркулес от Солнца на 50000 миллионов миль.
Перечел я «Лефортовскую Маковницу»,[176] которую в первый раз в 1825 г. прочел мне Дельвиг на квартире у Плетнева: большое сходство с манерой Гофмана.
Если бы страдания и не имели другой пользы, а только бы приучали охотнее умирать, — и то должно бы благодарить за них создателя. Приближается Новый год: сколько перемен было со мною от 22 декабря 1830 до 22 декабря 1831 года, а 32-го буду ли еще на земле? Как вероятно, что меня не будет уже на свете! а между тем: готов ли я покинуть этот свет? Боже мой, сколь многими узами я еще к нему привязан!
Со мною то, что матушка называет: Ich bin aus meines Geleise gekommen.[177] Но, благодаря господа, я мене горевал, чем все эти дни. «Бог не без милости», — говаривал мой верный камердинер Балашов.[178] Эти слова очень просты, но очень утешительны.
В «Новостях литературы» я прочел кое-что покойника Загорского,[179] между прочим, идиллию «Бабушка и внучка»; он был молодой человек с истинным дарованием.
Не знал я, что амбра — произведение царства животных: по Фолльмеру, это затверделость во внутренностях больного кашалота. Он не отрицает существования кракена [180] и даже огромного морского змея, о котором поминает Эгеде.[181] Примечательнейший случай из тех, которые приводит Фолльмер, — поглощение десяти военных судов великаном полипом. Хотел было сочинить что-нибудь для завтрашнего праздника, но не мог.
Благодаря всевышнего, я сегодняшний праздник провел приятнее, чем думал: во весь день не тосковал. Что мои милые? мой брат? матушка? сестры? мои любезные далекие?
Читаю «Агафокла»[182] Каролины Пихлер. Как все забывается: лет 15 тому назад я уже читал этот роман, но теперь он для меня совсем нов. В нем много хорошего.
Кончил «Агафокла». Признаюсь, что многие места (в особенности развязка) меня сильно растревожили: я с некоторой поры стал мягок, как 16-летняя девушка; но, может быть, это и прежде было, а только страсти, свет, люди заглушали голос моего сердца (недаром же меня называли в ребячестве плаксою). Недостатки этого романа вижу, но не хочется говорить об них, потому что написать его могла только истинно прекрасная душа. Конец напоминает катастрофу Позы в «Дон Карлосе».[183] Сверх того, замечу еще, что автор невзлюбил бедной Кальпурнии, которая, право, стоила бы того, чтобы отдали больше справедливости ее характеру госпожа Пихлер, Агафокл, Ларисса — и она сама (ибо сама рассказывает про себя невозможное, небывалое, несообразное с этим характером).
Что значит не иметь библиотеки и надеяться на память: в моих «Отроках» столица Деоклетиана Никея, а в самом деле Никомедия была его столицею.[184] Что тут делать: самые простые, первоначальные сведения, которые получаются в уездных училищах, изглаживаются с скрижалей души — от времени и недостатка в средствах, коими бы они обновлялись.
Сегодня день рождения (если только не ошибаюсь) покойного отца моего: он скончался 1809 на 61-м году от роду; итак, если бы был жив, ему бы ныне минуло 83 года.
Читаю историю века Людовика XIV,[185] перевод Воейкова.
Что-то нездоровится: сам виноват; кажется, обременил желудок.
Все ближе и ближе конец этого рокового года: что-то будет в следующем? Я, который теперь отмечаю чувства свои, перечту ли эту отметку через год? При наступлении нового года у всех сердце бьется сильнее, все ожидают чего-то лучшего, нового: мне чего ожидать? Но в сытость мне этот 1831-й год, в сытость и в тягость так, как давно ни один не был: между тем сколько я от судьбы получил благодеяний и в этот даже тяжелый год. «Аще благая прияхом от руки господни, злых ли не стерпим?». Иова, гл. 2, ст. 10. Сверх того ужели сомневаюсь, что самое зло служит мне ко благу? Однако же пора ожидать блага не в этой, а в другой, лучшей жизни.
Бог судил мне еще радость перед новым годом: получил я письмо от сестры и список братина к ней,[186] да с дюжину книг русских и английских; русские посылает мне добрый мой Владимир Андреевич.[187] Никогда — заметил кто-то — радость не приходит одна. Так-то и со мною сегодня случилось: после довольно продолжительной умственной засухи разрешился я стихами «На Новый год».[188] Вот они:
Итак, протек и он, сей год, событий полный,
[Тяжелый, роковой
И славный для моей страны родной!]
Его кровавые, сверкающие волны
Над Русью пронеслись разливом горьких бед.
Но духом русские не пали:
Промчалось лето слез, и стонов, и печали,
Исчезнет их и самой след;
А уцелеют те скрижали,
На коих россы начертали
Блестящий новый ряд побед.
Не лесть мне будет вдохновеньем,
Нет! не унижу дара своего,
Благих судеб определеньем
Его я не утратил одного,
Когда ужасным общим потопленьем
Вдруг были сорваны и вдаль увлечены
Все, все мои златые сны
[Все без возврата вдаль увлечены]
[Все черной бездною поглощены]
[И без возврата вдруг поглощены]
[И вдруг зевом глубины]
[Что для меня когда-то жизнь земную
В одежду облекало золотую],
Мои надежды и мечтанья
Все алчной бездною поглощены,
Все бременем подавлены страданья.
И самые мои желанья
В растерзанной моей груди задушены
Рукою хладного страданья.
Нет, не унижу дара моего.
Единственного мне оставленного блага
От истребления всего,
Но песней требует бесстрашная отваг»,
Но мужа, кто тогда неколебим,
Когда [грохочет гром] падут, как дождь, перуны
И расступается в громах земля [под] пред ним, —
Такого мужа да прославят струны!
Венца и доблестей Петра наследник юный.
[В сей славный, грозный год]
В сей бедственный и вместе славный год
Чрез море зол могущий свой народ
[Бестрепетный и мудрый царь России]
Поставил в пристань царь России;
Так в шумном поле разъяренных вод
По черному хребту неистовой стихии
Заводит [смелый] мудрый кормчий [легкий] челн
За пагубный [подводный] в пучине скрытый камень
И презирает гром и быстрых молний пламень,
[И диких] Свирепых ветров рев и вопли [жадных] диких волн!
О сколь отраден после бури
Безоблачный и чистый блеск лазури,
О сколь сладка по буре тишина!
Да осенится же ее крылами
Надолго полуночная страна!
Не разлучайтесь, матери, с сынами,
[А вы, герои, слуху чад и жен]
[Мужья, не покидайте милых жен!]
[Да будет росе владыкою племен]
В объятьях мира, средь родимых стен,
Бойцы, вещайте слуху чад и жен
Опасность, и труды, и честь своих знамен,
И незабвенные в веках грядущих битвы.
А бледный мор и дерзостный мятеж
Да не шагнут за наш святой рубеж!
Отечество мое! единые молитвы
Я в дар могу принесть тебе.
О счастии твоем взываю к всеблагому
И день и ночь я в пламенной мольбе:
Так! вышний повелит архангелу святому,
[На страже стать]
И станет грозный страж у прага твоего,
[Он стал] И отобьет и страх, и скорбь, и бедства
От древнего славенова наследства
Алмазный щит его!
Несколько минут — и пробьет полночь — и этот год исчезнет; последнее мое занятие в нем было — писать к сестрам и матушке.
«Господи, прибежище был еси нам в род и род» и пр. Псал. 89.
Как в беспрерывном токе вод
Струи несутся за струями,
Так убегают дни за днями,
За годом улетает год.
И вот еще один протек.
Он скрылся, как мечта ночная,
Которую, с одра вставая,
Позабывает человек.
[Как ослабев в пустой дали]
И как в глухой, пустой дали
Без следа умирают звуки,
Так радости его и муки
[Без возвращения]
Все, будто не были, прошли.
[Подобно им]
Прошли они — пройдут и те,
Которые судьба господня
Заутра нам или сегодня
В святой готовит темноте.
Я пред завесою стою —
Я жив и здрав... но что за нею?
Чрез год, чрез день, быть может, тлею,
И ветр развеет персть мою.
[Проходит все] [весенний]
Не вянем ли, как вешний цвет?
Мы жизнь приемлем на мгновенье...
Нас видит солнца восхожденье, —
Луна восходит — и нас нет!
Сыны грехов и суеты,
[Сотканье]
Наш век не ткань ли паутины?
Без изменения, единый,
О вечный, пребываешь ты!
Ты был до сотворенья гор
[Земли сей и твоей]
[До рождества твоей]
И до создания вселенной
Так прежде, чем твой свет священный
Звездами озарил обзор!
[когда весь]
Ты будешь в час, в который мир
Падет, как лист увядший с древа,
И [бездной] мраком гробового зева
Пожнутся море, твердь, эфир.
Как ризу, ты свиешь тогда
Шатер огромный тверди звездной;
Но сам над беспредельной бездной
Останешься, чем был всегда!
[Грядущее, о боже мой,
Единому тебе подвластно.
И то, что будет, так же ясно,
Как день вчерашний, пред тобой.]
[Что есть и будет]
[Все то, что будет, боже мой,
Единому тебе подвластно
И столь тебе светло и ясно,
Как день вчерашний пред тобой]
[Тебе же тысяча веков]
Так! пред тобою ряд веков
Не боле срока часового,
Что среди сумрака немого
Стоит на страже у шатров.
[Но каждый день и каждый час]
Но ты же каждый день и час,
Непостижимый вседержитель,
[Ты наш] Защитник наш и наш хранитель,
[Ты слышишь, зришь и любишь нас]
Блюдешь, и зришь, и слышишь нас.
Ты, дивный благостью своей,
Ты, милостью повсюдусущий,
Будь близок нам и в год грядущий,
Отец, храни своих детей!
Мы молча примем, что бы нам
Твои судьбы ни даровали;
Твое посланье и печали,
Ты жизни силу дал слезам.
Избавь нас только от грехов,
[От ропота и преткновенья]
Излей нам в перси дух смиренья,
И громким гласом песнопенья
Тебя прославим, бог богов!
Благодаря господа, с новым годом моя тоска совсем прошла: обыкновенное мое лекарство — Поэзия наконец подействовала.
Прочел я «Еруслана Лазаревича»: [190] в этой сказке точно есть отголоски из «Ша-Наме»; ослепление царя Картауса (у Фирдоуси царь называется Кавусом) и его богатырей и бой отца с сыном, очевидно, перешли в русскую сказку из персидской поэмы. Сверх того, господин издатель, кажется, изволил кое-где переправить слог,[191] а может быть, и самое повествование русского краснобая: хотелось бы мне послушать «Еруслана Лазаревича» из уст простолюдина, в приволжских губерниях; почти уверен, что тут бы я нашел еще более следов азиатского происхождения этой сказки.
Поутру я переправлял вчерашний псалом; а после обеда наконец выразил сонетом мысль,[192] за которую напрасно на прошедшей неделе принимался два или три раза:
[Звезда стоит недвижна] пред мирами
Сей малый мир пред оными мирами,
[Огромными]
Которые бесчисленной толпой
[Парящими по]
[Несущимися в]
Парят и блещут в тверди голубой.
Одна пылинка, — [что пред ним мы] мы же — что мы сами?
Но солнцев сонм, катящихся над нами.
Вовеки на весах любви святой
Не взвесит ни одной души живой —
Не весит вечный нашими весами...
[Господь] не весит
Ничто вселенна пред ее творцом.
Вещал же [он] так творец и царь вселенной:
«Сынов Адама буду я отцом;
Избавлю род их, смертью уловленной,
Он не погибнет пред моим лицом», —
И се — от девы родился смиренной.
Если бы мне удалось составить с десяток подобных сонетов на рождество и с десяток на пасху — не худо бы было: картины и мысли — такие, какие греки вливали в форму своих гимнов и эпиграмм (греческие эпиграммы совсем не то, что наши), — так мне кажется, удачно бы могли быть одетыми в форму сонетов.
Вечером я прочел несколько сказок, из которых сказка «О старике и сыне его журавле»[193] очень замысловата и живо напоминает Лафонтеновы и Боккаччиевы вымыслы: этою сказкою можно воспользоваться для «Декамерона».
Прочел 30 первых глав пророка Исайи. Нет сомнения, что ни один из прочих пророков не может с ним сравниться силою, выспренностию и пламенем: начальные пять глав составляют такую оду,[194] какой подобной нет ни на каком языке, ни у одного народа (они были любимые моего покойного друга Грибоедова — ив первый раз я познакомился с ними, когда он мне их прочел 1821-го <г.> в Тифлисе). Удивительно начало пятой: «Воспою ныне возлюбленному песнь» и проч. Шестая по таинственности, восторгу и чудесному, которые в ней господствуют, почти еще высше. Ни слова не говорю о 12 и 13-й (видение на Вавилон):[195] они известны даже тем, которые не читают св<ященного> Писания; но не могу не выписать двух уподоблений, чрезвычайных по своей разительности, точности изображения и новости:
«И будут как во сне идущие и пиющие, и восставшим (им) тощ их сон, и яко же во сне жаждай, аки пияй, воспрянув же еще жаждет, душа же его вотще надеяся, — тако будет богатство всех языков, елицы воззваша на гору Сионю».[196]
«И падение его будет яко сокрушение сосуда глиняна, от глины дробны; яко не можно обрести в них чрепа, им же огнь возмещи и в он же влиеши воды мало».[197]
Voila bien la nature, prise sur le fait![198]
Пока у меня нет еще обдуманного плана для моей драматической сказки;[199] зато умножается, благодаря бога, число духовных песней. Вот утренняя молитва,[200] которую я сегодня составил:
[Ты мой]
Отец хранитель, боже мой!
Под сенью твоего покрова
Я сладостный вкушал покой,
И вот открыл я вежды снова.
Ты создал свет златого дня,
Ты создал мрак отрадной ночи;
И день, и ночь блюдут меня
Твои недремлющие очи.
Благий, воздать могу ли я
Твоей любви неизреченной?
Не примет жертвы длань твоя,
Ты требуешь души смиренной,
Души, боящейся грехов,
И чистой, и прямой, и верной,
И любящей твоих сынов
Любовию нелицемерной.
О милосердый мой отец!
Я от тебя ли что сокрою?
[Твой взо]
Ты проникаешь тьму сердец,
Их дно раскрыто пред тобою.
Я падал, падаю стократ,
[Источник благ]
Но, в милостях неистощимый,
Ты зришь, я скорбию объят,
Терзаюся, грехом тягчимый.
Без помощи твоей что я?
Ты ведаешь мое бессилье.
Но где бессильна мощь моя,
Там мощно сил твоих обилье.
[Всесильный!]
О боже! дух мой обнови
И сердце мне создай иное!
Надежды, веры и любви
Да светит солнце мне святое!
Ты склонишься к мольбе моей:
Христовой кровью омовенный,
И я в числе твоих детей
Небес наследник нареченный.
Сей день, мне посланный тобой,
Да будет мне к тебе ступенью,
[Даруешь мне без преткновенья]
Да будет на стезе земной
Мне шагом к вечному спасенью.
Сегодня я день провел довольно праздно: читал анекдоты[201] — и только. Не упрекаю себя за это: ум — пружина, которая от беспрестанного напряжения слабеет; нужен иногда и отдых. Замечу странный сон, который я видел поутру, перед тем как встал: мне снилось, что я должен был представлять в «Венециянском мавре» роль Отелло, а незнакомая мне девушка — роль Дездемоны; зрители были собраны, занавесь должна была подняться, и вдруг я вспомнил, что вовсе не знаю и не твердил своей роли.
Погаснул день; склонился мир к покою:
Открыли небеса
В бесчисленных светилах надо мною
Господни чудеса.
[Уводит солнце бог, на]
С обзора солнце свел и в твердь ночную
[Возводит он]
Выводит бог луну;
[До утра]
И шум и суету прервать земную
Повелевает сну.
[Назначил он]
[Успокоенью он назначил]
Он предписал успокоенью время
[Назначил срок трудам]
И срок дневным трудам
[дневной заботы],
Сложу ж и я с рамен усталых бремя
И [силам] членам отдых дам.
Но на отрадном не проструся ложе,
Доколе пред тобой
Не взыдет глас моих хвалений, боже,
[Отец, хранитель мой]
Господь и пестун мой!
Вот с верою воззвал я: и моленью
[К тебе] Ты внял, владыко сил!
[Под благодатной сению твоею]
И под твоею благодатной сенью
Я день сей совершил.
Как верный пастырь охраняет паству,
[Так ты спасаешь нас]
Так охраняешь нас,
[Так бог, хранитель наш]
Душе и телу ты готовишь яству,
[Не ты ли шлешь] [посылаешь]
[И с] Ты с нами каждый час.
Ты делу наших рук успех даруешь,
[Склоняешься к мольбам]
Ты, преклонясь к слезам,
[Нас скорбью растерзав]
И сердце, скорби полное]
И наш недуг, и нашу скорбь врачуешь
И шлешь отраду нам.
Твои благодеянья кто исчислит?
Их взвесить кто возмог?
Тебе воздать никто да не помыслит,
Благий без меры бог!
[Склонись к] моим [молениям]
Внемли моим вздыханиям сердечным,
[Мольбе] Мольбам моей души;
Всех большую к щедротам бесконечным,
Творец мой, приложи:
[Ты беспредельной, вечной полн любови]
Омой купелию Христовой крови
[Отец мой и покров]
Меня от всех грехов!
Не отлучи к тебе, отец, любови,
Будь вождь мой и покров.
А все мои заботы и печали
Возвергну на тебя!
Мне в благо их твои же руки дали..,
Что ж мучить мне себя?
Поток отрадный веры и надежды
Ты в перси мне излей.
[Я томные сомкну без страха]
И я без трепета закрою [страха] венеды
[Под сению твоей]
До утренних лучей.
Не только же моей, но будь защитой
Всех драгоценных мне.
Пусть [весь] твой народ, рукой твоей прикрытый,
Почиет в тишине.
Когда же блеску солнца ранний петел
[Воскликнет свой]
Провозгласит привет,
Да вспрянет дух мой радостен и светел,
И бодр, и в мощь одет!
Да будешь первой мыслию моею!
[Свети средь темноты]
Тогда, отвергнув страх,
[Ты вождь мой, с коим во трудах] успею
Воздвигнусь и с тобой, мой бог, успею
[Отец и бог мой, ты]
Во всех своих трудах.
Издатель «Собрания анекдотов» — «Beitrage zur Ausfullung geschaftloser Stunden»[203] — и другой книги — «Merkwurdigkeiten aus dem Gebiete der Natur und Kunst»[204] — некто Венцель; в 1819 году он был лютеранским пастором в Полоцке и примечателен тем, что может служить вместо pendant[205] нашему Козлову: Козлов слеп и лишен употребления ног, Венцель совершенно глух, того и другого болезнь, поразившая их вдруг, сделала автором. Кто из них несчастнее? По моему мнению, Венцель; Козлов по крайней мере пользуется еще неоцененною отрадою вслушиваться в душу тех, кого любит.
NB. Мофетты — убийственные испарения.
Перелистывал я «Малороссийские песни, изданные Максимовичем»,[206] и нашел некоторые удивительные; между прочим, две того же содержания, какого великорусская известная «Уж как пал туман» и пр. Малороссийские мне по простоте своей почти еще лучше нравятся. Еще превосходнее их песня «У поле крыниченька» — не знаю ни на каком языке ничего, что бы могло сравниться с окончанием этой песни: она хватает прямо за сердце.
На днях я думал: почему бы не начинать нового года после самого короткого дня? Оно бы было гораздо естественнее, чем начинать без всякой на то астрономической причины с 1 января. Сегодня я прочел в Венцеле, что в старину в Швеции действительно так начинали год.
Получил письмо от сестрицы Улиньки, отвечал ей — и начал своего «Ивана, купеческого сына».
Напрасно я вчера отметил, что начал свою сказку: начало-то не годится. Пора приняться за греческий язык: недели две-три позаняться им — и пружинам души моей возвратится хоть несколько силы, а теперь они ослабли.
Я недоволен собою: унываю и тоскую, нет во мне той бодрости, той силы, которые бы должен иметь после столь многих видимых благодеяний господних. Прочел остальные главы пророка Исайи: восторг его выдержан от первой строки до последней; сначала он ужасен:
Смывает грешные с лица земли языки;
потом несказанно утешителен: ясность предсказаний о спасителе удивительна. Выпишу еще одно уподобление, чрезвычайно новое:
Аки платно дух мой во мне быст, ткательнице приближающейся отрезати.[207] Гл. 38, Мол<ение> Езекии, ст. 12.
Не в поэтическом отношении, но в другом, высшем, важен следующий 24 ст. гл. 43:
Не купил еси мне на сребро фимиама, ниже туки треб твоих возжелах, но в гресех твоих стал еси предо мною и в неправдах твоих.[208]
Занятия — лучшее лекарство против ипохондрии. Я опять принялся за греческий язык — читаю четвертую книгу «Илиады». Поутру переправлял я «Вечернюю молитву», сочиненную 6-го; а вечером читал Жомини,[209] который мне совершенно еще нов, потому что я военными науками почти не занимался. В «Picture of Italy»[210] прочел я жизнь Карла Барромео,[211] заслуживающего в полной мере имя святого.
С неделю у меня чрезвычайно живые сны: предпрошедшую ночь я летал или, лучше сказать, шагал по воздуху, — этот сон с разными изменениями у меня бывает довольно часто; но сегодня я видел во сне ужасы, и так живо, что вообразить нельзя. Всего мне приятнее, когда мне снятся дети: я тогда чрезвычайно счастлив и с ними становлюсь сам дитятью. Читал после обеда Гомера — да еще не вчитался.
Сегодня, вчера и третьего дня старался я переложить «Отче наш» и живо при том чувствовал, что переложения (paraphrases) обыкновенно ослабляют подлинник: это вино, разведенное водою. Но все-таки вот мое переложение,[212] хотя и в полной мере чувствую слабость его:
Отец наш, ты, который в небесах,
Который исполняешь все собою
И правишь всем, везде, во всех веках
Премудрой, всемогущею рукою!
Вселенную призвал ты в бытие.
Во всей вселенной с трепетом приято
Да будет имя дивное твое
И всем странам, и всем народам свято.
Нет твоему владычеству конца:
Ты ж души взял в престол своей державы —
Да будут храмом своего творца,
Да преисполнятся господней славы!
И как на небе выше всех миров
Творят твою божественную волю,
Как в послушанье светлый сонм духов
Благословенную находит долю, —
Так на земле, всевышний, да творим
Без ропота, без вздоха и медленья
Отцом же данные сынам своим
Твои святые, кроткие веленья!
Наш хлеб насущный в день сей нам пошли,
Даянье благостной твоей щедроты,
О том же, что скрывается вдали,
Отбросим безотрадные заботы!
Оставь, о боже, наши долги нам!..
Увы! когда присудишь воздаянье
По нашим помышленьям и делам,
Какое нас очистит оправданье?
Адамли чада суета и ложь
Ослушник смертный с самого начала.
Тот счет ты, милосердый, уничтожь,
В который грех наш кара записала,
И в нас вдохни смиренный, тихий дух
3 2 1
И гнев свой победи, и мы в то время
И к нашим должникам преклоним слух
И снимем с их рамен взысканий бремя.]
Но мы дотоле тьме обречены,
Дотоле не для нас твоя пощада,
Доколе, злобы яростной полны,
Питаем в сердце лютый пламень ада.
[Нас] Так укрепи же нас, [податель] и сил и благ
Даруй, да победим желанье мести,
Да будет нами наш должник, наш враг
Прощен без лицемерия и лести.
Во тьме стезею скользкою идем —
Спаси от искушенья нас, хранитель!
И будь светилом нашим и вождем
Из дому тлена в вечную обитель.
И от лукавого избави нас,
И от всего строптивого и злого,
И да почием каждый день и час
Под сенью твоего щита святого.
О боже! ты единый нам покров!
[И царствие твое, твоя и сила]
Ты царь вовеки, власть твоя и сила,
Твоя же слава до конца веков
И от начала их не заходила!
Сегодня три месяца моей бытности здесь. Господи, боже мой! дай мне терпение и силу сносить судьбу свою без ропота!
Сегодня, кажется, могу сказать, что начал своего «Ивана, купеческого сына». Дай бог, чтоб не прерывалась эта работа! Когда я занят, тогда менее чувствую свое положение.
Был сегодня в бане. Замечу, как сильна привычка: я телосложения слабого и очень подвержен простуде, а между тем парюсь крепко и потом окачиваюсь холодною водою без малейшего для себя вреда; напротив, если после паренья не окачусь, то непременно получаю или насморк, или кашель.
Читаю, но не по порядку, — потому что введение мне слишком известно, а второй части у меня нет, — «The History of the Reign of the Emperor Charles V».[213] [214]
Вчера я не отметил ничего в дневнике своем, потому что нечаянно загасил в 10-м часу свечку, а Кобылина[215] мне не хотелось тревожить. Читаю «Военную историю походов россиян в XVIII столетии».[216] Век живи, век учись: так-то я узнал из приложенных к сей «Истории» дипломатических актов, что во время Петра имена нарицательные, происходящие от глаголов действительных, требующих винительного падежа (напр., оставление), требовали винительного же падежа, а не родительного, с которыми ныне они употребляются (напр.: оставление город, взятие крепость, а не города, крепости). Это совершенно «соответствует тому, что и поныне существует в глаголах и отглагольных именах, управляющих другими падежами (управляю чем и управление чем, стремлюсь к чему и стремление к чему). В Петрово время слово путь было женского роду.
«Иван» мой что-то нейдет с места.
Хотя я все это время и мало способен к другим занятиям, однако же, благодаря бога, вижу, что число моих лирических духовных стихов мало-помалу умножается, — вот одиннадцатая пиэса,[217] которая может пригодиться моему собранию:
[Увы мне! с чем сравню души моей страданья,
Где образы найду, где обрету вещанья,
Да изреку ее и мертвенность, и хлад?]
Где образы найду, где обрету вещанья
Да изреку смертельный, страшный хлад
Души, лишенной упованья,
Растерзанной, но чуждой покаянья?
[Так, на меня]
Ах, на нее дохнул губитель жизни — ад.
Движенья нет в ней, нет в ней силы.
[Подобна мертвецу]
Мертвец подобен ей, который в мрак могилы,
[Который в]
В слепое лоно тьмы бездонной положен
И небом и землей [и ближними] забвен.
Не черви ли снедают жертву тленья,
А труп оцепенелый разрушенья
Познать не может, язв не слышит он,
И в запертых устах умолк навеки стон.
[Так и меня глухие угрызенья
Снедают, но живой, но вопиющий глас
Не выскажет моей тяжелой муки.
Горе воздеть могу я руки,
И надо мной надежды свет погас]
[О боже, боже мой! не ты ли бог всесильный?
Не ты ль неисчерпаемо обильный
Источник милосердья и любви,
Не ты ли рек, творец: «Меня зови,
И я тебя услышу в день печали!».
Не так ли падшему уста твои вещали,
И ныне, мой создатель, я ли
Единый изо всех без воскресенья мертв?
Нет, ты не требуешь даров моих, ни жертв,
Нет, не куплю тебя ценою благовоний,
Но стану пред тобой в грехах моих,
И от очей всезрящих и благих
Своих не скрою беззаконий]
Животворящий дух! без крыл и без огня
Моих молитв несвязный, слабый лепет, —
Ты на меня нашли свой благодатный трепет,
Ты сокруши, ты умили меня...
Не сердце ль и мое тяжелый, хладный камень?
Ну, дух святый! Ты скорбь и пламень,
Ты жажду бога моего
И покаяние вдохни в него!
Тогда, подобно оной грешной
Прощенной господом жене,
У ног спасителя ты дашь рыдать и мне!
Меня покинет ли в печали безутешной
Он, верный пастырь мой, господь мой и мой бог?
Нет! не пущу его благословенных ног,
Их стану омывать слезами,
Их стану отирать главы моей власами,
Доколе, взяв меня за длань,
Не возвестит мне моего спасенья,
Не скажет мне: «Восстань!
Не я ли искупил твои все преступленья?».
Сегодня или завтра (но кажется, что сегодня) шесть лет, как я нахожусь в заключении: того же числа и в тот же день недели, как ныне, 1826-го я был арестован в Варшаве.
Стоит только раз опустить что-нибудь, и почти можно поручиться, что это опущение и чаще случится; доказательством может послужить мой дневник: сначала я пропустил день, а теперь и два дня.
Впрочем, сегодня я отмечу нечто отрадное и благое: слава богу, опять у меня пошли стихи на лад, а это для меня очень, очень важно, потому что, когда сочиняю, тогда меня не мучит хандра; первые сцены «Ивана, купеческого сына» написаны; дай бог, чтобы не было остановки. Это сочинение займет меня по крайней мере два месяца, месяц полагаю на переправку, на прозу и переписку набело; тогда три месяца с плеч долой — c'est autant de gagner sur 1'ennemi[218] — а мой неприятель время, или, лучше сказать, те 9 лет с месяцами, которые, по всем вероятностям, проведу еще в одиночестве.
В Бутурлине прочел я описание Полтавской битвы: в самых тактических действиях оной много для воображения, много такого, чем бы поэт мог воспользоваться. У нас отличные два стихотворца, Шихматов и Пушкин, прославляли это сражение,[219] но не изобразили, ибо то, что у них говорится о Полтавском сражении, можно приноровить и к Лейпцигскому, и к Бородинскому, и к сражению под Остерленкою,[220] стоит только переменить имена собственные. Полагаю, что Ломоносов, если бы довел свою «Петриаду» [221] до сей катастрофы, не впал бы в этот недостаток не потому, чтобы был большим поэтом, чем Шихматов или Пушкин, но потому, что даже в одах его заметно большее знание тактики, чем в их эпопеях; такое знание или выказывание такого знания, быть может, в лирической поэзии не совсем у места, но в эпической было бы очень кстати.
Переправлял первую сцену моего «Ивана» и кончил «Описание походов Петра Великого».
Прочел 21-ю главу пророка Иеремии.[222] В нем нет той выспренности и силы воображения, которой исполнен Исайя, но скорбь Иеремии как над ослеплением и жребием своего народа, так и над самим собою, что послан к несчастливцам, которые непременно хотят остаться в слепоте своей, заменяет вполне отсутствие лирического парения; Исайя поражает, изумляет, Иеремия внушает соболезнование. В 20-й главе место, которое можно сравнить с самыми ужасными в Иове,[223] см<отри> от 14 ст. до конца. Параллели редко бывают точными и во всех частях между собою соответствующими; однако же они всегда основаны на действительном, хотя иногда и далеком сходстве: таким-то образом можно бы Исайю уподобить Эсхилу, а Иеремию Еврипиду или первого Микель Анджело, а второго Рафаэлю. Вышеприведенное место 20 главы пр<орока> Иеремии могло бы служить основанием стихотворению, коего идеею Шиллер уже воспользовался в своей «Кассандре»,[224] но, если смею сказать, не совсем удовлетворительно.
День приезда моего в Петербург 1826 года. Прочел еще 14 глав пр<орока> Иеремии и написал небольшую сцепу своего «Ивана».
Не знаю, удастся ли мне ясно выразить мысль, которая с некоторого времени носится в голове моей и мне кажется довольно основательною. По Шеллингу, искусство есть не что иное, как Природа,[225] действующая посредством (durch das Medium) человека. Итак, всякое произведение искусства должно быть вместе и произведением природы вообще, природы человека в частности, природы творящего художника в особенности: оно должно быть зарождено в душе того, кто производит, должно быть необходимым следствием его способностей, наклонностей, личности; должно соответствовать потребностям его века и отечества (времени и местности, составляющих в совокупности частное проявление человечества); наконец, должно быть основано на мировых, непременных законах творческой силы и творимого естества. Истину сего правила относительно к моему лицу я испытал в течение всей моей поэтической жизни: чем хладнокровнее, чем точнее мои планы были обдуманы, тем менее они мне удавались; напротив, всякий раз, когда я следовал голосу мысли, зародившейся в глубине моего Я, поразившей меня незапно, когда сообразовался с теми мгновенными вдохновениями, которые навевались на меня обстоятельствами, и только не терял из виду главной меты своей, — тогда успех неожиданный и непредвиденный увенчивал труд мой.
Очень медленно подвигается вперед мой «Иван»; однако же я начал третью сцену. Прочел я четвертый том «Жил Бласа»[226] в английском переводе; слава богу, что читанное не врезывается в память неизгладимыми чертами: для меня окончание «Жил Бласа» было совершенно ново как будто я его никогда не читал.
Перелистывал 1 том «Истории Карла V»: любопытны подробности о состоянии Испании в средних веках. Хотелось бы чем-нибудь просвежить душу, какою-нибудь литературною новинкою: это масло, которое необходимо время от времени подливать в лампаду Поэзии.
Есть некоторые слова, на счет которых мне бы весьма желалось справиться с Академическим словарем: напр. цевница.[227] Я долго употреблял это слово в значении мусикийского струнного орудия; Пушкин, напротив, в значении духового; не помню где, а только в сочинениях писателя века Екатерины, на которого, казалось, можно было опереться, нашел я это слово во втором значении и стал полагать, что Пушкин прав, а я ошибся. Теперь же возвращаюсь к прежнему своему мнению, основываясь на славянском тексте пророка Иеремии: «Того ради сердце Моава, яко цевница, звяцати будет»[228] — гл. 48, ст. 36. Свирель или флейта никогда не звяцали; сверх того, самый смысл уподобления говорит здесь в пользу моего прежнего мнения.
Всем известна проповедь Капуцина [229] в Шиллеровом «Wallensteins Lager».[230] Нечто подобное этой проповеди нашел я в «Замечаниях» Робертсона к 1-му тому его «Истории Карла V». Дело идет о римском духовенстве средних веков: «Potius dediti gulae quam gloriae, potius colliaunt libras quam legunt libros, libentius intuentur Martham quam Marcum, malunt legere in Salmone quam in Solomone». — Alanus.»[231] [232] Le dernier point surtout est delicieux![233]
Погода сегодня была прекрасная.
Получил письмо от матушки (ответ на мое от 31 дек<абря>), сто руб<лей> денег и колпак ее собственной работы. Добрая моя старушка! каждое слово письма ее дышит нежнейшею материнскою любовию! Бесценно для меня то, что она тотчас посетила друга моего Прасковью Николаевну Ахвердову,[234] как только узнала, что Ахвердова в Петербурге; могу вообразить их разговор! Не раз они тут поминали и моего Грибоедова — в этом нет сомнения. Десять лет прошло с тех пор, как я с ним жил в Тифлисе, — сколько [с тех пор] перемен! И Дашинька — ей тогда было пять лет — теперь une grande demoiselle![235] Боже мой, как время проходит!
Читаю Джонсона: «Rasselas, Prince of Abyssinia»,[236] [237] — манера, похожая на Вольтерову, но меньше бойкости.
Этот месяц подарил меня шестью лирическими стихотворениями, которые, кажется, пригодятся для моего собрания; вот из них последнее: [238]
Как пар тлетворного зловонья,
Как нечестивый фимиам,
[Который с требы беззаконья]
[Из тем]
Исчадье лжи и беззаконья
[Восходит к]
Из капищ к суетным богам,
Так, требуя суда и мщенья,
Вздымались к [гневным] [грозным] небесам
Мои вины и преступленья
[И грозной]
2 Громовой, страшною трубой.
1 [Взывали] И выли над моей главой
А я? я в слепоте [безумной] ужасной,
Что казнь близка мне, не постиг.
[Их жалобы не слышал шумной]
Я не слыхал грозы стогласной,
Над бездною скользил — и миг —
[И я бы поглотился ею!]
И поглощен я был бы ею!
Но милосердый зрел и рек:
«Не к [смерти же] гибели рукой моею,
[не погибнет человек]
А к жизни создан человек».
И се его посол потек
[И повелел:] Господь велел: «Гряди, страданье,
И дух заснувший пробуди
В печаль, и в страх, и в покаянье
В [его мертвеющей] сей леденеющей груди!».
[И се нашло] Увы, нашло — а я не чаял,
Как буря, как девятый вал,
[Я трепетал и млел и таял]
[И понял] [И так ко мне воззвал]
[И восстонал и так воззвал:]
[Нашло — и в персях дух мой таял]
[Сколь был тогда я слаб и мал]
[Сколь я] и др. возз[вал]
[Блюдя и]
«В грозе меня ли] не заступит
Мой ближний:] друг мой и мой брат
Из уз жестоких] Из рук жестоких не искупит?»
[Напрасно] Я ждал, но брат и друг молчат.
И ближний на мои мученья,
Лишенный мужества и сил,
Бросает взор из отдаленья.
Моей надежды посох гнил.
[И сильный] Всесильный щит мой сокрушил.
Тогда из беспредельной ночи,
Из неисходной бездны я
Воздвиг на небо глас и очи:
«Господь не помощь ли моя?».
Но он покров единых правых,
Святейший и чистейший дух,
Он от моления лукавых
Тех, в коих огнь любви потух,
Во гневе отвращает слух.
Объемлет сердце ужас хладный,
Я пасть под бременем готов,
Когда взираю, безотрадный,
На страшный сонм моих грехов.
Ношуся по пучине горя,
Недуга и боязни полн,
Как средь неистового моря,
Игралище и бурь и волн,
Без кормчего разбитый челн.
[Так я вопил] [Так в скорби я вопил] и что же
Но луч разрезал тьму, и что же
Устами сына твоего,
Что ты ответствовал, мой боже,
На вопли сердца моего:
«Не посеку секирой гнева
И пламени не вдруг предам
Бесплодного, сухого древа,
Но попекусь о нем я сам
И приложу труды к трудам
[Я буду]
[Минет зима и придет]
И подожду — приидет лето,
В златые, сочные плоды,
Быть может, будет же одето
И наградит мои труды!».
[О благость, дивная, святая,
О непостижная любовь,
О ты, кто пролил, нас спасая,
Отцу усыновляя вновь,
Свою божественную кровь!]
[Так ты] [Благий] [Ты неусыпными]
С небес недремными очами,
[Меня следил ты, боже сил!]
Мой пастырь, ты меня следил.
Ты благотворными грозами
Согрел мне сердце, боже сил.
[Свою жестокость проявил]
Гордыню буйную унизил,
[И сердце скорбное мое]
И душу скорбную мою
К себе призвал, к себе приблизил,
[Да вниду в царствие твое]
Да низойду [под сень] твою.
Да принесу тебе хваленье
За все, что благостной рукой
Ты мне в искус и в очищенье
Послал, хранитель верный мой.
Благословлю твое даянье,
Спасительный священный страх,
Прославлю [слезы] горесть и страданье.
Ты [в горестных живешь] в скорбных слышишься сердцах,
И я тебя познал в слезах!
Вместо 5-ти последних стихов 8-й строфы вчерашнего гимна — следующие:
[Ты рек] и
И ты ко мне простер десную
И я послышал [с неба] глас
И сладкий я послышал глас:]
О радость! слышу весть благую,
Живительный, отрадный глас:
«Безгрешный кровь свою святую,
Погибшие! пролил за вас, —
Мужайся! и тебя он спас!».
Между 8-й и 9-й строфами вставить:
4 Его душою умиленной
3 Его в печалях призови.
2 Не сломит трости сокрушенной
1 Он весь исполненный любви.
[Ко мне, — вещает он]
Он так речет: «Ко мне придите,
Не жизнь ли под моим крестом?
Вкусите мир в моей защите,
2 Все отягченные трудом
1 Сберитесь под моим крылом.
[Придите] Смиритесь все и успокойтесь:
Не дам тяжелых вам бремен.
Нет, ига моего не бойтесь,
Я сердцем кроток и смирен».
Возьму твой крест я — в нем спасенье.
В твой след пойду, владыко мой,
И бодро испию целенье
Из чаши горькой, но благой,
Из чаши, данной мне тобой.
Сегодня день ангела сестрицы Улиньки: я писал к ней и отправляю свое переложение молитвы господней. Давно я не проводил день так разнообразно, как нынешний: поутру переделывал вчерашний гимн; после обеда читал, а потом опять сочинял стихи другого роду — продолжал своего «Ивана», вечером писал к сестре и переделывал переложение. В Джонсовом романе нашел я оригинальную карикатуру Астронома,[239] у которого ум зашел за разум и который вообразил, что управляет планетами, солнцем, воздушными явлениями: этот отрывок остроумен, глубокомыслен, исполнен воображения и чуть ли не лучший во всем «Rasselas». Но что бы из этой мысли сделал Жан Поль или Гофман! А Вальтер Скотт! Когда у меня вышли книги, я боялся скуки: но слава богу! неделя прошла, а я еще не скучал; мы же молимся: «Хлеб наш насущный дождь нам днесь». Хлеб для души от того же бога, от, которого хлеб, поддерживающий наше тело; буду уповать на него и твердо я уверен, что он, милосердый, не оставит меня без пищи духовной.
И нынешний день прошел для меня не скучно, хотя я вовсе ничего не читал, — осталось у меня еще 19 стр. в «Rasselas»; поберегу их для завтрашнего дня. Примусь опять за Гомера: пора, — как говаривал Галич, — потрепать старика.[240] Я получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и список с письма брата к ней; писал к матушке и отвечал Глинкиной на ее письмо; поутру я занимался своим «Ванею».
Кончил третью сцену abrupto[241] и чтение «Расселаса»: последние главы превосходны, особенно 23-я[242] — я еще нигде не читал столь ясных доказательств бестелесности и бессмертия души. Старик Гомер со мною часика два разговаривал после обеда: хочу пользоваться его беседою каждый день.
Начал 4-ю сцену и прочел три сказки Кирши Данилова;[243] одну из них — «Сорок калик с каликою» — в 1815 году я перевел на немецкий язык; рукопись моя — «Versuch uber die alter russe Poesie»,[244] — где находится этот перевод, осталась в Москве у Геринга.[245]
Продолжал свою сказку, а вечером читал кое-что в «Picture of Italy»; с особенным удовольствием пробегал я те страницы, в которых описывается народный стол неаполитанцев; люблю итальянский стол да вообще считаю не последним наслаждением жизни лакомиться, если нельзя на самом деле, то по крайней мере — воображением.
Целый день голова болела; несмотря на то, сочинял, а по-гречески читал более, чем вчера и третьего дня; впрочем, тут хвастать нечем, мне не оставалось никакого другого средства провесть кое-как день: читать — книг нет, а лежать я боялся, раз, чтоб не заснуть и через то не лишиться сна почию, а второе, чтоб не завести в постеле еще более блох, которые и без того меня измучили.
Сегодня 4 месяца с моего отъезда из Ревеля. Прочел я плач, молитву и послание Иеремиины и Книгу пророка Варуха.[246]
Что такое humour? Понятия не совершенно ясные всего лучше определяются отрицаниями; итак: humour не есть просто насмешливость, не есть одно остроумие, не есть vis comica[247] без всякой примеси; humour не выражается исключительно ни прямою сатирою, ни ирониею; насмешник, остряк, комик холодны, их обязанность, ремесло их — устраняться, избегать чувства; сатирик-саркастик ограничивается чувством гнева, негодования. Юморист, напротив, доступен для всех возможных чувств; но он не раб их: не они им, он ими властвует, он играет ими, — вот чем он с другой стороны отлинается от элегика и лирика, совершенно увлекаемых, порабощаемых чувством; юморист забавляется чувствами и даже над чувствами, но не так, как чернь забавляется над теми, над которыми с грубою и для самой себя неприятной надменностюо воображает превосходство свое; но как добрый старик забавляется детьми, или как иногда в дружеском кругу трунишь над небольшою слабостию приятеля, которого любишь и уважаешь. Юморист вовсе не пугается мгновенного порыва; напротив, он охотно за ним следует, только не теряет из глаз своей над ним власти, своей самобытности, личной свободы. Humour может входить во все роды поэзии: самая трагедия не исключает его; он даже может служить началом, стихиею трагической басни; в доказательство приведу Гетева «Фауста» и столь худо понятого нашими критиками «Ижорского»:[248] «Ижорский» весь основан на юморе; автор смотрит и на героя своего, и на событие, которое изображает, и на самые средства, которыми оное изображает (чего никак не вобьешь в премудрые головы наших Аристархов), как на игру, и только смысл игры сей для него истинно важен; вот отчего во всей этой мистерии от первого стиха до последнего господствует равнодушие к самому искусству и условным законам его: поэт не боится разочаровать читателя, потому что не хотел и не думал его очаровывать; анахронизм его чудесного [махинации] (Maschinerie), в котором упрекнул его какой-то критик «С<ына> от<ечества>», основан именно на том же юморе, на коем основан и весь план поэмы, и каждая сцена в особенности.
Один из тех дней, о которых только и можно сказать: «Прошли!».
Я провел нынешний день как вчерашний: между тем вчера тосковал, а сегодня чувствовал себя едва ли не счастливым; такое-то действие имеет расположение духа на счастие и несчастие человека.
Моя жизнь чрезвычайно как бедна происшествиями, книг же теперь у меня нет; оттого и отметки в дневнике моем так скудны. Драматическую сказку свою продолжаю. Впрочем, бог милостив: что далее, не знаю, а до сих пор я и без книг не очень скучаю.
Кончил первое действие своей сказки. Начинаю читать Гомера с удовольствием. Всему можно найти хорошую сторону; «все к лучшему», — как говаривал знаменитый Панглос.[249] Без книг, конечно, скучно, но при книгах я, может быть, не принялся бы опять за греческий язык и, вероятно, бросил бы «Ивана, купеческого сына», которым, признаться, и по сию пору занимаюсь почти нехотя: mais 1'appetit viendra en mangeant.[250]
Переправлял первые три сцены сказки: третью еще надо пересмотреть и сократить.
«Picture of Italy» — препустая книга; но и в ней можно найти кое-что не вовсе дурное. Так-то, напр., в описании Альпийских гор поразили меня стихи, которые автор приводит не очень кстати, но которые превосходны:
Dear is that shed, to which his soul conforms,
And dear that hill, which lifts him to the storms:
And as a child, when scaring sounds molest,
Clings close and closer to the mother's breast;
So the loud torrent and the whirlwind's roar
But bind him to his native mountain moor.[251]
4-й и 5-й стих напоминают окончание бесподобного Шиллерова стихотворения «Die Macht des Gesanges».[252] [253]
На стезе в тот край небесный, [254]
Где сияет вечный свет,
В тлен и прах, в покров телесный
Мой бессмертный дух одет;
Но мгновенная обитель
Мне гостиница сия,
Не всегдашний мира житель,
Нет, пришелец в мире я.
Над звездами край покоя,
Сень от хлада, бурь и зноя,
Странствию, трудам конец,
Там твой дом, о мой отец!
Там терпенья посох брошу,
[Я] Там сложу забот суму,
[Я покину скорби ношу]
[Всех скорбей покину]
Мук я страха скину ношу,
Боже мой, в твоем дому.
[Всё под солнцем на мгновенье]
Здесь и скорбь, и наслажденье
[Промелькнет] Чуть мелькнет и пропадет.
Миг один мое теченье,
Путь мой молнии полет.
Луч, который в мраке ночи
Поразит незапно очи,
Но едва воздвигнешь взор,
Снова темен весь обзор.
[Я ли суетой] ничтожной
[Мне] Как прельщаться мне ничтожной
[Я ли обольщусь мечтой?]
[Легкокрылой] Быстротечной суетой?
Радость, горе — призрак ложной —
Возмутят ли мой покой?
[Неба] Рая гражданин, ужели
[Буду прилеплен к земле]
[Сердцем] Прилеплюсь душой к земле?
Вижу свет блестящей цели,
Медлить стану ли во мгле?
[Что, всеведец, пред тобою
Утаю и что сокрою?]
Пред всеведцем что сокрою?
Тьма не день ли пред тобою?
[Иль с] С лучезарной высоты
[Ты не зришь, не видишь ты?]
[Господи, не видишь ты?]
Бездну сердца видишь ты.
[Жаждой грешной и] безумной
[Благ мирских я] распален.
[Слух мой ловит зов их] шумной,
Плотью дух мой подавлен;
Обладает мною время,
Грудь не вечностью полна;
Не без ропота под бремя
Преклоняю рамена.
Ты послал мне испытанья,
Ах, несу не без стенанья,
Не без слез, владыко мой,
Крест, наложенный тобой.
Слабых щит, податель силы, [мне силу]
Силу мне твою пошли,
[Да вовдвигну за могилу
Взор на небо от земли]
Смелый взор за мрак могилы
Да воздвигну от земли.
Разреши меня от плена,
[Буйных и] От оков слепых страстей;
Дух даруй мне выше тлена,
Выше всех [земных] мирских сетей.
Под рукой святой твоею
Для отчизны да созрею!
[В дом родимый кровь Христа
Отворила ж мне врата]
Да вещаю в смертный час:
Бог для неба создал нас.
Провидение меня воспитывает и обстоятельствами принуждает к занятиям, о которых я по природной лености, вероятно, и не думал бы: в Ш<лиссельбурге> я выучился по-английски, потому что у меня не было книг, кроме английских; здесь, бог даст, выучусь по-гречески, потому что у меня опять нет книг, кроме некоторых собственных, читанных и перечитанных.
Поутру я выправлял 1 действие; я над ним трудился ровно месяц; «Иван» мой не растет так скоро, как «Зоровавель» или «Отроки».
Точно так, как человеку иногда посылаются мысли, вдохновения, чувства, которые лучше его, так, кажется, какая-то темная, посторонняя сила зарождает в нем иногда такие, которые хуже его, которых он, несмотря на свое падение, никогда не желал, никогда не искал, от которых силится и не может освободиться: не есть ли это доказательство того, над чем смеются или по крайней мере хотят смеяться питомцы философии 18 века? доказательство существования врага, сеющего плевы посреди пшеницы душ человеческих? Мысли эти, говорю, не грех, но наказание: бог их допускает, дозволяет врагу терзать ими того, кто для этого врага приготовил храмину «убранну и пометену»; но и они, если только грешник обратится всем сердцем к богу, и они должны же наконец служить к благу и спасению: обратившемуся они напоминают прежнее его осквернение, сделавшее его вместилищем подобных чудовищ, и тем предохраняют от духовной гордости.
Нынешний день оаза в моей пустыне: я получил письмо и книги от моей доброй Улиньки; книги: немецко-английский словарь, 2 том Робертсона,[255] повести и последняя глава «Онегина»[256] Пушкина. Прочел я повесть «Выстрел» и главу «Онегина»; о повестях постараюсь что-нибудь сказать, когда прочту все. Поэт в своей 8 главе похож сам на Татьяну: для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет. Впрочем, и об «Онегине» предоставляю себе поговорить еще раз, когда перечту его. По-гречески я сегодня не читал.
Прочел повести Пушкина и писал к племянницам; [257] как я в письме к ним высказал мое мнение об этих повестях, то и не хочется здесь повторять его.
Сегодня у меня был самый фантастический сон; по если разобрать его хорошенько, зародыши его все можно будет отыскать в том, что я думал, чувствовал, читал и видел в предшествовавшие дни.
Писал к сестрице Улиньке. Читаю вторую часть «Истории Карла V-го». Великий характер кардинала Хименеса заслуживает истинное удивление.[258] До Карла V титул «величества» (Majesty) не был приписываем ни одному монарху Европы: он первый по избранию его в императоры стал писаться: величество.
Прибавить к гимну, написанному 14 числа, следующие две строфы:
Средь рассадника господня
Для Эдема спеем мы;
Мы взошли не для сегодня,
Не для близкой, вечной тьмы;
Не на миг, не на страданья
«Будьте!» — нам вещал творец;
Нет! земные испытанья
Баня душ, купель сердец.
Злато мы в огне горнила,
Не поглотит нас могила;
Там, пред господом своим,
Чистым блеском возблестим.
Там, за рубежами мира,
За сияньем всех светил,
Там, куда из волн эфира
Мой спаситель воспарил:
Он мой вождь и предводитель,
Он у своего отца
Уготовит мне обитель,
Где нет радостям конца.
В час, когда закрою вежды,
На него взложу надежды:
Он свою святую кровь
Дал за нас — он весь Любовь.
Завтра начинается великий пост. Я перечел свой дневник с 14 декабря до вчерашней отметки: лирические пиэсы, разбросанные в нем, требуют большой еще переправки, особенно написанные 1-го, 6-го и 31 января. Перечел я также 8-ю главу «Онегина»: напрасно сестра говорит, что она слабее прочих; напротив, она мне кажется если не лучшею, то по крайней мере из лучших. История знакомства Поэта с Музою прелестна — особенно 4 строфа: но лжет Пушкин, чтобы Музе нравился
Порядок стройный
Олигархических бесед
И холод гордости спокойной etc.
9 строфа прекрасна: варияции на нее, 10, 11 и 12-я, слабее, но и в них много хорошего, хотя одиннадцатая несколько сбивается на наши модные элегии, а в 12-й стих «Иль даже Демоном моим» такой, без которого очень можно бы было обойтись. Появление Тани живо: но нападки на*** не очень кстати[259] (я бы этого не должен говорить, ибо очень узнаю себя самого под этим гиероглифом, но скажу стихом Пушкина ж: «Мне истина всего дороже»). Кроме этой небольшой полемической выходки, все превосходно от 14 до 20 строфы, а слова «И — и не мог!» в своем роде совершенство. В 22-й строфе не очень понимаю «упрямой думы», но «упрямо смотрит он» иное дело: это почерпнуто из сердца человеческого. Вечер у Тани хорош, но слабее раута. Конец XXVI-й строфы:
И молча обмененный взор
Ему был общий приговор —
заключает в себе черту, схваченную с того, что иногда случается видеть в свете. В письме Онегина к Тане есть место, напоминающее самые страстные письма St. Preux,[260] — от слов:
Боже мой! Как я ошибся, как наказан!
до стиха: «И я лишен того» etc. Из худших строф 35-я, свидетельствующая, что Ал. Пушкин племянник В. Пушкина, великого любителя имен собственных: особенно мил Фонтенель с своими «твореньями» в этой шутовской шутке.[261] Но следуют стихи, где, наконец, истинная Поэзия, Поэзия души, воображения, вдохновения; все же хорошее, что предшествовало, кроме, может быть, 4-й строфы и письма, было и умно, и остро, а иногда даже глубоко, но — проза! 37-я строфа чудесна, особенно стихи:
А перед ним воображенье
Свой пестрый мечет фараон.
И:
... и у окна
Сидит она и все она.
Объяснение с Татьяной также выше многого того, что из прочих глав наша молодела, затвердила наизусть. Эпилог лучший из всех эпилогов Пушкина.
Был в бане. Наконец у меня опять книги: но хотелось бы мне так расположить время, чтоб не перестать заниматься греческим языком.
Читаю «Телеграф» на 1826 год.
В 12 части выписка из Лейпцигской «Лит<ературной> газеты»:[262] «В Риме находится мексиканская рукопись, in 4, около 4-х дюймов толщиною, из оленьей кожи, по меловому грунту исписанная гиероглифами. На первой странице мексиканский зодиак с двенадцатью небесными знаками. Далее находим изображения богов, подобные египетским: Озирис с своими принадлежностями, Изида, Горус, мщение Горуса, Приап и т. д. Давно известно, что в Мексике строили пирамиды так, как в Египте, что оба народа принадлежали к одному поколению (?), оба писали гиероглифами, и если откроется, что оба имели одинакую веру, тогда не ясно ли будет, что в глубокой древности Египет и Мексика имели между собою связи и сношения».
Весь день я читал «Телеграф»: завтра отмечу, что мне показалось любопытным в этих четырех частях.
В 9 части «Телеграфа» статья о голландской поэзии (с фр.):[263] Петр Корнелий Гоофт их Ломоносов; Вондель, автор трагедии «Люцифер»; Бильдердейк,[264] может быть, величайший гений изо всех гол<ландских> писателей. Отрывок (Иосиф Берглингер) и рассуждение о «Phantasien eines Kunstliebenden Klosterbruders»[265] Ваконродора.[266] В 10 части «Voyage a Boukhara»[267] [268] (Мейендорфа) и «Мысли и замечания» Наполеона: [269] мнение его о могуществе России, о Лафатере и сродных с Лафатером людях, — а в 11 части, в продолжении этой статьи — о поэме Луциана, анекдоты о Бернардене де С. Пьер, отзыв о m-dame Севинье. В некрологии известие о Матюрине,[270] авторе «Мельмота». Примечательная статья — Разбор книги Галича.[271]
Кювье в своем «Discours sur les revolutions de la surface du globe»[272] (разобранном Абель-Ремюза и переведенном в «Телеграфе»)[273] столько открывает великого, удивительного и в то же время столь победоносно опровергает все мнимые доводы о древности рода человеческого и столь неоспоримо доказывает истину священных сказаний об общем перевороте, изменившем за 5000 лет лице земли, что, кажется, уже нечего отвечать охотникам противопоставлять ассириян, египтян etc. и их десятки тысяч лет — тому, что говорит Книга Бытия. По мнению Кювье, земля претерпела несколько превращений: памятником первого — окаменелые раковины, выше их зоофиты, моллюски и некоторые черепокожные, потом каменные уголья и пальмы, следуют роды из семейства ящериц и черепах (из них некоторые огромные, в 70 футов длины, — голова одной черепахи от шести до восьми футов), в этом слою — двуутробки, выше — млекопитающиеся морские, еще выше земные млекопитающиеся, приближающиеся к тапирам, верблюдам, носорогам (величины необычайной); с ними же (нахидармами) многие роды птиц, крокодилов, черепах, летучих мышей и хищных зверей (ни одной кости обезьяны, ни лемура), — наконец, маломуты. Все исчисленные породы животных и растений отличны от существующих ныне.
«Птицы и цветы» (поэма) Ацц-Эддина-Эльмокадесси, из лучших второго разряда арабских поэтов; к 1-му принадлежат Гарири, Мотенабби, Фаредх и творцы «Моаллакат».[274]
Покойный Вилламов, как видно из «Телеграфа», переводил «Войну лягушек и мышей»,[275] и помещенный тут отрывок его перевода чуть ли не лучшая метрическая пиэса в тех четырех частях этого журнала, которые пробежал я. Сегодня я опять занимался греческим языком и продолжал свою сказку.
Конетабль Бурбон перед стенами Рима[276] и гибель его при приступе могли бы быть предметом трагедии, которая, если бы только была написана поэтом с истинным талантом, быть может, не уступила бы Шиллерову «Валленштейну».
Превосходная малороссийская песня:
А хто по улице ходить, а хто и свище? [277] —
вместе может служить доказательством, что малороссиянам в старину известны были поединки.
Был у меня сегодня священник — швед: это в моей жизни второй швед, с которым сводит меня судьба. Кроме русских, немцев и французов по сию пору я всего чаще встречался (разумеется, в год (1820 и 1821), когда был за границею) с датчанами и корсиканцами: странное дело — все почти мои парижские знакомые принадлежали к одному из этих двух народов. Пастор, которого имени еще не знаю, одолжил мне проповеди Чирнера (Tschirner).[278] Между подписчиками на сию книгу нашел я однофамильца — вероятно, племянник покойного батюшки.
Читаю «Путешествие по Саксонии, Австрии и Италии».[279]
Был у меня опять пастор. Прочел я Чирнера проповедь о том, как страдание сближает нас с богом: каждое слово в этой проповеди — золото; если прочие так же хороши, то не знаю, кому отдать преимущество, — Чирнеру или Дрезеке?[280]
«Путешествие по Австрии» etc. писано за тридцать лет тому назад; автор — карамзинист не в самом лучшем значении этого слова; но, если говорить беспристрастно, много ли у нас ныне является книг, которые могли бы выдержать сравнение с этим путешествием?
Наконец я кончил четвертую книгу «Илиады», которую разбирал очень лениво. Моя сказка не подвигается с места; не знаю, не бросить ли мне ее? Прочел проповедь Чирнера о бессмертии души. Хотелось бы мне знать, кто автор «Путешествия», которое читаю? В нем смесь природного ума и величайшего невежества, остроты и умничанья, образования самого поверхностного и мыслей иногда довольно истинных; словом, это образчик и времени, в которое оно писано, и духа, тогда господствовавшего у нас, духа, и теперь не совсем исчезнувшего.
Вчерашней отметки нет, потому что опять нечаянно загасил свечу. Между тем я вчера сочинил сонет, который назову Пасхальным,[281] как сочиненный 2 янв<аря> назвал Рождественским. Вот он:
Меня беды и скорби посещали
От дней младенчества до седины;
Я наконец и горе, и печали
Так встречу, как утес напор волны.
Но что? хулы меня ли взволновали?
Чем чувства все во мне возмущены?
Слуга Христов, бесславлен миром, я ли
Лишился вдруг сердечной тишины?
Кто я? ничтожный грешник! А чудесный,
Божественный, господь, владыка сил
Явился ли одетый в блеск небесный?
Нет! в прахе он, светлейший всех светил,
Он в низости окончил путь свой тесный
И дух на древе срама испустил.
А вот сегодняшний:[282]
«Почто я не перунами владею
И грянуть не могу велеть громам?
[Но] Нет! не стерплю: коварному злодею,
Ковавшему погибель мне, воздам!»
Так пьян от [злобы] мести, [слеп] рьян и шумен ею
[очарован ею],
Свирепым, адским жертвуя духам,
О боже мой! пред благостью твоею
[Возносит вопль]
[О боже, — грешный, злобствуя врагам]
Возносит грешник вопли к небесам.
Но тот, который с самого созданья —
Единый был безвинен пред тобой,
Приял неизреченные страданья;
А весь исполненный любви святой:
«Отец мой! отпусти им грех незнанья!» —
Молился за объятых слепотой.
Целый день бился над сонетом — и по пустякам, а жаль: предмет прекрасный! Вижу, что сонет не безделица: рифмовать на одни глаголы не хочется, потому что эти рифмы уж слишком легки; а четыре стиха на одну рифму неглагольную на русском языке прибрать довольно трудно. Мне в этом случае поверить можно, потому что я написал около восьми тысяч русских стихов in rime terze,[283] [284] что также не шутка, — но все же rime terze не сонет.
Вот сонет, с которым я вчера не мог совладеть:
Мария, в тяжкой горести слепая,
Назвала вертоградарем того,
Кто, гроб покинув, ей вещал:
«Кого В сем гробе ищешь, плача и рыдая?».
И отвечала: «Тела не нашла я!
Ах, господа отдай мне моего!».
Но вдруг он рек: «Мария!» — и его
В восторге узнает жена святая.
Не так ли, больший, чем она слепец,
Взывал я, с промыслом всевышним споря:
«Почто меня оставил мой творец?».
А ты — ты был со мной [со мною был] и среди горя! —
Я утопал; но за руку, отец,
Ты удержал меня над бездной моря.
Прочел я превосходную проповедь Чирнера «Alle wahre Liebe erhabt sich uber die irdische Schranke»;[286] из читанных мною это лучшая. В ней столько чувства, столько той любви, о которой говорит проповедник, что она, без сомнения, должна служить утешением всякому верующему сердцу.
Писал к матушке: 20 числа ее рождение; дай бог, чтобы ее мой письмо застало здоровою; а между тем сердце что-то ноет! [287] [...]
Писал к сестрице Юстине Карловне. Наконец, кажется, пришла мне счастливая мысль, такая, которою займусь охотно («Иван, купеческий сын» n'etait qu'un pisaller;[288] я им занимался потому только, что считал обязанностию заниматься чем-нибудь). Начал я сегодня повесть в прозе «Италиянец». Над этим «Италиянцем» мое воображение стало работать, когда я читал глупейшую повесть Арно (или, как сказано в русском переводе, господина Арнода) «Адельсон и Сальвини».[289] «Деревенская библиотека» издан<ия> 1782, где, между прочим, находится и эта повесть, столько же ниже «Путешествия по Австрии» etc., сколько это «Путешествие» ниже самых лучших русских книг 30-х годов.
Давно уже сказано, что нет книги, в которой нельзя бы было найти хоть что-нибудь хорошее: так и в «Деревенской библиотеке» нашел я повесть, которая, несмотря на свое заглавие — «Похождение маркиза де Кресси»,[290] несмотря на нестерпимый слог переводчика, — очень недурна.
Продолжаю своего «Италиянца».
Продолжаю «Италиянца». Голова что-то болит. Ах, если бы завтра письмо!
Продолжаю. В «Деревенской библиотеке» прочел я весьма примечательную статью Дидеро «Разговор отца с детьми своими о том, сколь опасно поставлять свой рассудок выше законов».[291] Дидеро мне известен почти только по репутации; желал бы я познакомиться с ним более.
И сегодня я продолжал повесть свою; она довольно подвинулась вперед: завтра отдых; к тому же пора прочесть что-нибудь из Чирнера, а «Деревенская библиотека» — «се сонь де контъ а с'андормир дебу»,[292] — как говаривал К....ъ.
Прочел несколько проповедей Чирнера, в числе коих те, которых предмет — преобразование западной церкви в 16 столетии, весьма примечательны. Вообще Чирнер писатель, заставляющий думать, возбуждающий мысли если и не новые, то основательные, богатые последствиями.
Читаю 7 и 8 части «Телеграфа». На стр. 182-й 7-й части следующее: [293] «Борисов, 15-тилетний крестьянин из села Лопасни (в 66 верстах от Москвы), явился к И. И. Дмитриеву и объявил, что хочет учиться. Попечитель Университета А. А. Писарев, восхищенный ломоносовским подвигом Борисова, принял его под свое покровительство. Открылось, что Борисов много читал и сам пишет стихи. Ему задали написать стихи на день воспоминания основания Университета (следует выписка из оных, — тут между прочим стих: «Восторг души — луч божества»). Полевой говорит: «Кто знает, что будет из сего юноши? Может быть, в пламенной душе ого зреет один из Гениев нашего времени?». Аминь — и буди! — скажу я от всего сердца.
Сегодня день рождения моего брата: ему минуло 33 года. Прочел я в «Телеграфе» повесть Гофмана «Ботаник»[294] и несколько проповедей Чирнера. Поутру я занимался своим романом. Княжество Лихтенштейн — малейшее государство в свете по народонаселению; в нем 5800 жителей. Многолюднейший в мире город — Иеддо, столица Японии: в ней жителей 1 680 000.
Был у меня поутру пастор. Мало я сегодня делал путного: весь день читал «Телеграф». Федор Глинка и однообразен, и темен, и нередко странен, но люблю его за то, что идет своим путем; в 7 и 8 части «Телеграфа» лучшие пиэсы решительно его,[295] напр. «К Звезде» и в прозе аллегория «Гость на три ночи».
Наконец, благодаря бога, письмо от Юстины Карловны! Все мои домашние здоровы, племянники воротились с похода.[296] Поутру я занимался своим романом (романом, а не повестью, потому что «Италиянец» мой для повести будет слишком длинен), потом читал, а вечером начал письмо к сестре.
Писал к сестре и племянникам. Прочел разбор Полевого «Опыта науки изящного» Галича; разбор вообще очень хорош, и книга должна быть прекрасною: и критик, и автор основываются на Шеллинговом учении. В одром случае я не согласен с Полевым, нападающим на Галича [297] за то, что сей назвал вкус — умом (разумеется, относительно к искусствам), а не волею; конечно, вкус не ответствует полной идее, которую наши новейшие мыслители означают словом — ум, но еще менее воле: воля творит, производит, есть причина действий мыслящего существа; вкус же не деятелен — отрицателен. Он, подобно совести, есть только формула соединения воли и разума, и такое соединение, где именно перевес находится с минусом к первому и ко второй с плюсом, и по сему может, кажется, назваться совестию изящного, эстетическою совестию. Это название вместе послужит к обозначению общего вкуса (вкуса в. идее) и частного (в явлении): общий везде одинаков, как везде одинакова общая (в идее) совесть. Непременный, всеобщий закон совести есть отрицание: «Не делай ничего такого, что признаешь противным благу». Непременный всеобщий закон вкуса подобным образом есть отрицание: «Не твори ничего такого, что признаешь противным лепоте». Слово же признаешь будет фактором (производителем) всех различий и оттенок частных совестей и вкусов (в явлении): эти различия зависят от степени способности частных лиц постигать идею блага или лепоты в большем или меньшем совершенстве.
Выл в бане и стригся; после стрижки я смотрелся в зеркало: мне хотелось узнать, постарел ли я с моего приезда сюда, — и кажется, что нет. Поутру я занимался немного своим романом.
Сегодня минуло матушке 75 лет.
Прочел я несколько проповедей Чирнера. За обедом у меня сломался зуб. В сумерки размышлял я о третьегодняшней своей отметке и еще более уверился в сходстве вкуса с совестию. Совесть есть ум, обсуживающий (намереваемые или уже совершенные) поступки, действия человеческой воли и решающий, сообразны ли они или нет с идеею блага; вкус тот же ум, обсуживающий произведения (равномерно намереваемые или уже совершенные) творческой силы (воли, действующей в обличий фантазии) и решающий, сообразны ли они или нет с идеею лепоты. Среднее звено между совестию и вкусом составляет так называемое чувство приличия, которое бы лучше назвать разумением приличия: это ум, обсуживающий поступки (действия нравственной воли, противоположенной здесь воле фантазии), проверяющий, сообразны ли они с идеею — не блага, к которой относятся непосредственно, но лепоты, к которой они только в посредственном отношении.
Переправлял последние три письма моего романа. Прочел несколько проповедей Чирнера, касающихся до реформации и евангелической церкви. Что-то нездоровится.
Поутру занимался моим романом и наслаждался посещением пастора, а после обеда читал.
Роман мой мало-помалу подвигается вперед. Читаю опять «Деревенскую библиотеку»; когда я ее прочту, мне можно будет сказать:
Прочел и сердцем сокрушился,
Что я читать учился.[298]
По крайней мере, читая ее, славно после обеда дремлется: и это благо! Впрочем, некоторые повести не совершенно дурны, напр. «Эрнестина».[299]
У меня мучительное суеверие, будто бы довольно того, чтоб я надеялся чего, для того, чтоб оно не сбылось. Но видя, что это суеверие, моя обязанность вырвать это злое зелье из души моей. Конечно, много не сбылось из того, чего я надеялся, однако же не потому же, что надеялся. «Мисс Индияна Дамби» [300] также изрядная повесть, даже слог перевода очень сносен и не без легкости.
Была сегодня прекраснейшая погода: первый весенний день. «Мисс Индияна» сначала истинно хороша: кажется, что читаешь занимательные страницы Ричардсона, — неудачно придуман тут только протестантский монастырь, — но под конец самый пошлый вздор. Прочел я также несколько проповедей Чирнера.
В моем романе остановка: поутру я было принялся за него и не мог написать более страницы; ужели и его придется бросить? Что значат неудачи, которые испытываю с некоторого времени в моих занятиях? Истощились ли мои способности? Или я еще не набрел на предмет истинно вдохновительный? Или воображению и творческой силе так же необходим отдых, как сила телесным?
Прочел 8 проповедей Чирнера, из которых лучшая «Der Tod als Wiedergeburt zti einem neuen Leben»;[301] в ней несколько мыслей, сходных с тем, что Джонсон говорит о бессмертии в последних главах «Расселаса».
Если человек войдет в самого себя и познает всю бездну своего беззакония, мысль о том, что ему необходим посредник (Mittler) между непостижимою, страшною святостию верховного существа и собственною ничтожностью и мерзостью, должна непременно поразить ум его. Конечно, не для бога нужен посредник сей, ибо бог видит и знает человеческие сокровеннейшие чувства и помышления прежде даже, чем сам человек может отдать себе ясный отчет в них; но сей посредник необходим для нашей слабости. Кто же может быть сим посредником, существом, к которому смертный дерзал бы приближаться со всею смелостию, какую имеешь к брату, к равному, и вместе со всею надеждою и верою, какую единый распорядитель судеб в состоянии внушить молящемуся сердцу? Кто? — единый богочеловек! Бог, сам тот, при мысли о коем без веры в его вочеловечение ужас и трепет объемлет душу грешника, бог, благоволивший явиться человеку человеком! Конечная и несовершенная благость лучшего даже из ангелов могла ли решиться на столь непостижимое чудо милосердия? Нет! Для сего требовалась бесконечная и совершенная Любовь, которая принадлежит единому Бесконечному и Совершенному!
Вот ответ тем, которые для того много говорят о всемогуществе и величии божием и ничтожности человеческой, дабы отвергнуть высокую истину вочеловечения, непостижимую единственно потому же, почему и всемогущество и премудрость отца духов и все проявления оных непостижимы, а именно потому, что они превышают всякую меру ума человеческого, как превышает ее и Любовь, коей необходимым следствием вочеловечение. К низшему из всех мыслящих существ низошло высочайшее мыслящее существо, ибо низшему из них то было необходимо; падшим нужен был восстановитель, а не тем, что стоят; больные требуют врача, а не здоровые.
Сегодня сподобился я счастия причаститься святых тайн. После обеда писал к родным.
Начал я поэму «Вечный Иудей»;[303] сочиняя вступление, заметил, что чтение Гомера осталось не без действия на мой слог. После обеда я читал, потом прохаживался, а наконец, занимался греческим языком.
Нынешний день я совершенно почти так же провел, как вчерашний; это, надеюсь, часто будет случаться, ибо я намерен в занятиях своих соблюдать порядок.
Сегодня, читая Гомера, я заметил, что несколько уже успел в греческом языке. Что бы было, если бы ним занимался без перерывов и также прилежно, как в первый месяц? Полегаю, что я теперь не хуже бы знал по-гречески, нежели по-латыни.
Сегодня я после обеда не прохаживался и не читал Гомера, зато красил яйца; надеюсь, что это небольшое отступление от порядка жизни, мною себе предначертанного, простительно: суббота перед светлым Христовым воскресеньем раз только в год бывает.
Светлое Христово воскресенье. И здесь не без добрых людей: знаки участия, которые мне оказали сегодня, мне очень дороги; конечно, счастье не состоит в еде и питье, но присланное мне показывает, что и обо мне думают, что и мне желают оказать что-нибудь приятное — и этого-то я ввек не забуду. Перечел я свой дневник от 25 апреля 1831 года по 1 января 1832-го. Я рад, что он у меня есть; редкая в нем неделя, в которой бы не было доказательств милосердия ко мне Всевышнего. Завтра прочту остальное и письма, полученные мною здесь и в Р<евеле>.
Большую часть дня я жил в прошедшем: прочел окончание дневника и письма матушки и Юстины Карловны; осталось прочесть еще письма Улиньки, детей, копии с братиных к матушке и сестрам и с писем княгини Трубецкой о нем [304] и — одно его руки ко мне.
Повсюду мрак, повсюду тишина,
Земля молчит, предчувствия полна;
Молчат и воины, стоящие у гроба,
Где тот почил, кто весь любовь,
Тот, чью божественную кровь
Безумная пролила злоба!
Повсюду мрак, повсюду тишина...
Но что? на мрак не первая ль волна
Живительных лучей златого моря света
Нахлынула? Редеет тень,
Бороться начал с ночью день,
И се уж твердь в багрец одета.
И вдруг взбежало солнце на обзор —
И вдруг содроглись дол и сердце гор,
И глас послышался, как глас трубы победной.
И ангел с радостных небес
Слетел и отвалил утес,
И страж объемлет ужас бледный.
Погнал от гроба их крылатый страх;
Они без чувства падают во прах.
А он, поруганный, растерзанный, закланный,
Приявший срам и смерть за нас,
Он бог наш, наш господь и спас,
Воздвигся, славой осиянный!
Наполни грудь мою, снятый восторг!
[Жив мой спаситель! Он воскрес!]
Христос воскрес! Христос, мой вождь, расторг
[Оковы] [Вериги тлена он]
Вериги вечной тьмы, подъемлясь из могилы.
Христос сразил и смерть, [и грех,] и ад,
Нам имя дал господних чад,
Сорвал с нас узы темной силы.
И за меня (увы мне!), за мой грех,
Он был врагам неистовым в посмех,
И за меня приял бесчестие и муки.
За бремя и моей вины
Железом были пронзены
Христовы ребра, ноги, руки!
И для меня (о радость!) возбудил
И в жизнь его извел владыка сил.
[Так! Кровию и я искупленный] Христовой
О радость! кровию и я омыт Христовой.
Я, узник тлена и грехов,
[Исторгнуся]
Изыду я из их оков,
И я воскресну к жизни новой!
Склонитеся, колена! слез ручей
Теки, пролейся из моих очей!
Ты, сердце, полно будь немого умиленья!
Душа, трепеща, воззови
К непостижимому в любви,
К нему воздвигни глас хваленья!
Вся жизнь моя да будет песнь ему!
[Вождю, царю] Клянусь, вождю, владыке моему
Отныне посвящу я каждое дыханье!
[Я братьев и в врагах моих
Да вижу: он же спас и их.
Хочу я зреть: он спас и их
Он и за них приял страданье]
Его я и в врагах моих
Люблю отныне: и за них
Господь же мой вкусил страданье.
Получил я сегодня письмо от Юстины Карловны и от Наташеньки. Юлия Гавриловна, бедняжка, больна раком;[306] а две другие милые мне особы[307] едут за границу, к водам.
Поутру я довольно счастливо бредил стихами; а после обеда кончил «Jenny ou le Sage et l'Athee»[308] Вольтера,[309] — русский перевод, если взять время, очень недурен, только не постигаю, почему Jenny переименован в Энни. Вообще последние части «Деревенской библиотеки» несколько лучше первых. Вечером я перечел все письма сестрицы Улиньки, которые у меня еще остались.
Сочинил сегодня стихи к дню рождения племянницы моей Сашиньки: завтра я их внесу в дневник. Сегодня после красных дней настала дождевая погода.
Писал к Юстине Карловне, Наташе и Саше; стихов вчерашних не переписываю, потому что устал: успею и завтра внесть их в дневник. Сегодня ровно год, как покинул я Д<инабургскую> крепость.
Не удержишь! мчится время;
Снег бросает мне на темя,
Все уносит за собой
В ночь глухую тайной дали,
Все уносит в мрак немой —
Жизнь, и радость, и печали!
Между тем как я седею,
Как над головой моею
Дни за днями протекли,
Как того, другого брата,
Роком сорванных с земли,
Душу растерзала трата, —
[Там уж жатвы, где посевы:]
Жатву зрю, где зрел посевы:
Там уж с юношами девы,
Где детей [я зрел] встречал вчера;
Так! промчалось наше время,
Наша минула пора;
Входит в мир иное племя.
Коротка дорога наша!
Мы цветем мгновенье, Саша!
Но тебе шестнадцать лет,
Жизнь тебе очарованье:
Нет! не наведет поэт
Тучи на ее сиянье...
[Нет!]
Друг, считай тоску ошибкой;
Все вокруг живи улыбкой,
Сердцем верь благой судьбе.
Будь твой мир мечтой украшен:
Пусть летят часы! тебе
Грозный их полет не страшен.
[Пусть летят! — Но друг мой] милой!
Что со мною, друг мой милой?
Я объят чудесной силой:
Ток лучей, река огня,
Жар святого вдохновенья
Вдруг вливаются в меня;
Вижу светлые виденья!
[Мне велишь ли? Бодро очи
Устремлю я в недра ночи,
В лоно нерожденных лет:
То, что вещим взором вижу,
Прорицающий поэт,
Из грядущего приближу!]
Предо мной жена младая:
Всюду радость изливая,
Честь и счастие она,
Рай того, с кем не одною
Лишь рукой сопряжена,
С кем слиялась всей душою;
Вижу дочерей пригожих,
На нее во всем похожих,
Вижу резвых сыновей;
Правит мать толпой их шумной
Взглядом ласковых очей
Или речию разумной...
[Саша, друг ты мой бесценный
Что ж? восторгом упоенный]
[Милый друг, в семье блаженной
Восхищеньем упоенный,]
Саша, в сей семье блаженной
[Мне внемли, мой друг бесценной]
Я узнал твою семью...
[Но] восторг, мой вождь дотоле,
Вдруг исчез, не узнаю,
Ничего не вижу боле.
Ах! почто же дух мой жадный
Не узрел в дали отрадной
Старца, дряхлого певца;
[Так, чтобы]
Он почто, страдалец хилой,
[Ждал в твоей]
Не ждал в той семье конца,
Встретив счастье пред могилой?
[Если воля Провиденья
После долгого теченья
Только поздний мне покой
В глубине земли судила,
Если поздно надо мной
[В... ле дней]
[Милостей] взойдут светила:]
[Ах! мечтою благосклонной
Ты почто не Антигоной]
[Сон унесся благосклонный
Прежде чем ты Антигоной]
Мне явилась?.. [Нет!] судьбы
[Не страшись моей плачевной
Верь мне: сильны тех мольбы,
Что испили жребий гневный].
[Сильны, верь, того мольбы,
Кто судьбой испытан гневной].
Поутру я занимался своим «Вечным Иудеем»: кажется, он выльется слишком обширным для «Декамерона».
Перечел я письма брата и о брате княгини Трубецкой и баронессы Розен:[311] нельзя не удивляться этим женщинам и их подругам, разделяющим бедственный жребий мужей своих. Брат в своих письмах являет прекраснейшую душу: он гораздо лучше меня. Наконец я совершил великий подвиг: кончил «Деревенскую библиотеку»; последние три сказки, которые я прочел, будто бы девицы Унси, очень недурны;[312] их названия: «Сколь трудно быть счастливу», «Несчастия исправляют» и «Вечная любовь сопровождается беспокойством», у них восточный колорит — не переведены ли они с арабского? Последняя заключает в себе очень затейливый вымысл о переселении душ. Кроме того, тут еще сокращение старинного романа «Oger le Danois»;[313] это отрывок, comine de raison,[314] в русском переводе переименован «Огиром Датским». Катастрофа этого романа сходствует с развязкою «Легенды о семи спящих».
Неделю целую я не занимался греческим языком: сегодня опять за него принялся. Был у меня пастор: он скоро оставит здешнюю крепость, и я опять останусь совершенно одиноким.
Читаю «Путешествие» Вальяна[315] и оторваться не могу: раз, потому, что оно чрезвычайно занимательно, а во-вторых, что переносит меня в те места, где я в первый раз его читал; не знаю, было ли то в Лицее или еще в Верро, но только помнится мне, что мы, шалуны, одного нашего товарища (чуть ли не Г<ревени>ца) [316] прозвали Кесом, именем Вальяновой обезьяны.
Из небольшой росписи имен животных и птиц у Вальяна на готтентотском языке явствует, что оный изобилует губными и гортанными звуками: гортанный звук, который французский путешественник означает знаком t, вероятно, сходен с персидским усиленным X; примечательны три различных щелканья готтентотов перед произношением многих слов; издалека к ним должно подходить английское th или греческое θ. Из гласных чаще всего встречаются у них О и У.
Завтра кончу я любезного моего Вальяна: с этою книгою расстаюсь, как с другом; я к ней привязался всей душою: прощаю автору даже его фразы и несколько приторную сентиментальность, потому что его искренность и непритворство везде видны.
Кончил Вальяна. Неприятное чувство, с которым Вальян впервые снова увидел жилища голландцев, живо напомнило мне моего Грибоедова: и он в Москве и Петербурге часто тосковал по кочевьях в горах Кавказских и равнинах Ирана, где посреди людей, более близких к природе, чуждых европейского жеманства, чувствовал себя счастливым.
Перечел я Пушкина повести: две лучшие из них «Гробовщик» и «Станционный смотритель»; на последнюю я слишком мало обратил внимания при первом чтении — она в своем роде не уступит «Гробовщику». Также перечел я письма племянников и племянниц и тем кончил пересмотр прошедшего года, если оный мне считать с 15-го апреля, с перемены моего заточения.
Прочел в немецком переводе последние две книги «Одиссеи»:[317] они чуть ли не из лучших у Гомера; особенно превосходно начало двадцать четвертой: первые стихи живо напомнили мне барельеф нашего Толстого.[318] Вечером я читал пророка Даниила: предсказания его до высочайшей степени ясны; удивляюсь, каким образом евреи, принимающие же книгу Даниила, не видят точного изображения судьбы христианской церкви в толковании пророка первого сна царя Навуходоносора[319] (см. 2 гл.).
Второй год моего дневника, начатого 25 апреля 1831 года.
Вчера я забыл отметить, что ничего нельзя вообразить прекраснее и трогательнее свидания Одиссея с Лаертом в 23-й книге «Одиссеи». Это место можно бы привесть в доказательство того, что и древним была известна поэзия, изображающая чувства, хотя они (т. е. греки, а не римляне) и не знали поэзии, рассуждающей о чувствах (последняя, без сомнения, принадлежность позднейшего времени).
Сегодня у меня были самые живые и, можно сказать, умные сны: я толковал о самых занимательных предметах — и с кем же? — с Гете,
Пушкиным и Дельвигом. Зачем это было не наяву! Поутру я переправлял своего «Вечного Иудея». Читаю Далинову «Историю Швеции»;[320] он почти неоспоримо доказывает, что эта земля сперва состояла из разных островов и что Ботнический залив соединялся с Белым морем. Русский перевод тяжеловат, но вообще не совсем дурен,
Далин с своими скифами и гетами скучен до невозможности: но скуку можно бы еще победить, если бы только не встречались на каждой странице нелепости, напр. доказательства происхождения шведов от скифов, основанные на словах скифского языка. Кому этот скифский язык известен? Совершенное незнание славянского и финского севера также заметно на каждом шагу: у него везде только германцы и скандинавы, самих эстов он считает народом скандинавского племени. Если я смею сказать свое мнение, то думаю, что народы германского, теутского или скандинавского племени, конечно, вышли из Азии, но только не из Скифии, а из Верхней Азии, или той, которая граничит к северу с морями Каспийским и Аральским, с горами Кавказскими и степями, отделяющими сию самую возвышенную часть земного шара от Скифии, т. е. от равнин юго-восточной России и юго-западной Сибири, к востоку с китайскими владениями, к югу у подошвы Тибетинских гор с Индиею и ближе к Европе с Персидским заливом, наконец, к западу с морями Средиземным, Черным и Азовским. Сходство языков германских с персидским, турецким etc. — первое тому доказательство; вторым может служить сходство поэзии и преданий у народов сих двух племен, третьим — сходство религии древних парсов и древних тевтонов. На пути своем из Верхней Азии в Европу германы или керманы (Керманиею, Караманиею по сие время называется одна Персидская область) потеснили и разделили скифов (чудь), часть коих подалась к Балтийскому и Белому морям, а часть к Уралу. За керманами потом последовали тем же путем родственные им славяне, которые совершили то, что первые начали, т. е. истребили или по крайней мере стеснили и совершенно угнели скифов, или чудь, коих бедные остатки — западные и восточные финны (т. е., кроме собственно так называемых финнов, ижорцы, эсты, карела, мордва, чуваши, черемисы и пр.).
По мнению Далина, должно считать три Эдды:[321] во-1-х, древнейшую, истребленную монахами при введении христианской религии; во-2-х, собранную из остатков оной около 1114 года Сэмундом Сигфусзоном, проз<ванным> Фродом, или Мудрым, не дошедшую, однако же, до нас; наконец, в-3-х, составленную из остатков уже сей второй в 1215 году Снорре Стурлезоном, которую имеем. К ней Стурлезон присовокупил Скальду. «Волуспа» — древнее святое учение скандинавов.
Три эпохи в истории языческой Скандинавии: во-1-х, эпоха Кумблы, во-2-х, эпоха сожжения и, в-3-х, эпоха могил. Вторая начинается с Сигге Фридульфзона (или второго Одена), жившего будто бы во время Траяна. (Это мнение, если оно только основано на народном предании, не худо бы сличить с временами Траяновыми — «Траян вещий» в нашем «Слове о Плку Игореве»). Имя Лангобардов, по мнению Далина, происходит не от длинной их бороды, но от длинных секир (алебард, бард), которыми они были вооружены.
Первая песнь моего «Вечного Иудея» приходит к концу. Сегодня я довольно усердно занимался греческим языком: начинаю чувствовать сладость рифмы гомеровых стихов. Можно ли в самом деле вообразить что-нибудь для слуха приятнее следующего
Φίλε κασίγητε, κόμισαί τέ με, δὸς δέ μοι ἵππους,[322]
—U U —|— UU—U U |— U U |— —
Разумеется, что этот стих, если хотят его найти приятным, не должен быть выговариваем по-рейхлински.[323]
Мне с неделю что-то грустно: впрочем, не жалуюсь, а только хочу, чтоб сия отметка, подобно другим о таком же расположении духа, после чего бывали для меня и радостные дни, служила мне уроком: не тотчас отчаиваться, когда мрачен мой обзор, а надеяться, что авось и проглянет опять солнышко.
Был сегодня в бане и кончил первый том Далиновой «Истории». Первый род (вероятно, баснословных) королей скандинавских происходил от Форньиотера, удалившегося туда из стран, прилежащих Понту Эвксинскому, будто бы во время Митридата; из них последний был Гильфе, друг и чтитель Сигге Фридульфзона, называвшегося Оденом. От сего последнего начинается второй род дроттаров, сначала Сигтунских, потом Упсальских, а с Дигве, или Дигнера, сына Домарова, королей Упсальских — Инглингов, называнных так по имени Ингве, сына Одена. Филки-скими королями назывались удельные властели, голдовники верховного дроттара Упсальского; а викингами или морскими королями — предводители морских удальцов, нередко сыновья и наследники Упсальского короля. Аун или Ане Древний умер 90 лет, царствовав 80: при нем власть королей Упсальских пришла в крайний упадок. При дроттаре Домальдере (будто бы в 360 году по рож<деству> Хрис<тову>) явился в Швеции некто Аудей, названный также Оденом, христианин: дроттар покровительствовал ему и его учению, за что самое был принесен на жертву идолам.[324] Дроттары и короли инглинского племени следующие: 1 — Ингве, 2 — Ниорд, 3 — Ингве Фрей, 4 — Фиольмер, 5 — Свегдур, 6 — Ванландер, 7 — Висбур, 8 — Домальдер, 9 — Домар, 10 — Дигве, 11 — Даг Мудрый, 12 — Агне, 13 — Альрик и Эрик, 14 — Альф и Ингве, 15 — правитель Гуглейк, при котором норвежец Гаке поколебал престол упсальский,[325] 16 — Эрик и Иорунд, 17 — Ане.
День рождения моего В...[326] Сколько сладостных и горьких воспоминаний весь нынешний день наполняло душу мою! Так, я был когда-то счастлив: меня горячо и с самоотвержением любили! Не забуду никогда его последних слов: «Je prie Dieu qu'll vous accorde le bonheur qu'll m'a refuse».[327]
Читал я после обеда последнюю главу «Онегина»: в ней много, много чувства; несколько раз слезы навертывались у меня на глаза: нет, тут не одно искусство, тут сердце, тут душа! Поутру, после долгого промежутка, наконец у меня опять появилась небольшая лирическая пиэса; она довольно слаба, — но как в духовных песнях вовсе не желаю выказать мастерство в поэтическом ремесле, а только высказать мгновенное чувство, которое заставляет меня говорить стихами, так пусть и она найдет здесь место наряду с прочими:[328]
Веру дай мне, мой спаситель!
Дай мне сердца простоту!
Ты мне будь путеводитель.
[Я увидел]
Ах, познал я слепоту
Тщетных, гордых мудрований,
Лживых, полных протыканий:
Тишины и счастья мне
Не возмогут дать оне.
Что сокрыто от надменных,
От слепых вождей слепцов,
То увидит взор смиренных,
С тайн для них спадет покров.
Где младенцев чистых очи
Бога зрят, там ужас ночи,
Страх, сомнения и тьма
Для строптивого ума.
Ты зовешь: я прибегаю
К твоему кресту, к тебе;
Я к тебе в слезах взываю —
Ты внемли моей мольбе:
Сердца моего обманы
Обложили, как туманы,
Солнце истины святой —
Их рассей, о боже мой!
Без тебя я, слабый, хладный,
В грешной ли своей груди
Свет могу обресть отрадный,
Свет надежды на пути
Из страны несовершенства
В область вечного блаженства?
Ты — вождя иного нет —
Ты мой вождь, и щит, и свет.
Сегодня я перестал кофе пить, а принялся за молоко: замечаю это, потому что сам варил кофе и в приготовлении его едва ли не находил еще большее удовольствие, нежели в самом питье. Начал второй том Далиновой «Истории»: в ужасном царствовании Ингиальда Ильроде (последнего упсальского короля инглинского племени) и не менее ужасной смерти его можно бы найти стихии для сочинения трагедии вроде Шекспирова «Макбета».[329]
«История» Далина становится несколько занимательнее: Рагнар Лодброк и сыновья его — лица, в подлинном существовании которых сомневаться нельзя.[330] Жаль, что Далин не приводит никогда (или по крайней мере очень редко) настоящих слов Эдды и других древних источников, из которых почерпает свои известия: это было бы не в пример поучительнее всех его толкований именам, взятым из языков финского и славянского, ему неизвестных, или даже скифского, никому не известного.
Ансгарий, апостол шведский: о нем рассказывает Oernhielm[331] следующее: «Царедворцы (Олофа, соправителя Биерна Иернсиды) советовали ему отдать все свое имущество, чтобы только возвратиться в отечество. На Ансгарий отвечал: «Я ничего за жизнь свою не даю; она принадлежит всемогущему богу, коего дела исполняю; он может ее у меня отнять, когда ему угодно»». Это напоминает Лютера в Борисе.[332]
Если только справедливо, что Новгородская Русь и Холмогордия, о которой гласят шведские известия, одно и то же, и равномерно справедливо, что искони в сей Холмогордии господствовало варяжское (шведское) племя, то весьма понятно, каким образом Гостомысл — буде только он сам был не славянин, а варяг, — мог присоветовать своим единоплеменникам, вельможам новгородским — не славянам, — призвать из Швеции правителя для усмирения бунтующих противу варягов славян и чуди. Изгнание варягов, предшествовавшее сему призванию, не противоречит нимало этому объяснению: варяги могли быть изгнаны из одной части Руси или Холмогордии, а держаться в другой и из этой другой послать к своим единоплеменникам и просить у них предводителя и помощи.
Заметил я странное явление, которое почти всякий раз случается, когда после обеда засну читая; мне всегда почти снится — особенно если книга скучна, — что продолжаю чтение: вижу страницы, перевертываю их, читаю какое-то продолжение, сочиняемое моим воображением, того, что читал наяву, — и только тогда уверяюсь, что спал, когда, проснувшись, увижу книгу возле себя закрытою.
Забавный и некровопролитный способ вести войну: «Исландцы потеряли на датских берегах (в 950 году) корабль, который датчане разграбили. За это исландцы так рассердились, что всем вообще в Исландии дано было предписание, чтобы с каждого носа во всей земле, как бы подать, внесена была ругательная песнь на короля датского (Гаральда Гормсона, проз<ванного> Блотандом)».[333]
Сегодня, перед самым концом первой книги моего «Вечного Жида», встретилась мне остановка.
Писал сегодня к матушке, сестре Улиньке и младшей племяннице.
Гомер всегда останется новым в своих сравнениях. Они не всегда очень точны, но всегда до чрезвычайности живы, а именно потому, что не слегка набросаны, но не менее главной картины тщательно дорисованы.
После Ане Древнего, инглинского рода короли следующие: 18. Эгиль Тунна-Долги, 19. Оттар Вендилькраки, 20. Адиль, 21. Эстегос, 22. Ингвар Великий (его сын Скира в Холмогорде), 23. Врет Амунд, 24. Ингиальд Ильроде, 25. Олоф Третелья (отрешается от престола и удерживается в Верменландии удельным королем). После Олофа завладел упсальским престолом Ифвар Видфамне, сын датского короля Гальфдана Скорого; по нем царствовали совокупно его внуки (дети его дочери Зды) Гаральд Гильдстанд, сын датского короля Рерика, и Рандвер, сын холмгордского короля Радбарда, а по смерти Рандвера Гаральд один. 26. Сигурд Ринг, сын Рандвера, возобновитель инглинского племени, ибо происходил по отцу от Скиры, сына Ингвара Великого, но соправителем его был, по смерти Гаральда, убитого в Бровальском сражении, Эйстон Бели, сын сего несчастного его дяди; 27. Рагнар Лодброк (Элла лишает жизни сего великого мужа), 28. Биерн Иернсида (королем упсальским по отречении от принятия престола старшего брата его Ифвара Бенлеса, покорившего потом Англию, — Ансгарий); 29. Эрик Биернсон; 30. Биерн Эриксон и племянник его Эрик Рефильсон; 31. Эрик (один); 32. Эрик и Биерн Биернсон (первый будто бы наш Рюрик, что, однако же, не согласно с нашим летосчислением, ибо Эрик жил около 900-го году); 33. Биерн и соправители его Эмунд Эриксон, а потом Эрик Эмундсон; 34. Эрик (один); 35. Биерн IV, Олоф и Эрик (сыновья его и соправители); 36. Эрик Сегерсель (Победитель) — бунт Стирбиерна Олофсона;[334] 37. Олоф Скетконунг (введение христианства). Сигрида Сторрида, мать его, выходит вторично замуж за сына Оттона, короля датского; 38. Амунд Иаков; 39. Эмунд Старый — после него междоусобная война менаду его сыном Эриком и Эриком Амундсеном: с их смертью в 1060 году прекращается род Инглингов. Карл Великий был современником Ифвара Видфамне, Гаральда Гильдстанда и Сигурда Ринга; Гаральд Гарфагер и Рольф (Роло) Нормандский — современниками Биерна III; Канут Великий, сын Свена, современником Олафа Скетконунга. Владимир Великий и Олоф Триггасон, воспитывавшийся при его дворе, — Биерна IV; Ярослав — Олофа Скетконунга.
Прочел 9 глав 1-й Книги Маккавеев: [335] эта книга гораздо более прочих двух по простоте слога подходит к древним еврейским бытописаниям; в ней почти не заметно влияние александрийских иудеев, принявших весьма уже в то время испорченный вкус и напыщенный способ изложения тамошних греков и эллинистов (не греков, писавших по-гречески); вероятно, что Первая книга Маккавеев писана современником сих героев.
Вчера я в первый раз лег спать без свечки. На плацу вчера вечером играла музыка и, между прочим, известную симфонию «Коль славен наш господь в Сионе».[336] Часто слыхал я ее в Лицее, когда пели товарищи; ныне она на меня сильно подействовала: раз, потому что эта музыка истинно хороша, во-вторых, что мне так редко случается слышать музыку, наконец, что с этою симфониею во мне ожила тьма воспоминаний. Сегодня я переправлял первую (все еще не конченную) часть своего «Вечного Жида», читал по-гречески, потом прочел остальные главы Первой книги Маккавеев — и, наконец, со скуки читал «Еруслана Лазаревича» — «длинной сказки вздор живой».[337] Простодушие наших сказочников иногда истинно гомеровское: знаю, что многие, прочитав это, ахнут — но, несмотря ни на чье аханье, nota mea manet,[338] и что правда, то правда.
Был у меня в последний раз добрый пастор Ильстрем и простился со мною. Сегодня у меня отконопатили окно, так что я целый день почти пользовался чистым воздухом. При нынешней перемене книг не получил я продолжения Далиновой «Истории», а вместо оного «Путешествие» Сарычева[339] и — Курганова «Письмовник».[340] Впрочем, этот последний вовсе не так дурен, как я воображал; напротив, по времени, когда был написан, может назваться очень порядочною, даже хорошею книгою. И ныне можно в нем найти довольно много любопытного: не говорю уж об очень полном «Собрании русских пословиц», между которыми я нашел много мне вовсе неизвестных и чрезвычайно замысловатых; но и анекдоты, т. е. те, которые у него названы анекдотами, а не повестями, все почти хороши, по крайней мере гораздо лучше большей части печатаемых ныне. Пословицы самые резкие [разительные] я намерен выписать.
Получил письмо от моей доброй сестры Улиньки. Принесли мне это письмо, когда я читал Сарычева «Путешествие». Потом я хотел опять продолжить чтение, но, как Онегин,
Сестра в своем письме мне говорит про друзей моих Бегичевых:[342] Москва и мое московское житье и все те, которые мне были так дороги. и с которыми никогда, никогда мне уже не видеться, проносились мимо души моей, как тени. Кто эта Варвара Ивановна,[343] от которой сестра получила известие о моих приятелях? неужто (Варинька?) Яблочкова, моя бывшая ученица? Или та маленькая брюнетка, которую встречал я в доме Дмитрия Никитича?
Герминия Ивановна, двоюродная сестра моя, скончалась в родах: я ее знал очень мало, но жаль мне бедной тетушки.
Провел день довольно праздно: только читал. Сарычева замечания об устье Амура и вообще о всей этой реке заставляют жалеть, что она не осталась за Россиею.
Писал сегодня к сестрице Улиньке.
Этого году я много начал, а ничего не кончил: «Вечного Жида» придется также оставить; я не в духе сочинять. Попытаюсь-ка переводить, а именно примусь за Шекспирова «Короля Лира». Из описания нравов чукчей Сарычевым видно, что оные чрезвычайно сходствуют с нравами древних норманов: та же храбрость, и та же суровость, да чуть ли не те же понятия о чести.
Получил письма от матушки и Юстины Карловны и список с писем брата к ним, начиная с 1 января по 25 февраля. Кроме того, деньги, халат, словарь анг<лийский> и несколько белья. Письмо матушки до глубины сердца меня тронуло. В братиных везде видна его честная, добрая душа: с каким участием говорит он и обо мне — боже мой! Если бы мы когда-нибудь могли быть вместе! И он того желает: он готов разделить мое заточение! Чем я это заслужил и чем могу отблагодарить его за такую любовь? Бедный Репин! какою ужасною смертию кончилась его страдальческая жизнь! Кто тот другой, что с ним вместе погиб? Не Глебов ли? [344]
Перечел два действия «Лира». Трудно, чрезвычайно трудно будет переводить эту трагедию: «Макбет» и даже «Histories»[345] в сравнении с нею легки. Но должно решиться выбрать что-нибудь: я в течение всей трети этого года ничего еще не сделал. «Ричарда III»? или «The Tempest»?[346] или «Midsummer Night's Dream»?[347] Благо у меня теперь нет посторонних книг: прочту эти три пьесы; неужто ни на одной не остановлюсь?
Прочее последние три действия «Лира» и уверился, что при совершенном недостатке пособий, как-то: немецкого перевода, комментарий на Шекспира, подробного английского словаря и беседы с знатоком обоих языков, умным приятелем, — мне невозможно ныне хорошо перевесть эту трагедию: она из самых трудных для перевода. Остановился я, кажется, на «Ричарде III», которого слог ровнее и не так отрывист, и начал, т. е. в два часа перевел 13 первых стихов.
Сегодня я провел день деятельно. Поутру перевел первый монолог Ричарда III, а после обеда писал к матушке и к сестре; зато не читал по-гречески.
Поутру переводил я «Ричарда III», после обеда хотел было переписать сегодняшнее и вчерашнее, да прекрасная погода прельстила меня, просидел вплоть до ужина у окна и читал Уакера: [348] английские гласные такой хаос, что едва ли добьюсь толку, как они произносятся.
Божественный на божием престоле:
[На небеса, превыше] Христос на небо, выше всех светил,
В свое отечество, туда, отколе
Сошел на землю, [дивный] в славе воспарил.
Своих же не покинул он в неволе,
Их не оставил в узах темных сил:
Нет, слабых их и трепетных дотоле
[В любви] [Неколебимо твердо] [в вере] [укрепил]
Неколебимым сердцем одарил.
И всех, стремящихся к его святыне,
[На крылиях души] Горе на крыльях душ ему вослед,
Он свыше укрепляет и поныне.
Им песнь Эдема слышится средь бед,
Средь слез и [шуму] горя, в [дольной] шумной
сей пустыне
И так вещает: «Близок день побед!».
Переписал перевод последних трех дней и несколько прибавил.
Переводя первый монолог Ричарда III, я заметил в нем странное сходство с известным монологом «Орлеанской девы» Шиллера: «Die Waffen ruhn»[350] (cm. 4 дейст<вие> начало). Характеры совершенно разные; но положение сходно, и для меня нет сомнения, что Шекспиров монолог, без ведома, может быть, самого подражателя, произвел монолог Шиллера.[351]
Сегодня я наконец добрался до шестой книги «Илиады»: хотелось бы мне до 9 июня прочесть шестую; тогда ровно в год прочел бы я четвертую долю «Илиады», потому что 9 июня 1831 <г.> в первый раз опять принялся за греческий язык, которому выучиться я было уж совсем отчаялся.
Вот пословицы, которые я хотел выписать из Курганова «Письмовника»: [352]
Атаманом артель крепка.
Адамовы лета с начала света.
Аминем беса не отбыть.
Бившись с коровой — не молоко.
Бодливой корове бог рог не дает.
Бабка скачет задом и передом, а дело идет своим чередом.
Беда ходит не по лесу — по людям.
Борода выросла, да ума не вынесла.
Брат — мой, а ум у него — свой.
Борода — что ворота, а ума — с прикалиток.
Бог не выдаст, свинья не съест.
Бьется что слепой козел об ясли.
Беглому одна дорога, а погонщикам много.
Бег не красен, да здоров.
Бочка меду, да ложка дегтю. (Не наоборот ли эта пословица говорится?)
Выше лба уши не растут. (Es ist dafur gesorgt, dass die Baumen nicht in den Himmel wachsen[353]).
В людях Илья, а дома свинья.
В чужих руках всегда ломоть велик.
Воин изнеможет — и свинья переможет.
Всякому свое и не мыто — бело.
Велик телом, да мал делом.
В друге стрела что во пне, а себе как в сердце.
В воду глядишь, а «огонь» говоришь.
В дождь избы не кроют, а в ведро и сама не каплет.
В ведро епанчу возить, а в дождь и сама ездит. (S'il fait beau, prends ton manteau; S'il pleut, prends le, si tu veux[354]).
Вор не всегда крадет, а всегда берегись.
Взяли ходины: не будут ли родины?
В руках было, да по пальцам сплыло.
Всякий спляшет, да не как скоморох.
Гляди под ноги: чего не найдешь — ноги не зашибешь.
Гость немного гостит, да много видит.
Горшок котлу завидует, а оба черны.
Где смерд видел, тут бог не был.
Гость? гости! а пошел — прости!
Глаза как плошки, а не видят ни крошки.
Голос как в тереме, а душа что в венике.
Где был? у друга. Что пил? воду; лучше неприятельского меду.
Грехи любезны доводят до бездны.
Гусли потеха, а хуже ореха.
Голодной куме хлеб на уме.
Где сердце лежит, туда и око бежит.
Где бес не сможет, туда бабу пошлет.
Два одному — рать.
Двое в поле воюют, а один горюет.
Друг другу терем ставит, а недруг гроб ладит.
Дураку и в алтаре не спускают.
Дураков не орут, не сеют, и сами растут.
Его милее нет, когда уйдет.
Есть нета лучше.
Есть и медок, да засечен в ледок.
Есть что слушать, а нечего кушать.
Есть в мошне, так будет и в квашне.
Если бы на горох не мороз, он бы через тын перерос.
Жалеть мешка, не завесть дружка.
Женское лето по Петров день.
Журавль межи не знает и через ступает.
За сиротою бог с калитою.
Земля любит навоз, конь овес, а бара принос.
Звал на честь, а посадил на печь.
За мухой не с обухом.
За хвост не удержаться, коли гриву упустил.
Замешался, что пест в ложках.
Зачал за здравье, а свел за упокой.
За неволю к полю, коли лесу нет.
Зоб полон, а глаза голодны.
Из одного дерева икона и лопата.
Иной любит попа, а иной попадью.
Иван был в орде, а Марья вести сказывает.
Испустя лето, да в лес по малину.
Игуменья за чарку, а сестры за ковши.
И по рылу знать, что не простых свиней.
Как хлеба край, так и под елью рай.
Каково в лесу гукнется, таково и откликнется.
Как лапотника не станет, так и бархатник не встанет.
Кормил калачом, да в спину кирпичом.
Кинь хлеб-соль назад, будет впереди.
Кто украл — тому один грех, а у кого — тому десять.
Кусают и комары до поры.
Красно поле с рожью, а речь с ложью.
Который бог вымочил, тот и высушит.
Красна речь слушаньем.
Кой день прошел, тот до нас дошел; а кой впереди, того берегись.
Какову чашу другу налил, такову и самому нить.
Княгине ребя, кошке котя таково ж дитя.
Какова псу кормля, такова от него и ловля.
Кучился, мучился, а упросил, так и бросил.
Кто слезам потачет, тот сам заплачет.
Кому поживется, у того и петух несется.
Ласково телятко две матки сосет.
Ложкой кормит, а стеблем глаз колет.
Любить тепло, и дым терпеть.
Ласковое слово пуще дубины.
Людям не верит да сам смерит.
Лисица хвоста своего не замарает.
Лучше хромать, чем сиднем сидеть.
Люди ходят, ничуть не слыхать; а мы как ни ступим, так стукнем.
Летает хорошо, да садиться не умеет.
Люди спать, а он шалфей искать.
Лес сечь — не жалеть плеч.
Лишь зажить паном, а то все придет даром.
Лучше плыть пучину, чем терпеть кручину.
Либо в сук, либо в тетерю.
Лакома овца до соли, а коза до воли.
Либо сена клок, либо вилы в бок.
Мы про людей вечеринку сидим, а люди про нас и ночь не спят.
Матка по дочке плачет, а дочка по доске скачет.
Маленька собачка до старости щенок.
Мыло серо, да моет бело.
Не считайся с рабою (не рябою ли?), не сровняет с собою.
Не плюй в колодец — случится воды испить.
Не прав медведь, что корову съел; не права и корова, что в лес зашла.
На языке медок, а на сердце ледок.
На одном гвозде всего не повесишь.
Не смогла с коровой, да подойник обземь.
Не видал — корову купил — будет ли на лето трава.
Не видал — корову наживал — будет ли на лето трава.
Не свой нож, не любой кус.
Не вскормя, ворога не видать.
Незнаемая прямизна наводит на кривизну.
Не ломайся, овсяник, не быть калачом!
Не дери, глаз на чужой квас; ране вставай да свой затирай.
Не осуди в лаптях, сапоги в санях.
Не угадывай пива на сусле.
Не только свету, что в окошке.
Не все, что серо, и волк.
Не до поросят, как самое свинью палят.
Нашему ли теляти волка поймати?
Ни то, ни се кипело, и то пригорело.
Не дать взаймы — на час остуда, дать — навек ссора.
Не дорога лодыга, дорога обида.
На тихого бог нанесет, а резвый сам натечет.
Не чаешь где часу часовать, а бог приведет и ночь почевать.
Не избывай постылого, приберет бог милого.
Нашед чернец клобук, не скачет, а потеряв, не плачет.
Наряд соколий, а походка воронья.
Не ума набраться, что с дураком подраться.
Не хвались отцом, хвались молодцом.
Не сули царства небесна, да не бей кнутом.
На нагнутую сосну и коза вскочит.
Не плачь, мати! о чужом дитяти.
Осердяся на вши, да шубу в печь.
Один глупый в море камень бросит, а сто умных не вынут.
Спасенье — половина спасенья.
Овечку стригут, а другая того же жди.
Один и у каши не спор.
Отрезан ломоть — к хлебу не пристанет.
Орлы бьются, а молодцам перья.
Отольются волку коровьи слезы.
От искры сыр бор загорается.
Плохого князя и телята лижут.
Погнался за ломтем, да хлеб потерял.
После рати много храбрых.
Про одни дрожди не говорят трожды.
По саже хоть гладь, хоть бей, все будешь черен от ней.
Пролитое полно не бывает.
По бороде Авраам, а по делам Хам.
Поправился с печи — на лоб.
Прячется, как пава с яйцом.
Радостен бес, что отпущен инок в лес.
Разжился, как вошь в коросте.
Сорвав голову, над волосами не плачут.
Спросил бы у гуся: не зябнут ли ноги!
Сам семи печей хлебы едал.
Старый долг за находку место.
Силен медведь, да воли нет.
С чужого коня середи грязи долой.
Спасиба в карман не кладут.
Старый ворон не каркнет даром.
Снастью и вошь убить.
Сидеть на ряду, не молвь: не могу!
Скачет просвирня за церковью, людям не видно, да богу в честь!
Сам на обухе рожь молотит, а зерна не уронит.
Светил бы месяц, а звезды даром.
Совок, да не ловок, спешлив, да сметлив.
Сыт пономарь и попу подает.
Столом трясет, а хлеб вон несет.
Сын отца умнее — радость, а брат брата умнее — зависть.
Слово не воробей, а выпустишь — не схватишь.
Слово не стрела, а к сердцу льнет.
С умом суму носить, а без ума и суму потерять.
Силою и солому ломишь.
Смолоду прорешка, а под старость дыра.
Тесть любит честь, а зять любит взять, а шурин глазом щурит.
Терпи голова, в кости скована.
То не овца, что с волком пошла.
Твой приговор, да тебе ж во двор.
Ты за пирог, а черт поперек!
Товар полюбится и — ум раступится.
Удастся — квас, а не удастся — кислы щи.
Укравши часовняк, да: «Услыши, господи, правду мою!».
У всякого Павла своя правда.
У Фили пили, да Филю ж и били.
У кого пропало, тому грешнее.
Улита едет, коли-то будет?
Упился бедами (не грехами ли?), а охмелился слезами.
У праздника не без бражника.
Хоть на хвойке, да на своей вольке.
Хоть криво впряг, да поехал так.
Хлеб-соль ешь, а правду-таки режь.
Худо в карты играть, а козырей не знать.
Холостого сватом не посылают.
Худо овцам, где волк воевода.
Хотя дитя криво, да отцу-матери мило.
Честь добра, да съесть нельзя.
Чего глазом не досмотришь, то мошною доплатишь.
Чья душа чесноку не ела, та и не воняет.
Чему посмеешься, тому сам поработаешь.
Честного мужа знала и нужа.
Чужой рот не хлев, не затворишь.
Чужую кровлю кроет, а своя каплет.
Что у тебя, то у друга не свербит.
Что то говорить, что курица не доит.
Шапка в рубль, а щи без круп.
Щука умерла, да зубы живы.
Щастья духовною не утвердишь.
Ел ли, не ел ли, а за обед почтут.
Юному хвастать, а старому хрястать.
Я его выручил, а он меня выучил.
Я вашец, ты вашец, а кто ж хлеба напашец?
Яким плошина рукавицы ищет, а двои за поясом.
Господствующий дух русских пословиц — ирония. Очень мало таких, которые то, что хотят сказать, говорят прямо, — большая часть из них выражается обиняками: некоторые истинные апологи в двух, трех словах. Не знаю пословиц остроумнее русских: старинные французские очень хороши, но не забавнее многих наших. Удивительно, что при таком богатстве народного остроумия у нас так мало веселых, смешных песен, а более все заунывные.
Сегодня я кончил первую сцену «Ричарда III», но не переписал еще всей.
Прочел Вторую книгу Маккавеев: в ней очень заметно влияние греческих понятий; не полагаю, чтобы современник Давида выхвалял самоубийство Разиса,[355] как то превозносит оное сей сократитель не дошедших до нас пяти книг Иасона Киринейского. Слог также гораздо более в духе современных сократителю греческих писателей, нежели Книг Царств или Паралипоменона. Всего для меня трогательнее в сем повествовании смерть старца Элеазара, прекрасен также эпизод о матери и семи сыновьях-мучениках,[356] особенно окончание. Что касается до самих происшествий — первая книга, без всякого сомнения, достовернее: однако же в сей второй отношения Иуды к Никанору, по-видимому, рассказаны человеком, осведомившимся о них точнее и подробнее [357]?
Перечел дневник с 24 апреля, кроме, однако ж, пословиц. Начал шестую книгу «Илиады» и вторую сцену «Ричарда III».
Стихи, написанные мною 1 мая, мне ныне гораздо лучше понравились, чем когда я их сочинял. Это со мною в первый раз: обыкновенно пьеса, полежав, кажется мне хуже, чем в первом жару родительского самолюбия, как то и сегодня случилось с сонетом 19 числа.
Сегодня поутру у меня пол мыли, и потому-то я немного сбился с обыкновенного порядка моих занятий, т. е. не переводил, а целый день читал «Записки» Головкина: впрочем, должно признаться, что и книга такова, что трудно от нее оторваться, особенно же человеку, который по необходимости должен был находить не скучными Курганова «Письмовник» и «Деревенскую библиотеку». Курилец Алексей[358] такое лицо, которого нельзя не полюбить: твердость его и пренебрежение даже смертною казнию, коею ему угрожали японцы за благородное его сознание в обмане его земляков, сказавших, будто бы они были подосланы русскими, заслуживают назваться геройскими; этот дикарь пристыжает многих просвещенных умников.
«Записки» Головнина, без всякого сомнения, и по слогу, и по содержанию одна из самых лучших книг на русском языке. Завтра выпишу кое-что из нее; сегодня уж слишком поздно: подают повестку, а мне необходимо после ужина несколько походить, да хочется еще дочесть начатую главу.
Сегодня День Рождения Пушкина.
Образчик японских вопросов: какое платье носит русский государь? Что он носит на голове? Какие птицы водятся около Петербурга? Что стоит сшить в России платье, которое теперь на вас? Сколько пушек перед государевым дворцом? Из какой шерсти делают сукно в Европе? Каких животных, птиц и рыб едят русские? На какой лошади ездит ваш государь верхом? Кто с ним ездит? Сколько в длину, ширину и вышину имеет государев дворец? Сколько в нем окон? (Потом несколько дельных). Носят ли русские шелковое платье? Каких лет женщины начинают рожать в России? (О подобных предметах спрашивано у Головнина при допросах Матсмайским губернатором). Имя первого губернатора Матсмайского, при котором наши находились в Японии в полону, заслуживает того, чтобы оное помнить: Аррао Тадзймано Ками подвергался побегом наших из Матсмая опасности лишиться головы, но несмотря на то не перестал быть благодетелем и покровителем наших несчастных соотечественников; а между тем он не был христианин, принадлежал народу, который мщение почитает не пороком, а обязанностию; сколь многих европейцев пристыжает этот японец! Какая разница в его поведении с жестокосердым и вместе глупым поведением начальника замка Санто-Анджело, в котором был заключен несчастный Бенвенуто Челлини! (см.: Benwennuto Tschellini, eine Biographie von Goethe).[359]
Из числа японских знакомых Головнина не должно забыть и благородного, умного Теске, и доброго Кумаджеро.[360] Прекрасна также черта японского императорского чиновника, ставшего с своим сослуживцем перед пушками, из которых княжеский военноначальник хотел палить на русских вопреки повелению Кумбо-самы (т. е. императора), и объявившего, что только со смертию его и его товарища можно исполнить это намерение. А ответ японцев Головнину на его извинение ошибок противу правил языка, случившихся в бумагах, присланных из Иркутска японскому правительству?
Головнин считает японцев, айнов, курильцев и жителей Сахалина происшедшими от одного племени. Азбуки у них две: своя алфавитная и китайская; они понимают китайские книги, и не зная по-китайски. Не худо бы и у нас в Европе для ученых предметов, особенно для философских, точных и естественных наук, изобресть подобные гиероглифы, понятные всем ученым без различия особенного языка земли каждого. Члены и предлоги ставят японцы после имен. Корея и Ликейские острова в зависимости от Японии. Японцы уверяли Головнина, что в Эддо до 10 мил<лионов> жителей. Сверх того, их ученые уверяли его о существовании водоземного животного с человеческою головою. Различных религий в Японии семь, а по некоторым только 4: начальник всех их Кин-Рей (духовный император).
Читай Головнина, нельзя не полюбить японцев, несмотря на их странности, которые, впрочем, вовсе не глупы.
Сегодня под вечер я продолжал перевод, начатый поутру, второй сцены «Ричарда III», а потом, устав, стал перечитывать славное появление душ убиенных Ричардом их убийце. Это одна из тех сцен в Шекспире, которые всего более люблю, всему более удивляюсь, тут в самой несколько шероховатой и вместе бестелесной, воздушной конструкции стихов нечто неизъяснимое, подирающее по коже стужею и выжимающее из глаз слезы; это одно из тех мест в Шекспире, где я всего более нашел той музыкальности, о которой говорит Шиллер.
Мои именины. Сегодня я прилежно читал по-гречески; зато и наслаждался такими стихами, которых даже у Гомера не слишком много. Выписываю их, чтобы вытвердить наизусть; они из рапсодии «Диомед я Главк».[361]
Диомед спрашивает у Главка: кто он? Главк отвечает:
...τὶ ἦ γενεήν ἐρεεὶνεις;
οἴη περ φύλλων γενεἡ, τοὶη δὲ καῖ ἀνδρῶν.
Φύλλα τὰ μέν τ' ἄνεμος χαμὰδις χὲει ἄλλα δέ ϑ' ὑλη
τηλεϑόωσα φύει. ἔαρος δ' ἐπιγίγνεται ὥρη.
ως ἀιδρῶν γενεὴ ἡ μὲν φύει, ἡ δ' ἀπολήγει.[362]
Стихи бесподобны: подобие совершенно гомеровское, но искренно признаюсь, что я не ожидал столь романтического, столь глубокого чувства от патриарха бесстрастной (naive[363]) поэзии — старика Гомера. Это-то меня заставляет думать: рапсодия «Диомед и Главк» не позднейшая ли? Не принадлежит ли она веку Ликурга или даже Солона [364] (оба сии законодателя, как известно, занимались собиранием рапсодий, составивших впоследствии «Илиаду» и «Одиссею»). Самое слово φέριστε,[365] коим Диомед приветствует Главка, не в духе тех ругательств и насмешек, коими обыкновенно Гомеровы ратоборцы друг друга потчуют перед вступлением в битву.
Троицын день.
Перелистывая Уакера (Walker), я нашел стихи, которые здесь выписываю, раз, потому что хороши, а во-вторых, потому, что в них заключается высокая истина:
Some dream that they can silence, when they will,
The storm of passion, and say, «Peace, be still»;
But «Thus far, and no farther», when address'd
To the wild wave, or wilder human breast,
Implies authority that never can,
That never ought to be the lot of man.
Перечитывал 3 часть Шекспирова «Генри Шестого». Она уступает второй части и «Ричарду Третьему». Но бесподобна сцена короля и обоих воинов, сыноубийцы и отцеубийцы. По моему мнению, лучшие «Histories» у Шекспира — оба «Ричарда» и первая часть «Генри IV».
Поутру я занимался своим переводом, а после обеда прочел «Записки» Рикорда,[368] мне вовсе еще не известные. Записки Головнина мне более нравятся: они проще, в них нет никакого притязания на витиеватость и тем-то именно они так хороши. Рикорд же, напротив, иногда старается щегольнуть красноречием, а особенно карамзинскою чувствительностию; несмотря на это, «Записки» Рикорда все-таки книга очень занимательная, и очень жаль, что у нас не более подобных. К именам японцев, внесенным мною на память в дневник из «Записок» Головнина, присовокупляю имя почтенного, добродетельного Такатая-Кахи: он принадлежит к тем людям, которых, по его же выражению, и в Японии без фонаря видеть можно. Из многого прекрасного, что о нем говорит автор, выписываю только следующее: «Особенно его плеияли примеры благородства и великости души, подобные поступку Долгорукого.[369] Кахи, по выслушании такого анекдота, всегда поднимал руки в знак почтения на голову, произнося с особенным душевным почтением: «Оки! оки!», т. е. «великий!», и потом, прижимая их к сердцу, говорил: «Кусыри!», т. е. «лекарство!»». Что же касается до г. Мура, искренно признаюсь, я бы желал, чтобы ни Головнин, ни Рикорд (если бы только то было возможно) не сказали о нем ни слова. [370]
Приближается день, в который мне минет 35 лет. Этот год хотя в некоторых отношениях для меня и лучше прошлого, однако же чрезвычайно беден вдохновениями; на сей счет я был счастливее даже в минувший 1831 год: три довольно значительные сочинения я в течение его написал и кончил одно (может быть, лучшее из всех моих произведений);[371] с 1-го января 1832 года я ничего, ровно ничего не сделал, хотя и многое начинал.
Ужель и неба лучшие дары [372]
Слетают в душу только на мгновенье?
[Ужель и звезды вечные теченье
Свершают в тверди только до поры?]
Ужель по тверди только до поры
Свершают звезды дивное теченье?
Огонь души, святое вдохновенье
[Ужели] Должно их ведать гнев враждебных лет?
Должно ли опадать в одно мгновенье,
Как ветром сорванный со стебля цвет?
[Увы! от часу на час] реже, реже
Увы мне! с часу на час реже, реже
[Им согревается мой скорбный дух]
Бывает им согрет унылый дух.
[Вотще его в полете ловит слух]
[И песнь его уловит жадный слух]
И тот же мир, и впечатленья те же,
Но прежних песней не уловит слух.
[Но я не тот: нет прежних светлых дум,
Уж в сердце нет того живого чувства,
Которым окрылялся тяжкий ум.
Я ныне раб холодного искусства]
Но я не тот: уж нет живого чувства.
Которым средь свободных, смелых дум
Бывал отважный окрыляем ум;
Я робкий раб холодного искусства;
Глава седеет: в осень скорбных лет
Ни жару, ни цветов весенних нет.
Дай бог, чтоб мои прогулки по платформе были часто так вдохновительны, как вчерашняя и сегодняшняя: стихи, какими я им обязан, без сомнения, — вздор, но они меня тешат, но они мне ручаются, что огонь мой еще не вовсе отгорел, — и этого для меня пока довольно. Мысль для куплетов, которые здесь следуют,[373] подал мне прекрасный клен, растущий в виду гауптвахты.
Скажи, кудрявый сын лесов священных,
Исполненный могучей красоты!
Средь камней, соков жизненных лишенных,
Какой судьбою вырос ты?
Ты развился перед моей тюрьмою —
Сколь многое напоминаешь мне!
Здесь не с кем мне — поговорю с тобою
О милой сердцу старине:
О времени, когда, подобно птице,
Жилице [радостной твоих] вольной средь твоих ветвей,
Я песнь свободную певал деннице
И блеску западных лучей;
Тогда с брегов смиренной Авиноры,
В лесах моей Эстонии родной,
Впервые жадно вдаль простер я взоры,
Мятежной мучимый тоской.
Твои всходящие до неба братья
Видали, как завешанную тьмой
Страну я звал, манил в свои объятья,
И покачали головой.
А ныне ты свидетель совершенья
Того, что прорицалось ими мне:
[Не ты ль певца]
[Певца последний друг средь заточенья]
[Мой] [Не ты ли, в скорбной сей стране?]
[В угрюмой... стране]
[Певца в угрюмой сей стране]
Не ты ль последний в мраке заточенья
Мой друг в угрюмой сей стране?
Сегодня и перевод мой лучше шел, нежели вчера; и по-гречески прочел я довольно. Μνηστή[374] значит по-гречески обрученная; не от сего ли слова происходит наше невеста? Если так, то это может послужить доказательством, что греческое η вообще произносилось как наше Е или ять а не как И.
Слово δᾶερ,[375] без сомнения (мне так по крайней мере кажется), одного корня с нашим — деверь (перемена буквы а на русское Е не удивительна: эти звуки и на греческом в разных наречиях, а иногда в одном и том же нередко меняются). Если же взять, что это слово к нам перешло с дигаммою F-В, которая означается одними лишь позднейшими комментаторами, а обыкновенно только подразумевается, то нет сомнения, что оное передалось нам не в письменных памятниках, а в живой речи — гораздо прежде Кирилла и Мефодия — и что тогда буква η выговаривалась как наша буква Е; в противном случае мы бы получили слово дивирь, а не деверь. С дигаммою не это одно греческое слово повторилось на русском (а не славянском, т. е. на живом, не письменном языке); помню еще одно: ὤχρα,[376] у нас вохра; но полагаю, что нашлось бы их гораздо больше, если бы только прилежно вслушиваться в разговор простого народа и особенно в областные наречия. Когда эти слова были славянами заняты у греков? Или принадлежат они общему корню всех верхнеазийских языков (этим именем называет Аделунг — см. «Mithridates» [377] — родственные между собою языки: германский, славянский, греческий, персидский, турецкий)? Быть может, они относятся еще к тому времени, когда «die Sprache Slavania[378] mit der jungern Schwester Jonia gern auf Thrakischen Bergen urn Orfeus spielte. Voss».[379] [380]
Эти стихи удивительно как хорошо выражают чувство, которое бывает в груди моей всякую почти субботу. Опять прошла неделя, — и, благодаря господа, прошла для меня довольно приятно, потому что я был деятелен; сегодня только я мало занимался, потому что был в бане.
Перечитывал я, что Бутман говорит о дигамме, [383] и нашел у него следующие слова, перед которыми, он предполагает, что была она в стихах Гомера и которые на русском тоже ее имеют: ἕκυρασ[384] (свёкор — если взять в рассуждение, что перед греческим стоит еще asper,[385] то, кажется, не удивительно, что перед русским равно значащим словом очутилась буква С — свистящие и гортанные звуки находятся в видимом родстве); ἀρήν[386] (баран — о перемене η на α ни слова — тому примеров множество, — но что дигамма превратилась у нас в Б, а не в В, то можно объяснить сродством обеих букв. Новые греки β выговаривают как В, а испанцы вчастую буквою υ заменяют латинский звук В); ε'ίδω[387] (видеть — знаки ε довольно рано стали у греков выговариваться за и). Наконец, ὖινυς[388] (вино — сие слово, вероятно, перешло к славянам в позднейшее время, ибо в старину они не пили вина, а мед и пиво; зато и знаки ὖι уже заменились у них звуком и знаком и, ибо таким образом греки, вероятно, тогда уже выговаривали оные, когда в 4 или 5 столетии познакомили впервые славян с этим напитком). Сверх того, дигамма глагола ὐλὶδδείν[389] повторилась в немецком walzen,[390] ἔργον[391] в немецком Werk,[392] ἐςϑής[393] в латинском vestis,[394] ἕςπερος[395] в латинском vesper.[396] Далее я полагаю, что Ἰλίος[397] (сие имя собственное также Бутман приводит в числе слов, произносимых Гомером с дигаммою) бывало произносимо так или иначе, как, напр., у нас в просторечии: Орша и Ворша, Варшава и Аршава, Окша и Вокша. Тут, кстати, вспомнил я, как насилу мог уверить моего любезного Санхо-Панзу Балашова (бывшего моего камердинера), что Варшава и Орша не один и тот же город; он долго твердил: «Что Аршава, что Ворша — все один черт!».
Нет ничего бесстыднее предуведомлений и объявлений книгопродавцев, братьев Глазуновых.[398] Доказательством тому может служить предуведомление перед бестолковым «Описанием всех обитающих в Российском государстве народов». Эта книга меня из терпенья вывела: она так нахально выхвалена издателями и так глупа, что трудно вообразить; а вот, между прочим, что Кюхельбекер должен читать за неимением ничего другого! Поневоле сделаешься дураком. Впрочем, я уверен, что тут Георги очень мало виноват: а дело-то все наших любезных переводчиков. Напр., может ли быть, чтоб Георги, член Российской Академии, человек ученый, знавший, без сомнения, Нестора и труды Шлецера, полагал, что Русь, или Россы, и народы финского поколения — одно и то же? Или что к этим руссо-финнам принадлежат шведы, датчане и, прошу покорно, алеуты? Может ли быть, чтоб он толковал о сыр-мидах? [399] чтоб — но эти чтоб не скоро бы кончились. Однако же и в дурных книгах можно найти иногда любопытное, новое: таково и здесь известие о странной болезни лопарок, происходящей от испугу; я этому верю, потому что Сарычев подобное рассказывает о якутке.
Удивляюсь, каким образом ни один историк не вздумал причислить к народам славянского поколения языгов и маркоманнов, с которыми воевал Марк Аврелий.[400] Языги — не языки ли, т. е. словене, люди говорящие, в отличие от немцев, т. е. немых, как славяне называли всех своих соседей, каких наречия не понимали? Маркоманны не украинцы ли, т. е. народ порубежный, и не от них ли Крайн (Австрийская Украйна, обитаемая и поныне славянами) получил свое название? По крайней мере Крайн составлял же часть земли, занимаемой сим народом. Сегодня я был довольно прилежен: если бы то же было и вчера, я, вероятно, не прогневался бы так на несчастных братьев Глазуновых, на бедного Георги и на жалкое описание народов, в котором, однако же, все-таки можно найти кое-что не вовсе дурное, так, напр., о татарах говорится тут — по крайней мере сначала — довольно основательно. Увидим, что будет дальше.
Сегодня наконец я добрался до последнего стиха шестой книги «Илиады»: ровно год я читал эти шесть книг; надеюсь, что следующие шесть прочту скорее; сверх того, я с августа по март почти вовсе не занимался греческим языком, а прилежно принялся вновь за него не прежде мая. Шестая песнь — одна из прекраснейших во всей «Илиаде». Теперь надобно мне и Гомера, и словарь отдать в переплет: итак, последует перерывка в моих занятиях. Когда же получу их обратно, то сначала перечту прочитанное, а потом уж примусь за 7-ю книгу.
Хотелось бы мне кончить I действие «Ричарда III» до 16 числа, чтобы по крайней мере не более месяца переводить одно действие: бывало, я месяца в два мог перевесть целую трагедию; но теперь что-то дело идет медленнее. Впрочем, должно сказать, что «Ричард III» чуть ли не труднее для перевода «Макбета» и «Ричарда II». В «Макбете» везде почти слог поэтический, высокий (не говоря о сценах, где действуют ведьмы — лица, впрочем, вовсе не прозаические ни по слогу, ни по характеру); а в «Ричарде III» при высочайшей поэзии чувств, ужаса и положений — оболочка везде почти совершенно прозаическая: а это-то именно всего труднее передать с одного языка на другой.
Сегодня мне минуло 35 лет: итак, я уже ближе к старости, чем к молодости. После завтрака я прочел в молитвеннике три гимна на день рождения; второй — «Schon wieder ist von meinem Leben»[401] — превосходен и как будто нарочно для меня сочинен; я намерен его перевесть; между тем вот стихи, которые мне самому дались на этот день;[402]
[Вот день, когда]
[Так! в этот день открыл я вежды]
[Для радостей и для надежды]
[Для чувств, для страха,
для скорбей]
Вот день, в который для надежды,
Для радостей и для скорбей,
Для чувств и дум открыл я вежды,
Для испытаний жизни сей.
[В сей] [прозрел мой взор]
[Отверзлися] уста немые,
В сей день издали глас впервые.
[И голос я издал впервые]
[Болезни] [Печальный] крик был тот привет,
С которым я взглянул на свет.
Вот день, в который я впервые
Отверз уста свои немые.
И свету плач был мой привет,
В тот день, когда узрел я свет.
И много, много мне печали,
Наставшие часы и дни
Страданья много даровали,
И темны впереди они.
Но бог отец чадолюбивый:
Мне день, и не один, счастливый
Был послан им: благословен
Да будет он, господь времен!
Приял я от него благое —
И злого я ли не приму?
Мое желание слепое
Что может предписать ему?
Он знает пору: ведро, грозы,
Веселье, горе, смех и слезы
Его святый и дивный рок
Дает вселенной в должный срок.
Сгоняют вар и мглу с лазури
И возрождают вновь эфир
Всевышним посланные бури,
От них юнеет дряхлый мир.
И как они моря и сушу,
Так точно бури жизни душу
[Без них бы умерла она]
Подъемлют с гибельного сна,
И обновляется она.
Нет, не ропщу и пред тобою
Смиряюсь, боже, боже сил, —
[Так!] Ты будь за все прославлен мною,
Что мне послать благоволил.
Ты ведаешь и срок, и время.
Так не молю ж: ослаби бремя!
[Ты повелел — я несть]
Велел ты — я носить готов.
Но мне внемли, отец духов!
[Отец мой!] Внемли мне! Не отринь молений,
[Взываний горестной] Взывания моей души:
Избавь меня от преткновений
И от [грехов меня] падения спаси!
[Я слаб, но ты своею]
Своею чудотворной силой
Крепи, воздвигни дух мой хилой,
Пошли мне свет твоей любви,
[И им мне сердце обнови]
Мне сердце в персях обнови.]
[Да устремлюся]
Мой путь — не путь ли к совершенству?
[Да поищу] Итак, вперед с сего же дня:
[Стези к надзвездному] блаженству
Без страха к горнему блаженству!
[Пока не вознесешь] Вперед, и вознесет меня
[С земли сей] Мой бог из края искушенья
В священный край успокоенья,
Туда [в страну твоих] духов
В отечество твоих духов,
Где буду чист и без грехов.
Писал сегодня к матушке и к обеим сестрам и тем, так сказать, освятил этот день.
Древние иногда разделяли естество человеческое на дух, тень и тело: по мифам некоторых философов, дух после смерти возвращался на небо, где и прежде находился до своего соединения с телом, тело истлевало, а тень пребывала в Аиде. Долго я не мог понять, что такое, собственно, греческие умствователи разумели под словом тень (manes[403])? Сегодня одно явление, которое и прежде я в самом себе замечал, разрешило мне эту загадку. В душе человеческой есть область, так сказать, телесная, механическая, низшая. Ее населяют тени, отголоски телесного мира: воспоминания, на которые ум и воображение не обращают внимания, которые часто сами о себе не имеют ясного сознания, — воспоминания чисто телесные: о звуках, цветах, напевах, словах, знаках. Воспоминания — более, чем простые впечатления, но менее, чем мысли. Сверх того, они не простой только запас понятий — иначе всю область сию можно бы было назвать памятью, не согреваемою, не оживляемою воображением, — нет! Они не вовсе лишены движения: я в душе своей нередко замечал двойственное, в одно и то же время происходящее действие; случалось, что дух мой был занят чем-нибудь истинно высоким в то самое мгновение, как тень (так назову я сию низшую область души) напевала какой-нибудь экосез или мазурку или видела перед собою всякую всячину. Но иногда и дух не следует воле и место его заступает тень. Так, у Пушкина: глаза Онегин<ов>ой тени только читают печатные строки, а духовными глазами он читает совсем иное, ибо одухотворяет воображение; при действиях же тени оно не заметно; если же становится заметным, то уже действие перенеслось в высшую область, где владычествует дух.
Прибавлю к вчерашней отметке кое-что, чего не успел написать вчера.
Внешнюю, так сказать, сторону, поверхность души древние назвали тенью; и поелику она образуется по впечатлениям с предметов телесного мира, очень естественно, что по смерти отделяли ее от духа и назначали еж иное местопребывание: здесь тень сохраняла и склонности, и привязанности чисто телесные — земные; упражнения остались те же; олимпийский боец и в Аиде метал диск или боролся, Орфей играл на лире, —
Кроме тунгусов, якутов, остяков и некоторых племен татарского поколения, довольно многолюдных, вся Сибирь населена развалинами народов, которые, вероятно, со временем совершенно исчезнут, как в Европе почти уже исчезли народы кельтийского поколения, истребленные племенами фракийскими, германскими и славянскими. Георги рассказывает о некоторых остатках самоедского рода в средних и полуденных полосах Сибири, слившихся с сибирскими татарами и забывших даже язык свой. То же самое рассказывал мне Матюшкин [406] о племени, смежном с юкагирами, у коего он застал одного только человека, говорящего еще первобытным языком своего народа. И о юкагирах Матюшкин думает, что они вскоре совершенно обрусеют. Впрочем, не для чего искать в Сибири того, что и у нас в Европейской России происходит: литва, сие некогда столь страшное племя, почти исчезла; они все почти стали поляками или белорусцами: едва ли теперь и двадцать тысяч мужеского полу литвяков говорят еще по-литовски.
Не нравится мне, когда переводчик Георги, говоря об обращении каких-нибудь грубых идолопоклонников сибирских из шаманства в исламизм или даже в менее грубое многобожие ламитов, употребляет слово были прельщены или подобное. Мне кажется, что истинный христианин должен бы, напротив, радоваться, когда язычники хоть несколько начинают приближаться в понятиях своих о высочайшем существе к тем святым истинам, которые вполне, конечно, находятся в одном учении спасителя, но от которых — надеюсь — магометане или самые ламиты не отстоят так далеко, как бедные последователи шаманских бредней. Вообще насмешки над обрядами и мнениями и презрение к вероисповедываниям других народов мне ненавистны: это у меня наследие от моего покойного друга.[407] Он был, без всякого сомнения, смиренный и строгий христианин и беспрекословно верил учению св<ятой> церкви; но между тем радовался, когда во мнениях нехристианских народов находил высокое, утешительное, говорящее сердцу и душе человека непредубежденного, не зараженного предрассудками половинного просвещения.[408]
Сегодняшнее число я должен считать одним из счастливейших дней моей жизни: я получил шесть писем от родных, — и в числе их ответ брата на письмо, которое я к нему писал прошлого года в декабре месяце. Получив первое письмо от него, я еще сомневался: позволят ли быть между нами настоящей переписке; теперь вижу, что могу пользоваться этим благодеянием, ибо и он получил мое письмо. Кроме того, письмецо от племянника Бориса, которому я также очень рад, ибо уже не полагал, что буду от него и от Николиньки получать письма.
Писал письма. Прохаживаясь по плацформе, я видел несчастного, у которого одна ступня, и то наизворот, там, где обыкновенно бывает колено, а другой вовсе нет. При отзыве Осипова, что бог его, верно, наказал так за какие-нибудь грехи, я вспомнил слова спасителя при подобном вопросе учеников о слепорожденном: «Ни сей согреши, ни родители его, но да явятся дела божие на нем». Ев<ангелие> от Иоан<на>, гл. 9, ст. 3. Так, я уверен, что и этот бедный калека не лишен таких утех, о которых мы, здоровые, и догадаться не можем: отец наш небесный не оставляет никого, и верно, и его не оставил.
Целый почти день писал письма и немного устал.
Нынешний месяц для меня довольно счастлив насчет мелких пиэс: та, которую сегодня внесу в дневник, — четвертая. Между тем ее содержание именно сожаление о том, что прежнее вдохновение меня покинуло, и это сожаление не есть просто поэтический вымысл: что в самом деле две недели, не вовсе лишенные проблесков восторга (и то элегического), в сравнении с целыми месяцами полной, мощной жизни в областях фантазии, какою я наслаждался прошлого году? Это с одной стороны; с другой, скажу без всякого лицемерия, что я сегодняшнее стихотворение охотно бы отдал за самый скудный сонет вроде таких, каков, напр., сонет от 19 мая.
Склонился на руку тяжелою главою
В темнице сумрачный задумчивый поэт —
Почто очей его погас могущий свет?
Что стало пред его померкшею душою?
О чем мечтает? или дух его
Лишился мужества всего
И пал пред неприязненной судьбою?
Не нужно состраданья твоего —
К чему твои вопросы, хладный зритель
Тоски, которой не понять тебе?
Твоих ли утешений, утешитель,
Он требует? Оставь их при себе!
[Не тужит он]
Нет, не ему тужить о суетной утрате
Того, что счастием зовете вы.
Равно доволен он и во дворце, и в хате;
Не поседели бы власы его главы,
Хотя бы сам, в поту лица, руками
Приобретал свой хлеб за тяжкою сохой.
Он был бы тверд под бурей и грозами
[Он] И равнодушно снес бы мрак и зной.
[Нет] Он не терзается и по златой свободе:
Пока огонь небес в [в нем] поэте не потух,
Поэта и в цепях еще свободен дух.
Когда ж и с грустью мыслит о природе,
О божьих чудесах на небе, на земле,
[О долах, о лесах, о их священной мгле]
О долах, о горах, о необъятном своде,
О рощах, тонущих в вечерней белой мгле,
О солнечном блистательном восходе
И дивном сонме звезд златых,
[Сей тьме и тьме] Бесчисленных лампад всемирного чертога,
[Сем лике] Несметных исповедников немых
Премудрости, величья, славы бога, —
Не без отрады все же он:
В его груди вселенная иная!
В ней тот же благости таинственный закон,
В ней та же заповедь святая,
По коей выше тьмы, и зол, и облаков
Без устали течет [несметный сонм] великий полк миров.
[Желаешь знать] Но ведать хочешь ты, что сумрак знаменует,
Которым, будто тучей, облегло
Певца высокое чело?
[Так ведай: горестный о жребии тоскует]
[Вотще!] Увы! он о судьбе тоскует,
[Какою ни Гомер] Какой ни Меонид, ни Камоэнс, ни Тасс,
И в песнях, и в бедах его предтечи,
Не испытали; пламень в нем погас,
[С которым] тот, с коим не были ему ужасны встречи
Ни с скорбным недугом, ни с хладной нищетой,
Ни с ветреной изменой
[Любовницы давно] Любви давно забытой и презренной,
Ни даже с душною тюрьмой.
Никогда не сочту за стыд признаться в своей ошибке: вот почему и признаюсь, что в «Описании народов» etc., несмотря на множество нелепостей, есть кое-что и хорошее, напр., статья, о запорожских казаках очень и очень недурна. И научиться можно кое-чему из этой книги, напр.: что так называемое Андреевское село в Чечене точно построено казаками (это я, впрочем, слыхал еще в Грузии), а именно гребенскими, и получило свое название от их атамана Андрея, следств<енно> не есть перекованное на русскую стать чеченское имя сего, некогда (до взятия оного приступом в 1818 году Ермоловым) столь цветущего и многолюдного торгового и ремесленного места, которое чеченцами, населявшими оное, называлось Эндрен. Сверх того, я даже узнал в этой же книге очень хорошее русское мне незнакомое слово, а именно крушец — металл, особенно прилагательное> крушцовый можно бы предпочесть длинному, вялому и противному свойству русского языка прилагательному металлический.
Читаю Карамзина «Вестник Европы». Должно признаться, что для того времени этот журнал чрезвычайно хорош; да и ныне он по занимательности занял бы не из последних мест между нашими изданиями, а по слогу чуть ли не первое. Полевой, которого, впрочем, очень уважаю, по слогу варвар, а Греч с своим грамматически правильным слогом сух и в самом слоге, в разнообразности же познаний далеко уступает и Полевому, и Карамзину. Глубины у всех трех довольно мало; но все-таки у Полевого и Карамзина не в пример более, нежели у Греча, который ничего не видит и не хочет видеть, даже того, что он затвердил еще в школе или чего нахватался кое-как из журналов иностранных самого пошлого разряду. С удовольствием прочел я статью «Последние дни Лафатера» [410] и повесть госпожи Жанлис «Все на зло».[411] Не слишком люблю добрую старушку, но должно всякому отдавать справедливость — повесть хороша; одна мысль в ней бесподобна. Ее я выпишу завтра, потому что теперь темно и надобно ее еще отыскать.
Вот что я хотел выписать из вчерашней повести: «В добродетели есть какая-то приятность, которая час от часу более привязывает к ней человека; следственно, она не так трудна, как говорят многие, ибо наслаждается самыми своими жертвами». Сегодня же я прочел еще одну повесть того же автора «Вольнодумство и набожность» [412] и не стыжусь признаться, что начинаю мириться с доброю Жанлис. Наконец в своем переводе добрался я до бесподобной сцены, где Кларенс рассказывает тюремщику свой сон: я эту сцену перевел сегодня поутру. Получил Гомера от переплетчика.
Начал перечитывать первые шесть книг «Илиады»: сегодня прочел 100 стихов — это не слишком много; по меньшей мере мне нужно будет шесть недель, чтобы дойти до 7 книги. В «Вестнике» прочел я еще повесть Жанлис «Роза, или Дворец и хижина»; [413] и она недурна; впрочем, принцесса, кормящая грудью умирающего крестьянского младенца, нечто такое, что поневоле шевельнет сердце, кем бы и как бы то ни было рассказано.
Вот некоторые мысли Шатобриана, которые господин Карамзин (здесь невозможно обойтись без слова «господин») поднимает на смех: [414] «В мыслях, образах, цветах, звуках все изящное целомудренно». Критик подчеркивает звуках, цветах — разве (говоря уже совершенно прозаически) ему никогда не случалось слышать похабных звуков, не случалось видеть бесстыдных цветов? Как же назвать то, что противоположно им? Далее: «Вечная судьба бросает огромною рукою своею (jette de la vaste main[415] у Карамзина: из обширной руки, и обширной подчеркнуто — кто тут виноват? разве vaste только и значит обширный?) и зерно, питающее насекомое, и солнце, которое освещает их». И это Николаю Михайловичу кажется смешным?
Шатобриан говорит о потопе истинно библейскими словами: «Земля зинула и поглотила воды»; виноват ли он, что г<осподин> К<арамзин> не умел или не хотел перевесть французского слова bailler[416] высоким и совершенно то же значущим зинула, а поставил зевнула?
«Умел ли ты проникнуть в сокровище града и знаешь ли те бездны, в которых судьба почерпает смерть в страшный день мести своей?». Виноват ли Ш<атобриан>, что К<арамзин> не читал «Книги Иова», где почти слово от слова то же? Да и что тут смешного?
«Печаль есть утешение» (У Карамзина: горесть) — и К<арамзин> находит, что это несправедливо?
При чудесном изображении конца мира, где Шатобриан говорит словами Апокалипсиса: «Дети завопят во чреве (у К<арамзина> comme de raison:[417] «в брюхе») матерей своих, и смерть помчится на бледном коне своем», критик восклицает: «Не умеем вообразить ничего нелепее такой нелепости», — признаюсь, я не ожидал таких суждений от Карамзина, воспитанного не французскими староверами, а, как известно, немцами, и знакомого не с одною французскою литературою века Людовика XIV. Эпитет pale?[418] (фр. библейский) К<арамзин> перевел бледный, но я уверен, что в нашей Библии другое слово: я его отыщу.
Иванов день. Сегодня я напоследок кончил первое действие «Ричарда III»; осталось только списать стихов с 50 с аспидной доски. Что-то нездоровится.
День рождения государя: ему минуло 36 лет. Сегодня суббота; итак, кстати внесу в дневник перевод немецких стихов «Unwiderbringlich schnell entfliehn»,[419] вечерней молитвы в субботу.[420] Немецкий подлинник из лучших стихов в молитвеннике (Gesangbuch[421]), их можно бы назвать немецким словом kernig[422] (наше сочный почти то же выражает):
Летят — возврата нет часам,
Назначенным от бога нам!
За ночью день, за мраком свет —
И вот уже недели нет!
[О боже] О верный! благостный! хвала
За все любви твоей дела,
[За тьму и тьму] Хвала за тьму щедрот твоих!
[Нам каждый день являет их]
Когда ж и где не видим их?
[Когда свободны]
Свободны ли мы от вины —
Кем были мы укреплены?
[В добре ли видели успех]
[Тобой мы] Тобою победили грех!
Ты дал нам силу и успех.
[Но] И кто [же пред тобою] [смертный] ж пред богом чист и прав?
[Грешим, и часто,]
Увы, грешим, и не узнав.
Ходатай наш Христова кровь —
[Отец, прости! ты весь]
Помилуй, вечная любовь.
Несемся [мы стезею] по потоку дней
Все ближе к вечности твоей:
Тобой сочтен наш каждый час,
Последний [же] ты скрыл от нас.
[Но ты] последний скрыл от нас.
Даруй же силу, царь веков,
Да не страшит нас зев гробов,
И на суду нас оправдай,
Ни будь нам смерть дорогой в рай!
И смертью нас веди в свой рай.
[Когда окончим]
Тогда, окончив путь земной,
Твоей отеческой рукой
В твой горний дом на небо мы
Возьмемся из жилища тьмы.
Там сумрака, там ночи нет,
Там блещет неизменный свет:
О солнце правды! нам твой луч
Да светит средь житейских туч.
Все еще нездоровится: нет позыву на пищу и голова болит. Прочел я во второй части «Вестника» статейку в роде тех, которых ныне у нас столько пишут в подражание Жуй: «Моя исповедь»;[423] должно признаться, что из числа нынешних едва ли найдется такая, чтобы могла сравниться с этою, писанною за тридцать лет.
Перечел дневник с 23 мая по сегодняшнее число. Этот месяц прошел для меня, благодаря господа, довольно счастливо: досад у меня не было, а от брата я получил письмо, что должен считать великим благодеянием. Слава богу, скучаю менее прежнего и мало-помалу начинаю привыкать к своему положению.
В 1 части «Вестника» послание «К Эмилии» [424] очень не дурно: есть мысли истинные и даже не совсем старые; слог и отделка стихов и теперь бы почлись изрядными. Дело о супружеском счастии. Автор мимоходом говорит о том, что в свете почитают счастием, и продолжает:
Я спорить не хочу, но мне позволят быть
Довольным в хижине, любимым — и любить!
Так пастырь с берега взирает на волненье
Нептуновых пучин и видит корабли
Игралищем стихий; желает им спасенья,
Но рад, что сам стоит надежно на земли.
Последние 4 стиха очень хороши. Есть, правда, местами прелесть карамзинской чувствительности, но...
Стыжусь, я опять был малодушен. Как часто бываю похож на пророка Иону, который, когда иссохла его тыква, восклицал: «Уже ми умрети, нежели жити!». Впрочем, может, быть, сегодня я несколько извиняюсь тем, что точно нездоров, а нездоровому человеку можно кое-что и простить. Поутру хотел, как обыкновенно, переводить, но дело не шло на лад; взялся за Гомера — и тут что-то не клеилось; к счастию, принесли мне книги — они меня немного развеселили.
Благодаря бога, чувствую себя лучше. Во сне я опять видел Грибоедова и других милых мне. Все эти дни у меня сны были очень живы (что, может быть, происходит от расстроенного желудка). Но я заметил нечто странное, любопытное для психологов и физиологов: с некоторого времени часто снятся мне не предметы, не происшествия, а какие-то чудные сокращения тех и других, сокращения, которые к ним относятся, напр., так, как гиероглиф к изображению или список содержания книги (Inhaltsverzeichnis) к самой книге. Не происходит ли это от малочисленности предметов, меня окружающих, и происшествий, случающихся со мною?
Петров день. Живы ли мои именинники? [425]
У меня когда-то были претолстые тетради, в которые я собирал разительные, встречавшиеся мне при чтении мысли. Если бы мне случилось перечесть эти тетради, я, вероятно бы, удивился, видя, сколько в них вздору: но тем не менее они мне очень были полезны. И ныне выписываю иногда кое-что из того, что читаю, однако же жатва довольно скудная, отчасти от того, что мало что еще ново для меня в области мыслей (хотя и очень многое ново в области знаний); отчасти же от того, что книги, которые теперь читаю, не могут щеголять богатством мыслей. Впрочем, завтра выпишу мысль не новую, но довольно удачно выраженную Камилем Жорданом,[426] и замечание г<оспо>жи Жанлис [427] в роде тех, которые даются одним женщинам.
«Разум спасается от заблуждений своих дальнейшими успехами Разума» (К. Жордан в сочинении «Истинный смысл народного согласия на вечное консульство Н. Бонапарте» — см. «Вест<ник> Евр<опы>», кн. 6).
«Благопристойность имеет строгие законы и так нежна, что иногда походит на чувство; не мудрено: она выдумана для его замены». (Из повести «Женщина-автор», в которой много тонкого, острого справедливого).
Сегодня я прочел отрывок Русского Романа «Рыцарь нашего времени»; хотелось бы знать, кто автор? [428] Он подражает Стерну, [429] но не без таланта.
Ныне была здесь первая гроза — и это 30 июня!
Не могу не выписать двух стихов из Гомера, которые чуть ли не лучшие изо всех звукоподражательных, какие случалось мне читать или слышать:
...ἠχῆ, ῶς ὅτε χῦμα πολυφλοἰαβοιο ϑαλάσσης
αἰφαλῷ μεγάλῳ βρέμεταἰ, σμαραγεῖ δέ τε πόντος.[430]
Анапестическое падение последнего стиха особенно хорошо.
В «Вестнике» прочел я случай — si non vero bene trovato[431] — любви глухонемого к слепой: этим можно бы эпизодически воспользоваться в каком-нибудь романе.
Прочел я статейку Карамзина,[432] которой лет десять не читал, а именно «Исторические воспоминания на пути к Троице...». Здесь говорит и судит совсем не тот человек, что написал «Историю государства Российского», и не знаю, не справедливее ли мысли Карамзина в 1802, чем в 1820 и последующих? По крайней мере искреннее. Еще в 1818-м году я сам слышал от Карамзина, что так называемого ЛжеДимитрия (разумеется, первого) он считает истинным. О Борисе он в «Воспоминаниях» также совершенно иначе судит, нежели в «Истории».
С удовольствием я встретился в «Вестнике» с известною «Элегиею» покойного Андрея Тургенева (брата моих приятелей);[433] еще в Лицее я любил это стихотворение и тогда даже больше «Сельского кладбища», хотя и был в то время энтузиастом Жуковского. Окончание Тургенева «Элегии» бесподобно:
Там твой смущенный дух найдет себе покой
И позабудет все, чем он терзался прежде,
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой.
Получил от матушки письмо; кормилица моя умерла — давно ли? — этого матушка не пишет,
Я прочел «Апокалипсис».[434] Место, которому подражал Шатобриан (см. отметку 23 июня), 8 ст. 6 главы: «И видех: и се конь блед и сидящий на нем, имя ему Смерть», и пр. Блед не то же, что бледный, а чуть ли не значит соловый (fahl,[435] помнится, в Лютеровом переводе).
Искренно признаюсь, что редко читаю «Апокалипсис», потому что не понимаю. Но есть места, не уступающие в силе и возвышенности самым сильным и высоким в пророчествах Исайи и Иеремии. Напрпм.: «И видех единого ангела, стояща на солнце и возопи гласом велиим, глаголя птицам небесным, парящим посреде небес: «Приидите и соберитеся на вечерю великую божию, да снесте плоти царей, и плоти крепких, и плоти тысящников и плоти коней и сидящих на них, и плоти всех свободных и рабов, и малых и великих!»».[436]
Я крепко простудился: лом в пояснице и в левой руке; не мог ничем заниматься, а целый день пролежал.
Легче, но чувствую себя слабым, быть может, от вчерашнего лежания. Писал к матушке. В 7-й книжке «Вестника» стихи Тургенева, которые мне очень полюбились; не понимаю, как Жуковский, друг и товарищ покойника, и сам поэт с талантом, не поместил их в своем «Собрании». Вот они: [437]
Сыны отечества клянутся,
И небо слышит клятву их!
О как сердца в них сильно бьются!
Не кровь течет, а пламя в них: (Бесподобный стих!)
Тебя, Отечество святое,
Тебя любить, тебе служить:
Вот наше звание прямое!
(Слабо, но поэту едва ли было 17 лет, и писал же он в 1803 году, когда на московском Парнасе всего менее хлопотали о силе). Следуют прекрасные 4 стиха:
Мы жизнию своей купить
Твое готовы благоденство:
Погибель за тебя — блажество,
И смерть — бессмертие для нас!
Далее:
Не содрогнемся в страшный час
Среди мечей на ратном поле;
Тебя и Бога призовем (у автора как, а не и),
И враг не узрит солнца боле,
Или сраженные падем, (Опять прекрасно!)
И наша смерть благословится, |
Сон вечности покроет нас, | Лишние два стиха.
Когда вздохнем в последний раз,
Сей вздох тебе же посвятится!
Несчастна Россия насчет людей с талантом: этот юноша, который в Благородном пансионе был счастливый соперник Жуковского и, вероятно, превзошел бы его, — умер, не достигнув и двадцати лет.
Вчера я мучился хандрой — сегодня на душе легче: я даже несколько и занимался — переводил «Ричарда III». Сцена, которую предстоит мне перевесть,[438] напоминает своим симметрическим расположением известную в «Генри VI» между королем и двумя воинами, из коих один убил сына, а другой отца своего. Без сомнения, идея сей последней велика и выполнение мощно, но симметрия, которая в таком случае более прилична музыке, нежели поэзии, несколько ослабляет действие сей сцены на читателя; во второй же она совершенно оперная.
Гораздо труднее переводить то, что в Шекспире не выдержит суда строгой критики (хотя и многое можно бы сказать в оправдание таких мест), нежели то, что в нем истинно превосходно: так, напр., я в одно утро перевел несравненное сновидение Кларенса, а оперная сцена, о которой говорил я вчера, несмотря на то, что — благодаря Аполлона — довольно коротка, у меня еще не совсем кончена. Верх же трудностей Шекспировы concetti:[439] выпустить их нельзя — без них Шекспир не Шекспир, а между тем тут иногда бьешься над одним словом час, два и более. Не могу не сберечь для памяти имени Георга Томаса, [440] английского солдата, сделавшегося царем в Индии (о нем в «Вестнике» в 9 книге в 9 N). Этот предмет может мне когда-нибудь пригодиться для повести или романа.
«Марфа Посадница», которой я более десяти лет не читал, несмотря на кое-какие несообразности, без сомнения, одно из лучших произведений Карамзина. Так я всегда думал и теперь думаю, прочитав эту повесть в «Вестнике». Последняя часть истинно хороша.[441] Жаль только, что в ней так мало истинно народного, истинно русского.
Сегодня я бился целое утро над переправкою и перепискою сцены, которую я, если бы не характер старухи княгини Йоркской, — охотно бы выкинул из Шекспира. Вообще мне кажется, что «Ричард III» не заслуживает огромной своей славы: признаюсь искренно, что «Ричард II» и «Генри IV» (особенно первая часть) мне более нравятся. В них, конечно, нет таких удивительных красот, какие являются иногда в «Ричарде III», напр, в сновидении Кларенса и в славной сцене появления душ убиенных их убийце Ричарду; но зато и нет в них столько натяжек, холоду, даже скуки.
Ел здесь в первый раз землянику.
Был сегодня в бане и стригся. Нынешний месяц для меня еще беднее вдохновениями и прошлого: вот и мелких пьес уж нет — что из этого будет? Карамзин средние лета — от 35 до 40 — называет временем Силы и Гения; но я, кажется, действительно, а не на стать наших модных элегиков, состарелся до времени.
Я раз уже заметил в своем дневнике, что история израильского народа некоторым образом история многих частных людей: сегодня эта мысль сильно во мне возобновилась, когда в Псалме 77 я прочел следующее место: «Егда убиваше я, тогда взыскаху его и обращахуся и утреневаху к богу: и помянуша, яко бог помощник им есть и бог вышний избавитель им есть. И возлюбиша его усты своими и языком своим солгаша ему: сердце же их не бе право с ним, ниже укрепишася в завете его». Ст. 34-38.[442]
Увы. Принесли мне два тома карамзинского «Вестника» и два его преемников:[443] какая разница! Должно отдать справедливость Карамзину, что он, как журналист, был мастер своего дела: особенно приятны и занимательны у него статьи под заглавием «Смесь» и «Известия» и «Замечания». Джефферсон полагает, что мегаферион еще существует в Америке.[444] Гороховый дождь: справедливо ли это известие? [445] А если справедливо, сколько тут нового открывается для физики и астрономии! Замечу, что статья о Московском мятеже [446] — одно из первых сочинений, читанных мною на русском языке: я ее читал, когда еще учился читать у сестрицы Юстины Карловны.
Сегодня давно ожидаемый мною день совершения шестилетия по решении судьбы моей и злополучных моих товарищей. Скажу с поэтом:
Шесть лет промчалось, как мечтанье,[447] —
но ах! какое тяжелое, бесконечное мечтанье! Бывали минуты, что я хотел себя уверить, что все случившееся со мною с 14 декабря 1825 не что иное, как безобразный сон расстроенного воображения; нередко хотелось мне спросить: «Когда же, когда же проснусь?». Но я не просыпался, и девять лет мне еще дремать и сердцем, и умом в тюрьме. Если милосердый бог не пошлет мне своего ангела, [который...] [448] не жалуюсь на людей, но я бы был гнусный лицемер, если бы стал хвалить свой жребий и уверять, что нахожу его прекрасным.
Сегодня день освобождения Глебова,[449] дай бог, чтоб его поселили в том же месте, где брат мой: для брата это было бы большим утешением, а Глебову теперь много что 25 лет — ему советы и пример моего брата были бы очень полезны.
Всю цену журналиста Карамзина тогда только вполне чувствуешь, когда читаешь попеременно то его, то его преемников: переход от него к ним точно переход из гостиной в лакейскую или из 1803-го года в шестидесятые. Что за слог у второго издателя (чуть ли не Каченовского!), что за образ мыслей! Какое варварство! какое площадное невежество вместе с самым надутым педантизмом и с самою несносною школьною гордостью!
У меня опять был сильный и продолжительный припадок хандры, который продолжался почти десять дней. Сегодня наконец немножко прояснело: я даже мог переводить. Сверх того, получил письма от Юстины Карловны, от племянницы и копию с письма брата к первой. «Не должно судить, — говорит Лихтенберг, — о людях по их образу мыслей, а по тому, что сделал из них сей образ мыслей».[450] Я эту апофегму вот как понимаю (хотя и знаю, что она может иметь и совершенно другой смысл): «Не должно хвалить людей за их правила, а за то, как они следуют сим правилам». Знаю людей (и вдобавок не лицемеров), у которых самый высокий, самый благородный образ мыслей, которых правила истинно превосходны, — и которые весьма редко им следуют, хотя совершенно убеждены в их истине. Я, правда, никогда не хотел превращать дневника своего в исповедь, но быть так — признаюсь, что я сам отчасти принадлежу к сим самым людям. Меня часто други и недруги сравнивали с Жан-Жаком: [451] в сем отношении я точно на него похож.
Наконец после продолжительного времени ненастья и холоду — первый красный день. С утра до вечера не было дождя. Когда я в «Вестнике Европы» — не Карамзина, а его преемников — увидел переводы с Дюкре-дю-Мениля,[452] я пожал плечами и, признаюсь, не хотел их читать: однако же можно кое-как проглотить эту микстуру. С Жанлис я совершенно помирился: она лучше многих, которых ей предпочитают, а именно Августа Лафонтена, Шиллинга и пр.[453] По моему мнению, по степени таланта она стоит на одной доске с Каролиной Пихлер, которая, однако ж, любезнее ее, потому что у Пихлер менее притязаний на славу, ум и законодательство в литературном свете. «Добродушный» и «Любезный король» очень милые безделки.[454]
Сестра в своем письме говорит, что не может смотреть без примеси печали на дочерей своих, воображая, что и они, ныне столь цветущие, когда-нибудь увянут же. Это подало мне мысль для следующих стихов:
Мешается с печалью радость [455]
В груди твоей,
Когда глядишь на младость
Своих цветущих дочерей.
Ты говоришь: «Как сердце восхищают!
Как душу тешат мне!
Но ах! поблекнут и оне,
Увянут так, как розы увядают!».
Сколь мне понятна скорбь твоя!
На цвет прекрасный, но мгновенный,
С рожденья самого на гибель обреченный,
Не без участия ж смотрю и я...
А ты — ты мать! Но младость есть иная,
Ее источник — дух, отчизна — небеса,
Но есть бессмертная краса —
В сравненьи с нею что земная?
3 И дева юная, и старцы с сединой
[Когда в их персях чистота святая]
2 Равно цветут, когда в них чистота святая,
[Равно цветут сей дивною красой]
1 Чудесной, не земной красой;
И [сей] цвет божественный из вертоградов рая,
Нет, не увянет в дочерях твоих;
Благоухание на небо воссылая,
Он с небом на земле связует их.
Всегда прекрасны, вечно юны,
Подруги ангелов, они взлетят туда,
Где серафимов радостные струны
Не умолкают никогда,
Где гром молчит, где не разят перуны,
Куда стремлюсь в сердечной жажде я,
Где возродится младость и моя.
Сегодняшний день я провел довольно деятельно: поутру я кончил переписанную здесь пиэсу и 2 акт «Ричарда», а после обеда писал к Юстине Карловне, Наташе и брату.
Достопримечательное явление в литературе — сочинение индейца Мирзы-Талеба-Хана «О свободе азиатских женщин» [456] (см. В<естник> Е<вропы>, часть 11): оно написано совершенно по-европейски и очень умно, несмотря на то, даже из этой статьи все-таки видно, что женщины азиатские невольницы, хотя подчас и бывают тиранками, и что европейские свободнее их. К хорошим сочинениям Карамзина принадлежит «Чувствительный и Холодный»,[457] хотя Холодный иногда не выдержан, а иногда несколько карикатурен: впрочем, карикатура в большей или меньшей степени почти всегда бывает неразлучна с подобною лабрюеровскою игрою ума. Жаль в эстетическом смысле, что Карамзин не продолжал своего «Героя нашего времени» (он его); в этом отрывке истинный талант, несмотря на то что есть места переслащенные. В нравственном же смысле, напротив, может быть, очень хорошо, что нет продолжения.[458] «Вадим» Жуковского[459] (в прозе, а не 2-я часть «Двенадцати спящих дев») — ученическое произведение, но спасибо Жуковскому, что он тут в введении вспомнил столь рано отцветшего Андрея Тургенева, которого я никогда не знавал, но память которого была мне всегда — не знаю почему — любезна.
Прочел Третью книгу Маккавеев, которой, так как и Второй, кажется, нет в Лютеровом переводе. Дни теперь наконец прекрасные; я полагал, что нынешнего лета таких уже не будет. Вот нечто, что давно уже меня поразило: в голосе, телодвижениях и походке у меня есть какое-то сходство и с братом, и с обеими моими сестрами; я это заметил около двух лет тому назад, и тогда мне приятно было напоминать себе иногда милых сердцу моему этими едва приметными оттенками и звуками. Но отдаление и время должны сглаживать это сходство; и теперь уж оно реже возбуждает мое внимание.
На память: Альды, отец, сын и внук,[460] славные итальянские типографщики (см. Вест<ник> Ев<ропы>, книжку 13 или 14).
После двух недель лености я опять занимался греческим языком и вообще провел нынешний день довольно деятельно. Тонкая черта в эпизоде о Ферсите,[461] что этот греческий Трошка, говоря о том, чем греки наделили Агамемнона, употребляет везде первое лицо множественного числа, а в других стихах, как бы для примера или мимоходом, упоминает прямо о самом себе.
День рождения сестрицы Юстины Карловны: она тринадцатью годами старее меня, итак, ей сегодня минуло 48 лет. С этим днем сколько сопряжено дорогих для моего сердца воспоминаний!
В 19 книжке «Вестника Европы» прочел я занимательную выписку из дневника королевы Елисаветы Грэ,[462] супруги Эдуарда IV: сия выписка будто бы взята из древней рукописи, найденной в Друммонд-Кестле и изданной в свет г<оспо>жею Рутуен: сомневаюсь, однако же, несколько в подлинности этого отрывка. Мать Елисаветы была Жакелина Люксембургская, вдовствующая герцогиня Бедфорд. Принцесса Бонна, действующее лицо в 3 части Шекспирова «Генри II», не сестра, а невестка Людовика XI.
Должно признаться, что Жанлис лучше всех прочих сочинителей повестей, с которых переводы помещены в книжках первых годов «Вестника Европы». Ее «Любовники без любви»[463] — карикатура, но тонкая, умная и веселая и не в пример большего эстетического достоинства, нежели карикатура же «Барон Фламинг»,[464] коей отрывок я прочел в другой книжке «Вестника».
В груди каждого человека заключаются зародыши всех, как добрых, так и дурных склонностей, каждой в особенности. Да не думает расточительный или щедрый, что он не способен к бережливости или даже к скупости. Зародыш склонности, страсти, — совершенно противоположной той, которая владеет им, — таится, дремлет в душе его, и случай, обстоятельства, пренебрежение ее первыми движениями легко могут пробудить ее и совершенно поработить ей того, кто почитал невозможным когда-нибудь следовать ее влечениям.
В одном из прежних номеров «Вестника» читал я известие о совершенно диком, т. е. озверевшем (если можно так выразиться), мальчике,[465] найденном в лесах Америки и привезенном в Париж в начале текущего столетия. Аббату Итару удалось ему возвратить утраченное достоинство человека. Примечательно, что этот бедный мальчик был совершенно лишен инстинкта, а сей, по-видимому, недостаток именно составлял его преимущество перед животными: выстреливали пистолет над ухом его и он, казалось, не будучи глухим, не слышал ничего, но если за дверьми грызли орехи, тотчас возбуждалось его внимание. Это показывает, что и в жалком своем унижении он был высше животных, ибо рассуждал. Животное, которое и никогда бы не слышало пистолетного выстрела, вздрогнуло бы по врожденному чувству, но помянутый мальчик не обращал на то никакого внимания, ибо не сопрягал с звуком пистолетного выстрела никакого понятия об опасности; звук же грызения орехов соединен был для него с понятием о пище и посему-то привлекал его внимание: итак, он рассуждал, а рассуждать есть уже свойство человека. Мне тотчас принесли с почты «Стихотворения» Скотта и Краббе;[466] письма я еще не видал, — может быть, и нет его; но вероятно, что добрая Улинька мне их прислала, потому что надпись на обвертке ее руки.
Сегодня отдали мне и письмо от Улиньки; я отгадал: книги — ее подарок; она было назначила их к дню моего рождения.
Не читал я, а, скорее сказать, лакомился стихотворениями Скотта: пробежал только начало первой его поэмы «The Lay of the Last Minstrel»:[467] каждый стих — капля нектара для человека, который так давно не читал ничего нового хорошего.
«Зоровавель» мой в руках Пушкина. Хотелось бы мне, чтоб его напечатали — не для себя, не для славы, — я о ней теперь мало думаю, но для того, чтоб на деньги, которые выручат, доставить брату книги и журналы, коих он желает.
Писал к сестре.
Прочел Краббевых «The Dumb Orators»;[468] картина в фламандском роде, но истинно оригинальная, довольно много живости; некоторые подробности, напр, описание индийского петуха, превосходны, но есть и натяжки, и скучноватости (Langeweile) на стать Гагедорновых и Виландовых; [469] впрочем, это, кажется, почти неразлучно с произведениями, созданными не вдохновением, а остроумием. Выше Гагедорна в своем рассказе Краббе юмором, которого у Гагедорна вовсе нет: добрый немец (т. е. Гагедорн, а не другие) или хохочет, или сериозничает, а улыбаться, тонко шутить не его дело.
Прохаживаясь по плацформе, я забавлялся, глядя на сражение шпица с козою: всего смешнее было, что храбрая коза иногда сама нападала и даже обращала собаку в бегство; к тому же хладнокровное мужество рогатой воительницы было весьма величественно и составляло резкий контраст с неугомонным лаем и суетливостию ее противника; впрочем, изредка несколько тяжеловатые прыжки прерывали ее важное спокойствие: не прежде амазонка отступила, как когда к шпицу подоспел еще союзник — какая-то желтая дворняжка.
Прочел две первые песни of «The Lay of the Last Minstrel»;[470] не стану говорить о красотах; давно я не читал столь превосходной новинки (новинки в сравнении с Гомером и Шекспиром, qui sont mon pain quotidien[471]); замечу только, что введение и места, где сам Minstrel на сцене, мне всего более нравятся; странно, как я в расположении частей и в характере повествователя встретился с Скоттом: мой рассказчик (в «Зоровавеле») a peu pres[472] Minstrel Скотта; между тем не помню, чтоб я даже в переводе прежде читал его «Lay».[473] Занимательны также «Замечания» к сей поэме, особенно к второй песни: сказания о Михаиле Скотте очень оригинальны;[474] забавно, что в средних веках Виргилия считали волшебником. Только вопрос: не другой ли это Виргилий? [475] Мне, как сквозь сон, помнится, что я где-то читал о некотором аббате Виргилий, человеке ученом и умном, современнике людей, которым ум и ученость редко когда казались не колдовством.
Путешествие по Австрии, Саксонии и Италии, которое я здесь прочел и о котором поминал в своем дневнике, — какого-то Лубяновского; известие о сей книге и громкая ей похвала в 21 книжке «Вестника» на стр. 283.
Из хороших сочинений Августа Лафонтена «Гонимый судьбою»,[476] отрывок, переведенный в 20 книжке; роман, из коего он взят, называется «Дневные записки Карла Энгельмана». Хорошая мысль: «Можно быть во всем правым и быть бездельником».
Простудился: раздуло всю щеку.
Дней с десять как во время прохаживания по плацформе занимаюсь парафразою 102 псалма; он почти готов, только никак не могу сладить с последним 22 стихом, а между тем боюсь забыть начало и середину. Если до завтрашнего дня не удастся, так внесу его в дневник без окончания, которое надеюсь составить в другое время.
Вот наконец 102 псалом,[477] который давно мне хотелось переложить: он, по моему мнению, один из прекраснейших во всем Псалтыре.
Благослови, благослови,
Душа моя, отца любви!
Все, что во мне живет и дышит,
Да [славит] хвалит бога моего,
И славу имени его
Вселенна да услышит!
Огонь священный, влейся в грудь!
Душа моя, не позабудь
Несметных божиих даяний:
С тебя смывает всякий грех
Господь, податель всех утех,
Целитель всех страданий.
Он бог твой: не погаснешь ты
И средь могильной темноты!
Щедротами тебя венчая,
Он все твои желанья зрит;
Во благо, верь, их совершит
Его рука святая.
И как возносится орел,
Который в небо путь обрел
И пьет из солнца жизнь и радость, —
И ты так в небо воспаришь
И силой бога обновишь
[Невянущую] Неблекнущую младость!
[Так] Сколь милостив господь мой бог!
Когда и кто постичь возмог,
Сколь благ и дивен вседержитель?
Бездонный океан щедрот,
Бессильных, горестных, сирот,
Гонимых он хранитель.
[Так] Сколь милостив господь мой бог:
[Небесной] Господней благости залог
Закон, ниспосланный любовью,
[Источник радостей] и сил
Закон, святый источник сил,
[Закон сей]
Который божий сын скрепил
Своей чистейшей кровью.[478]
Благий снисходит долго нам:
Нам воздает не по грехам,
Не по вине нас наказует;
Не держит гнева до конца:
Да взыщещь божия лица —
И [он] бог уж не враждует!
Нет меры и предела нет
Эфиру, коим мир одет:
Так милосердию нет меры,
Которым всюду, всякий час
Всевышний окружает нас —
К нему ли быть без веры?
Надежду на него взложи!
Отстань от суеты и лжи,
От беззаконья и порока —
И скорби, что тебя тягчат,
Им удалятся, как закат
Отдвинут от востока!
Как любящий детей отец,
Так смертных милует творец;
Он знает нас, он помнит, кто мы:
Не пепел ли, не прах ли мы?
Не все ли в ночь могильной тьмы
С рождения влекомы?
Траве подобится наш век,
[Подобен цвету]
Как цвет, так вянет человек:
Сегодня жив — заутра в гробе!
Исчезли все его труды;
Он был ли? нет уже нужды
Ни дружеству, ни злобе!
Но будь утешен, сын могил!
Бессмертна благость бога сил,
Любовь его живет вовеки:
Закон благого соблюди —
И обретешь в своей груди
Отрад чистейших реки!
Господни милость и покров
Пребудут на сынах сынов
Тех, коим свята власть господня:
Не небеса ль его престол
И не ему ль подвластны дол,
И твердь, и преисподня?
Создатель он и царь всего:
[Да хвалит бога своего]
Хвалите бога своего,
Того, кому вы предстоите,
Могущий сонм его рабов!
Полки его святых послов
Творца благословите.
Вы гласу внемлете его:
Да славословите того,
Чьи совершаете веленья!
Вы тьмы и тьмы духов и сил,
Вы рати солнцев и светил,
Вы рук его творенья!
Не вся ль вселенна песнь ему,
Псалом владыке своему?
Миры, творцу воздайте славу!
Благослови отца любви,
Душа моя, благослови
Всесильного державу!]
Миры [не все ли] и звезды песнь ему,
Псалмом [псалом] владыке твоему
Да будешь ты, его держава!
Благослови, благослови,
[Мой дух] [Благослови]
Душа моя, отца любви,
Ему хвала и слава!
Недоволен я 11, 14 и 15-ю строфами. Кроме того, не удалось передать периодом прекраснейшего периода, с которого псалом начинается на славянском; мои отрывочные предложения далеко не стоят сильнейших причастий: «очищающего вся беззакония твоя, искореняющего вся недуги твоя, избавляющего от нетления живот твой» и пр., особенно если вспомнить, что все они зависят от глагола «благослови».
Перечел дневник с 26 июня по нынешний день: в июне я был лучше и счастливее, чем в июле; а между тем бог оказал мне и в этом месяце великие благодеяния: «Благослови, душа моя, господа и не забывай всех воздаяний его».
Еще поздно вечером получил я письмецо от матушки и рецепт от доктора Риттмейстера,[479] который когда-то служил под начальством отца моего.
Прочел сегодня 3 песнь of «The Lay of the Last Minstrel» и большую часть четвертой. В слоге у Скотта некоторое сходство с Бюргером:[480] немудрено, они оба имели перед глазами старинных английских сочинителей баллад. Я решился было не говорить о красотах Скоттовой поэзии, потому что само по себе разумеется, что их у него много; однако же не могу не упомянуть о необыкновенно превосходном начале четвертой песни — первые две строфы в своем роде единственны. В «Замечаниях» у Скотта пропасть такого, чем можно бы воспользоваться. Любопытно одно из этих замечаний — о симпатических средствах лечения: «В наш магнетический век, — говорит автор, — странно бы было все эти средства считать вздором». Грибоедов был того же мнения, именно касательно заговаривания крови.
Я сегодня был счастлив, потому что был деятелен: поутру удачно занимался переводом, а после обеда писал к матушке и сестрице Улиньке.
Отложу на время занятия свои греческим языком: окончив перевод, примусь за них деятельнее и не в такую часть дня, когда и душа, и тело требуют отдыха, т. е. стану заниматься им поутру или вечером, а не тотчас после обеда; вечера же тогда будут дольше.
В 22-й книжке «Вестника» «Взгляд на пастушескую поэзию древних» — гиль! [481] Но спасибо, что я прочел эту статью: тут извлечение из «Плача Мосха над смертию Биона»;[482] как жаль, что у меня нет подлинника! Это стихотворение должно быть очаровательно на греческом. Вот два места, которых нельзя не выписать:
«Кто осмелится приближить к устам своим свирель, которая и теперь еще благоухает дыханием уст твоих?». Не есть ли тут что-то в роде персидских поэтов?
«Яд прикоснулся к устам твоим — и не превратился в мед?». Читая этот плач, я вспомнил Дельвига: хорошо бы было, если бы кто слогом и с талантом покойника написал что на смерть его.
Бриден (о котором известие помещено в 20 книжке «Вестника») заслуживает быть бессмертным в памяти потомства,[483] если бы он даже и ничего другого не написал кроме вступления в проповедь, которую в 1751 году говорил в Париже в церкви св<ятого> Сульпиция: это вступление истинно удивительно.
«Гимн Непостижимому»[484] Мерзлякова показывает, что автор его не без таланта. В этом гимне есть даже мысли и картины новые (что, признаться, в нашей бедной поэзии, которая вся основана на подражании, не последняя редкость!). Вот несколько прекрасных стихов:
Кто смеет положить пределы
И круг и дни твоим делам?
. . . . . . . . . . . . . .
Отец! наш мир тогда создался,
Как стали чувствовать тебя
И разуметь твои щедроты;
Твой мир для нас непостижим!
. . . . . . . . . . . . . .
От трона твоего, как искры,
Мелькая в мраке пустоты,
Лиются солнцы беспрестанно.
Но вот что превосходно:
...Падет сей мир ничтожный,
Как в беспредельном поле цвет,
С которого минута (мгновенье?) жизни
Сбирала (Собрало?) небу фимиам.
Последние два стиха, несмотря на то что я бы желал в них переменить два слова (и для двух стихов это много), принадлежат к таким, которые только истинный поэт в состоянии написать.
Не забыть: Клод Лоррен[485] сначала был пирожником! Сегодня у меня был сон, который вместе с тем, как и где я пробудился, может служить предметом для стихов,
Прочел 5 и 6 песни «The Lay of the Last Minstrel». В последней «Баллада», которую на свадьбу леди Маргариты поет Гарольд, чрезвычайно хороша. После всего хорошего, что я сказал о поэме Скотта, простят мне, если искренне признаюсь, что Мур мне более нравится: между поэзией Скотта и Мура почти то же различие, какое между гористою частию Шотландии и цветущими долами Кашемира: путешествовать по горам, над пропастями и ревущими водопадами, под навесом живописных, страшных утесов, в виду океана, то в облаках, то над облаками — дело прекрасное! Но жить (как ни хвали прелесть ужасов) — жить все-таки лучше в Кашемире.
Поэма Вальтера Скотта, как в достоинствах, так и недостатках, похожа на его романы. Подробности чрезвычайно хороши, но — il faut trancher le mot[486] — целое не удовлетворяет меня: заметно, что рассказ, вымысл (le fable[487]) для поэта последнее дело и, так сказать, только придирки для выставки описаний, картин и чувств поэтических.
Сегодня я наслаждался единственным драматическим произведением Скотта — «Halidon Hill»;[488] это только начерк, но начерк превосходный. Сцена примирения Сюинтона и Гордона удивительна. Единственный недостаток, поразивший меня, несколько длинные любовные рассуждения молодого Гордона во время сражения.
Прочел я еще балладу Скотта «The Noble Moringer»,[489] это очень милая и вместе поэтическая шутка.
Читаю «Rokeby»[490] Вальтера Скотта. Слава богу, начинается брожение моего воображения! Сказка, которую месяцев за пять тому назад не удалось мне обработать драматически, теперь не примет ли форму романтической повести? Но не стану еще кричать, что поймал угря; пока не будет он у меня на столе, все еще может выскользнуть из рук и оставить меня при пустом ожидании.
«Рокеби» я, кажется, также прежде не читал. Описания чуть ли не еще лучше тех, что в «Lay of the Last Minstrel».
Из всех творений Вальтера Скотта, мне известных, не знаю ничего превосходнее чудесной четвертой песни его «Rokeby»: тут столько красот, что сердце тает и голова кружится. Во-первых, смерть верного слуги О'Ниля; потом детские лета Редмонда и Матильды; наконец, ужасный эпизод смерти жены несчастного Рокеби: каждый из этих отрывков мог бы обессмертить поэта — хотя бы он и ничего кроме того не написал. Я сегодня роскошствовал: сколько наслаждений доставляет поэзия! Если бы Скотт знал, как я его люблю, как ему удивляюсь, какое счастье он доставляет поэту же (да! поэту же, ибо то, что я чувствовал, читая эту дивную четвертую песнь, может чувствовать только поэт), — какое счастие доставил он узнику, разделенному с ним морями, — я уверен, что это было бы ему приятно.
В 5 песни «Рокеби» чрезвычайно хорошо изображение битвы в замке, на которую Матильда смотрит из рощи; потом превосходно появление Бертрама на высоте горящего этого замка, но в целом я предпочитаю четвертую песнь.
Английский язык в триста с лишком лет менее переменился, нежели бы думать должно: в замечаниях к 5 песни «Рокеби» автор поместил балладу, писанную в царствование Генриха VII, — с помощию некоторых объяснений я тут все почти понимаю. Название этой баллады «The Felon Sow»;[491] felon не в смысле французского слова felon,[492] но английского fell.[493]
Кончил «Рокеби». Читаю жизнь Вальтера Скотта и отчет в его произведениях: тут, между прочим, сказано, что публика приняла «Рокеби» довольно холодно; c'est l'histoire d'Athalie:[494] [495] я предпочитаю эту поэму его первой, хотя и очень понимаю, каким образом «The Lay of the Last Minstrel» мог возбудить столь общий восторг. Замечания Скотта о его подражателях очень справедливы и оправдываются тем, что испытал и наш Пушкин. Люди с талантом, не одинакой степени, но все же с талантом, — Баратынский, Языков, Козлов, Шишков младший, — и другие, вовсе без таланта, умели перенять его слог; до Пушкина, правда, никто из них не дошел, но все и каждый порознь нанесли вред Пушкину, потому что публике наконец надоел пушкинский слог.
Сегодня я кончил 3 действие «Ричарда III»: этот акт у меня шел довольно скоро; если и вперед то же будет — надеюсь до октября перевесть всю трагедию.
Разбор сочинений Вальтера Скотта писал человек с умом и со вкусом, но английская физиономия критика везде видна: немецкой, шлегельской глубины нигде нет; некоторые данные (как ныне изволят выражаться наши г<оспода> журналисты) вовсе не справедливы — напр.: будто бы в «Генри VIII» Шекспира нет чудесного; а сон или видение Катерины Арагонской в сцене, что в замке Кимбольтон? Но если бы даже это и было так, неужто из того следует, что чудесное должно исключить из всякого романа, трагедии, поэмы, из всякого творения, которого действующие лица — люди нашего времени? С этим только бы тогда можно было согласиться, если бы в наше время уже совсем не верили чудесному; я же, когда еще жил в свете, нашел совершенно противное: я почти никого не знаю, кто бы не верил чудесному, сверхъестественному, даже нелепому. Впрочем, не распространяюсь — ибо я сам и не раз впадал в мнимую ошибку Скотта. Не хочу, чтобы сказали: «Vous etes orfevre, m-r Jauss».[496] [497]
Прочел две первые песни «Властителя островов» («The Lord of the Isles»): кажется, мнение критика справедливо, что это из слабых произведений Скотта, особенно первая песнь довольно скучна; во второй более движения и жизни — но ей далеко до «Lay of the Last Minstrel», a (no моему мнению) еще дальше до «Рокеби»: нигде нет стихов, которые бы за душу хватали, стихов, каких в «Рокеби» множество. Однако же появление аббата и весь эпизод, где он действует, хороши. Главный недостаток Вальтера, как здесь, так и в двух первых поэмах, мною читанных, — характеры. Ни к одному из них нельзя привязаться: все они — исключая злодея Бертрама в «Рокеби» — не дорисованы.
Вчера прочел я маленькую лирическую пиэсу Скотта — «Прощание с Музой»: некоторые стихи тут писаны как будто от моего лица; если не переведу ее, так по крайней мере напишу ей подражание.[498]
От поэм Вальтера Скотта до «Вестника Европы» господина Каченовского скачок ужасный — истинный salto mortale! Но нужен и душе отдых: итак, читаю «Вестник Европы». Между прочим, прочел три критики: на сочинения Станевича,[499] на «Лирические опыты» Востокова,[500] на «Путешествие в Полуденную Россию» В. Измайлова.[501] Станевич разруган — за дело; однако ж за что же расхвален Измайлов? Самых грубых ошибок сего последнего выписано несколько страниц, а в конце все-таки похвальная отповедь!
В 24-й книжке «Вестника» две выписки из «Путешествия» Баррова в Китай:[502] тут достопримечательное известие (если только оно справедливо), что иудеи, современники Александра Македонского, были первыми посетителями Китая; Барров утверждает, что поныне есть в Китайской империи потомки их. Чтоб не забыть: в известии о Скотте перед его поэмами упоминается, что в детстве он был охотник рассказывать своим товарищам сказки, которые сам выдумывал. Это у него общее с Гете и (осмелюсь ли после таких людей назвать себя?) со мною.
Наконец я нашел в 25 книжке «Вестника» нечто, что может мне пригодиться для сочинения.[503] Вот краткое извлечение: Отрочь монастырь, стоящий при устье Тверцы, основан по следующему случаю. Григорий, княжий отрок при дворе Ярослава, первого князя Тверского, влюбился в дочь церковнослужителя в селе Едимонове, которое князь жаловал отроку. Григорий получил позволение от своего государя жениться на своей любезной. Они в храме. Незапно разделяется на две половины толпа предстоящего народа и является князь. Сокол заманил его в село и сел на крест колокольни, Ярослав, видя празднество, отгадал причину его и захотел удостоить своим присутствием обряд бракосочетания. Ксения, взглянув на князя, смутилась; он также. Влекомый силой красоты, Ярослав подходит к ней, берет за руку, спрашивает: не хочет ли выйти за него? Она соглашается. Бедный Григорий скрылся в толпе. Однако же князь наконец вспомнил о нем. Его отыскивают долго тщетно, наконец находят в отчаянии, в рубище. Приводят к князю. Ярослав предлагает ему награды и почести — отрок не принимает их; просит позволения построить келью при устье Тверцы и жить там вместе с некоторым отшельником. Позволено. Он умирает, и Ярослав строит Отрочь монастырь над его могилою.
Мне кажется, что все это выдумано; но, надеюсь, согласятся, что выдумка недурна и что из нее можно бы кое-что сделать. Дай-то бог! давно уж мне не приходило ни одной творческой мысли. Статейка переведена из «Freimuthige».[504]
В 27-й книжке занимательно письмо к Коцебу от его сына из Японии[505] (от Морица ли или Отто, неизвестно: издатель говорит, что оба они были в Японии; странно, что Мориц Астафиевич, короткий мне приятель, никогда мне не упоминал о своем путешествии в Японию).
Переписал начало четвертого действия «Ричарда III». Нет ничего жалостнее и в то же время прекраснее описания смерти несчастных малюток, Эдуарда V и брата его, Дюка Йоркского.
Недурны в «Вестнике» статьи Телассона о живописцах.[506]
В дурном и глупом, когда оно в величайшей степени, есть свой род высокого — le sublime de la betise,[507] то, что Жуковский называл «чистою радостию», говоря о сочинениях Х<востова>. Без всякого сомнения, не в пример забавнее прочесть страничку, другую Х<востова> или Тредьяковского, нежели страничку же какого-нибудь Василия Пушкина или Владимира Измайлова: [508] первые иногда уморят со смеху, вторые наведут скуку и — только. От доброго сердца хохотал я, перечитывая басню Евстафия Станевича;[509] спрашиваю, кто не рассмеется при стихах:
«Дон! дон!
Печальный звон!
Друзья, родные плачут,
А черви скачут».
Сверх того, важное лицо почтенного автора, которое при этом воображаешь, лицо человека, вовсе не думавшего шутить, необходимо должно увеличить в читателе невинную веселость.
В довольно плохом рассуждении «О том, что сделано в России для просвещения и пр. от времен Рюрика до Петра Великого»[510] — замечательное известие: царь Алексей Михайлович не принял послов Кромвеля и оказал помощь (полагаю, денежную) Карлу II, изгнанному из отечества. Такая черта приносит величайшую честь государю, который один не был ни другом, ни родственником несчастного Карла I, а между тем пристыдил благородною твердостию всех современных монархов Европы, поклонявшихся могущему протектору и пожертвовавших ему Стюартами, с коими все, они были в родстве, а многие и в союзе и в дружбе.
Был в бане. Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и племянниц Сашеньки и Тининьки.
В 27 книжке «Вестника» статья «О великом годе», сочинения Бернарди;[511] из сей статьи замечу следующее: великим годом называется период, содержащий в себе время между началом движения большего или меньшего числа светил с замеченных точек или с известных аспектов — и между возвращением их на те же точки или на те же аспекты. Солнце и луна возвратятся вместе под аспекты, под коими теперь находятся, через 19 лет и в тот же день, как ныне: этот великий год принесен Метопом с востока в Грецию. Но чтобы они возвратились не только в тот же день, но и в тот же час, нужно 600 лет: вот великий год, заключающий в себе уже промежуток времени, не в пример больший, «Но великий год — собственно так называемый (или величайший, как его, по свидетельству Ценсорина, именует Аристотель), — говорит Цицерон, — есть время, в которое вообще все светила по прошествии многих годов, возвратяся на те точки, с которых начали бег свой, являются на небе в прежнем положении». Он это объясняет примером: «В то время как душа Ромулова вознеслась на небо, было солнечное затмение. Когда все светила небесные, все планеты (небольшая разница!) опять придут в прежнее положение, тогда солнце, находясь на прежней точке, в то же время опять затмится — и совершится великий год». Автор потом показывает, что Цицерон разумел одни планеты, ибо Бернарди говорит дальше о еще большем годе, при котором принимают в расчет и так называемые неподвижные звезды (пора бы перестать называть их этим названием) — Цицерон полагает, что великий (планетный) год содержит 12054 года обыкновенных (в «Рассуждении о философии», коего отрывок дошел до нас через Сервия). Эмблема великого года (будто бы?) — Феникс. Через 1461 год уравнивался египетский год, который 6-ью часами короче юлианского. С понятием о великом годе сопрягали мнение, что при конце его последуют великие, всемирные перемены. Сенека, следуя мнению некоторого халдейского мудреца, говорит, что мир обновляется огнем, если соединение всех планет бывает в созвездии Рака; напротив, прежний порядок разрушается водою, когда бывает в созвездии Козерога. Ценсорин утверждает, что вселенная разрушается попеременно то огнем, то водою. Пожар есть лето, а потоп — зима великого года. (Под словами мир, вселенная они, конечно, разумели только землю и планетную систему). Во время Августа (см. 4-ю эклогу Виргилия) вообще думали, что некоторый великий период должен совершиться. (И не истинно ли он совершился, хотя совершенно иначе, как то предполагали философы и поэты языческие?)
Прочел 3-ю и 4-ю песни поэмы «The Lord of Isles»;[512] далеко этой поэме до «Рокеби» и до «Lay of the Last Minstrel». Однако же есть прекрасные места — напр., в конце третьей песни — очередная стража Брюса, Рональда и Пажа; особенно хороши мечты Пажа, усилья его не заснуть, наконец, сон и мгновенное пробуждение перед самою смертшо.
На днях я припомнил стихи, которые написал еще в 1815 году в Лицее. Вношу их в дневник, для того чтоб не пропали, если и изгладятся из памяти; мой покойный друг их любил.[513]
Сажень земли мое стяжанье,
Мне отведен смиренный дом:
Здесь спят надежда и желанье,
Окован страх железным сном,
Заснули горечь и веселье;
Безмолвно все в подземной келье.
Но некогда я знал печали,
И я был счастлив и скорбел,
Любовью перси трепетали,
Уста смеялись, взор светлел —
Но взор и сердце охладели;
Растут над мертвым прахом ели.
И уж никто моей гробницы
Из милых мне не посетит;
Их не разбудит блеск денницы:
Их прах в сырой земле зарыт;
А разве путник утружденный
Взор бросит на мой гроб забвенный,
А разве сладостной весною,
Бежа за пестрым мотыльком,
Дитя бессильною рукою
Столкнет сей каменный шелом,[514]
Покатит, взглянет и оставит
И в даль беспечный бег направит.
Прочел 5 песнь of «The Lord of the Isles».[515] Эта поэма как будто бы писана не Скоттом, а каким-нибудь подражателем Скотта, не вовсе лишенным таланта, но все же подражателем: и приемы, и слог, и даже образ мыслей почти те же, что в «Рокеби» и «Lay of the Last Minstrel»; одного только недостает — восторга, одушевлявшего поэта, когда он создавал первые прелестные две поэмы.
Сегодня я был свидетелем сцены, подобной той, что забавляла меня 23 июля, а именно: хохотал, глядя, как котенок заигрывал с старою курицею; котенок рассыпался перед нею мелким бесом: забежит то с одной стороны, то с другой, подползет, спрячется, выпрыгнет, опять спрячется, даже раза два со всевозможною осторожностию и вежливостию гладил ее лапою; но философка-курица с стоическою твердостию подбирала зернышко за зернышком и не обращала никакого внимания на пролаза; за это равнодушие и увенчалась она совершенным торжеством: всякий раз, когда ветер вздувал ее очень ненарядные перья, господин котенок, вероятно, полагая, что она намерена проучить его за нахальство, обращался в постыдное бегство; но великодушная курица столь же мало примечала побед своих, сколь пренебрегала своим трусливым и вместе дерзким неприятелем: она и не взглядывала на него, не оборачивала и головы к нему; она была занята гораздо важнейшим: зернышки для нее были тем же, что для Архимеда математические выкладки, за которыми убил его римский воин.
Весь день писал письма.
Вечером стал перебирать «Вестник», и вдруг попалось мне известное пророчество Казота.[516] Что думать об этом происшествии, в подлинности коего, кажется, сомневаться нельзя? Весь этот рассказ заключает в себе нечто, чего не могу выразить ничем лучше, как английским словом ghastly[517]. Самые ужасные выдумки гофмановского воображения не ужаснее сего истинного, не подлежащего никакому сомнению происшествия.
Меня сильно занимает мой новый план: дай-то бог, чтоб он исполнился. Лицо слепого бандуриста, которому хочу вложить в уста повесть свою, местоположение Закупа, где бы мне хотелось заставить жить его, 1812-й год и другие исторические воспоминания, наконец, собственное мое семейство, пред которым будто бы поэма была пета, — все это и множество других смутных картин мелькает в моем воображении; скажу простою русскою пословицею: пошли ходины — будут ли родины?
Между тем и сегодня я почти не занимался своим переводом: однако ж должно непременно кончить его перед началом новой работы.
Сегодня работа моя шла лучше.
Читая некоторые французские романы и повести (впрочем, сами по себе не развратные), удивляешься распутству нравов, тут описанных: самые произведения г<оспо>жи Жанлис, женщины истинно любящей чистую нравственность и добродетель, невольно иногда заставляют пожимать, плечами. Но безделка Имбера «Любовь после брака»,[518] которую я сегодня прочел, при всей своей наружной благопристойности принадлежит к величайшим мерзостям и вместе глупостям, какие мне когда-нибудь случалось читать: тут не только волокитство представлено позволенным, но едва ли не почтенным, любовь же супружеская выставлена почти в том виде, в котором надобно бы выставлять разврат и прелюбодеяние. Удивляюсь, как в «Вестнике Европы» решились напечатать перевод этой повести.
Может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что всякая ложная мысль (если она только мысль, а не совершенная бессмыслица) заключает в себе нечто (правда, искаженное, худо понятое, худо приноровленное etc.) истинное. Г<оспо>жа Жанлис в своей повести «Муж развратитель» [519] приводит различные мысли и правила французских философов, или вовсе ложные, или только кажущиеся такими, потому что вырваны из общей связи, смягчающей слова, объясняющей их истинный смысл. Буду говорить здесь об одном изречении Кондорсета, которое, без сомнения, принадлежит к первому разряду, т. е. к мыслям совершенно ложным, но все-таки к мыслям, — итак, по моему мнению, все же основано на начале истинном, хотя в применении вовсе искаженном. Вот слова Кондорсета: «Только великие души умеют ненавидеть; только честные люди никогда не мирятся: бездельники вредят, отмщают, но не умеют ненавидеть». Что такое здесь ложно? Многое; во-1-х, ненависть и непримиримость, представленные в виде существенных принадлежностей и отличительных признаков величия и честности. Но если бы было сказано: «Хотя и то, и другое противно нравственности, однако же благороднее ненавидеть врага и не мириться с ним по чувству обиженной гордости, нежели вредить не врагу без ненависти единственно по внушению низкого эгоизма для выгоды своей», — надеюсь, что в том никто беспристрастный не нашел бы ничего несправедливого. Тем не менее считаю мысли, подобные сей Кондорсетовой, опасными и тем больше, что в них заключается нечто истинное: сие-то нечто именно ослепляет близорукого, неопытного, который, темно чувствуя, что тут есть что-то, с чем ум его соглашается, полагает, что сие что-то, сие нечто, сия примесь истины ко лжи — не часть, а целое, а все.
Получил письмо от сестрицы Улиньки.
Поутру и вечером занимался (своим переводом), после обеда читал. Погода самая осенняя.
Сегодня я опять мучился хандрой.
Прочел 6-ю песнь of «The Lord of the Isles» и перелистывал «Замечания» к «The Vision of Don Roderick»;[520] также прочел первую (древнюю) балладу «Thomas the Rhymer»;[521] в ней много оригинального.
В 34-м томе «Вестника» любопытная выписка из письма Петрарки,[522] содержащая баснословную причину основания города Ахена: Карл Великий был влюблен — девушка умерла; несмотря на то, Карл не покидал и трупа; какой-то прелат по откровению нашел и взял волшебный перстень, который у мертвой был под языком; ее Карл разлюбил, зато привязался к прелату; совестливый монах, не желая быть обязан благосклонностию монарха силе ада, бросил перстень в болото — и Карл, пристрастившись к болоту, построил тут город. Прекрасная статья Энгеля «Дом сумасшедших».[523]
Мысль, может быть, не новая, но очень истинная, особенно относительно ко мне: «Разум подает нам помощь в великих бедствиях: он возбуждает в нас силы для сопротивления несчастию. Тот же разум не может устоять против ничтожных беспокойств, которые, так сказать, грызут, мало-помалу разрушают наше спокойствие, наше счастие, наши надежды. Таким образом капли, беспрестанно падая на камень, выдалбливают оный; напротив того, стремительный поток разливается, покрывает камень, но не вредит ему».[524] С<мотри> «Вес<тник> Ев<ропы>», т. 32, стр. 202.
В книжках «Вестника» на 1807 год попадаются басни Жуковского, мне вовсе не известные, также и эпиграммы; [525] некоторые из них очень недурны: жаль, что Жуковский исключил их из собрания своих стихотворений, — они по крайней мере разнообразили бы издание, которое теперь состоит из пьес большею частик» на один и тот же тон — уныло-таинственный. Достойно примечания, что единственная басня не выброшенная — «Сон Могольца» — именно никуда не годится.
У сербов есть трагедия, написанная в 1733 году, а изданная в Офене в 1798. Вот ее заглавие: «Трагедия, сиречь печальная повесть о смерти последнего царя Сербского Уроша Пятого и о падении Сербского царства». Продолжается она 150 лет, состоит из пролога, девяти действий и эпилога. Автор некто Мануил Козачинский;[526] издатель архимандрит Раич, сочинитель «Славено-сербской истории». Действующие лица, кроме исторических: Сербия, Благочестие, Минерва, История, Ангел, Вражда и другие. Из известия, помещенного в «Вестнике» (том 33, стр. 196) о сем драматическом творении, можно заключить, что оно несколько сходствует с историческими библейского содержания мистериями средних веков.
Первый король сербский, получивший венец королевский от Исакия Ангела Комнина (1190 года), — Стефан Неман, а Стефан Душат — первый царь; о сем последнем говорит автор: «Титул краля премени, император стался, повелитель многих стран и царем назвался».[527] Сын сего Душата — Урош, которого лишил престола князь Вукашин, Ричард III своего времени и народа.[528]
Первую русскую (не церковного языка) грамматику написал иностранец (но какой? не сказано) Генрих Вильгельм Лудольф,[529] напечатавший ее на латинском языке в Оксфорде (том «Вес<тника>» 34, стр. 291). Из «Извлечения из «Путешествия Оливье»» в Персию я узнал,[530] что несчастный Тахмас-Ша, сын Гуссейна, сверженного афганцем Магмудом, вовсе не такой ничтожный и слабодушный государь, каким я себе его представлял: с тремястами отважных воинов он пробился сквозь полки мятежников, чтоб собрать помощь своему отцу, и вообще, кажется, имел характер довольно твердый и решительный. Эшереф сверг Магмуда; а сам наконец был свержен Надиром (Тахмас-Кули-ханом). Из являвшихся в Персии временных властителей до Фет-Али-Ша заслуживают внимания Херим (не Керим ли?), Мурад и кровожадный евнух Али-Мегемет.
Сегодня я перечел дневник с 25 июля по нынешний день. Переводом не занимался; зато кончил стихи, которые здесь следуют. Приближение именин покойного государя, воспитателя и благодетеля моего, которого память всегда была и будет мне драгоценною, заставило меня пожелать написать нечто, что бы выразило образ, под каким Александр представляется мне в истории рода человеческого и народа русского. Я полагал кончить 30 числа и, намереваясь писать в этот день к сестре, кстати хотел приложить стихи к письму, чтоб обрадовать ее хоть небольшим доказательством, что пророчеством о скором пробуждении моего воображения она действительно его несколько пробудила. Противу чаяния стихи поспели прежде. Вот они:
С туманной высоты из отдаленных стран
Несутся волны шумного потока
В бездонный, темный океан —
И вдруг исчезнули для ока,
Для слуха глас сынов горы затих;
Равнина моря поглотила их
И погребла протяжными громами
Глаголы рек, гремевших меж скалами.
Святые дети вечных льдов,
Питомцы мощные доилиц облаков
Уже не воспарят к воздушной колыбели!
До влажного кладбища долетели
И схоронились [в нем] тут навек.
Не им ли суетный подобен человек?
Как эти бурные, дымящиеся воды,
Не так ли царства и народы
Лиются в океан времен
И в мире исчезает след племен?
И как сверкнут и вдруг померкнут блески
Над пенистой, кипящей глубиной,
Так точно явится и пропадет герой.
В утесах умирают трески,
Стенящий перекат слабеющих громов;
И в [безбрежности] отдалении веков
Теряются и умолкают плески
И гимны торжествующих певцов.
[Так] [кружащейся]
Как быстрые струи взволнованной пучины,
Так минул век Петра и век Екатерины,
[славные] [прошли]
Так минули их дивные дела,
И что же? слава их одна до нас дошла.
Увы! не день ли Александра ныне?
А он? там прах его, в той сумрачной твердыне,
В которой на брегу Невы
Покоятся царей полуночных главы.
[Но что? не день ли Александров ныне?]
2 Для Россов памятный и драгоценный день,
1 [Как] Но будто чародей, волхвующий в пустыне,
2 Промчавшихся событий тень,
3 Великий призрак времени былого
1 Воззвал из мрака гробового!
Я вижу град Петра: сияет божий храм;
Раздался звон благовеститель,
Проснулась тихая обитель,
К ее ликующим стенам
В борьбе всемирной победитель,
Любезный русским русский царь,
Своим народом окруженный,
Течет, в величии смиренный,
Припасть с ним вместе пред алтарь
Того, в его ж благой и всемогущей длани
Судьба царей, и царств, и тишины, и брани!
Окончен исполинский бой:
Дав мир вселенной после боя,
Пред гробом соименного героя
Венчанный маслиной герой.
Господь благословил его священный подвиг.
О русский царь! пал от руки твоей
Сковавший Галлию и так вещавший ей:
«Я новый Карл, я новый Клодвиг!».[532]
Грядущий предок племени царей,
Отважный, грозный вождь, Европы повелитель,
Ее властителей властитель,
Бесчисленную рать
На Русь надвигнул, Русь хотел попрать;
Но господа призвал благословенный —
И где с несметной ратью дерзновенный?
Так, Александр! ты был благословен;
[Так] Клянуся, не без помощи небесной
Ты одолел в борьбе чудесной,
[И враг] [Нет, не без ней]
Не без нее ужасный низложен.
В годину страшную, когда за царством царство,
Как с древа лист сухой или созревший плод,
От духа падали военных непогод,
Когда насилье и коварство
За родом покоряли род,
Когда везде кровавые уставы
Писал кровавый штык,
И счастья смелый сын, любимец бранной славы,
На выях трепетных владык
Престол всемирной созидал державы
[Когда везде его кровавый штык]
[Везде писал кровавые уставы:]
На бога истины, и правоты, и сил
Ты и тогда надежды возложил.
Вливало хладное безверье
Тлетворный яд в увядшие сердца;
Отвергнуло небесного отца
Безумное высокомерье;
Мир начал забывать творца...
И [не был] было послано [святым и] судьею справедливым
3 Бессилье, малодушье и боязнь
2 Блуждающим стадам и пастырям строптивым
1 В смиренье гордости и развращенью в казнь
[Лежал под скипетром свинцовым самовластья]
И пал под жезл свинцовый самовластья,
[И пал] Унынием и ужасом объят,
[Безмолвный и] мертвеющий, растерзанный закат,
[Казалося] И мнилося, звезда земного счастья
Зашла, померкнула навек —
И был стенящий человек
Надменной прихоти игралищем ничтожным.
Но ты не жертвовал кумирам ложным.
Надежда, Вера и Любовь
Нашли убежище в груди твоей высокой,
И ты в борьбу вступил с той властию жестокой,
Которая лила [воде подобно], как воду, кровь!
И видел бог души твоей смиренье,
Господь твою живую веру зрел —
И положил ужасному предел,
Дохнул — и уст всесильных дуновенье
Развеяло несметные полки;
Перун всесокрушающей руки
Пожрал непобедимых ополченье!
Все тленно под изменчивой луной:
Как тени, так проходят человеки,
И как в Аравии бесплодной и сухой
В степи песчаной иссыхают реки,
Так в вечности, покрытой грозной тьмой,
Все пропадут и бытия, и веки;
Но будет жить бессмертный подвиг твой,
О Александр! — доколе россияне
Не все до одного потонут в океане
Лиющихся без устали времен.
Их память самая не скроется в тумане
И не исчеркнется славен
Из книги живота народов и племен.
Занимался своим переводом поутру и вечером, а после обеда читал и отдыхал после вчерашней моей оды, т. е. не сочинял во время прогулки по плацформе.
Прочел первую песнь «Мармиона». Хваленное издателем введение показалось мне несколько прозаическим и слишком в духе тех посланий, которыми с 1815-го по 25 год была наводняема наша русская словесность: однако же сближение Питта и Фокса в Вестминстерском аббатстве истинно прекрасно.[533] О самой поэме еще ничего не могу сказать решительного; но уж видно, что она гораздо высшего разряда, чем «The Lord of the Isles».
Принесли мне последний том «Вестника» на 1807 и три тома того же «Вестника» на 1808 год. Должно признаться, что сии три тома, изданные Жуковским, по красивой, почти роскошной наружности, особенно картинкам,[534] каких и ныне у нас мало, чуть ли не занимают первого места между русскими журналами, не исключая и «Телеграфа». Выбор статей также, кажется, лучше, чем у Каченовского (сверх того, должно заметить, что уже и 1807 года издания «Вестник» гораздо лучше первых годов Каченовского единственно от содействия Жуковского). Примечательного я прочел: «Ответ А. С. Шишкова на письмо Говорова»[535] (в 36-й книжке, еще Каченовского), в 37-й «Бомарше в Испании» из «Записок Бомарше», статью занимательную и по слогу, и по содержанию, и потому, что служила основанием Гетевой трагедии «Клавиго»;[536] в 38-й «Путь Развратного» (начало), Лихтенбергово описание Гогартовой картины.[537] В пустой, впрочем, статье «Филологическая догадка о происхождении слова красный»[538] хорошо замечание, что «перемена мягких букв на жесткие и наоборот может способствовать для отыскания корня слов» (том 36, стр. 199).
Писал письма: к матушке, сестрице Улиньке и младшей племяннице.
Кончил сегодня перевод четвертого действия «Ричарда III».
В «Вестнике» прочел я очень занимательную статью Меркеля «Путешествие Ж.-Ж. Руссо в Параклет».[539] Маркель уверяет, что анекдот, гут рассказанный, взят из манускрипта Руссо, найденного между бумагами графа д'Антрегю; кроме того, в сем манускрипте заключаются рассуждение о Виландовом «Агатоне», отказ Дидерота на предложение пенсии от имени императрицы Екатерины и описание еще другого происшествия (см. т. 37, стр. 97). В конце же 39 тома «Вестника» помещено извлечение из ежедневных записок короля польского[540] Станислава Августа, писанных им в России. Эти записки совершенно показывают, что за человек был Станислав. Из политических статей занимательна «Судьба Копенгагена»[541] (37 т., стр. 69). В самом деле нельзя ничего вообразить вероломнее и гнуснее нападения англичан на столицу Дании в 1807 году.
Перечитывал и поправлял первое и начало второго действия моего «Ричарда III»; вообще я доволен моим переводом, однако ж есть еще кое-какие места, которые надобно переменить.
Сравнивал я подражание Жуковского и Скотта известной балладе Бюргера, но их почти сравнивать нельзя. Если забыть Бюргера и Скотта, так Жуковского «Людмила» хороша, несмотря на многое, в чем бы можно было ее упрекнуть; но еще раз — сравнивать никак не должно «Людмилу» с «Ленорою» Бюргера и с «Геленою» Скотта. Что касается до последней, я в некоторых местах, особенно где изображается скачка мертвеца с любовницей, готов ее предпочесть даже немецкому подлиннику. Скотт в предуведомлении своем к этой балладе говорит о переводах или подражаниях Тайлора и Спенсера. Мне еще известен перевод Бересфорда,[542] бывшего лектора английской словесности при Дерптском университете, короткого приятеля нашего семейства.
Последнею половиною второго и третьим действием своего перевода, которые я ныне перечитывал, я менее доволен, чем началом.
Энгелов «Светский философ»,[543] из которого помещены переводы в «Вестнике», — книга, которую бы я желал прочесть от доски до доски; в 36-м томе статья «Этна, или О счастии человеческом» не без глубоких мыслей, хотя и не совершенно удовлетворительна; жаль, что в ней нет религиозной теплоты, а предмет так и вызывает религиозные чувства и мысли! Но в этом недостатке виню более век, в котором жил Энгель, нежели самого его.
Каждые 8 лет, говорит Гольдбах в речи о комете 1807-го года,[544] Венера бывает видима днем. Но этому показанию не соответствуют года (если только тут нет опечатки), в какие ее видели; автор называет 1716-й и 1807-й. В другой статье[545] (в том же 36-м томе) сказано, что комета, которую видели в 1456, 1531, 1607, 1682 и 1759 годах, будет видима в 1834-м.
В 37-м томе примечательное донесение Кантемира императрице Анне[546] о короле Георге II Английском и его министрах. В 38-м два письма русского художника Н. Ф. Алферова[547] из Константинополя и Корфу: разительное сходство с некоторыми письмами Винкельмана, писанными в подобном положении. Наконец, в 39-м очень хорошая повесть «Мария (отрывок из Артурова журнала)»;[548] впрочем, я читал ее уже прежде.
Так называемые русские песни светской фабрики редко бывают сносны: русского в них, кроме размера, мало чего найдешь; один Дельвиг, и то не во всех своих простонародных песнях, заставляет иногда истинно забыться. Тем приятнее, когда в этом роде встречаешь что-нибудь не вовсе дурное; в песне Грамматина, которую он назвал «Элегиею сельской девушки»,[549] встречаются стихи довольно удачные. С удовольствием, напр., выписываю следующие:
Ровно солнышко закатилося
С той поры самой, с того времени,
Как простился он во слезах со мной.
Или:
Не в тебе ли он, мать сыра земля?
Я послушаю, припаду к тебе:
Не услышу ли шуму, топоту?
Не бежит ли то добрый конь его,
Не везет ли он добра молодца
На святую Русь, к красной девице,
К роду-племени, к родной матери?
Или:
Вся иссохла я от кручины злой <...>
Привези назад красоту мою.
Малиновский в своем описании Мастерской и Оружейной палаты говорит, что в Ватиканской библиотеке находится пять картин под названием Каппониановых,[550] писанных будто бы в XIII веке; под тремя из них подписано по-русски: «Писал Андрей Ильин», «Писал Никита Иванов», «Писал Сергей Васильев» ([т.] 36, «В<естник> Е<вропы>>>).
Вот нечто, как будто нарочно для меня писанное:[551] «И если всегдашнее одиночество дано тебе в удел, и если навеки исключен ты из круга человеческих вещей, к которым запрещено тебе прикасаться, которые для тебя чужды, — верь (и вера сия да будет твоею крепостию!). Образование существа совершенного (не усовершенствование ли?) должно быть само по себе возвышеннейшею целию Природы». Мориц. «В<естник> Е<вропы>», [т.] 37.
Давно я, некогда любитель размеров малоупотребительных в русской поэзии, ничего не писал ни дактилями, ни анапестами, ни амфибрахиями. Для пиэсы, которую здесь помещаю, я нарочно выбрал последние, чтоб узнать, совершенно ли я отвык от стоп в три склада, коими (исключая Гнедича) я когда-то более писал, чем кто-нибудь из русских поэтов моего времени.
Мне ведомо море, немой океан:
Над ним беспредельный простерся туман,
Над ним лучезарный не катится щит,
Но звездочка бледная тихо горит.
И пусть океан сокровен и глубок —
[В него погружаюся, смелый]
Его не трепещет отважный нырок:
В него меня манят не занятый блеск,
Таинственный шепот и сладостный плеск.
В него погружаюсь один, молчалив,
[Во то море] [Так]
Когда настает полуночный прилив.
И чуть до груди прикоснется волна,
[Вливается в скорбную]
В больную вливается грудь тишина.
И вдруг я на береге — будто знаком!
Гляжу и вхожу в очарованный дом:
Из окон любезные лица глядят
И гласи приветные в слух мой летят.
[Не их]
Не те ли то, коих я в жизни любил
[Те, коих я некогда]
И коих одели покровы могил,
И с коими рок ли, людей ли вражда
Меня разлучили, — сошлися сюда?
Забыта разлука, забыты беды:
При [райском] [дивном] вещем сиянии [вещей] райской звезды
По-прежнему светится дружеский взор,
По-прежнему льется живой разговор.
Но ах! пред зарей наступает отлив
И слышится мне неотрадный призыв.
[И вдруг все исчезло средь белого дня]
Растаяло все, и мерцание дня
[В пустыню извергла пучина]
В пустыне глухой осветило меня!
Прочел сегодня вторую песнь «Мармиона» и введение в третью: в нем более поэзии, нежели в первых двух введениях; особенно удачное повторение при конце уподобления, с которого оно начинается.
Вместо пятой строфы во вчерашней моей пиэсе сочинил я следующую:
Не милых ли сердцу я вижу друзей,
Когда-то товарищей жизни моей?
Все, все они здесь: удержать не могли
Ни рок их, ни люди, ни недро земли!
Сегодня провел я день довольно праздно; завтра надобно приняться прилежнее за перевод — пора его кончить.
Читая в «Вестнике» ответ младшего Шлёцера какому-то русскому критику,[553] утверждающему вопреки мнению Шлёцера, что в Грамоте, в которой новгородцы обещают любским гостям провожатых, под условием: «Оже будет нечист путь», — слово «нечист» означает «не безопасен от разбойников», я полагаю, что, несмотря на все логически строгие опровержения Шлёцера, наш русак прав, а именно же потому, что он по духу русского языка и характера, любящих метафоры, держался отдаленнейшего, а не ближайшего смысла этого слова. Если человек, живший 16 лет в России, знающий наш язык, привыкший несколько к нашим обычаям, мог быть введен в заблуждение при объяснении значения слова в старинной русской грамоте только потому, что ему дух русского характера остался чуждым, — то, вероятно, еще чаще ошибаются новейшие комментаторы римских, греческих, еврейских или даже персидских древностей.
В тоске, в печалях, при огорчениях я молю господа послать мне утешение, а он, благий, меня услышал прежде, чем я еще взывал к нему; он мне дал занятия — они всякий раз утешают, ободряют меня, — но только должно решиться приступить к ним, должно преодолеть первую минуту кручины, в которой полагаешь, что уже ни к чему не бываешь способным.
«Записки» князя Шаховского,[554] помещенные в «Вестнике», чрезвычайно занимательны: очень желал бы я прочесть всю книгу, если она только напечатана (в чем, однако же, сомневаюсь). Третья песнь «Мармиона», особенно конец, стоит лучших мест в «Рокеби», хотя она и в другом роде, т. е. более прекрасна по вымыслу, чем по роскоши слога, равному достоинству «Рокеби».
Сегодня день рождения моей младшей племянницы. Получила ли она мое письмо от 30 августа?
Прочел 4 и 5 песни «Мармиона». «Мармион» разнообразнее прочих поэм Скотта, но в нем нет единства; героя с его товарищами беспрестанно теряешь из виду от истинных событий, к которым эти вымышленные лица, так сказать, привиты.
Прочел 6 песнь «Мармиона» и наконец решительно скажу, что, несмотря на множество прекрасных мест и мыслей (в плане) истинно гениальных, эта поэма по исполнению гораздо ниже и «Рокеби», и «Lay of the last Minstrel». Это суждение, может быть, противоречит мнению многих и, между прочим, самого Скотта, который именно предполагал в «Мармионе» избегнуть небрежностей, встречающихся в первой его поэме. Но слог только часть исполнения. Конечно, не принимаю слова слог в таком тесном значении, в каком у нас многие его принимают: так, напр., иные называют хорошим слогом тот, который грамматически правилен, свободен от слов обветшалых и не шероховат; но забывают, что этот хороший слог может быть водян, сух, вял, запутан, беден, словом, несносно дурен. Итак, хороший слог состоит не в одной правильности, а хорошее исполнение имеет еще обширнейшее значение.
Вынул я из чемодана прежние свои работы: хочется их перечесть; сегодня я начал с «Зоровавеля». Эпизод о рождении Кира показался мне не у места.
В моем дневнике почти нет выписок из Гомера, Шекспира, Мура, Скотта: раз, потому, что надобно выписывать слишком много, а во-вторых, потому, что желаю их читать и перечитывать от доски до доски до тех пор, пока для меня в них ничего не будет нового; однако ж не могу не выписать из «Lady of the Lake»,[555] которую теперь читаю, несколько стихов, пробудивших во мне расположение духа, в каком я много кое-чего написал о том же предмете, между прочим и пиэсу, внесенную в дневник 4 сентября. Описываются сны; после многих герой видит:
Again return'd the scenes of youth,
Of confident undoubting truth;
Again his soul he interchanged
With friends whose hearts were long estranged.
They come, in dim procession led,
The cold, the faithless, and the dead;
As warm each hand, each brow as gay,
As if they parted yesterday.
And doubt distracts him at the view —
О were his senses false or true?
Dream'd he of death, or broken vow,
Or is it all a vision now?[556]
Первая песнь этой поэмы превосходна: особенно оленья охота так жива, так хороша, что, кажется, действительно все сам слышишь и видишь.
Второе утро бьюсь над сценою, славнейшею во всем «Ричарде III»: «Let me sit heavy on thy soul tomorrow»,[557] и никак не могу с нею сладить; она именно трудна по величественной простоте своей. Сперва пытался я перевесть ее пятистопными стихами, как в подлиннике, — но русский пятистопный стих слишком короток; потом попались мне дактили — но я их бросил потому, что ими совершенно изменяется колорит подлинника; наконец, остановился на шестистопных ямбах, разумеется, без рифм.
Передо мною портрет Попе:[558] как он похож на моего приятеля и родственника Катенина!
Я сегодня от доброго сердца хохотал, читая отрывок «Записок» принца де Линь:[559] в его изображении Вольтера так и видишь перед собою Фернейского — мудреца, не мудреца — не знаю, как назвать, — но человека истинно гениального! Особенно разительно место, где Вольтер дает своему гостю характеристику гг. энциклопедистов: я уверен, что он точно так об них думал и — кроме Montesquieu — они, право, и не заслуживают лучшего мнения.
Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и от старшей ее дочери; также деньги. «Ричард» мой приходит к концу.
Пишу письма. Племяннице посылаю я целую диссертацию о Карамзине. В «Вестнике» (т. 47) интересная статья «Черты из жизни Суворова»,[560] автор француз, некто Гильоман-Дюбокаж, бывший в нашей службе.
Писал письма. Перевод мой все еще не кончен, но завтра или в понедельник полагаю наверно кончить его.
День Веры, Надежды и Любви.
Я сегодня был в бане и напоследок кончил свой перевод «Ричарда III-го».
В 45 томе «Вестника» лирическая поэма Мерзлякова «Амур в первые минуты разлуки с Душенькою»;[561] это хаос, но хаос, в котором есть блестки истинного дарования, — вот, напр., стих, который истинно прекрасен:
Судьба нам изрекла —
Чтоб я тебе был я, чтоб ты была мне ты.
В 46-м томе «Ода на поединки» [562] стоила бы того, чтоб быть известнее. В 47-м — замечания Луиджи Лануссио [563] об уменьшении моря важны. Он это уменьшение приписывает телам небесным и поглощению воды животными и растениями, которых прежде было меньше, и полагает, что наконец море исчезнет и тогда настанет новый порядок для земной природы.
Прочел я 2-ю песнь «Девы озера» («The Lady of the Lake»); в ней много прекрасного, особенно начало, — однако же она мне кажется слабее первой.
В 52 томе «Вестника» чрезвычайно занимательная статья «О детстве императора Павла Первого»;[564] она извлечена из «Записок» Семена Андреевича Порошина; жаль, что эти «Записки» не вполне напечатаны. Как бы я обрадовал матушку, если бы мог ей прочесть эту статью! она всех людей, о которых тут говорится, лично знала; сверх того, память покойного императора ей драгоценна. В этом же томе известие о книге «Подражание древним» Ник. Эмина,[565] книге, напечатанной в 1795 году и стоящей того, чтобы ее прочесть.
Начал переписывать набело перевод свой. Скучная работа! А сидячка для меня куда не годится!
Переписываю. Теперь мои умственные способности пользуются совершенным отдыхом: не только не сочиняю, но даже и не перевожу. Освежатся ли тем мои силы душевные? Получит ли воображение хоть малую часть прежнего огня?
Нет худа без добра: без критики (которую не знаю, как назвать) на «Послание» Шихматова к брату,[566] напечатанной в 53-й части «Вестника», мне, может быть, не скоро бы удалось восхищаться прекрасным описанием коней, находящимся в сем послании и не уступающим ни одному из известных, хваленных, Вот оно:
Но кто там мчится в колеснице
На резвой двоице коней
И вся их мощь в его деснице?
Из конских дышущих ноздрей
Клубится дым и пышет пламень
И пена на устах кипит;
Из-под железных их копыт
Летит земля и хрупкий камень
И пыль виется до небес;
Играют гривы их густые,
Мелькают сбруи золотые,
Лучи катящихся колес.
Что сказать об Аристархе, называющем стихи подчеркнутый и следующий:
Се солнце разлилось по миру —
«стихами очевидно сомнительной доброты»? Но что тут и говорить! Может ли истинно высокое и прекрасное быть понимаемо ложным остроумием и криводушным пристрастием, которые хуже и глупее всякой глупости?
В 53-й части «Вестника» повесть «Романический любовник, или Веселость и старость»;[567] ее, кажется мне, очень удобно облечь в драматическую форму. Дело-то вот в чем: внук, сговоренный с питомицей бабушки, влюбляется в портрет бабушки; его несколько времени дурачат, а потом примиряют с невестою. Мысль, чтоб переделать эту сказочку на комедию, пришла мне ночью.
Гейнрих, летописец латышский; его выхваляет «Вестник» за простоту и сравнивает с Нестором.
Итак, опять прошла неделя, и неделя весьма примечательная по тому, что происходило в моем внутреннем человеке. Что это? Не пишу; но ввек не забуду этой недели; и без письма не забуду мыслей и ощущений, толпившихся во мне в продолжение сих последних дней; вот почему об них в дневнике ни слова. Эта отметка только для того, чтоб не забыть чисел.
Прочел 3 песнь «Девы озера»; она удивительна, лучше и второй, и первой. Повествование о передаче Пламенного Креста так прекрасно, что и в «Рокеби» ничего нет лучшего. В «Замечаниях» к сей песни Скотт говорит, что характеры, в которых лицемерие и фанатизм соединены, гораздо встречаются чаще, чем фанатики без лицемерия или лицемеры без фанатизма. Мне самому кажется, что это очень справедливо сказано.
Спасибо моей доброй Жанлис! Она меня утешила повестию, в которой сначала немного чересчур заушничала, но потом стала рассказывать так привлекательно, что я, кажется, перед собою видел ее героиню словно живую. Эта повесть: «Дорсан и Люпея»[568] в 54-й части «Вестника». В 55-й нашел я выгодный отзыв о «Деворе» Шаховского,[569] что меня радует, ибо, по моему мнению, эта трагедия по слогу принадлежит к лучшим произведениям российской словесности.
По отрывку из Гиббоновой «Истории»,[570] помещенной в 55 части «Вестника», я узнал, что византийские греки возглашали многолетие своим императорам на латинском языке. Прекуриозно читать латынь на стать следующей: «βῆβηρε Δομινι Ημπερατορες ην μνλτος αννος».[571]
В этой же части «План для заведения в России Азиатской Академии»:[572] совершится ли он когда-нибудь? Не могу здесь не вспомнить, что я, когда разыгрывали Воротынец, предполагал употребить доход с оного, если бы выиграл, на заведение подобной Академии. N. Мону — индиец-монофеист, живший еще до Зердушта. Индийский догмат перехождения учит, что все существа изливаются из бога и долженствуют опять слияться с ним.
Лютеранский Михайлин день: именины моего брата. Я писал к нему.
Писал к матушке и коснулся в письме некоторых предметов, занимавших эти дни душу мою. Я крепко изленился: со следующей недели начну жизнь более деятельную.
Начал писать рассуждение о «Ричарде III» и вообще о Шекспировых исторических драмах. Перечитываю дневник: добрался я до 5 июня; пословицы, которые я выписал из Курганова, меня очень веселили; некоторые удивительно как хороши.
Прочел сегодня 4-ю и часть 5-й песни «Девы озера»; эта поэма чуть ли не лучшая Скотта. Встреча Родерика с Фиц-Джеймсом, особенно строфа, в которой изображается незапное появление и потом столь же незапное исчезание горцев, выше всякой похвалы.
Читаю «Вестник» на 1811 год, изданный уже одним Каченовским, без участия Жуковского: при Жуковском Каченовский чинился, знал честь, — но тут он опять из рук вон — сущий лакей!
Прочел весь дневник, содержащийся в этой тетради: целый месяц я не сочинял. Вчера я разбранил Каченовского, и за дело; еще повторяю, когда он сам острится, он сущий лакей; но выбор статей чужих в этих номерах «Вестника» хорош и счастлив; из стихотворений замечу сцену из Катениновой «Эсфири»[573] и 3 песни (7, 8 и 9-я) «Илиады» Кострова[574] (которых я, однако, еще не читал); а в прозе перевод из Гиббоновой «Истории» — «Царствование Юстиниана».[575] Сегодня я видел нечто похожее на бой журавлей с пигмеями, а именно бой гусей с мальчишками за рябину (гуси нападали).
Сегодня я опять начал пить кофе: не думаю, конечно, что от него умнеют, как то некоторые медики утверждают, но нет сомнения, что он чрезвычайно оживляет и приводит кровь в приятное движение, весьма способствующее занятиям, в которых требуется деятельность воображения. Пишу «Рассуждение о Шекспире». Первая напечатанная из известных доселе книг[576] «Mahnung der Christenheit wider die Turken»[577] в 1455. Несчастный Милонов[578] был человек с истинным дарованием. Как жаль, что — sed de mortuis nil nise bene.[579] Сатира его на Модных болтунов, помещенная в 61 части «Вестника», исполнена прекрасных стихов.
Сегодня ровно год, как я покинул последнее мое местопребывание. Пишу рассуждение о Шекспировых «Histories»[580] и добрался до 5-го акта последней части «Генриха VI»; остается мне еще акт и трагедия «Ричард III», коей я намерен написать разбор подробнее прочих.
Пишу свое рассуждение. При этом я заметил, что, излагая для других свое мнение о Шекспире, чувствую, как сие мнение для самого меня становится более достоверным, как объясняются, разоблачаются более и более для собственных глаз моих высокие красоты сего единственного гения.
Читал критику Каченовского «Нестор»;[581] он здесь в сфере своей; насмешки его над смешным Сергеем Глинкою истинно остроумны.
В 59 части «Вестника» перевод Болдырева «Арабской элегии»;[582] выписываю из нее следующие, все очень оригинальные картины: «Облака, подобные верблюдам, пожирающим звезды»; «Гром расторгал уши самых твердых скал» (т. е. пещеры).
Прочел последнюю песнь «Девы озера». Во всех шести песнях красоты удивительные; в этой смерть Родрига превосходна. Теперь решительно скажу, что эта поэма кажется мне лучшею Скотта.
В речи Каразина[583] по случаю первого заседания Филотехнического общества я нашел мнение Линнея, что Сибирь — колыбель рода человеческого, ибо в одной Сибири колосные растения родятся дикими. Но разве колесные растения необходимая пища человека? Сколько народов, которым они поныне неизвестны?
Целый день почти писал свое рассуждение.
В «Вестнике» я только успел прочесть описание мотовилихинского пожара, сообщенное издателю начальником тамошнего завода — Медером.[584] Несмотря на несколько тяжеловатый слог Медера, это описание истинно трогательно.
Получил письмо от матушки, от обеих сестер и всех трех племянниц. Слава богу: все здоровы и веселы. Юстина Карловна поместила в своем письме выписку из писем Дмитрия;[585] они очень умны, занимательны и милы.
Прочел я 7-ю песнь «Илиады», переведенную Костровым; я согласен с Грибоедовым, что Костров мастерски владеет александрийским стихом, — может быть, как никто у нас другой; однако же, несмотря на то, перевод этой песни показался мне несколько бесцветным... Я не успел и ныне не успею его сравнить с подлинником, потому что необходимо кончить переписку набело «Ричарда», а у меня еще и «Рассуждение» не совсем приведено к концу.
Елизавета Ивановна Альбрехт выходит замуж за Карла Ивановича Бергмана.[586]
Кончил «Рассуждение»: однако же при переправке надобно будет кое-что переменить и прибавить. Вечером я опять переписывал набело.
Прекрасная мысль в надгробном слове графу Строганову:[587] «С добротелью человек если и не избавится от беспокойства иметь врагов, то по крайней мере не будет иметь мучения быть врагом».
Прибавил кое-что к своему «Рассуждению», потом переписывал, а после обеда писал письма, вовсе ничего не читал. У меня болела довольно сильно голова; я попробовал перевязать ее мокрым полотенцем, и теперь боль почти прошла.
Писал письма. Ныне ровно год, как нахожусь в этих четырех стенах. Слава богу, голова не болит, я себя чувствую совершенно здоровым.
Сегодня я отдыхал и переписывал набело свой перевод только поутру. Я прочел 8-ю и часть 9-й песни Костровой «Илиады». Должно признаться, что Костров мастерски владеет и языком, и стихом шестистопным. Кажется мне, что между седьмою и восьмою песнями «Илиады» что-нибудь непременно должно быть утрачено: скачок вовсе не гомеровский, а, сверх того, и конец седьмой более похож на сокращенное дополнение позднейшего рапсода, чем на подлинный, всегда обильный и подробный рассказ самого Гомера.
Сегодня я только поутру пересмотрел 5-е действие своего перевода, а переписывать — не переписывал: надо было немного выпрямить кости; я все эти дни сидел, согнувшись в крюк: итак, читал «Вестник Европы», лежа, весь почти день. Il dolce far niente![588]
День открытия Лицея: он ныне существует 21 год; итак, ни одного из находящихся теперь в Лицее воспитанников еще не было на свете, когда мы 19 октября 1811 года торжествовали вступление свое в это заведение. Сколько воды утекло с того времени!
Мелкое самолюбие, не терпящее никакого противоречия и мстящее за то невольным обнаруживанием внутренней досады, обиняками, колкостями, учтивыми оскорблениями, должно унизить писателя в глазах всякого беспристрастного: вот что я редко так живо понимал и чувствовал, как при чтении ответа Шлёцера (младшего) на замечания Калайдовича.
Был сегодня в бане и стригся; слава богу, чувствую себя так здоровым, как давно не чувствовал.
В «Певце во стане русских воинов» [589] есть точно прекрасные строфы; но не распространить, а сократить его должно было: именно выкинуть все приторные сладости о любви, о младенченских играх, о поэтах, что тут ни к селу, ни к городу. Лучшие места: Платов и смерть Багратиона; хорошо также, что говорится о Кутайсове, хотя оно и не совсем у места.
В «Вестнике» статья Арндта[590] «Фридрих II и век его»; в ней много истинного, сильного, прекрасного; но вместе кое-где и слепой фанатизм, и односторонность почти школьническая. Мистицизм Арндта может быть искрен — я почти в том уверен, что он не лицемер; однако же в нем что-то похожее на шарлатанство.
Не знал я, что Петр Первый! — изобретатель нашей гражданской азбуки[591] (об этом см<отри> статью о Типографиях славяно-русских в 70 книжке «В<естника> Е<вропы»>). В этой книжке (в месяце августе 1813 года) помещено рассуждение моего зятя[592] о российском языке:[593] надобно написать племянницам, чтобы они прочли это рассуждение; оно стоит того. Мне приятно было видеть, читая оное, что покойник был человек мыслящий — это у нас не последняя редкость.
Замечательно в «Судебнике царя Ивана Васильевича»[594] уважение присяги, данной даже поневоле неприятелям: «Аще кто будет в полону и велят ему крест целовати нужею, дабы ему опаса менее было, и тот из полону побежит в свою землю, ... а дать ему эпитимью» (следует эта эпитимья), «дары святые таковому дати при смерти. Буди сие ведомо. Лучше бо умрети, а креста не целовати, зане крестному целованию на лже покаяния несть, и есть смертный грех».
По воскресным дням я обыкновенно читаю что-нибудь английское; сегодня я прочел Краббевы две сказки.
Писал сегодня к матушке и брату. Прочел остальные сказки Краббе; лучшая из них «Jesse and Colen».[595]
Первые московские типографщики были Иван Федоров и Петр Мстиславец.[596] Федоров в послесловиях к книгам своим является в таком свете, что его смело можно поставить на одну доску с теми ревностными, благочестивыми, честными художниками и ремесленниками, которых хорошие писатели Тиковской школы так прекрасно изображают. Хочется мне попытаться написать повесть или роман, в котором бы Федоров был действующим лицом. (Известие о нем в 71 книжке «Вестника»).
Франциск Скорина перевел в начале 16 столетия всю Библию на белорусское наречие с Вульгаты.[597]
«Иван и Марья» Измайлова повесть,[598] которая принадлежит у нас к лучшим. В ней пропасть невероятного; но она и не для вероятия писана: зато много истинного чувства. Вчера выпал первый снег.
Сегодня наконец я совершенно кончил полугодовой почти труд свой: перевод Шекспирова «Ричарда III», снабженный довольно пространным предисловием и замечаниями, лежит у меня в столе, переписанный набело; остается только попросить, чтоб кое-что выскоблили — и отправили.
Прочел я еще послание Жуковского к императрице[599] Марии Федоровне и его же послание к Воейкову.[600] В первом стих:
И близ него наш старец, вождь судьбины
мне напомнил, что раз, читая вместе что-то написанное Мерзляковым, я слышал от Жуковского очень справедливое замечание о словах судьба и судьбина. Первое — синоним слову рок — есть сила, раздающая жребии; а второе — синоним слову жребий — есть доля, участь, достающаяся какому-нибудь человеку, племени, народу в особенности; и их никак не должно употреблять одно вместо другого, как то он здесь употребил.
Второе послание, без сомнения, одно из лучших произведений Жуковского. Какая разница между ним и несносным посланием к Батюшкову! [601]
Выписываю анекдот,[602] который может пригодиться мне когда-нибудь к сочинению стихотворной повести: «В 1559 году отец Д'Ортега переходил с несколькими неофитами долину, лежащую между двумя реками, из которых одна впадает в Парагвай, другая в Парану. Вдруг оне выступают из берегов: скоро миссионарий и его спутники принуждены от воды, заливающей землю под их ногами, спасаться на деревья. Наводнение возрастает; пошел проливной дождь с бурею и громом. Тех, которые влезли на деревья не очень высокие, потопило. Монах с одним учеником своим держался на высоком дереве; перед их глазами тигры, львы и другие свирепые звери уносимы были стремлением воды; пребольшая змия извивалась вокруг того дерева, на котором они сами находились. Миссионарий ожидал быть неизбежною добычею сей змеи, как вдруг изломился под нею сук: она упала в воду. Путешественники пробыли двое суток в сем положении: буря не утихала, вода возрастала; вдруг в средине ночи монах увидел при блеске молнии плывущего индейца, который ему кричал, что три язычника и три христианина перед концом своей жизни просят — одни крещения, а другие разрешения. Отец привязал ученика своего к дереву, ибо едва тот мог держаться; потом, несмотря на свое истощение, бросился вплавь за индейцем и мимо несущихся дерев с превеликими иглами, из которых одна проколола ему насквозь лядвею, добрался до умирающих, окрестил язычников и принял покаяние и последнее издыхание всех их. Он возвратился к своему дереву. Вода начала убывать, и под конец третьих суток миссионарий и неофит могли уже продолжать путь свой. Отец Д'Ортега жил 23 года после сего происшествия, но чрезвычайно страдал от боли в лядвее».
Прислали мне «Вестник» на 1817 год. Тут в 9 номере отрывок из раввинской книги[603] «Масехт-Авос». Судя по этому отрывку, книга должна сходствовать с нравоучительными в Библии, а именно с книгами притч Соломоновых и Иисуса сына Сирахова; разница только та, что «Масехт-Авос», кажется, только собрание мыслей других учителей, а не оригинальное творение. Вот изречение раввина Соломона, которое чрезвычайно истинно и прекрасно: «Не преставай молиться, но не почитай моления налогом, а милосердием выслушивающего тебя бога».
В книжке, заключающей 17 и 18 номера, прочел я свою собственную статейку[604] (переведенную Каченовским из «Conservateur Impartial») — «Взгляд на нынешнее[605] состояние русской словесности». Нахожу, что в мыслях своих я мало переменился.
В субботу 5-го числа я начал свою поэму «Основание Отроча монастыря»; пишу об этом только сегодня, потому что до сих пор еще не смел надеяться, что точно начал.
Прочел я несколько разборов Мерзлякова,[606] между прочим и «Димитрия Самозванца» Сумарокова. Нельзя не смеяться, читая нашего Эсхила (его еще недавно так величали); однако же Мерзляков и не догадывается, что этот наш Эсхил, верно, был бы несколько поскладнее (а именно в «Самозванце»), если бы его не губили несчастные три единства, которых критик так крепко, кажется, держится.
Бредит Мерзляков в своем разборе «Поликсены» Озерова; бранит поэта за то, что он не офранцузил своих героев. Жаль мне, что не могу достать здесь сочинений Озерова, а, кажется, я бы «Поликсену» теперь прочел с большим удовольствием. В ней автор, видимо, шагнул вперед, даже в самом слоге, на который прилежное чтение Кострова «Илиады» оказало очевидно благотворное действие.
Сегодня я в первый раз с наслаждением занимался своим «Отрочим монастырем». Читая довольно пошлую статью в «Вестнике» («О происхождении крестьянского состояния»),[607] я сообразил, что так называемые походы народов — собственно же были походы войск, несколько, правда, более многочисленных, чем их привыкли видеть римляне, а отнюдь не народов в истинном смысле сего слова: ибо во всей Западной Европе победители составили только дворянство, народ же везде остался тот же и даже изменил самый язык победителей. Итак, Север очень мог, не опустев, снабдить Западную Европу теми выходцами, которые покорили Римскую империю не столько многолюдством, сколько храбростию.
Я бы желал на коленях и со слезами благодарить моего милосердого отца небесного! Нет, то, чего я так боялся, еще не постигло меня: утешительный огонь поэзии еще не угас в моей груди! Благодарю, мой господи, мой боже! Не молю тебя, да не потухнет он никогда; но если ему уж потухнуть, даруй мне другую утешительницу, лучшую, надежнейшую, нежели поэзия! Ты эту утешительницу знаешь: говорю о вере, ибо чувствую, сколь она еще во мне немощна и холодна.[608]
Благий! не до конца меня покинул ты...
Увы! я унывал, я таял:
«Сокрылися, исчезли, — так я чаял, —
Живившие меня мечты;
Огонь небесный вдохновенья
Потух, потух в моей груди,
Уж светлый ангел песнопенья
По радужному не слетит пути,
Болезней сердца исцелитель,
В мою печальную обитель».
И я душою пал и к жизни охладел.
И ждал и думал: «Скоро ли предел
Моих увядших дней?». Но, милосердый, вечный!
Услышал ты мой стон сердечный.
Ты ведаешь: еще я слаб,
Еще земных страстей, мирских желаний раб;
Твоя, всевышний, благодать
Еще не блещет надо мной...
Божественную звать, искать,
О ней в слезах молиться не устану;
А ныне... не Исраилю ли манну,
Отец, создатель, боже мой,
Так точно ты послал в божественной пустыне,
Как был тобой мне послан ныне
Мой утешитель временной?
Он пестун мой, он с самой колыбели
Меня в объятия приял:
Уста младенца приучал к свирели,
Растил меня, не покидал
Нигде питомца; обитал со мною
Над зеркальной, широкою Невою;
Со мною странствовал среди Кавказских скал;
Являлся мне с улыбкою и думой
На высоте суровой и угрюмой
Надоблачных, покрытых льдами гор;
Сияньем сладостной лазури
Живил и упоял в Гесперии мой взор;
На Севере ж вещал мне в воплях бури
И в жалобе взволнованных лесов...
Он мне не изменил, единый,
Ни под ударами неистовых врагов,
Ни под тяжелым бременем кручины...
И что же? наконец и он
Исчез, казалось, как ничтожный сон;
Махнул, казалось мне, воздушными крылами,
Взвился, исчез за облаками,
Меня покинул — и навек!
Я застонал, мне душу мрак облек...
Ах! кто такие испытал утраты,
Какие суждено мне было испытать,
Чьи лучшие надежды все пожаты,
Тот может ли не трепетать,
Когда последнее в страданьях утешенье
С ним расстается навсегда?
Но маловерье — слепота:
Ты, дивный в чудесах, приял мое моленье;
Ты щедр и благостен, ты весь любовь;
Ты рек — и возвратился вновь
В мою расцветшую обитель
Болезней сердца исцелитель!
Нет! не потух в моей груди
Огонь небесный вдохновенья:
Опять, опять по светлому пути
Ко мне слетает ангел песнопенья.
Прочел я 8-ю книгу Краббевой поэмы «Tales of the Hall»,[610] она прекрасна — в ней много нового, много сильного и истинного. Характер Банкрутчика нарисован мастерскою кистью. А вот два стиха, которые служат уподоблением очень болезненному состоянию души, почти худшему совершенного сумасшествия:
Such is the motion of a drunken man
Who steps sedately, just to show he can.[611]
С удовольствием прочел я еще в «Вестнике» рассуждение «О степенях образования людей и народов» [612] Покровского. В этом рассуждении нет ничего совершенно нового, но оно не принадлежит к разряду пошлых статей, какие у нас обыкновенно пишутся о подобных предметах.
Нельзя воздержаться от негодования, когда глупцы простирают свою наглость до такой степени, как этот Каченовский, говоря о великих людях, которым он и в истопники не годится. Поляк, чью статью о немецких философах изволил Михаиле Трофимович перевесть,[613] верно, с ума сходил или был пьян, когда сочинял свое глубокомысленное рассуждение, или, может быть, что-нибудь подобное было с г. переводчиком, словом сказать, они возводят на Шеллинга такую нелепость, которая ему и во сне не пригрезилась. Если верить им, то Шеллинг говорит следующее: «Бог еще не существует, а только готовится к восприятию существования, и заключается в натуре, как бы в семени, из которого имеет родиться». Взведши такой вздор на мужа, перед которым они оба менее нуля, — первый, т. е. автор, по крайней мере чинится и прикидывается, что в других отношениях готов отдать справедливость немецким философам; но наш молодец прямо отсылает Шеллинга в дом сумасшедших. Я бы желал, чтоб эту статью прочел Володя Одоевский, великий почитатель г-на Каченовского: хотелось бы знать, что бы он сказал?
Сегодня я прочел статью «О разных системах нравоучения» каз<анского> пр<офессора> Срезневского.[614] Она написана человеком не только ученым, но и умным.
Долго, с лишком месяц, я не получал писем из дому. Сегодня, когда молился, вдруг дверь моя отворяется и мне приносят письма, между прочими от моей родимой, о которой, признаюсь, я начал беспокоиться. Сверх того, получил я посылку: тулуп, носки, шейный платок, кушак и — что мне всего дороже — портрет матушки, который я при отправке из Д<инабурга> оставил там, потому что боялся, чтоб он дорогой не испортился. Письма от сестер, от Наташи, от Николая и от самой старушки — все самые приятные: слава богу, все здоровы, все благополучны. Я после того не мог продолжать прерванного чтения в петербургском молитвеннике, но уповаю на милосердие господа — что чувства, которые исполняли мое сердце, чувства счастия, веселия, любви, были угодны ему.
В 11-й книге «Tales of the Hall» последнее похождение героини напоминает мне нечто, случившееся со мною, «когда легковерен и молод я был». Однако же со мною поступили несколько суровее, чем героиня с своим young stripling.[615]
Пишу письма. Прочел сегодня 12-ю книгу «Tales of the Hall» и Соца возражение на мою статью, напечатанную в 77-м номере «Conservateur Impartial» 1817 года. Помнится, что Гнедич гораздо более меня рассердился на это возражение:[616] да и быть не могло иначе.
В замечаниях Гнедича на «Опыт о русском стихосложении» Востокова [617] много такого, о чем должно поразмыслить.
Вплоть до вечера я писал письма. Не знаю, что племянник скажет о моем к нему послании. Не рассердится ли?
В «Вестнике» отрывки из «Записок»[618] Данилевского занимательны. В 1826 году я ознобил ноги: это у меня каждую зиму отзывается. Мой «Отрочь монастырь» идет изрядно.
Я за собой заметил, что если в «Вестнике» мне попадается статья кого-нибудь, с кем я был в ссоре, то читаю ее с особенным вниманием и искренно радуюсь, когда нахожу в ней что-нибудь дельное.
Уважать В<оейкова> как человека мне невозможно,[619] да вряд ли возможно и лучшим его друзьям, однако же как писатель, можно сказать, что он заслуживает быть отличенным от толпы писак бесталанных: в нем точно иногда проблески дарования. Напр., вот мысль, дурно выраженная, но новая:
Сегодня я кончил первую часть своей поэмы. Пойдет ли вторая так же хорошо, как эта?
Я ныне заметил, что Краббе, а не Скотт, вероятно, окажет самое большое влияние на слог и вообще способ изложения моей поэмы: по крайней мере это так в первой части.
Какие вины должны мы прощать ближнему? Те ли только, о которых знаем, что мы сами склонны к ним и которые поэтому-то и кажутся нам более извинительными? Самолюбие всегда уменьшает те недостатки, которые с нами другие разделяют, и увеличивает те, которых мы не имеем, которые чужды нам. Но перед всесовершенным всякий грех и все грехи равно мерзостны: а он их отпускает нам. И мне ли, грешнику, червю и праху, выбирать, что прощу и чего не прощу моему ближнему?
Начал выправлять первую песнь моей поэмы.
В «Вестнике» мне попался «Софокл»[621] — родственника и приятеля моего Катенина: это истинно прекрасное стихотворение; несмотря на все нападки, Катенин человек с большим дарованием — и не с одним дарованием: чтоб написать стихи, каковы следующие два:
Когда же мстить врагам обиду
Душой великие могли? —
надобно иметь не мелкую душу. Благодарю, любезный Павел Александрович, за эти два стиха: желал бы, чтоб их когда-нибудь ко мне приноровили.
Получил сегодня опять письмо от матушки, сестрицы Юстины Карловны и Сашеньки. Больно мне, что огорчил матушку последним письмом своим: но мог ли я думать, что оно произведет такое действие?
Жуковского перевод Шиллеровой баллады[622] «Der Graf von Habsburg»[623] мастерской, он чуть ли не из лучших переводов Жуковского (если даже не лучший). Кончил пересмотр первой песни своей поэмы: довольно много нашлось, что должно было перечеркнуть,
Начинаются в «Вестнике» щелчки Каченовского историографу: [624] надобно признаться, что они не глупы и очень злы. Всего забавнее письмо к издателям харьковского «Вестника»: это истинно предательская шутка. Под предлогом, будто не верит, что известные «Записки о московских достопримечательностях» сочинены Карамзиным, критик говорит о них такие вещи, от которых нет другого средства, как только отмалчиваться. («Записки» точно Карамзина: это я знаю, потому что, по просьбе Жуковского, перевел их на немецкий язык с своеручного подлинника покойного Николая Михайловича.)
Спасибо Анониму, вступившемуся за «Историю философии» Галича: [625] жаль только, что он с своею статьею прибег к журналисту, который в философии ничуть не более смыслит издателя «Сына отечества».
Пишу письма. Начал вторую песнь своей поэмы.
Писал письма. От нынешнего дня у меня мало что осталось в голове: «Вестник» этот раз довольно сух; в нем, собственно, нет ни одной истинно занимательной статьи.
Есть писателя такие, которые темны от богатства и глубины мыслей; есть другие, которые так же темны от совершенного отсутствия мыслей. Первых человек не глупый наконец поймет, поломавши несколько над ними голову; но вторых не понял бы ни Гомер, ни Ньютон, ни Шеллинг, если бы и вместе стали их читать и сообщать друг другу свои догадки. Возможно ли, напр., добраться до смысла некоторых фраз Шаликова? Невозможно, ибо в них ровно никакого смысла нет и небывало. Это, конечно, справедливо; но есть и у Шаликова иногда кое-что, показывающее, что он истинно добрый малый, хотя и плохой писака: таково, напр., в «Вестнике» на 13-й год было его описание всего того, что некоторые его знакомые претерпели в Москве в роковой 1812 год[626] и чему он сам был свидетелем, — эту статейку нельзя читать без того, чтобы не зашевелилось в сердце; таковы еще его известия о бедных — тут всякий раз видно, что он в них принимает искреннее участие; таково, наконец, следующее правило (особенно если он ему следует): «Сносить терпеливо все неудовольствия и неприятности от человека, ссорившегося со мною». Ну, князь Петр Иванович, думал ли ты, что злой, насмешливый Кюхельбекер посвятит почти целую страницу в дневнике своем рассуждению о тебе и, сверх того, искренней, вовсе не насмешливой хвале того, что в тебе достойно хвалы?
Был сегодня в бане. Прошлого году в этот день я кончил своих «Семь спящих отроков»: странный случай, что сегодня вовсе без намерения я перечел вторую книгу этой поэмы и только по отметке под последнею строфою увидел, что она существует ровно год. Не знаю, какая судьба постигла список с нее, который отправил в Петербург, но это для меня теперь все равно, ибо вижу, что необходимо переделать это сочинение; сужу теперь о нем, как будто о произведении другого: есть тут славные строфы, но в ходе, особенно второй книги, страшная путаница.
Симонд де Сисмондп в обозрении арабской литературы [627] полагает, что арабы потому не перевели ни одного греческого поэта на свой язык, что им поэзия греческая казалась робкою. Думаю, что тому иная причина, а именно строгий монофеизм арабов, который должен был оскорбляться каждым почти стихом греческой поэзии, совершенно посвященной полифеизму. Далее автор приписывает арабам большую часть изобретений, которые напрасно присваивают европейцы предкам своим, варварам средних веков: в этом я очень с ним согласен. Окончание статьи истинно поразительно: в самом деле, если только подумать, сколь обширно, разнообразно и продолжительно было поприще арабского просвещения и как все исчезло — нельзя не призадуматься о будущей участи Вашего европейского просвещения.
Древнейший типографщик славянских книг Швайпольф или Святополк Феоль. Бандтке отыскал напечатанный им в 1491 году Октоих[628] или Осмогласник св. Иоанна Дамаскина. Кроме того, известны еще им же в том же году в Кракове напечатанные Часослов и Псалтырь. Первого Калайдович видел у графа Толстого два экземпляра. Примечательно правописание этого Часослова: ж (юс) за все почти гласные, а ъ за о и е, только не всегда перед согласною, перед которою у нас стоят сии гласные, иногда и после, напр, дръжава, жрътва, длъготръпѣливъ.
Прекрасна статья Саларева «Матвеев».[629] Впрочем, характер Матвеева так высок, что едва ли возможно совершенно исказить его даже и дурным изображением, было бы оно только не злонамеренное, каково, напр., изображение лица почти столь же возвышенного — Василия Шуйского, — в...,[630] но exempla sunt odiosa.[631] Жаль мне историков, в глазах которых кто несчастлив, тот и виноват.
В Рихтеровой «Истории медицины» [632] указ Феодора 1-го об учреждении больницы и дома призрения бедных: в этом указе дышит такой дух, который бы принес честь и 19 веку.
Благодаря господа, скажу, что минувший месяц для меня из самых счастливых, проведенных здесь: во-1-х, я несколько раз получал из дому самые отрадные письма, во-2-х, был здоров, и, в-3-х, наконец и Муза моя опять пробудилась. И прошлого году ноябрь был для меня благоприятным месяцем.
Кто бы вообразил, что найдутся четыре прекрасных стиха в «Освобожденной Москве» Волкова? [633] Всевышний, ободряя Россию, вещает ей о будущей ее славе, о Петре, Елисавете etc. После стихов, которые относятся к последней, следует:
Для прославления ее златого века
На дальнем севере взыщу я человека
Под кущей рыбаря, средь мрака и снегов,
И нарекут его царем твоих певцов.
Как это просто и величественно! Особенно второй стих — истинно библейский.
Я прочел сегодня вечером первые два письма романа «Италиянец», который начал весною. Они показались мне не совсем. Дурными и даже заохотили продолжать эту совсем было брошенную работу. Между тем моя поэма мало-помалу подвигается вперед.
Прочел еще несколько писем своего романа и утвердился в намерении его не бросить. С, доски внес я в тетрадь начало второй песни «Отрочаго монастыря». Всего для меня труднее то, где должно соблюсти не только дух, но и размер нашей простонародной поэзии.
Последние два письма моего романа чуть ли не из лучших.
Перед концом своих «Tales of the Hall» Краббе опять поднимается, а в картине, стоящей у самого выхода из его галереи, достигает такой высоты поэтической, на какой я еще не видел его.
Из 12-ти первых повестей в «Собрании древних стихотворений»[634] (изд. Калайдовича) лучшие: самая известная из всех, «Соловей Будимирович», где рассказчик истинно достигает иногда эпической высоты; забавная novella (в роде Боккаччиевых) «Гость Терентьище»; «Волх Всеславич», где много воображения и поэзии почти восточной; «Три года Добрынюшка стольничал» — сказка, сходная по духу с предыдущею; «Женитьба князя Владимира» (ее бы лучше назвать «Дунай Иванович»), которой трагическое и вместе волшебное окончание отзывается чем-то похожим на многие катастрофы в Овидиевых «Превращениях»; наконец, «Василий Буслаев» (и продолжение этой сказки под N 18). При чтении начала этой повести родилась во мне мысль: нет ли, быть может, исторического основания рассказанному тут происшествию, искаженному изустным преданием? Не был ли Буслаев в самом деле счастливым демагогом, покорившим с помощию удальцов, которых сумел привлечь к себе щедростию, — Новгородскую республику? Что он точно был посадником, доказывает летопись, а что он был не обыкновенным, мирным, законным посадником, явствует из предания, сохранившего, во-1-х в сказе Кирши Данилова память о насильственных его поступках, во-2-х, в другой сказке в прозе (в собрании Левшина) [635] воспоминание о необыкновенной власти его, — ибо тут его величают старославенским князем Василием Богуслаевичем,
Статья Буткова «О Спорах и Нориках»[636] хотя и основана на довольно зыбком основании — на этимологии имен славянских, однако же содержит много любопытного. Догадка о кавказском происхождении славян заслуживает исследования: по сию пору есть на Кавказе народ, который называется чехами; также лезги или леки, лехи близко подходят своим именем к ляхам. Впрочем, языки кавказских чехов и лехов не представляют никакого сходства ни между собою, ни с языками польским или богемским. (Говорю: никакого, по крайней мере такого, по которому можно бы было и теперь узнать их одинакое происхождение. Такое сходство существует между языками славянскими, германскими, фракийскими (т. е. греческим и латинским) и персидским; напротив того, доказано, что языки лезгинский, черкесский и пр. корнями своими ото всех от них отличаются и сходствуют с ними только мужественною гармониею своих звуков). Мимоходом замечу, что и прочие языки различных племен кавказских и прикавказских очень мало имеют сходного между собою — и это явление довольно странное.
При чтении Бональдовой статьи «О духовных миссиях» [637] поразила меня мысль, впрочем, не совсем новая, но связанная с тем, что мелькало вчера в уме моем о подобном предмете: «Дикие нового мира не иное что, как остатки народов, имевших некогда своих философов», и пр. и пр.
Кстати о философах! Каченовский перевел какую-то статью Снядецкого о философии; в «Казанских известиях» на эту статью напечатаны замечания[638] (полагаю: Магницкрго). Я не защитник и не почитатель гонителей и фанатиков, но что правда, то правда. Из самого ответа переводчика (ответа, впрочем, довольно глупого) видно, что автор замечаний чуть ли не прав и что Локков эмпиризм едва ли можно согласить не только с религией) христианскою, но даже и с верованием феистов в бессмертие души. Неужели Магницкий (или кто бы то ни был) не прав, когда на положение Снядецкого: «Вредно представлять душу мыслящею без чувств, следственно, в состоянии мечтательном и невозможном», — отвечает: «Не вижу никакого вреда в сем представлении, и состояние души, мыслящей без чувств, не знаю почему названо мечтательным и невозможным, когда философия допускает бытие духов мыслящих, не приписывая им чувств телесных?».
Возражение очень дельное и умеренное! Напрасно г. Каченовский кричит: караул! и говорит, что речь идет не о духах мыслящих, но о душе человеческой, соединенной еще с телом: ибо душа им однородна, и буде справедливо, что, соединенная еще с телом, она не иначе может мыслить, как только телом или чувствами (это все равно), — что же с нею будет, когда она разлучится с телом? Локкова система прямо ведет к материализму или, лучше сказать, — материализм, только прикрытый благовидною личиною.
Ныне ровно год, как получил я первое письмо от брата. Получу ли еще письмо от него до 1 января?
Сегодня я занимался своим «Монастырем» con amore:[639] это в первый раз во второй песни.
В «Вестнике» отрывок из «Principes Philosophiques»[640] полковника Вейса «Гробница».[641] Помню, как поразил он меня, когда я в Лицее в первый раз прочел его... Не менее и сегодня потряс он мою душу: не много могу вообразить предметов ужаснее тех, какие автор представляет в этой картине.
Прочел я еще 12 «Повестей Кирши Данилова». По моему мнению, лучшие из них: «Ставр Боярин» — сказка очень замысловатая; «Добрыня Чудь покорил» — повесть истинно юмористическая; «Поток Михайло Иванович» — богатая воображением, игривая, местами страшная; «Сорок калик с каликою» — легенда, по вымыслу и слогу, быть может перл всего собрания. Алеша Попович — Улисс между богатырями Владимира: его характер чуть ли не резче всех прочих обозначен, тщательнее всех прочих дорисован и почти везде выдержан. Сам Владимир более похож на Карла, нежели на Артура.
В сказке «Царь Саул Левандович» что-то восточное, что-то напоминающее Ша-Наме. Думаю, что она соотечественница Еруслану Лазаревичу, т. е. переселенка к нам из Ирана или по крайней мере из Тагарии.
Кончил я сегодня вторую песнь «Отроча монастыря».
В одной из прежних книжек «Вестника» под статьей Нечаева «Мысли и замечания» [642] попалась мне мысль довольно новая, а именно совет: выводить из снов нравоучения... Это не так-то легко: не знаю, как у Степана Дмитриевича, а у меня, грешного, и, сколько я слыхал, почти у всех братьев и сестер моих по праотцу Адаму — сны бестолковые. Однако же, если и нельзя выводить из самих снов нравоучений, по крайней мере они могли бы служить как бы термометром или барометром для господствующей над нами склонности. Так, напр., нет сомнения, что тот, кто часто видит во сне борзых и гончих, не без пристрастия к борзым и гончим, или что тот не самых миролюбивых свойств, кто часто во сне бранится и ссорится.
Прочел я сегодня 6 первых глав Третьей (апокрифической) книги Ездры. Должно признаться, что она писана человеком, совершенно проникнутым тем восторгом, который веет и живет в писаниях пророков Ветхого Завета. Хотя поддел заметен во многих местах, хотя нет сомнения, что эта книга не Ездрина, что она, вероятно, сочинена в первые века христианской церкви, но вместе нет сомнения, что творец ее достоин беседовать с Исайею и Иеремиею и может назваться счастливым учеником и преемником их. Мыслей высоких, уподоблений превосходных и смелых, картин резких и новых — множество. Со стороны поэтической недостает только лирического беспорядка и парения; все расположено слишком обдуманно, рассудительно, это-то именно, с другой стороны, и заставляет смотреть на сию книгу не так, как на глас свыше, исходящий из уст вдохновенного, исступленного пророка, а как на прекрасное творение ума смертного.
Вот несколько мест из 6-ти первых глав апокрифической книги Ездры, особенно примечательных: в конце 3-й [...] [643]
Вчера опять принялся за греческий язык: хорошо бы было, если бы до нового года удалось перечесть уже прочитанные шесть книг «Илиады».
Вечером после ужина прочел я первую книгу Краббевой поэмы «The Village».[644] Судя по началу, Краббева фламандская картина не в пример занимательнее, чем томсоно-деммевские чувствительно-бесхарактерные собрания возгласов, изображений и поучений, называемые сельскими или описательными поэмами.[645]
Прочел вторую книгу Краббевой «Деревни» и первую другой поэмы, сельской же — «The Parish Register».[646] Обе они напоминают «Tales of the Hall», но, кажется, уступят этому истинно прекрасному творению.
Получил письма от брата (это третье, оно от 22 сентября), от Юстины Карловны и от дочерей ее, старшей и младшей.
Гете в одной из «Римских эпиграмм» своих называет мух, помешавших спать ему, вдохновительницами[647] (Musageten); моим вдохновителем с понедельника было ненастье, от которого в моей кануре так было темно, что я не мог внести с доски в тетрадь окончания второй песни поэмы моей, а потому поневоле должен был выхаживать новые стихи; мыслей для третьей песни не было — итак, плодом комнатного моего путешествия оказалось следующее послание к матушке.
Предел безмолвный, темный уголок,
Немая пристань, где наставник-рок,
Спасительный, но в строгость облеченный.
Назначил мне приют уединенный,
Святыней будь сегодня для меня!
Я ныне полон чистого огня:
Объемлет горний пламень дух поэта,
Нет дыму в нем, ни духоты страстей.
Источник силы, теплоты и света,
Он мне Перуном не слепит очей,
Не жжет мне сердца пылом исступленья;
Из жилы в жилу токи вдохновенья
Лиются тихо, без мятежных бурь...
Так некогда по вертограду рая
Текла, луга и рощи напояя,
Являя неба дивную лазурь,
Река, родительница рек святая!
К кому ж простру я в благодатный час
Парящий на крылах восторга глас?
Не ветреным друзьям, питомцам мира,
Бряцает под моей рукою лира:
Забытый, не ищу вниманья их,
Но ты да слышишь звуки струн моих,
О лучший друг мой! о моя родная!
Ты, коей имя на моих устах,
Ты, коей память вечно мне драгая
В душе моей, когда, покинув прах,
Не зная ни оков, ни граней тесных,
Ношусь, ширяюсь в областях небесных
И выше звезд и солнцев узнаю
Не грозного для смертных судию,
Не бога, воруженного громами,
Властителя над бледными рабами,
Но кроткого и падших чад отца,
Но близкого, того, кто, благ без меры,
Врачует сокрушенные сердца
Елеем дивным животворной веры!
И он пошлет отраду и тебе,
Утешься: видит он, как о судьбе
Своих сынов рыдаешь и тоскуешь
И нас сынами скорби именуешь...
Но слез не лей: нет, не без бога мы!
Не сетуй! — наше солнце среди тьмы,
Наш пестун, и покров, и защититель,
Наш бог, надежда наша — вседержитель.
И много от его руки благой
Прияли мы — не ясной ли душой,
И радостной, и мощной даже в горе
Им брат мой наделен? — Пусть мрак кругом,
Пусть катится в ночи ревущий гром,
Но светлый день в его спокойном взоре.
«Жив бог мой!» — он вещает и с челом
Бестрепетным, без страха, без смятенья
Смиренно все встречает искушенья.
[Так, не таю: я мене тверд, чем он;
Так, исторгался малодушный стон
Из этих персей. Ныне ж со слезами
Пою и славлю господа: дарами]
Бесценными дарами датель сил,
Господь мой, и меня благословил.
Пусть упиваются любимцы счастья
Отравою земною сладострастья;
Пусть одеваются в ничтожный блеск,
Пусть слышат купленный за брашно плеск, —
Они умрут, и сгложет червь их кости,
Имен их не помянут даже гости,
Участники распутных их пиров, —
Я узник, но мой жребий не таков!
Меня взлелеял ангел песнопенья,
И светлые, чудесные виденья
За роем рой слетают в мой приют;
Я вижу их: уста мои поют,
И райским исполняюсь наслажденьем.
И да вещаю ныне с дерзновеньем;
Я верую, я знаю: не умрут
Крылатые души моей созданья.
Так! чувствую: на мне печать избранья.
Пусть свеется с лица земли мой прах —
Но я — счастливец — буду жить в веках.
Не весь истлею я: с очей потомства
Спадет покров мгновенной слепоты —
И стихнет гул вражды и вероломства;
Умолкнет злоба черной клеветы —
Забудут заблужденья человека,
Но воспомянут чистый глас певца,
И отзовутся на него сердца
И дев и юношей иного века.
Наступит оный вожделенный день —
И радостью встрепещет от приветов
Святых, судьбой испытанных поэтов
В раю моя утешенная тень.
Тогда я робко именем клевретов,
Великие, назвать посмею вас:
Тебя, о Дант, божественный изгнанник!
О узник, труженик бессмертный, Тасс,
Тебя, — и с ним тебя, бездомный странник,
Страдалец, Лузитании Гомер!
Вы образцы мои, вы мне пример.
Мне бед путем ко славе предлетели,
Я бед путем стремлюся к той же цели
Не плача же достоин жребий мой:
Я на земле, в тюрьме я только телом.
Но дух в полете радостном и смелом
Горе несется, за предел земной
И в ваш собор вступает светозарный.
Нет! мне не страшен черни смех коварной:
Я в скорби, в заточеньи, в нищете;
Но лучший ли удел вкушали те,
Которых имена вовеки громки,
Те, что стоят времен на высоте.
Поэты, к коим поздние потомки
Подъемлют блеском ослепленный взор, —
Светил вселенной вдохновенный хор?
Прочел я остальные главы Книги Ездры. Главный вопрос Ездры все-таки не разрешен; [649] но, кажется, его разрешил мне мои почтенный ревельский духовник. Не могу не согласиться с его мнением, ибо оно совершенно согласно с тем утешительным и высоким понятием, какое дух Христова учения дает о боге, о милосердом отце любви. Конец 9-й и начало 10-й главы примечательны по удивительно смелой просопопее: [650] не знаю в этом роде ничего подобного. Здесь выпишу два места: первое важно по преподанному в нем правилу, второе по силе поэтической мысли.
«Не буди любопытен, како нечестивый мучатися будут, но испытуй, како праведный спасутся». Гл. 9, ст. 13.
Изображается запустение, долженствующее постигнуть Вавилон и Азию, Египет и Сирию; после многих резких картин, напоминающих Исайю, следует: «Восхощет человек человека видети или глас его слышати». Гл. 16, ст. 28. Как это просто и в то же время ужасно!
Есть такие дни, в которые идет все неудачно. Поутру я хотел было сочинять, но мыслей для 3-й песни не было; взялся было за перевод Геллертовых стихов[651] «Du bist's dem Ruhm und Ehr gebuhrt»[652] — и тут не повезло; после обеда и читать даже не было охоты; наконец, вечером перед ужином и греческим языком занимался я не так успешно, как на прошедшей неделе; после ужина рассердился даже на своего теперешнего фаворита — Краббе: начало его поэмы «The Borough»[653] до невозможности скучно.
Прочел еще четыре письма Краббевой поэмы «The Borough». В пятом письме мастерски изображена навязчивая дружба тех, о которых наш Крылов сказал: «Услужливый дурак опаснее врага».
Для человека в моем положении Краббе бесценнейший писатель: он меня, отделенного от людей и жизни, связывает с людьми и жизнью своими картинами, исполненными истины. Краббе остер, опытен, знает сердце человеческое, много видал, многому научился, совершенно познакомился с прозаическою стороною нашего подлунного мира и между тем умеет одевать ее в поэтическую одежду, сверх того, он мастер рассказывать — словом, он заменяет мне умного, доброго, веселого приятеля и собеседника.
Сегодня я прочел еще три письма его поэмы: в 8-м эпизод — William and Walter[654] — очень хорош; недоволен я только последними двумя стихами — они мне кажутся несколько натянутыми и неестественными.
Вот наконец перевод Геллертовой молитвы «Du bist's dem Ruhm und Ehr gebuhrt»; я давно желал ее перевесть.
Хвала и слава будь тебе,
Владыка, боже мой!
Ты пекся о моей судьбе,
Ты был всегда со мной.
К тебе взывал ли в страхе я —
Не тщетен был мой зов:
Благий! Премудрый! Длань твоя
Мой щит и мой покров.
На одр скорбей я пал стеня:
«Спаси!» — так я молил.
Ты спас, ты исцелил меня:
Хвала, источник сил!
Врагом бывал ли оскорблен —
Восплачусь пред тобой:
Ты дашь терпенье; враг прощен,
И в сердце вновь покой.
Блуждаю ли в своем пути,
Призраками прельщен, —
Промолвлю: «Путь мой освети!» —
Гляжу — и освещен.
Скорблю, нигде отрады нет:
«Ах, долго ль?» — вопию.
И утешенье твой ответ
На жалобу мою.
Ты бог благий, ты щедрый бог,
Отец того, кто сир.
В нужде, в соблазнах мне помог,
Ты шлешь мне мощь и мир.
Хвала! и горе твой посол:
Сближаюсь ли с тобой,
В нем слышу твой живой глагол;
Хвала, наставник мой!
Земля, и твердь, и поле волн
Твоей любови храм;
Твоих даров не мир ли ноли?
Хвала! ты дал их нам.
Хвала, хвала за кровь того,
Кто грешных кровью спас.
Наш бог и сына своего
Не пожалел для нас.
О сколь господь нас возлюбил!
Издай же песни, грудь!
Органом славы богу сил,
Народ господень, будь!
Он преклоняет слух на стон,
Речет — и стона нет.
Нас по искусе кратком он
Восхитит в вечный свет.
Мой дух, на милость уповай,
Которой нет конца;
Сколь благ твой бог, не забывай
И чти закон отца!
Я был сегодня в бане.
Прочел я еще два письма Краббева «Borough»; в 9-м превосходные две картины — осеннего тумана на взморье и гибели, которою неожиданный прилив угрожает приставшим к отмели, сухой во время отлива; в 10-м в другом (совершенно прозаическом) роде хорошо изображение приятельского общества за картами.
Прочел следующие три письма: из них лучшее 13-е. Жаль мне, что я сегодня разбил трубку, которая служила мне более полугода; я привык к ней, любил ее — надо же любить что-нибудь!
Великое достоинство в картинах, какие рисует Краббе, — необыкновенная живость: все у него так истинно, так естественно, что, кажется, не читаешь, а видишь то, о чем он говорит. В 18-м письме у него изображение предместья: в моих прогулках по улицам Замоскворечья, по Садовой, по Тверской-Ямской я сам это все видел, все точно так, тут совершенная природа. В 18-м же письме очень умное рассуждение о том, каково бедному в Доме общественного призрения, даже в самом лучшем.
Рождество. «Ныне радуюся, не яко скорби бысте, но яко оскорбестеся в покаяние: оскорбесте бо по бозе, да ни в чем же оттщетится от нас. Печаль бо, еже по бозе, покаяние нераскаянно во спасение соделовает; а сего мира печаль смерть соделовает».[655] Ты, боже, сердцеведец, ты видишь самые тайные чувства и помышления, ты лучше самого меня знаешь, какая печаль исполняла меня в день сей, день радости! Если точно тоска, печаль по тебе источник всякого блага, если смею сказать с Давидом: «Возжажда душа моя к богу крепкому, живому!», — то как и мне не назвать этого дня днем радости? В спасение же была мне тогда святая скорбь, которую ты, отец мой небесный, послал мне.
Вечером я перечитывал свои духовные стихотворения: их всего двадцать три; наконец, после ужина прочел я два письма Краббе: повесть в конце 20-го очень трогательна.
Многие осуждают Лафатера, Юнга,[656] Шиллинга и других мистиков за то, что они верили непосредственным, видимым действиям Провидения божия, наставлявшего их, помогавшего им в их частной жизни вещественными, так сказать, знаками, чудесами. Чтоб знать, заслуживают ли мистики порицание своих противников, надобно бы, чтоб обстоятельства их, их характер и пр. были мне несколько более известными, чем теперь. Конечно, надменно полагать, чтоб всевышний нарушением своих вечных законов стал помогать нам в хозяйственных хлопотах нашей мелкой, частной жизни. Но есть чудеса другого рода: действия видимого отеческого попечения господа о нашем благе, такие действия, которые до того кажутся естественными, что мы, слепцы неблагодарные, приписываем их случаю; а между тем в них-то открылось бы для нас милосердие божие чудесное, если бы мы только сами не закрывали глаз своих. И я несколько раз в жизни испытал над собою такого рода чудеса и не полагаю, чтобы называть их чудесами было гордостию или суеверием. Сегодня был со мною подобный случай (говорю: случай, потому что в свете это назвали бы случаем). Осудив в сердце своем кое-кого из ближних своих, быть может и не совершенно против меня правых, я в Библии искал притчу, которую в уме своем к ним приноравливал, — в книге жизни я искал смертельного яда; но вместо яду отец мой небесный подал мне горькое, но спасительное лекарство: не та притча, какой я искал, попалась мне, а другая, совершенно приноровленная к греху, в который впал я, — притча о рабе, неуплатимо должном господу своему и прощенному, а не хотевшему клеврету своему простить ничтожного долга.
Отдыхал сегодня душой и телом; оно мне было нужно: я чувствовал себя усталым и даже несколько нездоровым.
Заметил я, что в письмах своих к племянникам и племянницам самолюбие тех двух из них, которые мне преимущественно любезны и дороги, я не побоялся несколько раз оскорблять довольно чувствительным образом. Отчего это? отчего, напротив, я так берегу самолюбие тех, к которым я равнодушнее? Этот вопрос легко разрешить: но разрешат ли они его? Поймут ли Николай и Саша, что я их считаю совершенно своими, что душа моя их усыновила? Что посему позволяю себе, полагаю себя вправе говорить с ними так, как не могу решиться говорить с их братьями и сестрами? Быть может, когда меня не будет, они прочтут эти строки и узнают тогда, как я их любил, и — но, друг мой Николай, я упрекать тебя не хочу — может быть, и не будет мне даже причины упрекать тебя: увидим, какое действие произведет последнее письмо мое.
На днях я вынул из чемодана мои старые дневники; при окончании года недурно обозреть прошедшее. Сегодня прочел я дневник последних чисел декабря 1831 года. Два или три места поразили меня; 22-го числа я спрашиваю: «Буду ли жив через год и в таком ли я состоянии души, чтоб мог без страха подумать о другой жизни?» — а 29-го: «В сытость мне этот 1831-й год, в сытость и в тягость так, как давно ни один не был». Первый вопрос и теперь могу повторить: и ныне еще слишком привязан к земле; особенно слишком дорожу своими стихотворными занятиями; положим, что самолюбие меня не ослепляет, положим, что в самом деле не без таланта, но, во-1-х, талант еще не есть несомненая порука за то, что не забудут меня (особенно когда все внешние обстоятельства, кажется, соединились для того, чтоб подавить всякую надежду на будущую известность); во-2-х, пусть и достигну своего желания, пусть приобрету то, что честят здесь на земле бессмертием, — этот пустой, ничтожный самозванец, это бессмертие что в сравнении с тем другим, истинным бессмертием, к которому я каждый день и час должен бы готовиться в сей земной гостинице?
Вторая отметка должна ныне исполнить сердце мое живейшей благодарностию к господу: нынешний год для меня был гораздо легче прошлого; конечно, он был не без неприятностей, не без тяжелых минут, — однако же таких живых, таких мучительных страданий, как в 1831 году, в нем для меня не было.
Прочел дневник с нового года по светлое Христово воскресенье: есть отметки, которые и теперь показались мне довольно занимательными и, может быть, и другим покажутся не вовсе пустыми.
Еще день — и 1832 год канет в вечность. В последние три недели этого года я прилежно занимался греческим языком: надеюсь завтра поутру совсем окончить вторичное чтение первых шести книг «Илиады»; таким образом, мне в январе месяце уже можно будет приняться за 7-ю книгу.
В «Вестнике» прочел я «Рассуждение» Дюссо[657] о точных науках: оно достойно примечания по парадоксу, на котором основано.
Пишу письма к своим: за ними меня застанет и Новый год. От сестрицы Улиньки я поздно вечером получил очень приятное письмецо. П. Ахвердова, кажется, коротко познакомилась с сестрою Глинкиною, в добрый час! Эти две женщины — достойны любить друг друга.
Вот и нового года уже один день пролетел! Когда он будет уже старым, буду ли (если только буду жив) более доволен, чем в конце минувшего года?
Последние шесть недель я много жил в прошедшем: перечитал прежние свои работы, наконец взялся и за дневник с 14-го ноября 1831 года по нынешний день (осталось мне прочесть только последний декабрь месяц); вынул я также письма, которые получил с осени, — прочту и их. Сегодня занимался я часочек и любезным своим Краббе.
Сегодня поутру я начал третью книгу «Отроча монастыря».
Вечером перечитывал письма, которые получил я с августа месяца, а потом переправлял первую книгу своей поэмы: остановился я на Ольге и Ксении; это место, кажется, придется совершенно переделать.
Переправляя конец первой книги, я заметил, что в ней много прозаических стихов: я их еще не заменил другими, но это непременно должно сделать.
Версификация второй книги кажется мне с начала несколько лучше; остановился я на втором романсе, над переправкою которого я уже два раза бился, сегодня в третий, а он все-таки еще не хорош!
Наконец я дочел поэму Краббе «The Borough», а с нею и все стихотворения этого отличного писателя, с которым я рад, что познакомился. Предоставляю себе в другое время сказать вообще свое мнение о Краббе и его сочинениях; ныне только замечу, что «Borough» кажется мне слабее «Tales of the Hall», хотя и содержит некоторые чрезвычайно хорошие подробности.
У меня сегодня были опять живые сны: между прочим, за каким-то обедом, где много было дам, я с рюмкою в руке говорил похвальное слово прекрасному полу; когда проснулся, я еще помнил эту речь во всех ее частях и хотел было внесть ее в дневник, но теперь забыл.
Сегодня вместо того, чтоб продолжать третью песнь своей поэмы, я кое-что вставил в первую и, кажется, довольно удачно. Наконец у меня опять книги: с удовольствием прочел я «Поединок Казановы с Броницким»; [658] пройдоха тут виден на каждой строке, но пройдоха умный.
Получил письма от матушки, Сашеньки и тетеньки да посылку; жаль мне, что не могу исполнить просьбы добрых моих племянниц: они прислали мне вязаные туфли своей собственной работы и хотят, чтоб я их носил, но туфли-то мне маловаты.
В «Вестнике» прочел я статью очень занимательную Перевощикова.[659]
В книжках «Вестника» на 1822 год несколько статей о немецкой философии[661] в духе совершенно противоположном тому, в каком были прежние Каченовского и его сотрудников; но признаюсь, и ими я не совсем доволен. В них все слишком молодо, незрело. Конечно, 17-тилетнему Одоевскому они приносят величайшую честь: мало юношей и постарее его, которые бы так писали и так успешно занимались предметами самыми отвлеченными; однако же ученичество все-таки кое-где проглядывает, напр, в страсти сражаться с ветряными мельницами, с Баттё и Эшенбургом,[662] о которых едва ли еще кто помнил в 1822 году. Кроме того, молодость видна и в пристрастии к мистическим формулам, которые только затмевают дело. Последний недостаток особенно заметен в разборе Золыерова «Эрвина».[663] В самом Зольгере не нравится мне ненужное и даже вредное для науки деление душевных способностей на бесконечное множество: воображение, напр., он раздробляет на воображение и фантазию, а в самой фантазии находит фантазию фантазии и ее чувственность... К чему все это? Душа человеческая не есть собрание сил, а одна и та же неделимая сила: я уже в своем предисловии к «Ричарду III» сказал и здесь повторю, что воображение, сердце, ум — тот же дух, та же сила, только в различных проявлениях (pour employer un mot quo ces Messieurs aiment[664]). Вопрос: почему Зольгер сатиру и гном причисляет к эпопее?
«Афоризмы из нравственного любомудрия» — прекрасная статья: в ней я нашел мысль о неделимости души точно в том значении, как я ее понимаю. Вот оттуда несколько слов, вполне объясняющих эту мыслью «Вкушать изящное, желать доброго, размышлять правильно есть одной то же действие души в разных видах».
В статье Снядецкого против Канта[665] несколько таких софизмов, которые в глаза бросаются.
Замечания Андросова на продолжение статьи Снядецкого очень хороши, только не все софизмы виленского профессора он обнаруживает, — а Кантово учение о пространстве и времени не довольно объяснено. Быть может, однако же, оно таково, что и объяснить его нелегко.
Еще продолжение статьи Снядецкого![666] и какое продолжение! Для образчика истин, которые изволит он предлагать самым диктаторским голосом, вот одна (она еще не из самых нелепых): «Где язык темен и невразумителен, там понятия неопределенны, вздорны, а может статься, и совсем нет их». Итак, для Фомы язык математики, для Андрея язык политической экономии, для Петрушки язык грамматики темны и невразумительны, потому что Фома, Андрей и Петрушка глупцы и невежи; тем не менее из аксиомы г-на Снядецкого следует, что, по невразумительности и темноте языка этих наук хотя бы только для Фомы, Андрея н Петрушки, понятия, излагаемые математикою, политическою экономною и грамматикою, неопределенны, вздорны и даже что в этих науках нет никакого понятия! С чем имею честь поздравить г-на виленского профессора.
«Мир поэта» Катенина[667] — одно из самых лучших лирических творений, какие только имеем на русском языке. Начало — о предметах поэтических у евреев, потом переход от евреев к грекам и окончание необыкновенно хороши.
Следующие стихи бесподобны:
И на крылах воображенья,
Как ластица, скиталица полей,
Летит душа, сбирая наслажденья
С обильных жатв давно минувших дней;
Ветр свежий веет от Востока,
От тучных счастливых земель,
Где мира и людей святая колыбель.
Изображение Авраама прекрасно; столь же почти хорошо свидание Иосифа с братьями. Эпизоду «Руфь» я подражал, однако же без намерения, в первой песни своего «Давида», а где Катенин говорит о Давиде, мы встретились почти слово в слово. Вот два стиха Катенина, которые у меня почти повторены:
Царь, пастырь, воин и певец,
Весь жизни цвет вобрал в себе едином.
Во второй половине «Промефей» Эсхилов единствен. Но лучше всего мне нравится окончание; оно напоминает окончание и Гетевой «Euphrosyne»[668] и Шиллеровой «Прогулки», но не есть им подражание. Стихи, каковы в этом случае:
Нет, нет! в лице их узнаю
. . . . . . . . . . . . . .
Я вижу, движется их строй,
Их очи смотрят, грудь их дышит...
Промолвите, герои древних лет,
Да жадный слух ваш глас услышит!
Хочу рукой моей коснуться вас... Ах, нет!
Нет их, нет никого!..
. . . . . . . . . . . . . .
Вокруг меня зари свет слабый льется,
Лицо горит, мрет голос, сердце бьется
И слезы каплют из очей, —
такие стихи являют поэта истинно восторженного, истинно исступленного: их и лучший подражатель никогда не напишет.
Нынешний день провел я прилежно и разнообразно: поутру занимался своею поэмою, после обеда писал письма, а, наконец, вечером прочел несколько статей в «Вестнике Европы», о которых, однако же, завтра, потому что устал.
Поутру сочинял, после обеда писал письма, а вечером читал, словом сказать, провел нынешний день, как вчерашний.
Очень дельная статья Арцыбашева «Два съезда князей» [669] (отрывок из Нестора). Как тут все живо и хорошо! Кажется, что все видишь: не лучше ли это наших так называемых прагматических историй? Противу последних очень умно вооружается и Сегюр[670] в предисловии к своему сокращению «Всеобщей истории».
Наконец, попалась мне статья довольно путная в «Вестнике Европы»: «Изяслав II, или Середина 12-го столетия в России» [671] Арцыбашева. Это отделение нашей истории удачно впоследствии обработано Полевым; но я уверен, что Арцыбашева труд ему был очень полезен.
Давно я не читал ничего Гофмана. В «Вестнике» его повесть «Счастье игроков»,[672] которой начало истинно мастерское. Под конец слишком много происшествий; однако же они, быть может, произвели бы сильное действие, если бы были более развиты, если бы были рассказаны не чересчур бегло и несколько спутанно. Особенно жена Менара стоила бы того, чтобы на ней остановиться.
В статьях Одоевского я везде узнаю своего любезного сотрудника: как все у него зелено! но из него мог бы выйти человек. Хотелось бы мне знать, что он теперь творит? Неужто женитьба его совсем переродила,[673] и он уж совершенно стал похож на тех, над которыми, бывало, так едко и неосторожно смеялся?
Много в «Вестнике» на 1823 года статей Одоевского. Не из лучших — «Дни досад».[674] Охота человеку, не знающему людей, писать карикатуры и называть их людьми!
Послание Загоскина «К Людмилу» [675] принадлежит к хорошим сатирам на русском языке, а число хороших сатир у нас не слишком велико: в нем много vers a retenir.[676]
Одно из последних стихотворений Капниста — «В память береста»;[677] оно прекрасно не по отдельным разительным стихам, которых в нем вовсе нет, а по своему целому и по подробностям в самом вымысле.
Лучшая из всех философических статей, какие прочел я в «Вестнике», — Ансильонова «О новейших системах метафизики в Германии».[678] Какая тут разница с Снядецким! Я это рассуждение прочту еще раз, а потом уже сделаю несколько замечаний.
Людей неосторожных (qui se laissent aller[679]) считают очень часто недальновидными, глупцами. Но едва ли это всегда справедливо. Можно очень и очень хорошо видеть пронырства и коварство сплетников, клеветников, наушников и прочей умной сволочи, а считать ниже себя принятие против них осторожности; можно, напр., даже наверно знать, что, если я скажу то и то, кумушка такая-то это перескажет с такими-то прибавлениями и украшениями кумушке такой-то и пр.; и все же может случиться, что не удержишься, а выскажешь все, что лежит на сердце и что и искреннему другу не всегда бы поверять должно. Конечно, это не хорошо; однако же напрасно умники торжествуют: «Мы-де перехитрили его! провели!». Не они его провели: его увлекла только страсть, страсть иногда самая благородная, которой они никогда не поймут и понять не в состоянии. Брат очень справедливо в своих письмах упрекает меня в этой неосторожности; но напрасно называет он ее доверчивостию. Припоминая многие случаи из своей прежней жизни, я убедился, что очень часто эта неосторожность у меня была сопряжена с сильными подозрениями, а всего чуднее — иногда даже была следствием этих самых подозрений.
Перечитывая сегодня поутру начало третьей песни своей, поэмы, я заметил в механизме стихов и в слоге что-то пушкинское. Люблю и уважаю прекрасный талант Пушкина: но, признаться, мне бы но хотелось быть в числе его подражателей. Впрочем, никак не могу понять, отчего это сходство могло произойти: мы, кажется, шли с 1820 года совершенно различными дорогами, он всегда выдавал себя (искренно ли или нет — это иное дело!) за приверженца школы так называемых очистителей языка, а я вот уж 12 лет служу в дружине славян под знаменами Шишкова, Катенина, Грибоедова; Шихматова. Чуть ли не стихи четырехстопные сбили меня: их столько на пушкинскую стать, что невольно заговоришь языком, который он и легион его последователей присвоили этому размеру.
Моя поэма мало-помалу подвигается вперед, хотя третья песнь идет несколько и медленнее первых двух.
Сегодня я что-то опять сбился — правда, не с порядку своих занятий, — однако же с той охоты, с какою все эти дни в них упражнялся: греческим языком я занимался, но не так удачно, как вчера и третьего дня.
С понедельника (16 числа) начались здесь жестокие морозы, каких прошедшею зимою вовсе не было. В первый раз в бытность мою здесь льдом совершенно почти покрыло окно мое.
Читал я когда-то — не помню уж, в какой книге, — будто знающие древние языки потому только превозносят Гомера, Пиндара etc., что им стоило много труда изучить их. Это мнение, конечно, не стоит опровержения. Замечу, однако же, что напряженное внимание, нужное для того, чтобы понять писателя, употребляющего язык, который не совершенно знаем, который изучаем, действительно иногда открывает нам красоты, коих мы без того бы не заметили. Десять раз, быть может, на своем веку читал я 7-ю песнь «Илиады», и в отличных переводах, напр. в Фоссовом: «Hielt er (Ajax) unter die Hand und hinein warf's nahend der Herold[680] [...] [681]
Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и деньги.
Прочел я пять первых песней Скоттовой поэмы «Harold the Dauntless».[682] Завтра, прочитав последнюю, скажу свое мнение об этом творении шотландского поэта, имеющем совершенно особенный характер.
«Гарольд» Скотта, хотя ничуть не лучшее из созданий его, кажется, всех менее потеряет в переводе. Особенно тут милы оба женские лица — Мелитиль и Эйвира; последняя принадлежит даже к самым удачным характерам поэтического мира: это Джюлия Шекспировых «Jentlemen of Verona»,[683] но идеализированная, героическая. Жаль только, что сам Гарольд слишком уж медвежеват, даже иногда просто карикатурен: занимательным он только становится под конец. Вся поэма вообще имеет довольно мало глубины, особенно если ее сравнить с «Рокеби» или с «Девою озера»; но зато она до чрезвычайности жива и бойка и полна самого смелого воображения. К прочим поэмам Скотта она почти в том же отношении, в каком «Руслан и Людмила» к позднейшим произведениям Пушкина.
Сегодня я кончил третью песнь своей поэмы; от матушки получил я письмо и посылку: немецкую Библию, бумагу и сапоги; перед тем я сам писал к матушке и обеим сестрам.
Как занимателен «Вестник» на 1823 год, так он не занимателен и пуст на 1824 год; перебранка М. Дмитриева, Писарева и прочих сердитых малюток с Вяземским[684] не заслуживает внимания по прошествии 9 лет; обе стороны переливают из пустого в порожнее.
Пуст «Вестник» на 24 год: читаешь, и даже для отметки ничего не остается. Статья Мальте-Бруна о софистах[685] второго и следующих веков по р<ождеству> Х<ристову>, однако же, не совсем дурна.
Наконец попалась мне статья довольно путная в «Вестнике Европы» [...] [686]
А. Писарев был человек с талантом. Если бы не кулисная жизнь и мелкие литературные сплетни, он, статься может, в Истории Русской Поэзии оставил бы значительное имя: но его погубили ранние успехи, вскружившие ему голову, заставившие его слишком много думать о себе, когда он на то еще не приобрел права. В оде его к Тигелину[687] много прекрасного; напр., в 4-й строфе, где поэт говорит о злодее:
Нет! он бессмертью будет предан!
. . . . . . . . . . . . . . .
Мне долг от Феба заповедан
Питать к преступнику вражду.
Далее в 7-й строфе игра слов, но удачная:
Он мнит утраченную честь
Преступной почестью восставить.
(Восстановить было бы точнее)
Свое бесславие прославить
И златом доблести зачесть.
В 10-й, которая из лучших, хотя несколько и отзывается подражанием:
Желать, искать успокоенья
И — угрызенья находить.
(Дело идет о бессоннице Тигелина). В 12-й:
И вечность поношенья
Возляжет грозно на нее.
(На могилу Тигелина). 13-я строфа дурно написана, но прекрасна по заключающейся в ней мысли; три последних стиха прекрасны:
Пришлец на чад его укажет:
«Вот Тигелина дети!» — скажет,
И их чело сгорит стыдом.
Теперь только могу судить о всем величии, о всей высоте Книги Иова: я три раза читал ее на славянском, но, к несчастью, славянское переложение этой книги в многих местах чрезвычайно сбивчиво, неясно и неопределенно, хотя в других и превосходно. Сегодня прочел я Лютеров перевод, который, напротив, отличается ясностию, хотя, быть может, он и не столь поэтический, как славянский. Впрочем, в обоих случаях есть исключения: местами у Лютера более поэзии, а местами славянский текст яснее немецкого. Дошедши до места, где говорится о бегемоте и левиафане, я вспомнил, что — под первым многие толкователи разумеют гиппопотама, под другим — крокодила. Мне, однако же, кажется, что эти чудовища изображены слишком огромными и мощными, чтобы могли быть помянутыми животными. Не мегаферионы ли это, которых остовы и поныне вырывают из земли? Скажут: мегаферионы жили до человека; человек их не застал на водоземной планете. Но это не доказано. Джефферсон утверждает даже,[688] что и поныне есть живые мегаферионы в лесах американских. Сверх того, перерождению или совершенному истреблению некоторых пород животных человек был свидетелем даже в недавние времена: шотландские туры, литовские зубры, дронты (род дрохов) вовсе почти исчезли с лица земли; диких овец, диких собак, кажется, нигде уже нет, а они первоначально должны же были быть дикими и отличными во многих отношениях от нынешних ручных. Кто же может утверждать, что не было гораздо более таких истребившихся пород в первые века жизни племени человеческого, пород, которые, быть может, перешли в мир, приготовленный для нас и окружающих нас, служащих нам животных, из мира старейшего, где еще не было человека?
Перелагаю притчу Димитрия Ростовского[689] в белые ямбы. Начал 8-ю книгу «Илиады».
В «Вестнике» извлечение из сочинения Катрмера де Кенси:[690] «Histoire de la vie et des ouvrages de Raphael».[691] Она начинается с следующей фразы: «До него живопись была не иное что, как холодное и бездушное представление природы». Что может быть несправедливее этих слов? Душою-то именно, чувством, тем, что немцы называют empfindlich,[692] и отличаются живописцы старинных школ италиянской и немецкой! И Рафаэль в моих глазах единственно потому так и велик, что сумел сохранить невинность, простоту, выразительность, сердечность своего учителя — Перруджио, художника истинно превосходного, а в то же время приобресть или, лучше сказать, создать небывалые до него легкость, изящество, свободу — и все эти качества одухотворить восторгом поэтическим. Зато замечания о замедлениях, какие ныне художнику (и поэту) полагают требования распространившихся везде и обо всем поверхностных сведений, очень и очень справедливы.
Сегодня день рождения младшей сестры моей: дай бог ей счастья, здоровья и мира сердечного! У меня крепко крестец болит.
Вчерашней отметки нет, потому что я пролежал целый день на постели. Занятия мои прервались: впрочем, мне сегодня легче. Перечитаю старика Шекспира — «Et Ton revients toujours a ses premiers amours».[693]
Сегодня мне гораздо лучше: еще денек, а тут, надеюсь, буду в состоянии приняться за прежние свои занятия. Вчера и третьего дня я чрезвычайно много спал: все третьегодняшнее утро, после обеда, от половины второго до 4-х, всю ночь, как нельзя лучше, вчера после обеда до 4-х же и опять прекрасно всю ночь до 7-го часу. Зато я сегодня был бодр.
Перечел я «Love's labour's Losts».[694] Тут столько смешного, что и счет потеряешь, Дон Адриано де Армадо великолепен: чудесная черта, когда он отказывается от поединка с Костардом, который вызывает его драться в одних рубашках, — потому что рубашки у него под кафтаном не имеется, а рубашки у него нет, потому что наш дон обещал своему святому не носить ничего льняного.
«The Merchant of Venice»,[695] без всякого сомнения, одно из лучших творений Шекспира. Последние два действия превосходны: пятое люблю я еще более четвертого, хотя и чувствую, что для создания четвертого нужно было большее усилие дарования, нежели для пятого. Музыкальное начало последнего (в Шиллеровом значении этого слова) необыкновенно удачно противопоставлено пластике четвертого действия: в одном — день, движение, блеск, страсти, ужас, жалость, все живо, все резко; в другом — ночь, полусвет, тишина, фантазия, нега, роскошь, все чуть оттенено, неопределенно, сладостно. Теперь читаю «As You Like It».[696]
Мне принесли книги — и я оставил, не кончив, Шекспира «As you like it». Это, конечно, не слишком похвально, но друг мой Шекспир не рассердится, ведь он всегда со мною.
Нападки М. Дмитриева и его клевретов на «Горе от ума»[697] совершенно показывают степень их просвещения, познаний и понятий. Степень эта истинно незавидная. Но пусть они в этом не виноваты: есть, однако же, в их статьях такие вещи, за которые их можно бы обвинить перед таким судом, которого никакой писатель, с талантом ли, или без таланта, с обширными сведениями или нет, не должен терять из виду, — говорю о Суде Чести. Предательские похвалы удачным портретам в комедии Грибоедова — грех гораздо тягчайший, чем их придирки и умничанья. Очень понимаю, что они хотели сказать, но знаю (и знать это я очень могу, потому что Грибоедов писал «Горе от ума» почти при мне, по крайней мере мне первому читал каждое отдельное явление непосредственно после того, как оно было написано), знаю, что поэт никогда не был намерен писать подобные портреты: его прекрасная душа была выше таких мелочей. Впрочем, qui se sent galeux qu'il se gratte.[698] Завтра напишу несколько замечаний об этой комедии: она, конечно, имеет недостатки (все человеческое подвержено этому жребию), однако же вовсе не те, какие г. Дмитриев изволит в ней видеть, и, вопреки своим недостаткам, она чуть ли не останется лучшим цветком нашей поэзии от Ломоносова до известного мне времени.
«Нет действия в «Горе от ума»», — говорят тт. Дмитриев, Белугин и братия. Не стану утверждать, что это несправедливо, хотя и нетрудно было бы доказать, что в этой комедии гораздо более действия или движения, чем в большей части тех комедий, которых вся занимательность основана на завязке. В «Горе от ума» точно вся завязка состоит в противоположности Чацкого прочим лицам; тут точно нет никаких намерений, которых одни желают достигнуть, которым другие противятся, нет борьбы выгод, нет того, что в драматургии называется интригою. Дан Чацкий, даны прочие характеры, они сведены вместе, и показано, какова непременно должна быть встреча этих антиподов, — и только. Это очень просто: но в сей-то именно простоте новость, смелость, величие того поэтического соображения, которого не поняли ни противники Грибоедова, ни его неловкие защитники. Другой упрек касается неправильностей, небрежностей слога Грибоедова, и он столь же мало основателен. Ни слова уже о том, что не гг. Писаревым, Дмитриевым и подобным молодцам было говорить о неправильностях, потому что у них едва ли где найдется и 20 стихов сряду без самых грубых ошибок грамматических, логических, рифмических, словом, каких угодно. Но что такое неправильности слога Грибоедова (кроме некоторых, и то очень редких, исключений)? С одной стороны, опущения союзов, сокращения, подразумевания, с другой — плеоназмы, словом, именно то, чем разговорный язык отличается от книжного. Не Дмитриеву, не Писареву, — но Шаховскому и Хмельницкому (за их хорошо написанные сцены), но автору 1-й главы «Онегина»[699] Грибоедов мог бы сказать то же, что какому-то философу, давнему переселенцу, но все же не афинянину, сказала афинская торговка: «Вы иностранцы». А почему? — «Вы говорите слишком правильно; у вас нет тех мнимых неправильностей, тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись, но о которых молчат ваши Грамматики и Риторики».
Кончил сегодня «Притчу Димитрия Ростовского» — и пересматривал первую песнь своей поэмы; завтра намерен я пересмотреть вторую, а там третью; в понедельник же не худо бы было приняться за четвертую песнь, однако же я ее еще вовсе не обдумал.
Выправлял третью песнь, но не кончил. Я ею менее доволен, чем второю, а еще менее, чем первою, которая кажется мне лучшею; третья скудна содержанием, да и версификация в ней слишком небрежна.
Сделал несколько удачных поправок в 3-й песни, особенно в введении, но как она, так и вторая, требуют еще строгого пересмотра.
Статьи Арцыбашева должны быть очень полезны для отечественной истории. В «Вестнике» 25 года заслуживает внимания следующая: «Унижение Киева и мятежи в Великом княжестве Владимирском».[700] Ужасна смерть Андрея Боголюбского, так ужасна, что, кажется, тут и для трагедии невозможно найти ничего такого, что бы не возмущало сердца самым непоэтическим образом. Однако же я этот предмет обдумаю.
Прочел Скоттово подражание Бюргеровой балладе «Der wilde Jager»;[701] оно ближе к подлиннику его же подражания Бюргеровой «Леноре». Желал бы очень прочесть описание соколиной охоты, да в моих книгах нет. Посмотрю, не говорит ли Кирша Данилов хоть мимоходом об ней: нужно же мне это для моей 4-й песни.
Покойный Черевин[702] был человек истинно достойный: у нас были общие знакомые и приятели (Нечаев, Пущин и другие); однако же мне не удалось с ним лично познакомиться. Напечатанная уже по смерти Черевина его статья «О преподавании истории детям» [703] заслуживает, чтоб ее перевели и на иностранные языки: она у нас редкое явление; тут русский мыслящий писатель говорит истинное и притом новое, новое не для одних русских. «Я называю, — говорит Черевин, — сокращенные истории, истории для детей, нелепостью». В этом я совершенно с ним согласен, согласен также с его мнением о предметах, какими при первоначальном учении надлежало бы заменить совершенно бесполезный, даже вредный курс истории, будто бы приспособленный к понятиям ребенка.
Вчера, тринадцатого числа, я начал 4-ю песнь своей поэмы. Прекрасно было бы, если бы я всю ее кончил до 1 мая, — однако же не совсем надеюсь. Завтра надобно опять приняться и за греческий язык.
Хочу послать племяннику Дмитрию свое переложение притчи св<ятого> Димитрия. Вот несколько стихов, которые, так сказать, должны служить введением к оному:
Ты далеко от нас: в стране чужой,
Ты там, где в старину король морской,[705]
Бывало, спустит в пенистые волны —
Коней пучины, дерзостные чолны,
И отплывет с дружиной удалой
В седую даль, на славу и разбой!
Ты там, где голос скальдов вдохновенных
И вещий строй полночных арф гремел,
И юный витязь трепетал, кипел
От пламенных стихов певцов священных
И в дождь бросался кровожадных стрел.
Так! ты в стране и песней, и отваги,
В стране Одена, Бальдера и Браги,
В стране, куда летал и дивный дух
Царя сердец, британского поэта,
Парил и преклонял к преданьям слух
И завещал бессмертию Гамлета.
Но помнишь ты святую Русь и там;
Ты верен всюду и всегда друзьям!
Нет! праведника мудрое сказанье,
Смиренного, чье имя носишь ты,
Не об отечестве напоминанье:
Любви залог руки моей черты!
Любви отшельника тебе родного:
Внимая притче пастыря святого,
На коем почивала благодать,
Тебе ее желал он передать.
Прими ж ее: я в ней обрел отраду,
Души болезням в ней обрел цельбу.
Да будет и тебе она в усладу.
Благословляю Вышнего судьбу:
Стоишь как пальма в красоте могущей,
Ты тверд и светел в красоте цветущей,
Надежды ноли, и доблестен, и смел.
Дай бог тебе безбурных дней удел.
Но не поднять завесы с тьмы грядущей;
Земля — юдоль искуса, а не рай:
И ты, мой друг, ненастья ожидай, —
Лишь не забудь: и радость, и страданье
Одной отеческой руки даянье.
Жаль, что Московский университет истинно гениального Павлова заставил читать сельское хозяйство;[706] это почти то же, что Ахиллесу приказать быть хлебопеком или Платону танцмейстером. В моей «Мнемозине» одна из лучших статей — первая в 4-й части — его же, Павлова: по моему мнению, он чуть ли не самый умный, самый лучший последователь Шеллинга из наших соотечественников. Не только Одоевскому, но, кажется, и И. Давыдову далеко до него. Я с ним был знаком еще в Берлине: тогда он в полном смысле был еще немецким студентом — боек, умен, burschikos,[707] молодец. Потом меня забавляли его смешные отметки в записных тетрадях, какие хранятся для путешественников в примечательных местах так называемой Саксонской Швейцарии. Наконец, я с ним свиделся опять уже в Москве — при публичном чтении Общества любителей русской словесности. Тут я в нем заметил какую-то робость, унылость, застенчивость, которые ясно показывали, что он но слишком доволен своим положением. И в самом деле, каково читать сельское хозяйство тому, кто предполагал, что получит кафедру философии, кафедру, коей был бы он истинным украшением!
Кончил 8-ю книгу «Илиады». Это значит, что я уж прочел третью долю всей поэмы. Об успехах же своих могу судить по чему: в два часа с небольшим разобрал я сегодня около 150 стихов. О переводе Фосса (с которым всегда после урока сличаю прочитанное) скажу, что он точно единствен, но нет ничего на земле совершенного; итак, и в переводе Фосса есть недостатки. Главнейший из них — слишком ученое, периодическое, обильное деепричастиями словосочинение, которого в греческом подлиннике вовсе нет.
Всякий раз, когда читаю что-нибудь Мерзлякова, во мне рождается чувство сожаления к этому человеку с истинным дарованием, погибшим от обстоятельств и недостаточного образования. В его оде «Труд»[708] между множеством стихов, до смысла коих трудно добраться, есть также и такие, которые служат сильным доказательством, что ему точно было знакомо вдохновение.
Сегодня я прилежно занимался своею поэмою; начало четвертой песни уже внесено в тетрадь.
Вечером ожидал я книг, воображал, как приятно будет после работы отдохнуть немного за чтением, но ошибся в своем ожидании. Впрочем, все к лучшему: завтра примусь опять за греческий язык и, быть может, до 1 марта успею прочесть еще одну книгу «Илиады».
Чего ожидал я вчера, то получил я сегодня, я именно книги: оно кстати, надобно немного отдохнуть. Однако же я сегодня начал 9-ю песнь «Илиады», но до первого марта ее не кончу: торопиться не для чего.
Тружусь теперь над самым трудным местом своей поэмы: не знаю, удастся ли оно? Во второй песни надобно будет переделать кое-что; иначе выйдет тут важная несоответственность этому месту. Получил два письма: от Юстины Карловны и племянника Бориса; печальное в сестрином письме известие: княгиня В. И. Долгорукая[709] скончалась.
Основная мысль стихотворения Писарева «Восторг, дух божий»[710] так смела, что даже у меня, охотника до всего смелого, от того голова кружится. Прочту эти стихи несколько раз, а уж потом скажу о них свое мнение. От Писарева я никогда не мог ожидать ничего подобного. Не перевод ли?
Получил письмо от младшей сестры, в котором она описывает смерть княгини Варвары Сергеевны (а не Ивановны, как я ее было назвал), — дай бог всякому умереть, как умерла эта женщина!
В «Вестнике» спор Гофмана и Марселюса о Петрарке.[711] Я согласен и не согласен с первым. Петрарка в самом деле, если правду сказать, кажется, пользуется славою, не совсем заслуженною; но за concetti[712] осмелюсь замолвить слово: они едва ли так неестественны и противны языку чувства и страсти, как то уверяет французский критик.
В статье «Некоторые доводы против материалистов» [713] есть мысли новые и резкие, напр.: «Философы нашего времени, — автор, полагаю, разумеет энциклопедистов, — давали честное имя своим нечестивым понятиям». Не лучше ли тут — намерениям? Понятий у большей части из них вовсе не было. — «Вечная любовь умеет из зла извлекать добро и все приводить к предположенной цели; но это есть следствие всеобщей благости, а не законов нравственной природы. Ежели бы добрый отец уплачивал за расточительного сына беспрестанно возрастающие долги, неужели этот сын в неблагодарном сердце своем мог бы сказать: «Так и должно быть, — это в порядке вещей: мое дело — мотать, а дело моего отца уплачивать мои долги»».
Сегодня я опять был прилежен, а отдых был мне впрок: четвертая песнь значительно двинулась вперед.
Редко случается, или, лучше сказать, редко удается нам заметить, чтобы была связь между сном, который видим, и другим, виденным нами давно. Это было со мною сегодня: я во сне вспомнил другой, давно уже забытый. Если такие воспоминания бывают чаще, чем мы замечаем (в чем я почти уверен), нельзя ли из того вывесть заключение, что деятельность нашей души во сне имеет гораздо более существенного, нежели обыкновенно предполагают? А если это так, сколько тут открывается предметов для размышления! сколько представляется сравнений сна с бодрствованием, сравнений таких, которые с первого взгляду не слишком клонятся в пользу действительной жизни, однако же при большем внимании открывают для сердца верующего богатый источник надежд и упований!
Вот и второй месяц нынешнего года кончился! И он для меня был не из тяжелых, хотя я в продолжение его и хворал; по крайней мере мой душевный недуг меня почти не мучил. Слава милосердому богу!
Кончил четвертую песнь своей поэмы.
Повесть, переведенная с арабского, — «Юноша, верный своему слову» [714] — напоминает анекдот о Дамоне и Пифиасе, но, по мнению моему, еще прекраснее. Другая, переведенная с арабского[715] же Коноплевым, была мне и прежде известна, в ней заключается превосходная аллегория. Жаль только, что г. переводчик «избегал», как сам говорит, «частых повторений, составляющих красоту на арабском и персидском языках», но, по его мнению, «неприличных на отечественном». Еще более жаль, что он «в некоторых местах опустил метафоры и особенные обороты, свойственные арабскому языку и весьма затруднявшие его». Следовало бы передать подлинник Ахмеда-бен-Арабша без всякой перемены, без всякого умничанья; а в виде, в каком сообщает нам его г. Коноплев, позволительно думать, что много утратилось того, что Джонс, говоря об истории Тимур-Ленга, называет «Suavissima poeseos Asiaticae lumina».[716] Пустынный остров арабский поэт изображает истинно библейскими словами: «В нем не было ни зовущего, ни отвечающего».
«Мечтатель»,[717] переложенный с арабского перевода ТБидцаевых басен, приятель наш Альнаскар и близкий родственник Лафонтеновой «Молочницы»; на арабском он едва ли не еще забавнее, чем у Панкр. Сумарокова и Дмитриева.
Сегодня пришли мне довольно счастливые мысли для пятой песни. Полагаю начать ее, не отлагая в долгий ящик, в понедельник. Четвертая же чуть ли теперь не лучшая.
Написал стихи на смерть Долгорукой.
Посвящено сестре моей Юлии
Кто мне скажет, кто откроет,
Как на землю вы сошли,
Вы, которых сердце ноет
Среди всех утех земли?
Прелесть их не вам отрада:
Ваших дум живого глада
Не насытит суета;
Не о тленном жажда ваша:
Пусть полна до края чаша,
Отвращаете уста.
Наши страсти, наши нужды,
Наше счастье не для вас;
Гости мира, миру чужды,
В мире вы единый час:
Только час, но час разлуки
С тем, к кому, подъемля руки,
Шлете стон, тоску сердец...
Или в области незримой
Помните свой дом родимый,
Милый дом, где ваш отец?
Не страны ли вы надзвездной,
Из отчизны ли духов?
Там ли над бессмертной бездной
Бренных солнцев и миров,
Там ли вы, где нет печали,
С серафимами играли?
Там ли пили чистый свет?
Что же вы в краю изгнанья?
Здесь, в обители страданья,
Здесь для вас желанья нет.
Вы денница тьмы телесной,
Вы в туманах тяжкой мглы
Луч эфирный, блеск чудесный,
Нам вы божий послы.
Песней над древами рая
Отзыв ваша жизнь земная;
Вам велел всевышний сам:
«Да прозрят слепые очи!
Укажите путь из ночи
Беззакония рабам!».
Стал слетать ваш рой послушный
С неба долу в нашу тьму;
Но наш мир, глухой и душный,
Вас не держит: вы к нему,
Вы к началу совершенства,
К богу правды и блаженства,
На раскованных крылах,
Совершив его веленье,
Восприемлете паренье,
Отрясая скорбь и прах.
В сонме их и та, с которой,
Плача, разлучилась ты!
Пусть была сирот подпорой,
Пусть спасеньем нищеты;
Свята память Долгорукой:
Но кому же, друг, не мукой
На чужбине бремя дней?
Здесь на миг все, что прекрасно;
Там все вечно, там все ясно:
Там она в семье своей.
Сколько мыслей почитаем своими собственными, полагаем, что они родились в нас самих, а при точнейшем исследовании узнаем, что это — воспоминания, заимствования. Мысль об единосущности и нераздельности человеческой души, мысль, которую я изложил в своем предисловии к «Ричарду III», я совершенно считал своею и, признаюсь, несколько гордился ею. И что же? Эту самую мысль и в выражениях не в пример более резких (хотя и в другом приноровлении) на днях нашел я в Ансильоновом рассуждении «О беспристрастии историческом».[719] Перевод в «Вестнике» на 1826 год и был мне доселе неизвестен; но я же читал подлинник, хотя и очень давно, лет 20 тому назад, и помню, что, несмотря на мою тогдашнюю молодость, почувствовал все превосходство этого творения. Вот как Ансильон выразил памятную мысль: «Номенклаторы, именующие себя философами, думают, что ничего нет проще для человека, как отделиться от части существа своего. Скажешь, слушая их, что душа есть некоторого рода вместилище орудий, из которых одни покоятся, между тем как другие употребляются в работу, или часы с курантами, которых валики можно вынимать и опять вкладывать по произволу. Но душа — едина...». Следует сравнение с господином и слугами, которое мне кажется не совершенно точным. Впрочем, Ансильон доказывает более участие, принимаемое сердцем в действиях и произведениях мыслящей силы; у меня же (в «Предисловии» к «Ричарду III») преимущественно дело идет об участии мыслящей силы в излияниях чувств сердечных и в картинах, какие пишет фантазия. Не могу не выписать еще другой превосходной мысли Ансильона, истину коей я вполне чувствовал и чувствую: «Выспренность ума состоит в том, чтобы, не слишком доверяясь уму своему, или, лучше сказать, не слишком держась собственных своих понятий (кажется, точнее было бы сказать: «не слишком упрямо держась того, в истине чего мы убеждены»), постигать, объяснять и извинять все другие понятия».
Примечательный день: был у меня в первый раз молодой пастор; имя ему Савениус. Получил я от него Рейнгардовы «Проповеди». Таким образом, я в эти последние два года познакомлюсь с тремя лучшими, может быть, немецкими проповедниками: Дрезеке, Чирнером[720] и Рейнгардом.[721]
Рейнгард глубокий знаток сердца человеческого. В своей проповеди «Об обязанности быть честным в рассуждении самого себя» он проникает в самые сокровенные изгибы нашей души.
Кроме того, начал я 5-ю песнь своей поэмы.
Из трех проповедей Рейнгарда, прочитанных мною сегодня, лучшая — «О пристрастии» («Von der Parteilichkeiten im gemeinen Leben»).[722] Главное достоинство Рейнгарда — необыкновенная ясность в изложении.
В письме Макарова к Воздвиженскому[723] замечателен анекдот об известном опричнике, потом изменнике и разбойнике Кудеяре: «Он увез дочь Тиуна Печорского. Отец собрал свою Печору (забеглую, кочевавшую в степях За-Пронских), настиг его на берегу Истьи и видел, как злодей с крутизны холма бросил свою добычу в воду. Ужас окаменил всех обиженных, а преступник между тем скрылся». Из этого надобно попытаться сделать балладу, а не роман, как советует Макаров.
Рейнгард более говорит уму, нежели сердцу и воображению, или, лучше сказать, он более посредством ума действует на сердце, нежели помощью воображения; однако вот два изречения, которые поэтическою силою не уступают лучшим Чирнеровым:
1. «Каждая слеза, пролитая угнетенною добродетелью, свидетельствует нам, что мы бессмертны».
2. «Как не взирать с почтением на печального, когда он явно находится в руке божией?».
Кончил том проповедей Рейнгарда, который получил от пастора. Прекрасно наставление: «В таких случаях, где не знаем, на что решиться, где голос совести невнятно предписывает нам путь, по которому идти, лучше выбрать то, что для нас менее выгодно; по крайней мере тогда предохраним себя от обольщения себялюбия». Это правило в проповеди «Uber die Verdrehungen der Gesetze Gottes, die unsere Neigungen sich erlauben».[724]
Знание сердца человеческого и величайшая ясность — главные достоинства Рейнгарда.
Провел сегодняшний и вчерашний день деятельно: писал письма, а поутру сочинял: пятая песнь значительно подвинулась вперед.
Целый почти день занимался своею поэмою, однако же успел прочесть прекрасную статью Пукевиля[725] «Обычаи, поверья и предрассудки нынешних греков».
Сегодня после довольно значительного промежутка я опять занимался греческим языком.
Любопытна статейка самого Каченовского[726] в «Вестнике Европы»: «О старинных названиях в России денег», особенно что он говорит о скоте, скотнице в смысле 24-й части гривны. Он это слово производит от шведского skatt, skott и отвергает мнение Карамзина, что монета получила название от скота в нынешнем смысле этого слова. Признаю сродство между шведским словом skatt, skott, итальянским scudi, варварским латинским skotus и нашим; но почему же не полагать, что народы западные заняли свое название монет у славян?
Статья Среднего-Камашева «Взгляд на историю как науку»[727] писана человеком мыслящим. Хотя я и не во всем с ним согласен и не могу не признать в нем наклонности к некоторой односторонности, однако же сердечно рад, что начинают у нас появлятьбя хоть подобные статьи.
Был у меня пастор и оставил мне проповеди Розенмюллера.[728]
[...] Читая переведенную Огинским из Гиллисовой «Истории» главу[730] о греческих поэтах, я вспомнил при характеристике и краткой биографии Архилоха комедию Шаховского «Аристофан».[731] Хочется мне попытаться облечь в драматическую форму торжество и смерть Архилоха.[732] План мой следующий. Славный и обесславленный поэт, потерявший щит свой в сражении, отомстивший Неовуле и Ликамбесу своими ужасными ямбами, превозносимый, но вместе гонимый и ненавидимый жителями Пароса и Фазоса, едва терпимый в Спарте, является в Олимпии, предшествуемый молвою. Греки в недоумении: не знают, допустить ли к состязанию человека, по их понятиям, обесчестившего себя малодушием? Терпандр, поэт, почти столь же великий, как и сам Архилох, употребляет все усилия, чтобы склонить эгеян, председательствующих на игрищах, в пользу соперника, успевает, но Архилох все портит насмешками. Терпандр не теряет надежды, возобновляет свои старания. Архилох допущен — и торжествует. Пристыженные соотечественники, увлеченные восторгом, падают к его ногам — он возвращен в отечество, осыпан честью, хвалами, благодарностию. Но все уже поздно: торжество было его лебединою песнею, — он падает и, вспоминая друга, чью смерть некогда оплакал, умирает в объятиях Терпандра.
Нынешний день — день рождения матушки — я освятил окончанием 5-й песни своей поэмы и окончанием чтения 9-й книги «Илиады». За 6-ю песнь и за 10-ю книгу примусь уже после праздника.
Странно, быть может, очень естественно, что у меня менее выписок из писателей превосходных, нежели из второстепенных. Так, напр., из проповедей Дрезеке, Чирнера, Рейнгарда я почти ничего не внес в дневник, а сегодня кое-что выпишу из Розенмюллера. Дабы поместить в своих отметках все, что у первых трех заслуживает замечания, мне бы должно было исключительно этим заняться и продержать каждый том по крайней мере неделю. У Розенмюллера нет ни их глубокого ума, ни блестящих дарований, ни увлекательного красноречия; но и у него много справедливого, а иногда даже и довольно такого, что показывает мыслителя, смотревшего на мир, на человека, на пути Провидения с возвышенной точки зрения. Так то в конце проповеди «Einige Beruhigungsgrunde bei der Wahrnehmung, dap Gott den bosen Menschen so viel Gewalt zu lassen scheint»[733] он между прочим говорит: «Долготерпение божие к злодеям приносит и ту пользу, что утесняемые ими добрые самыми утеснениями упражняются в добре и ведутся к совершенству и блаженству высшему. Кротость, снисходительность, миролюбие, непамятозлобие, великодушие и к врагам и обидчикам — добродетели. Но возможно ли бы было обнаружить их, если бы нас никто не оскорблял, если бы все люди во всех отношениях исполняли наши ожидания?.. Наконец, в этом долготерпении и то благо, что оно заставляет нас обратить большее внимание на важную утешительную истину о воздаянии, ожидающем нас за пределами сей жизни, а тем самым усвояет небу чувства и помышления наши. Пусть бы все доброе получало здесь уже свою награду, а все злое здесь уже подвергалось заслуженной каре — что бы из того последовало? Мы бы ограничили все свои надежды настоящею жизнию, мы бы усумнились, можно ли ожидать другого какого возмездия, кроме временного, здешнего, за дела и благие, и порочные».
Вчера я в первый раз ужинал без свечки. Пишу письма: два должны быть французские — ох! — но хорошо по крайней мере, что одно уже написано.
Кончил письма: к Наталии и Эмилии Феодоровне и к младшей сестре. Последней посылаю стихи «Любовь»,[734] основанные на 13-й главе Послания 1-го св. Павла к коринфянам. Эту главу я знал наизусть, но было забыл; теперь опять вытвердил.
Великая сила дана человеку:
Родится на миг, безоружен и слаб,
С рождения бури грозят его веку,
Он горя, болезней и тления раб;
Но мысль его, искра чудесная,
Блестит и во мраке земном;
Душа его гостья небесная:
Не вечно же прах ему дом.
По телу былинка — и что ж? дерзновенный,
Светила и солнцы кладет на весы
И слышит биение сердца вселенной,
Гармонию звезд, мировые часы.
Столетия жизни потоками
Поит вдохновенье певца.
Пред полными бога пророками
Покров упадет с их лица.
Так! Дивна же данная смертному сила,
3 2 1
Но сон его дни: и вождя, и царя,
И мудрого — всех ожидает могила;
Увидела гордого славой заря;
Луна же со свода туманного
Сребрит вертограды земли,
И видит его бездыханного —
Заутра следа не нашли.
Пусть каждая мне покорится стихия,
И каждого племени знаю язык,
И скажут: «Он ангелу равный вития»,
И всех превзойду моготою владык;
Пусть будут мне книгой открытою
Дела нерожденного дня;
Но бездной пожруся несытою,
Но гроб же поглотит меня!
Потребно единое в области света,
Куда, все покинув, душа воспарит:
Где будет она и нага, и раздета,
И явится богу, и что защитит?
Любовь! — Без любви оживляющей
Я только звенящий кимвал,
Тот звук, что под дланью играющей
Трепещущий бубен издал.
Иной не щадит ни трудов, ни сокровищ
И служит убогому, жертвуя всем,
Бесстрашен и тверд, и летит на чудовищ,
В мучении пламени крепок и нем.
Когда обливается кровию,
Пусть мир превозносит его;
Но если влеком не любовию,
Пред господом он — ничего.
Хотя бы и верой владел чудотворной,
И молвил бы, силы божественной полн,
Горе, его грозному зову покорной:
«Повергнися в лоно бездонное волн!» —
Качая главою лесистою,
Пусть ринется в море — но сам,
Объят не любовию чистою,
Творца ли предстанет очам?
Обиды любовь, милосердуя, сносит,
Ей чужды и зависть, и гнев, и вражда,
Любовь подает и тому, кто не просит,
Хвалы ей не нужны, она не горда;
Не требует даже и правого,
Не хочет и злобному зла,
Не мыслит во веки лукавого,
Всегда как зерцало светла.
Скорбит о неправде, но в чистую радость
Священная, вечная истина ей;
Грехи покрывает, и горечь за сладость,
Врагов же готова считать за друзей.
Все ею приемлется с верою,
На чем только блага печать:
Наветам же тою же мерою
Любви невозможно воздать.
Как дым или спящего мужа мечтанья,
Как облака легкого быстрый полет,
Так пышность, и сила, и мудрость, и знанья
Все бренное в день роковой протечет.
Настанет одно совершенное,
Любовь воцарится одна;
Вожатый в жилище блаженное,
Предстатель за грешных — она!
Тебе подобает единому слава,
О сын всемогущего, бездна любви,
Ты, коего вечны и власть и держава,
Распятый за нас! мне внемли: обнови
Любви воскрешающей пламенем
Остывшее сердце во мне!
Да буду не льдом и не каменем,
Да буду твоим в той стране.
Прочел я в немецком переводе 15 первых глав пророка Иезекииля Он особенно отличается уподоблениями в действии: это дает ему особенную живость и силу; в возвышенности он уступает Исайе и Иеремии но ничуть в вдохновении. Восторг нигде не покидает его: самая темнота некоторых его картин служит доказательством, что этот восторг у него неподложный.
Одно из неотъемлемых качеств верховного существа — высочайшая справедливость. Человек пал, т. е. нарушил заповедь, данную ему богом и тем самым подвергся тому наказанию, которое было ему возвещено в случае нарушения заповеди. Итак, это наказание непременно должно постигнуть его, если не уничтожится его грех. Самое моление грешник о помиловании, без предварительного уничтожения греха, есть, так сказать, новый грех; ибо что оно? — требование, чтоб всевышний стал не справедливым. Но грех можно уподобить долгу неуплатимому: сама долголетняя, совершенно праведная жизнь того, кто раз преступил закон господень (если бы такая жизнь и была даже возможна для нас, рабов страстей, плоти, искушения), — даже самая долголетняя, говорю, а моя праведная жизнь не могла бы уничтожить единожды сотворенной грех есть долг неуплатимый и бесконечный; стало быть, возмездие в него должно быть бесконечное же. Итак, всякий человек, кто бы он ни был, погиб без возврата. Между тем бог не только совершенно справедлив, но совершенно благ. Как же согласить с понятием об этой благости вместе с понятием о предведении и всемогуществе высочайшего существа — создание человека? Всеблагий, всезнающий, всемогущий создал существо свободное, но бренное, дал ему заповедь святую и необходимую, поставил его в мир, где окружают его искущения, где человек пал, конечно по своей воле, зная, чему подвергается, но пал же... Ужели бог создал это существо на страдание, в полной мере заслуженное, но противоречащее благости творца всемогущего, всеведца, который и до создания человека знал же, что человек падет и, следственно, погибнет? Не лучше ли бы было никогда не вызывать сына персти из ничтожества или по крайней мере поставить его в мир, где не было бы искушений, или хоть отнять у него свободу? Спрошу созданных: предпочтут ли ничтожество бытию? Их ответ: существование само по себе величайшее благодеяние божие. Спрошу самого себя: в мире, где не было бы искушений, могли ли бы существовать те высокие явления добродетели, самоотвержения, торжества духа над плотью, явления, коим удивляюсь в тех, которых Иисус называет солью земли, и предпочел ли бы сам я нашему миру — мир, где бы ничего этого не было? И что, наконец, человек без свободы? Так; но как же согласить все сии противоречия? Человек никогда и ни в каком случае не уплатит долга своего; никакое другое существо не может и не захочет уплатить его, ибо он бесконечен: а между тем бог справедлив, благ, всезнающ, всемогущ, и невозможно отнять у него ни одного из этих качеств, не уничтожая, так сказать, его божественности? Новый Ездра, ищу разрешения задачи; но пусть Уриил и для меня слетит с неба, я, подобно Ездре, все останусь в недоумении, если не приму разрешения единственного, возможного, какое представляет мне божественное учение спасителя. Вот в коротких словах содержание того, что я вчера слышал от пастора Савениуса, юного летами, но не мудростию. Беседу его я выразил своими словами, сократил многое, а местами кое-что вставил, что напоминает мне некоторые прежние собственные размышления; но основание и весь ход — его; многое мелькавшее в душе моей без связи и порядка и посему и темное, неудовлетворительное — вчерашний его разговор со мною мне объяснил и подкрепил для ума моего и сердца такими доводами, которые вместе и непреложны, и утешительны.
В начале своего заточения я выучил наизусть несколько мест священного Писания, но потом позабыл. Хочу их постепенно возобновить в своей памяти: на прошедшей неделе вытвердил я начало 13-й главы 1-го Послания к коринфянам, а ныне 2-ю главу Иисуса, сына Сирахова.[735]
Вчера и сегодня я прочел еще 24 главы пророка Иезекииля. Изложение его до чрезвычайности живописно: 14-ти первым стихам 37-й главы никогда не перестану удивляться;[736] они выше всего того, что встречается подобного у светских писателей: нескольких крупиц с трапезы Иезекиилевой довольно было, чтобы Шиллеров знаменитый разговор Франца Моора и старика Даниила превратить в богатое, роскошное пиршество для изумленного воображения.
Сегодня — накануне светлого Христова воскресенья — я сподобился счастия приобщиться святых тайн.
И для меня светлое Христово воскресенье нынешний год было радостным днем, прекрасным праздником! Душевное, тихое веселие послал мне мой спаситель: я чувствовал что-то детское, младенческое; любовался, как ребенок, яичками, лакомился, однако же, не чересчур, по крайней мере не чувствую отягощения желудка, и птичек своих я не забыл, бросил им корм, хотя немножко позже обыкновенного. Впрочем, и сегодня были для меня мгновения размышления важного, не смеющегося, однако же, благотоворного, вовсе не унылого. Если я об ином здесь не поминаю, о чем бы хотелось мне говорить, не холодность к благодеяниям божиим и тех, кого он избрал орудием своих благодеяний, не неблагодарность заставляют меня молчать.
Я принялся перечитывать свою поэму, хотел было читать ее как работу другого, не для замечаний, а просто чтобы провесть несколько часов за чтением, однако же скажу, что вторая песнь слабее прочих, а первая, по-видимому, лучшая.
Потом я еще прочел в Лютеровом переводе последние 12 глав «Деяний апостольских», которые начал еще вчера.
О Шпикеровой (Spiker) книге «Andachtsbuch»,[737] [738] которую оставил мне пастор, буду говорить подробнее. Здесь только скажу, что его размышление о воскресении господнем написано и прекрасным слогом, и прекрасным сердцем.
У Шпикера столько прекрасных мыслей, собственных и заимствованных, что для выписки тех, которые меня особенно поразили, посвящу не полчаса перед ужином, а более.
Кроме того, читал я сегодня еще Скотта, а именно познакомился с его балладами. Балладе «The Gray Brother»[739] подражал Одынец,[740] и, признаюсь, Одынца подражание («Krol Boleslaw»)[741] мне чуть ли не более нравится самого подлинника.
В Шпикеровой книге прочел я превосходную статью «Der Ehr ist im Leiden und Ungluck».[742] Она так хороша, что мне очень бы хотелось ее перевесть.
Конечно, языки первобытные, каков, напр., наш славяно-русский, пользуются множеством преимуществ перед языками, составленными из обломков других. Но и последним предоставлены некоторые выгоды, которых лишены первые. Английские puns[743] вроде тех, которыми добрый Догберри угощает своих слушателей (в «Much Ado About Nothing»[744]), невозможны на русском, а между тем крайне забавны.
Устал, а главное что-то нездоровится — ломит грудь, болит плечо.
На днях прочел я Скотта «The Search of the Happiness»[745] (аллегорическую сказку) и «The Poacher»[746] (характеристический отрывок). В обеих пиесах он заходит во владения, доброго Краббе, но в обеих далеко от него отстает. Вот что значит: приниматься не за свое!
Был в бане. Внес в тетрадь начало 6-й песни.
Прекратился для меня «Вестник Европы»: каков бы он ни был, а читал я его часто с удовольствием. Вместо него получил я 3-й том Далиновой «Шведской истории».[747] Предисловие автора к этому тому показывает, с каким варварством он должен был бороться.
Греческим языком занимаюсь не так прилежно, как до праздника; однако же сегодня я читал и, что меня обрадовало, между прочим разобрал 8 стихов (конечно, мало) вовсе без помощи словаря. Поэма моя клонится к концу; надеюсь добраться до последнего стиха еще на этой неделе.
В «Вестнике» читал я толки о так называемых Корсунских воротах в Новегороде. Далин говорит, что эти ворота собственно назывались Сартунскими, т. е. Сигтунскими, и похищены русскими удальцами в соединении с чудью (эстами), карелою, ижорою и курляндскими латышами в 1188 году при набеге на Швецию, в которой они совершенно разорили Сигтуну, древнюю столицу Скандинавии. Царствовал тогда Канут, сын св. Эрика.
Вот и два года с тех пор, как я покинул Д<инабург>, место, где я прожил три года и шесть месяцев. Такой продолжительной зимы, как ныне, я еще не запомню. По заливу еще ездят: снег идет, морозу нет, но довольно еще холодно. Дай бог, чтоб эта зима оказала благотворное действие на наше отечество и наконец истребила семена несчастной болезни, свирепствовавшей в России с лишком два года![748]
Выхваляющим старину я бы советовал прочесть с вниманием историю Европы так называемых средних веков. Волос поднимается дыбом, когда видишь, что, напр., делалось в Швеции при короле Биргере[749] в конце 13 и в начале 14 столетия.
Начал эпилог к своей поэме, размером же выбрал для того октаву, — но не совершенно ту, которую у нас первый стал употреблять Жуковский, потому что в моей после первого станса следует стих мужеский. Я при том заметил, что успел отвыкнуть от пятистопов.
Кончил эпилог. Прочел 3-й том «Истории» Далина, но должно еще сделать из него выписки.
В Шекспире удивительно соединение веселости и важности, смеха и скорби: в этом-то соединении, кажется, и должно искать главной отличительный признак юмора, и посему-то Шекспир, без сомнения, первый юморист, юморист, с которым ни один другой сравниться не может. Кроме «Taming of the Shrew»,[750] у него нет комедии, писанной для одного смеха: в каждой из прочих есть места патетические, а в «Much Ado Abou Nothing» решительно не знаешь, в чем поэт более достоин удивления, в смешных ли сценах или в тех, которые прямо хватают за сердце.
Никак не понимаю, как я мог, когда тому два тода назад читал в Ревеле «Двух дворян веронских», отметить в дневнике, что это одна из слабых пиэс Шекспира. Помню, что прежде эта комедия была одна из тех, которые мне преимущественно нравились; и теперь прочел я три первых действия с несказанным удовольствием. Но в Ревеле у меня болели зубы, а Леонато в «Much Ado»[751] говорит очень справедливо:
... there was never yet philosopher
That could endure the tooth-ache patiently.[752]
Давно бы желалось выбрать для перевода комедию Шекспира: при всех множество затруднений другого рода, нежели какие попадаются в его трагедиях; последние побеждать я несколько уже привык, но те, что попадаются в комедиях, заставят хоть кого задуматься. Однако их в «The two gentlemen»[753] гораздо менее.
И эпилог внесен уж в тетрадь, а все еще не смею сказать, что поэма моя совсем кончена: должно еще пересмотреть все шесть песней; кроме того, надобно же написать хоть небольшое лирическое введение.
«The two gentlemen of Verona»[754] при нынешнем чтении мне так полюбились, что я почти решился перевести их.
Пишу письма. Получил же письма от старшей сестры и брата — 18-го числа, уже после ежедневной отметки в дневнике, а 19 числа забыл о том упомянуть. Это со мною случилось — кажется — в первый раз.
Писал письма: к Юстине Карловне и брату вчера, а сегодня к Борису и Сашеньке, ее сегодня именины; я послал ей эпилог — подарок, правда, не слишком веселый, но другого ничего не было.
Полгода, в которые я занимался копченною или почти конченною работою, прошли для меня так, что я и не приметил. Несмотря на некоторые, впрочем пустые, неприятности, несмотря на многое другое, что важнее этих неприятностей, я должен это время причислить к счастливым отделениям своей жизни: неизреченно милосердие божие; господь мой бог пропитал меня, как вдовицу сарептскую,[755] горстию муки в водоносе и малою долею елея в чванце. И впредь возложу надежду на него: он и теперь не покинет меня; он и теперь пошлет уму и духу моему хлеб насущный.
Сегодня я в первый раз прохаживался по плацформе не в шинели; но лед все еще стоит.
Вот и два года, как пишу свой дневник!
Кончил сегодня 10-ю книгу «Илиады» — я ее читал очень лениво.
Несносна для меня в историке склонность верить клеветам. О некоторых злодеяниях, каково, напр., сыноубийство, бытописатель, по моему мнению, и намекать бы не должен, если они не доказаны. Маргарита,[756] впрочем, и не имела никакой надобности решиться на такое ужасное преступление против всех законов природы. Но она была угнетательницею Швеции? Быть может (хотя я и это не совсем вижу, — по крайней мере она не безумствовала так, как Альберт, Магнус, Эриксон, Биргер, Вальдемар Биргензон); но если бы она и была угнетательницею Швеции, все же швед Далин не вправе о сей истинно великой женщине разглашать гнусные и нелепые басни, не вправе и отмалчиваться и говорить, что не берет на себя решения, справдливы ли эти басни или нет. Или не говори о них ни слова, или опровергни их, потому что они марают человечество. Впрочем, кажется, вся вина Маргариты перед Далином состоит единственно в том, что в силу ее Кальмарского договора Швеция заняла первое место в союзе трех северных держав.
Бился сегодня целое утро над переправкою 2-й песни: она у меня самая слабая, и завтра еще придется позаняться ею. Не знаю, удастся ли мне до 1-го числа кончить пересмотр всех шести песней и сочинить введение.
Сегодня не занимался я переправкою, а сочинил небольшое введение в вольных стихах.
Третьею песнею я гораздо более доволен, нежели второю.
Четвертая песнь моей поэмы лучше второй, но написана, особенно под конец, чрезвычайно небрежно; сделал я некоторые довольно удачные поправки, однако много еще остается, что непременно должно переработать.
Порядок моей жизни нарушен: нездоров, пользуюсь латинскою кухнею.
Пытался переложить немецкие стихи, выписанные мною из Шпикера 10 апреля, но еще не успел. Все еще нездоровится; вчера вечером и сегодня поутру было хорошо, а теперь болит крепко бок.
Необыкновенное сходство между Густавом Вазою [757] и нашим Петром Великим.
Удалось мне хоть несколько выправить 4-ю песнь: теперь она получше, чем была; а все еще — я наперед уверен — найдется в ней кое-что, что нужно будет переменить.
И пятая песнь очень еще неисправна: до сих пор я был доволен только первою и третьего; все выправить так, чтобы уж не нужны были перемены, теперь еще не надеюсь — по крайней мере хочу быть правым перед поэтическою своею совестию.
Наконец могу прекратить свои переправки: все 6 песней пересмотрены и на первый случай по возможности выправлены.
Если считать с 5-го ноября, так я ровно полгода занимался этою поэмою. Пусть теперь полежит она по крайней мере год. Завтра примусь опять за Гомера, а прочитав 11 и 12 книги «Илиады» — за выправку «Семи спящих отроков». Кончил сегодня и 3-й том Далиновой «Истории». Здоровье мое лучше.
Читаю «Midsummer Night's Dream».[758]
Был у меня пастор и оставил мне часть Рейнгардовых проповедей.
Сегодня открыли у меня окно: это у меня в году составляет достопримечательную эпоху. Теперь хочу сесть к окну и напиться чистого, свежего воздуху.
В нашем семействе большие перемены: Юстина Карловна уезжает в Закуп, а младшая сестра моя в Италию с графинею Полье.[759] Это известие для меня так важно, что письмо Дмитрия из Копенгагена, которое во всяком другом случае было бы для меня достопримечательным происшествием, совершенно, так сказать, исчезает в сравнении с ним. Мои предположения были совершенно другие: но когда же сбывались мои предположения? все в воле божией! Верю, что он, отец сирот и вдовиц, не оставит моей родимой! Но тяжко думать, что она теперь вовсе без детей.
Заволокло душу. Надобно приняться за что-нибудь, чтобы разогнать облака. К несчастью, ни к чему нет охоты: и письма-то, которые должно писать мне завтра, пугают меня: боюсь написать непутное. Сестре отвечал я уже вчера: но почти желаю, чтоб она не получила моего ответа.
Пишу письма.
Очень справедливо говорит Рейнгард о людях, которых все мысли и желания ограничиваются здешним миром: «Самое их мнимое благочестие не что иное, как род торгу, помощию коего надеются приобрести благословение божие своим житейским занятиям и ремеслам».
Писал к матушке, к брату, к старшему племяннику и к младшей племяннице.
Мое здоровье, благодаря господа, кажется, совсем поправилось. Про чел я несколько проповедей Рейнгарда. Последняя: «Об обязанности сообщать друг другу испытанные благодеяния божия промысла» — стоит того, чтоб я ее, как должно, размыслил. Давно уже чувствую обязанность сию, особенно в рассуждении детей сестры моей, но слишком мало и худо по сих пор за нее принимался.
Сегодня была первая гроза: а что слышал я в апреле — было, вероятно не гроза, — кажется, что тогда чуть ли не трескался на море лед.
Вот предмет для баллады[760] вроде Шиллеровой «Der Handschuh»:[761] в 1594 году при короновании короля Сигизмунда было в Упсале рыцарское ристалище, на котором шведка, переодетая в мужское платье, сбила с седла поляка, вызывавшего всех с ним сразиться; потом она сняла шлем и распустила свои длинные волосы.
Не знал я, что Тихон Браге[762] потерял нос на поединке в Ростоке с датским дворянином Мандеруном Парсбергом.
Поутру плачет человек,
А в вечер в радости смеется.[763]
Сегодня я испытал всю истину этих стихов: мне до самого обеда и часа два и после обеда было очень грустно; мне даже вспал на ум вопрос такой, которого бы после стольких опытов и размышлений от самого себя не ожидал, — да простит мне его мой милосердый отец небесный! — Что же? Прочел я четыре повести Пушкина[764] (пятую оставлю pour la bonne bouche[765] на завтрашний день) — и, читая последнюю, уже мог от доброго сердца смеяться. Желал бы я, чтоб об этом узнал когда-нибудь мой товарищ; ему, верно, было бы приятно слышать, что произведения его игривого воображения иногда рассеивали хандру его несчастного друга.
Недостает в моем дневнике почти целой недели.
Новый месяц. Ниспошли мне, господи! в сей новый месяц новые силы и новое терпение: без тебя что я? Но буди ты силен во мне, немощном!
Завтра примусь опять за свои занятия и постараюсь вообразить, что все бывшее со мною с 23-го мая было только тяжелым сном,[766] от которого я наконец проснулся. Боже мой! даруй мне, да могу молиться тебе без страха и лжи: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим!».
Провел день, как бывало в апреле или марте, когда не сочинял, т. е. хотя и не очень деятельно, однако же не совсем праздно: прочел довольно значительный отрывок «Илиады», а после обеда читал «Сын отечества».
Верх безумия: покушение оправдать себя пред сердцеведцем!.. Нет! Господи боже мой! Предстану тебе в грехах своих и принесу не оправдание, не извинение, а скажу: помилуй мя, грешника! и взоров не достоин я возвесть к тебе.
На сих днях перебирал я «Сын отечества» 1812 года и первых месяцев 1813 года: все статьи тут, не исключая ни одной, занимательны только по времени, когда писаны: внутреннего достоинства не имеет ни одна; а между тем нельзя не признаться, что большая часть из них совершенно соответствовала тому, чего тогда требовала публика.
Благодарю господа! мало-помалу прежний порядок моей жизни восстановляется. Сегодня я встал, как бывало, в пять часов — и кончил напоследок 12-ю книгу «Илиады». В «Сыне отечества» попались мне «Письма из Москвы в Нижний Новгород»;[767] они исполнены живости, ума, таланта; слог не везде правильный, но лучше иного правильного. Жаль только, что автор, писавший так хорошо против пристрастья к французам, воспитал своих несчастных сыновей в Парижском политехническом училище... Бедный Иван Матвеевич!
Принялся было за переправку «Семи спящих отроков», но не повезло; увижу, что будет в субботу (завтра и послезавтра должно писать письма; я вчера получил очень милое письмо от племянника Бориса Григорьевича).
Сегодня в день моего рождения был у меня мой ангел-утешитель — добрый, почтенный пастор.
Крепко нездоровится: болит голова, флюс в щеке, жар и озноб.
Все еще болен. Моча идет худо, запор — но голове немного легче: я почти ничего не ел; зато спал за троих.
Благодаря господа, после слабительного гораздо легче; после обеда только зубы меня крепко мучили, но и это прошло.
Не есть было сладкого в детстве, тогда бы теперь не мучили меня зубы. Впрочем, я почти здоров; особенно я себя чувствовал хорошо сегодня поутру и вчера вечером.
Заниматься я, однако же, еще не решился.
И о доброте журналов должно судить — если не потомство (журналы не доходят до него), по крайней мере следующее за изданием их десятилетие. В свое время первые года «Сына отечества» читались всеми, были выхваляемы всеми, все их ставили в пример доброму старику «Вестнику Европы»; а теперь? Не должно ли признаться, что это самое пустое издание? Кроме «Писем из Москвы в Нижний Новгород» и двух, трех басен Крылова,[768] я до сих пор не нашел ни одной статьи, которая могла бы сравниться и с посредственными «Вестника».
Здоровье мое все еще плохо: зубы и голова!
У меня был самый жан-полевский сон, в котором Платонова идея о грехопадении перед рождением представилась мне в смутных, не живописных, однако же поэтических образах; вот этот сон, сколько его теперь помню:
Носился я в каком-то сияющем облаке. Чем я сам был — не знаю; но, кажется, без тела и образа. Под облаком виделось мне темное, неосвещенное море, и вдруг я очутился в этом море. Жажда томила меня, и я хлебнул нечистой воды его. Тогда послышался мне голос и спросил меня: «Не пил ли ты сей воды?». Ответ мой был: «Нет, я напился свету». (Грехопадение). На то мне было сказано: «Хорошо, если так; но если ты выпил воды, не было бы тебе впоследствии за то тяжко!». Потом я увидел и других плещущихся в море; некоторые из них держались за якорные канаты, но самих кораблей я не видел; вокруг меня был сумрак — и мне являлись только небольшие, частые волны и сияние, которое парило над морем. Внезапно раздался гром — и мне показалось, что после этого удара я должен буду родиться, — но я проснулся.
Сегодня я несколько занимался переправкою «Семи спящих отроков»; быть может, занимался бы и дольше, да зубы помешали. Прошлого году я не решился переводить «Лира»; перечитываю его теперь; думаю, что можно будет приняться за него; он ныне показался мне легче.
Все еще не ладно: голова и зубы, зубы и голова! Однако же я сегодня занимался и после обеда довольно долго прохаживался.
Странное дело, что мучусь зубами правильными пароксизмами, которые обыкновенно продолжаются от 10 часов до 2 пополудни! В сию минуту я совсем здоров: но зато настрадался поутру.
Буди благодарение милосердому богу! Сегодня я почти совершенно чувствую себя здоровым: зубы вовсе не болели, а голова только немного и то уж после обеда.
«Сын отечества» несколько стал занимательнее: в последних частях 1814 года есть статьи, заслуживающие внимания. Между прочим отрывок — к несчастию, очень небольшой — «Друга честных людей»[769] Фон-Визина. Замечу еще перевод приятеля моего Д. Попова «Плача Мосха над Бионом» [770] soi disant[771] экзаметрами, которые, однако же, ничуть не хуже многих других; об экзаметрах уж ни слова, да жаль только, что перевод несколько бесцветен. Выписанные мною из перевода в прозе в одной из прежних тетрадей дневника два места переведены Поповым так:
Кто будет ныне играть на твоей сладкогласной свирели?
Кто из смертных дерзнет приложить уста к ней нестройны?
В ней еще живо дыхание уст твоих нежных.
Яд прикоснулся к устам твоим нежным, яд прикоснулся!
Как он приближился к ним и тотчас не сделался сладким?
Из книг, о которых говорит Греч, не худо припомнить «Обозрение книги Псалмов,[772] опыт археологический, филологический и герменевтический Герас. Павского» и «Басни» Ал. Агафи.[773]
Сегодня мне еще лучше вчерашнего: слава богу, и голова перестала болеть. Свиньин врет и чести не знает.[774] Прошу покорно: он под подводным колоколом прошел четыре версты по дну морскому! пробыть под водою столько времени, положим, что возможно: но как под колоколом пройти четыре версты! И это у нас печатают — и не нашлось никого, кто бы на такую небылицу сделал хоть легкое замечание!
Ел сегодня в первый раз землянику: это не важно, но в моем быте — происшествие.
С удовольствием прочел я статью Батюшкова о Муравьеве[775] и обрадовался, что встретил в ней конец стихотворения Муравьева «К Музе». Еще в Лицее этот отрывок сильно на меня действовал; ныне он произвел на меня то же действие, какое за двадцать лет. Не могу не выписать его:
Ты утро дней моих прилежней посещала:
Почто ж печальная распространилась мгла
И ясный полдень мой покрыла черной тенью?
Иль лавров по следам твоим не соберу
И в песнях не прейду к другому поколенью?
Или я весь умру?
Сегодня кончил я переправку первой части своей легенды. Напрасно я писал к сестре, что это произведение едва ли будет лучше; оно теперь в первой части не только выиграло на счет слога и стихов, но и ход его стал яснее.
Читаю «Генри VIII» Шекспира. Признаюсь искренно, что изо всех произведений Шекспира это кажется мне если не самым слабейшим, по крайней мере самым скучным. Даже уродливый «Тит Андроник», которого я недавно перечел, мне более по нутру: в «Андронике» Шекспир беснуется, а в «Генри VIII» дремлет. Но в его бесновании часто виден творец «Макбета» и «Лира»; напротив, его дремота, в которой, конечно, нет ничего чудовищного, и читателя почти погружает в дремоту. Истинно занимателен только сам Генри — и то более для англичан времени Якова I, нежели для нас. Впрочем, не дурно бы было нашего Петра изобразить в подобной картине, но с большею живостию.
Вчера я судил слишком строго о «Генри VIII»: эта пиеса, конечно, холодна, потому что она не что иное, как галерея картин, почти ничем не связанных между собою; в ней нет единства интереса, без которого в драме не так легко обойтись, как без единства действия, места и времени. Однако же разговор (le dialogue) везде необычайно хорош и жив; лица королевы Екатерины и Кардинала возбуждают участие, и даже довольно сильное (несмотря на вчерашнюю мою отметку).
Переправка «Семи спящих отроков» чуть ли не более потребует времени, чем нужно было, чтобы сочинить их. От удачной перемены места, на котором я остановился, зависит все достоинство этой легенды.
Прочел я около половины второй песни Томсоновой поэмы.[776] Стихи подчас удивительные: а я все же остаюсь при своем мнении, что описательная поэзия — не есть поэзия. В числе выражений особенно поразительных, таких, которые французы называют expressions trouvees,[777] замечу в статье о драгоценных камнях истинно восточное изображение алмаза и сапфира; первый поэт называет «collected lights compact»,[778] а второй — «solid ether».[779] Букашки его скучноваты; но заключение этого места бесподобно.
Петров день. Как не вспомнить сегодня моих любезных именинников, П. П. М. и П. П. К.?[780] Где они? живы ли? помнят ли меня?
Наконец нашел я в «Сыне отечества» прелестную балладу Катенина «Наташа».[781] Она, по моему мнению, принадлежит к лучшим на нашем языке. Есть, конечно, и в ней небольшие небрежности, но за каждую небрежность в «Наташе» готов я указать на такую же или даже большую в хваленых наших балладах, не исключая и «Светланы». Подражание Гетеву «Der Sanger»[782] мне менее нравится.
Одно из лучших «Писем в Нижний Новгород» — тринадцатое, особенно окончание.
Здоровье мое совершенно поправилось, и на душе так легко, как давно не было. Как тут не благодарить неизреченного милосердия божия! «Не по беззакониям нашим сотворил есть нам, ниже по грехам нашим воздал есть нам».[783]
Переправка моей легенды приближается к концу.
В исходе второго часа до полудня видел я затмение солнечное: оно теперь, в начале девятого, еще не кончилось. Перед тем, как пошел я до ветру, где и видел это явление, вдруг у меня стало темно, будто перед дождем; и теперь еще не совсем ясно. Это второе затмение солнечное, которое удалось мне видеть на своем веку: первое было кругообразное в 1820 году осенью; я смотрел на него на даче Ал. Льв. Нарышкина, что в 13-ти верстах от Петербурга по Стреленской дороге.
Я полагал заняться окончательною выправкою второй части легенды часа два, не более; а между тем просидел над нею целое утро, да и еще должно будет завтра перечесть и поверить сделанные сегодня перемены.
Наш язык — необыкновенно богатый — в некоторых, хотя и в немногих случаях, — и необыкновенно беден. Так, напр., кроме и и но у нас почти нет союзов, годных в поэзии; самые а и же редко употребляются. Союз ибо чуть ли не первый я осмелился употребить в стихах, и то в драматических — белых.
Перечитывая сегодня обе баллады Катенина, находящиеся в «Сыне отечества», я восхищался в них многими прекрасными стихами, однако же не мог не признаться, что они, особенно «Певец», местами обезображены нестерпимыми небрежностями. Отчего это? Катенин человек с талантом, сверх того, знаток, и тонкий знаток, русского языка — никто с большим вкусом не судит о произведениях других; но его губят самолюбие, упрямство и лень.
Мысль Каразина,[784] что масло, сахар etc., из чего бы добываемы ни были, очищенные от всего постороннего, должны быть одинаковы, не без основательности; однако же чем заменит он те стихии, которые так тонки, что не только не подлежат исследованию химии, но даже и неизвестны ей, хотя очень известны ощущению, обонянию и вкусу всех и каждого.
Наконец я доволен слогом и стихами своей легенды: в ней, без сомнения, есть еще ошибки, но в подробностях я их теперь еще не вижу; что же касается до других — важнейших, они такого рода, что неразлучно сопряжены с самым изобретением этого предания или по крайней мере с тем образом, в каком мне оно представилось; итак, их едва ли могу исправить.
Солнечное затмение, бывшее на днях, родило во мне множество размышлений: между прочим и о просвещении. Что может быть вожделеннее, прекраснее, благотворнее истинного просвещения? Однако же оно тогда только истинное, когда просвещению ума предшествует улучшение сердца, в противном случае просвещение иногда пагубнее всякого суеверия. В 18 столетии, говорит Ижорский, —
Все просвещалось, самые передни!
Беда, когда люди с низкими, лакейскими душами, люди, которых может укротить один страх, лишатся спасительных предрассудков, необходимых для них! Пусть для подлецов и злодеев затмения, кометы, моровые поветрия, землетрясения и пр., и пр. всегда останутся послами и признаками гнева божия! Их презрительное суеверие принесет пользу, и пользу великую: припадки страха, причиняемого им знамениями небесными, удержат их от многого — хотя на то время, пока продолжатся эти припадки!
Наконец попалась мне и в «Сыне отечества» статья, которая может сравниться с хорошими статьями «Вестника Европы».[785] Она называется «О начале, успехах и падении мифологического мира»; соч<инение>Якова де Санглена (Sanglin). В ней для меня новые сведения о циклических рапсодах. В круг их песнопений включены были космогонии, феогонии, геогонии их предшественников и предания о судьбе древних эллинских поколений и героев; сей круг составлял связь мифов и повестей от Урана до смерти Одиссея. (Итак, нечто в роде Ша-Наме?).
Писал к матушке и брату. Баллады Катенина[786] «Убийца» и «Леший» по содержанию уступают его «Наташе», но по слогу лучше: в них нет тех неисправностей, какие попадаются в последней.
С удовольствием прочел я извлечение из Рикордовой книги[787] «Освобождение Головнина». Замечу еще два «Отрывка из записок путешественника по Камчатке» — Добеля.[788]
Сегодня я был свидетелем материнских уроков, которые преподавались у меня на окне: воробьина самка привела туда клевать крошки трех своих птенцов. Я ее заметил и прежде, но тогда она сама их кормила. Ныне же кормила она, и то только сначала, самого маленького из них; а потом и его приучала клевать без ее помощи, и это вот каким образом: вспорхнула к крохам, взяла одну из них, показала ее ему, а потом вдруг улетела, что в переводе значит: ты видишь кроху, ты видел, как и где я ее взяла; ступай же, изволь клевать, а я улетаю, чтоб ты не надеялся на меня.
Принялся опять за греческий язык: перечитывал 7-ю книгу «Илиады». Нынешний месяц хочу перечесть 7, 8 и 9, а в августе, если бог даст, 10, 11 и 12-ю.
Итак, вот опять 12 число июля! Прошлого года отметка моя на этот день была ознаменована печатью величайшего уныния. Ныне я, слава богу, несколько бодрее. Несмотря на все то, что меня смущает, я уповаю и впредь стану уповать на неизреченное милосердие божие: он был моим помощником доселе, и впредь он будет моим помощником!
Худое начало нового дневника! Не знаю, что сегодня отметить: весь день читал «Сын отечества» — и не нашел ни одной мысли, которая бы стоила того, чтобы быть записанною.
Скоро можно мне будет приняться за переправку комедии «Нашла коса на камень». Сегодня я кончил 8-ю книгу «Илиады».
Писал к матушке, Юстине Карловне и Наташе. Вот стихи, которые досылаю последней:
Вы в Закупе, вы радостные гости
Тех самых рощ, лугов, холмов, полей,
Где расцветало утро ваших дней
На берегах игривой, светлой Хмости.
За вами шумный, пыльный Петроград;
Вы там, где твердь ясна и блещут воды,
Где ароматом дышат лес и сад;
Вы на пиру, на празднике Природы.
Там солнце ране слышит ваш привет,
И луч его живительней и краше,
И ваших щек свежее нежный цвет,
И бьется веселее сердце ваше.
Но смерклось: по знакомым вы тропам
Бредете в злате лунного мерцанья,
И тихие парят воспоминанья
И сладко шепчут о минувшем вам.
Не там ли встретите в сени родимой
И день, любовью вашею святимый,
Тот день, в который к бытию призвать
Благоволил всевышний вашу мать?
И что ж являет мне воображенье?
Сдается, вижу вас — вы предо мной;
Вы молитесь за счастие родной:
Сливаю с вашим и свое моленье.
О, в сей священный, в сей небесный час
Сколь пламень ваших душ и чист, и ярок!
Но вы подъялись: каждая из вас
Несет любезной матери подарок...
Подарок малый, но он дорог ей:
Он изготовлен вашими руками.
Соединиться в сем приносе с вами
Блаженством было бы душе моей;
Ах! одинокий встречу я денницу:
Мое богатство — грусть по старине.
Напрасно бы и дева песней мне
Нарвала сладостных цветов кошницу, —
Напрасно! Кто услышит голос мой?
Кого обрадую смиренной данью?
Но посвящу и я воспоминанью,
Но освящу и я сей день мольбой:
Воспоминанью с вами проведенных,
Прекрасных, быстро улетевших дней;
Мольбой за вас, за мать и за детей,
Бесценных мне и вечно незабвенных!
Резкие приговоры редко бывают справедливы. Вяземский в известных когда-то стихах говорит:
А между тем Шатров — поэт не без проблесков воображения, не без теплоты чувства, не без мыслей новых и удачных. В языке и механизме стихов сам князь Петр Андреевич мог бы у него кое-чему научиться.
«Песнь дружбы» [792] (на смерть Николева) Шатрова, несмотря на то, что большая часть стихов в ней дюжинные, не есть, однако же, произведение дюжинное; вторая строфа оканчивается двумя стихами, которые не испортили бы и самых выспренних од Клошптока или Державина:
И само время скоротечно
При звуках арф небесных спит.
Много ли у Вяземского стихов, которые выдержали бы сравнение с этими двумя?
Дней с десять, если не более, была погода не холодная, но дождливая и пасмурная, совершенно как в начале осени; сегодня поутру было прохладно, зато день выдался прекрасный, ясный, чистый и — при небольшом ветерке — не слишком жаркий.
Кончил вторичное чтение 7, 8, 9 книг «Илиады» и довольно успешно: в пять приемов, из которых три достались на 7 и 8, а два на 9-ю книгу.
Перечел свое подражание Шекспирову фарсу «The Taming of the Shrew»:[793] первыми тремя действиями я так недоволен, что почти решился бросить это произведение. Четвертое действие, однако же, несколько лучше именно потому, что почти переведено из Шекспира.
Наконец удалось мне переложить прекрасное стихотворение, которое выписал я 10 апреля из «Andachtsbuch»[794] Шпикера:
Стоял на горе я, на самой вершине,[795]
Покоя очам утомленным искал;
Но море тумана кипело в равнине,
Но в миг изменялся синеющий вал.
Вдруг ветер — и тьму разодрал, и светило
Блеснувшего дня в глубине подо мной
Одеянный роскошью край озарило,
Чудесный Эдем, насажденный весной!
Из персей исторгнулся крик упоенья...
Но, ах, набежали тогда же валы,
Пожрали Эдем, как мечту сновиденья:
Мрачнее повсюду владычество мглы!
О други! хотя бы однажды — не боле —
Расторг облака ваши радостный луч...
Но луч сей мгновенный посол же оттоле,
Где ваша отчизна за областью туч!
Я не слишком большой любитель русских, очень часто — не русских, слов новейшей фабрики. Но глагол опламенить, употребленный Ф. Глинкою, хорош и мог бы, по моему мнению, войти в состав языка: если говорят воспламенить, почему же не сказать при случае и опламенить, т. е. озарить пламенем?
На досуге перечел я первую часть своей легенды и — хотя слова два-три переменил — одно место отметил крестиком, а касательно другого остался в нерешимости, вообще доволен и ходом, и слогом оной.
Статья Батюшкова[796] «Нечто о морали, основанной на религии» принадлежит к лучшим в сем роде на русском языке. Есть, однако же, в ней некоторые мнения, с которыми я не совершенно согласен, напр. слишком строгий приговор Жан-Жаку. Не по гордости — так полагаю я — страдалец Руссо отвергал утешение религии; он, смею думать я, принадлежал к тем злополучным, о которых, когда их безверие простирается еще далее Жан-Жакова, Пушкин говорит: их
Ум ищет божества, а сердце не находит,[797] —
такое безверие ужасно, но оно более болезнь, несчастие, нежели — преступление.
Со мною то, чего давно не было: не знаю, чем заняться. Переправлять фарс свой — не хочу: он, кажется, не стоит переправки; приняться за перевод из Шекспира по времени года слишком поздно, не успею кончить до октября; приняться за значительное сочинение летом — не могу, потому что при том должен пить кофе, а его негде варить; сегодня от нечего делать взялся я опять за Гомера — читаю 10-ю книгу «Илиады», хотя и предполагал перечесть 10, 11 и 12-ю книги не прежде, чем в конце августа.
О разборе Катенина «Ольги» [798] не пишу ни слова по двум причинам: этот разбор сделан Гнедичем и возражал на оный Грибоедов, — первый в последнее время моей светской жизни был со мною в ссоре, а второй мне более чем друг.
Ныне семь лет, как покинул я Петербург.
С наслаждением прочел я описание острова Таны[799] Головнина. Достойны примечания также выписки из «Путевых записок» г-жи фон дер Реке.[800] Вообще «Сын отечества» на 1816 год довольно занимателен. В «Смеси» говорится о каком-то французском докторе, который помешался на том, что земля больна и что болезнь ее происходит от смерти луны, «которая мумия, лишенная растительной силы и блеску и не обращается на своей оси, как живые тела небесные, которая не что иное, как труп, заражающий все, что близ него». Это, быть может, бред, но бред очень поэтический.
Перечел поутру вторую часть своей легенды: она требует еще больших перемен; но едва ли займусь ими теперь, потому что легенда успела мне порядочно надоесть.
С третьего дня бьюсь над балладою «Кудеяр». Не знаю, будет ли в ней прок? До сих пор еще очень затрудняюсь размером, от которого я в течение последних девяти лет совсем отвык: я выбрал амфибрахий, стих, которым написаны мои «Рогдаевы псы»; но куплет будет короче, чем в этой последней балладе. Сверх того, со дня на день уверяюсь более в том, что писать рассказы куплетами — дело очень щекотливое.
Перечел 5-ю песнь «Петра Великого» Шихматова:[801] эта песнь у него из слабых, но и в ней множество бесподобных стихов. Не понимаю, право, людей, каков, напр., Никольский (сын), который смеет называть поэму Шихматова «стыдом Российской Словесности».
Наконец нашел я и русскую проповедь[802] совершенно в духе тех, которыми восхищался и наставлялся в собраниях Дрезеке, Чирнера, Рейнгарда. Это «Слово, произнесенное в день венчания и миропомазания покойного императора», проповеданное в ярославском кафедральном Успенском соборе семинарии ректором, ростовского Борисо-глебского монастыря архимандритом Феофаном; напечатано оно в «Сыне отечества» 1816 года в N 38. Предмет сей проповеди — славолюбие. После небольшого вступления, основанного на празднестве 15 сентября 1815 г., Феофан переходит к общим нравственным истинам, которые доказывает. Основа проповеди следующая:
Человек создан для любви. Страсть. Ее происхождение. «Сердце, не любящее бога, непременно любит что-нибудь, как бога, так, как разум, не знавший истинного бога, поклонялся древу и камени, как богу». Сие что-нибудь — или нечто внешнее, или сам любящий; в последнем случае — тело или душа. От сего — похоть очес, похоть плотская — и гордость житейская, т. е. «сластолюбие духовное, внутреннее души самоуслаждение истинными или мнимыми совершенствами»... «Желание, чтобы и другие восхищались нашими совершенствами, — желание славы». Пагуба, заключающаяся в гордости, превышает ту, которая сопряжена с любостяжанием и сластолюбием. Почему? потому что «внутренняя порча опаснее внешней, что славолюбие проницает природу человеческую. Славолюбие заражает и убивает душу и самые высшие силы ее, следовательно, оно столько пагубнее тех, сколько душа совершеннее тела. Мытари etc. удобнее сходят в царствие небесное, нежели самоправедники... Сии не входят, или, что еще ужаснее, и нейдут в него, ибо думают обрести рай в самих себе». Славолюбию доступны все возрасты. «Младенец, еще слагая буквы, считает себя мудрецом». И недостаток средств не умерщвляет сей страсти. Следуют примеры славолюбия. О тружениках особенно хорошо. Врачебство от славолюбия. Определение славолюбия метафизическое. Разделение славы на внутреннюю и внешнюю. Слава не принадлежит нам, потому что, кроме греха, все не наше, потому что без помощи божией всегда действуем превратно, потому что — если бы мы и не пали — все достоинство наших дел принадлежало бы создателю, ибо «чистому разуму открывать истину и ложь, различать доброе и злое, неповрежденной воле избирать благое столь же естественно, сколько солнцу греть и сиять». Гордиться же ими не то ли, что поклоняться солнцу, а не творцу солнца? Человеку не подобает слава в состоянии невинности; тем менее в состоянии растления. Но если бы даже и могла принадлежать ему, можем ли сами судить о внутренней славе, когда око наше лукаво? могут ли по той же причине судить о внешней другие? Итак: во-1-х, мы не должны присвоять себе славы за наши силы и способности — они от бога; во-2-х, «не должны присвоять себе оной за благое даров его употребление», — всякое благое в нас, падших, есть дело благодати; в-3-х, не можем ни самим себе воздавать оной, ни принимать от других, потому что и другие, и мы сами имеем разум погрешительный и сердце поврежденное. Следует заключение.
Если бы на русском было более подобных проповедей, было бы и пользы гораздо более, нежели от так называемых «Слов», которые большею частию набор слов, возгласов и некстати приведенных текстов.
Вот и последнее число июля. Нынешний месяц, слава милосердому богу, я был здоров и не имел никаких неприятностей, что лучше даже самого здоровья.
Сегодня прохаживался я по плацформе во время грозы: она подействовала на меня вдохновительно; две хорошие строфы баллады, коею теперь занимаюсь,[803] вылились из моего воображения под звуки грома, который
В отзывах дальних рокотал.
Физическое действие же грозы было следующее: когда по возвращении моем вырубали мне огонь на трубку, трут вспыхнул гораздо скорее и, с большею силою, чем обыкновенно.
Письма Греча к Измайлову[804] своею живостью довольно занимательны.
О спорах же Загоскина и Измайлова [805] покойный Грибоедов очень хорошо сказал:
Один напишет вздор, Другой на вздор разбор; А разобрать всего труднее, Кто из обоих их глупее? [806]
Впрочем, это относится к Загоскину «Наблюдателю» и автору «Богатонова»: но автору «Юрия Милославского» [807] Грибоедов, который так живо чувствовал все прекрасное, конечно, отдал бы полную справедливость.
О нынешнем дне не знаю, что сказать. Я не был празден: но стыжусь отметить, что целое утро и два часа после обеда занимался своею балладою — и выходил не более пяти строф, из которых, сверх того, последняя едва ли не выбросится или по крайней мере переделается.
Прочел в «Сыне отечества» славную речь Златоуста[808] о несчастии Евтропия, перевод Толмачева. Речь удивительна, и перевод довольно хорош. Но дело не в том: ужасно вообразить чувства Евтропия, когда произносил при нем Иоанн речь свою!
В другой части журнала речь — не Златоуста, но доброго пастора Рейнбота (отца) [809] «О просвещении»: в ней мало или вовсе нет красноречия, но все сказанное совершенно справедливо, все основано на здравом рассудке, истине и божественном учении спасителя; а это немалое достоинство.
Свиньина описание Царского Села[810] перенесло меня на несколько минут в это мирное убежище моих отроческих лет.
Надеюсь в понедельник 7-го числа кончить свою балладу.
Лучшая из четырех пиэс моих,[811] какие попались мне в «Сыне отечества» на 1817 год, — «К Матюшкину». Ее одну, быть может, я не выбросил бы, если бы должен был составить собрание мелких своих стихотворений. Жаль, что переправки, какие я в ней сделал, утрачены.
Целый день дождь: у меня в комнате так темно, что я почти по необходимости весь день проспал.
После вчерашнего ненастья сегодня бесподобная погода, даже почти слишком жарко. Я между тем в продолжение последних двух суток проспал по крайней мере 30 часов: обыкновенно сплю довольно мало, но в год два или три раза находит на меня подобный сонный припадок; и в феврале нынешнего года со мною то же было.
Баллады своей я не окончил. От нечего делать читаю «Picture of Italy».[812] He худо бы, чтобы в Петербурге догадались да прислали бы мне какую-нибудь новинку!
Напоследок кончил я свою балладу. Она занимала меня довольно долго. В слоге старался я, сколько позволял новейший размер, держаться оборотов и речений наших старинных народных сказок.
Покойник А. Е. Измайлов был истинно добрый мужик: я знал его очень хорошо, любил его и ему многим обязан. Но в своих перебранках с «Наблюдателями» он из рук вон мужиковат!
Стыдно и смешно мне было, когда прочел я в «Сыне отечества» свою пиэсу «Элегия к Дельвигу». Мне было с небольшим двадцать лет, когда я написал ее, вышел только что из Лицея, еще не жил, а приготавливался жить; между тем тема этой рапсодии — отцветшая молодость, разочарование etc. Другая моя пиэса — «Отчизна» — гораздо лучше. В собрании мелких моих стихотворений она получила бы место. «Дифирамб» (из Шиллера) слишком небрежен в своем механизме; на другого же рода достоинство он не может иметь никакого притязания.
С наслаждением прочел я несколько явлений из комедии «Своя семья», написанных Грибоедовым:[813] в этом отрывке виден будущий творец «Горя от ума».
Нетрудно находить прекрасные стихи в сочинениях Пушкина, Жуковского, Грибоедова; но выписывать их считаю бесполезным, потому что их довольно много и, сверх того, они всем известны. Когда же случится мне найти нечто истинно хорошее в произведениях стихотворца дурного, посредственного или по крайней мере мало известного, тогда почти считаю обязанностию внесть такую находку в свой дневник.
Один[814] — горе-богатырь в поэзии; но между тем вот из его пиэсы «Ночь в Аркадии» изображение водопада, которое заслуживает быть выписанным:
Посмотри, как водопад,
Стекловидный, шумный, пенный,
Лунным блеском осребренный,
С гор крутых в отлогий дуг
Льет алмазы и жемчуг.
Только 5 стихов — не более, — прочие, правда, гиль, но по крайней мере эти пять стихов точно хороши.
Говорил я о своих пиэсах, напечатанных в «Сыне отечества» на 1817 год. Сегодня упомяну я об элегии Туманского,[815] напечатанной тут же. Для 17-тилетнего поэта она истинно хороша и лучше в некоторых отношениях тех, которые написал я 20-ти лет. В ней даже есть стих, который не относительно, а положительно прекрасен. Жаль, что он неразлучно соединен с предшествующим ему дурным стихом:
Муж почитаемый в сердцах не умирает,
Из самой вечности бросает тень свою.
Технологические статьи Каразина, все до одной, очень занимательны.[816] В «Сыне отечества» на 1817 год заслуживает особенное внимание его рассуждение о необходимости сбережения лесов в России; в нем много мыслей основательных и остроумных, впрочем, мне не вовсе незнакомых, ибо и у Бернардена де Сен-Пьер в «Etudes de la nature»[817] встретились мне сходные с ними. В другой статье (о метеорологии), читанной Каразиным в 1810 году в московском Обществе испытателей природы, несколько гипотез очень смелых, но, быть может, таких, которые оправдаются лет через сто, пятьдесят или и ближе.
Примечательнейшая из этих гипотез — предположение, что человек может покорить себе электрическую силу и употреблять ее орудием усовершенствования произведений своих, точно так, как покорил себе воду, пары и пр.
От доброго сердца хохотал я над экзаметром маленького Глинки; в его сказке «Бедность и Труд» [818] этот стих у него кудахчет курицей, гогочет гусем, свищет и чиркает чижом и пр., и все это звукоподражание. Но звукоподражание у Виргилия и Гомера, кажется, не то: у них оно не насильственный набор слов, нанизанных единственно для того, чтобы произвести нечто, похожее на звуки природы, а нечаянный подарок, данный языком вдохновению, подарок, которого, быть может, вдохновение и не заметило. Сверх того, сказка Глинки — подражание «Овсяному киселю» Жуковского. Жаль, что Федор Николаевич никак не может или не мог в то время (в 17, 18-м годах) удержаться от подражаний. Едва Жуковский перевел несколько Гетевых оттав оттавами, как и Глинка тотчас счел обязанностию написать несколько оттав («Осеннее чувство»); едва начал ходить по рукам еще рукописный Жуковского «Кисель», как у Глинки уж и готова сказка «Труд и Бедность» (в которой много и труда, и бедности); едва Пушкин написал в своем «Руслане» известные стихи: «О поле, поле! кто тебя...», — как и у Глинки немедленно поспело послание к Пушкину, которое начинается: «О Пушкин, Пушкин, кто тебя...». Такое ребячество в состоянии уронить человека и с большим талантом! Таланта же, однако же, у Глинки не отнимаю: и в самых подражаниях его заметно дарование, заметна даже оригинальность, ибо он подражает одним формам, — сущность же у него большею частью — своя. Еще слово о звукоподражании: насильственное звукоподражание, по моему мнению, столько же смешно и нелепо в поэзии, сколь оно, по единогласному приговору всех людей со вкусом, нелепо и смешно в музыке.
Кстати, потому что дело идет о смешном: восхитил меня князь Петр Иванович Шаликов великолепною ахинеею, которою он извещает о чем-то касательно истории Карамзина.[819] Что тут сказано, я никак не понимаю (да едва ли и сам Шаликов понимал, что писал); несмотря на это «Новость», напечатанная на 157 стр. в N 10 «Сына отечества», удивительна, трогательна, нежна, изящна, словом, достойна — Шаликова!
Поутру занимался я лирическою пиэсою «Надежда»; план хорош, но худой знак, что во второй раз ее начинаю и не могу привести к концу. И нынешнее мое чтение было довольно занимательно: прочел я, во-1-х, «Известия» старика фельдмаршала Миниха о Ладожском канале,[820] статью в историческом отношении очень важную и вдобавок написанную удивительно чистым — для того времени — слогом; во-2-х, «Овсяный кисель» Жуковского, образец истинной простоты (в этой пиэсе мне все показалось прелестным, даже самый экзаметр, хотя я ныне решительный ненавистник этого размера); в-3-х, несколько мелких статей, из коих одна («Письмо к издателю» в N 3 на стр. 125) содержит известие, что первую мысль о сооружении памятника Минину и Пожарскому[821] подал — можно ли было это подумать? — Гераков!
Пишу письма. Брату посылаю «Кудеяра»: переписывая, я сделал 9 этой балладе несколько удачных перемен.
Со всеми мнениями Карамзина — историческими, литературными, философическими — невозможно быть согласным; а должно признаться, что прозою у нас никто лучше его не пишет и не писал; отрывок из 8-го тома его «Истории» — «Осада и взятие Казани»,[822] напечатанный в «Сыне отечества», написан мастерски, и Пушкин очень справедливо сказал, что в этой прозе гораздо более поэзии, чем в поэме Хераскова.
NB. Карамзин в речи митрополита Иоанну при возвращении сего государя из-под Казани употребил, следуя слогу летописи, прилагательное предъидущий в значении прилагательного будущий, а не прошедший, как оно ныне употребляется.
Люблю читать «Известия о благотворениях»; в них иногда попадается много отрадного. Нельзя иногда не удивляться благотворительности народа русского: в одном номере издатель объявит о бедном, а уж в следующем и сыплются вспомоществования! Доказательством тому, что говорю, может служить вторичное объявление о Семяниковой[823] в 14 N «Сына отечества» и 15 номере сего журнала на 1818 год.
В присланных мне сегодня номерах «Сына отечества» несколько бранчивых критик на театральные произведения Шаховского, Катенина и Хмельницкого:[824] мало в этих критиках отрадного; особенно же отличился Б<естужев> разбором «Эсфири» Катенина. Жаль, а должно признаться, что этот разбор — образец привязчивости, ложного остроумия и — невежества. Последнее особенно обнаруживается в суждениях о языке и слоге этой трагедии, напр., Б<естужев> не знает или не хочет знать, что внуши на славянском — синоним глаголу внемли, что воня слово отнюдь не низкое, а принадлежащее церковному языку, и пр.
Гораздо дельнее этих театральных критик Цертелева статья[825] «О подражательной гармонии»: в ней пространнее почти то же сказано, что в отметке 15 августа говорю я о сем украшении. Попались мне опять три мои пиэсы,[826] две в стихах, одна в прозе. Стихи «К самому себе» в отношении к механизму хороши, но по содержанию никуда не годятся; послание же «К Пушкину и Дельвигу» — послание, comme il у en a tant,[827] сверх того, написано очень небрежно; «Письмо лицейского ветерана к лицейскому ветерану» молодо, но вообще дельнее стихов. До сих пор в числе грехов моей юности нашел я только две пиэсы, которые читал не краснея: «К Матюшкину» и «Отчизна».
Замечания Цертелева [828] на Востокова «Опыт о русском стихосложении» очень умны и доказывают, что рецензент — человек мыслящий; но едва ли основание их справедливо: едва ли справедливо, что в старинных русских стихотворениях существуют настоящие стопы; по крайней мере весьма сомневаюсь, чтоб не только легкие, но и тщательные поправки могли восстановить в сказках Кирши Данилова стихосложение, искаженное будто бы изустным преданием. Впрочем, попытка не шутка, а спрос не беда! Одно отдельное замечание Цертелева меня поразило — оно совершенно справедливо, но справедливо не только в отношении к нашим довольно неправильным простонародным стихам: «Скорее русские песни, — говорит Цертелев, — можно обвинить в излишней явственности гармонии (только не гармонии, а скорее мелодии), нежели в неощутительности оной». Другими словами: стихи, писанные простонародным размером, слишком однозвучны. То же самое можно сказать и о новейших дактилях, амфибрахиях etc. Несмотря на умничанья, на русском языке стих ямбический самый разнообразный, самый благозвучный и самый приличный всем родам поэзии, только надобно уметь владеть им, а это, конечно, труднее, чем употреблять наобум дактили, амфибрахии, пеоны и другие скачущие стопы.
Был у меня пастор: давно не имел я счастия видеть его у себя; тем приятнее мне была беседа с ним.
Поутру я кончил лирическое стихотворение «Надежда»; завтра внесу окончание оного в тетрадь.
Вчерашней отметки нет, потому что прежде времени нечаянно погасил свечу.
Сегодня я начал перечитывать 12-ю книгу «Илиады»; читал, впрочем, довольно лениво (на меня опять нашла сонливость). Не дурна в «Сыне отечества» на 1819 г. статья [829] «Мысли о необходимости внешней защиты государств». Слог В. Н. Каразина довольно дурен; мнения не всегда справедливы, — но люблю его читать, потому что у него есть мысли, а это главное: его «Речь об истинной и ложной любви к Отечеству» [830] я вчера прочел не без удовольствия. В «Сыне отечества» на 1818 и 1819 гг. два описания кораблекрушения,[831] одно написанное Н. Бестужевым, другое Ратмановым: сердце сжимается, когда читаешь изображение таких бедствий. Об известной сатире Милонова «На женитьбу в большом свете» [832] — ни слова: она прославилась одним неблагопристойным и двумя истинно острыми стихами; других примечательных в ней нет.
Кончил 12-ю книгу «Илиады». Теперь язык греческий отложится месяца на три. Речь, произнесенная Карамзиным в российской Академии[833] 5 декабря 1818 года, невольно заставляет улыбнуться, — не содержанием своим, не слогом (хотя содержание и слог и не совершенно таковы, каковыми должны были быть в сем случае) — ...Шишков слушал Карамзина; Шишков должен был слушать, и слушать с изъявлением удовольствия, слова чувствительность, симпатия etc., слушать и некоторые мысли, которые он давно объявил ересью и, верно, не переставал и тогда считать ересью, сверх всего этого, слушать даже нечто похожее на поучение.
Перечел я от нечего делать сказку про Еруслана Лазаревича. Кто бы подумал, что в ней есть места истинно трогательные? Но как не назвать трогательными следующих слов пленной царевны? На вопрос ее похитителя, есть ли на свете кто ее краше, — она отвечает: «Когда я была у отца своего и у матери, тогда я была красна и хороша, а ныне мое тело полоненное». Столь же прекрасно приветствие отца сыну, прибывшему неожиданно в отечество, утесненное нашествием неприятеля: «Дитятко мое милое, откуда ты как солнце воссиял и меня обогрел?». Есть даже место, которое я готов назвать высоким, — это начало единоборства Еруслана с своим сыном: «Не два ясные сокола слеталися, съезжалися два сильные богатыри, отец с сыном!». Выражения тут просты, уподобление также, — но оно здесь удивительно кстати употреблено, ибо заставляет обратить живое внимание на то, что должно произойти от необыкновенной встречи таких двух витязей, каковы оба Еруслана, витязей, которые, сверх того, в столь близком, им неизвестном отношении один к другому! Впрочем, это положение, истинно трагическое, сохранилось в русской сказке почти без перемены точно в том виде, в каком оно в Ша-Наме.
Мало утешительного в моих произведениях,[834] напечатанных в «Сыне отечества»! Из них в номерах, присланных мне сегодня, попались мне «Элегический отрывок», «Песнь лопаря», сокращенный перевод Каллимахова «Гимна Аполлону». «Отрывок» изрядно написан, но содержание его — отцветшая молодость, по коей тосковать мне в 1819 году было слишком рано; «Песнь лопаря» — ученическое произведение; перевод из Каллимаха лучше и «Отрывка», и «Песни», однако же поэтическая совесть моя мне говорит, что он не может быть близким, ибо я в то время слишком худо знал по-гречески и переводил, имея больше в виду немецкое переложение Штольберга, нежели подлинник. В числе стихотворений, напечатанных в Гречевом журнале, должно заметить две кантаты Жан-Батиста Руссо: «Вакх» и «Торжество любви»,[835] переведенные кн. Голицыным; из них вторая особенно хороша.
В Гречевом разборе «Истории философических систем» Галича,[836] в коем много поверхностного, ложного, пристрастного, — есть, однако же, великая истина, которую вытвердить наизусть не мешало бы нашим юным шеллингистам: «Язык есть единственное орудие мыслей... и от совершенства сего орудия зависит и совершенство самого дела» (т. е. философического сочинения). Далее сие правило пояснено: «Сочинитель учебной книги обязан писать языком и слогом, внятным своей публике и приличным степени умственного ее образования». Это я сто раз твердил любезному моему Володе Одоевскому — но!..
Пересматривал вторую часть «Семи спящих отроков» и сделал в ней несколько перемен; впрочем, они не совершенно те, какие я предполагал было.
Что делают мои именинники:[837] О<доевский>, Б<естужев>, П<лещеев?> и Пушкин? Дай боже им — если не счастья (оно на земле не бывает), по крайней мере — спокойствия сердечного, которое лучше во сто крат того, что в свете подчас выдают нам за счастье!
Поутру я выправлял или, лучше сказать, просто перечитывал 1-ю часть своей легенды, ибо переправки ограничились только тем, что одну строфу я вычеркнул, а в другой два стиха заменил новыми двумя.
Сегодня, 30 августа старого стиля, т. е. 11 сентября нового или настоящего счисления, была гроза. С неделю погода стояла прекрасная; зато шли беспрестанные почти дожди с первых чисел июля по двадцатое августа.
Насчет приятеля своего Плетнева я ошибался и — на сей раз рад, что могу сознаться в ошибке. Я в нем предполагал гораздо менее таланта, чем он действительно имеет. Его элегия «Гробница Державина»,[838] конечно, не может назваться хорошим стихотворением, но в ней заметно воображение, заметно нечто истинно поэтическое.
Внес сегодня в тетрадь небольшую лирическую пиесу «Тленность»; [839] она подражание десяти первым куплетам немецкой лютеранской духовной песни «Menschen! Unsers Leben eilt».[840] Бесподобный четвертый куплет этого гимна:
Leicht entflieht ein Morgentraum;
Leicht zerschmilst des Wassers Schaum;
Neigend noch zergeht der Rauch:
So ist unser Leben auch![841]
я выразил тремя, которые, конечно, содержат полнейшую картину, но вообще не стоят этого одного куплета. Попытаюсь, не удастся ли мне произвести четверостишие, совершенно то же значащее и столь же сочное, как немецкое.
В «Сыне отечества» отрывок (чуть ли не Бестужева) «О древних эстонцах».[842] В этом отрывке между прочим следующее: «В библиотеке церкви св. Олая показывали мне небольшой деревянный идол бога Фицли-Пуцли, которому будто бы некогда поклонялись эстонцы, Джеф-ферсон называет сим же именем одно мексиканское божество: непонятно» etc. Зная несколько по-эстонски, я уверен, что Фицли-Пуцли не есть и не может быть эстонским словом, уверен, что эсты никогда и ничего не называли Фицли-Пуцли, и это по очень простой причине: у них нет звука ф. В словах, ими занятых у немцев, везде ф переменяется на п: немецкие слова: Frost у них Prana,[843] Freulein — Preile[844] и т. д.
От нечего делать вынул я сегодня из чемодана старые тетради и пересматривал их. Между прочим прочел я «Зоровавеля» и Р<евель>ский дневник. В «Зоровавеле» нашел я важный недостаток: эпизоды, напр. о Кире, — о войне Дария с Вавилоном, некоторые довольно пространные уподобления и аллегории — затмевают главный рассказ. Сверх того, есть и такие стихи, которые решительно не в тоне, решительно разочаровывают, напр.
Пророк, противник влаги лозной.
Эти пятна не худо стереть; итак, займусь выправкою моего любимца, если только не найду другого, нужнейшего занятия.
В Р<евельском> дневнике все мягче, живее, свежее, чем в нынешних: самое уныние в нем представляет что-то поэтическое. Тогда еще душа у меня не успела очерстветь от продолжительного заточения; впрочем, и самое заточение было в Р<евеле> не слишком тяжко, по крайней мере в последние 4 1/2 месяца; полтора месяца, правда, было и в Р<евеле> трудно.
Любезный мой пастор прислал мне 1 том собрания проповедей — «Bibliothek der deutschen Kanzelberedsamkeit».[845] Кроме известных мне Дрезеке, Чирнера, Рейнгарда и Гармса тут есть еще проповеди Ганштейна и Лефлера [846] (Ganstein und Loffler),
Сегодня я целый день читал. Во-1-х, прочел я шесть проповедей: 2 Лефлера, 2 Гармса, 1 Гашптейна и 1 Дрезеке. Лучшая из них проповедь последняя: «О суде». Проповеди Гармса не без достоинства: он краток, силен, выразителен и — что всего лучше — мощный, твердый христианин. О Лефлере и Ганштейне не сужу — но...
Сверх того, прочел я своего здешнего дневника первую и вторую тетради.
Январские 1832 года лирические пиесы мои требуют больших перемен; сонетами же я вообще доволен. Жаль, что их только пять: я бы очень рад был, если бы их число увеличилось.
«Мнение» Капниста,[847] помещенное в «Сыне отечества» на 1819 год, о том, «что Улисс странствовал не в Средиземном, но в Черном и Азовском морях», довольно мне кажется основательным. Примечательна при сем случае скромность почтенного старца — поэта, друга и сверстника Державина; такая же скромность и такая же основательность в статье его о перемещении 5-й песни «Одиссеи»:[848] все это прекрасно и заслуживает подражания; лишним мне только кажется, что Капнист в конце обеих статей поместил по эпиграмме на самого себя...[849] Mann muss sich nicnt wegwerf en![850]
Для избежания праздности принялся я пересмотреть и переписать вместе лирические свои духовные стихотворения: сегодня переписал я три первых и в двух сделал значительные перемены.
В «Сыне отечества» нашел я еще две старинные свои пиэсы:[851] «Memento mori» и «Ручей»; последний я впоследствии переделал — и он точно стоил переделки; жаль только, что напечатан первый начерк этой пиэсы. Перевод мой из Виланда «Письмо к молодому поэту» [852] искажен самыми грубыми опечатками. Такие же опечатки встречаются и в многих стихотворных пиэсах: но как Греч толку в стихах не знает, их кое-как еще можно ему простить. Но проза кажется стихиею же его; почему бы не быть несколько исправнее?
Получил я сегодня 1 том «Истории» Карамзина; завтра начну в ней рыться; авось отыщу предмет для драматического сочинения; хотелось бы мне написать зимою что-нибудь подельнее моих пустых поэм, которые едва ли меня переживут.
В «Сыне отечества» прочел я с удовольствием — и с досадою Катенина «Мстислава».[853] Нападки на это стихотворение Б<естужева>, конечно, большею частию несправедливы и внушены пристрастием: но его «Мстислав» все же мог бы быть гораздо совершеннее, если бы Катенин был менее самолюбив, если бы он, умеющий, подобно Бокингему в Шекспировом «Генри VIII», столь хорошо советовать другим, захотел вслушиваться в советы собственной поэтической совести.
Целый день читал: поутру «Историю», а потом «Сын отечества». Желалось мне очень найти что-нибудь для сочинения, а именно для сочинения драматического, — но едва ли решусь выбрать предмет из повествований первых пяти томов «Истории» Карамзина.
Карамзин считает лив, или ливонцев, финнами, а между тем я почти наверно знаю, что они, т. е. их остатки — всего 40 000 голов, — живущие по берегам Салиса, говорят языком, более сходным с латинским, нежели с чухонским. В 106-м замечании историограф сильно нападает на Да-лина, между прочим за его мнение, что около рождества Христова большая часть Швеции скрывалась еще под водою и что северная Россия в глубокой древности состояла из отдельных островов. Между тем Далин, несмотря на знаки восклицания Николая Михайловича, сказал нечто, в чем нынешние геологи почти не сомневаются.
Описание несчастий фон Б... въ [854] в «Сыне отечества» меня сильно растрогало: особенно подаяние, о котором Греч упоминает, подаяние малютки кантониста этому бедному семейству. Как все забывается! я уже потом вспомнил участие, какое принимал я в хлопотах за этих страдальцев, и как я за них чуть-чуть не поссорился с Ж<уковски>м, которого, впрочем, побудительные причины были самые благородные.
Я сегодня кончил 1 том «Истории» Карамзина. Есть у него выходки, которые, как ни крепись, а невольно заставляют рассмеяться, напр.: вывезенные Владимиром из Корсуня капища (истуканы), доказывающие любовь сего князя к изящным искусствам; или военные трубы древних русских, доказывающие их любовь — к музыке!
Поутру читал я Карамзина второй том, а после обеда «Сын отечества», именно же отрывки из «Путешествия» Головнина: [855] все, что Головнин говорит о Сандвичевых островах и их преобразователе и просветителе Тамеамее, — очень занимательно; жаль только, что образование овайцев приняло направление не слишком желательное! Им дали порох, ружья, пушки, научили строить корабли и проч., — а забыли позаботиться о душах их бессмертных; они были дикарями, а теперь стали варварами; вопрос: выигрыш ли это?
В предисловии Шаховского к «Полубарским затеям»[856] несколько мыслей новых и довольно важных. Во-1-х, Шаховской очень справедливо, так мне по крайней мере кажется, полагает, что Мольер в «Мизантропе» не над Мизантропом хотел смеяться; во-2-х, о Фон-Визине говорит Шаховской: «Действующие лица, выведенные им, имеют одно свойство с Ванниковыми портретами: мы не знаем, с кого они были списаны, а уверены, что они похожи»; третья мысль — будто бы «везде, куда только хотя мало достигает просвещение, созидаются театры» — исторически несправедлива: арабы и персы в свое время были просвещенны, и очень просвещенны, а театра никогда не знали; наконец, мысль, что улучшение нравов должно быть целию драматического искусства, не стоит и опровержения.
Прочел я еще несколько отрывков, напечатанных в «Сыне же отечества», из «Отчета о луне» [857] Жуковского. Это, конечно, то, что Г<рибоедов> называл мозаическою работою: но в этой мозаике есть и чистое золото,
Не постигаю я несправедливости Карамзина к дому Святослава Ярославича Черниговского,[858] особенно к Ольговичам: он везде называет их мятежниками, злодеями и проч., а между тем они имели по старшинству более прав на обладание Киевом и великокняжеским престолом, чем, напр., «благословенная отрасль доброго корня» Изяслав Мстиславич, хитрый, умный, храбрый, но во многих случаях бесчеловечный похититель престола, настоящий Болингброк нашего отечества. Смерть Владимирка Галицкого — прекрасный предмет для баллады, а скитания Святослава Ольговича — для исторической картины в роде Гетева «Геца фон Берлихинген».[859] Балладу-то, кажется, я когда-нибудь и в самом деле напишу.
Кончил сегодня «Послание к брату».
Перечитывая осенние книжки «Сына отечества» на 1820 год, я очень понял негодование Греча на «литературную знать»: в самом деле он, связавшись с Воейковым, который обещал ему золотые горы, больно ошибся в своем расчете; журнал Греча на 1818 и 1819 года гораздо лучше, чем на 1820 г. Разбор «Людмилы и Руслана» [860] — образец педантства и невежества, однако же не злонамеренности, как в то время думали мы, приятели Пушкина.
Сегодня опять был прелестный день: должно сказать, что нынешнего года осень редкая.
Ужасная смерть Андрея Боголюбского описана Карамзиным что-то бесцветно. Признаюсь, что в извлечении Арцыбашева из летописей она меня сильнее поразила.
Занимательная статья в «Сыне отечества» «Академия Художеств»,[861] только жаль, что в ней Гнедич обращает более внимания на побочные, нежели существенные принадлежности картин и портретов, им критикуемых: у него главное — костюм, колорит, рисовка, а о вдохновении, об идеале — ни слова!
Страсть у Николая Михайловича наряжать наших древних славян во фраки! Доказательств, что эта страсть у него неисцелима, в 3-м томе довольно, напр. Мстислав Храбрый в летописи говорит: «Аще ныне умрем за христианы, то очистимся грехов и бог вменит кровь нашу с мученики» etc. Но Николаю Михайловичу показалось неблагопристойным говорить о грехах, о мучениках, и, перефразируя только конец речи старославянского витязя, он его из христианина греко-восточной церкви 12 столетия жалует в философы 18-го и заставляет произнести следующую великолепную тираду: «За нас бог и правда; умрем ныне или завтра; умрем же с честию!».
В «Сыне отечества» Плетнева ода «Совесть»;[862] в ней очень много хорошего; но для меня всего удивительнее, как удачно он попал на слог философических од Державина. Следующие две строфы как будто вырваны из какого-нибудь тщательно написанного места поучительной оды нашего великого лирика:
Бывало, утренней порой
И маленький, и знатный барин,
И думный дьяк, и дьяк простой,
Князек ли наш, Мурза ль татарин,
То с челобитьем за себя,
То за родню, то для совета —
Увидеть все хотят тебя
И шаркают у кабинета.
Давно ль спесивый господин
В звездах по роду, не по службе,
Беседуя с тобой один,
Твердил, бывало, все о дружбе?
Давно ль к тебе под вечерок
Придворный, ласковый и гибкий,
Спешил заехать на часок
И руку жал тебе с улыбкой?
Я уверен, что эти две строфы смело бы можно выдать за оставшиеся будто бы по смерти Державина в его портфеле, по крайней мере две: если бы не знал, что они Плетнева, не стал бы в этом сомневаться.
Третий том Карамзина очень занимателен: Роман и Даниил Галицкие и несчастный, но великий Мстислав Мстиславич такие лица, которыми поэзия могла бы чрезвычайно хорошо воспользоваться, если бы только нравы и обычаи того времени были известны.
У Карамзина заметил я две особенности в слоге: он употребляет его вместо свой (в цитатах я, напротив того, нашел, что летописец употребил свой вместо ея); и — два параллельных имени (в одном и том же падеже) без союза и.
Отрывок «Цеикс и Гальциона» [863] принадлежит, без сомнения, к самым лучшим метаморфозам Овидия. Перевод Жуковского мне во многих отношениях очень нравится: даже экзаметр у него как-то разнообразнее и в то же время отчетливее, чем у Гнедича. Зато «Отчет о солнце» — редкая ахинея; [864] одному только Воейкову в «Послании к жене» назначено было судьбою превзойти этот отчет в прозаизмах и многословии. Жуковского стихотворение «Жизнь»[865] и Глинки аллегория в прозе «Знакомая незнакомка» [866] — не без достоинства; вопреки всему, что бы можно было сказать противу сего рода, мистика — близкая родня поэзии, и произведения, в которых она участвует, должны непременно стать выше большей части умных прозаических посланий и многих даже модных элегий.
Прочел я сегодня с вниманием княжение Димитрия Донского.[867] Но вряд ли можно влить в драматическую форму главный подвиг его: он более способен принять образ романтической поэмы в роде Скоттовых. Однако же вся жизнь Донского, не исключая его ранней, а посему и поэтической смерти, могла бы, кажется, быть представлена в исторической картине в роде Шекспировых «Histories».[868] Жаль, что Димитрию не был товарищем при Куликове Тверской; если бы это было, можно было бы написать ряд «Histories», начиная с убиения Михаила I Тверского до соперника Димитриева Михаила II.
И в «Сыне отечества» нашел я две думы, говорящие о Донском герое.[869] Первая, которая называется его именем, очень не дурна и принадлежит к хорошим произведениям Р<ылеева>; только начало несколько натянуто. Вторая, «Евдоксия», не знаю чья, вообще слабее первой и напоминает несколько манеру Нечаева; впрочем, не без достоинства. В «Сыне отечества» на 1822 год заслуживает быть замеченным еще стихотворение Д. Глебова «Байрон в темнице»;[870] в этой элегии (?) много чепухи, но есть и хорошие стихи; последние два очень удачны, несмотря на небольшую неправильность:
Для вас (гении) не создана в теперешнем минута,
Но веки в будущем даны.
(«Для вас — даны» — нельзя сказать).
Карамзин и другие наши историки полагают, что русские под фрягами всегда разумеют генуэзцев. Не говоря уже о выражении «вина фряжские», которым едва ли означались вина генуэзские, или, если угодно, привозимые генуэзцами, — но в 5-м томе «Истории государства Российского» в примечании 133 в извлечении из записок Пименова спутника [871] сказано, что в Цареграде при венчании Мануила находились фрязове от Галаты. Галатами же нередко наши старики называли галлов, а монах мог так назвать и французов, мог назвать, чтоб пощеголять ученостию, Францию Галатою, т. е. Галлиею.
Вот и половина моего срока кончилась: семь лет и девять месяцев я прожил в заключении; остается столько же. Доживу ли я до конца этого срока? Сократится ли он царскою милостию? Прервется ли он милосердием божиим, ангелом господним, разрешающим всякие узы, тем ангелом, которого мы называем смертию, который мне — надеюсь на благость моего спасителя — не будет смертию, а жизнию лучшею? Много вкусил я горького в течение сих семи лет и девяти месяцев (и нынешний день не был для меня днем радости), но решаюсь безмолвно и безропотно переносить все, что бы мой великий и премудрый воспитатель ни налагал на меня; он воспитывает меня для вечности: ужели минутою страданья дорого купить то, что назначил он мне за рубежом земли? Шатки и слабы еще шаги мои по пути, которым он ведет меня; но он же сердцеведец, он видит, что я всею душою желал бы ему во всем последовать: дух бодр, плоть немощна! «Будите цели, яко голуби, и мудры, яко змии!»[872] — сказал Христос ученикам своим. Итак — и мудрость есть добродетель: даждь же мне, боже мой, мудрость сию! Она мне очень нужна; прошу о ней, конечно, для избежания печалей и неприятностей; могу ли скрыть причину моления моего? Однако же, если тебе угодно послать мне еще новые искушения, да будет воля твоя! Ты лучше меня знаешь, что мне полезно.
Жаль, что я вчера не прочел прошлогодней отметки 12 октября; она, полагаю, подкрепила бы, утешила бы меня.
Я сегодня мало делал путного: мысли мои почти лихорадочно скачут от одного предмета к другому; читаю, а между тем совершенно о другом думаю; по всему видно, что я не здоров и что третьегодняшнее прошло мне не даром; болит и голова. Однако же прочел я Цолликофера[873] о дружбе: начало оного прекрасно; о целом не сужу, именно потому, что был рассеян, а выпишу две отдельные мысли, которые очень справедливы:
1. «Никакая радость не сохранит своей цены, если останется заключенною в моем сердце, если не будет возможно мне поделиться ею с существом мне подобным, если не дастся мне вместе с кем-нибудь насладиться ею; ...и малейшее даже страдание легко сделается нестерпимым, если я совершенно один должен буду переносить оное, если мне никто не состраждет или если не подкрепит меня мысль о вездесущем».
2. «Пусть свобода и короткость в твоем обращении с другом никогда не превратится в совершенное забвение пристойности и скромности».
Сие второе правило не худо бы золотыми буквами вырезать для некоторых друзей, считающих главною привилегиею дружбы право положить, когда вздумается, ноги на писчий стол того, кого удостоивают называть своим другом.
Начал я сегодня своего «Сироту»: размер — пятистопные ямбы, расположение рифм такое же, как в «Юрии и Ксении», а образцом, как кажется, будет служить мне Краббе.
В «Сыне отечества» нашел я две прелестные безделки Туманского;[874] они так хороши, что не могу не выписать их:
«Какие сладкие там звуки
Еще до утренней зари
Тревожат сон мой поминутно?
Родная, кто там? посмотри!»
— Все тихо, никого не видно,
И что за песни в час ночной?
Приляг опять, усни спокойно,
Усни, малютка мой больной!
«Нет, нет, то не земные звуки!
Мне стало так легко от них;
То ангел, сладко мне поющий!
Прости, родная!» — и затих.
Тихо, в уголку прижавшись,
Плакало дитя,
Матерь милую надолго
В землю спустя.
«Полно плакать, мой малютка,
Плакать, тосковать:
Матери тебе из гроба
Плачем не призвать!»
— Не о том, родной, я плачу,
Что скончалась мать;
Знаю, матери из гроба
Плачем не призвать.
Вот о чем, родной, я плачу,
Плакать буду я:
Для чего она с собою
Не взяла меня!
Ни одного из своих сочинений не начинал я так успешно, как «Сироту»; введение — без малого 200 стихов — готово. Кроме того, работаю с удовольствием. Завтра с божией помощью приступлю к самой поэме.
Начал я сегодня самую поэму, но еще не добрался до главного рассказа.
Был у меня мой добрый почтенный пастор: итак, наш лицейский праздник не провел же вовсе один.
Мой «Сирота» теперь идет несколько медленнее, но — спасибо! — совершенно остановки еще не было. Всего более я должен беречься многословия и лишних эпизодов. Главного рассказа я и сегодня еще не начинал; однако ж надеюсь, что приступлю к нему в понедельник, т. е. 23 числа.
Живоросль употребляет Никонов вместо зоофит; [875] это слово составлено в духе русского языка и заслуживает получить у нас право гражданства.
В «Сыне отечества» напечатана небольшая легкая философическая статья Сомова [876] «Ум» с примечаниями, как полагаю, цензора. Эти примечания сами по себе очень справедливы, несмотря на то я читал их с каким-то неприятным чувством. Отчего? Они все содержания важного, богословского — и высказаны тут некстати, присовокуплены к статейке в виде противуядия, между тем как в оной вовсе нет яду. «Не употребляй имени господа бога твоего всуе».
Занимаюсь довольно успешно своим «Сиротою»; полагаю кончить первый разговор, не начиная главного рассказа.
Как не радоваться, когда найдешь хорошее, где того не ищешь и не ожидаешь? Стихи Хвостова к Львову[877] (по случаю чтения О<бщества> Л<юбителей> С<ловесности> в доме Державиной) вообще очень недурны, а последний стих:
Там должно Музам петь, где жило вдохновенье —
истинно прекрасен.
Сегодня я кончил пересмотр и внесение в одну тетрадь своих лирических стихотворений духовного содержания; «Сиротою» я сегодня не занимался. Погода опять была прекрасная.
После прекрасного вчерашнего дня — самая осенняя погода, снег, ветер, ненастье. В моей комнате еще в девять часов было темно, а в исходе третьего опять смерклось так, что нельзя было уж читать. Я мало чем занимался; только внес в тетрадь начало первого разговора — и несколько стихов прибавил.
Я почти ничем не занимался, раз, потому что не в духе, а во-вторых, потому что с трех часов уже темно. Я даже мало читал; однако же в статье Гаммера «Об арабских сказках» [878] попалось мне любопытное известие, что Гомеров «Полифем» переведен арабами и принят в состав «Тысячи и одной ночи».
В «Сыне отечества» на 1823 год две очень любопытные статьи: извлечения из «Путешествий» Франклина и Парри.[879] В первом, между прочим, странное известие, что замороженная путешественниками рыба ожила, когда ее согревали при огне. Во втором занимательные сведения об эксимцах (эскимосцах), которые сами себя называют энюи (enuee). Образец вежливой, умной и в то же время в высшей степени колкой антикритики — ответ Греча Арнольду,[880] который издателя «Сына отечества» просто и самым площадным образом обругал за его отзыв о «Руководстве к бухгалтерии», сочиненном Арнольдом. Я этот ответ прочел с особенным удовольствием: он составляет истинный феномен на бесплодном поле нашей полемики, производящем почти одни волчцы и терны.
Доброго нашего И. К. Кайданова [881] исторический слог ни на что не похож. Из его «Всемирной истории» помещен в «Сыне отечества» отрывок, в котором он описывает войну 1812 года: тут при имени каждого русского генерала несколько риторических эпитетов и приложений, — тот наш Деций, тот Фабий, а тот Эпаминонд, другой — бестрепетный герой, готовый всем жертвовать славе, третий — мудрый, прозорливый вождь; словом, ни один не пропущен без подобающей ему чести. Не так пишут Историю.
Судя по подписи, о первом представлении Расиновой трагедии, переведенной Лобановым, в «Сыне отечества» говорит Сомов.[882] В его рассуждении встречается довольно диковинок, напр.: «Будущий талант порукою за настоящую скромность». Что такое будущий талант, я вовсе не понимаю: cela me passe![883] Но выбор стихов, в которых, по мнению Сомова, переводчик превзошел Расина, особенно неудачен.
Сегодня, после небольшой остановки, продолжал я своего «Сироту». Веркмейстер [884] в своей проповеди, которую прочел я вчера, говорит, что Сократ обнаружил желание, дабы низшел на землю некто высший для освобождения человеков от лживых путей сомнения и для преподавания им тех важнейших истин, касательно коих ум не предлагает удовлетворительного разрешения.
Целый почти день сочинял и кончил первый разговор: я этому особенно рад потому, что поутру не пил кофе и вижу, что могу же сочинять и без него. Завтра, если бог даст, напишу заключение первого разговора, которое, надеюсь, будет не дурно. В «Сыне отечества» прочел я «Слово преосвященного Неофита[885] по случаю кончины адмирала Клокачева». Оно вообще написано истинно красноречиво: язык прекрасный и сильный, а в первой половине много разительных картин и мыслей.
У нас мало женщин-поэтов: из известных одна только Бунина[886] не совсем дурна. Тем приятнее было мне найти в «Сыне отечества» (на 1823 г.) несколько стихотворений девушки не без дарований; подпись ее Е. Ф. Б.[887] Последняя из ее пиэс, напечатанных в этом журнале, — «К Лире» — даже может назваться в своем роде (тоскливом) прекрасною.
Сегодня я отдыхал, и это мне было очень нужно: неумеренною головною работою, которая, сверх того, у меня сопряжена с телесным напряжением, ибо сочиняя хожу, я было себя опять расстроил; позыв на пищу и сон совсем у меня вчера и третьего дня пропал; зато сегодня я ел не как поэт, а как честный, добрый пахарь.
Тимковский поместил в своем «Путешествии» любопытную повесть о Гесэр-хане: [888] достойно примечания, что последователи учения Шигсмуни отца Гесэр-хана называют Хурмуста; нет ли чего-нибудь общего между их Хурмустою и Ормуздом персов?
Почти неделю я не занимался своим «Сиротою»: зато сегодня я начал второй разговор, и, кажется, удачно.
С наслаждением читал я сегодня в «Сыне отечества» «Записки полковника Вутье»: [889] в них все так живо, так хорошо, что кажется, будто все происходят перед глазами читателя! Да и самого автора нельзя не полюбить: с каким чистосердечием и вместе с какою непритворною скромностью говорит он о самом себе, напр. о своем рыцарском подвиге во время похода Маврокордато под Сули!
Бобрищева-Пушкина «Наполеон» [890] по слогу темному и сбивчивому такое стихотворение, которое, если бы было русским подлинником, никак не могло бы назваться хорошим; но это перевод с Ламартина, и на сей раз переводчику пригодились собственные недостатки, ибо соответствуют недостаткам автора, с которого он списывал: дух поэзии и слог французского поэта совершенно отразились в переводе русского.
Не могу не выписать двух стихов Хвостова, в которых le sublime de la betise[891] сияет во всем своем величии; они из пресловутого его «Майского гулянья в Екатерингофе»;[892] красно и витиевато изображены стук, и шум, и суета этого дня и довершены следующею редкою чертою:
По мостовой у мухи с жуком
Прервалась разговора связь! [...] [893]
В NN 46 и 47 «Сына отечества» на 1824 год необыкновенно любопытная и важная статья «О супруге французского короля Генриха I»,[894] написанная С. Руссовым. Я успел прочесть еще только первую половину оной: но и в ней такие известия, которые (если только справедливы) должны произвести чрезвычайный переворот в истории племен славянских, напр. автор намекает, что аквитанские руссы (имевшие епископов уже в V столетии) точно были славяне. Куда же денутся Шлёцеровы поздние скандинавские руссы?
«Сирота» мой оживляется только вспышками: боюсь, чтоб от того не произошли пестрота в слоге и недостаток гармонии в изложении.
В «Сыне отечества» превосходное извлечение из Шампольонова творения «О египетских письменах».[895] Читал я и в «Вестнике» извлечение из сей книги, но должно сказать, что помещенное в «Сыне отечества» не в пример лучше. Если это не перевод, наш русский сократитель должен быть человек с талантом.
Извлечение из Шампольона не перевод: подпись того, кем оно сделано, — Б<естужев>ъ.
Есть сочинения, в которых отдельные мысли сами по себе справедливы, но между собою в такой связи, что подают причину к выводу заключения ложного, — сочинения, в которых все сказанное совершенно истинно, но вместе совершенно противоположно истине то, что следует из сказанного. Подозревать искренность писателя, коего знаешь только по двум или трем произведениям, — дело чрезвычайно щекотливое: однако же не скрою, что в проповеди Веркмейстера «Religionsirrthumer konnen mit Tugend bestehen»[896] есть нечто похожее на язык человека, высказывающего только часть того, что у него на сердце. Это замечание, конечно, несколько инквизиторское; но зато смело могу сказать, что я воздержался бы от оного, если бы оно могло причинить малейший вред Веркмейстеру, которого — несмотря на то, что он не из любимых моих проповедников, — я все же признаю писателем, достойным всякого уважения. Вот что говорит Веркмейстер о знании, и эта мысль, отдельная, очень справедлива: «Может случиться, что сластолюбец, скупой etc. по знанию совершенный христианин, но все же он не добродетелен, все не блажен».
Мои отметки нынешнего месяца не слишком разнообразны; однако же не потому, чтобы мне было скучно или что ничего не делаю: напротив, я доволен, прилежен, только читаю меньше прежнего. Впрочем, сегодня прочел я прекрасное «Слово» любезного моего Дрезеке, которое произнес он при первом своих питомцев приобщении тайн святых (Konfirmation). Это «Слово» принадлежит к тем, из которых нельзя сделать выписок, потому что иначе бы должно переписать все с первой строки до последней.
Кончил сегодня вторую главу своего «Сироты» и переписал последнюю половину оной: итак, я был довольно прилежен; но зато и устал.
Написал я Посвящение своего «Сироты» Пушкину: оно в оттавах, только в четырехстопных, которые, однако же, мне кажутся гораздо менее звучными и сладостными пятистопных.
Превосходную прочел я проповедь Ерузалема[897] «О божием промысле»: в ней все чистое золото, несмотря на то что язык несколько обветшал. Особенно поразила меня следующая мысль: «Как часто молитва наша бывает подобна упрямому крику глупых детей, которые требуют, чтобы им дали играть предметами вредными и опасными». В «Сыне же отечества» попалась мне прекрасная статья Лемонте (Lemontey) «О точности относительно к слогу, языкам и пантомимам».[898] Впрочем, я не со всеми мыслями автора согласен, особенно же с теми, которые предлагает он касательно мнимых будто бы красот в речах и песнях так называемых дикарей и успехов языков — французского в 18 столетии, а латинского при цесарях.
Начал сегодня третью главу «Сироты». Все эти дни себя очень чувствую счастливым: не знаю, как благодарить бога за все наслаждения, которые дарует он мне в умственных занятиях.
Странно бы было говорить, что Крылова басни прекрасны: это все равно, что рассказывать за новость о белизне снега или о свете дневном. Но и в прекрасном есть степени: «Рыбья пляска» [899] (напечатанная в «Сыне отечества») в своем роде совершенство.
Сегодня я отдыхал; это мне было необходимо: с 20 числа я почти без перерыву все сочинял, — боюсь расстроить здоровье и истощить воображение.
В «Сыне отечества» прочел я повесть Клаурена «Разбойничий замок».[900] Терпеть не могу подобных остроумных глупостей! Ужасом вообще шутить не должно; а разгадывать и объяснять рассудительно и как следует здравомыслящему человеку ужасы поэтические — на это может решиться только тот, в ком нет — как говорит Катенин — смысла человеческого.
Статья Одоевского (Александра) о «Венцеславе»[901] всем хороша; только напрасно он Жандру приписывает первое у нас употребление белых ямбов в поэзии драматической: за год до «Русской Талии» были напечатаны «Орлеанская дева» Жуковского и первое действие «Аргивян».
Любопытная статья в «Сыне отечества» на 1825 год — «Догадки об обитаемости Луны».[902] Что до меня, я не только догадываюсь, но могу сказать твердо — уверен, что Луна и все тела небесные обитаемы: мне кажется, что это и быть не может иначе.
Далее прочел я с большим вниманием чьи-то замечания на статью И. Калайдовича[903] «О родах грамматических» и ответ Калайдовича на эти замечания. Не могу согласиться с ответчиком, чтоб имена собственные фамильные русские женские на -ич, -а, -о не могли бы быть и на -чева и -ина, напр. Богданович и Богдановичева, Глинка и Глинкина, Люценко и Люценкина. А еще менее, чтоб последние два окончания или по крайней мере первое из них, т. е. на -а, употребленное в женском роде, не склонялось... Воля ваша, г. Калайдович! а я никак не решусь написать по-вашему: «Г-же Глинка», «Г-жи Родзянко»!
С удовольствием и даже большим читаю повести и романы, а потому жалею, что сам не умею писать их.
В «Сыне отечества» прочел я сегодня повесть «Вильгельмина, или Побежденный предрассудок»;[904] в ней много недостатков, особенно в начертании характеров, но главная мысль очень хороша: Мельмот, Вампир Чайльд-Гарольд — в Пошехонье![905] Мысль истинно гениальная для пера юмориста, только этот юморист должен бы по крайней мере быть Жан Полем Рихтером или Гофманом.
Лучшие две повести из прочитанных мною сегодня в «Сыне отечества» — «Изобретение стремян» и «Водопад»;[906] первая совершенно в род» Вольтеровых сказок, а во второй низвержение человека, увлеченного водопадом, и ощущения его изображены истинно мастерской кистью.
По предначертанию, которое я себе составил для зимних занятий, я собственно должен бы был сегодня опять приняться за греческий язык... но под разными предлогами, напр. что неделя уже кончается, что после трудов прошедшей недели можно и отдохнуть etc., я обманул самого себя и ровно ничего путного сегодня не делал.
Опять на меня напала сонливость — впрочем, это с некоторой стороны и хорошо: читать много нельзя, потому что день короток, а при свечке больно глазам; сочинять же я теперь не в состоянии. Завтра примусь опять за Гомера.
Нынешний день провел я довольно приятно: поутру перечел первую половину первой книги «Илиады», а потом после обеда и вечером читал я «Сын отечества» на второе шестимесячие 1825 года. Между прочим попались мне тут две мои рецензии:[907] поэмы Шихматова и переводе фон-дер-Борга; ныне я почти совершенно тех же мыслей, но выразит бы несколько помягче. «Массилия» [908] по механизму и отделке принадлежит к лучший из напечатанных моих стихотворений, но она в пошлом описательно-элегическом роде, слишком широковещательна, слишком лишена именно той поэзии, которой в разборе переводов фон-дер-Борга требую от других.
Поутру читал я «Илиаду»; вечером начал переписывать первую главу своего «Сироты», в промежутках читал я «Сын отечества».
Слог Вашингтона Ирвинга [909] имеет много сходства и с слогом Гофмана, и с слогом А. Бестужева: главная отличительная черта всех троих — живость и бойкость, главный недостаток — натяжка. Впрочем, признаюсь, мне не в пример более приносит наслаждения рассказ, — напр. вроде того, который я сегодня прочел в «Сыне отечества», рассказ, являющий человека чувствующего и мыслящего, — нежели все плавные и тщательно обработанные повести тех писателей, у коих нет ничего странного, зато и нет ничего своего, ничего не заимствованного, не пошлого.
Я хотел было сегодня писать к моему имениннику-племяннику..., но занятия и дни расположились так, что оставлю это до другого разу. Вторая половина рассказов о домовых [910] Вашингтона Ирвинга гораздо лучше первой, особенно оригинальна пляска старой мебели: это картина вроде Каллота, но в своем роде мастерская.
В «Сыне отечества» довольно значительный отрывок повести в стихах «Беглец».[911] Слог — снимок со слога Пушкина, а еще более со слога автора «Войнаровского», но снимок рабский, безжизненный. Впрочем, кое-где проглядывает в этой повести что-то похожее на талант: описание ночи и часового на цепи у границы недурно; выходка против невлюбленных довольно курьезна, но за нею несколько хороших стихов (хотя они тут и ни к селу, ни к городу). Вот они:
Твой (т. е. возлюбленной поэта) прах под камнем гробовым
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тебя там нет; ты не под ним,
В моем ты сердце, ты со мною.
Но вот что истинно странно: автор «Ижорского» (который по крайней мере не помнит, чтобы прежде читал этот отрывок повести «Беглец») самым разительным образом в начале третьего акта первой части своей мистерии встретился с г. Алекс. В...ным.
Ижорский (в припадке сумасшествия NB) видит и слышит почти то же, что не Леолин, а поэт его, сам г. В...н в полном разуме. Вот стихи сего последнего:
Как солнце светит над землей,
Так днем ты (т. е. покойница Мария) светишь надо мной:
В глубоком сне, во мраке ночи
Ты, как луна, блестишь мне в очи;
Хочу обнять — ты высоко,
Хочу достать — ты далеко.
За сими если не совершенными, однако исполненными воображения стихами следует чепуха; а потом опять два хороших стиха:
Пусть призрак я один люблю!
Не сон ли жизнь? я сладко сплю.
Картина в «Ижорском» полнее, стихи, может быть, и зрелее и сильнее; но все же странно и очень странно так встретиться!
В «Сыне отечества» на 1826 год два совершенно противоположных изображения парижского общества — г-жи Жанлис и леди Морган.[912] Наблюдения, какие мне удалось сделать в 1821 году, более согласны с мнениями последней. Впрочем, и в замечаниях первой много истин, только общих, а не частных, в приноровлениях, внушенных ей, кажется, отчасти весьма, впрочем, простительным пристрастием к старине. О необходимости религии для народа Жанлис говорит чрезвычайно справедливо: «Народу нужна вера таинственная; отвергая религию, он всегда делается суеверным». Мне кажется, что это можно сказать но об одном народе (Жанлис, вероятно, под этим словом разумела простой народ), но вообще о людях, не выключая и философов.
Давно я не читал ничего с такою досадою, как в «Сыне отечества» «Рассмотрение Опыта науки изящного» Галича.[913] Если бы только плоскость, глупость, невежество — еще бы можно вытерпеть, да тут явная злонамеренность. Она при большей зрелости общего образований, конечно, возбудила бы одно презрение; но, к несчастию, у нас довольно одной такой статьи, чтоб уронить хорошую книгу. Местами критик и прав: но можно ли так критиковать? и можно ли браться за разбор философического сочинения, когда большую часть возражений основываешь на словах: мне кажется?
Впрочем, эта критика принесла мне и пользу, даже наслаждение, потому что познакомила с мыслями Галича.
Читая сегодня повесть Крузе «Счастливый день»,[914] я испытал на самом деле, что Вальтер Скотт прав, когда говорит о заманчивости рода, изобретенного Анною Радклиф.[915] Должно же еще заметить, что эта повесть не принадлежит (по крайней мере я так думаю) к лучшим в этом роде.
Как опровергнуть эмпириков, утверждающих, будто у людей нет общего идеала красоты? Правда, негр совсем не в тех чертах и формах находит женскую красоту, в которых находит оную европеец, но тут участвуют чувственность и привычка; однако же ни негр, ни европеец не станет сравнивать того, что находит прекрасным в своей возлюбленной, с предметами отвратительными; напр., негр, верно, не скажет про толстые губы своей красавицы, что они похожи на кровяные колбасы, про черный цвет ее тела, что он точь-в-точь запачканная сажею тряпка etc., а найдет в природе предметы истинно привлекательные и усмотрит сходство между ними и тем, что кажется ему прелестным в его подруге.
В «Сыне отечества» на 1828 год стихотворение Катенина «Ахилл и Омир»,[916] мне вовсе неизвестное. Оно в смягченном виде представляет достоинства и недостатки, свойственные слогу Катенина; но, признаюсь, я бы охотно простил ему все прежние недостатки во всей прежней их силе, если бы только то же было и с достоинствами. К несчастию, этого нельзя сказать. Экзаметры в этой пиэсе не хуже обыкновенных, но употреблены тут некстати между рифмованными стихами. Впрочем, есть места прекрасные.
В повести «Спящий разбойник» [917] характер Жанетты исполнен истинной поэзии.
Вчера после дневной отметки[918] прочел я еще в «Сыне отечества» ирландское предание «Сткляночная гора».[919] Это почти то же, что у нас «Сказка про старика и сына его журавля», и, признаюсь, наша сказка кажется мне не в пример затейливее и не в пример умнее.
В «Сыне отечества» попались мне стихи Ал. Крюкова,[920] которые я и прежде читал, — «Воспоминание о родине»; я им обрадовался как старым приятелям. Недурна и другая его пиэса — «В память красавице». Крюков, без сомнения, подражатель Пушкину, но подражатель не бесталанный.
Прочел в «Сыне отечества» несколько статей об естественной истории, между прочим об американских странствующих голубях:[921] читая эту статью, поневоле удивишься чудесам природы.
В другом роде прочел я разбор «Паризины» [922] Вердеревского: по приведенным примерам видно, что этот перевод не без достоинства. Есть место, где с Вердеревским встретились Пушкин (в «Полтаве») и я (в «Семи спящих отроках»), именно казнь Гюга, но я «Паризины» не читал: она мне до сих пор только известна по оценке ее в «Телеграфе», оценке, против которой рецензент «Сына отечества» вооружается, и, кажется, справедливо; не помню, чтобы в числе выписок «Телеграфа» находился помянутый отрывок.
Тем, которые никак не хотят допустить врожденных идей, предложил бы я вопрос: как объяснят они без оных чудесные способности некоторых детей? Например, мальчика шести лет, разрешавшего в минуту самые трудные арифметические задачи, Георгия Ноакеза, о коем упоминается в статье, переведенной Бутовским? [923]
Из проповедей, какие прочел я сегодня, прекрасна Шлейермахерова «О пределах снисходительности»; зато Рёрова[924] «Christus em entschiedener Freund der Vernunit»,[925] несмотря на благовидность своего заглавия, произвела во мне неприятное действие. Охотно верю, что и социнианец может быть человеком добродетельным и даже искренно набожным; но пастырем и наставником церкви евангелической (лютеранской) не должен и не может он оставаться, если не захочет заслужить названия лицемера.. Не говорю уже о высших отношениях, но мне кажется бесчестным даже в светском смысле выдавать себя за защитника какого бы то ни было учения и быть врагом оного: в глазах моих самые энциклопедисты лучше этих волков в одеждах агнчих; энциклопедисты по крайней мере враждовали явно.
Вот уже и в третий раз провожаю рождество в этих четырех стенах! Впрочем, я сегодня, слава богу, вовсе не кручинился: было что читать — и время прошло так, что я и сам не заметил.
Попалась мне в «Сыне отечества» повесть Крузе «Дружба на Севере»,[926] которую я и прежде читал. Она на меня сегодня особенно сильно подействовала: мои лицейские товарищи так и ожили передо мною при этом чтении; раза два или три слезы невольно навертывались мне на глаза; этого ребячества, признаюсь, я не ожидал от себя на 37-м году такой жизни, которая, кажется, хоть кого бы должна отучить от плаксивости.[927]
В «Фарисе», переведенном Манасеиным,[928] несколько очевидных опечаток: такое небрежение к труду молодого поэта, сверх того, поэта с дарованием, со стороны гг. издателей «Сына отечества» истинно непростительно. Перебранки с «Вестником Европы» в статьях «Ящик» [929] показывают, до чего доходили нелепости Каченовского в 1829 году, но вместе до чего доходили безвкусие и плоскость сочинителей этих статей.
Выписок нет, потому что уже поздно и я устал.
Нравится мне очень, что в «Сыне отечества» какой-то Н. И. П. (вероятно, Николай Иванчин-Писарев),[930] нападая на осмелившихся не ахать и не удивляться необъятной мудрости Карамзина, говорит о завистливой посредственности и под уровень этой посредственности подводит — кого же? Аристофана, одного из величайших гениев всех времен и народов! Дай бог всякому Аристофанову посредственность — тогда авось обойдемся и без зависти!
Комедия «Смешны мне люди» [931] должна быть не дурна; в двух сценах, напечатанных в «Сыне отечества» на 1829 год, много хороших стихов, но довольно натяжек и пустословия. Подражание слогу Грибоедова очень заметно.
Наконец могу сказать, что 1 января я опять принялся за своего «Сироту»; сегодня я в первый раз продолжал работу с удовольствием.
Прочел сегодня в «Сыне отечества» отрывок романа Порфирия Байского «Гайдамак»;[932] в нем много живости и бойкости, хотя подражание в образе изложения романам Вальтера Скотта и слишком заметно.
«Любовь на Севере» г. Клаурена[933] из глупейших глупостей, какие мне когда-нибудь случалось читать. Удивляюсь вкусу Греча и Булгарина! Неужто они не нашли ничего лучшего, с чего бы начать свой журнал в 1829 году. Зато «Записки» Хлебникова о Калифорнии[934] очень занимательны.
Стихотворения в первых 4-х частях «Сына отечества» на 1829 год[935] почти все выходят из ряда тех, какие обыкновенно попадаются в журналах. Два перевода Розена из Аттербома[936] знакомят нас, и весьма удачно, с шведским поэтом, который стоит того, чтобы его знали и вне его отечества; заглавия этих двух пиэс — «Роза солнца» и «Роза и мотылек»; последняя особенно игрива и свежа.
«Пробуждение весны», собственное стихотворение Розена, в духе двух его переводов; однако же картины и метафоры тут народные, русские:
...встает от сна — лучше: со сна
Благодатная весна!
Смерти белые покровы
С ней спадают, и она
Как на праздник убрана;
Блещут пышные обновы:
Изумрудный сарафан
Обвивает легкий стан;
Из-под алых роз игриво
Льются темные власы.
Кроме того, в N 21 прелестное во всех отношениях эротическое стихотворение «Алине».[937] В нем соединено все, что должно быть в подобной безделке: сладость, огонь, роскошь, благозвучие, сверх того, нет ничего, что бы хоть мало-мальски было неблагопристойно. Последние два стиха истинно превосходны:
Чтоб был последний поцелуй
Как небо чист, как вечность долог!
Жаль, что два предшествующие им несколько спутаны и как будто написаны единственно для этих двух.
«Элегия» Глебова [938] в 18-м N не без достоинства, хотя в ней механизм чересчур небрежен. Особенно удачен переход после вопросов:
Где ж ты теперь?.. etc.:
В пустом краю, за светлою Невою,
Стоит вдали уединенный храм.
Самые басни Глинки, Масальского и Бестужева-Рюмина[939] не совсем дурны; особенно второго «Вареный чай» и первого «Козленок и поросенок». Начало сей последней басни в духе наших народных сказок и песней и потому именно мне очень полюбилось. Вот оно:
«Каленые ножи вострят,
Луженые котлы кипят:
Меня козла убить хотят!».
Сегодня я начал 4-ю главу своего романа.
В первый раз со дня моего прибытия сюда, кроме меня и соседа, нет арестантов.
«Взгляд на состояние русской словесности» [940] Плаксина в «Сыне отечества» на 1829 год — статья не без достоинства: в ней есть мысли новые, справедливые, резкие, но нет ничего целого, нет ничего удовлетворительного, много постороннего и много диковинок. К последним, между прочим, принадлежит начало, в котором сказано, будто бы «в последней половине минувшего столетия язык наш обогатился превосходными творениями в многих родах поэзии и немногих (спасибо по крайней мере за сей последний эпитет!) прозы, но в большей части самых генияльных произведений сего времени видно стремление подражать древним или новейшим классическим писателям». Если последнее справедливо (чего и не отрицаю), — где превосходство и генияльность? И сверх того, где же (независимо от всякого если) множество превосходных, генияльных поэтических творений в словесности нашей с 1750 по 1800 год? Замечание о помехах усовершенствованию нашей литературы, особенно об обстоятельстве, что все наши писатели занимались ею только в часы досуга, очень справедливо. Потом следует похвала двум талантам-преобразователям, т. е. Карамзину и Дмитриеву, и апотеоза Жуковского, — «у него и у его немногих последователей» находит Плаксин «в самых подражаниях, даже в самых ближайших переводах более особенности, нежели в произведениях предшественников его». А Державин? <Далее следует> длинный, вовсе к делу не идущий эпизод о классиках и романтиках; впрочем, тут довольно занимательны различные определения романтизма; кроме того, в этом отступлении есть истинно хорошие мысли (их выпишу завтра).[941] Вслед за тем литераторы делятся на разряды: в числе этих разрядов есть разряд тайных литераторов — это диво дивное! Потом исчисляются проповедники и оценены вообще (несмотря на злоупотребление слов много, множество, много творений, много писателей) довольно справедливо: забыт только Неофит, которого не должно бы было забыть. Потом опять скачок к руководствам: о них сказано справедливо, что они «чему-то учат, а едва ли чему-нибудь научают». Новый скачок приводит нас к журналам; наконец, общие рассуждения, довольно, впрочем, справедливые, но упавшие как будто с неба, о причинах, замедляющих успехи нашей словесности. Переход к поэзии: второй акафист Жуковскому, словцо о Батюшкове, слова два полусправедливых о Пушкине и Баратынском и несколько точек после двух-трех надутых фраз, вот и все. Вся лекция состоит из salto mortale: в ней автор мечется во все стороны; говорит много и о многом и обо всем очень поверхностно: системы, целого вовсе нет, но есть мысли, и мысли искупают многое — pour employer le mot favorit de Monsieur.[942]
Итак, и 1834-го года первый месяц канул в вечность! Январь был для меня уже три раза месяцем скорбных утрат: в 1829 году лишился я в январе, и чуть ли не 31-го числа, друга моего Александра;[943] в 1831 году умер в январе же товарищ мой по Лицею и приятель барон Дельвиг; а в прошлом году 31 января скончалась княгиня Варвара Сергеевна, которую я мало знал, но почитал и любил, раз, потому, что она того стоила, а во-2-х, что она была искренним другом сестры моей Юлии. Что скажет нынешний год?
Поутру я встал до того слабый, что принужден был после чаю опять лечь, сочиняю обыкновенно прохаживаясь; итак, я полагал, что нынешнее утро так пропадет; а вышло напротив: стихи вязались как нельзя лучше.
Бонштетен[944] в воспоминаниях о своей молодости говорит о своем деде: «Всего дедушки не помню; в душе моей напечатлелся только образ старца в креслах, подающего мне дощечку шоколаду». Точно так и я когда-то помнил не деда своего, а только его белую карету; но теперь и об этом воспоминании во мне осталось одно воспоминание. Самая отдаленная картина в галерее моего младенчества, картина, которая и поныне еще не вовсе изгладилась из души моей, — двор нашего дома в Владимирской улице, лошади с телегой и нянька моя Татьяна, взявшая меня на руки и поднесшая к окну, чтобы заставить смотреть на этих лошадей. Смутные воспоминания о Тепловых, о нашей детской комнате, о первой ребяческой ссоре с Мишею, о Кирилловне, о ситном хлебе, посыпанном сахаром, о том, что старший брат обедал прежде или после нас (потому что классные часы в Петровском училище того требовали), и пр., и пр., — все эти воспоминания, хотя, кажется, и относятся к времени, предшествовавшему нашей первой поездке в Авинорм, однако не так отдаленны, как о помянутых лошадях.
С большим удовольствием прочел я прекрасную повесть А. М<арлинского> «Испытание»[945] (в 135 части «Сына отечества» 1830 года). В ней столько жизни, ума, движения и чувства, что, без малейшего сомнения, ее должно причислить к лучшим повестям на нашем языке. Автора я, кажется, угадал и сердечно радуюсь, если угадал. Благослови бог того, кто любезному отечеству нашему сохранил человека с талантом! Sapienti sat.[946]
В «Сыне отечества» на 1830 год отрывок из поэмы Подолинского «Нищий».[947] Без сомнения, что в этом, хотя и очень небольшом, отрывке заметно дарование, но воля ваша, гг. издатели, трудность размера, которую будто бы «поэт преодолел с необыкновенным искусством», — по моему мнению, им вовсе не преодолена: стихи его для моего слуха хромают так точно, как стихи того же размера и расположения в «Шильонском узнике» Жуковского. Впрочем, что можно было сделать из этого размера на русском языке, совершенно не свойственного эпическому слогу, кажется, Подолинский сделал или по крайней мере пытался сделать. Вторая строфа лучше первой, но и в ней беспрестанные..., особенно неприятные в этих стихах, слова лишние и непозволительные пропуски. То же самое, помнится, заметил я и в «Узнике» Жуковского. Похвалить, однако же, должно Подолинского за то, что рифмы у него довольно разнообразны.
Статью почтенного Влад<имира> Кар<ловича> Бриммера [948] «Об истинном и ложном романтизме», каюсь, я было начал читать с мыслию, что кое-где случится мне и посмеяться насчет своего бывшего товарища по Обществу любителей наук и художеств; но я нашел, что эта статья дельная и предельная, хотя я и не во всем согласен с автором. Вот замечание очень справедливое: «Кто не испытал, что творения Петрарки заставляют читателя погрузиться в самого себя, исследовать свое сердце, разобрать свои идеи etc. Случается ли это при чтении Гомера или Софокла? Гомер, кажется, так занимает внимание наше беспрестанным описанием битв и характерами своих героев, что нам не остается времени подумать о себе. Софокл заставляет нас трепетать перед неизбежным роком, и мы напрасно желаем хотя когда-нибудь войти в святилище сердца». Замечу, впрочем, что о Софокле я должен по необходимости поверить Бриммеру на слово, ибо вот уже десять лет как не заглядывал в творения сего трагика. Метафизика сердца, отвлеченные понятия, раздробление чувств и мыслей, по мнению автора, составляют характер романтизма, и потому-то он и Расина, и Вольтера, и Виланда, и Тасса считает романтиками. За эти две мысли, показывающие человека точно мыслящего, хотя вторую и можно бы подвергнуть точнейшему исследованию, охотно прощаю Бриммеру его высокое мнение о Виланде etc., его нападки на Шлегелей, Тика и шеллингистов: нельзя же требовать, чтоб все мыслили одинаким образом; благо и то, когда по крайней мере хоть мыслят, а не просто повторяют чужое.
Получил письма от матушки, Юстины Карловны [...] [949] и наконец от брата — два. Из писем брата первое, от 20 октября, очень занимательно: он в нем описывает свое житье-бытье, говорит о местоположении Баргузина, о климате etc. и в конце сообщает мне несколько тамошних областных слов (жаль только, что не могу разобрать всех их): братан — cousin, сестреница — cousine стоили бы того, чтоб их приняли в великорусское господствующее наречие.
«Вечер на Кавказских водах в 1824 году» [950] — сочинение А. М<арлинского> — уступает в зрелости и оригинальности его повести «Испытание», но все же доказывает прекрасное дарование автора. В «Вечере» А. М<арлинский> подражал несколько приемам Вашингтона Ирвинга, а местами и Гофмана, впрочем, и в подражании этом есть много истинно Русского, много такого, что мог написать один только русский романист. Из рассказанных тут повестей последняя мне кажется самою разительною.
«Бесприютная», поэма Прова Максимовича, разобрана в «Сыне отечества» [952] на 1830 год довольно, кажется, снисходительно. От другого критика досталось бы юноше-поэту за стишок:
Давно ль знакомы вы с тоской?
Если можно назвать дарованием чувствительность слуха и уменье писать гладко (но кто же ныне не пишет гладко?), — у Максимовича есть дарование. Однако должно же признаться, что в таком случае число людей с дарованием и у нас довольно будет значительно, а у французов, немцев, итальянцев едва ли не всякий пишущий стихи приобретет право на название человека с дарованием. С вниманием я перечел все образчики хорошего в сей поэме, выставленные рецензентом, и еще довольно значительный отрывок, напечатанный отдельно в том же журнале, и нашел только четыре стиха не совершенно пошлых:
Соскучившись на юге жить,
Весна, богатая дарами,
Пришла на север погостить
И подарить его цветами.
И следующие за ними не дурны, но в них ровно ничего нет нового, а стоит ли писать, если только повторять сказанное и пересказанное? Впрочем, Максимович мог бы сказать, что у нас не слишком любят новое... В одном из номеров «Сына отечества», предшествующих тому, где напечатан разбор «Бесприютной», помещено стихотворение какого-то Р-ча «Италиянское утро» [953] — в этой пиэсе говорится про зубы молоденькой девушки:
В устах мелькнули два ряда
Как бы очищенных миндалей.
Вернее и прелестнее уподобления трудно вообразить, но издатели почли обязанностию означить этот стих звездочкой и в замечании поставить знаки: ?!
Прекратился для меня «Сын отечества»; признаюсь, что жаль: мне было бы приятно прочесть известия о том, что именно ныне делается в области нашей словесности... Но, кажется, меня хотят совершенно отделить от всего мало-мальски не старого: что делать? А, право, для поэта не слишком хорошо повторять одни зады!
Между тем я в ожидании того, что принесет мне завтрашний день, принялся за Робертсонова «Карла V».[954] Характеру кардинала Хименеса нельзя довольно удивляться: читая о нем, я по своему обыкновению в воображении драматизировал его историю.
Написал сегодня вступление в 5-ю главу «Сироты».
[...] С удовольствием перечел я разбор Абеля Ремюза творения Кювье: голова кружится, когда соображаешь все открытия великого геолога Кювье! [...]
Десять дней комната моя не запиралась: это, конечно, почти все равно; однако же все же как-то легче дышится, когда знаешь, что у дверей твоих не висит замок! По крайней мере спасибо, что уважили же мою болезнь!
Читая Вяземского прозу,[957] и радуешься, и сердишься. Незнание языка, парадоксы, пристрастие у него на каждом шагу, но он мыслит, а не повторяет одно чужое, и это всего важнее. О наших дюжинных критиках он говорит очень справедливо: «Некстати критику применять наобум к писателям, первенствующим в литературе, фразы готовые и ходячие, которые, как условленные вежливости разговорные, могут быть подносимы безразлично к (?) каждому лицу» (о прозе Жуковского в «Телеграфе» на 1826 год).
С удовольствием перечел я повесть Полевого в его «Святочных рассказах»:[958] в ней много живости и занимательности, да и нравы — сколько то было возможно — довольно, кажется, выдержаны; жаль только, что введение в эту повесть довольно пошло.
[...] Надежда на присылку книг от Одоевского[959] также рушилась. [...]
Сегодня прочел я проповедь Гердера[960] «О молитве». Саркастическое направление ума, какое Гете замечал в Гердере, познакомившись с ним в первый раз в Страсбурге, — направление, которого нет уж и следа в его «Ideen», — очень заметно в этой проповеди: впрочем, тут сарказмы употреблены везде кстати и придают размышлениям Гердера необыкновенную силу. Некоторые мысли в конце этого Слова пророчат, так сказать, в юном проповеднике великого творца превосходных «Ideen». Эта проповедь произнесена в Риге в 1769 году.
Сегодня для меня был пир: прислали мне несколько книжек «Телеграфа» на 1830 год. Повесть «Таинственный Жид»,[961] которую читал я уже в Д<инабур>ге, примечательна по своей оригинальной форме. Сверх того, прочел я отрывок из «Memoires d'une femme de qualite sur Louis XVIII»,[962] [963] именно возвращение Наполеона, и извлечение из Байронова дневника.[964] Следующее признание Байрона примечательно: «Странно, что все, чего я желал когда-нибудь не шутя, все это получал — и всегда раскаивался».
В «Телеграфе» на 1830 год «Литературное зеркало» [965] и прочие выходки Полевого противу всех почти хороших наших стихотворцев, не исключая и Пушкина, по крайней мере очень странны, если не более. Достойна примечания «Русская песня» на странице 65 «Зеркала»:[966] чудным образом подшутила судьба над сочинителем пародии — песня вышла очень не дурная, так что она скорее может назваться слишком близким, но довольно удачным подражанием, а не пародиею песен Дельвига.
В суждении о «Невском альманахе» [967] другая диковинка: рецензент почти смешал с грязью Козлова, Языкова, Катенина — людей, в таланте коих одна глупость может сомневаться, — и превозносит «Предание» какого-то г-на К-ва. Между тем в мастерском окончании этого «Предания», им, выписанном, я не мог разобрать меры, да и вряд ли кто найдет ее в этих стихах.
Вчера забыл я отметить, что повесть Даля «Цыганка» [968] (в «Телеграфе») не без достоинства, особенно хороши главные два лица — Кассандра и Радукан, но гнусный разврат молдаван, который, к счастью, тут не подробно описан, а только обозначен, возмущает душу и при одних намеках автора, намеках, впрочем, довольно ясных.
В первой половине своего рассуждения «Об умственном воспитании детского возраста» [969] Ястребцов много говорит очень справедливого о недостатках нынешнего воспитания вообще и в России в особенности. Касательно последних можно бы сказать еще более, но рассматривая воспитание и учение несколько с другой стороны, чем с какой рассматривает их автор. Во второй Ястребцов объясняет собственную систему. Эта система, как сам он говорит очень справедливо, не новая, а кружившая когда-то все умы в Германии и потом брошенная — Базедова, филантропическая, желавшая детей научить всему, так сказать, играючи. Она, впрочем, обращала внимание более на средства приобресть благосостояние физическое, нежели на нравственное усовершенствование. Точно так одним из главных условий хорошего воспитания и Ястребцов полагает, «чтоб преподаваемые науки приготовляли наивозможно скорее и легче к тем сведениям, которых требует нынешний дух времени)); а потом утверждает, что дух сей не есть «моральный, философский, геройский, но ищущий благосостояния физического». Вследствие сих двух положений автор советует обращать при первоначальном обучении главное внимание на науки механические и естественные и на живые языки европейские; при дальнейшем — на науки политические.
Рассмотрим сперва основания, а потом и выводы г-на Ястребцова.
Если бы человек существовал единственно для земли, если бы все цели его бытия заключались и оканчивались единственно тем мгновением, в которое он является здесь, без сомнения, было бы очень благоразумно устремить внимание единственно на требования сего мгновения, на наслаждения чувственные и благосостояние физическое, буде требует их только мгновение. Но самые требования настоящего нашего мгновения или то, что Ястребцов называет духом нашего времени, противоречат этому мнению, ибо — сколько знаю я наш век — он отнюдь не ищет одних польз физических, напротив, к счастью, не только в Германии и Англии, но и во Франции дух времени ныне не в пример более, нежели то было в 18 столетии, благоприятствует направлению умов — в первой — религиозно-философскому, во второй — чисто религиозному, а в третьей — по крайней мере размышляющему. Что теперь в отечестве Малебранша, Декарта и Паскаля один Cousin,[970] во-первых, несправедливо: Дежерандо, Гизо[971] и некоторые другие — мощные ему товарищи; во-вторых, если бы это и было так, — Cousin, надеюсь, выше целой дюжины Гельвециев, Кондильяков, Дюмарсе и подобных.[972] Что в Англии метафизика скончалась с последним ее воспитателем (или «воспитывателем», как то пишет автор) Стюартом,[973] также ничего не доказывает, ибо чем же была в самое даже цветущее свое время школьная метафизика англичан, не исключая и эдинбургцев? Метафизику англичан найдете не в Эдинбурге, не в Оксфорде, но в учении их проповедников, особенно методистов, — в стремлении евангельском их человеколюбивых обществ, библейском и других. Если бы все англичане жили только и единственно для машин, торговли, счетов и оборотов купеческих, невозможно было бы объяснить существование и успехи помянутых обществ. О Германии и говорить нечего: она всегда была и будет отечеством мысли. Скажу, впрочем, мимоходом, что Ястребцов, по-видимому, знает Германию только задним числом. В 1830 году говорит он о Фихте и Шеллинге, но должно заметить, что если где, так именно и Германии ныне несколько поохладели к метафизике, впрочем, только к школьной; метафизика (в истинном значении сего слова — наука о предметах не физических, выше-(meta)-физических) ныне у немцев в тесном союзе с верою и от нее заемлет теплоту и силу. Дух времени — слово очень неопределенное. Нет сомнения, что дух нашего времени благоприятствует наукам естественным, механике и наукам политическим. Но благоприятствует ли им исключительно? Самая поэзия не в лучшем ли ныне цвете, нежели в 18 столетии? Ужели Байрон, Мур, Скотт, Сутей, Казимир Де-Лавинь, Ламартин, Альфред де Виньи, Манцони, немцы, с Гете до наших современников, Тегнер, Валин, Мицкевич, Пушкин, Грибоедов и пр. стоят не выше Попе и Аддисона, Вольтера и Делиля, Виланда, Клейста, Бодмера?[974] Мне кажется неоспоримым, что главный признак духа нашего времени — тесный союз, взаимное вспомоществование, гармония между силами двух миров, слившихся в груди человеческой. И одно сие сближение объясняет мне удовлетворительно те великие открытия, какие даровались нашему времени и в мире духовном, и в мире вещественном. Прекрасно говорит автор выше, что «воспитание должно не препятствовать физическому и способствовать как можно более умственному развитию детей». Но одни практические науки развивают ли как можно более ум? Пробуждают ли они мысль? Дорога к уму детскому пролегает не по области своекорыстия, но по области сердца и фантазии. (Впрочем, явно, что автор и я под словом ум разумеем не одно и то же: у него ум — способность рассчитывать светские выгоды, обогащаться сведениями общеполезными; я называю умом мыслящую силу — главное преимущество человека перед бессловесными.) Кажется, не подлежит сомнению, что Природа, производя на свет детей, имеет в виду цель общую, а не частную, не механику, политику etc., а человечность (Humanitat). Если ребенок может со временем приобрести хорошие сведения механические, химические, политические, — тем лучше. Но главное — раскрой его человечность, его мысль, его душу! Нужно ли сказать, что этого не достигнешь, если не положишь в основание воспитанию его сведений и чувствований религиозных, нравственных и отчасти принадлежащих области изящного?
Естественные науки, без сомнения, должны непременно войти в состав самого первого воспитания дитяти, — но пусть они ведут его от творения к творцу. Механику я заменил бы географиею и астрономиею (разумеется, сообразными с силами ребенка), ибо машинистами не всем же быть, а получить в понятии об огромности вселенной мерило для неизмеримого творца — благотворно и для будущего государя, и для будущего пахаря.
Не вижу также большой необходимости заставлять ребенка учиться более чем одному какому-нибудь живому иностранному языку. Французского или немецкого — одного из обоих (я бы даже предпочел последний) достаточно, чтобы из моего питомца сделать европейца, чтобы дать ему возможность пользоваться знаниями и открытиями современными. Но латинский язык — вопреки мнению Ястребцова — вошел бы у меня непременно в состав первоначального даже обучения дворян и отчасти купечества хотя бы только потому, что он корень всех почти западных и, следственно (особенно еще при знании немецкого), облегчит изучение и английского, и французского, и итальянского, и испанского, если бы кто уже в юношеском, а не детском возрасте вздумал приобрести оные. Греческий, конечно, не должен быть непременною стихиею воспитания всех и каждого; впрочем, у нас не для чего слишком вооружаться против лишнего рвения к языкам древним. Заменить в первоначальном воспитании историю отдельными биографиями и историческими анекдотами нахожу очень у места, и в этом отношении я совершенно согласен с автором. Также с тем, что он говорит о страсти наших отцов и матерей заставлять ребенка, словно попугая, вытвердить несколько басен, которых он не понимает, понимать не в состоянии, а иногда понимать еще и не должен бы.
Еще прочел я вчера же отрывок из романа Лажечникова «Последний Новик».[975] По отрывку видно, что это очень близкое подражание манере Купера: топография Нейгаузена и окрестностей совершенно в роде американского романиста; но, к несчастию, эти топографии и у Купера довольно скучны, а дикая Америка в своих исполинских очерках не чета же нашей Лифляндии! Удачнее изображения Паткуля, военного суда, раскольника, но и тут слишком приметно подражание.
Несколько писем Словцова к брату.[976] Давно уже письма Словцова всякий раз, когда попадались они мне в журналах, возбуждали во мне живое сердечное участие. И он когда-то был несчастлив: из каждой почти строки его писем несется отголосок прежних скорбных ощущений, наполнявших душу его в заточении. Словцова слог, просто сказать, дурен: но можно ли думать о слоге, когда везде видишь или, лучше сказать, слышишь его глубокомыслие, его чувство? Какая разница между ним и господином издателем «Телеграфа»! Вот что, например, пишет Словцов: «Знаю, что ныне нет славы для страны, если нет мануфактур; но можно ли простодушно смотреть на служителей мануфактур, исчезающих то в зависимой нищете от ограниченных привычек, то в здоровье от запертой жизни? Нет, пусть у нас за Уралом не будет богачей, etc....; зато наши зауральцы не сделаются вице-машинами и не будут терпеть от машин, как в Англии!».
А вот и замечание премудрого господина Полевого: «Почтенный автор, кажется, не с надлежащей точки зрения и весьма односторонне смотрит на мануфактурную промышленность. Вопрос оный весьма сложен, и выводы противны его выводам».
Статьи в «Живописце» Полевого[977] сбиваются несколько на слог и приемы подобных статей в «Благонамеренном»; но, по моему мнению, польза от них очевидная, и Полевой заслуживает истинную признательность не за форму и вымыслы своего «Живописца», а за множество истин, которые пора бы давно высказать. Нельзя не благодарить бога и вместе нельзя не быть признательным и к правительству, что наконец с ябедников, взяточников, пиявок и воров всякого разбора etc. можно ныне смелою рукою срывать личину, под которою они так долго скрывались. Желал бы я очень, чтобы этот «Живописец» Полевого не прекращался; в литературном отношении от него не много пользы, но тем более в нравственном.
[... ] Повесть Бенжамена де Констан «Адольф» представляет мне богатую жатву для завтрашней отметки. [...]
[...] Писать роман, повесть, стихотворение единственно с тем, чтобы ими доказать какую-нибудь нравственную истину, без сомнения, не должно. Но иногда нравственная истина есть уже сама по себе и мысль поэтическая: в таком случае развитие поэтизма (поэтической стороны) оной — предприятие, достойное усилий таланта. К разряду таких истин принадлежит служащая основою повести Бенжамена де Констан: Адольф без любви, единственно для удовлетворения своему тщеславию, предпринимает соблазнить Элеонору; между тем худо понимает и себя, и ее, успевает, но становится ее жертвою, рабом, тираном, убийцею. Вообще в этой повести богатый запас мыслей — много познания сердца человеческого, много тонкого, сильного, даже глубокого в частностях; смею, однако, думать, что она являлась бы в виде более поэтическом, если бы на нее еще яснее падал свет из той области, где господствует та тайная, грозная сила-воздаятельница, в которую примерами ужасными, доказательствами разительными, неодолимыми учит нас веровать не одна религия, но нередко события народные и жизнь лиц частных. Поэтической стороною этой общей истины в повести «Адольф» именно то, что тут погубленная Элеонора противу собственной воли становится Эвменидою-мстительницею для своего губителя. Но чтобы вполне проявить поэзию этой мысли, нужно бы было происшествие более трагическое, даже несколько таинственное... В отдельных мыслях и замечаниях, которые выпишу, заметно что-то сталевское; в них видно, как много необыкновенная женщина, бывшая для белокурого Бенжамена чем-то вроде Адольфовой Элеоноры, споспешествовала обогащению его познаниями, идеями, наблюдениями и опытами, подчас, статься может, довольно горькими. [...] [979]
«Как скоро я слышал пустословных, усердно рассуждающих о самых неоспоримых, утвержденных правилах нравственности, приличия и религии, — а они все это охотно ставят на одну черту, — я не мог не противоречить не потому, чтобы мои мнения были противоположны, но потому, что мне досадно было столь твердое, столь грубое убеждение» [...]
Читая «Телеграф» на 1831 год, начинаю уважать Полевого не только как литератора, но и как человека. Он заключил мир с Гречем и Булгариным; между тем судит о их произведениях беспристрастно, а иногда и строго. Это делает ему истинную честь. Вот что, между прочим, он говорит о романе «Петр Иванович Выжигин»:[980] «Он (автор) хотел непременно вместить в одно и то же сочинение и картины нравов, и события исполинского 1812 года, и любовные похождения героев романа, и великие исторические лица. Вышла такая смесь, что читаете и изумляетесь намерению автора... Всего несообразнее то, что весь 1812 год вмещен в роман со всеми его ужасами и чудесами (по крайней мере автор старался об этом), и эти чудеса истории перепутаны с мелкими приключениями двух любовников. От сего являются в романе два главные героя: Наполеон и Петр Иванович Выжигин! Они идут рука об руку, не могут расстаться и заставляют нас дивиться тому, как не усмотрел этой несообразности сочинитель».
Выше, рассуждая вообще, Полевой говорит: «Не вставляйте огромных исторических действователей в вашу тесную раму бедного, мелкого мира, где была буря в стакане воды, когда в то же время горизонт целого государства или государств пламенел от пожара, рушившего царства и изменявшего судьбы народов». Помнится, что говорю почти то же в отметке, в которой упоминаю об этом романе Булгарина, и в другой, в которой осмеливаюсь высказать свое мнение об «Аббате» Вальтера Скотта. Очень я рад, что мысли мои встретились с мыслями самого деятельного и дельного из наших журналистов.
Жаль, право, что при неоспоримых достоинствах, при рвении ко всему благородному, полезному и прекрасному и многих познаниях Полевого у него иногда встречаются суждения, похожие на его премудрое замечание о Словцове, а иногда почти ребяческое... невежество. Примером последнего может послужить слово многобожие, которым Полевой передает греческое пантеизм, в переводе разбора «Истории крестовых походов» Мишо.[981] Мимоходом скажу, что этот разбор открывает совершенно новый для меня взгляд на события средних веков: особенно заслуживают внимания и подробного исследования, во-1-х, мнение рецензента о причинах стремления пап к расширению их власти вообще и характерах Гильдебранда и Бонифатия VII в особенности; во-2-х, то, что говорит он об исмаилитах, манихеях, катарах, богомилах etc.[982] В обоих мнениях, мне так кажется, есть кое-что лишнее, но в них открывается новая точка зрения, и во всяком случае я, хотя искренний и усердный протестант, полагаю: audiatur et altera pars.[983]
В начале статьи, в которой разбираются книги Колиадеса, Ланге и фан Лимбурга Броувера,[984] прочел я несколько доказательств Вико и Вольфа тому, чему я и без них довольно верю, т. е. что «Илиада» и «Одиссея» — собрание народных песен, а не поэмы, написанные одним и тем же лицом и в одно время. Любопытно бы было теперь сравнить с этими доказательствами опровержения новейших противников оных. Кроме того, пробежал я глазами, но, признаюсь, мало понял замечания Клапрота о книгах отца Иакинфа Бичурина[985] касательно истории монголов и возражение на эти замечания Иакинфа, который, может быть, и прав, но все бы мог выражаться иначе, чем выражается; слова: совершенная ложь, бесстыдная ложь etc. — ни к чему не служат, а только роняют того, кто, оспаривая противника, решается употреблять их в мирной области наук.
<Прочел> повесть Марлинского «Страшное гаданье»,[986] которая доказывает великий талант автора, однако, искренно признаюсь, по моему мнению, должна уступить его повести «Испытание», в коей вижу я более оригинальности и менее подражания, более даже истинного воображения, несмотря на то что в ней нет чертовщины, нежели в «Страшном гаданье», наконец, исполненную резких и новых мыслей статью «О новой школе в поэзии французской».[987] Выписки из сей последней статьи сделаю перед возвращением трех первых частей «Телеграфа» на 1831 год, которые продержу еще неделю; а теперь ограничусь следующим замечанием из повести, очень справедливым: «Когда человек допустит себе вопрос о каком-нибудь предмете, значит, верование его поколеблено, и кто знает, как далеки будут размахи этого маятника!».
Один из примечательнейших дней в моей жизни[988] с самого начала моего заточения.
Сколько родилось и пробудилось во мне! но не для меня радость: я при ней хуже, чем при скорби. Впрочем, могу ли назвать добродетелью то, что при малейшем нарушении порядка моей однообразной жизни теряет силу свою? Итак, напрасно я сказал, что при радости я хуже, чем при скорби: радость только для меня явление необыкновенное, а потому-то при ней сильнее обнаруживается мой внутренний человек, чем при скорби, к которой я уже привык и которая посему на меня и слабее действует.
Читаю и не замечаю, как время летит; но должно быть умеренным во всем. От сегодняшнего чтения мало останется в голове: перебегаю со статьи к статье и боюсь остановиться на тех, которые по заглавию кажутся мне особенно занимательными — берегу их pour la bonne bouche.[989] Замечу, однако, из «Библиографии» следующее: Полевой отзывается слишком небрежно и несправедливо о переводе Шиллерова «Валленштейна» Шишковым;[990] раз, этот перевод точнее, вернее и не в пример стихотворнее ротчевских; во-вторых, не слишком понимаю, чего Полевой хочет от наших переводчиков? — почему он называет только литографиями переводы вроде перевода Шишкова? В них довольно высокая (если и не самая высшая, возможная на русском) степень точности! и верности и притом соединена с поэзиею: ужели это не дает права на название живописного снимка? Лучше ли Вронченкины переводы? [991] Они, правда, почти надстрочные, но вернее ли? Где у Вронченки гармония стихов Мильтона? сила и свобода Шекспировы? Все у него связано, все приневолено, везде виден труд, везде русский язык изнасильствован. Букву, тело своего подлинника, конечно, передает Вронченко; зато Шишкову доступнее душа, поэтический смысл переводимых им авторов. Впрочем, скажу с Альфредом де Виньи: совершенного перевода нет и не может быть. Сверх того, как часто и, к несчастью, большею частью справедливо жалуется издатель «Телеграфа» на леность наших писателей, на охоту их заниматься вздором! Но вот является прекрасное начало труда не легкого, труда во всех отношениях похвального, достойного одобрения — и что же? Полевой, написав несколько поверхностных, резких и вдобавок несправедливых замечаний, говорит: «Итак, о переводах г-на Шишкова не скажем более ни слова!». Конечно, Шишков не Вельтман и не Ушаков,[992] друзья и сотрудники издателя «Телеграфа»; но больно мне думать, что Полевой меня морочит, когда говорит о своей любви к отечеству, к языку русскому, просвещению, о своем беспристрастии, бескорыстии etc.
Выписка из рецензии, о которой говорил я вчера, будет в другой раз. Ныне же прочел я, во-первых, отрывок из сказки Гофмана «Золотой горшок»;[993] воображение и тут тоже дикое, страшное, но мощное; о целом, однако же, нельзя судить по отрывку; во-вторых — примечательную статью барона Экштейна[994] «О драме в Англии до Шекспира и о Шекспировой драме». Многоречивое вступление в эту статью заставило меня ожидать, что она будет полнее. Разумеется, что с католическими парадоксами Экштейна я, искренний протестант, никак не могу согласиться, да с ними едва ли может согласиться и кролик, только бы был не совершенно слепой. Вот образчик: Экштейн называет протестантизм «угнетающим, гонителем философии, поэзии, искусств». Не всякий протестантизм — пуританство, точно так, как и католик Фенелон не то же, что католик Торк-вемада.[995] Есть, впрочем, мысли, с которыми я совершенно согласен, например: «Чем сильнее становится наше промышленное (industrielle) просвещение, тем более и более чувство изящного, любовь к простоте и истине изглаживаются в людях».
Сверх того, просто историческое в этой статье очень важно; я им воспользуюсь в другой раз. Наконец, прочел я в «Живописце» «Приключения по смерти Кохтина»; эта фламандская картина, да еще другая — «Маклерская контора» [996] — две лучшие в галерее Полевого; в них есть несколько черт истинно сильных, почти генияльных.
Вчера прочел я в «Телеграфе» отрывок из книги Ястребцова «Введение в географию и историю».[997] В этой статье, очень занимательной и важной, я нашел достопримечательную геологическую гипотезу, что известняка и кремнезема, быть может, сначала вовсе не было в числе минералов нашей планеты, что они произведения разрушившихся веществ органических. Следующая мысль Кювье, приведенная автором, совсем о другом предмете, но также заслуживает внимания: «Никогда не надобно пренебрегать догадками людей, одаренных гением, как бы ни казались они смелы, ибо гениям дано такое преимущество, что истина является перед ними и в самых даже их мечтаниях».
Fiat justitia et pereat mundus![998] Хотя и жаль, а должно же наконец сказать, что Батюшков вовсе не заслуживает громких похвал за «Умирающего Тасса», какими кадили ему за это стихотворение, когда он еще здравствовал, и какими еще и поныне, например в «Телеграфе», кадят за оное его памяти. «Умирающий Тасс» — перевод с французского;[999] подлинник охотники могут отыскать в французском «Альманахе муз» 90-х годов; автор — женщина.
О «Письме к Эрману» Марлинского[1000] Полевой говорит: «По нашему мнению, в русской словесности нет ничего, что бы можно было поставить рядом с этим произведением, где поэтическими красками изображены две дикие живописные страны России — Сибирь и Кавказ и где не знаете, чему более удивляться: науке или поэзии, жизни или дару слова». Искренно признаюсь, я, прочитав это письмо, также удивляюсь, — а именно, удивлению Полевого и его странному идолопоклонству такому произведению, которое в глазах моих умная шалость — и только. Говорю это смело, ибо, верно, никто другой охотнее меня не отдаст полной справедливости Марлинскому; на это сто и одна причина, вот некоторые: он был мне искренний приятель; я знаю и уверен, что он человек с большим талантом; мы оба пали под одним и тем же ударом рока. Но еще раз: fiat justitia et pereat mundus; «Письмо к Эрману» в глазах моих гораздо ниже повести «Испытание» и даже других двух рассказов, уступающих оной: «Вечер на Кавказских водах» и «Страшное гаданье». Особенно мне не по нутру это злоупотребление остроты и дарования, эта неугомонная ловля каламбуров, иногда, впрочем, удачных, которою Марлинский в «Письме к Эрману» меня иногда совершенно выводит из терпения.
Вынул я из чемодана свою поэму «Юрий и Ксения» с тем, чтоб ее выправить. Сегодня прочел я первые четыре песни, и оказалось, что я, вероятно, к этому произведению не довольно еще простыл; ошибки, какие я заметил, не слишком важны: кое-где лишнее, приступ несколько спутан etc. Анахронизмов решительно не выправлю: пусть они останутся на забаву будущим моим критикам, если только будут у меня когда-нибудь критики.
Читаю повесть Марлинского «Аммалат-Бек».[1001] Она для меня вдвойне занимательна: раз, потому, что чуть ли не лучшее сочинение Марлинского (разумеется, из читанных мною), а во-вторых, потому, что Аммалата и Верьховского я лично знавал. Кажись, будто вчера был тот Новый год, когда разговаривал я с первым у [генерала] А. Вельяминова, а с той поры прошло 13 с лишним лет! Верьховский был также человек истинно отличный; мы с ним ладили.
В «Телеграфе» разбор Кс. Полевого «Душеньки» Богдановича.[1002] В этом разборе есть много очень дельного и справедливого; не понимаю я только охоты издателя «Телеграфа» и его товарищей (из которых, без сомнения, самый лучший Ксенофонт) вечно начинать с яиц Лединых. Речь о Душеньке: к чему тут короткое обозрение истории Франции, начиная с Наполеона и восходя до Людовика XIV? И сколько в пышных фразах обозрителя полусправедливого и совершенно ложного! Можно ли, например, утверждать, что при Людовике XIV во Франции не было религии? Можно ли Боало и Реньяра ставить на одну доску с Доратом, Башомоном, Берни?[1003] Можно ли регенту придать эпитет: ничтожной памяти?[1004]
Но вот и хорошее: «Неужели, — говорит Ксенофонт Полевой, — и в наше время еще не понимают, что чернь, толпа не заключается в границах, отмеренных масштабом гражданских установлений; неужели на площади только толпится чернь? Нет! она не повинуется гражданским законам, наряжается в платье почетных людей и наводняет собою гостиные так же, как и грязные улицы и кабаки. Если принять в собственном значении слово «душегубец», то никто не погубил столько душ, как эта разноцветная и разночинная толпа, эта чернь, подразделяющаяся и на знатных, и на мелких, и на богатых, и на нищих».[1005]
Сегодня во сне пришла мне мысль, которая показалась мне, когда проснулся, и глубокою, и новою; вот почему и завязал я узелок в платке, чтоб потом вспомнить ее. Поутру эта мысль, конечно, уж не являлась мне тем, чем в первую минуту, когда я ночью, проснувшись, остановился на ней; теперь она уже несколько изгладилась из памяти моей; однако вот, если не ошибаюсь, главное: говорил я с кем-то о Слове божием и доказывал, что им не должно заниматься для одного препровождения времени, а чтоб доказать это, употребил я следующее сравнение: мне здесь на земле всего дороже матушка и (тут назвал я двух или трех лучших друзей моих), не было ли бы каким-то святотатством, если бы я стал напевать имена их только для прогнания скуки, только для того, чтоб убить как-нибудь время?
Тонкие отношения, которые вдруг открылись мне между сравнением и главною мыслию, тогда особенно поразили меня; но теперь они, повторяю, совсем изгладились и целое представляется мне темным, неопределенным. Впрочем, не должно забыть, что тут было, верно, более, чем сколько теперь могу вспомнить, — по крайней мере тут было нечто довольно живое, резкое; иначе я, вероятно, не проснулся бы от этой мысли.
[...] Читаю отрывок из романа Альфреда де Виньи «Стелло»; герой этого эпизода несчастный Андрей Шенье. Слог должен быть в подлиннике обворожительный. [...]
В 1832 году издали свои стихотворения Гнедич и Давыдов.[1007] То-то бы меня одолжили Пушкин или родные мои, если бы меня порадовали этими новинками! Особенно желалось бы мне почитать старика Дениса.
Вчера забыл я отметить, что при чтении того, что Полевой говорит о «Наполеоне» Дюмаса,[1008] во мне живо пробудилась мысль о «Вечном Жиде». Я его было уже начал в 1832 году формою эпическою, но ныне он ожил для меня в одежде драматической мистерии. Впрочем, может быть, если в самом деле примусь за него, сохраню и повествовательный отрывок, который будет служить, так сказать, прологом, введением в трагедию. В воображении моем означились уже четыре главные момента различных появлений Агасвера: первым будет разрушение Иерусалима, вторым падение Рима, третьим поле битвы после Бородинского или Лейпцигского побоища, четвертым смерть его последнего потомка, которого мне вместе хотелось бы представить и вообще последним человеком. Но между третьим и вторым должны быть непременно еще вставки, например изгнание жидов из Франции в XIV, если не ошибаюсь, столетии.
Примечательный день! Во-первых, поутру вынул я из чемодана своего «Агасвера», прочел его, и мысли, как продолжать, стали толпиться в голове моей: если удастся, «Вечный Жид» мой будет чуть ли не лучшим моим сочинением. Во-вторых, получил я давно ожидаемого «Тасса» Кукольника.[1009] Разумеется, что я тотчас с жадностью принялся за трагедию: в ней много, много превосходного; читая многие места, я невольно плакал. Судить о творении Кукольника я еще не в состоянии, но у него талант великий, хотя, кажется, и не совсем драматический.
Читая «Телеграф» на 1832 год, часто я готов подумать, что спал лет двадцать эпименондовым сном и вдруг проснулся! Сколько перемен во мнениях, в образе мыслей читающего и пишущего мира как в Европе, так даже у нас в России![1010]
Благоговение французов к веку Людовика XIV совершенно, кажется, исчезло; впрочем, эта перемена еще не самая удивительная: я ее предвидел еще в 1821 году, в бытность мою в Париже. Но, если только верить Полевому, которому, впрочем, боюсь верить слепо, — немцы спохватились, что и у них еще, собственно, нет народной словесности. Уланд, Берне, Менцель и Гейне (по словам Полевого) — нынешние корифеи немцев.[1011] И у нас критика заговорила таким голосом, каким еще не говаривала. Кажется, наши мнимовеликие, начиная с альфы до омеги, скоро, скоро будут тем в глазах не одного Полевого, чем были они в моих глазах еще в 1824 году. Пора! Но к пишущим, действующим Полевой, по моему мнению, слишком строг, иногда даже несправедлив: жизни и движения, прилежания и любви к искусству у нас, конечно, еще не слишком много, но все же не в пример более, чем за десять, за двадцать лет, и этому-то приращению сил и усердия следовало бы подчас отдавать справедливость.
Сегодня перечел первые три действия Кукольникова «Тасса»: стихов прекрасных много, но целое — слабо.
Мне жаль вымолвить это, да делать нечего. Не стыжусь, что трагедия меня сильно встревожила: в моем ли положении не принять участия в страданиях Тасса, хотя бы эти страдания были изображены человеком без малейшего таланта? А в Кукольнике, напротив, талант, и не малый, хотя и не драматический.
В «Телеграфе» прочел я суждение Полевого о книге студента К<иевской> д<уховной> академии Ор. Новицкого,[1012] в которой изложена система вероисповедания духоборцев и молоканов. Это сочинение должно быть чрезвычайно занимательно. Примечателен догмат сей секты о падении души человеческой до создания мира видимого. Духоборцы смотрят на все церковные таинства как на средства, необходимые для людей грубых, но не нужные для истинных христиан. «Я храм божий, — говорят они, — ив храме сем я алтарь — сердцем, жертва — волею, священник — душою». Духоборец может молиться даже в храме язычника, принося туда свою внутреннюю церковь. Следующее их правило, по моему мнению, превосходно: «Добро творить и быть добродетельным должно не по закону, а по воле, не по приказу, а по желанию». Примечательно и следующее их положение: «Церковь есть сонм избранных и состоит не во власти духовной и не в зданиях, она в душе человека, и к ней принадлежит всякий избранник духа, хотя бы он был мусульманин».
Получил письма: от матушки и от сестрицы Юлии Карловны к матушке из Неаполя. Графиня Полье отправляется в Сицилию, а, может быть, оттуда переедет и в Мальту. Кроме писем, прислали мне еще несколько томов Гете, белье и табачный кисет Наташиной работы: добрая мне его приготовила в подарок к моим именинам, которые очень кстати завтра.
В «Телеграфе» прочел я вчера примечательное рассуждение Виктора Гюго о поэзии.[1013] Не согласен я, будто бы стихия смешного так мало проявляется в поэзии древних, как то утверждает Гюго. Напрасно говорит он: «Подле гомеровских (я уверен, что в подлиннике: homeriques; это — скажу мимоходом — не значит гомеровские, а гомерические) великанов Эсхила, Софокла, Эврипида что значит Аристофан и — Плавт? Гомер увлекает их с собою, как Геркулес уносит пигмеев, спрятанных в его львиной коже». Аристофан гений, который ничуть не уступит Эсхилу и выше Софокла; а можно ли жеманного Эврипида, греческого Коцебу, ставить рядом с Эсхилом и даже с Софоклом? Можно ли сближать генияльного, роскошного, до невероятности разнообразного, неистощимо богатого собственными вымыслами Аристофана с подражателем не бесталанным, но все же подражателем — Плавтом?
О Шекспире Гюго говорит: «Два соперничествующие гения человечества, Гомер и Данте, сливают воедино свой двойственный пламень и из сего пламени исторгается — Шекспир». В другом месте утверждает он, что в Шекспире, «кажется, были соединены три величайшие, самые характеристические гения французской сцены: Корнель, Мольер, Бомарше». Признаюсь, ни о Корнеле, ни о Бомарше не могу и вспомнить, когда читаю огромного британца; иное дело Мольер. О трех родах поэзии (единственно возможных: лире, эпопее, драме) сказано очень справедливо: «Все есть во всем: только в каждом отдельно господствует одна стихия родовая, которой подчиняются все другие и которая кладет на общность свой собственный характер». Далее: «Драма есть полная поэзия. Эда (не лучше ли вообще: лира?) и эпопея содержат в себе только ее начала, драма заключает в себе развитие той и другой». Совершенно согласен я с правилом: «Все, что есть в природе, все то есть и в искусстве». Еще несколько мыслей, например: 1. «Гений уподобляется монетной машине, которая печатает изображение государя на медной, все равно как и на золотой, монете». Или: 2. «Идея, закаленная стих, принимает на себя что-то резкое, блестящее — это железо, претворенное в булат» — очень истинны и притом выражены как нельзя лучше.
Но главное основание рассуждения несколько шатко, или, лучше сказать, надлежало доказать не то, что доказывает Гюго: он утверждает, что смешное вправе являться в области поэзии и что оно в поэзии новых является чаще, чем в поэзии древних; первое едва ли подлежит сомнению и посему и доказывать это не для чего; второе — едва ли справедливо. Доказать, кажется, надлежало, что смешное вправе являться и в патетических творениях, в трагедии, эпопее героической etc., что оно в них является чаще у новых, чем у древних, и что безобразное (а не смешное) вправе требовать поэтического изображения, ибо составляет контраст, тень, диссонанс прекрасного, сторону, необходимую для полной, художественной гармонии.
С лишком три года не читал я ничего французского: вот почему первые два десятка страниц Куперова романа «Красный Корсар»,[1014] который теперь занимает меня, подействовали на меня странным образом: мне было точно, как будто вижу и слушаю человека, с коим я бывал очень знаком, да раззнакомился.
На днях толковал я о своем белье; не помню уж, по какому поводу тут Осипов мне вдруг сказал: «Когда будет бук». Спрашиваю, что такое бук?. — «Это значит мытье белья». — «По-каковски?» — «По-нарвски». Замечу, что buck совершенно то же на английском. Как областное нарвское наречие русского языка могло обогатиться английским словом? Не матросы ли английские передали его жителям берегов Нарвы?
Кончил «Красного Корсара». Не знаю, что сказать об этом романе. Характер главного лица несколько изношен, но мастерски поновлен. Прочие лица, кроме, быть может, негра и его товарища, ничтожны. Есть места прекрасные, напр. кораблекрушение и смерть негра; но целое, признаюсь, кажется мне довольно обыкновенным, чтоб не сказать пошлым; сцена, правда, довольно нова, да самая-то сказка столь же поношена, как и главный характер. С великодушными разбойниками, кажется, познакомили нас довольно давно Шиллер и мистрис Радклиф. Wilder также лицо не слишком привлекательное.
Перечитываю «Илиаду» с 13 до 19 песни. Начал я это повторение с 23-го числа; но воскресенье, понедельник и вторник были заняты у меня другими упражнениями. Сегодня перечел я всю 16 песнь, т. е. 867 стихов в одно утро: это, кажется, честно.
«Кормчий» Купера,[1015] по-видимому, лучше «Красного Корсара». Глава 5-я первого тома, в которой изображен трудный, опасный проход фрегата между утесами ночью в бурю, должна быть удивительна, потому что даже меня, вовсе не знающего морского дела, заставила принять живейшее участие в описанных тут маневрах и движениях.
Главный недостаток, по моему мнению, в романах Купера и отчасти даже Скотта — однообразие лиц и характеров. И в «Кормчем» встречаю я своих старых знакомых! Впрочем, должно сказать, что Купер — славный живописец: морское сражение изображено как нельзя лучше.
Кончил сегодня повторение прочитанных зимою книг «Илиады». В понедельник примусь с божиею помощью за Иосифа Флавия,[1016] которого получил сегодня. Издание старинное: под посвящением 1574 год.
Дочел «Кормчего». Этот роман, по моему мнению, выше «Красного Корсара». Подробностей превосходных множество: крушение Шунера и смерть храброго Тома Коффина и злодея Диклена чуть ли не лучшее место, но и другие, напр. сражение, смерть Полковника и Больтрона, восхождение солнца на море, достойны славы Купера. Своим героям дал Купер несколько черт, во всех его романах общих всем тем лицам, которые изображает он с особенною тщательностью (con amore); но вообще они занимательнее характеров «Корсара».
Перелистывал я Иосифа. История Иудеи по смерти Симеона, сына Матафии, мне была очень мало известна: сегодня познакомился я еще с тремя Ассамонидами: Иоанном, или Гирканом, младшим сыном Симеона, Аристовулом, первым царем из рода Ассамонидов, и Александром, его преемником.
При взгляде на старый фолиант, в котором намерен я рыться, невольно задумаешься! Он уповательно переживет меня, как пережил обоих, владевших им в 17 столетии. Один из них написал на переплете первые четыре слова красными, а последние, коих не мог я совершенно разобрать, черными чернилами: «Dieses Buch habe ich gekommen[1017]... 1638». Другой на первом заглавном листе: «Georgius Lidmayer possessor.[1018] 1635».
Поутру прочел я две прекрасные проповеди Шмальца;[1019] особенно вторая из них, произнесенная в день празднества Реформации, пришлась мне по душе. Между прочим говорит тут автор об истинном христианине: «Он освящает радость благодарным воззрением к богу, а в скорби видит друга, посланного ему богом же, да приближет его к небу».
Читаю «Пирата» Вальтера Скотта. В первый раз, кажется, прочел я его в Париже в 1821 году.
Пора мне приняться за что-нибудь! Чтение Иосифа Флавия не слишком вдохновительно, а романы — пища довольно приятная, но вместе и слишком легкая для ума и воображения. Я крепко изленился.
В Иосифе нашел я изложение жития и некоторых правил и обрядов эссеян,[1020] по которому вижу, что, без всякого сомнения, их понятия отчасти перешли к христианским отшельникам первых столетий и даже к гернгутерам, квакерам и духоборцам нашего времени.[1021].
Следующее замечание Вальтера Скотта чрезвычайно справедливо: «Касательно суеверных преданий, принятых жителями окрестностей замка Уэстры, Гальпре говаривал: «Мина, не дрожа, верит им, а Брента им не верит, да дрожит». Точно так и в наше более просвещенное время мало людей, даже от природы мужественных, и с душою, возвышающеюся над сомнениями, которые бы подчас не увлеклись восторженными мечтами Мины, но, быть может, еще менее таких, на которых бы никогда не находил невольный ужас, овладевший Брентою, — ужас, отвергаемый разумом».
Нельзя не удивляться искусству, с которым Вальтер Скотт иногда одною чертою придает жизнь и истину лицам, какие выводит на сцену! Актер сделался морским разбойником. Чем отличить его? Имя бывшего питомца Талии и Мельпомены — Джон Боне, но молодец в настоящем своем быту не разлюбил высокопарности, к коей привык в прежнем, и требует, чтобы его называли Фридрихом Альтамонтом!
Вчера кончил я «Пирата». Скотт далеко превосходит Купера в рисовке характеров; но замечательно, что у него обыкновенно не главные лица, а второстепенные особенно хорошо представлены. Клевеленд, Мортант, Норна, Мина в «Пирате» главные: из них одна только Норна удивительно хороша; Клевеленд, по моему мнению, уступит Красному Корсару Купера, а Мина и Мортант не заключают в себе ничего особенного. Зато какая прелесть — Брента! Как любезен старик Магнус! А Гальпро? А Триптолем? А Боне? Это истинно шекспировская галерея портретов самых естественных и притом в высокой степени поэтических!
Следующей глубокой мысли иной не искал бы в романе, но в романах Скотта подобные не редкость: «Напрасно грешник старается притупить жало совести своей условным, неполным раскаянием; вопрос: небо не почтет ли такого раскаяния скорее увеличиванием вины, нежели искуплением оной».
Сегодня для меня тройной праздник: троицын день, мое рождение и ровно 17 лет, как нас выпустили из Лицея.
Угощал я самого себя — апельсинами. Давно я не ел их. Где то время, когда сам рвал их с дерева в окрестностях Ниццы?
После вчерашней отметки посетил меня еще пастор и просидел довольно долго: вот почему я вчера долго не мог заснуть; приснился же мне человек, о котором никогда не думаю, — Людовик-Филипп, король французов!
Нынешний день провел я не скучно, но и не весело: поутру написал довольно длинное письмо к брату и прочел изрядную проповедь на духов день Лефлера; после же обеда дремал и поворачивался с боку на бок, читая замечания к «Чайльд-Гарольду» Байрона. Не знаю, решусь ли перечесть поэму в французском переводе прозою, и прозою, которая по двум-трем образчикам кажется мне ниже посредственной.
Наконец, кажется, прервется моя недеятельность: забродило у меня в голове — романом, за который, не отлагая, примусь завтра же. Удивительно, что рассуждения о словесности, критики (разумеется, не такие, какие обыкновенно печатаются в «Сыне отечества»), сочинения теоретические о предметах искусств изящных etc. действуют на меня вдохновительно. Нынешним предположением романа я занимался, правда, и прежде, но мысль о нем была во мне не ясна, мутна; некоторый вид получила она только сегодня, когда в «Сыне отечества» читал я рассуждение Вольфг<анга> Менцеля о Шиллере и Гете;[1022] сверх того, нет никакого отношения или только отношение самое далекое менаду тем, что я читал и что намерен написать: хороший разбор, оригинальный взгляд на поэзию, глубокие, новые мысли о прекрасном движут меня силою не прямою, а косвенною, не тем, чему меня учат, а общим волнением, какое производят в собственном моем запасе мыслей и чувствований.[1023]
[...] Менцель — приверженец идеальной поэзии и посему ее поднимает в гору; но всегда ли идеалистам позднейшим и главе их Шиллеру удавалось избегнуть того, что сам Менцель называет Харибдою идеалистов? Все ли действующие лица в Шиллеровых трагедиях истинные, живые люди? Нет ли между ними нравственных машин? Или, лучше, чего-то похожего на Гоцциевы маски, о которых наперед знаем, что они именно так, а не иначе, будут говорить и действовать? Не всегда на первом плане, но во всякой трагедии Шиллера это Арлекин и Коломбина — совершенный, идеальный юноша и совершенная, идеальная дева; но в природе ли тот и другая? И так ли привлекательны в поэзии их повторения? Без сомнения, что в них более прекрасного и даже истинного, чем в бесстрастных героях старинных немецких Haupt- und Staatsactionen;[1024] но все-таки тут есть что-то напоминающее эти Haupt- und Staatsactionen. Очень справедливо Менцель сравнивает Шиллера с Рафаэлем: оба они поэты красоты, поэты идеала. Но как школа Рафаэля произвела длинный ряд художников совершенно бесхарактерных, так точно и Шиллерова может произвести их, и не в одной Германии; уж и произвела некоторых. Впрочем, искренно признаюсь, что в статье, которую я когда-то тиснул в третьей части «Мнемозины», говорю о Шиллере много лишнего: он как жрец высокого и прекрасного истинно заслуживает благоговения всякого, в ком способность чувствовать и постигать высокое и прекрасное не вовсе еще погасла. Винюсь перед бессмертной его тенью; но смею сказать, что причины, побудившие меня говорить против него, были благородны. Сражался не столько с ним, сколько с пустым идолом, созданием их собственного воображения, которому готовы были поклоняться наши юноши, называя его Шиллером. [...]
Сильно нападает Менцель на натуралистов (которые, скажу мимоходом, могут быть и не сентименталистами, напр., Краббе); но, несмотря на все им сказанное, я должен признать изящество многих произведений школы, которую называет он Фламандскою, — они не выродки, а законные дети поэзии, ибо, что в этом роде более дурного и посредственного, нежели прекрасного, ничего не доказывает, потому что и в идеальном едва ли не то же. [...] Почему же поэзия, изображающая современные происшествия и нравы, непременно уже заслуживает все эти названия, которыми Менцель хочет унизить ее? [...]
То, что в Гете должно непременно показаться противным, враждебным душе романтика идеалиста, естественного гражданина по мечтам и желаниям своим веков средних, не есть отсутствие вдохновения, а власть над ним и над самим собою, власть, которою Гете покоряет себе вдохновение, творит себе из вдохновения орудие и предохраняет себя от рабствования порывам оного. Это свойство находим не у одного Гете, оно принадлежит и Шекспиру и едва ли не есть отличительный, неразлучный признаке гениев... Смею думать, что многосторонность Гете, следствие его власти над вдохновением, не есть недостаток, но высокое вдохновение. [...]
Развитием модернизма должны быть романы Альфреда де Виньи, Гюго и их последователей (напр., «Notre Dame de Paris»),[1025] если только сии романы действительно соответствуют понятию, какое я о них составил отчасти из отзывов Полевого. В бесстрастии модернизма вместе оправдание его безжалостливости, за которую Менцель упрекает Гете, а дюжинные французские критики — Альфреда де Виньи и Гюго.
Начал я сегодня роман, которому покуда нет еще названия.
Занимательны и местами даже истинно трогательны записки покой-пой Елены Сергеевны Т<елепне>вой,[1026] напечатанные в первых номерах «Сына отечества» на 1831 год. Как жаль, что она умерла так рано!
Кончил сегодня первую главу своего романа.
Мне суждено с некоторого времени встречаться в журналах с такими знакомыми, с которыми я уже не чаял встретиться. В числе их из первых — Марлинский. В «Сыне отечества» на 1831 год есть его повесть «Наезды» с подписью А. Б.;[1027] она отличается от других его сочинений необыкновенною трезвостью и умеренностию слога; впрочем, довольно занимательна. Есть и стихи Марлинского[1028] в «Сыне отечества» на 1831 год: переводы и подражания Гете посредственны; лучше баллада — «Саатырь». Кроме Марлинского не могу не упомянуть о почтенной, умной В. Ми...ше...вой, Варваре Семеновне Миклашевичевой, с которою во время оно познакомил меня Грибоедов; отрывок ее романа[1029] напечатан в 19 и 20 номерах того же журнала. Этот отрывок истинно прелестен и показывает талант высокий, мужественный.
[...] Знаю только одно творение Гете, в котором права искусства и права сердца совершенно уравновешены и сливаются в дивную гармонию, это его невыразимо прелестная «Euphrosyne» — без сомнения, превосходнейшая элегия между всеми древних, романтиков и новейших. [...]
По моему мнению, если что заслуживает называться высоким, так смерть первой прусской королевы Софии-Шарлотты; ее последними словами было: «Не сожалейте обо мне, ибо ныне любопытство мое удовлетворится, и я узнаю происхождение вещей, коих не мог разгадать Лейбниц, узнаю, что такое пространство, бесконечность, существо и ничтожество». Этот анекдот находится в «Истории Пруссии» Камилла Паганеля,[1031] из коей отрывок напечатан в «Сыне отечества».
Целое утро провел я над попыткою составить первый хор своего «Архилоха». Стихов с пятнадцать, не более, кое-как слепились, но истинного вдохновения не было. Увидим, что далее.
Перечел первое действие неконченного своего «Ивана, купеческого сына». Первая сцена несколько растянута, прочие очень не дурны. Не худо бы его продолжать: по крайней мере выправлю то, что уже написано.
«Архилох» стал и, кажется, покуда не двинется.
Иванов день. Разумеется, что и сегодня я думал о бедном своем имениннике...[1032] Думает ли и он подчас обо мне?
Начало второго действия моей драматической сказки довольно оригинально. Что если удастся продолжать ее? Попытаюсь. Наконец остановлюсь же хоть на чем-нибудь.
Начал переправлять своего «Ивана»: главный порок моего слога или, лучше сказать, слога моих первых начерков — многословие. Все почти мои поправки состоят в сокращениях.
Встал сегодня в четвертом часу и от пяти до десяти довольно удачно занимался выправкою своей сказки; потом читал.
Мне уже случилось говорить о Плаксине и его понятиях о поэзии. Первая его статья еще была довольно сносна; но его разбор «Бориса Годунова»,[1033] который сегодня прочел я в «Сыне отечества», из рук вон: diese Kritik ist unter aller Kritik.[1034] Несмотря на то, если найду время, поговорю об этом умном разборе.
Есть в «Сыне отечества» еще разбор «Бориса Годунова»,[1035] который лучше разбора, сочиненного г. Плаксивым; автор некто Средний-Камашев. Главный упрек Камашева Пушкину, что предмет поэтом обработан слишком поверхностно, к несчастию, справедлив. К тому же и вся критика написана отчетливее критики Плаксина; но и после нее можно бы многое сказать о «History» Пушкина.
Начинают у нас в журналах, хоть изредка, показываться не переводные статьи европейские. Такою, например, может в «Сыне отечества» назваться «Изображение характера и содержания истории трех последних столетий».[1036] Тут нового, конечно, мало; но все же это не пошлое повторение обыкновенных школьных разглагольствий.
Пришла мне мысль: нельзя ли Самозванца превратить в Русского Фауста?
Сегодня прочел я повесть Марлинского «Лейтенант Белозор».[1037] В ней изредка автор сбивается на скромный лад Густава Шиллинга, и это истинно жаль, потому что тут терпит все, даже вкус и прелесть слога. Впрочем, и эта повесть несомненное доказательство истинного, прекрасного таланта Марлинского и его неимоверных успехов. Есть в ней даже места истинно высокие, хотя целое более в прежнем роде Марлинского — легком, шутливом, пенящемся, как шампанское или неустоявшаяся брага. Признаюсь, я не ожидал найти в этом ветреном рассказе, напр., следующего: «Нигде так величественно не слышится бой часов, как над бездной Океана, во мгле и тишине. Голос времени раздается тогда в пространстве, будто он одинокий жилец его, и вся Природа с благоговением внемлет повелительным вещаниям гения веков, зиждущего незримо и неотклонимо».
В другом роде — гофманском — бесподобны пляска букв и игра в мячики мертвецов.
[...] Прочел я в «С<ыне> о<течества>» повесть Бальзака «Рекрут»; она занимательна и жива, но я ожидал чего-то особенного — и ошибся. [...]
Поутру выправлял свою сказку: в этот раз потребовалось менее сокращений.
Я уже раз отметил в своем дневнике, что Джефферсон уверяет, что в лесах Северной Америки есть живые мамонты. Сегодня я прочел в статье «Приключения американского путешественника»[1039] (в N 46 «Сына отечества» на 1832 год) подтверждение этого известия. Путешественник Росс Кокс говорит о сказании крисов (Crees), народа, обитающего по берегам реки Атабесеки, будто бы их горы некогда посещались животными столь огромного росту, что ни одно четвероногое не может с ними равняться. Сначала они жили в долинах, но индейцы прогнали их в горы.
Французский референт журнала «Revue des deux Mondes» полагает, что это мамонты.
Поутру занимался своею сказкою; пересмотрел и перенес в другую тетрадь изрядный отрывок; однако я им еще не доволен.
Фонтаней, разбирая сочинения Карла Нодье,[1040] говорит о его сказке «La Fee aux Miettes»:[1041] «Почитаю бредни Мишеля за любопытную, но невозможную фантазию расстроенного воображения, а сказкам Гофмана верю, как он сам, с убеждением». Вот в чем, и но моему мнению, именно состоит преимущество Гофмана над Вашингтоном Ирвингом и над нашим Марлинским.
[...] Знакомлюсь хоть несколько с духом нынешней французской словесности.[1043] В некоторых из их сочинителей романов и повестей очень заметно направление гофмановское, но, по моему мнению, ни одна из читанных мною повестей (впрочем, я их читал еще довольно мало) не стоит хороших сказок Гофмана. Развязка «Рекрута» после живого, вовсе не таинственного рассказа — как-то насильственна. [...]
[...] в другом роде — я сказал бы в байроновском — прелестное и вместе естественное ужасное андалузское предание Евгения Сю «Вороной конь и белый пес» [1044] («Caballo negro у Perro bianco»).
Сегодня со мною было то, что Гете рассказывает про себя, а именно, когда излагал я моему доброму пастору план «Ивана, купеческого сына», главная идея во мне самом развилась полнее и определеннее: изустное, живое сообщение своих мыслей послужило мне вдохновением.
При развязке заставлю Ивана покуситься продать за редкую статую окаменелого своего друга и благодетеля Булата. Этот сарказм, выражающий низкую и подлую половину человеческой природы, составит резкую противоположность с трагическим действователем, движущим Анданою, которая для разочарования злополучного богатыря решается пожертвовать даже кровью и жизнию своего дитяти.
Прочел две проповеди Рейнгардта, а в «Сыне отечества» речь магистра священника Николая Раевского при окончании курса Второй с.-петербургской гимназии.[1045] Проповеди Рейнгардта: одна о том, к чему христианина обязывает оказываемое ему доверие, другая — о духе скуки и неудовольствия (Unmutb.[1046]). Обе они очень хороши, я рад, что прочел их, ибо они оживили во мне мысли, конечно, мне уже известные, не новые, но все же такие, на которые необходимо обращать время от времени усиленное внимание.
Речь Раевского из лучших, какие удалось мне читать на русском языке. На ней печать и просвещенного человека, и нелицемерного истинного христианина, и прямого сына отечества. Быть может, не могу во всем согласиться с Раевским, но все же отрадно прочесть подобную речь, особенно после нелепиц какого-то фанатика,[1047] который в этой же самой части «Сына отечества» тиснул статью, принадлежащую по духу своему 13 веку, — и подписался под нею буквою М. Горькие истины говорит, между прочим, и Раевский, но благородным, кротким голосом проповедника Слова божия, а не бешеным криком исступленного изувера.
После обеда прочел я в «Сыне отечества» (жаль только, что без начала) повесть «Вывеска».[1048] Это почти то же, что «Mignon» в «Вильгельме Мейстере» Гете, однако без поэзии; зато истина в этой сказке или в этом анекдоте раздирает сердце.
И еще повесть Марлинского «Латник».[1049] В подробностях очень много истинно генияльного: особенно в рассказе Зарницкого о своих детских летах и в появлениях Латника; но целое несколько сбито, и мало оригинального вымысла в основе обоих рассказов.
Лет 15 тому назад в наших журналах являлись русские повести, которые, бывало, читаешь, так сказать, ex officio,[1050] а для отдыха после этого довольно тяжкого труда принимаешься за переводные. Теперь, спасибо, уж не то: повесть Марлинского, например, гораздо лучше, чем прочитанная мною сегодня Раупаха «Ночь накануне Рождества Христова».[1051] Чудесное плохо удалось Раупаху.
Вот опять роковой день 12-го июля; этот раз я почти его не заметил; более всего занимала меня мысль, что завтра можно мне будет уж сказать: до срока осталось менее 7-ми лет.
В «С<ыне> о<течества>» прочел я превосходный отрывок из Бальзакова романа [1052] «La peau de chagrin».[1053] Этот отрывок несколько напоминает курьезную пляску стульев, вешалок и столов у Вашингтона Ирвинга; быть может, арабеск американца подал даже Бальзаку первую мысль — но разница все же непомерная: у Ирвинга хохочешь, у Бальзака содрогаешься. О Поль де Коке ни слова: отрывок из его «Монфер-мельской молочницы» [1054] довольно забавен, но в нем ничего нет нового. Стихов хороших в «Сыне отечества» немного, но достойны примечания сцены из драмы Розена «Баторий и Россия».[1055]
С некоторого времени, написав письма к моим милым кровным, чувствую нечто похожее на ту пустоту, которая бывает, когда остаешься один после сильного наслаждения, напр. после хорошего театрального представления или разговора с человеком умным и с душою.
Прочел я в «Сыне отечества» повесть Мериме «Этрусская ваза».[1056] В ней основа несколько чувственная, даже безнравственная, — при всем том она в высокой степени трогательна.
Поутру прочел я две проповеди Рейнгардта: в первой он доказывает, что не должно христианину выпускать из виду начатков лучшей будущности; во второй говорит он о чудесах спасителя.
После обеда я, между прочим, прочел отрывок из Куперова романа «Браво»[1057] — бег гондол. Не знаю, почему мне так стало жаль старика Антонио. Даже торжество его над соперниками не радует.
Поутру перечитывал дневник, а потом выправлял начало второго действия сказки. После обеда читал; между прочим, прочел я окончание повести Дюмаса «Красная Роза»;[1058] ее катастрофа ужасна, но тут ужас вовсе не поэтический.
[...] Бальзак человек с огромным дарованием; отрывок из его повести «Сарразин» в «Сыне отечества» под заглавием «Два портрета» — удивителен! [...]
[...] Получил письмо от Бориса и в подарок от Пушкина «Сказания современников о Самозванце»,[1061] записки Курбского [1062] и «Описание Малороссии» Боплана [1063] [...]
Вчера я прочел повесть «Примирение»,[1064] перевод с немецкого, и хотел было отметить, что ей далеко до повестей новейшей французской школы, однако оставил так, потому что она не довольно глупа, чтоб о ней говорить. Но сегодня попалась мне другая, отечественного изделия, о которой нельзя не упомянуть: ей название «Полуденный жар»; [1065] между прочим, о полуденном жаре ни слова, а глупости три воза,
Невозможно порою удержаться от горькой насмешки, когда читаешь русское произведение, подобное вчерашней повести или некоторым бестолковым рассуждениям, какие нередко встречаются в «сыне отечества». Но эта насмешка горька для самого насмешника, потому что больно видеть слабоумие там, где малейший признак ума и дарования радовал бы всякого благомыслящего втрое более, чем в области словесности чужой, иноязычной. Зато и прямо хорошее гораздо живее действует на душу русского, если оно русское. Так, например, с наслаждением прочел я вчера же «Взгляд на состояние Римской империи при появлении христианства»,[1066] статью Соснина. Не упомянул я о ней единственно потому, что кончил ее уже после ежедневной отметки. Соснин, по моему мнению, глубокомысленнее и проницательнее Шульгина,[1067] который, впрочем, также у нас принадлежит к небольшому числу людей мыслящих. Я совершенно и во всем согласен с тем, что автор развивает и доказывает в статье своей: мысли его для меня не совершенно новые, однако видно, что они у него не повторение выученного, а проистекают из внутреннего убеждения. Некоторые истинно превосходны, напр.: «Иисус Христос пришел на землю, возвещая приближение царствия небесного тогда, как опытом было дознано, что все земные царства, во всех их разнообразных формах, великие и малые, в разделении и соединении их, не могут доставить народам покоя и благоденствия».
В книжках 24, 25 и 26-й «Сына отечества» на 1833 год «Извлечение из «Физики» Велланского».[1068] Сие «Извлечение» прочел я только раз, правда с напряженным вниманием, но все же после одного прочтения не могу сказать, чтобы я совершенно обнял систему нашего философа, чтобы мог отдать себе совершенно ясный отчет во всех его выводах. Но объяснение большей части главных начал мне кажется удовлетворительным, быть может потому, что и прежде мне случалось читать и самому размышлять об оных.[1069]
В «Сыне отечества» на 1833 г. повесть Корделье де ла Ну «Мастерская улицы Западной»:[1070] воображения самого дикого, истинно гофманского в ней много; местами, не столько в слоге, сколько в отступлениях, есть что-то напоминающее Жан Поля. Видно по всему, что нынешние французы крепко онемчились. Замечу, что эту повесть непременно должно поставить выше некоторых других в этом роде: в ней предложен важный психологический вопрос, вопрос, впрочем, такой, который едва ли здесь на земле разрешится: «Почему дается гений, когда ему суждено погибнуть не развившись?».
Пишу о Бальзаке, потому что после его прелестной повести «Г-жа Фирмиани»[1071] ее могу тотчас заняться чем-нибудь другим. Это в своем роде chef d'oeuvre;[1072] тут все: и таинственность, и заманчивость, и юмор, и высокая, умилительная истина; я влюблен в эту Фирмиани! Как бы я желал своему Николаю встретить в жизни подобную женщину! И как хорош сам Бальзак! Что за разнообразный, прекрасный талант! Признаюсь, я бы желал узнать его покороче. Булгарина письмо о русской литературе [1073] — само по себе разумеется, что тут нет даже Полевого, — однако, несмотря на многое и многое фальстафское, есть же кое-что, по крайней мере что-то похожее на несколько шутовскую, порою почти бесстыдную искренность; сверх того, отголосок нынешних требований если и не людей, мыслящих ясно, отчетливо, самостоятельно, все же людей, хотя чувствующих порою силу прекрасного, способных порою быть увлеченными вдохновением поэта... Современность им нужна? Но что такое современность? Их современность уж не будет современностью 20-го столетия, а Шекспир и рапсоды — вечные современники всех столетий. Что такое современность нынешняя? Ответ у Булгарина короткий и ясный: презрение к человечеству! И вся она тут? И это не одна сторона нашей современности? И нет еще другой, более светлой? Впрочем, судить Булгарина слишком строго, право, совестно. Спасибо ему и за доброе намерение да за одну неоспоримую истину, им сказанную: «Есть и будет множество подражателей Пушкина — но не будет следствия Пушкина, как он сам есть следствие Байрона». Разумеется, если он ограничится быть только следствием. Но в хваленом «Демоне» Пушкина нет самобытной жизни — он не проистек из глубины души поэта, а был написан потому, что должно же было написать что-нибудь в этом роде. Вот вам и современность и ее требования! И этого-то «Демона» г. Булгарин ставит выше «Полтавы», выше «Цыган», выше прекрасных сцен в «Годунове».
Не слушай, друг Пушкин, ни тех, ни других, ни журналистов, готовых кадить тебе и ругать тебя, как велит им их выгода, — ни близоруких друзей твоих! Слушайся вдохновения — и от тебя не уйдет ни современность, ни бессмертие!
Упрекает Булгарин, между прочим, друзей Пушкина за то, что они хотели сделать из него только артиста, живописца и музыканта, — говорит, что «писатель без мыслей, без великих философических и нравственных истин, без сильных ощущений — есть просто гударь, хотя бы» и пр. Но без сильных ощущений и мыслей можно ли быть и музыкантом, можно ли быть и живописцем? А что Булгарин разумеет под великими нравственными истинами — мы знаем! Его величие не слишком-то велико, а, кажется, ему нужна дидактика в новом платье, от которой да сохранит нас бог!
Получил большой пакет писем. Брат мой женится или, вероятно, уж женат.[1074] Трудно выразить, какое впечатление произвело на меня это известие. Дай бог ему счастия! Дай бог радость нашей старушке!
Не прибавляю ничего: слова не выразят ни желаний моих, ни надежд, ни — уповаю на господа! — совершенно неосновательных опасений! Итак, быть может, удастся же мне воспитывать, лелеять, нянчить малюток, и малюток не чуждых мне, детей родного брата и, скажу вдобавок, друга! О если бы! — но... Зачем не могу заснуть сегодня вечером и проспать бесконечные семь лет, после которых могу надеяться, что отпустят меня к родному!
[...] [1075] Мое уважение к Бальзаку очень велико; он чуть ли не выше и Гюго, и де Виньи [...]
Провел день очень разнообразно и довольно деятельно: прохаживался, читал, занимался греческим и (чего давно уже не было) даже сочинял, ибо написал небольшую лирическую пиэсу, о которой покуда сам не знаю, что сказать.
Приятно заметить хорошее, особенно когда оно встречается у людей, которых мы знавали, любили. Шульгин — человек с дарованием; взгляд его на историю не без глубокомыслия, слог у него иногда истинно прекрасен, напр. в статье «Состояние исторического мира в V и VI столетиях» [1076] он, между прочим, говорит: «Во второй половине V века и гунны пали; народы, так сказать, потопленные ими, начали возникать по сбытии наводнения гуннского».
В «Сыне отечества» прочел я повесть «Полюбовная сделка»;[1077] — и в ней много таланта; вообще преобразование французской словесности — очень отрадное явление в умственном мире.
[...] «Ростовщик Корнелиус» Бальзака, по моему мнению, из слабейших его произведений. Конечно, и тут есть прекрасные подробности, заметно несколько подражание и Гюго, и Скотту, — а сверх того, заметно, что род Гюго и Скотта не свойствен Бальзаку [ ]
Поутру прочел неоконченного Шиллерова «Самозванца» [1079] и начал из него выписки, которые надеюсь кончить завтра. После обеда прочел в «Сыне отечества» повесть «Красный трактир»;[1080] рассказ хорош, но окончание, как во всех почти новейших французских повестях, неудовлетворительно.
[...] Не забыть: «Красный трактир», сочинение Бальзака [...]
Поутру собирал сведения о Самозванце. Из показаний, снятых В. И. Шуйским об убиении Димитрия,[1082] почти совершенно для меня ясно, что в смерти царевича не участвовали и не могли участвовать ни Битяговские, ни Качалов, ни кто другой из приставленных Годуновым к несчастному младенцу, а что все они пали жертвами злобы Михаила Нагого и несправедливых подозрений вдовствующей царицы. В самом деле утешительно думать, что в этом злодействе великий человек, каким должно же признать Бориса, невинен. После обеда нашла на меня неодолимая тоска... О если бы творческая мысль! вдохновение! Я бы все забыл.
Боюсь даже отметить, что я сегодня начал трагедию «Димитрий Самозванец»; ход у меня будет почти тот же, что у Шиллера, — иные сцены даже просто переведу; зато характер главного лица предполагаю представить совершенно в ином виде.
Провел весь почти день за Карамзиным и Бером: [1083] твердого плана у меня еще нет; но Леонид,[1084] кажется, будет играть значущую роль в моей трагедии.
Поутру читал я Бера, а после обеда перечел своего «Сироту»: ему, без сомнения, не помешает полежать, а все-таки это из лучших моих произведений.
Поутру во второй раз занимался своею трагедиею, которую назову «Григорием Отрепьевым», а не «Димитрием Самозванцем», et c'est pour cause.[1085] Пока есть запас из Шиллера, мне нужно только прилежание, авось затем придет и вдохновение.
Никак не могу вписаться, вработаться в этот новый труд; беспрестанные помехи! Сегодня хотел я заняться хоть переводом первой сцены из Шиллера, но ночь, как нельзя хуже проведенная, лишила меня всякой бодрости и свежести. Право, порою кажусь самому себе страх каким похожим на живописца в повести Корделье де ла Ну.[1086]
Принялся за перевод «Венециянского купца»... Итак, мой «Григорий Отрепьев», или «Димитрий Самозванец», опять останется одним благим намерением. Но переводу надеюсь лучшей участи: он меня занимает; побежденные трудности возбуждают охоту к работе.
В «Сыне отечества» на 1833 год еще статья Шульгина,[1087] именно о феодализме. Нового об этом предмете мало можно сказать; все, кажется, после Робертсона сказано и пересказано — однако я у Шульгина нашел кое-что мне неизвестное, а именно слово гелейт (вероятно, немецкое Geleit) в смысле высшей аристократии завоевателей, которой подчинены были даже бароны, будто бы не принадлежавшие к ней. Вассы, вассалы также у Шульгина в необыкновенном значении: властителей феодальных, а не подданных. Всему этому, однако, нельзя на слово поверить.
Поутру переводил; после обеда читал Боплана.[1088] Переводится con amore.[1089] Верно и в старину французы были французами — напр., Боплан уверяет, что в России от морозов кишки могут замерзнуть или по крайней мере могут быть озноблены в брюхе живого человека.
Переводил, но сначала не так удачно, как вчера, третьего дня и в субботу, однако потом дело пошло лучше. После обеда читал я, что Устрялов пишет о Курбском.
Нынешний день для меня был днем воспоминаний: перебирал я свои старые тетради и перечел кое-какие из лирических своих стихотворений — некоторые духовные и «Послание к брату». Они сильно на меня подействовали: в некоторых почерпнул я утешение, подкрепление, в котором, признаюсь, нуждался. Когда меня не будет, а останутся эти отголоски чувств моих и дум, быть может, найдутся же люди, которые, прочитав их, скажут: он был человек не без дарований; счастлив буду, если промолвят: и не без души.
Каков же наш Николай Михайлович Карамзин! У него на странице 22 тома VI Иоанн Великий устюжанам, пробившимся сквозь казанцев, «прислал две золотые деньги в знак особенного благоволения!». В тексте, однако, сказано довольно ясно: «Послал дважды по деньге золотой», — т. е. каждому воину дважды, два раза по деньге, что точно знак особенного благоволения; этому вовсе не противоречат слова: «А они обе отдали попу Ивану», ибо каждый отдал обе свои.
До нынешнего дня стояли такие жары, каких в конце лета и в России не запомню; сегодня стало несколько свежее, но все же погода прекрасная. Поутру я переводил: не худо бы кончить на этой неделе первое действие «Купца венециянского».
Добродушие и простодушие — высокие добродетели, только не в историке. Наш Николай Михайлович искренно верит,[1090] что Менгли-Гирей требовал у Ивана III Васильевича своего брата Нордоулата (N сверженного Менгли-Гиреем с престола и старшего) по родственной нежности, желая с ним поделиться властью, верит также, что великий князь отказал ему в том, потому «что долг приязни есть остерегать приятеля и не соглашаться на то, что ему вредно». А я, грешный, полагаю, что Менгли-Гирей требовал Нордоулата, чтоб по азиятскому обыкновению задушить его, и что великий князь не выдал Нордоулата, чтоб иметь на всякий случай, чем бы можно было и пугнуть доброго приятеля.
Поутру переводил; потом читал Карамзина. Надобно же заметить, что я обзавелся кошкою. Была у меня прежде, т. е. дней с пять тому назад, полосатая, как тигр, — только не ужилась; теперь пестрая, белая с черными пятнами — препроказница.
Брат женился 3-го июня: добрый, благородный друг! как хорошо, как трогательно и вместе просто его письмо. Желал бы я написать к его Анне Степановне, но должно повременить. И в финансовых отношениях получил я хорошие вести: в сентябре обещают нам 500 рублей — кое за какие carmina.[1091] [1092]
Кончил сегодня перевод первого действия Шекспирова «Венециянского купца» и дочел VI том Карамзина. «Не знаю, — говорит Карамзин в замечании 611, — что значит у него (т. е. Герберштейна) [1093] veston, qui ambas partes praescriptis conditionibus ad duellam committit».[1094] Мне кажется ясно, что здесь veston наше русское слово вещун в смысле глашатая, герольда. Вслед за слишком короткою выпискою из чрезвычайно любопытного путешествия Афанасия Никитина [1095] историограф говорит, что 84 веры или секты будуистов, о которых упоминает наш странствователь, — гражданские степени или касты индусов; сверх того, при Буту (Буду) в скобках поставлено — Брама. Нет сомнения, что Буду сначала было только новым названием Брамы или, лучше сказать, что секта Буду не что иное, как искаженный простонародный браматизм; однако ныне и, вероятно, уж и при Никитине между понятиями о Браме и Буду существенная разница, а 84 веры будуистов, верно, не касты индусов, но точно религиозные секты будуизма, из которых и нам некоторые известны, напр. секта Кутухту, Фо, Далай-Ламы etc. Этих сект, особенно если и брамаизм и отрасли его считать только древнейшим, чистейшим будуизмом, быть может, и более 84-х.
Читал VII том Карамзина. Первая глава этого тома, особенно конец, у него из лучших: это трагедия, и какая! [1096]
Грусть и грусть — разница! Как бы счастлив я был, если бы и ныне мог сказать, сказать из глубины души и с верою, как бывало: «Векую прискорбна еси, душе моя, и векую смущаеши мя? Уповай на господа, яко исповемся ему: спасение лица моего и бог мой!».[1097] Но я ныне и этого утешения лишен. Причины, т. е. что обыкновенно называют причиною, нет, а между тем давно мне не было так тяжко. Впрочем, приму и это: не остави меня только до конца, господи боже мой! спаси меня от самого меня!
Кончил сегодня первое явление второго действия «Венециянского купца».
Хан Бабур, основатель империи Великого Могола, назван в наших летописях Падшею; Карамзин полагает, что Падша значит Паша; мне кажется, что это испорченное имя Пади-Ша.
Сегодня, благодаря бога, легче на душе; но заниматься я ничем не занимался — только читал: впрочем, быть может, это мне было в пользу.
Следующею небольшою пиэсою[1098] обязан я чтению 3-й книги «Чайльд-Гарольда», которая обворожительна даже в прозе французского перевода.
Есть что-то знакомое, близкое мне
В пучине воздушной, в небесном огне;
Звезды полуночной таинственный свет
От духа родного несет мне привет.
Огромную слышу ли жалобу бурь,
Когда умирают и день и лазурь,
Когда завывает и ломится лес,
Я так бы и ринулся в волны небес!
Донельзя постыли мне тина и прах,
Мне там, в золотых погулять бы полях,
Туда призывают и ветер, и гром,
Перун прилетает оттуда послом.
Есть у меня некоторые сочинения, от которых, так сказать, не могу отстать, которые то и дело выправляю: когда-то я каждый год или через год переделывал «Святополка»; теперь его сменили «Семь спящих отроков». Я их пересмотрел сегодня и кое-что сократил и выбросил, напр. весь эпилог второй части.
Поутру занимался, но довольно лениво, своим переводом. Зато пересмотрел до обеда же начало «Вечного Жида»; выправить ничего не выправил, но — что хуже всех возможных недостатков — целое показалось мне скучным.
Читаю «Вертера».[1099] Несмотря на многое, искренно признаюсь, что это творение Гете предпочитаю иным из его позднейших: в «Вертере» теплота непритворная, есть кое-что, называемое немцами excentrisch;[1100] но по крайней мере нет холодной чопорности, притворной простоты и бесстыдного эгоизма, встречающихся в его записках, «Wilhelm Meisters Wanderjahre»[1101] etc.
Весь день почти пролежал, читая то «Вертера», то «Историю» Карамзина. Поэтической жизни в «Вертере» пропасть: но от Гете — автора «Вертера» до Гете, сочинителя, напр. «Эпименида»,[1102] расстояние не меньше, чем от Вертера до его благоразумных друзей: не стану спрашивать, кто из них лучше; но, без сомнения, «Вертер» и автор его привлекательнее чинного автора «Эпименида» и людей, которые в жизни то, что автор «Эпименида» в поэзии. Жаль только, что Вертер слишком много хнычет.
Читал Карамзина и кроме того ничего путного не делал. Надобно сказать, что IX том «Истории государства Российского» — лучшее творение Карамзина: жаль только, что кое-где заметны натяжки и желание блеснуть.
Я дремал душою, дремал нездоровым, беспокойным лихорадочным сном; наконец получил, благодаря моего господа, лекарство: мне прислали пропасть книг, от которых должна же проснуться моя внутренняя жизнь, если она только не совершенно во мне исчахла.
Читал я поутру Пушкина легкие[1103] стихотворения, а после обеда и вечером прочел Кукольника драму.[1104] О Пушкине ни слова: надобно бы было сказать слишком много; о Кукольнике на сей раз скажу, что у него начала лучше окончаний.
Кроме того, прочел я еще Катенина сцены из комедии «Вражда и любовь»;[1105] тут подражание Шекспирову «Much ado»,[1106] но подражание гениальное, а стихи превосходны.
Прочел я «Тартини» [1107] Кукольника и первую главу «Онегина»; кроме того, несколько мелких стихотворений Пушкина и Катенина. А что ни говори, любезный братец Павел Александрович, ты, конечно, человек с большим дарованием, но все не Пушкин; ты поэт-художник, он поэт-человек; твое искусство холодно — у него душа поэтическая. Да и несносно твое самолюбие: ты, кажется, не пропустил ни одного четверостишия, сочиненного тобою, — чтоб только все твои детки были вместе, чтоб ты мог сказать: «Се аз и стихи, еже мне дал еси».[1108]
Сегодня я возвратился к старику своему Карамзину. Он редко бывает глубок. Вот почему меня особенно поразила следующая мысль, мысль глубины ужасной, но едва ли его собственная: «Есть, — говорит историограф на 354 стр. IX тома, — кажется, предел во зле, за коим уже нет истинного раскаяния, нет свободного, решительного возврата к добру: есть только мука, начало адской, без надежды и перемены сердца».
Вот еще два куплета к пиэсе, внесенной в дневник 1-го числа:
Туман бы распутать мне в длинную нить,
Да плащ бы широкий из сизого свить;
Предаться бы вихрю несытой душой,
Средь туч бы лететь под безмолвной луной.
Все дале и дале — и путь бы простер
Я в бездну, туда, за сафирный шатер!
О как бы нырял в океане светил;
О как бы себя по вселенной разлил.
Давно я не сочинял; сегодня выходил я следующие куплеты,[1109] которым, однако, нужно продолжение:
Не вином заздравной чаши,
Не за шумным пиром я
Встречу именины ваши...
Нет! — души моей друзья.
Смеху, играм и веселью
Не в тюрьму же заглянуть;
Им в страдальческую келью
Загражден судьбою путь.
Но что есть и что отъято,
Что в грядущем мне светло,
Что в минувшем сердцу свято,
Пред душой моей всплыло.
Кроме того, читал я Карамзина и перечел несколько пиэс Пушкина, между прочим, давно не читанных «Братьев разбойников». В Рейнгардта я не заглядывал, хотя сегодня и воскресенье, но, если бы мои вечерние чувства соответствовали тем, какие имел поутру, — это было бы не беда; к несчастью, готовлюсь лечь спать столь же недовольный собою, как все эти дни. Дневник мой не исповедь; но не хочу казаться лучшим, чем я в самом деле: вот почему искренно признаюсь, что на поприще своем в последние месяцы я не шагнул вперед, а напротив. Да простят мне, если не говорю, в чем я именно недоволен собою: людям до этого нет нужды. Тебя же, мой боже милосердый, молю: нашли мне, если это нужно, скорбь, стыд, унижение, все возможные земные бедствия, но спаси мою бессмертную душу! Эту мольбу произносил я со страхом, но, ты знаешь, искренно, несколько раз в течение двух последних месяцев втайне; теперь пусть она стоит здесь написанная — мне в устрашение и напоминание. Если же ум мой помрачился, исцели меня, боже! не предай меня сему ужасному злосчастию: буди мне помощником против самого себя!
Благодаря господа, я этот день провел и физически, и нравственно лучше многих, ему предшествовавших. Не жалею я даже, что, так сказать, исповедовался в письмах своих к Наташе и Саше: [1110] это было мне необходимо, раз, потому, что не хочу казаться моим милым лучшим, чем я в самом деле, а во-вторых, потому, что считаю подобные признания единственною эпитимиею, какую могу налагать на самого себя.
Несправедливость Карамзина к Шуйскому истинно возмутительна.[1111] Я в состоянии написать апологию сего великого человека, которого единственная вина — несчастие. Всего несноснее фразы Карамзина, напр.: «Василий взял святое бремя (т. е. тело Димитрия) на рамена свои etc., как бы желая сим усердием и смирением очистить себя перед тем, кого он столь бесстыдно оклеветал в самоубийствен. Как будто девятилетний ребенок может быть самоубийцею.
[...] Осада Троицкой Лавры из лучших отрывков у Карамзина [...] Бродит в голове Ляпуновым
Благодаря милосердого бога, я счастливо начал этот месяц; хотя здоровье мое все еще не поправилось, но сочиняю, а это для меня большое счастие. Сегодня написал я первую сцену своего «Ляпунова».
Еще раз скажу: слава богу! Я почти совсем здоров. Сегодня я переделал сцену между Ляпуновым и Ржевским и прибавил небольшую полукомическую, однако, кажется, не лишнюю. Книга Каменского[1113] довольно занимательна, особенно статьи: Меншиков, Остерман, Шафиров, Яков и Василий Долгорукие.
Не стою я великой милости божией: вот здоровье мое совсем поправилось, а сверх того, целую неделю я сочинял; завязка у меня, кажется, изложена довольно удовлетворительно — и сценою, которую написал я сегодня, можно бы кончить первое действие.
Благодаря бога, я чувствую себя здоровым и успешно работаю. В антологии для шведов прочел я несколько статей Болтина очень умных и отрывок, начало «Слова о полку Игореве», заглядывал и в перевод, который до невозможности глуп.
[...]
[...] Тому семь лет прибыл я из Ш<лиссельбург>ской крепости в Д<инабургскую> [...]
Выл у меня мой любезный пастор: итак, я лицейский праздник провел не один.
Написал я поутру письмо к матушке, сестрице и Наташе. В «Библиотеке» [1115] прочел Пушкина сказку «Пиковая дама», [1116] «Отрывок из записок Гомозейки» [1117] Одоевского и критику драмы «Рука всевышнего отечество спасла» и «Самозванца» Хомякова. [1118] В сказке старуха Графиня и Лизавета Ивановна написаны мастерски, Германн хорош, но сбивается на модных героев.
Одоевского отрывок — отрывок Одоевского, т.е. сочинение человека, который: пишет не свое. С критикою я не совсем согласен: я бы Кукольника драме произнес приговор и построже, и поснисходительнее; к Хомякову рецензент просто, кажется, несправедлив. Приведенная им сцена между Марфою и Антонием бесподобна: [1119] равной силы нет ни одной у Кукольника ни в фантазии, ни в драме, ни в «Тартини».
Из «Библиотеки» я узнал, что есть еще другой «Торквато Тассо»,[1120] кроме Кукольника. Она же меня уведомила о смерти Гнедича, Сомова, Мартынова. [1121] Всех более мне жаль Гнедича: мы когда-то были друзьями, потом поссорились; он умер, не помирившись со мною.
Прочел я в «Библиотеке» очень и, как мне кажется, слишком строгий приговор эдинбургской «Review» новейшим французским писателям. [1122] Конечно, я их слишком мало знаю, знаю почти только по отрывкам, но не все же у них совершенно безнравственно: повесть Бальзака «Madame Firmiani» имеет не одно литературное, но и нравственное высокое достоинство.
Из русских оригинальных статей прочел я разбор трагедии «Россия и Баторий» и Кукольниковой фантазии. [1123] Критик тот самый, что в другом томе разобрал драму Кукольника, хлопочет всего более из эффекта: с чем честь имею его поздравить! Есть, однако, у него инде мысли почти справедливые, напр., что «не должно позволять себе приписывать небывалые или недоказанные слабости и пороки героям «историческим»; об этом стоит подумать. Имя Ржевского я чуть ли не заменю в первом акте другим. Хорошо то, что говорит он об Иоанне.
Я было опасался, что полученные на прошедшей неделе книги слишком развлекут меня, прервут моего «Ляпунова»; это, однако, кажется, слава богу, не случится. Сегодня я работал довольно удачно, хотя и не продолжал второго действия, а только кое-что — впрочем, необходимое — прибавил к первому.
Прочел я повесть Барона Брамбеуса «Вся женская жизнь в нескольких часах»; [1124] в слоге этой повести есть что-то напоминающее Марлинского, но гораздо менее бойкости; впрочем, некоторые картины истинно прелестны. Кукольник плодовит; он написал еще фантазию «Санназар»; очень хорош отрывок, помещенный в «Библиотеке» в довольно неудовлетворительном разборе этой пиэсы. [1125] Je me tronipe beaucoup[1126] — или эти разборы пишет Плаксин; критики Полевых — Николая и Ксенофонта — конечно, также несколько в этом роде, но все же не то: в них есть и новые мысли, и сведения, и логика, а тут одни кумовские толки (du commerage)[1127] о личных ощущениях самого рецензента.
«Библиотека» — журнал очень занимательный, только критиками я не слишком доволен; к этим критикам, между прочим, принадлежит статья о книге Галича «Картина человека».[1128] Осмеять, и даже остроумно, можно и величайшего гения, но насмешка не доказательство: нельзя не хохотать, когда читаешь, как Вольтер цыганит Шекспира и греческих трагиков; да уронил ли он их? Замечу, однако, что мнение автора о сомнамбулизме очень примечательно: он не считает сомнамбулизма сном, а бдением, в которое вмешиваются некоторые явления, свойственные обыкновенному сну. Повесть Булгарина «Первая любовь» [1129] довольно пошла; зато его статья «Чухонская кухарка» очень и очень забавна. Булгарин наделен истинным дарованием, но часто берется не за свое. Теньеровские картины ему удаются: вот его род! У него есть и чувство, и подчас глубокое чувство: доказательство — его сиротка в первых главах «Выжигина». Но Булгарин несносен, когда вздумает важничать, выдумывать, когда корчит человека с воображением, поэта, романтика!
Прочел я несколько стихотворений Козлова: его «Молитва» [1130] истинно прекрасна и стоит того, чтоб ее вытвердить, по крайней мере лучшие строфы.
Читал я сегодня и «Жизнь Наполеона»,[1131] и «Библиотеку». В «Библиотеке» статью «Брамбеус и юная словесность».[1132] О юной словесности, может быть, судит Брамбеус вообще довольно справедливо, но напрасно, кажется, допускает так мало исключений. В самом Бальзаке найдутся повести самой чистой, высокой нравственности, например «Madame Firmiani». Впрочем, цель поэзии не нравоучение, а сама поэзия: вот что, по-видимому, строгие осудители нынешней поэзии, или, если угодно, словесности, совершенно забывают. Однако я слишком худо знаю нынешнюю школу и потому воздерживаюсь от решительного суждения о ней и о толках о ней.
Прочел я в «Библиотеке» Загоскина «Вечер на Хопре» [1133] и несколько довольно пустых рецензий. У Загоскина приметно в его трех сказках желание тянуться за Марлинским, но ему до Марлинского далеко; однако последняя сказка его не дурна; только терпеть я не могу этих пояснений, истолкований etc., которыми хотят они, кажется, предохранить читателя от суеверия, — намерение весьма похвальное, но весьма не поэтическое.
В «Библиотеке» прочел я примечательную сказку Пушкина в стихах «О мертвой царевне и семи богатырях»;[1134] механическая часть этой сказки превосходна — размер и слог совершенно соответствуют предмету. Сверх того, хорош отрывок из записок Д. Давыдова «Знакомство с Каменским».[1135] Разбор «Мазепы» Булгарина,[1136] как все разборы этого рецензента, мне не очень по нутру, хотя и заметно, что он человек очень не глупый.
Греча повесть «Отсталое» [1137] — престранная вещь: не понимаю, почему ему необходимы были такие великолепные сборы, чтоб рассказать самый пошлый вздор. Тут истинно гора родила мышь. Известие о посмертных сочинениях Гете[1138] очень занимательно, особенно по выпискам из последнего тома его «Dichtung und Warheit».[1139] Я сошелся в мыслях с Гете: и я лучшие свои произведения, напр. «Ижорского», считаю более произведением природы, нежели искусства, произведением, если угодно, моей природы, произрастанием моей почвы, но собственно не делом произвола, не следствием холодно обдуманного предначертания и отчетливого труда.
Прошедший месяц принадлежит к самым счастливым в моей жизни: я был здоров, приятно занят и сочинением, и чтением, получил из дому самые отрадные письма... одно не хорошо: что не всегда был доволен самим собою.
Сегодня прочел я очень хорошую статью Шевырева «Сикст V»;[1140] жаль только, что она не без приправы кое-каких странностей и что язык уж чересчур небрежен. Жуковский переложил экзаметрами Шиллеров «Em frommer Knecht war Fridolin...».[1141] [1142] Истинно не знаю, что об этом сказать, однако не подлежит никакому сомнению, что с изменением формы прелестной баллады немецкого поэта и характер ее, несмотря на близость перевода, совершенно изменился.
С историческим исследованием Погодина об Иоанне Грозном,[1143] напечатанном в «Библиотеке», я совершенно согласен; характер этого человека мне всегда представал точно в том виде, в каком его представляет автор.
Нынешние французские испытатели природы полагают, что стук при биении сердца происходит от ударения оного о грудные кости. Мне это мнение кажется неосновательным: ибо пульс не то же ли самое биение, сопровождаемое таким стуком, хотя и гораздо слабейшим? а между тем где же в последнем кости или, лучше сказать, свод костяной, которому бы можно приписать происхождение стука? По-моему, биение сердца и пульс не что иное, как просто журчание крови, подобное журчанию всякой другой льющейся жидкости.
Статья Сенковского о сагах,[1144] кажется, из лучших в «Библиотеке»: в подробностях ее, особенно во всем, что он говорит об отношениях руссов к славянам, я совершенно с ним согласен. Но искренно признаюсь, что главное теоретическое начало у меня одно из тех, которые отвергает Сенковский; какое же его собственное и есть ли оно у него, еще не знаю и не вижу. Быть может, впоследствии эта главная идея для меня объяснится.
Статья Сенковского из «лучших в этом роде, какие мне случилось читать. Сердечно радуюсь, что он дает простор воображению и поэзии в области истории; рад, что защищает сказания, предания, саги, Иоакимову летопись etc., — но, признаюсь, желал бы знать, чем он заменит отвергаемую им систему усовершенствования, или прогрессивную, как он называет ее. Нет сомнения, что те судят слишком односторонне, которые, ограничивают эти усовершенствования одною гражданственностию. Но если нет в жизни рода человеческого психического усовершенствования, объемлющего область всех наших способностей и наклонностей, если Провидение не воспитывает рода человеческого так точно в течение тысячелетий, как оно же воспитывает каждого человека в особенности в каждое мгновение его краткой земной жизни, — история самая безобразная, самая нелепая и вместе самая ужасная сказка.
Сегодня я не сочинял, а только переправил еще раз сцену между Ржевским и Ляпуновым в первом действии; она мне всего более наделала хлопот; я ее перерабатываю, кажется, в четвертый раз.
Сегодня я прочел рассказы трех русских повествователей: сказку про вора и бурую корову [1145] Луганского, «Анекдоты» Скобелева[1146] и повесть «Мореход Никитин»[1147] Марлинского. Луганский чрезвычайно мне полюбился, Скобелев гораздо менее, а Марлинский в начале своей повести, где подражает слогу и Луганского, и Скобелева, — еще менее. Зато там, где Марлинский дает разгул не просто шалуну воображению, а восторгу дум и поэзии, талант его является в прекрасном, дивном блеске: в этой повести есть несколько картин и мыслей таких, за которые я готов признать Марлинского самым глубоким из наших умствователей, самым вдохновенным из наших писателей.
С большим удовольствием прочел я повесть Ушакова «Сельцо Дятлово»;[1148] тут ничего нет идеального, все чистая проза, — между тем рассказ истинно увлекателен, и в многих местах у меня навертывались слезы. Окончание разочаровывает, но автор и не думал очаровывать. Это «Сельцо Дятлово» — по моему мнению — самое удачное из всех сочинений Ушакова (разумеется, мною читанных); тоны разнообразны, содержание просто, но заманчиво, и чувство, и юмор истинно русские.
Напоследок я кончил сегодня своего «Ляпунова»: пять актов я написал в 52 дня, и то с перерывами; иногда по два дня ничего не прибавлял. Может быть, будут еще кое-какие вставки, но главное останется как есть; не говорю о переправках и сокращениях: разумеется, что без них не обойдется.
Спал я сегодня много и довольно много читал. По разборам книги Бутковского о душевных болезнях [1149] и Гречевой «Черной женщины» [1150] вижу, что библиотечный рецензент гораздо лучше судит о предметах ученых, нежели принадлежащих изящной словесности: все, что им сказано о магнетизме, очень зрело и умно.
Чтоб иметь дельное занятие, принялся я за Шеллинга; [1151] но прочел только его оба предисловия, — впрочем, предисловие к первому изданию стоит доброй славы: идеи в нем высокие, ясные и в то же время восторженные,
[...] Прочел я сегодня примечательного: «О состоянии французской драмы» из «Quarterly Review» и разбор новой трагедии Александра Дюма «Екатерина Говард». «Quarterly Review» судит о юной словесности столь же сурово, как «Эдинбургское обозрение»: должно же быть, что эти строгие приговоры не вовсе без основания; однако, признаюсь, я бы желал судить о странных феноменах французской словесности по собственному чтению, а не понаслышке. По крайней мере в таланте корифеям молодых французских писателей невозможно отказать: в трагедии Дюма, как видно даже из разбора, есть положения, которые могут быть изобретены только гениальным человеком.
Библиотечный рецензент, разбирая «Основания словесности» [1153] Глаголева, почти утвердительно говорит, что «Слово о полку Игореве» не древнее русское сочинение, а подлог в роде Макферсонова «Оссиана». Трудно поверить, чтоб у нас на Руси лет сорок тому назад кто-нибудь был в состоянии сделать такой подлог: для этого нужны бы были знания и понятия такие, каких у нас в то время ровно никто не имел; да и по дарованию этот обманщик превосходил бы чуть ли не всех тогдашних русских поэтов и прозаиков, вкупе взятых.
Принесли мне «Отечественные записки» [1155] на 1823 год. Не надеюсь найти в них много путного; однако для почину попалась статья занимательная — «Дневник Храповицкого».
Сегодня прочел я в «Библиотеке» несколько занимательных статей: о китайских женщинах-поэтах,[1156] о книге Низара и рецензии на эту Вилльмена,[1157] о книге Черного Сокола. Не люблю я, искренно сказать библиотефных рецензентов; всех их несноснее театральный,[1158] который обо всем, даже о драме Кукольника, говорит языком самым странным тут при каждом слове так и видится жеманная улыбка; он до того привык кривляться и скалить зубы, что истинно не знаешь, говорит ли когда-нибудь дело.
Брамбеуса «Любовь и Смерть» [1159] и восхищала меня, и бесила. Есть в этой пиэсе места, которые за душу хватают; но есть и такие натяжки, которые в состоянии заставить бросить книгу.
Самый короткий день в году. Я заметил, что у меня вечерние сумерки прежде 10-го декабря становятся длиннее: в конце ноября уже в исходе четвертого часа совершенно бывало темно, а теперь до половины пятого можно уже обойтись без свечи. Подобное наблюдение сделал я и в июне месяце: десятое число июня — самый длинный астрономический день — для меня, для моей комнаты не есть самый длинный.
Мне сделали полочку для книг. Переборка в комнате меня очень занимала: я воображал, будто хозяйничаю.
Вот начался и десятый год по общем нашем несчастии! Много ли в живых из злополучных моих товарищей?
[...] От Ляпунова я еще не совсем отделался: перечитываю и пишу примечания [...]
[...] Сегодня в седьмом часу пополудни разделался я совершенно с Ляпуновым: завтра расстанусь с ним (отдам его); что-то бог даст? [...]
Сегодня помер мой котенок. Очень мне понятна скорбь Гофмана о его Муре: я своего Васьки никогда не забуду.
Весь день протосковал по своем Ваське: пусть смеются! а я раза два сегодня даже принимался плакать, вспоминая своего котика. Подадут есть — не с кем делиться; отворю фортку — некого впустить в комнату. Жаль мне своего Васеньки!
В «Библиотеке» прочел я три повести;[1161] одна из них — «Княжна Мими» Одоевского — чрезвычайно хороша; это первое сочинение Володи, которым я доволен. Масальского «Дон-Кихот XIX века» совершенный вздор; а «Кирджали» Пушкина просто анекдот, но очень хорошо рассказанный.
Написал по письму обеим своим сестрам.
В «Библиотеке» примечательного прочел разбор «Истории Донского войска» В. Броневского: [1162] этот разбор очень хорош; вероятно, он Сенковского.
Из стихотворений замечу пиэсу прекрасной версификации: «Молодой орел»[1163] Ершова. Надоела мне, между прочим, судорожная (grimacante[1164]) ирония, с какою с некоторого времени обо всем пишут; всех несноснее в этом случае знаменитый М. Я.,[1165] т. е. Михайло Яковлев (только не лицейский); ему вечный смех, он над всем шутит, обо всем рассказывает, как настоящий Скарамуш: и об «Осаде Пскова» Розена, и о самом пошлом водевиле; везде у него заметно одинаков желание выставить на посмешище автора и выказать свое личное превосходство и над автором, и над читателем. Высек бы я розгами этого кривляку!
Канун рождества. Я сегодня не то что весел, напротив, тихая грусть у меня на душе, но спокоен. Слава богу и за это!
Принесли мне Державина.[1166] Рад я перечесть старика! Сегодня пробежал я его «Пожарского» и «Кутерьму от Кондратьев»: чудеса! Заруцкий в женском платье — дивный арабеск! Но предоставлю другим тешиться над старикашей, а дети в «Кутерьме» у него истинно милы и совершенно списаны с натуры. В его третьей части перечел я несколько стихотворений таких, которые только теперь истинно оценил: в них что-то восточное, что-то напоминающее «Ost-Westlicher Divan»[1167] Гете.
После обеда читал Державина. Его «Добрыня»[1168] совсем не дурен: конечно, завязка чуть-чуть держится, зато местами встречаются не только лирические, но даже драматические красоты. Тороп вообще очень хорош: настоящий испанский Грациозо. «Добрыню» я прочел, так сказать, ex officio, а потом роскошствовал за третьего частию нашего старика! Какой богатый мир картин и чувства! Нет сомнения, что дедушка Державин и у нас на Руси первый поэт и, кажется, долго еще останется первым. Есть у него сонеты (чего я прежде не заметил); один из них — «Блаженство супруги» — хорош, все прочие довольно плохи, не его дело было кроить стихи.
Читал и Державина, и «Библиотеку». Признаюсь искренно, что гораздо более люблю Державина, гораздо более удивляюсь ему в его безделках, нежели в больших одах; однако начало его оды «Кровавая луна блистала» [1169] истинно чудесно.
Вот ужо в четвертый раз встречаю Новый год в этих стенах! Но, слава богу, нынешний день провел я приятно: не скучал, не тосковал. Еще бы было лучше, если бы случилась какая-нибудь новинка; однако и старьё принесло мне наслаждение: я с удовольствием прочел несколько од Державина; кроме того, прочел я поутру «Проповедь на Новый год» Гермеса и другую Бёра (Bohr) «О вере». Кстати, внесу в тетрадь стихи, которые сочинил я в последних числах декабря; я их отправил к племянникам.
Замолк и меркнет вещий дух,
Не брызжут искры вдохновенья,
Исчезли дивные виденья:
В груди певца восторг потух.
Так постепенно тише рдеет
Без жизнедатного огня
И остывает и чернеет
Под мертвым пеплом головня.
Внимает томный слух поэта
Не гулу арфы с рубежей
Отчизны истины и света,
Нет, — свисту и шипенью змей...
Обвили чешуей холодной
Они добычу; жала их
Над ним трепещут: бледен, тих,
Угрюм, без жалобы бесплодной
Слабеет он... Вдруг чьих-то крыл
Эфирный шорох... В бездну ночи.
В безбрежный океан светил
Спасенья жаждущие очи
Страдалец молча устремил...
И се великий Исфраил
Стоит пред ним. В одно мгновенье
Расторг, могущий, кровы мглы,
Раздрал кровавых змей узлы
И сдул с души певца мученье,
Потом сказал: «Питомец мой,
Как стал ты жертвою чудовищ?
Еще ли мало над тобой
Иссыпал я своих сокровищ?
Молил, взывал ты: «Песней мне!
В бессмертном, чистом их огне
Все скорби я сожгу земные».
И внял я: в звуки я одел
Виденья вечно молодые,
И с роем их к тебе слетел.
И так поведал: твой удел
И дума, и мечты, и лира.
Но не желай блаженства мира;
А да прольешь с священных струн
Крылатый, радостный перун!
И он помчится в хляби дали,
Разрежет тучу, и лазурь
Укажет смертным, выше бурь,
В пределах тех, где нет печали...
Ты часть свою благословил,
Ты взял ее... Так что же ныне
Ты вдруг без мужества и сил?
Или ты изменил святыне?
Кумирам жаждешь ты служить,
Кадить и неге, и гордыне?».
Святыне верен я и ныне,
И мне ли идолам кадить?
Пусть сумрачна моя обитель,
Пусть дней моих уныла нить,
По ты со мною, мой хранитель!
И вновь судьбу благословить
Готов я. Мощный и прекрасный
Посланник из страны чудес,
Ты претворяешь, сын небес,
Глухую полночь в полдень ясный:
С тобою бодр и силен я,
С тобою верую в избранье,
Но отлетишь — опять страданье
Сжимает душу; грудь моя
Полна терзаний и сомнений,
И сам ты, светозарный Гений
(Прости безумью слепоты!),
Тогда мне кажешься и ты
Коварным духом обольщений...
Или мой жребий не жесток?
Из сонма дышащих творений
Меня не выхватил ли рок?
Без устали бежит поток
И дней, и лет... Какого ж века?
Не ум ли ныне человека
Творит из мира мир иной?
Что ж? неприступною стеной,
До самой тверди взгроможденной,
Я отделен от всей вселенной.
Немеет слабый гул наук,
За мой порог не пролетая,
Здесь, ухо всуе поражая,
Часов однообразный стук —
Над временем насмешка злая:
Оно стоит. И мне ль мечтать
Из мертвой тьмы уединенья
Учить живые поколенья
И миру бога возвещать?
Ты отделен от суеты,
Отрезан ты от преткновений,
Шалеешь о науках ты?
Но, полный и теперь сомнений,
Скажи: что было бы с тобой,
Когда бы легкою душой
Ты несся по порогам прений,
Раздравших ныне быт людской?
Непостоянен лик науки,
Как лик изменчивой луны;
Но из сердечной глубины
Текут одни и те же звуки
И вторятся из века в век.
Их слышит, как сквозь сон мятежный,
Дрожит и млеет человек
И рвется в оный край безбрежный,
Где все покорно красоте,
Где правда, свет и совершенство.
Да разгадаешь звуки те!
Вот долг твой, вот твое блаженство!
Бог — бог безмолвия и дум:
И здесь, где умер мира шум,
Где окружен ты тишиною,
Не он ли пред твоей душою
Стоит, отец своих детей?
Как горный ток, падущий в долы,
Так в сердце братии, в грудь друзей
Излей могущие глаголы
О нем, предвечном, трисвятом.
Да совершишь предназначенье,
И по труде в успокоенье
Он призовет тебя в свой дом.
8-м письмом Шеллинга [1170] я попеременно то восхищался, то приводим был в недоумение. Все, что он говорит о счастии и блаженстве (Gluck-Seligkeit und Seligkeit), превосходно, я совершенно согласен с ним и Спинозою, что блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель. Напротив, его обескачествование самобыта мне кажется совершенным уничтожением оного, следовательно... По всему приметно, что он опасается антропоморфизма. Но ужели, приписывая божеству до идеала возвышенные свойства и принадлежности человека, мы поступаем совершенно безрассудно, совершенно не философически? Ум, самопознание, благость принадлежат здесь, на земле, одному человеку, и то в степени весьма несовершенной: эти качества, без сомнения, человеческие, ибо отличают человека от прочих существ этой планеты; но в то же время они качества и высших существ мира духовного, качества, по которым одним и человек принадлежит оному духовному миру, словом, они в человеке отблески божества. Впрочем, еще не смею судить о Щеллинге; только знаю то, что он никогда у меня не отнимет моего бога, бога, в которого верую всем существом, всем умом, всей душою; бога, которому молюсь, который меня слышит и понимает, который для меня бог живый, а не пустой звук без всякой существенности, мертвый, следствие преутончений и силлогизмов убийственной диалектики. Признаюсь искренно, что я доселе худо знал Шеллинга, впрочем, и теперь я еще не решаюсь просто отречься от него, ибо по отрывку, может быть, худо мною понятому, было бы безрассудно отказаться следовать за мыслителем иногда истинно выспренним; однако отныне буду следовать за ним с оглядкою.
Поутру я сочинял; потом читал Державина и прочел девятое письмо Шеллинга, потом опять сочинял, наконец, вечером прочел последнее письмо Шеллинга; кажется, я теперь понял, чего хочет немецкий философ. Он утверждает, что мы не должны силиться постигнуть умом непостижимого уму, а просто удовлетворять жизнию высшим требованиям собственного я. Он совершенно прав, если только дело идет о постижении (да простят мне этот варваризм!); но «признаться, что не можем постигнуть непостижимого», и «отказаться от всех отношений к непостижимому» — большая разница. Едва ли возможно удовлетворить самому себе, собственному я, отрекшись от этих отношений. Для меня из самой системы Шеллинга (NB дополненной моею собственною опытностию) совершенно становится ясною необходимость откровения, т. е. необходимость сверхъестественного пришествия, идеи о боге, в мире человеческих мыслей, ибо ум не ведет к богу, а что такое человек без бога? Прочитав последнее письмо о догматизме и критицизме, я перелистывал прочие статьи, содержащиеся в этом томе сочинений Шеллинга, и, между прочим, пробежал примечания к «Слову об отношении художеств к природе». Тут выходка философа против одного своего лжепоследователя — выходка в своем роде чудесная! Ее не худо бы перевесть ad usum[1171] наших русских шеллингистов. Как бы прочесть когда-нибудь Гамана![1172] — это истинно должен быть человек необыкновенный: Гете, Гердер, Шеллинг говорят о нем с величайшим уважением. Замечу, что Гаман лифляндец.
Спасибо старику Державину! Он подействовал на меня вдохновительно; тремя лирическими стихотворениями я ему обязан: переписанным в самом начале нынешнего дневника, конченным вчера и начатым и конченным сегодня. У Державина инде встречаются мысли столь глубокие, что приходишь в искушение спросить: понял ли сам он вполне то, что сказал? Таков, напр., стих в оде «Бог»: «Я есмь, — конечно, есть и ты!» — в этом одном стихе опровержение и догматизма и критицизма (или реализма и идеализма). Обе системы в том согласны, что крайний итог их... 0. Но пусть соберутся все мудрецы мира и доказывают мне, что я не существую, не есмь; я, быть может, стану в туник от их диалектики — да все же им не поверю. То же самое скажу им, когда они, обескачествуя высочайшее существо, приведут и его к нулю. Вера в премудрую, преблагую, всемогущую самобытную причину вселенной столь же необходима мне, сколь необходима мне вера в собственное существование. Без той и другой я совершенно теряюсь в хаосе; без них единственным моим спасением из бездны отчаяния может быть только смерть или безумие. Однако оставим метафизиков: вот мой ответ г<оспода>м поклонникам самобытного Я:
Он есть! умолкни лепетанье
Холодных, дерзостных слепцов!
Он есть! я рук его созданье,
Он царь и бог своих миров!
В нем жизнь, и свет, и совершенство:
Благоговеть пред ним блаженство,
Блаженство называть творца
Священным именем отца.
«Не рвися думой за могилу;
Дела! дела! — вот твой удел.
Опрись о собственную силу,
Будь тверд, и доблестен, и смел;
Уверен ты в себе едином:
Так из себя все почерпай
И мира будешь властелином,
И обретешь в себе свой рай».
Денницы падшего ученье,
Сиянье истины и лжи!
Мудрец! я есмь в сие мгновенье,
А был ли прежде? — мне скажи!
Теперь я мыслю; а давно ли?
И стал я от своей ли воли?
И как из недр небытия
Вдруг просияло это Я?
«Владей страстьми!» — Брось лицемерье.
Поведай: радость и печаль,
Любовь и гнев, высокомерье,
И страх, и зависть ты всегда ль
Смирял успешно? Крови пламень
Тушил всегда ли? — «Я... не камень,
Бываю выше суеты,
Но — помощию с высоты».
Пусть ум не постигает бога:
Что нужды? — вижу я его:
Там — среди звездного чертога,
Здесь — в глуби сердца моего
И в чудесах моей судьбины!
Так буду жить я без кончины
Неразрушимым бытием,
Могущий, вечный, но — о ном!
Он недоступен для гордыни,
Он тайна для очей ума;
Блеснуть был должен луч святыни,
Чтобы расторглась наша тьма.
И се блеснул! — я вести внемлю:
Всевышний сам сошел на землю;
Отец духов, владыка сил,
Бог в сыне нам себя явил.
В этой пиэсе довольно заметно влияние Державина; в следующей менее, но все же я ему ею обязан.
Памяти Дельвига и Гнедича
Сын отдаленной чужбины,
Муж иноземный, куда?
В бездне лазурной пучины
Теплится искра-звезда;
Там же, в парах белоснежных,
Спит золотая луна;
Нет еще вихрей мятежных,
Всюду еще тишина.
Но уже пали на очи
Брови седой полуночи;
Бурь просыпается дух.
Жаждут и сердце и слух
Песней Улина и Гала:
Дом благодатный Фингала
Близко ли, древний пастух?
Хладный, немой, обгорелый,
В сизой трепещущей мгле
Остовом дом опустелый
Черным стоит на скале,
Смотрит на синие волны:
Из дружелюбной страны
Уж не приносятся челны
Шумно к подножью стены;
Уж за трапезой Фингала
Арфа давно замолчала;
Рино, и Гал, и Улин,
Да и мужей властелин,
Сам он, отец Оссиана, —
Все они в царстве тумана;
Сын только бродит один.
Скорбью ведом и мечтами,
Бродит унылый певец
Между родными гробами.
Сирый и дряхлый слепец,
Строгой судьбой пораженный,
Он полонен темнотой;
Но его дух дерзновенный
Мир созидает иной,
Мир сладкозвучья и стона:
Там еще дышит Минона,
Юноша Рино не пал,
Жив и Оскар, и Фингал;
Кровные барда обстали,
Слушают песни печали
Призраки с облак и скал.
Пастырь умолкнул — и взоры
Муж иноземный подъял
С дола на мрачные горы:
Камни мостов и забрал,
Своды упавшей бойницы,
Сельму и поле могил
Змий быстротечной зарницы
Белым огнем серебрил;
Грома огромные струны
Задребезжали; перуны
Весь очернили обзор;
Вздрогнул от ужаса бор,
Скалы трепещут от гула...
Чу! чья-то арфа дерзнула
С арфой небесною в спор!
Смелы и резки удары,
Тверд повелительный глас,
Грозны священные чары:
С дивных и пламень угас,
И улеглися стихии;
В лоно безмолвья и сна
Пали воздушные змии,
Снова на небе луна;
Старца луна осветила:
Будто широкие крыла,
Вьется с рамен его плед,
Молча и прадед, и дед,
Сын, и отец, и клевреты,
В лунное злато одеты,
Слушают барда побед...
Помню эфирное племя...
Некогда вред их а я
В юное мощное время
(Где оно? где вы, друзья?),
В райские годы, когда мы
Из упованья и снов
Строили пышные храмы
Для небывалых богов,
Часто я в светлые лета
Вдруг из святыни поэта
Гнедича, сына Камен,
Несся ко гробу, пленен,
Полн необъятного чувства,
В дивном созданье искусства
Видел воскресший Морвен!
Ах! и мой Дельвиг — Вильгельму
Он с вдохновенным челом
В Лору вождем был и Сельму,
Радостный царственный дом.
Рек же владыка: «Чужбина
В Сельму послала певцов;
Чашу привета, Мальвина,
Дева, царица пиров».
Гнедич и Дельвиг! и оба
В дверь безответного гроба
Оба и вдруг вы ушли!
В глубь беспредельной дали
Ухо вперяю напрасно;
Все и темно, и безгласно:
Там они, выше земли!
Тихо; по звездному своду
Ходит немая луна;
Ночь обаяла природу
Маками мертвого сна;
Дремлют и стоны, и бури.
Вдруг... по дрожащим лучам
Что-то скользнуло с лазури,
Зримое вещим очам...
Чудится чей-то мне голос,
Холодно! — млею; мой волос
Весь поднялся, как живой;
Всею моею душой
Делятся радость и трепет...
Песнью становится лепет...
Братья! не выли со мной?
Простился я сегодня с Державиным: отдал его. Но непременно через полгода или год (разумеется, если буду жив и еще здесь) опять его выпрошу. Третья часть, т. е. оды, названные стариком анакреонтическими, венец его славы. Они истинно бессмертны; тут почти нет ни одной, в которой не было бы хоть чего-нибудь прекрасного, даже в самых слабых найдешь или удачную черту, или счастливый оборот, или хоть живописное слово. Лучшие же такие перлы Русской поэзии, которые мы смело можем противоставить самым лучшим созданиям в сем роде иностранцев и даже древних.
[...][1173]
[...]в «Военном журнале» прочел я описание осады и взятия приступом Ахалцыха, статью покойного Ивана Петровича Бурцева, изданную по его смерти Вальховским. Оба они мне были хорошие приятели, особенно с Вальховским я был даже очень дружен: мы вместе выросли; в Лицее я почти одного его и слушал. [Где то время, когда у Бурцева собирался кружок молодых людей, из которых каждый подавал самые лестные надежды? Сам Бурцов, братья Колопшны, Вальховский, Василий Семенов, молодой Пущин (конно-артиллерийский), Жанно Пущин, Искритский, Александр Рачинский, Дельвиг, Кюхельбекер. Многие ли из них уцелели?] [1175]
С нынешнего дня мне остается еще до срока 6 лет и 6 месяцев; прошло же моего заточения без малого (потому что меня арестовали около 20 числа) — 9 лет.
[...] Принесли мне новый чекмень, шаровары и жилет; старый чекмень послужил мне с лишним 8 лет. [...]
Елисавета Кульман[1177] — что за необыкновенное восхитительное существо! Стихи ее лучше всех дамских стихов, какие мне случалось читать на русском языке; но сама она еще не в пример лучше своих стихов. Сколько дарований, сколько души, какое воображение! и это все должно было погибнуть семнадцати лет! Тут можно с глубоким чувством истины и скорби произнесть многозначущие слова, которые от бессмысленного употребления порою стали так пошлы, слова, которые теперь произносит преравнодушно бездушный наследник ничтожного богача, когда извещает о смерти этого человека, собственно, вовсе никогда не жившего, или лицемерная вдова, когда хоронит мужа и едва может скрыть радость, что наконец избавилась от того, кого ненавидела, — слова: «Неисповедимы пути Провидения»; и точно, как не называть их неисповедимыми, когда подумаешь, чем бы могла быть Елисавета, если бы смерть ее у нас не похитила так рано!
Статью о ней написал некто Никитенко; он сам человек с душою, с мыслями и дарованием. Не оставлю и я без приношения священной, девственной тени Элизы! Как жаль, что я ее не знал! Нет сомнения, что я в нее бы влюбился, но эта любовь была бы мне столь же благотворна, сколь были мне вредны страстишки к мелким суетным созданиям, в которых не было ничего изо всего того, чем дарило их мое слишком щедрое воображение.
Перечел вечером второе действие своего «Купеческого сына», кое-какие безделки выправил, но в целом остался доволен трудом своим. Вообще, благодаря милосердого бога, этот первый месяц 1835 года принадлежит к самым счастливым в моей жизни: я в нем не просто дышал, а мыслил, чувствовал, жил полною, богатою жизнию. Сегодня я кончил пиэсу, которую начал вчера; вот она:
Берег ли священной Леты,
Ты ли, тихая луна, —
Но я верю, есть страна,
Где герои, где поэты
Не страдают, где они
В плоть нектарную одеты,
Где и их безбурны дни.
Там ни зол, ни гроз, ни ночи
Их божественные очи
Уж не видят; вход туда
Загражден для черни шумной,
Там не вопят никогда
Дикий смех и рев безумной;
Вся волшебная страна
Тонет в багреце заката;
Воздух весь из аромата;
Там гармонии полна
В ясных токах, вечно чистых,
Под навесом лоз душистых,
Как алмаз, горит волна.
Там, в прохладе райской сени,
Без вражды овца и лев;
В слух мужей, и жен, и дев —
Уж не стоны и не пени
Льются в песни соловья;
Там блаженству внемлют тени
В самом лепете ручья.
Там все тучи, все печали
Светлой радостию стали,
Там дыханье клеветы
Не затмит сиянья славы:
Там в святыне красоты
Нет ни лести, ни отравы.
Отдохну же там и я!
Нужно мне отдохновенье:
Бед забвенье, ран целенье
Там найдет душа моя...
Слышу не земные звуки,
К теням простираю руки:
Ждут бессмертные друзья!
И я сбросил ношу тлена;
Зрю и я же наконец
Чад избранья, я, певец
Из наследия славена!
Светоч дивных не погас:
Вот Камоэнс — на колена!
Вот Марон, и Дант, и Тасс,
Вот, обнявшись, из тумана
Вдруг шагнули три титана:
Шекспир, Кальдерон, Эсхил!
Вот Гомер... Кто деду равен?
Он весь мир в себе вместил.
Вот не наш ли? Так, Державин,
Хора русских корифей!
Он предводит не толпою,
Но не слиты ж и со тьмою
Барды, честь земли моей:
Их восторженные лица
Так мерцают, как денница
Из-за трепетных ветвей.
К вам, родные! — Вдруг движенья
Сладким ужасом лишен,
Не в кумир ли претворен
Я от хлада изумленья?
Будто камень при пути,
Стал в плену самозабвенья,
Стал — и с места не сойти!
Знаю, я в стране чудесной.
Все ж не в области небесной:
Гостья ль с оной высоты,
Из отчизны совершенства,
В мирный вертоград мечты,
В край смиренного блаженства,
К вам спустилась? Кто она?
Между вами словно дома;
Мне безвестна, а знакома...
Или в вещем царстве сна,
Или в храме идеала
А душа ее встречала:
Ею мысль и грудь полна!
Там я зрел ее! Оттоле
В прах свергаем, в шум земной,
Я спасал призрак святой;
Я ж и в роковой неволе
Бурь, обманов и скорбей,
В нашем грустном, темном доле
Тайно тосковал по ней.
И с улыбкой величавой
Старец, увенчанный славой,
Бард Фелицы провещал:
«Сын, ты прав, — земная риза
Облачила идеал,
И родилася Элиза:
Но прекрасной (я горжусь)
Не далекое светило
Колыбелию служило,
Нет! — моя родная Русь.
Здесь я дочерью своею
Называть Элизу смею,
А — скажу ль? — порой боюсь.
Здесь не может быть раздора.
Рай и мир одно для нас;
Что ж, и здесь великий Тасс
Уступил мне не без спора
Милое мое дитя...
На земле бы Леонора
Ревновала не шутя.
Без досады и без гнева,
А и Шиллер: «Наша дева!» —
Мне три раза повторил.
Сам Гомер, наш вождь державный,
Вскрикнул: «Сонмы горних сил!
Я ей предок, и недавний!».
Ждали мы: судьбе хвала!
Дева потупила взоры
Как от отблеска Авроры,
Покраснела до чела,
Поклонилась славным теням,
Но к укромным нашим сеням,
В наши кущи потекла!
С той поры без опасенья
Смотрим мы на сонм теней;
Только я нередко к ней
Обращаюсь, полн сомненья:
«Не мечта ты, дочь моя?
Не созданье вдохновенья?
Точно мы тебе семья?
А не дети бездн эфира,
О которых наша лира
Проповедала земле?
Ах, тебе ли, горной розе,
Было цвесть в тяжелой мгле,
В душегубящем морозе?».
Часто мыслю: что для ней
Наш Коцит и наша Лета?
На мгновенье дева света
К нам спорхнула в Элизей;
Вдруг в отечество святое,
В небо улетит родное,
В царство духа и лучей!».
Читал я опять Голикова.[1178] Люблю я турок под Вендорами: они своею бережносиию к бешеному, но несчастному и в несчастии, несмотря на бешенство, величавому Карлу XII, по моему мнению, истинно достойны почтения; просвещенные европейцы едва ли бы были так снисходительны.
Кончился для меня этот поэтический месяц! Благодарным, из глубины души благодарным должен я быть моему господу за все, что он даровал мне с нового года! Молю его, да пошлет он мне и еще благодеяние величайшее изо всех — мир внутренний! Теперь же повторю: «Благослови, душа моя, господа и не забывай воздаяний его!». Чтоб не напала на меня хандра, примусь завтра за Гомера.
Наконец, бившись три дня, я переупрямил упорную державинскую строфу, которая особенно трудна по расположению рифм и по краткости стихов; не знаю, какова пиэса, только знаю, что она обошлась мне не дешево.
Сон побежденный
С выси янтарной
Канул за лес:
Шар лучезарный,
Око вселенной,
Сердце небес —
Всходит и пало
Тьмы покрывало,
Сумрак исчез!
С синего свода
Токи ли злата
Льются на мир?
С ложа подъята,
Встала природа,
Села за пир;
Пышет и блещет,
Жизнью трепещет
Легкий эфир.
Сладостный пламень
Горней пучины
Всюду горит:
Холмы, долины,
Море и камень
Мощный живит;
Твердью ли стала
Капля кристалла?
В ней его щит.
В лоне росинки,
Малой, дрожащей
(Дунешь и — нет!),
Чуть тяготящей
Чашу былинки, —
Слава и свет,
Трон исполина,
Зрак властелина
Дней и планет!
С ясной лазури
Солнце вещало:
«Хляби! валы!
Мне ли зерцало
Пленники бури,
Узники мглы?
Дики, свирепы,
Рвите заклепы,
Рушьте скалы!
Капле смиренной
Вас ли, мятежных,
Я предпочту?
С стран безрубежных
К черни надменной,
К вам, в темноту,
В бездну, где грохот,
Скрежет и хохот,
В ад ли сойду?».
Благостный, вечный,
Дивный не в шуме,
Бог не в грозе;
Нет! — в тихой думе,
В глуби сердечной,
В чистой слезе,
В скорби незлобной,
В деве, подобной
Чистой росе.
Еще возражение Шеллингу, отрицающему в самобытном, бесконечном Я самопознание. Не отвергаю, что вечное Я должно было предшествовать всему и создать все. Однако что такое Я, если оно не есть ощущение своей личности, познание своего бытия, уверенность в своем существовании; а это ощущение, познание или уверенность что же, когда не самопознание? По крайней мере то, что себя не чувствует, не может же сказать о себе: Я; Я и жизнь, по-моему, одно и то же. То, что не ведает о своем существовании, мертво, — не живет, а только бывает; а что мертво, то бессильно и недеятельно и без движения, сообщенного ему со стороны, никогда не выйдет из вечного покоя, никогда ничего не произведет. Итак, бесконечное Я или получило свое могущество, свою силу (и тогда оно уже не есть первая вина всему), или оно не мертво, а самодеятельно, живо, т. е. знает себя, ведает о своем существовании.
[...] Прочел я в «Дополнениях» к «Деяниям Петра Великого» царствование Михаила Федоровича. За неимением ничего лучшего рад я, что хоть из Голикова узнал некоторые подробности времени, последовавшего за смертью Ляпунова, — Заварзина звали Сидором, Просовецкого Андреем, а отчество Артемия Измайлова — Васильевич. Не знал я, что Измайлов был казак, вместе с Шейным. [...]
[...] Из Голикова я узнал, что не Иван Ржевский, а другой — Андрей Никитич — был защитником Брянска. [...]
Вечером прочел несколько занимательных статей в «Библиотеке»; между прочим, отрывок из «Воспоминаний о Сирии» [1180] Осипа Морозова. Этот Осип Морозов чуть ли не тот же Осип Сенковский: по крайней мере и у Морозова те же марлинсковские замашки и то же незнание русского языка, что у Брамбеуса-Сенковского. Впрочем, и у того, и у другого не отнимаю ни воображения, ни завлекательности, ни истинного таланта. Но все же Марлинский подлинник, а они оба списки, и все же не быть им законодателями в русском языке.
[...] Начало повести Бальзака «Старик Горио» очень заманчиво — но я встречал даже в наших журналах отрывки и целые создания Бальзака же, в которых было более поэзии, более воображения, теплоты и пылкости. [...]
Начал 24 книгу «Илиады», и довольно успешно; читал же я своего вечного Голикова.
Ныне, 14-го марта 1835 г., добрался я в греческом подлиннике до последнего стиха «Илиады»; начал я ее 9-го июня 1831 года, стало быть, читал без малого четыре года. Довольно медленно! Однако не надобно забывать, что иногда по 6 месяцев и не заглядывал в книгу, а кроме того, каждую песнь перечел три, четыре, а иную и пять раз.
С наслаждением прочел я отрывок из «Воспоминаний о Сирии» Морозова (Сенковский, Брамбеус и Морозов непременно одно и то же лицо); название этому отрывку «Затмение солнца». Тут все хорошо, кроме следующей ереси: «Душа поистине столько же облагораживается на вершинах земли, сколько на первых высотах общества». Охота профессору Сенковскому быть маркизом! Что за первые высоты общества? Не читал же профессор «Онегина». Иное дело, если он на высотах общества полагает людей не самых светских, а самых умных и добродетельных: это соль земли, и между ними подлинно чувствуешь себя благороднее и лучше. Только точно ли люди самые умные и добродетельные в тех кругах, которые в обыкновенном разговоре называют высотами общества? Как вы об этом думаете, господин профессор?
Сегодня начал я Шеллинговы «Исследования о существе человеческой свободы» [1182] («Philosophische Untersuchungen tiber das Wesen der menschlichen Freiheit»). Начало этого творения удивительно: какая глубина и вместе какая ясность! Преклоняю колено пред великим мыслителем и прошу у него прощения, что было понял его криво! Особенно для меня поразительно согласие его учения с учением святой религии христианской.
Дай только бог, чтобы я и далее везде мог выразуметь это согласие! Если случится противное, так лучше припишу то ограниченности собственных способностей, нежели самому Шеллингу.
Целый день читал я Шеллинга. Необыкновенно великий человек! Какая глубина и вместе ясность (да! ясность) в творении, которое теперь читаю. Как малы и ничтожны его противники! (особенно наши молодцы: Брамбеус и Греч и Массальский; да что о них и говорить!) Не ограничусь выписками отдельных мыслей,[1183] а постараюсь отдать себе отчет во всей его системе. Может быть, это пригодится не одному мне.
Утро провел я неожиданно приятно; удалось мне переложить в стихи одно место из 3 Книги Царств, вот мое переложение:
И был к нему от господа глагол
И так вещал: «Воздвигнись в день грядущий
И там, в горах, покинув темный дол,
Пред богом стань, — и пройдет всемогущий!».
И се! возник в пустыне крепкий дух,
Великий ветр, и гласом завыванья
Наполнил прозорливца грудь и слух
И члены облил мразом содроганья.
И с корнем кедры вырывая вон,
И морем праха тьмя лицо лазури,
И скалы раздирая, мчится он;
Но бог не в нем, господь не в духе бури.
По вихре трус, и будто океан
Волнуется Иуды край священный,
Шатнулся и колеблется Ливан,
Как муж, вином столетним упоенный.
Но и не в трусе бог. И глубь земли
Разверзлася, и пламенного тока
Густые волны, хлынув, потекли;
Но господа не видит взор пророка.
Огонь потух, и замер треск и гром
(Так умолкает звонкий конский топот,
Теряясь постепенно), и потом
Пронесся в мир прохлады тонкий шепот:
И шепот тих, и сладостен, и мал,
И бога тут узнал предвозвеститель,
Лицо закрыл и господу предстал
И рек: «Тебе я внемлю, вседержитель!».
После обеда прочел окончание повести Бальзака «Старик Горио» и внутренне бесился на бессмысленные примечания г-на переводчика; [1184] но они более чем бессмысленны, они кривы и злонамеренны. Супружеская верность и чистота нравов мне, верно, не менее, чем ему, драгоценны и святы, но лицемерие и ханжество мне несносны; художественное создание не есть феорема эфики, а изображение света и людей и природы в таком виде, как они есть. Порок гнусен — но и в порочной душе бывает нередко энергия; и эта энергия никогда не перестанет быть прекрасным и поэтическим явлением. Бальзакова виконтесса, несмотря на свои заблуждения и длинную ноту «Библиотеки», — все-таки необыкновенная, величавая (grandiosa) женщина, и если г. переводчик этого не чувствует, я о нем жалею. Вотрен мне напомнил человека, которого я знавал, «когда легковерен и молод я был». Разница только, что мой Вотрен скорее был чем-то вроде Видока, нежели Жака Колена. Об «Арабесках» Гоголя[1185] «Библиотека» также судит по-своему: отрывок, который приводит рецензент, вовсе не так дурен; он, напротив, возбудил во мне желание прочесть когда-нибудь эти «Арабески», которые написал, как видно по всему, человек мыслящий.
Читал сегодня Голикова. Чудак покойник Голиков! Хорошо ли, худо ли, а рассказал он историю Петра Великого, кажется, — и конец делу — история доведена не только до смерти, но даже до похорон героя. Не тут-то было! «Я, — говорит автор, — рассказал вам жизнь Петра, но в многих случаях врал; так дайте же перескажу вам всю историю еще раз!» — а затем издает «почтенный муж, достойный многих хвал», дюжину, может быть и более, томов дополнения!
Брамбеус! — перечел я его диатрибу «Брамбеус и юная словесность». Какие у него понятия о словесности: «Стихотворения, т. е. поэмы в стихах, и поэмы в прозе, т. е. романы, повести, рассказы, всякого рода сатирические и описательные творения, назначенные к мимолетному услаждению образованного человека, — вот область словесности и настоящие ее границы». С чем имею честь поздравить господина Брамбеуса! Я бы лучше согласился быть сапожником, чем трудиться в этих границах и для этой цели. Светский разговор у него прототип слога изящного; а публика состоит из жалких существ, которые ни рыба, ни мясо, ни мужчины, ни женщины. «Увы! — восклицает он далее в конце своего разглагольствования. — Кто из нас не знает, что в числе наших нравственных истин есть много оптических обманов!». После этого «Увы!» и подобных понятий о словесности, слоге и публике — считаю позволенным несколько сомневаться в искренности тяжких нападок, которыми обременяет Брамбеус новых французских романистов и драматургов. Искренно сказать, — мне кажется, что он просто на них клеплет или не понимает их.
[...] Я вздумал взглянуть на довольно плохую картинку в моем английском словарчике — вид Лондона с большого Темзского моста, — и задумался: я мечтою бродил по городам, которые и я когда-то видел при подобном освещении, в моем воображении мелькали Петербург, Москва, Париж, Лион, Марсель, их виды, их мосты, их вечера — и моя минувшая жизнь. [...]
Сегодня ровно четыре года, как вывезли меня из Д<инабург>ской крепости.
Поутру прочел я в третий раз «Торквато Тассо» Кукольника. Это лучшее создание нашего молодого поэта и один из лучших перлов нашей поэзии, очень не богатой творениями, которые бы могли сравниться с фантазиею Кукольника. Стихи везде прекрасны (не говоря о мелочах, т. е. двух-трех обмолвках не совершенно хорошего вкуса и двух-трех словах с ударением не на том складе, на котором ему следовало бы быть), стихи, повторяю, везде прекрасны: они в высокой степени музыкальны, внушены истинным восторгом, живописны, напитаны, проникнуты душой и чувством; единственный их недостаток, что они более лирические, нежели драматические. Первый акт и начало второго, т. е. сцена между Лукрециею и Джюлио Таскано и затем монолог Лукреции, так хороши, что на нашем языке я ничего подобного не знаю: они достойны Шиллера, могут смело выдержать сравнение с лучшими сценами германского трагика. К несчастию, все то, что за ними следует до самой сцены в 3 акте между Константини и молодым Мости, незрело, слабо вымышлено и мало обдумано. Потом идет опять ряд прекрасных сцен или выходов (как их называет автор) до разговора между Константини и Альфонсом; этот разговор необходимо бы переделать, потому что он почти ничего не открывает касательно клевет, под которыми страждет Тассо, — все тут темно, сбивчиво, неопределенно, между тем как точность и ясность тут особенно нужны. Следуют опять прекрасные сцены до конца четвертого акта; только вот вопрос: зачем видение Тасса принимает совершенный вид черного духа с крылами, т. е. беса, а говорит как ангел света? Сверх того, превосходная сцена, в которой терзание, раскаяние, перед самою смертью вспышки непотухшей страсти и смерть Лукреции, была бы еще лучше, если бы мы знали, в чем именно состоит клевета страдалицы-преступницы. В пятом акте много красот — но много и необдуманного, даже в самых лучших местах, напр. в пророчестве Тасса: о Державине и России прелесть, но о тевтах темно, бледно, — не знаешь, хвалит ли, бранит ли их Торквато; «о том юноше холодном и суровом» — должно бы непременно сократить, если и не вовсе выкинуть. Сверх того, в венчании Тасса слишком много оперного: все это должно бы быть проще. Оба монолога Тасса в 1 и 2 выходах этого акта исполнены чувства и фантазии, но народные сцены вообще слабы, а Тассова перебранка с чернью почти смешна, тем более что невольно принимаешь сторону черни против заносчивого выходца из больницы святыя Анны. Но еще раз: красоты в этой фантазии первой степени и далеко перевешивают недостатки; «Торквато Тассо» Кукольника — лучшая трагедия на русском языке, не исключая «Годунова» Пушкина, который, нет сомнения, гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии.
Кукольника драма «Рука всевышнего отечество спасла» несколько в последних актах утомительна тем, что Минин, и Пожарский, и Трубецкой, и Ржевский собственно одно и то же самое, но первый акт истинно прекрасен; он весь согрет чистым высоким чувством: Минин в этом первом акте превосходен. Теплота везде, парение почти лирическое во всей драме; к несчастию, этот лиризм совершенно уничтожает другую необходимую стихию драматическую — ясность и отчетливость.
С большим удовольствием я только что прочел «Сельцо Дятлово»[1187] Ушакова: все тут так живо, так естественно, что сказать нельзя! — всех этих людей я, кажется, знавал, разговаривал с ними, досадовал на них.
[...] Что значит просвещение! Сегодня, когда прохаживался, матрос из стоящих на карауле взглянул на небо и воскликнул: «Какое прелестное небо!». Лет за десять назад любой матрос в нашем флоте, вероятно, даже не понял бы, если бы при нем кто назвал небо прелестным... Как после этого еще сомневаться, что наш век идет вперед? [...]
Большую радость бог послал мне: мой «Ижорский» мне прислан напечатанный.[1189] Жаль только, что в нем ошибок типографических бездна. Худой же корректор Владимир Федорович Одоевский. Но все же я и ему благодарен за труд. Считаю не нужным упоминать здесь, кому по этому случаю я особенно считаю себя обязанным быть признательным: упоминать о нем было бы здесь как-то некстати; только — бог мне свидетель — что чувствую его благодеяния.
После обеда в «Библиотеке» прочел очень милую повесть Шидловского «Пригожая казначейша»[1190] и статью (вероятно, Сенковского) о Словаре Рейфа.[1191] Статья очень умна, очень основательна: в некоторых только мелочах я не совсем согласен с рецензентом; напр., он полагает, что слова персского происхождения, общие славянскому языку и языкам германскому и фракийскому (который он называет латино-греческим), перешли в славянский из языков германского и фракийского. Почему же не наоборот? Далее, он к финскому корню причисляет языки монгольский, манчжурский, турецкий etc., т. е. те, которые (за исключением турецкого), по Аделунгу, составляют особое семейство восточноазиатских; а галльский почти причисляет к европейским или (по Аделунгу) к кавказским. Нет сомнения, что восточноазиатские языки гораздо ближе подходят к финским, чем к кавказским, что они даже когда-то составляли одно семейство; но и галльские, или кельтские, принадлежат к этому же семейству, разбитому, разрозненному вторжением в его первобытное обиталище языков кавказских, или верхнеазиатских.
Сказать ли? Право, боюсь даже в дневнике высказать на этот счет свое мнение. Но быть так! Читаю по вечерам мелкие стихотворения Пушкина; большая часть (и замечу: все почти хваленые, напр. «Демон», «Подражания Корану», «Вакхическая песнь», «Андрей Шенье» etc.) слишком остроумны, слишком обдуманны, обделанны и рассчитаины для эффекту, а потому (по моему мнению) в них нет... вдохновения. Зато есть другие, менее блестящие, но мне особенно любезные. Вот некоторые: «Гроб юноши», «Коварность», «Воспоминание», «Ангел», «Ответ Анониму», «Зимний вечер», «19 октября».
«Чернь» всячески перл лирических стихотворений Пушкина.
В «Библиотеке для чтения», в статье о посмертных сочинениях Гете, попалось мне мнение Больвера[1192] (автор «Рейнских пилигримов»), разделяемое, по-видимому, издателями «Библиотеки», будто: «Проза сердца (?) просвещает, трогает, возвышает гораздо более поэзии»; будто: «Самый философический поэт наш (т. е. английский), переложенный в прозу, сделается пошлым»; будто: «Чайльд-Гарольд, кажущийся таким глубокомысленным творением, обязан этим глубокомыслием своему метрическому слогу: в самом деле в нем нет ничего нового, кроме механизма слова»; будто: «Стих не может вместить в себе той нежно утонченной мысли, которую великий писатель выразит в прозе. Рифма всегда ее увечит». Не говоря уже ни слова о прекрасном слоге нашего великого писателя в прозе, т. е. русского переводчика, замечу, что Байрона на днях, за неимением подлинника, перечел именно в прозе, и в дурной французской прозе, — а все-таки удивлялся дивной глубине его чувств и мыслей (хотя тут мысли — дело второстепенное). Сверх того, сам я рифмач и клянусь совестью, что рифма очень часто внушала мне новые, неожиданные мысли, такие, которые бы мне никоим образом не пришли бы на ум, если бы я писал прозою; да мера и рифма вдобавок учат кратко и сильно выражать мысль, выражать ее молниею: у наших великих писателей в прозе эта же мысль расползается по целым страницам.
Повесть «Фрегат Надежда»[1193] из лучших сочинений Марлинского. Особенно она мне потому нравится, что тут автор не так расточителен на «бестужевские капли»; их тут мало и везде кстати. Единственный недостаток этого прелестного, творения — морские варваризмы, без, которых мы, профаны, очень и очень могли бы обойтись. Марлинский — человек высокого таланта: дай бог ему обстоятельств благоприятных! У нас мало людей, которые могли бы поспорить с ним о первенстве. Пушкин, он и Кукольник — надежда и подпора нашей словесности; ближайший к ним — Сенковский, потом Баратынский.
Готовлюсь к святому причастию; между тем я очень недоволен своим расположением духа, чувствую какую-то неодолимую лень читать духовные книги. Конечно, я бы мог себя принудить к этому чтению или отложить говение до другого времени; но в первом случае боюсь читать одними глазами, а если отложу, кто поручится мне, что скоро буду в лучшем расположении? Единственное, быть может, не вовсе дурное то, что чувствую глубокую, нелицемерную скорбь, когда вспоминаю свои прегрешения. Но и эта скорбь тяжелая, глухая, без живительных слез, без отрадного умиления. Да будет воля божия! Отчасти я сам виноват, отчасти обстоятельства меня развлекли и заставили вспомнить мир и мирское. За последнее я все же должен благодарить господа, ибо он тем учит меня, что недаром отказывает мне в исполнении многих желаний моих: если уж достижение одного из них во мне возбудило столько прежнего, что бы было, когда бы и другие были достигнуты?
Итак, начался мой 39 год! Молю господа, да будет день сей началом новой, лучшей жизни для меня, да принесут плод семена, которые ^спаситель мой ныне посеял в сердце моем в часы размышления и чтения книг, написанных его последователями — Рейнгардтом и сочинителем подражания Иисусу Христу! Первого прочел я проповедь о святом причастии, второго несколько глав из четвертой части о том же предмете.[1194]
Шумит поток времен. Их темный вал
Вновь выплеснул на берег жизни нашей
Священный день, который полной чашей
В кругу друзей и я торжествовал...
Давно... Европы страж — седой Урал,
И Енисей, и степи, и Байкал
Теперь меж нами. На крылах печали
Любовью к вам несусь из темной дали.
Поминки нашей юности — и я
Их праздновать хочу. Воспоминанья!
В лучах дрожащих тихого мерцанья
Воскресните! Предстаньте мне, друзья!
Пусть созерцает вас душа моя,
Всех вас, Лицея нашего семья!
Я с вами был когда-то счастлив, молод —
Вы с сердца свеете туман и холод.
Чьи резче всех рисуются черты
Пред взорами моими? Как перуны
Сибирских гроз, его златые струны
Рокочут... Пушкин, Пушкин! это ты!
Твой образ — свет мне в море темноты;
Твои живые, вещие мечты
Меня не забывали в ту годину,
Как пил и ты, уединен, кручину.
Тогда и ты, как некогда Назон,
К родному граду простирал объятья;
И над Невой затрепетали братья,
Услышав гармонический твой стон.
С седого Пейпуса, волшебный, он
Раздался, прилетел и прервал сон,
Дремоту наших мелких попечений —
И погрузил нас в волны вдохновений.
О брат мой! много с той поры прошло,
Твой день прояснел, мой покрылся тьмою;
Я стал знаком с Торкватовой судьбою.
И что ж? опять передо мной светло:
Как сон тяжелый, горе протекло;
Мое светило из-за туч чело
Вновь подняло — гляжу в лицо природы:
Мне отданы долины, горы, воды.
О друг! хотя мой волос поседел,
Но сердце бьется молодо и смело.
Во мне душа переживает тело,
Еще мне божий мир не надоел.
Что ждет меня? обманы наш удел,
Но в эту грудь вонзилось много стрел;
Терпел я много, обливался кровью:
Что, если в осень дней столкнусь с любовью? [...]
Скажи: совсем ли мне ты изменил,
Доселе неизменный мой хранитель?
Для узника в волшебную обитель
Темницу превращал ты, Исфранл;
Я был один, покинут всеми в мире,
Всего страшился, даже и надежд;
Бывало же коснешься томных вежд,
С них снимешь мрак, дашь жизнь и пламень лире —
И снова я свободен и могуч:
Растаяли затворы, спали цепи,
И как орел под солнцем из-за туч
Обозревает горы, реки, степи,
Так вижу мир раскрытый под собой
И радостно сквозь ужас хладной ночи
Бросаю полные восторга очи
На свиток, писанный судьбы рукой!..
А ныне пали стены предо мной:
Я волен; что же? — бледные заботы,
И грязный труд, и вопль глухой нужды,
И визг детей, и стук тупой работы
Перекричали песнь златой мечты;
Смели, как прах, с души моей виденья,
Отняли время и досуг творить —
И вялых дней безжизненная нить
Прядется мне из мук и утомленья. […]
Минули же и годы заточенья;
А думал я: конца не будет им!
Податели молитв и вдохновенья,
Они парили над челом моим,
И были их отзывом песнопенья.
И что ж? обуреваем и томим
Мятежной грустию, слепец безумный,
Я рвался в мир и суетный, и шумный.
Не для него я создан. Только шаг
Ступить успел я за священный праг
Приюта тихих дум — и уж во власти
Глухих забот, и закипели страсти,
И дух земли, непримиримый враг
Небесного, раздрал меня на части:
Затрепетали светлые мечты
И скрылися пред князем темноты.
Мне тяжела, горька мне их утрата:
Душа же с ними свыклась, жизнь срослась;
Но пусть! я и без них любовью брата
Счастлив бы был; с ним вместе, не страшась.
Вступил бы я в борьбу — и сопостата
Мы побороли бы; нет, дружных нас
Не одолел бы! Может быть, и лира
Вновь оживилась бы на лоне мира.
О! почему, неопытный борец,
Рукой неосторожной грудь родную
Я сжал и ранил? — Пусть восторжествую,
Пусть и возьму столь лестный мне венец,
Ах! лучше бы я положил, певец,
Забытый всеми, голову седую
В безвестный темный гроб, чем эту грудь,
И без того больную, оттолкнуть!
Где время то, когда, уединенный,
К нему я в даль объятья простирал,
Когда и он, любовью ослепленный,
Меня к себе под кров свой призывал?
Я наконец перешагнул Урал,
Перелетел твой лед, Байкал священный,
И вот свою суровую судьбу
Я внес в его смиренную избу!
Судьбу того, кто с самой колыбели
Был бед звездою всем своим друзьям;
За них, подъемля руки к небесам,
Молился, чтобы скорби пролетели
Над милыми, сердца их я же сам,
Бывало, растерзаю... Охладели,
Заснули многие; ты не отъят,
Ты мне один остался, друг и брат!
А между тем... Покинем и забудем,
Забудем бури, будто злые сны!
Не станем верить ни страстям, ни людям;
Оставь мне, отпусти мои вины;
Отныне в жизни неразлучны будем:
Ведь той же матерью мы рождены.
Сотрем же пятна с памятной скрижали;
Все пополам — и радость и печали.
Получил письмо от Юлии: матушка знает о разводе брата.
Ездил по мох. Физических сил, кажется, у меня больше, чем когда приехал: теперь я гребу довольно исправно.
Была мне сегодня поэтическая минута: работали у меня на чердаке и пели уныло-протяжно; погода была мокрая, осенняя, и читал я повесть, которая совершенно соответствовала и пенью, и погоде, а именно «Любовь и Смерть» Брамбеуса; да заснул за пеньем, погодою и повестью.
День Любви, Надежды, Веры.
Бессонница от забот; но благодарю господа за нее; я беседовал с самим собою, с совестью и с минувшим и укрепился в уповании на бога.
Опять два месяца, что я не писал дневник: да писать не было о чем, кроме горя.
Вчера определился ко мне работник, мальчик 15-ти лет; зовут его Харитоном Чирковым; я его погладил по голове, он потом погладил и меня по голове же.
Сегодня начал я свою автобиографию.
В первый раз не совсем неудачно вырабатывал 4-ю книгу «Вечного Жида». В «Телеграфе» на 1833 год попалась мне повесть «Живописец»,[1197] которая очень недурна, особенно хорошо лицо старого иконописца. По слогу она что-то сбивается на манеру Одоевского.
12-го вечером родился у меня сын-первенец, мертвый. Вчера я его похоронил и при выносе дал ему имя Феодор.
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил!
Блажен! лице его всегда младое,
Сиянием бессмертия горя,
Блестит, как солнце вечно золотое,
Как первая эдемская заря.
А я один средь чуждых мне людей
Стою в ночи, беспомощный и хилый.
Над страшной всех надежд моих могилой,
Над мрачным гробом всех моих друзей!
В тот гроб бездонный, молнией сраженный,
Последний пал родимый мне поэт...
И вот опять Лицея день священный;
Но Пушкина уже меж нами нет!
Не принесет он новых песней вам,
И с них не затрепещут перси ваши;
Не выпьет с вами он заздравной чаши:
Он воспарил к заоблачным друзьям!
Он ныне с нашим Дельвигом пирует;
Он ныне с Грибоедовым моим:
По них, по них душа моя тоскует;
Я жадно руки простираю к ним!
Пора и мне! — Давно судьба грозит
Мне казней нестерпимого удара:
Она того меня лишает дара,
С которым дух мой неразрывно слит!
Так! перенес я годы заточенья,
Изгнание, и срам, и сиротство;
Но под щитом святого вдохновенья
Но здесь во мне пылало божество!
Теперь пора! Не пламень, не перун
Меня убил; нет, вяну средь болота,
Горою давят нужды и забота,
И я отвык от позабытых струн.
Мне ангел песней рай в темнице душной
Когда-то созидал из снов златых;
Но без него не труп ли я бездушный
Средь трупов столь же хладных и немых?
Хочу вести опять дневник не совершенно по-прежнему, однако, по крайней мере, отмечать все, что со мною случится мало-мальски примечательного, и суждения о том, что приведется прочесть не совершенно пустого.
Сегодня я был на горе довольно высоко; искал своего быка, да и нашел. При этом случае удалось мне насладиться прекраснейшим видом: все окрестные деревни и город, как на блюде. Устал я, между прочим, как собака, и потерял свой кушак.
Приехал Н. Н. Черных[1198] с Нижегородской ярмарки; не заходя домой и не поздоровавшись с братьями, он тотчас прошел на могилу матери.
Они моих страданий не поймут,
Для них смешон унылый голос боли,
Которая, как червь, таится тут,
В груди моей. Есть силы, нет мне воли;
Хоть миг покоя дайте! — нет и нет!
Вот вспыхнуло: я вспрянул, я поэт; —
Божественный объемлет душу пламень,
Толпятся образы — чудесный свет
В глазах моих, — и все напрасно: нет!
Пропало все! — Добро бы с неба камень
Мне череп раздвоил, или перун
Меня сожег: последний трепет струн
Разорванных вздохнул бы в дивных звуках
И умер бы, как грома дальний гул;
Но я увяз в ничтожных, мелких муках,
Но я в заботах грязных утонул!
Нет! не страшусь убийственных объятий
Огромного несчастья: рок, души, —
Ты выжмешь жизнь, не вырвешь ты души...
Но погибать от кумушек, от сватей,
От лепета соседей и друзей!..
Не говорите мне: «Ты Промефей!».
Тот был к скале заоблачной прикован,
Его терзал не глупый воробей,
А мощный коршун. Был я очарован
Когда-то обольстительной мечтой,
Я думал: кончится борьба с судьбой
И с нею все земные испытанья;
Не будет сломан, устоит борец,
Умрет, но не лишится воздаянья
И вырвет напоследок свой венец
Из рук ужасной бедности слепец!
Она берет тебя из стен твоей темницы,
Толкает в мир (ведь ты о нем жалел!).
А твой-то мир исчез, как блеск зарницы,
И быть нулем отныне твой удел!
Сегодня уехал от нас молодой чиновник, служащий по особым поручениям при генерал-губернаторе, по фамилии Успенский.[1199] Я в его обществе провел несколько очень приятных не баргузинских часов. Вдобавок просял его кое о чем, с чего, ежели удастся, начнется для меня совершенно новая жизнь.
Из всего читанного мною в последнее время (а в книгах я, к счастью, не имел недостатка) мне особенно понравилась Подолинского «Смерть Пери» [1200] — это истинно восхитительная поэмочка, стихи тут чистый мед. Не забыть и Вельтманова «Лунатика»;[1201] тут много жан-полевского и вместе много совершенно русского.
Уранионов друг, божественный Тантал
На небо восходил в чертог их светозарный
И за амврозией, за чашею нектарной,
Гость, собеседник их, меж ними пировал.
И что же? согрешил Тантал неблагодарный,
Похитил пищу их и в ад с Олимпа пал!
Очнулся в Лете он и слышит: плещет вал.
Испил бы труженик — прочь вал бежал коварный...
Прочь от засохших уст, поток обильных вод
Над жаждою его смеется. — Будто дева
Прелестная, так свеж висит румяный плод;
Кажись, зовет: «Сорви!» — а в нем огонь Эрева,
Свирепый голод... Но умрет за родом род,
Плода не схватит муж проклятия и гнева!
«Ты пыльной древности преданье воскресил;
К чему? Мы знаем все от велика до мала
Рассказы о судьбе несчастного Тантала:
Вперед побереги запас и рифм, и сил».
Не спорю, правы вы: так, сказка обветшала,
И мифов греческих давно забытый ил
Теперь уже не тот, которым, словно Нил,
Река времен умы когда-то утучняла.
Но что? не я ли сам страдалец тот Тантал?
И я живал в раю; за чашею нектарной
Молитв и песней я на небе пировал!
И вот и я, как он, с Олимпа в бездну пал;
Бежит от уст моих засохших вал коварный;
Ловлю — из-под руки уходит плод янтарный! [...]
У вас все было без раздела:
И мысль, и радость, и печаль;
Но вдруг в таинственную даль
Твоя подруга отлетела!
Твои легчайшие мечты
В ее груди ответ встречали;
Она была другая — ты;
В ней из могильной темноты
Твои родные воскресали,
Вдруг нет ее! — стоишь одна
В пустыне жизни безотрадной;
От сердца твоего она
Без жалости оторвана
Судьбой бесчувственной и хладной!
Не ропщешь ты: несешь свой крест,
Таишь страданья — молча тужишь,
Сирот лелеешь, бедным служишь
И шепчешь: «Друг мой высше звезд,
Но смотрит на меня оттоле.
Покорствую небесной воле:
Ведь с нею не надолго я
Рассталась! Ангелы-друзья,
Давно утраченные нами,
Мою Наташу обо мне
Расспрашивают в той стране.
И вскоре быстрыми крылами
И я взмахну, и от земли
Скрываясь в радужной дали,
Там, где отец, и мать, и братья,
С восторгом брошусь к ней в объятья!». [...]
Сегодня получил я напечатанный экземпляр фарса «Нашла коса на камень».[1204]
Покинул я Баргузин. Сижу на Итанце у Оболенского.[1205] Расставанье было тяжко, но я должен был решиться на этот шаг. Храни, господи, моего бедного брата!
Поутру читал Евангелие от св. Матфея на греческом; потом занимался с моими маленькими ученицами историею, а после обеда навестил гроб Аврамова [1206] и был у здешнего священника.
Вот стихи, которые пошлю Орлову:[1207]
Я простился с Селенгою,
Я сказал: прости, Уда!
Но душа летит туда,
Где я сблизился с тобою,
Где, философ и поэт,
Ты забыл коварный свет.
Там, где подал ты мне руку,
Там и я было забыл
Жребий свой — изгнанья муку...
Я взглянул, полууныл:
Чувств прервалось усыпленье;
Пробудилось на мгновенье
Что-то прежнее во мне;
Прежний друг мой — вдохновенье
Пронеслось, будто во сне,
Над моей седой главою...
Незабвен мне дом певца:
Исфраил живет с тобою!
Холь же милого жильца,
Береги: он ангел света;
Он Эдем создаст тебе;
С ним, с хранителем поэта,
Ты в лицо смотри судьбе!
Песнь его не та ли Лета,
Из Элизия река,
Коей сладостные волны,
Дивных волхований полны,
Плещут в райские брега?
Там не область испытанья,
Там не помнят, что страданья,
Там неведома тоска.
Если путник утомленный
Обретет в степи сухой
Цвет душистый и смиренный,
Воскресает он душой:
Обещает цвет прекрасный
Вечер сладостный и ясный
После тягостного дня.
«Ждет меня ручей прохладный,
Роща под свой щит отрадный
Примет до утра меня!» —
Так шепнул пришлец усталый,
И сорвал цветочек алый,
И к устам его прижал.
Друг! — и я было устал:
Горьки были испытанья,
Ношу тяжкого страданья
Средь пустынь, и тундр, и скал
Я влачил в краю изгнанья;
Вдруг ко мне спорхнула ты,
Будто с горней высоты
Ангел мира, ангел света.
Из-за грозных, черных туч
Мне мелькнул веселый луч,
Луч радушного привета.
Дол угрюмой темноты
Вкруг меня ты озарила
Блеском детской красоты.
Мне дала обратно силы,
Я с судьбой мирюся вновь:
Здесь знакомым чем-то веет,
Здесь моей семьи любовь
Душу трепетную греет.
Перепишу две пиэсы, которые я написал: одну еще в сентябре месяце в Уринском селении, когда молотили мой хлеб, а другую в Верхнеудинском. Первая на смерть моего незабвенного Николая (Глинки),[1209] другая на рождество для атаманского Петиньки:[1210]
Ты жил, ты подавал блестящие надежды;
Ты вдруг исчез, ты не исполнил их;
Пред роком мы стоим, унылые невежды,
И говорим: «Зачем покинул ты своих?
Зачем расстался с жизнью молодою
И следа не оставил на земле?».
Ты был для нас отрадною звездою
В житейской безотрадной мгле.
Звезда погасла: огненной струею,
Разрезав небо, твой мгновенный свет,
Подобно быстрому, ночному метеору,
Пронесся по обзору,
И мы глядим — и нет!
Что ж? о тебе воспоминанье.
Как смутное, несвязное мечтанье,
Изгладится из памяти друзей?
О мой питомец! сын души моей!
Ужели даром я, поэт, тебя взлелеял?
От плевел заблужденья и страстей
Я самого себя пред всюдусущим взвеял
И в грудь твою из собственной своей
Все лучшее, что было в ней,
С болезненной любовью сеял...
И это все напрасно? — ты
Сокрылся в лоно темноты!
А думал я: «Мое моленье
Угодно будет благостной судьбе;
Без слабостей и пятен обновленье
Себе предвижу; возрожусь в тебе».
Но одного еще удара
Недоставало мне — и он меня сразил!
Единой не было средь милых мне могил, —
И вот над нею, как отец Оскара,
Сижу я, одинок, осиротелый бард!
И даже звуков погребальных
Не извлеку из струн моих печальных,
Ах! Дух мой не обнимет, будто нард,
Твоих прекрасных черт, мой юноша, нетленьем;
Под бременем страданья он поник,
И не в моих стихах возлюбленный твой лик
Восторжествует над забвеньем!
Христос родился: с неба он
Принес нам жизнь, принес закон
Любви, спасенья, благодати —
И образ восприял дитяти.
Чтоб нашу гордость побороть,
Младенцем слабым стал господь;
Он, грозный судия вселенной,
В дому родительском возрос,
Послушный отрок и смиренный.
И начал проповедовать Христос:
И что ж? божественный учитель,
Владыко ангелов и сил,
Сын божий, смертных искупитель,
Ласкал младенцев и любил;
Детей в объятья принимая,
Лобзая их, он говорил:
«Внемли, надменный! в двери рая
Вступить желаешь ли? вот путь
(Иного нет!): младенцем будь!».
— И я младенец: мой спаситель
Меня и любит, и хранит!
Так! ныне там его обитель;
Но он и слышит все, и зрит,
Он в мраке наших душ читает;
Мою молитву примет он:
Пусть соблюду его закон,
Пусть будут чужды мне до гроба
Пронырство, лесть, коварство, злоба!
Пусть до могилы буду я
И сердцем и душой дитя.
Прочел очень милую комедийку Коцебу[1211] «Переодеванья». Вчера я был на Елозиной горе; вид с нее хорош, да не худо бы было несколько почистить чащу.
Странный феномен! Один мой здешний знакомый, человек очень не глупый, боится Васинькиной куклы.
Были у нас в Акше беги; на масленой, говорят, их будет много. Ввечеру бостонили мы у Истомина.
Хотел было продолжать «Ижорского», но еще не было творческого электрического удара; а просто обдумать план не мое дело: все, что я когда-нибудь обдумывал зрело и здраво, лопало и не оставляло по себе ни следа.
Вчера я прочел «Фельдкюмелеву свадьбу» Коцебу. Право, у Коцебу было необыкновенное комическое дарование. Теперь вошло в моду его ругать и презирать, но, ей-богу, большая часть чванных и заносчивых умников, которые им пренебрегают, сто раз хохотали до слез за его фарсами, если только в них столько ума, чтобы понять истинно смешное.
В 3/4 12-го началось здесь частное солнечное затмение; с юго-западной стороны солнечной сферы тень луны обошла на юг, восток, северо-восток и сошла совсем с солнца на северо-северо-восточной стороне в 4 минуты 2-го часа. День был довольно теплый, но во время затмения сделалось чувствительно холоднее. Братские уверяют, что затмение предзнаменует снег. В календаре лам есть вычисления затмений вперед, точно как и в наших.
Истомин мне сказывал, что на Кислых водах, в 100 верстах отселе, в каком-то большом утесе высечена огромная пещера, в которой род каменного ложа, а снаружи разноцветные надписи на каком-то неизвестном языке.
Сильно простудился, а вдобавок глаза болят от вчерашних астрономических наблюдений.
Кончилась масленица. Что-то наши баргузята? Чай, гуляют! Слава богу, меня тревожили эту неделю не слишком, но и делать-то я немного сделал: все немог.
В числе царственных стихотворцев нашего времени надобно заметить покойного хана Монголии Юн-дун-Дордзи,[1212] который, судя по рассказам здешнего учителя, должен был быть поэтом, едва ли уступающим в таланте е<го> в<еличеству> королю Людовику Баварскому.[1213]
Марлинского рассказ «Военный антикварий»,[1214] как все из-под пера этого писателя, жив и боек, только немножечко то, что французы называют charge.[1215]
Мой Мишенька вчера начал делать: ладушки, ладушки! Только он что-то эти дни неможет.
Начал свою корреспонденцию: сегодня я изготовил письма к Орлову, Курбатову [1216] и Разгильдееву. Был у Истоминых.
«Эмма» [1217] Полевого занимательна; но везде видно подражание: тут и Жан Поль, и Гофман, и Марлинский, нет только одного Полевого. «Мешок с золотом» оригинальнее.
Я сегодня был опять на Елозиной горе. Тепло и приятно; в Баргузине, я полагаю, еще такие морозы, что только держись. Писал я опять Орлову. Вчера я кончил «Memoires de la comtesse du Barry»,[1218] [1219] в этой книге очень много занимательного, но в Аннушкиной библиотеке она не годится; надобно сказать отцу, чтоб он ее отобрал.
Прекраснейший весенний день. Переписываю своего «Итальянца». Аннушка в первый раз с тех пор, как знаю ее, огорчила меня, правда, безделицею; но я принял эту безделицу к сердцу, именно потому, может быть, что люблю ее. Оскорбления от тех, кого не люблю, могут меня раздосадовать, но никогда не опечалят.
Был у меня тунгусский лама, который лечит Наталью Алексеевну.[1220] Он сказал, что на тунгусском языке 31 буква; сверх того, рассказал мне, как они постятся по три дня в любое время, ничего не едят, не пьют и как можно менее спят, даже слюны не глотают.
Когда раз разочаруешься насчет кого бы то ни было, трудно даже быть справедливым к этому лицу. Царствование Гете кончилось над моею душою, и, что бы ни говорил в его пользу Гезлитт[1221] (в «Rev. Britt.»), мне невозможно опять пасть ниц перед своим бывшим идеалом, как то падал я в 1824 году и как то заставил пасть со мною всю Россию. Я дал им золотого тельца, они по сю пору поклоняются ему и поют ему гимны, из которых один глупее другого; только я уже в тельце не вижу бога.
Был я сегодня в Смольной пади, куда я спустился через Елозину гору, и нашел там священника, с которым я на его лошади (он пересел на работникову) воротился верхом.
Кончил переписку 9-ти первых писем своего «Итальянца»: я их написал в Свеаборге в 32-м году. Удастся ли написать продолжение?
Был я довольно далеко в горах, хотел взойти на Козлову, да попал на другую, подальше.
Вот стихи покойного Бальдауфа,[1222] горного офицера, служившего в Нерчинских заводах и умершего на пути в Россию. Читал я и прежде кое-что его, но кроме штукенбергской напыщенности ничего в них не находил особенного; эти действительно хороши, и очень хороши:
О если бы мог я фантазии силой
Подругу себе сотворить
И образ прелестный, таинственно милый
На радость души оживить,
Из черных бы туч глубокой полночи
Я свил ее кудри и ясный бы луч
Похитил в небесные очи;
Две розы бы тут же сорвал:
Те розы в щеках бы ее пламенели;
Уста сладострастья б улыбкою млели,
И Лель бы на полной груди отдыхал.
Но где бы ж нашел я одежду прекрасной?
Соткал бы я утренний синий туман,
Сорвал бы я радугу с тверди ненастной
И ей опоясал бы девственный стан,
И в грудь ее страстную, белую, нежную
Я жалость бы к скорби вдохнул,
Покинул, забыл бы любовь безнадежную
И сладко на той бы груди я заснул!
Вчера приехал А. И. Разгильдеев из Чинданта и привез с собою племянника, который взял с собой несколько книг — grande nouvelle et grand evenement pour Akcha![1223] Тут, между прочим, три томика «Московского наблюдателя» на 36-й год. «Чудная бандура» [1224] Ознобишина очень недурна. Статья о Парацельзе Роб. Браунинга[1225] мне кажется неудовлетворительною и слишком поверхностною: автор почти требует, чтобы ему на слово поверили, что Браунинг гений.
Внесу в дневник для памяти некоторые события моей акшинской жизни, которые иным очень легко могут показаться моей собакой a 1'Alcibiade,[1226] [1227] но, право, иные ошибутся.
1. Это случилось уже давно, т. е. с месяц тому назад. Был я у вечерни. Вечерня отошла. Священник подзывает меня к себе — подхожу, он наклоняется, я также, и что же? вдруг чмок — и я его поцеловал; не знаю, почему показалось мне, что он хочет поцеловать меня, между тем как он только хотел дать мне просфору для Миши.
2. В пасху пришли ко мне с христославием: я подошел под благословение к священнику, а потом, расходясь, и к дьячку. Но лучше всего:
3. Нынешнее происшествие: умер некто старик Баскаков. У Разгильдеевых вижу человека, который мне показался его сыном, — надобно же ему сказать какое-нибудь приветствие, чтобы показать ему, что принимаю участие в его утрате. «Здравствуйте, дай бог царствие небесное вашему батюшке!». Нат<алья> Ал<ексеевна>: «Да что вы, В<ильгельм> К<арлович>, — его отец уже лет с двадцать как умер!». Я: «Извините, отец дьякон, мне показалось, что вы Баскаков». А на поверку это не Баскаков, не дьякон, а третий — Мусорин.[1228] Вот рассеянность!
Переписываю «Юрия и Ксению». Дай-то бог, чтоб эта поэмка пошла в ход. В голове у меня бродит «Самозванец», и, кажется, довольно оригинальный: Самозванец — волхв, род Фауста, словом, такой, каким был Гришка в глазах простого народа.
В «Наблюдателе» прочел я рассказ Гейне «Флорент<инские> ночи».[1229] Судя по ним, Гейне стоит своей славы: легкость, острота, бойкость необычайные, особенно в немце. Портрет англичан и английского языка очень хорош; тут, право, что-то истинно вольтеровское.
Сегодня ровно 14 лет моей очной ставке с К<аховским>.[1230] Чудный видел я сегодня поутру сон: будто я в какой-то земле, где Р<ылеев> и К<аховский> — святые; вдобавок Р<ылеев> будто тут жив, — а между тем мне рассказали его смерть: он, говорили мне, когда объявили ему его жребий, попросил надеть белую рубашку и потом простился с женою, дочерью в какой-то комнате и с тестем на дворе, куда старика привели в кандалах. Дочь при прощанье он взял на руки и стал поднимать все выше, выше, до потолка, покуда ребенок не закричал. Спрашивал я: «Почему же и К<аховский> не надел белой рубашки? — ему позволили бы», — и был ответ: «Да он об этом не просил». Тут мой Миша проснулся и разбудил меня.
«Амазонки», роман Фан-дер-Фельде,[1231] нелепая сказка, а между тем читаешь ее и оторваться не можешь, потому что в этом ребяческом изобретении небывалых и невозможных похождений тот же интерес, который в романах Радклиф: не принимая ни в одном лице участия (ни одно из них не могло существовать), все же хочешь узнать, чем-то это все кончится. Точно, это самый низший разряд занимательности; но творцам романов высшего разбору (или высших претензий) не худо бы было перенять искусство, с каким Фан-дер-Фельде возбуждает любопытство и умеет до самого конца скрывать развязку.
Сегодня день рождения покойного Пушкина. Сколько тех, которых я любил, теперь покойны!
В душе моей всплывает образ тех,
Которых я любил, к которым ныне
Уж не дойдет ни скорбь моя, ни смех.
Пережить всех — не слишком отрадный жребий! Высчитать ли мои утраты? Генияльный, набожный, благородный, единственный мой Грибоедов; Дельвиг умный, веселый, рожденный, кажется, для счастия, а между тем несчастливый; бедный мой Пушкин, страдалец среди всех обольщений славы и лести, которою упояли и отравляли его сердце; прекрасный мой юноша, Николай Глинка, который бы был великим человеком, если бы не роковая пуля, он, в котором было более глубины, чем в Дельвиге и Пушкине и даже Грибоедове, хотя имя его и останется неизвестным! И почти все они погибли насильственною смертью, а смерть Дельвига, смерть от тоски и грусти, чуть ли еще не хуже! Кто у меня остался? Матушка, некогда женщина необыкновенная,[1232] ныне развалина, и ей 84-й год. Сестра Юстина Карловна, — слова богу, хоть она, но все же это не матушка; конечно, у ней чувства много, но нет этого удивительного, поэтического воображения, которым и за 70 лет еще моя старушка молодела и очаровывала; а предрассудки! Другая сестра — доброе, милое существо, но и просвещением, и умом слабее Юстины; нет, таких женщин, какова была матушка, право, немного; я не знавал ни одной подобной! Брат — мы друг друга не понимаем! Вот и все, и со всеми я разлучен!
[...]
Ходил я с девицами на Козлову гору и дорогой рассказывал им сказку Гофмана «Der Sandmann».[1234] Вид с горы хорош, но не так обширен, как с Елозиной. Флора здешняя прелестна.
Вчера и третьего дня шел беспрерывный дождь; сегодня тепло и сухо. Такого благодатного лета я еще в Сибири не видал.
Прочел я в «Revue Encyclopedique» статью какого-то англичанина, где он, как дважды два четыре, ясно доказывает, что русским невозможно ни в чем успеть за Балканами: на деле вышло не то.
Ходил с девушками опять далеко прогуливаться; желтых лилий здесь множество.
Чудное создание человек! Как в нас неодолима склонность верить предсказаний, особенно, разумеется, благоприятным, хоть бы они были и нелепы, хоть бы мы и ясно видели, что они пустяки! Так, напр., вчера мой приятель лама Мурай предсказал мне долголетие, и я очень склонен ему верить. Между тем, что его пророчество вздор, я не только уж по тому должен был видеть, что оно основано на хиромантии и на пульсе, но и что он при том, рассмотрев мою руку, примолвил, что я должен бы быть счастлив и что не понимает, как я попался в Сибирь! Прошу покорно: я и — счастлив!
Сегодня была два раза гроза, два раза дождь и раз град, первый, какой видел я в Сибири.
На диком берегу Онона я сидел,
Я, чьей еще младенческой печали
Ижора и Нева задумчивы внимали,
Я (странный же удел!),
Кому рукоплескал когда-то град надменный,
Соблазн и образец, гостиница вселенной,
И кто в Массилии судьбу народов пел,
А вслед за тем, влекомый вещим духом,
Родоначальником неизреченных дум,
Средь грозных, мертвых скал склонялся жадный слухом
На рев и грохот вод, на ветра свист и шум,
На голос чад твоих, Кавказ-небогромитель!
И напоследок был темницы душной житель.
Свинцовых десять лет, как в гробе, протекло;
Однообразный бой часов без измененья
До срока инеем посыпал мне чело
В глухих твердынях заточенья.
Все обмануло, кроме вдохновенья:
Так и судьбы неумолимый гнев
Не отнял у меня любви бессмертных дев;
Слетали к узнику священные виденья.
Что ж? — в мире положен всему предел:
За старым новое отведал я страданье;
Уж ныне не тюрьма мой жребий, а изгнанье...
На диком берегу Онона я сидел
И вот раздумывал причудливую долю
Свою и тех, с которыми ходил
Во дни моей весны по жизненному полю,
Питомцев близких меж собой светил.
Их дух от скорби опочил,
Но тени их, моих клевретов,
Жертв сердца своего, страдальцев и поэтов,
Я вызывал из дальних их могил.
Угрюмый сын степей, хранительниц Китая,
Роптал утесами стесняемый Онон,
Волнами тусклыми у ног моих сверкая.
И, мнилось, повторял их передсмертный стон,
И, словно факел их унылых похорон,
Горела на небе луна немая.
Был беспредельный сон на долах, на горах —
Тут не спал только я с своей живой тоскою...
Вдруг — будто арфы вздох пронесся над рекою;
Таинственный меня обвеял страх;
И что ж? то был ли бред больного вображенья,
Или трепещутся и там еще сердца,
И в самом деле друг, податель утешенья,
Явиться может нам, расторгнув узы тленья?
Почудилися мне родные три лица:
Их стоп не видел я — скользили привиденья
(Над каждым призраком дрожало по звезде,
И следом каждого была струя мерцанья),
Воды не возмущая, по воде —
Я вспрянул, облитый потоком содроганья,
И в ужасе студеном, как со сна,
Вскричал и произнес любезных имена:
«Брат Грибоедов, ты! Ты, Дельвиг! Пушкин — ты ли?».
Взглянул — их нет; они уж вдаль уплыли;
Вотще я руки простирал к друзьям, —
Как прежде, все померкло и заснуло;
И только что-то мне шепнуло:
«Мужайся, взоры к небесам!
Горька твоя земная чаша,
Но верь, товарищ: есть свиданье там.
А здесь поэзия и дружба наша
Вильгельма память передаст векам!».
Провел неделю, в которой отстал от всех своих занятий; зато познакомился с очень милым человеком, М. А. Дохтуровым.[1236] Это тот самый маленький русский доктор, the little russian doctor,[1237] о котором говорит Байрон, знакомец милорда стихотворца, Трелавнея,[1238] и теперь мой; он перебывал в университетах Дерптском, Берлинском, Гейдельбергском, в плену в Истамбуле, лекарем в Одессе, в Петербурге, наконец, в Нерчинских заводах; сын он графини Толстой, племянник известного генерала, был когда-то адъютантом Закревского;[1239] знает по-немецки, итальянски, французски, восточные языки, латинский, новогреческий, пишет стихи, рисует, стреляет метко из пистолета, фигурка маленькая, черномазенькая; сыплет анекдотами, либеральничает немножечко и философствует, умен, любезен, вспыльчив, благороден, скуп — словом, Европеец. Лицом он немножечко похож на покойного А. А. Шишкова.
Вот стихи, которые написал я ему на память:
Так, знаю: в радужные дни
Утех и радостей, в круженье света
Не вспомнишь ты изгнанника поэта;
Хоть в непогоду друга помяни!
Молюсь, чтобы страданья и печали
Летели и тебя в полете миновали;
Но не был никому дарован век
Всегда безоблачный и ясный;
Холоп судьбы суровой человек:
Когда нависнет мрак ненастный
И над твоею головой,
Пусть об руку с Надеждою и Верой,
Как просвет среди мглы взволнованной и серой,
Тебе предстанет образ мой.
Вчера проводили мы нашего доброго Александра Ивановича до перевоза, что за волостью; с ним уехал и Дохтуров. Жаль было бедного казака, как он над своими детьми плакал; из детей мне особенно было жаль Аннушки. Вот стихи, которые Дохтуров написал мне на память:
Уж я опять, опять на тризне
На безотрадной, роковой
По призраках минувшей жизни,
По грезах жизни молодой.
За этою строфою следует несколько, которые просто ни на что не похожи; а потом две — одна истинно прекрасная, другая, если она внушена только искренностью, должна меня очень и очень увешать:
Минута жизни, но удалой
Отрадней многих тяжких лет;
И лучше гибнуть, но со славой,
Чем прозябать без бурь и бед.
О не жалей же о свободе,
Ни о былом, знакомец мой,
Ты вечен в памяти народа,
А я все в гроб возьму с собой.
Дневник пишу лениво, да, право, нечего писать: книг нет, стихи или не пишутся, или некогда. Ужели здесь еще хуже будет, нежели в Баргузине? Врагов-таки я успел же себе нажить: злейший — Дунька, которую мы сюда привезли; она вредит нам, где только и как только может.
Перечел я Луганского «Бакея и Мауляну»:[1240] славная вещь, хотя и не повесть... Луганский и Вельтман, право, самые даровитые из нынешних наших писателей.
Третьего дня приехал сюда майор Алексей Николаевич Таскин[1241] и привез мне письмо от Вадковского,[1242] которое, может быть, очень и очень важно. Сам Таскин очень милый и добрый, вдобавок умный, образованный человек; он здешний уроженец. Читал он мне два своих стихотворения: описание окрестностей Чинданта и поэмку «Два чолдона». Последняя особенно хороша.
Вот очень недурной анекдот-притча, который вчера рассказал мне наш священник:
«Молодой человек исповедуется у какого-то отшельника, рассказывает ему несколько крупных грехов и на вопрос старца, не знает ли еще что за собой, отвечает: нет. Духовник настаивает, но кающийся на все увещания, чтобы постарался вспомнить, повторяет: нет да нет. «Хорошо же, — говорит монах. — Верю тебе, чадо, что с умыслу ничего не утаиваешь, но яви мне послушание: ступай в поле и собери мне, сколько можешь, камней да принеси их сюда в келью». Сказано — сделано: юноша принес разной величины камней, сколько только мог. Отшельник похвалил его и велел ему нести их назад и положить каждый на свое место. Пошел, но вскоре воротился послушник и более половины камней высыпал снова перед старцем: они все были мелкие. «Больших место, — говорит, — я отыскал, а вот этих, отче, воля твоя, не припомню». — «То же самое, сын мой, и с грехами, — тут подхватил духовник. — Место, время и обстоятельства тех, которые считаешь, что они побольше, ты не забыл, по ним и вспомнил самые грехи. Но не думай, что ты безгрешен и в тех, которых не можешь припомнить: вместе-то они чуть ли не тяжелее крупных»».
То, чего уже давно боюсь, приближается; матушка в апреле была при смерти больна: она приобщалась св<ятых> тайн, но этот раз, слава богу, ее здоровье поправилось. Сумрачен, мой господи, и вечер дней моих: один за другим все меня покидают, все те, которых я любил!
Не радует меня прекрасный твой мир, мой боже! Я столько и стольких любил и стольких утратил, что, право, устал, утомился даже от печали, не могу даже и ей предаться с тем последним наслаждением, которое наконец одно остается тому, кто все переотведал; я ее теперь боюсь, а бывало любил: и в таком-то расположении души через месяц, через год прочту я весть, что нет уже той, которая мне была всего дороже в мире! Поневоле пожелаешь: ах, если бы не дожить до этой вести!
[....] Моим единственным утешением теперь и вообще, когда тяжко, — добрая моя Аннушка, дочь здешнего командира, une jeune personne de 14 а 15 ans, mais qui me comprend comme si elle avait 20.[1244] [...]
Что-то завтра будет? Ждут губернатора;[1245] мне с ним надобно поговорить об очень важном и щекотливом деле.
Сегодня, в день рождения моего Миши, приехал губернатор — и привез мне очень отрадное письмо от Сельского.[1246] Руперт[1247] принял посвящение моих «Шуйских» и хлопочет о том, чтобы их напечатать; сам Сельский, кажется, несколько совестится и, может быть, и в самом деле вышлет мне часть моих денег. Губернатор очень милый человек: он мой старый знакомец и помнит, как мы обедали с ним вместе во дворцовом карауле у брата. Ложусь спать в тот самый час, когда я услышал первый крик Миши!
Мало радостного было со мною во все эти дни. Миша мой болен и хуже, чем когда-нибудь; сам я отказался его лечить; пользует его Татьяна Ивановна: будет ли лучше? Жена возненавидела жизнь, и я, признаюсь, жажду покоя. Если Миша будет моим предшественником в тот мир, пусть его чистенькая душенька скажет моим, что отец скоро, скоро будет! В няньках была у меня старая ведьма, настоящая шекспировская колдовка; она, обобрав меня, отошла; теперь девчонка, зовут Маланьей; дай-то бог, чтоб ужилась!
Вчера и сегодня по ночам сильные грозы и в воздухе необычайная духота.
Читать нечего, а, право, хотелось бы. Перебрал я ящик с бумагами, сколько тут разных впечатлений! сколько испытанного, перечувствованного, забытого или такого, о чем и вспомнить тяжело! Тяжело вспомнить не одни заблуждения, но и те ощущения невозвратные, которые волновали мою душу когда-то при первых наитиях набожности, любви к ближним, тоски по родных, по тех, из которых судьба меня потом кое с кем опять привела в болезненное столкновение! Все это прошло и уж не воскреснет! Что же осталось в душе моей? Ужели одно беспредельное желание покоя? Nolli me tangere![1248] Более ничего не хочу, все прочее — восторги поэзии и веры, любовь, дружба, самая грусть — все мне приелось. Боже мой! или это состояние долго продолжится?
Кому мои отметки, напр. о книгах, пригодятся? Мише ли, если он переживет меня? Разве только ему! Впрочем-то, и книг-то прочел я очень не много в течение моего 15-тилетнего странствования по крепостям России и степям Сибири.
В день, когда за 13 месяцев родился мой Миша, начну новый дневник; сознаюсь, что это по чувству суеверия. Его рождение и годовщина его рождения принесли мне счастие, вот почему и желаю думать, что в тетради, в которой стану записывать примечательные случаи моей жизни со дня его рождения, встретится этих случаев более счастливых, нежели несчастных.
Укрепи меня, боже, на стезе жизни! дай мне упование, что ведешь все к лучшему, и чтобы не было в моем дневнике таких отметок, как предпоследняя!
Этот год я много разъезжаю верхом: сначала мне было трудно на здешних казачьих лошадях, теперь — я мало-помалу привык; вот и сегодня я ездил в Варашанту и назад; это вместе составит около 60 верст. День был бесподобный, и на душе легко. По приезде начал я читать «Ла Перуза»,[1249] драму Коцебу, да с досады бросил; суждение мое об этой драме заключается именно в словах, с которыми я ее бросил: «Преглупая задача! das kommt heraus, wenn man kluger sein will, als der Herr Golt!»[1250]
Слава богу, я, говоря по-сибирскому, сегодня отстрадался, т. е. кончил жатву и сенокос.
Комедия Коцебу «Бюро» и драма «Аббат Л'Эпе» напомнили мне Лицей: драму-то воспитанники второго выпуска, наши преемники, представляли в какой-то праздник, на котором и я был, еще при добром нашем директоре Е. А. Энгельгардте; а комедию, вместо Корнелия Непота, читал с нами по слабости добрый (чтоб не более сказать) наш профессор А. И. Галич.
У меня достало терпения прочесть кое-что в «Невском альбоме» Бобылева.[1251] Все, кроме довольно порядочной пиэски стихами «Два мгновения» и недурной картины бурятских нравов в прозе, — все прочее без исключения, кажется, написано в каком-то припадке самого дикого бреда. Впрочем, автор все же должен быть не дурак.
Мишенька начинает ходить: стоит он уже без помощи и переступает шага три или четыре.
Ты, мой милый сын, — если господь продлит жизнь твою — прочтешь и эту отметку, может быть, тогда, когда давно истлеют кости твоего несчастного отца. Помни же, как я тебя любил, как всякое твое развитие радовало мое сердце, которому мало было дано радостей в жизни!
Приехал сюда новый вахтёр и привез мне поклон от Шапошникова.[1252] Потчевал он своими книгами, а именно «Милордом Георгом», «Францылом Венецияном»[1253] etc., однако я их возьму и если и не прочту, то хоть пересмотрю.
Читаю «Новую Грецию» Эдгара Кинэ.[1254] Кинэ человек с германским умом и фантазией, но вместе и француз, т. е. он уж свое германство простирает слишком далеко, дальше природного немца. Перевод Кс. Полевого не совсем хорош: видно, что он был сделан наспех; иногда он даже неверен.
Приехали сюда, во-первых, патер Дизидерий, католический священник, и давно ожидаемый Успенский с камер-юнкером Львовым.[1255]
Я провел время приятно, особенно со Львовым; но поступил очень неосторожно, чтоб не сказать более.
Слышал, как Львов играет на скрипке; почти столь же, как самая музыка, занимали меня выражавшие глубокое чувство лица Аннушки и Истомина; прочим cette belle musique ne faisait ni chaud, ni froid,[1256] но довольно, что и двое сильно, живо были тронуты. И это не бездельное торжество!
Львов, кажется, имеет ко мне доверенность, и я всею душою хочу верить в его душу. Il n'y a rien de plus beau, que la foi, meme si Ton se trompe dix mille fois.[1257]
Сегодня уехал Львов, завтра Успенский, послезавтра Василий Данилович и Лизавета Ивановна:[1258] наша Акша совсем опустеет.
После двух, трех дней, богатых впечатлениями, — утомительное однообразие: ни книг, ни приятных душевных занятий. Перечитываю от скуки Дмитриева.[1259]
Что сказать мне о Дмитриеве? Он очень неровен. Лучшее, что он написал, мне кажется, сатиры: особенно поедание Попа к Арбутноту[1260] отличается силою и легкостию; перевод Ювеналовой сатиры также богат сочными стихами. Басни гораздо ниже крыловских и по содержанию, и по слогу. Еще слабее лиро-эпические стихотворения: «Освобождение Москвы», «Ермак», «К Волге». Сказки выше басен; особенно мне всегда нравилась «Картина», которую и покойный Дельвиг очень любил. Кстати скажу, что, перечитывая Дмитриева, я беспрестанно вспоминал Дельвига: как часто и много мы с ним читали и перечитывали старика! И должно же сказать, что мы оба ему многим обязаны.
Сегодня именины брата. Итак, я опять с ним розно, как тот год моего заточенья, когда я ему написал те стихи, в которых я так желал этот день проводить с ним вместе. Желание мое сбылось; но...
Сегодня неожиданно удалось мне сделать очень приятную прогулку: вчера еще приезжал ко мне станичный казак из Кучумихи и звал к своей матери, будто бы разбитой параличом. По настоятельной его просьбе я сегодня с ним туда съездил и, к счастию, нашел, что у этой женщины не паралич, а спячка (syncope),[1261] стало быть, болезнь не опасная; вдобавок любовался прекрасным местоположением этой деревушки и радушно был угощен самым зажиточным из ее жителей.
Приехал Дрейер[1262] и привез мне назад из Селенгинска мои книги и рукописи да письма от Бестужевых: письмом Николая я не очень доволен, особенно досадны commerages[1263] Орлова.
После очень и очень неприятного вчерашнего дня я сегодня веселился, как ребенок. Истомин для нас затеял un petit bal de famille et imaginez vous,[1264] я, старый хрыч, плясал без отдыху кадрили, мазурки, вальсы и бог знает что еще, разумеется, путал фигуры как нельзя лучше; но, право, мы более веселились, чем на ином чопорном городском настоящем балу.
Были у меня гости. Поутру священник служил у меня молебен, а потом кушали чай и закусывали Наталья Алексеевна с семейством, Дрейер и Татьяна Ивановна с сыном.
Прочел я Расинову «Историю Пор-Рояльского монастыря»:[1265] она чрезвычайно увлекательна, я совершенно согласен с Боало и аббатом Оливо, что это превосходное творение. Не безделица заставить и просто прочесть повесть, в которой главную роль играет довольно темный богословский спор; а заставить принять участие в этом споре, заинтересовать рассказом о гонениях, каким подверглись несколько богомолок-старушек и бедных девушек, — такое торжество, которому могут позавидовать многие историки a pretention.[1266] He понимаю только, как один и тот же человек мог написать эту историю и два письма к друзьям Пор-Рояля, в которых он осмеивает так едко игуменью Ангелику, выставленную в «Истории» едва ли не святою. Не понимаю? А я сам ужели никогда не издевался над тем, перед чем я потом благоговел?
Наконец привелось мне в дневнике говорить не о Коцебу, не о Шписсе,[1267] не о Поль-де-Коке, а о Жуковском, которого 4-е издание попалось мне[1268] в первый раз в руки в 1840 г. В «Леноре» есть превосходные строфы; она, без сомнения, выше и «Людмилы», и «Ольги» Катенина; есть кое-какие и слабые места — но в мире нет ничего совершенного. Переделка «Батрахомиомахии» в своем роде прелесть, особенно спасибо поэту, что он так удачно воспользовался русскою сказкою в лицах «Как мыши кота погребают». «Сказка о спящей царевне» мне кажется несколько слабее пушкинских хореических сказок. Зато «Царь Берендей» очень и очень хорош; из нового это после «Кота Мурлыки» самое лучшее. «Перчатка» — образцовый перевод, хотя, кажется, размер подлинника и не соблюден. Даже анекдот — «Неожиданное свидание» — рассказан умилительно прекрасно. «Две были и еще одна» (с аллеманского) не без большого достоинства, однако, по-моему, уступают старому моему знакомцу «Красному Карбункулу». Жуковский едва ли не примирил меня опять с экзаметром, впрочем, все же не до такой степени, чтоб я сам стал когда-нибудь опять им писать или даже одобрил его экзаметрических переводов «Фридолина» и «Сражения с Змеем» Шиллера, в которых рифма и романтический размер не одни украшения, а нечто такое, с чем душа моя свыклась с самого младенчества. Жена a propos de[1269] царевиче Белая Шубка[1270] говорит, что белые мыши в Баргузине не редкость.
Есть два рода занимательности: когда читаешь книгу и не бросаешь ее, потому что хочешь узнать, чем-то все это кончится; или когда какое-нибудь творение уже знаешь, когда только для того перечитываешь его страницы, чтоб опять насладиться теми из них, которые при прежних чтениях шевелили тебе душу. К первому роду занимательности способна даже самая глупая сказка, самый нелепый роман, напр. «Амазонки» Фан-дер-Фельде или «Египетские таинства» Шписса. Другого рода занимательность уже всегда порука за дарование автора и за неподложную красоту сочинения; ее-то я вчера, сегодня и третьего дня встретил в «Красном Карбункуле», который сряду перечел три раза и всякий раз с новым наслаждением, и в Расиновом «Британике».[1271] Скажу здесь, кстати, слова два о «Британике». Нет спору, что диалог французской трагедии Расина вообще не очень естественен: в нем слишком много круглоты, слишком мало небрежности, слишком мало перерывов и живости, il est trop aprete, trop epique;[1272] die Sprache wird zum Gesang,[1273] как говорит Шиллер, но чересчур. Однако в «Британике» эта принужденность, эта неестественность кстати; Агриппина, как тщеславная женщина, должна любить репрезентацию, должна любить слушать самое себя и любоваться своими фразами; Нерон еще притворщик, еще лицемер, а лицемеры всегда были охотники до тирад; Бурр не может еще отстать от привычки проповедовать, которую приобрел во время своего менторства; а Сатане-Нарциссу также невозможно обойтись без велеречия. Все эти говоруны придают диалогу трагедии некоторое единообразие; но ни в одной из известных мне французских театральных пиэс это единообразие не извинительнее, чем в «Британике», потому что оно основало на характере действующих лиц и, что всего удивительнее, не лишает его даже того интереса, который с первого взгляда ему противоречит.
Прочел я «Наставление правильно состязаться с раскольниками»,[1274] сочин<енное> в Ряз<анской> семинарии. Если только все правда, большая часть раскольничьих сект до невероятности нелепы и даже гнусны. Впрочем...
Автор иногда довольно забавен, когда он в случаях, в которых просто бы надобно сказать дуракам, что они дураки, преважно приводит резоны, а в других, где бы не худо было приводить доказательства, некстати ругается и только и твердит: «Никак нет, мы православные, а вы еретики». Человека, который тебя считает еретиком, не переуверишь, хотя бы ты сто раз повторил: я православный!
Опять запустил свой дневник. Творческая вспышка в конце октября доселе осталась без последствий. Между тем я много прочел.[1275] Во-1-х, перечел «Гофолию» и «Баязета» Расина; во-2-х, познакомился с романом Свиньина «Ермак»; в-3-х, с замечаниями Наполеона о походах Тюренна, а теперь читаю его замечания о походах Фридериха.
Я всегда считал «Гофолию» совершеннейшим творением Расина и теперь остаюсь при этом мнении; тут все бесподобно: обоего роду занимательности, о которых помянул я в отметке 23 октября, здесь соединены в высокой степени; характеры в тесной раме французской трагедии обрисованы мастерской рукою: все, не исключая и наперсника Мафанова, Навала, — живые люди, а не марионетки и разнообразны до чрезвычайности. Лучшим местом, если только можно выбирать во множестве превосходных, то, когда Иоадай бросается в ноги Иоаса. О стихах уже ни слова: это совершенство, которое должно привести в отчаяние всякого пишущего стихи. «Баязет» — одна из любимых пиэс Грибоедова; Барон Брамбеус, верно, ее не любит за несоблюдение восточных нравов. Я уж где-то в дневнике высказал свое мнение об этих смешных и ребяческих требованиях наших недавно оперившихся ученых ориенталистов, индологов etc. Характерами «Баязет» несколько слабее «Гофолии», но Акомат и Роксана бесподобны. Свиньина роман не совсем вздор и не совсем хорош: скачки огромные; есть, однако, места недурные.
Дерзко говорить мне, не военному, о книге величайшего из полководцев, в которой он обсуживает дела двух из самых знаменитых вождей Европы. Но — она занимательна и для профана. Еще осмелюсь заметить, что кажется, будто Наполеон радушнее хвалит Тюренна, нежели Фридериха. В строгих приговорах, которые произносит великий человек Финку и Фуке, виден император, не забывший еще капитуляции Дюпона, а в одном другом месте — живо помнящий поступки Моро, Бернадотта, саксонцев в Лейпцигскую битву.
Кюхельбекер в Акше получил письмо от Жуковского из Дармштадта,[1276] и письмо, которое показывает высокую, благородную душу писавшего. Есть же, боже мой, на твоем свете — люди! Сверх того, он прислал мне свои и Пушкина сочинения.
Письмо Жуковского писано в день рождения Миши, а получено на другой день Михайлова дня.
Приехал Савичевский[1277] и привез мне письмо от Дрейера.
Прочел я в довольно плохом переводе роман мисс Радклиф «Наследница Монтальда, или Привидения и таинства Замка Безанто». Нет сомнения, что тут много воображения и таланта, хотя и тени нет правдоподобия, да и слез и несчастий столько, что и сказать нельзя.
С 18-го по нынешний день жил я в Варашанте и молотил хлеб. Всего у меня 114 1/2 пудовок. К тому прикупил я у Николая Фильшина еще 10 пуд; сюда же привез 93; так что у меня на заимке осталось для посева 31 1/2 пуда. В Варашанте было скучно и тоскливо, по вечерам Александр сказывал нам сказки; перечел я в Шиллере[1278] «Записки Вьельвиля» и статью о междуусобиях во Франции по смерти Карла IX; сверх того, начало «30-летней войны».
Сочинять хотел, да что-то не клеилось: причина, вероятно, слишком трудный размер, который выбрал я для сказки Зосимы в своем «Ижорском».
С стесненным сердцем я ожидал сегодняшнего дня: надобно было непременно заплатить кое-кому 20 рублей, а взять их совершенно было не у кого. Но, милый сын мой (для тебя в особенности пишу этот дневник), я столько в жизни испытал явных доказательств божией помощи, что не отчаивался и надеялся на совершенно неожиданную какую-нибудь выруку. Это так и случилось: два добрых человека, А. Я. Попов[1279] и бедняжка Савичевский, заплатили за меня этот долг.
Давно не писал я своего дневника; все эти дни были из тех, о которых моя родимая, бывало, говорила словами Эклесиаста: «Sie gefallen mir nicht».[1280] Но и за них благодарение господу! Они меня с ним сблизили. Сверх того, меня до глубины души тронуло участие Натальи Алексеевны и ее детей. Мише моему сегодня немного лучше. Сегодня 15 лет тому назад родилась Аннушка; итак, когда 14-го декабря 1825 г. меня постигло мое огромное несчастие, существовал уже двухдневный младенец, которому суждено было быть моим утешением через 15 лет здесь, в краю моего изгнания.
Видел я ныне ночью зловещий сон, который — по моему толкованию — грозит мне насильственною кровавою кончиной. Умереть должно — и на постели ли или иначе, не все ли равно? Была бы только смерть с покаянием. Итак, да будет и тут воля божия! Нехорошо только я сделал, что этот сон рассказал кое-кому. Но я почти не мог иначе.
Вчера поздно вечером господь дал мне сына.
Окрестили сына моего и нарекли ему имя Иван по дедушке.[1281] Кумовьями были В. Д. Холщевников (вместо А., И. Разгильдеева), Савичевский и Пронюшка, кумушками Ел<ена> Иь<ановна> Истомина, Аннушка и Васинька.
Настрадались мы от холоду; теперь все: я с женой и с детьми и с семейством Улиты живем в избе, тут же и работник, в горнице жить невозможно.
J'ai eu le plaisir de perdre mon proces:[1282] Сельский начисто отперся от моих денег.
Жена меня просила отметить, что Ванюшка в первый раз усмехался.
Савичевский было не в шутку занемог; слава богу, теперь лучше. Кстати! Я с ним иногда играю в шахматы: он, как то и должно было ожидать, выигрывает чаще, потому что я начну хорошо, а потом и оплошаю от рассеянности. Наталье Алексеевне прислали прекрасный по картинкам и типографической роскоши альманах «Утренняя заря».[1283]
Прелестная повесть «Божий дети»,[1284] с малороссийского, составляет почти единственное литературное украшение «Утренней зари»; все прочее, что я тут до сих пор прочел — и стихи, и проза, не исключая «4438-ого, кажется, года»[1285] Одоевского, — довольно пошло, а кое-что ниже посредственного.
Наталья Алексеевна получила несколько номеров «Сына отечества» и «Отечественных записок» из Нерчинска. Примечательнее всего тут мне показался разбор Лермонтова романа[1286] «Герой нашего времени» (в «От<ечественных> зап<исках»>). Разбор сам по себе хорош, хотя и не без ложных взглядов на вещи, а роман, варияция на пушкинскую сцену из «Фауста», обличает (pour employer un expression a la mode)[1287] огромное дарование, хотя и односторонность автора. Несмотря на эту односторонность, я, судя уже и по рецензии, принужден поставить Лермонтова выше Марлинского и Сенковского, а это люди, право, — недюжинные. Итак, матушка Россия, — поздравляю тебя с человеком! Рад, ей-богу, рад, — хотя... Но пусть дополнят это хотя другие.
Кроме Лермонтова, меня познакомил Краевский еще кое с какими людьми с талантом: с Кольцовым, Огаревым, Гротом.[1288] Вот рукопашный бой из Гротова перевода Тегнеровой поэмы:[1289]
Как волны понеслися
Друг на друга они,
И будто бы срослися
Стальные их брони.
Так два медведя бьются
Над снежною скалой;
Так два орла дерутся
Над бурной глубиной.
Под мощными бойцами
Утес бы задрожал;
Захвачен их руками,
И дуб бы крепкий пал.
С них пот течет струями;
Уже в груди их хлад;
Тяжелыми стопами
Срыт камень, куст измят.
Старый дом, старый друг, посетил я
Наконец в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.
Двор лежал предо мной неметеный,
Да колодец валился гнилой,
И в саду не шумел лист зеленый,
Желтый — тлел он на почве сырой.
Дом стоял обветшалый уныло,
Штукатурка оббилась кругом,
Туча серая сверху ходила
И все плакала, глядя на дом.
Я вошел. Те же комнаты были,
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили,
Нас страшил его черствый язык.
Вот и комнатка: с другом, бывало,
Здесь мы жили умом и душой;
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.
В нее звездочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах;
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в душах.
В этой комнатке счастье былое,
Дружба тихая выросла там,
А теперь запустенье глухое,
Паутины висят по углам.
И мне страшно вдруг стало. Дрожал я,
На кладбище я будто стоял,
И родных мертвецов вызывал я,
Но из мертвых никто не восстал. [...]
Опять известие от Сельского — и, разумеется, он прав — я виноват; теперь только пени, а вот грозит ко мне и письмом и хочет выслать все экземпляры. Что я с ними буду делать? Авось смилуется — и оставит их у себя.
Миша мой мил по-прежнему, только жаль, что он такой трус: у него теперь щенок, которого он не на шутку боится. То ли дело братьины девчонки! Тиня давно бы щенка занянчила,
«Воздушный корабль», прелестная пиэса Зейдлица,[1291] перевод Лермонтова, живо напоминает «Ночной смотр», кажется, Уланда, переведенный Жуковским.
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят,
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят.
Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем;
Но скалы, и тайные мели,
И бури ему нипочем.
Есть остров на том океане —
Пустынный и мрачный гранит;
На острове том есть могила,
А в ней император зарыт.
Зарыт он без почестей бранных
Врагами в сыпучий песок,
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
И в час его грустной кончины,
В полночь, как свершается год,
К высокому берегу тихо
Воздушный корабль пристает.
Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.
Скрестивши могучие руки,
Главу опустивши на грудь,
Идет и к рулю он садится
И быстро пускается в путь.
Несется он к Франции милой,
Где славу оставил и трон,
Оставил наследника-сына
И старую гвардию он.
И только что землю родную
Завидит во мраке ночном,
Опять его сердце трепещет
И очи пылают огнем.
На берег большими шагами
Он смело и прямо идет,
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет.
Но спят усачи-гренадеры —
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодной России,
Под знойным песком пирамид.
И маршалы зова не слышат;
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
И, топнув о землю ногою,
Сердито он взад и вперед
По тихому берегу ходит,
И снова он громко зовет:
Зовет он любезного сына,
Опору в превратной судьбе;
Ему обещает полмира,
А Францию только себе.
Но в цвете надежды и силы
Угас его царственный сын,
И долго, его поджидая,
Стоит император один.
Стоит он и тяжко вздыхает,
Пока озарится восток,
И капают горькие слезы
Из глаз на холодный песок,
Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.
И эта пиэса отпечатана в «Отечественных записках», в журнале большого достоинства, о котором напрасно сам издатель Краевский говорит несколько чересчур заносчиво,[1292] потому что такая заносчивость прилична одной жалкой посредственности.
Я чего-то жду: каждую ночь вижу во сне дорогу; боязнь и» тоска меня гложет. Что-то мне принесет этот год? Ужели мне назначены еще новые испытания? Вчера я прибегнул к молитве — и у него, источника всякой отрады, нашел утешение.
Вчера я кончил второй акт последней части «Ижорского», теперь еще акт — и расстанусь с созданием, которое занимает меня 16-й год. Жаль! Какая мысль заменит эту, с которою я так свыкся?
С четверга напала на меня хандра, в пятницу и субботу она несколько примолкла, потому что писал... Вчера я уже опять скучал, а сегодня сосет меня такая тоска, что и сказать не могу. Что-то приближается тяжелое, роковое, чему еще не могу дать имени; я сегодня едва ли в лучшем настроении духа, чем 11 июля 1826 г., накануне прочтения нам сентенции,
Жена и дети!
Бедная моя Дронюшка! и она горюет, и она предчувствует что-то нехорошее! По крайней мере теперь она спит; мне не спится.
Пробежал я 2-й томик стихотворений Подолинского.[1293] Итог: это русский Маттисон.[1294] Та же страсть казаться чрезвычайно несчастным, разочарованным, убитым (от чего? почему? — неизвестно). Тот же гармонический, цветистый язык и что-то похожее на роскошь картин и живописи — и (больно сказать) то же бессилие, то же отсутствие истинной поэзии, — что-то однообразное, вялое, вопреки всем притязаниям на силу. Chef d'oeuvre[1295] всего собрания — «Гурия». Тут, между прочим, 4 стиха истинно превосходных:
Снилось, кто-то в море злата
Пролетел и вдруг исчез,
Но с востока до заката
Он раздвинул свод небес.
Конечно, это хорошо, — да это описательная поэзия, последняя по достоинству. В «Отчужденном», который, впрочем, вздор, еще есть 4 стиха, в которых истинное, глубокое чувство, — девушка говорит своему любезному:
Ты печален, почему же
Мне печальною не быть?
Радость я делю: кому же
И печаль твою делить?
«Сиротка» — прелестный народный миф, худо обработанный. «Фирдуси» недурен, но мог бы быть вдесятеро лучше.
Есть еще кое-что, несколько пиэс, которые бы можно назвать хорошенькими, но это не поэзия. Впрочем, в век таких гениальных пачкунов, каковы Тимофеев и Бернет,[1296] спасибо Подолинскому за его уважение к языку и стихотворению: это не Баратынский, ни даже Языков, но все же человек старой пушкинской школы, для которого поэзия высокое искусство, а не заикание полупьяного мальчишки.
Вчера прочел я «Безумную» Козлова[1297] и «Дебору»[1298] Шаховского.
«Дебору», кажется, я и прежде читал: она в ложном роде; впрочем, и Озерова хваленые когда-то трагедии в том же ложном классическом, в котором рамки до того тесны, что ни одного характера порядочно развить невозможно и где поневоле все лица друг в друга стреляют антитезами, потому что им ровно нечего другого делать. Но об этом когда-нибудь после. Язык Шаховского прекрасный для 1809 году: в нем нет почти швилей, а их довольно и предовольно у Озерова. В Хабере и Первосвященнике есть даже что-то похожее на обрисовку, на оттушовку лица; особенно последний недурен. Только не понимаю, для чего при сочинении такой трагедии нужен был сотрудник, знающий еврейскую словесность.
В «Безумной» много хорошего, только крестьянка сумасшедшая говорит не по-крестьянски; в этом отношении лучше ее ямщик: его «Не пред добром» истинно прекрасно.
Вчера приехали А. И. Разгильдеев и Истомин. Истомин привез книги и письмо ко мне от Мордвинова.[1299] В письме виден молодой человек. Почему мне ныне молодость кажется смешною? Прав ли я? Без сомнения, нет: нетерпимость молодости лучше самой терпимости, только была б она искренна!
В «От<ечественных> зап<исках>»: прочел я тут статью «Менцель» Белинского.[1300] Белинского Менцель — Сенковский; автор статьи и прав, и неправ; он должен быть юноша: у него нет терпимости, он односторонен. О Гете ни слова, il serait trop long de disputer sur cela,[1301] но я, Кюхельбекер, противник заклятый Сенковского-человека, вступлюсь за писателя, потому что писатель талант, и, право, недюжинный, вступлюсь и за Кукольника, который не приходу Белинского, но, несмотря на все, что и я в нем не менее Б<елинского> и, может быть, с большим сознанием дела порицаю, также талант, а иногда и душа прекрасная. Второе — критика комедии Грибоедова:[1302] эта критика толкует, что в «Горе от ума» есть обмолвки и противоречия, — оно так, но потому-то творение Грибоедова и есть природа, а не математическая или философская теорема, и в природе такие же противоречия, хотя только для близоруких.
Вчера уехал Суровцев, земляк моей жены: она, бедняжка, была рада с ним свидеться. С ним был здесь доктор Жунковский.[1303] Я собою недоволен. Я не сделал ничего нехорошего, но вел себя бесхарактерно.
В Краевском мне не нравится, что он, на стать Ушакова и Сенковского, хотя и поосновательнее и глубже, распространяется в своих критиках о предметах, совершенно не принадлежащих к делу. Напр., разбирает книгу для детей,[1304] а вместо разбора — предлинная диссертация о воспитании.
Множество впечатлений, воспоминаний, чувств и мыслей в эти 8 дней! День рождения матушки 20, именины жены 22; а тут «Ижорский» и книги, большая в моем нынешнем быту редкость. В «Сыне отечества» всего более меня поразили повести: «Путевые впечатления» Вельтмана[1305] и «Колыбель и гроб» Полевого.[1306]
В эскизах Мери[1307] — Fame transmise[1308] что-то гофмановское; но слишком много скоромного, да и развязка-то проза.
Вчера я ездил в Арашанту сеять хлеб; но сегодня воротился, потому что земля совсем еще мерзлая.
Сегодня в ночь меня обокрали: отбили замок у амбара и унесли четыре серпа, полкожи сыромяти, 13 фунтов масла и потник.
Слава богу, книги у нас в Акше таки водятся. Вчера и сегодня я прочел книжку «Библиотеки для чтения» на 41 год, которая, впрочем, порядочная пустошь, и вот теперь вечером небольшой и незатейливый, но хорошенький роман Кульжинского «Федюша Мотовильский»;[1309] я на нем отдохнул от модных ужасов и мерзостей.
Множество гостей: двое Аринкиных с сестрой и женами, Устинья Ивановна с сыном и дочерью и чиндантский священник с сыном. Все это ест, пьет и веселится. Я, старый дурак, сегодня проиграл 12 руб. 50 коп., зато высеял пять пудов хлеба, который купил у Спиридоновых.
«Хромой бес» [1310] занимателен, но после бесовщины гетевской, английской и новейшей французской — он несколько слишком добродушен; но с таким предметом делать было нечего: если бы Ле-Саж вывел настоящего беса, он утомил бы читателя в конце 1-го тома... Эпизоды и рассказы вовсе не бесовские поразнообразили целое, и книгу дочитываешь с удовольствием.
Прожил я 8 дней в Арашанте, пользовался водами и сеял хлеб; кроме того, прочел я там романы: де Санглена «Клятва на гробе»,[1311] Зубова «Астролог Карабахский»,[1312] чей-то «Ужасный брак», да передал «Дочь купца Жолобова».[1313] Лучший из всех последний; прочие более или менее вздор. Завтра внесу в дневник «Колыбельную песню», которую я написал. До глубины души тронула меня встреча моих миленьких Васиньки, Дежиньки[1314] и Прони. Мой друг Аннушка потом прибежала ко мне на дом: кажется, она мне обрадовалась не менее их. Миша меня не узнал.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Глазки светлые сомкни,
До утра, мой свет, усни.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Сонный уносися в рай,
С божьим ангелом играй.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Чист твой ангел и пригож,
На тебя, сынок, похож.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Ясны очи у него,
Как у Миши моего.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Щечки, как заря, горят,
Губки целовать манят.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Он хранитель твой и друг,
Гонит от тебя недуг.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Вздохи с уст моих берет
И на небо их несет.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Вздохи и молитвы те
За тебя и о тебе.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
Спи ж, голубчик, по ночам,
Вырастай на радость нам.
Баю-баюшки-баю,
Душку байкаю мою.
В «Камчадалке»[1315] слишком пересолено: ужасам конца нет. Но все же это роман не без достоинства. Мы, изгнанники, вдобавок должны благодарить Калашникова, что он добром помянул наших несчастных предшественников Зуду и Ивашкина. При чтении этого романа несколько раз мелькала в уме моем мысль, что, быть может, через 50, через 100 лет точно так помянет какой-нибудь даровитый романист о Кюхельбекерах, особенно о Михаиле.
С грустью и наслаждением перечитываю стихотворения моего незабвенного Дельвига.[1316] Какой прекрасный талант! Сколько у него свежести, истинного чувства, поэтической чистоты, разнообразия. Как вялы, бледны, безжизненны в сравнении с ним большая часть нынешних хваленых, даже лучших, хоть бы, напр., Подолинский или даже Бенедиктов![1317]
[...] Прочел повесть «Неведомая».[1318] Какого-то М. Л. Неужто Лермонтова? Она чрезвычайно слаба; впрочем, напечатана в 29 году: в 12 лет Лермонтов, который и теперь, кажется, еще молод, мог исполински шагнуть вперед.
Приехал сюда некто П. Н. Чаусов: Анемподист Иванович в Нерчинске и прислал мне письмо от Оболенского да «Revue etrangere».[1319]
Вчера я опять воротился из Варашанты. Было у меня не без приключений: не раз ныне случается, что один в степи жалею, что мне не дали воспитания помужественнее. Силы нет, пособиться никак не могу один; а между тем где тут всякий раз дождаться помощи. Дух бодр — хорошая вещь; но худо, если притом плоть немощна.
Май таки свое взял: сегодня сюда приехал младший Разгильдеев[1320] и привез самые неприятные известия. Раз, по делу Лунина многих допрашивают,[1321] многих привозят в Иркутск — будто бы до 90 человек. Второе, будто бы одного секретного повезли из Читы в Иркутск (в Чите их всего-навсего один: Завалишин).[1322] Третье, в Чите скарлатина, и множество ребят умирает: это третье самое худшее! Сохрани, господи, мне моих малюток! Привезли мне дневники, только не все.
Уехал сегодня Анемподист Иванович Разгильдеев: вместо спасибо за то, что я его дочь учил целое полгода, он мне насказал множество неприятностей и колкостей. Дежинька также со мной не простилась. Видел я сегодня у Натальи Алексеевны мальчика, которому здешние тунгусы поклоняются как воплощению Шигумуни или другого какого-то их Бурхана. Он довольно хорош из себя, но ума очень недальнего; лет ему около 12-ти.
Нерадостный день! Уехал, во-первых, мой добрый Савичевский, с которым я свыкся как с родным; а вдобавок Ваня опять занемог. Ох вы, дети, дети!
Вчера был у меня тунгусский Бурханчик. Я подарил ему табакерку и, может быть, худо сделал. Гнать идолопоклонников и силою принуждать их креститься, разумеется, варварство; но строить им божницы, дарить их лам, называть их даже батюшками (как это делают здешние казаки) — просто значит потакать их грубому суеверию и являть самое постыдное равнодушие к собственной вере.
[...] У французских литературных фешьонеблей,[1323] кажется, введено подтрунивать над Ал. Дюма и даже Виктором Hugo, как у нас «Отеч<ественные> зап<иски>» трунят над Марлижжим[1324] и его последователями.
Наша Акша пустеет. Вот и Наталья Алексеевна готовится в путь-дороженьку. Васиньке я написал сегодня на прощание стихи, которые здесь следуют:
Фантазия, Ундина, Пери
(Любое имя выбирай):
Ах, скоро за тобою двери
Затворятся — прощай! прощай!
Услышит скоро дальний край
Твои затеи, смех и шутки;
Резвиться перестанешь ты
Вокруг меня. Твои ж черты,
Черты бесценной мне малютки,
Я в сердце сохраню, поверь!
И буду ожидать с тоскою,
Чтобы опять твоей рукою
Вдруг отворилась наша дверь,
Чтобы, предшествуя веселью,
Ты вновь в мою впорхнула келью
И здесь все было, как теперь!
Завтра едет Наталья Алексеевна. Здесь Д. М. Кандинский:[1325] мы с ним уговаривались насчет его детей. Дай-то бог, чтоб это состоялось!
Все наши разъехались: третьего дня Наталья Алексеевна, Лизавета Ивановна и Василий Данилович, а вчера уехал и Истомин.
Книг мало, только «Revue etrangere», в которой я уже прочел самые занимательные статьи, — остался только подбор (Nachlese). Итак, перечитываю порою-временем старые дневники: встречаю в них отметки о таких сочинениях, которые вовсе изгладились из моей памяти. Насчет некоторых писателей я свое мнение переменил: к этим в особенности принадлежит Бальзак. Теперь нахожу его довольно однообразным, хотя и теперь считаю его человеком очень даровитым.
29 июня я отправился в Варашанту и 30-го воротился домой пешком, потому что вздумал лакомиться земляникой и опустил коня. Нынешний год, без особенной помощи божией, непременно будет неурожай: жары стоят истинно африканские, а помочки мало.
Матушка скончалась 26 марта. Ее жизни было 84 года и 6 дней. 10 июля 1841 г. в Акше написал мне это мальчик,[1326] которого здешние тунгусы почитают Бурханом.
Наконец я прочел Шекспирова «King John»,[1327] которого я так давно уже желал прочесть. В положениях и распорядке сцен кое-какое сходство с «Ричардом III» и «Макбетом»; в характерах, напротив, решительный контраст: Ричард умный злодей, Макбет мощный злодей, Джон злодей слабодушный и слабоумный.
Самый оригинальный характер — побочный сын Ричарда Львиного Сердца; самое оригинальное положение, когда эта буйная головушка приходит в ужас, узнав о смерти Артура. Губерт не без достоинства, а сцена его с Артуром превосходна; но только одна она да, может быть, еще то, что дофин говорит Сельсбери, выдержит сравнение с первостатейными сценами и местами в «Ричарде» и «Макбете». Кардинал Легат несколько слишком откровенен с дофином, а протестантские выходки англичан, особенно самого короля, не у места и не вовремя. Главное достоинство этой драмы — слог, который очарователен.
«Pericles, Prince of Tyre»,[1328] подобно «Андронику», Чемерсом[1329] (Chalmers) и Мелоном[1330] не признается за творение Шекспира. Что касается до меня — я, несмотря на чудовищности «Андроника», гораздо охотнее признаю эту пиэсу за Шекспирову, нежели «Перикла», разве принять, что в самое первое время своего авторства великий драматург только выправил старинную драму. Это роман, и огромный, на который наброшен очень неискусный покров драмы. Первое явление напоминает «Туриндоту» Гоцци,[1331] но Гоцци тут выше Шекспира. Даже прекрасных стихов мало. NB Теперь постигаю несколько связь между «King John«ом и прочими «Histories» Шекспира: «King John» с ними не в исторической, но в нравственной связи; он их поэтический пролог, их поэтическое сокращение.
В Арашантуе выжато у меня 40 сунонов ярицы и 2 пшеницы.
«All's well that ends well»[1332] — и к этой драме Джонсон[1333] слишком строг. Нравственно прекрасным нельзя назвать характера Бертрама; но если принять, что его принудил — и кто? — король — жениться на Гелене, он по крайней мере становится извинительным и очень терпимым на сцене, тем более что ему приданы кое-какие достоинства, напр. красота, храбрость etc. Сама Гелена, которая ему навязывается на шею, мне не слишком по нутру, впрочем, она выкупает этот поступок впоследствии. Интерес этой драмы очень высок и разнообразие чрезвычайно; а Клаун и Пароль в своем роде превосходны.
Вчерашнюю ночь я всю почти просидел над романом «Танька разбойница».[1334] Это дикий, страшный, бессвязный бред, с романо-историческими вставками, но бред, исполненный воображения. Автор, без сомнения, человек с талантом.
Ночью я долго не мог заснуть и от бессонья занялся грамматическою находкою. Обыкновенно окончание на -учий, -ючий и вообще на -чий считают просторечивым причастием, соответствующим окончанию на -ущий, -ющий и -щий, но если рассмотреть строже, оно по смыслу от него очень различествует. Вонючий, напр., не то, что воняющий, — вонючий может теперь, в это самое мгновение, и не вонять, но свойство его вонькость; текучий тот, чье свойство быть в текучем состоянии; горючий — способный гореть, а не горящий в самом деле; летячий и летучий — способный летать, а не летающий в сию минуту, и пр. Итак, это окончание показывает свойство или способность, а не настоящее действие или состояние. Это истинная verbalia,[1335] но не причастие.
Ныне я уже почти три недели не ездил верхом. Между тем мне необходимо движение: вот почему сегодня я был на Козловой горе. Спустился с довольно крутого гладкого спуска в лощину предикую, преуединениую, в которой даже птицы почти не пугались меня. Вид с горы прекрасный.
Читаю очень недурной роман «Осужденный» А. Крылова[1336] (не Александра ли Абрамовича, моего петербургского приятеля?). Только плохо автор знает язык: юница он в одном случае употребил <вместо> молодая девушка, а старица, — вместо слова старушка; между тем как юница значит корова, а старица — монашенка.
[...] Примечательного прочел я: рецензию на стихотворения Лермонтова[1337] в «Отечественных записках». [...]
Наконец все наши съехались, да кое-кто уже успел опять уехать. Александр Иванович в среду отправился с приставом миссии в Чиндант и Цурухай. Н. И. Любимов[1338] — человек истинно европейский; я провел в его обществе несколько очень приятных дней; его подчиненный Быстров мне также полюбился. Между прочим, они познакомили меня с стихами Хомякова[1339] «На перенесение праха Наполеона»: эти стихи — истинно необыкновенное явление в нашей поэзии.
Сегодня 30 лет со дня открытия Лицея. Теперь всем моим товарищам (оставшимся в живых) за сорок лет. Из тридцати тогда поступивших в Лицей умерли,[1340] сколько знаю, Ржевский, Корсаков, Дельвиг, Пушкин и, кажется, еще Костенский; Есаков застрелился; Тырков сошел с ума, а я и Пущин? Осталось, если не считать Гурьева, выключенного еще в 1813 году, всего двадцать. Итак, целой трети уже нет. Да, я вспомнил, что и Илличевский чуть ли не умер: стало быть, вот уж и перешло за треть.
Я этот месяц прочел «Сочинения» Вельтмана.[1341] Всего более понравились мне «Виргиния» и «Сердце и думка»; в последней ума и игривости пропасть, но целое несколько растянуто. «Кощей» и «Святославич» утомительны беспрестанными скачками и шарлатанством автора; а «Странника» просто невозможно читать, как читают прозу, а должно перебирать, как собрание лирических пиэс и эпиграмм. Вельтман вообще более автор отлично хороших страниц, нежели выдержанных книг. Он метит явно в Гофманы и Жан Поли; но чтобы быть первым, недостает у неге силы и собственного, суеверного убеждения в истине призраков, которые создает, а с вторым ему никогда не сравниться, потому что у него слишком мало души. Всех ближе подходит он к Вашингтону Ирвингу.
Бедный ты мой Суслов![1342] На прошедшей неделе он схоронил одного сына, сегодня другого. Не должен ли <я> стыдиться после того, что меня малейшее выводит из терпения и заставляет роптать на свою судьбу, что я в состоянии был излить свое уныние в стихах таких, какие я вчера выходил у Натальи Алексеевны в ожидании бани:
Что скажу я при исходе года?
Слава богу, что и он прошел!
Был он для изгнанника тяжел,
Мрачный, как сибирская природа.
Повторять ли в сотый раз: «Все тленно»?
«Все под солнцем дым и суета»?
Не поверят! тешит их мечта!
Для людей ли то, что совершенно?
Ноша жизни однозвучной, вялой,
Цепь пустых забот, и мук, и снов,
Глупый стук расстроенных часов —
Гадки вы душе моей усталой.
Ни один год моей жизни не начинался так тяжело, как нынешний, а заметить должно, что это пишу я, просидевший десять лет в каземате. Как я дневник свой пишу для тебя, мой сын, не хочу обвинять никого, кроме себя. Только скажу одно: научись из моего примера, не женись никогда на девушке, как бы ты ее ни любил, которая не в состоянии будет понимать тебя. Сверх того, множество и других забот, более мелких, но все же мучительных: обещанных денег все еще нет, нянька едва ли останется, стряпка непременно отойдет, бедная моя жена все еще больна, и я сам нездоров. Оба мы требуем утешения, а между тем...
Слава богу, что я получил сегодня хоть письмо от брата, от которого давным-давно не было никакого известия.
Положение мое несколько лучше, в моей семье — тише; да еще бог послал мне радость: Константин Осипович получил известие, что государь возвратил нашим детям дворянское достоинство.[1343] Впрочем, все еще тяжело: жена все еще больна, денег ни копейки, долги растут, а с ними заботы.
Верно уж суждено, чтоб у меня в доме всегда был лазарет: в 40-м году маялся я с Мишей, в прошлом с Ваней, а ныне с женой — вчера она была так больна, что насилу с нею отвадился.
Когда же злая чернь не клеветала,
Когда же в грязь не силилась втянуть
Избранников, которым горний путь
Рука господня в небе начертала?
Ты говоришь: «Я одарен душой»;
Зачем же ты мешаешься с толпой?
Толпе бессмысленной мое презренье!
Но сына Лаия почтил Фезей;
Так пред страдальцем ты благоговей,
Иль сам свое подпишешь осужденье.
Певцу в твоем участье нужды нет;
Но сожалеет о тебе поэт.
Глубоких ран, кровавых язв сердечных
Мне часто жадный наносил кинжал,
Который не в руках врагов сверкал,
Увы! — в руке друзей бесчеловечных!
Что ж? — знать, во мне избыток дивных сил —
Ты видишь: я те язвы пережил.
Теперь я стар, слабею; но и эту
Переживу, — ведь мне насущный хлеб
Терзанья, — ведь наперснику судеб
Не даром достается путь ко свету.
Страдать теперь готов я до конца:
С чела святого не сорвут венца.
Умру — и смолкнет хохот вероломства;
Меня покроет чудотворный щит,
Все стрелы клеветы он отразит.
Смеются? пусть! — проклятие потомства
Не минет их... осмеян был же Тасс;
Быть может, тот, кто здесь стоит средь вас,
Не мене Тасса. — Будь же осторожен,
К врагам моим себя не приобщай,
Бесчестного бессмертья не желай, —
Я слаб, и дряхл, и темен, и ничтожен,
Но только здесь: моим злодеям там
За их вражду награда — вечный срам. [...]
Мишенька и Степаша Улитин лежат у меня в кори или скарлатине, от которой здесь множество детей померло. Впрочем, слава богу, им несколько лучше. Зато у моего бедного Вани образовался огромный золотушный желвак на шее... Чем-то он кончится? — вчера мы с женою всю ночь не спали.
Мишеньке моему, слава богу, будто бы лучше. Сегодня я видел в первый раз небольшой образчик дамского идолослужения.
Сегодня годовщина кончины покойной матушки. Вчера поздно вечером скончался больной Степаша мучительною смертию: он отправился от нас послом к матушке; у ней он будет счастливее, чем в моем несчастном доме. Вчера до смерти Степашиной получил я письмо от сестрицы и от Сашеньки, письмо чуть ли не единственное, какое еще в 1809 году писал ко мне батюшка, — и волоса его, брата и Анны Ивановны.[1345] Поутру продиктовал я Перфильеву в присутствии Александра Ивановича и священника свое завещание, потому что занемог болезнию, от которой умер Степаша. Вдобавок было у меня объяснение с Савичевским, о котором, право, не знаю что думать. Заносчивость его и пр. можно бы было еще перенести, — но боюсь открыть в нем кое-что похуже; впрочем, я уже столько испытал от людей, которых когда-то любил, что, кажется, и это перенесу. Но насчет его великодушного поступка, которым он уже не раз хвастал в рассуждении меня, непременно объяснюсь: я обязан это сделать.
Мне сегодня лучше. Ваня мой плох.
Ванюшка бедный сегодня помер.
Июльский дневник кончил я известием о смерти матушки, мартовский — отметкою о смерти моего бедного Вани! Будет ли этот счастливее?
У меня суеверие, что май для меня несчастный месяц. Нынешний до сегодняшнего дня прошел для меня без больших неприятностей, и я было думал, что так и кончится; да, сверх того, после всего, что было со мною с октября, и придумать не мог, что бы особенного нового горького могло со мною случиться. Однако май не прошел мне даром. С Натальей Алексеевной у меня совершенный и конечный разрыв.
Тому 27 лет назад, 28-го мая, в день св. Вильгельма, т. е. в мои именины, и вместе тогда было Вознесение, как и вчера, сидел я в карцере и чуть было не был выключен из Лицея. Майские мои несчастия начались рано: в мае 1817 г., напр., моя ссора с Малиновским[1346] и горячка, следствие этой ссоры; да побег из больницы в пруд Александровского сада, где я чуть-чуть не утопился,
Третьего дня, 10-го числа, мне пошел 46 год. В этот день я пешком сходил в Арашанту не с образами, а наперед образов. Натурально, что то, об чем теперь скажу, — пустяки, но отчего не писать мне в дневнике иногда и пустяков? Дорогой я спрашивал кукушку, сколько жить мне и ближайшим моим родным? Сегодня у меня на пашне служили молебен: хлеб мой, слава богу, очень недурен.
Уехал вчера А. И. Разгильдеев в Кяхту. Я с ним рассчитался и, кажется, распростился навсегда. Его я не перестану любить и уважать; не его вина, если другие мне нанесли много ран сердечных.
Вчера у меня был такой гость, какого я с своего свидания с Матюшкиным еще не имел во все 17 лет моего заточения, — Николай Пущин![1347] Подурнел он, голубчик: из хорошенького мальчика стал он некрасивым мужчиною; зато у него душа та же — пущинская, какая должна быть у брата Ивана Пущина.
Если человек был когда несчастлив, так это я: нет вокруг меня ни одного сердца, к которому я мог бы прижаться с доверенностию. Все они теперь от меня отступили, а между тем я бы мог, я бы умел их любить! Бог с ними!
Простился я с Разгильдеевыми, еду сегодня в Цурухай; теперь сижу и жду К<онстантина> Осиповичах Эти слова, которые, кажется, ничего не значат; но они — следствие скольких страданий! Бог с тобою, Анна Александровна! Ты была моею последнею любовью, и как это все кончилось глупо и гадко! а я тебя любил со всем безумием последней страсти в твоем лице я любил еще людей. Теперь прилечь бы и заснуть!
Я воротился 27-го числа из Цурухаита, расстался я с своим милым Константином, и с ним, может быть, на всю жизнь. Уж эти мне расставанья! Сколько я их пережил!
Еще одну я к тем рекам причислил,
Которых берег я, скиталец, посетил, —
И там, с утратою своих сердечных сил,
Терзался и молчал, но чувствовал и мыслил,
Разлуку вечную предвидел, но любил.
Да! вот и эти дни, как призрак, пролетели!
До гроба ли ты будешь молодым,
Мучитель-сердце? Ты скажи: ужели
Всегда блуждать, стремясь к недостижимой цели.
Твоим желаниям несытым и слепым?
Любить и мыслить... Почему ж не может
Не мыслить, не любить душа моя?
Какой ее злой дух без устали тревожит
И хочет и велит, чтоб вечно тратил я?
Увы! с последним другом расставанье!
По крайней мере без пятна
Хоть это сбережет воспоминанье
И чувств и дум моих скупая глубина.
Прими же, о Аргунь, мое благословенье!
Ты лучше для меня, чем пасмурный Онон:
И там мне было разлученье;
Но перед тем меня прельщал безумный сон,
И чуть не умертвило пробужденье!
Минул 42 год, один из самых тяжелых в моей труженической жизни. Что-то мне даст нынешний? Хотя и давят меня кое-какие, и не пустые, заботы, все же начался он довольно для меня счастливо: по крайней мере дома у меня в сравнении с тем, что было, тихо и благополучно. Сегодня ровно 6 лет, как я женат. Миша начал учиться азбуке со 2-го января.
Сегодня я видел во сне Грибоедова: в последний раз, кажется, я его видел в конце 31 года. Этот раз я с ним и еще двумя мне близкими людьми пировал, как бывало в Москве. Между прочим, помню его пронзительный взгляд и очки и что я пел какую-то французскую песню. Не зовет ли он меня? Давно не расстается со мною мысль, что и я отправлюсь в январе месяце, когда умерли мои друзья: он, и Дельвиг, и Пушкин. Сегодня ровно три года, как я из Баргузина.
Чем вязнуть в тинистой, зловонной луже,
Так лучше — в море! Нет, убийцы хуже
Подлец, который, с трусостью губя,
Сосет и точит сердце у тебя. [...]
Господь дал мне дочь.[1349]
7-го поутру получил я посылку: вещи для Миши и жены и стихотворения Зейдля.[1350] Тут прочел я балладу «Отче наш», которая по нежности своего колорита превосходна. Вчера после обедни омолитвили дочь мою и нарекли ей имя Устинья.
Написал я сегодня прошение о переводе в Кяхту; кроме того, у меня на нынешней почте письмо: к графу Толстому,[1351] если Кяхта ускользнет, о переводе в Туринск.
К Суворову, воля ваша, Тьер[1352] в высокой степени несправедлив. Souvoroff etait loin u'etre un barbare et de moniaque, comme il le nomme — mais un hornme des plus russes qui aient jamais existe. Son masque... et lui sont deux choses tout a fait differentes.[1353]
Что же касается до военного искусства, смею думать, что тут Тьер не juge competent.[1354] Недаром Суворов говаривал про себя: «Сегодня счастие, завтра счастие, помилуй бог, когда-нибудь должно же быть и уменье». Жомини и сам Наполеон иначе судят о Суворове, нежели Тьер; и я осмелюсь им в этом деле более верить, нежели умному, но не всегда беспристрастному министру, любимцу французской оппозиции.
[...] Прочел я книгу сенсимониста Ле Ру (Le Roux) «De l'Humanite, de son principe et son avenir».[1356] Для меня это очень примечательное явление, потому что я доселе сенсимонизм знал по одним слухам. Очень верю его догмату усовершенствования рода человеческого; но что сказать о возрождении без памяти, прежней жизни, о возрождении на земле, о котором он столько твердит? Для меня это возрождение то же уничтожение, я напрасно Le Roux выдает себя за защитника бессмертия, или, как говорит он, вечности души. Его учение в отношении будущей судьбы человеческих душ порознь — нигилизм. [...]
Хочу перечесть Пушкина. Начал я с «Руслана». Стихи тут необычайной легкости, прелести и отчетливости. Последнее не безделица. Содержание, разумеется, вздор; создание ничтожно, глубины никакой. Один слог составляет достоинство «Руслана»; зато слог истинно чудесный. Лучшая песнь, по-моему, шестая: сражение тут не в пример лучше, чем в «Полтаве».
Пасмурная набожность, такая, которую немцы называют Kastsangerei, разумеется, может казаться смешною людям светским; но, если она только искренна, если она не лицемерство, всегда буду считать обязанностию питать к ней уважение: это младенчество истинного благочестия; как всякий младенец, она спотыкается, шаги ее неверны, походка нетверда, но она возмужает и тогда приобретет свободу в движениях, мужество и ясность взгляда, качества, принадлежащие возмужалости. Христос, предохраняя своих учеников от пасмурной набожности, не называет ее лицемерством, а только говорит: «Не будьте как лицемеры, изменяющие лице свое». Стало быть, она очень часто не лицемерство, хотя к ней всего легче могут подделаться лицемеры, потому что она только начало, младенчество того истинного благочестия, ясность и веселость коего, когда оно возмужает, уже недоступны, даже и по наружности, усилиям лицемеров.
Остаюсь при своем мнении, что «Кавказский пленник» и особенно «Бахчисарайский фонтан», хотя в них стихи иногда удивительной сладости, — творения не в пример ниже «Руслана»; «Братья разбойники» их оригинальнее, сочнее, питательнее.
«Домик в Коломне» и «Анджело» по слогу бойкому и умному принадлежат зрелости таланта Пушкина. В первой поэмке Пушкину дался юмор, который так часто ускользает из-под пера его в «Онегине»,
Завтра отправят мое прошение о переводе в Кяхту — в Кяхту же.
Сегодня Мишеньке минуло 46 месяцев, Тине 12 недель, а мне через 12 дней минет 46 лет.
Полтора месяца не было никакой заметки в моем дневнике: этого еще не бывало в Акше. Между тем особенно неприятного со мною ничего не было: живу все еще здесь и жду у моря погоды. Скоро ли ответ?
6 июля я был на бегу в Дулдурге и выбежал довольно хорошего коня каурой шерсти.
На днях прочел я «Мертвые души» Гоголя. Перо бойкое — картины и портреты вроде Ноздрева, Манилова и Собакевича резки, хороши и довольно верны; в других краски несколько густы и очерки сбиваются просто на карикатуру. Где же Гоголь lyrisch wirst (впадает в лиризм), он из рук вон плох [пошел] и почти столь же приторен, как Кукольник с своими патриотическими сентиментальными niaiseries.[1357]
Наша Акша ожила. Здесь проездом свитский офицер Ахт, с ним приехал третьего дня А. И. Разгильдеев, а поутру Евграф Иванович.[1358]
Ахт мне показывал вчера Юпитера в небольшой телескоп, я на него смотрел два раза: в первый раз он был с левой стороны освещен красным, а с правой зеленоватым светом; четыре его спутника видны были очень хорошо. На меня потом напало какое-то томление — неизреченная тоска: так и поманило меня, потянуло в этот прекрасный неведомый мне мир. Он мне показался неизъяснимо тихим и величавым, новым и вместе знакомым... Был ли я уже когда-нибудь на нем? или свижусь на нем с милыми моему сердцу?
В последние дни прочел я много для меня совершенно нового — «Марию Тюдор» [1360] и два тома Гана Исландского,[1361] «Герой нашего времени» и «Маскарад» Лермонтова. «Мария» — ужаснейшая чепуха, написанная талантливым человеком. Характер героя простолюдина один только истинно хорош: все прочее вздор такой, что мочи нет; а читать все-таки читаешь и не можешь оторваться. Гана Исландского я не дочел, так о нем после. Лермонтова роман — создание мощной души: эпизод «Мэри» особенно хорош в художественном отношении, Грушницкому цены нет — такая истина в этом лице; хорош в своем роде и доктор; и против женщин нечего говорить... А все-таки! — все-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин. «Маскарад» не в художественном, а в нравственном отношении выше, потому что тут есть по крайней мере страсти. Наташа говорит, что Печорин с Бэлою поступил бессовестно; мне кажется, она более думала о Мэри.
Ахт уехал; в Кяхте отказали.
Наталья Алексеевна выехала не 9, а 15 числа: я проводил ее до Царанхона. После того провел я дней с 5 довольно гадко в мерзкой, вонючей избе, покуда в горнице не выморозили тараканов. Сегодня перебрался опять в горницу и, не отлагая нисколько, хочу приняться за окончание «Итальянца»; да вообще, если бог даст, стану заниматься прилежно. Насладился я минутою блаженства: когда поутру перешел в горницу и тут с полчаса сидел very comfortably[1362] в чистоте, тишине и теплоте, я истинно был счастлив; для человеческого счастия, право, немного нужно.
В первый раз в жизни я встретил или почти встретил Новый год (мы разошлись в половину двенадцатого) за бостоном, самым прозаическим образом. 30 декабря отправился в Иркутск пакет, где письма к Бенкендорфу, Руперту, В. А. Глинке и губернатору; хлопочу о переводе в Курган.
У Виктора Уго потонула дочь, только что вышедшая замуж.
Не суждено мне было в мире
С тобою встретиться, поэт,
И уж на западе моих унылых лет
Я внял твоей волшебной лире.
Я миг гостил в земле твоей,
Я сын иной судьбы, иного поколенья,
Я не видал твоих очей,
В них не приветствовал перунов вдохновенья,
Но дорог ты душе моей.
Успехов и похвал питомец, нег и блеска,
Ты к буре бешеного плеска
С рассвета своего привык;
И не одной толпы ничтожный, шумный крик
Превозносил тебя: младенческие руки
Исторгли первые из струн дрожащих звуки —
И встрепенулся вдруг божественный старик,
С живою жаждою к потоку их приник
Не льстец победы, не удач служитель,
Но он, — в продажный и распутный век
Поэзии и веры воскреситель,
Он — рыцарь, и певец, и честный человек,
И жертв судьбы бесстрашный защитите ль,
«Гигант-дитя!» — он о тебе изрек,
Когда завидел, как, покинув мрак и долы,
Ты, полный юных, свежих сил,
Отважно к солнцу воспарил,
Когда послышал те чудесные глаголы,
Какие из-за туч ты, вдохновенный, лил!
Под властью я рожден враждебных мне светил,
И рано крылья черной бури
Затмили блеск моей лазури;
Я тяжких десять лет в темнице изнывал,
Умру в глухих степях изгнанья:
Однако же как ты, такой же я кристалл,
В котором радужно дробится свет сознанья;
Один из вещих гулов я
Рыданий плача мирового;
Душа знакома и моя
С наитьем духа неземного.
А ты? — не вечно и тебе
Смеялось ветреное счастье...
Ты также заплатил свой долг судьбе;
Увы, мой брат! и ты вкушал же сладострастье,
Неизреченную утеху жгучих слез;
И вот же рок тебе нанес
Удар убийственно жестокий...
Воображаю я, как стонешь, одинокий,
Как вопрошаешь ты немую эту ночь:
«Итак, моя любимица и дочь?
Ужели в самом деле зев пучины?..»
Не договаривай! плачь, труженик певец,
Тебе сочувствую: ах! ведь и я отец,
Нож и в моей груди негаснущей кручины!
С могилы сына моего
Над дочерью твоей, Уго, рыдаю ныне;
В столице мира ты; я в ссылке, я в пустыне,
Но родственная скорбь не то же ли родство?
Как ни лениво пишу дневник, а под числом 6 марта у меня каждый год есть хоть небольшая отметка. В эту минуту моей Тиненьке минул год: дай бог, чтоб она выросла мне на радость! Путает меня несколько ее сердитый нрав. Я на прошедшей неделе было занемог опасно. Теперь лучше; только я сегодня себе опять повредил.
Вопрос: может ли возвыситься до самобытности талант эклектически-подражательный, каков в большой части своих пиэс Лермонтов? Простой и самый даже лучший подражатель великого или хоть даровитого одного поэта, разумеется, лучше бы сделал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нем найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Грибоедову, и Кюхельбекеру, и даже Пфеффелю,[1363] Глейму[1364] и Илличевскому. Но и в самых подражаниях у него есть что-то свое, хотя бы только то, что он самые разнородные стихии умеет спаять в стройное целое, а это, право, не безделица.
Получил письмо от Юстины Карловны и — разрешение проситься в Кургановский уезд.
Пасха. Люди по-своему гуляют, веселятся. А я? «И радость, и печаль равно душе моей противны...». Страшно подумать, как я ко всему стал равнодушен. Сегодня годовщина матушкиной кончины; а я не могу найти в груди своей ни одного живого чувства, ни скорби, ни надежды на свиданье в лучшем мире, ни даже отчаяния, безверия. Я не то чтобы не верил, но вера мне слишком уж знакома. Я ее знаю наизусть, я ее всю перечувствовал: не могу найти в ней ничего уже нового. Я и для нее почти уже отжил, как для чувственных наслаждений, напр., я был когда-то пребольшой охотник есть хорошее — теперь и тут не нахожу ничего, что б мне шибко нравилось: ем без разбору, без вкусу... так, механически, как я из привычки и для примера своему семейству каждый вечер мыслию, памятию, а не сердцем молюсь или, лучше сказать, читаю свои молитвы. И искусства мне опротивели. А что вы еще скажете? Умер Вадковский,[1365] человек, с которым я когда-то жил душа в душу, — что же? мне, право <кажется>, будто я его никогда не знавал; ум-то, правда, говорит: «Вот ты по чему бы должен грустить, вот какую ты понес потерю — последний, или по крайней мере один из последних, кто тебя любил, покинул тебя навсегда», и пр. Но сердце окаменело: бьешь в него, требуешь от него воды живой, сладких, горьких слез, — а сыплются только искры, суеверные приметы, напр., вроде той, что всем моим друзьям суждено было умереть в январе.
[.. ] [Опять перечитывал Лермонтова] и совершенно убедился, что этот человек как нельзя более ошибался в роде данного ему таланта [...] То направление одного, то слог другого, то coupe de vers[1367] третьего показывает, что он горячился весьма хладнокровно. [...] Но Лермонтов точно человек с большим талантом, где вовсе того не подозревает: в стихотворениях, которых предметом не внутренний мир человека, а мир внешний, да еще в своей драме. К созданиям первого разряда высокой красоты принадлежит особенно его пиэса «Дары Терека», которая в своем роде истинный chef d'oeuvre[1368] [...] Лермонтов занимает первое место между молодыми поэтами, которые появились на Руси после нас. Если бы бог дал ему жизнь подольше — он стал бы, вероятно, еще выше, потому что узнал бы свое призвание и значение в мире умственном. [...]
Вчера Миша начал опять учиться: чрезвычайно приятно мне, что он в три недели с прибавою перерыву своего учения ничего не забыл; по-русски читал он не хуже, а по-латыни чуть ли не лучше прежнего.
Неужто пора стихов для меня совсем прошла? Поверите ли? я несколько дней бился и не мог написать надгробной надписи для малютки Суслова, спасибо, что нашлось кое-что в моем старье довольно гладкое.
Десятый день живу один. Жена и дети на Маниутских водах. Скучно.
Приезжал сюда Муромов. Я у него прочел в «Отечественных записках» 3-ю часть псевдоскоттовского романа «Эмё Вер».[1369] Сцена между обоими братьями, перед изгнанием младшего из отцовского замка, истинно прекрасна. О целом по 3-й части невозможно судить. Но 16-е столетие, каково оно было во Франции, отражается в этом отрывке во всей своей наготе и истине.
Стихи, которые перепишу ниже, стоили мне много времени и труда. Не прошла ли для меня и впрямь пора стихов?
Буря выла; по земле
Ночь ненастная летала;
Твердь тонула в черной мгле,
Лес рыдал и степь стонала —
В головах своих детей
(Дети при смерти лежали),
Жертва страха и печали,
Он сидел в избе своей.
Нелегка была та ночь
Для души его угрюмой,
То на сына, то на дочь
Он глядел, измучен думой,
Бледен, утомлен и тих,
Преклонялся к их дыханью
И порою робкой дланью
Прикасался щечек их.
Путь страданья не теперь
Перед ним открылся: много
Понесенных им потерь,
Им судьба играла строго;
Дан еще был сын ему,
Но отец его не стоил:
Бог младенца упокоил
В тесной и немом дому.
Неусыпная тоска
О любимом, милом сыне
В черством сердце старика;
Тужит он по нем и ныне:
Был-де для него сынок
Верной тению родимых,
Их, в душе его носимых,
Их, которых отнял рок!
Звезд не видно; ночь черна:
В нем боязнь и ожиданье,
Дети мечутся со сна,
Тяжело детей дыханье;
Злится буря; вой в трубе,
Под окном и плач, и хохот,
Степь шумит, и в чаще грохот;
Он не спит в своей избе.
Вдруг из лона облаков
(Он вскочил и дыбом волос)
Слышится знакомый зов...
Ваня! он! то Вани голос!
«Полетать и вам пора!
Жарко вам в избе и душно;
Тяжко мне без вас и скушно...
Ну же, братец! Ну, сестра!».
Тут же в тусклое окно
Чье-то личико мелькнуло:
Дрожь по телу, студено,
В сердце старика кольнуло:
«Ваня, сын моей любви!
Ваня, сын моей печали!
В шум и мрак воздушной дали
Наших деток не зови!
Слез немало над твоей
Мама пролила могилой:
Не меня, так пожалей
Хоть ее, хоть мамы милой!».
Буря тише; с далека
Свищет ветер, но слабее;
Дышат дети повольнее,
Сон нашел на старика.
Был пожар: сгорел сарай в 50 шагах от новой церкви. Удивительно, что загорелась старая церковь, которая от сгоревшего сарая гораздо далее, нежели новая. Слава богу, что ее потушили, а новую отстояли. Особенно были деятельны и неустрашимы Лев Грулев и Михей Кузмич Павлов.[1370] Сам я был несколько похож на муху в басне Крылова.
Сегодня в первый раз купался; с тех пор, как я в Сибири, я никогда не начинал так поздно купаться; а причина, что я было совсем оглох и был глух почти 4 недели, однако ж промежутками.
Был сегодня экзамен в казачьей школе:[1371] сносен; слава богу, что дети хоть столько успели.
Я все еще в Акше. Все сроки, которые определяю своей отправке, проходят, а я все еще здесь. Между тем становится уже прохладно — пугает Байкал, и, право, не знаю, не останусь ли здесь до морестава, от чего, впрочем, сохрани бог! В моем дневнике опять большой перерыв; однако не потому, чтоб не было о чем писать, напротив: я познакомился в начале этого месяца с Вл. Ал. Казадаевым,[1372] очень милым светским и вместе умным человеком; сверх того, были у нас и другие гости: доктор Тиль с сыном и англичанин Warrant,[1373] — не говорю уже о старых моих знакомых.
Горько было мне вчера и сегодня, — а кажется, судьба моя переменится: Суслов чуть ли не получил бумагу о моей отправке.
Вчера пришла бумага, чтоб меня отправить отселе в Тобольскую губернию в Кургановский уезд. Если бог даст, отправлюсь в субботу 2 сентября.
Постараюсь ныне, когда для меня, так сказать, в новом месте началась новая жизнь, быть в ведении своего дневника точным, добросовестным и, сколько то возможно по теперешнему состоянию моей души, искренним. Вам, мой новый, но верный друг,[1374] буду по временам пересылать эти тетради... Пусть мысль, что вы будете моею второю совестию, что вы будете читать все, тут написанное, поддержит меня и поможет мне всегда быть хоть несколько достойным вас. Не стану вам во всем исповедоваться: из моих суждений о людях, о книгах, из отчета о моих занятиях вы сами легко увидите, на какой точке нахожусь и шагаю ли вперед или подаюсь назад. Но будут тут часто вопросы, и два очень тяжелых и теперь давно уже на душе моей. Решусь ли их предложить вам в этой тетради — не знаю. Скажу вам только, что они снова сильно стали тревожить меня с тех пор, как я стал опять знакомиться новым путем с тем миром, к которому я был когда-то ближе, но от которого меня удалили 1835 год и последовавшие за ним.
Вот мое предисловие к дневнику новому, кургановскому, который, вероятно, мало будет походить на прежние.
Теперь следовало бы говорить о книгах, которые теперь читаю, да тут столько нового, так много совершенно необычайного, совершенно для меня неожиданного, столько объяснений на то, что мне или казалось просто непонятным, или аллегорией, или обманом чувств, или даже баснями и вымыслами и народными суевериями, что мне сперва необходимо собрать все это в своей памяти.
Людская речь — пустой и лицемерный звук,
И душу высказать не может ложь искусства:
Безмолвный звук, пожатье рук —
Вот переводчики избытка дум и чувства.
Но я минутный гость в дому моих друзей,
А в глубине души моей
Одно живет прекрасное желанье:
Оставить я хочу друзьям воспоминанье,
Залог, что тот же я,
Что вас достоин я, друзья...
Клянуся ангелом, который
Святая, путеводная звезда
Всей вашей жизни: на восток, сюда
К ней стану обращать трепещущие взоры
Среди житейских и сердечных бурь —
И прояснится вдруг моя лазурь,
И дивное сойдет мне в перси утешенье,
И силу мне подаст, и гордое терпенье.
Не скрою от вас, что гордое терпенье[1376] раздалось и в самую ту минуту, когда я прибрал этот стих, как фальшивая нота. Meme alors, cela me paroissoit ampoule.[1377] [...][1378]
Сегодня я ничего не читал, а написал письмо Малиновскому[1379] и переписывал «Толкование молитвы господней».[1380] Вечером я был у Басаргиных[1381] и видел там Швойковского,[1382] одного поляка и смотрителя училищ.
Начал читать Байронова «Каина»,[1383] признаюсь, страшно. Богохульства его демона ничего не значат в сравнении с ужасным вопросом, на который нет ответа для человеческой гордости; этот вопрос: зачем было сотворить мир и человека? Тут только один ответ — в христианском смирении. «Горшку ли скудельному вопрошать гончара: зачем ты меня сделал?». Но бог благ... Итак, не для страданья же он создал то, что создал. Самые простые вопросы без веры неразрешимы.
Я от одной книги перехожу к другой: теперь читаю «Гулливера».[1384] Хорошо в этой сказке, как автор увлекается сам своим вымыслом и как рассказывает вздор, словно дело, — совестливо, отчетливо, с важностию порядочного человека. От моих занятий меня беспрестанно отвлекают: сегодня очень некстати просидел у меня Еф. Дремин[1385] битых два часа. Вечером писать не могу — потому и провел вечер у Басаргина.
Опять письмо от Пущина. Моя переписка приходит к концу. Глаза мочи нет как болят.
Кончил сегодня переписку «Толкования молитвы господней» и I том «Гулливера». Завтра надобно писать письма... Поскорее бы доделать свои дела, чтоб написать свои мысли о книге Одоевского,[1386] о «Scherin von Prevorst»[1387] [1388] и, пожалуй, о Гулливере.
У меня глаза болят, а третьего дня до того разболелись, что мне ставили пиявки и горчичник, — вот почему и нет двух отметок в дневнике.
Книга Одоевского «Русские ночи» одна из умнейших книг на русском языке. Есть и в ней, конечно, то, что я бы назвал Одоевского особенною манерностию, о которой когда-нибудь поговорю подробнее, но все же это одна из умнейших наших книг. Сколько поднимает он вопросов! Конечно, ни один почти не разрешен, но спасибо и за то, что они подняты, — ив Русской книге! Он вводит нас в преддверье; святыня заперта; таинство закрыто; мы недоумеваем и спрашиваем: сам он был ли в святыне? Разоблачено ли перед ним таинство? разрешена ли для него загадка? Однако все ему спасибо: он понял, что есть и загадка, и таинство, и святыня.
Я здесь давал «Die Scherin von Prevorst» прочесть одному моему здешнему знакомому. Он отослал мне книгу через два дня с запискою, в которой сказано: «Ich glaube, das der Mensch etwas besseres zu thun hat, als solchen Phantastereien nach zu ha'ngen».[1389]
Потом он сам у меня был, и я с ним разговорился; его главное возражение, что не для чего, не к чему являться духам. Точно ли оно так? Этот вопрос ведет очень далеко; последний его результат вот какой: не для чего, не к чему быть христианином, не к чему верить во что бы то ни было, нашим богом должно быть брюхо, а нашею добродетелью — прожить на сем свете как можно прохладнее, спокойнее, приятнее. Неужто в самом деле таков результат положительного, во всех своих выводах совершенно с самим собою согласного отвержения веры во всякую возможность для нас сообщаться с душами, покинувшими тело, в действительное существование этого сообщения, в необходимость в некоторых случаях ощутительности этого сообщения? Для младенчествующей веры, для веры тех, которые смиренно, безмолвно, без пытливости принимают все, чему церковь учит, конечно, не нужны такие напоминания, что есть иной мир за пределами видимого. Но в наш век много ли таких христиан? Отвергая возможность для существ бестелесных и душ отшедших сообщаться с нами ныне, в XIX веке, ум человеческий невольно отвергнет эту возможность и во всякое время... Что же тогда будет с чудесами Ветхого и Нового Завета? с явлением тени Самуила Саулу и ангелов патриархам и пророкам, с воскресением Лазаря и самого спасителя, с выходом из гроба многих давно уже умерших в час смерти Христовой? Все это сделается задачею неразрешимою, неодолимым камнем преткновения для самого чистосердечного желания согласить учение евангельское с философствованием так называемого здравого рассудка, которого, впрочем, здравие и рассудительность я тут вовсе не постигаю. Поневоле начнешь все это объяснять себе кое-как: то как иносказание, то как произведение фиглярства и чревовещательства (напр., появление Самуила), то как пробуждение от обморока; противоречия встретятся на каждом шагу, напр., обманщица, фиглярка говорит правду, предсказывает непреложную судьбу царю Израильскому; существа аллегорические служат путеводителями, товарищами в дороге молодому Товии, вкушают от трапезы Авраама; поднимаются с лица земли и уносят Илию, Иезекииля, Аввакума, св. Филиппа; выходят в запертые двери, устрашают коня Валаамова, поражают ужасом Павла, разговаривают с ним и пр., и пр. Что шаг, то препятствие необоримое для покушений все объяснить естественно, рассудительно, складно. Не говорю уже о чудесах, которые повествуются нам в житиях святых и мучеников. Словом сказать: тут делать нечего, непременно должно принять возможность для существ бестелесного мира сообщаться с нами или перестать быть христианином. Можно ли по крайней мере, отвергая эту возможность, спасти верование в бессмертие души и веру унитариев, что Христос не бог, однако лучший и добродетельнейший из людей? Невозможно: нет метафизических доказательств, что будем жить за пределами гроба, таких, которые бы совершенно успокоили тоскующее сердце, а Христос, всегдашний проповедник и провозгласитель мира невидимого, для которого мы должны жить, о котором одном должны мы заботиться, явится для всякого, кто желает знать только этот видимый мир, мечтателем, фантастом, если даже не обманщиком. Великие феисты языческого мира, Пифагор, Сократ, Платон, Цицерон, Плутарх, — с гораздо большего логикою и последовательностию, чем наши умники, — все принимали не только возможность, но и действительность этого сообщения; зато наши, читая их рассказы, улыбаются и говорят, пожимая плечами: «Жаль! они тут заплатили дань слабости человеческой!».
Для меня книга Юстина Кернера именно потому чрезвычайно отрадное явление, что она крепит во мне веру в моего спасителя и с радостью заставляет отвергнуть все нелепые рациональные истолкования того, что теперь и без них для меня ясно и понятно.
Святая пасха. Сколько я сегодня нагрешил языком! Господи боже мой! положи узду в уста мои грешные.
Прочел я книгу Фредерика Сулье [1390] «Un ete a Meudon»;[1391] ужасный вздор, кроме первой повести, в которой слог довольно хорош. Но напрасно наши так сердятся: есть вздор до того презрительный, что и сердиться не за что.
Прозелитизм и нетерпимость достались на часть и гг. философов, даже на часть секты индифферентистов! Напр., здесь есть некто, твердо уверенный, что обратит меня в виландо-кантовский немецкий индифферентизм 70-х годов;[1392] а если ему не удастся, он, вероятно, провозгласит меня ханжой, лицемером или глупцом.
Насчет моего индифферентиста я ошибся и, признаюсь, очень рад. Не впаду же и я в ошибку, в которую полагал, что он впадет; стану верить, что он в своих мнениях искренен, и не усомнюсь в его честности. Но все же для его счастья позволительно мне желать, чтоб он был другого мнения.
Швейковский приобщился святых тайн и написал завещание.
Был у меня Бригген [1393] и рассказывал много интересного.
Краевский, без всякого сомнения, лучший наш критик,[1394] умный, честный, добросовестный. Но пораженный тем, что безотрадно в нынешнем состоянии нашего общественного быта, он слишком резко — не извиняет, нет, почти оправдывает тех, которые нарушают основания, святые правила этого быта, напр. святость супружества. Он любовницу Печорина чуть ли не предпочитает чудесно-прекрасной Татьяне Пушкина; он находит, что в браке без любви много гадкого и возмутительного, даже порочного... Это, конечно, так, но все же жертва подобного брака, если свято хранит долг свой, в глазах самого же Краевского, пусть бы только он захотел хорошенько все раздумать, не только должна нравственно стоять непременно высше прелюбодейки, но и казаться существом не в пример более прекрасным и поэтическим. Нет! общественное мнение не совсем вздор: оно, конечно, очень часто впадает в заблуждения, часто и справедливые его приговоры бесчеловечны; но все же оно основано на вечной идее истины, красоты и совершенства. Жорж-зандовские разглагольствования никак не очистят той, которая раз уронила себя перед самой собою; тут Eugene Sue с своею Fleur de Marie[1395] видел дальше гораздо всей школы сенсимонистов. Честность — вот условие, sine qua non,[1396] под которым мужчина» достоин своего имени: женщина не может почитать бездельника;[1397] а целомудрие — вот честность женщины.
Май уж для меня начинается; это значит начинаются неприятности. Сегодня получил я известие, что не позволяют мне жить в городе.
Писал письма к гр. Орлову, к Одоевскому и Свистунову,[1398] неужто откажут?
Моим занятиям порядочно мешают милые посетители: переписываю своего «Итальянца» почти тише, чем сочинял его. Сегодня погода вечером была очаровательная. Бедный Швейковский очень плох.
Сегодня разговаривал я с женой о том, что у нас мало <денег? >, да чем-то мы будем жить и пр. Вдруг блеснула мне мысль, что спаситель велит только заботиться о настоящем дне и что он, верно, меня не оставит. Эта мысль меня удивительно как утешила и успокоила.
Несчастливый день для моего Миши. За учением он плакал, потом я принужден был наказать его за упрямство, и, наконец, он упал в подвал и чуть до смерти не ушибся.
Нарушил свое слово и играл в бостон, да и проигрался. Чему я, впрочем, очень рад: вперед мне наука.
Сегодня в 3 часа ночи скончался на моих руках Иван Семенович Швейковский: при смерти его были ф<он> Бригген и Басаргин.
Перелистывал стихотворения Шиллера. Они на меня подействовали очень странно: мне стало жаль поэта, жаль точно так, как мне жаль, когда размышляю о жизни Александра Павловича, который в моих глазах одно из самых трагических лиц в истории.
Сегодня похоронили старика Швейковского. Я получил очень примечательное и дружеское письмо от моей доброй, несказанно доброй Натальи Дмитриевны.[1399] Это письмо принесло уже свой благий плод: я было рассердился на Щ<епина>,[1400] но пошел к нему, объяснился с ним и нашел, что этот бедный наш товарищ очень доступен хороших чувств, если только постараются в нем их пробудить.
Провел день не так, как бы я желал, впрочем, довольно деятельно. Фон дер Бригген прочел мне 4 и. 5 главы своего «Цесаря»:[1401] пятая очень занимательна и в высокой степени оживлена драматическим интересом.
Сегодня, через двадцать лет, я ел спаржу и раков.
Бриггену вышел перевод на Кавказ. Он, бедный, в самом трудном теперь положении, говорит, что это для него все равно что 13 июля 1826 года. Тогда его разлучили с одним семейством, теперь с другим.
Сегодня ровно два месяца, как я в Кургане. Бот так-то все проходит! Сколько было ожиданий, страхов, надежд, когда я отправлялся сюда! — все это теперь за мною, и теперь, вероятно, те люди, с которыми я жил в Акше, из которых кое-кто, кажется, меня и любил, начинают уже забывать меня!
Vanitas vanitatum![1402]
Слава богу, принялся опять за дело! а то я все эти дни читал неимоверные глупости, именно — второй том «Ста русских литераторов»;[1403] тут нет ни одной живой статьи, и Фаддей Булгарин сияет в этом сборнике как звезда первой величины; он, по крайней мере, хоть смешон.
Третьего дня я совершенно случайно вспомнил несколько стихов пиэсы, которую я написал 24 года тому назад в Грузни, — на взятие греками Триполиццы.[1404] Я тогда только что начал знакомиться с книгами Ветхого Завета, которые покойный Грибоедов заставил меня прочесть.
Вот начало:
Глагол господень был ко мне
За цепью гор, на бреге Кира:
«Ты дни влачишь в мертвящем сне,
В объятьях леностного мира...».
Потом обращение через пять или шесть строф к Англии:
О ты, коварный Альбион,
Бессмертным избранный когда-то!
Своим ты богом назвал злато;
Бессмертный сокрушит твой трон,
Тебя замучают владыки;
На чад твоих наляжет страх;
Во все рассыплешься языки,
Как вихрем восхищенный прах.
Народов чуждых песнью будешь
И притчею своих врагов
И имя славное забудешь
Среди бичей, среди оков.
Сегодня день рождения покойного Пушкина.
Я сбился с своей колеи; у меня было множество гостей: [1405] Бригген, Лейкер, Пассек, Чайковский, Басаргин, Щепин и Башмаков, а причина прихода некоторых та, что Евгения Андреевна была в бане и, стало быть, у городничего не играли в карты.
Сегодня ночью я видел во сне Крылова и Пушкина. Крылову я говорил, что он первый поэт России и никак этого не понимает. Потом я доказывал преважно ту же тему Пушкину. Грибоедова, самого Пушкина, себя я называл учениками Крылова; Пушкин тут несколько в насмешку назвал и Баратынского. Я на это не согласился; однако оставался при прежнем мнении. Теперь не во сне скажу, что мы, т. е. Грибоедов, я и даже Пушкин, точно обязаны своим слогом Крылову; но слог только форма; роды же, в которых мы писали, все же гораздо высше басни, а это не безделица.
Сегодня в свои именины я получил письмо и деньги от сестры, и Басаргин подарил мне часы. Вечером были у меня гости.
Вот и последний день мая! Этот год даже май был для меня счастливый месяц. Благодарю тя, мой боже! что, согревая в моем сердце истинную веру, исцеляешь меня от суеверия! и как отечески! как без всякой заслуги с моей стороны — милосердо! — благодеяниями.
Загоскин не блистательный талант, — но человек, хотя несколько и ограниченный, с теплою душою в русским умом: его «Мирошев» [1406] принадлежит к лучшим романам на русском языке. Я сегодня в первый раз в Кургане проездился верхом.
«Мирошев» Загоскина точно очень недурная книга; повторяю, я прочел этот роман с удовольствием; но в «С<ыне> о<течества>» такая нелепая ему похвала, что так и хочется господину рецензенту напомнить стих Крылова: «Услужливый дурак опаснее врага».
Минуло мне сегодня 48 лет. Печально я встретил день своего рождения, пока не сошлись гости. Я стал выхаживать стихи, да не удалось составить более того, следует:
Еще прибавился мне год
К годам унылого страданья;
Гляжу на их тяжелый ход,
Не ропща, но без упованья.
Что будет, знаю наперед:
Нет в жизни для меня обмана,
Блестящ и весел был восход,
А запад весь во мгле тумана.
Вдобавок я болен.
Опять погорячился и разбранился с Щепиным; да он, право, лучше меня — первый протянул мне руку, между тем как я ему бог знает что наговорил.
Опять месяц прошел — и я не писал своего дневника. Я был болен; меня мучила хандра, которая отчасти произошла от праздности. Справедливо изречение старинных азбук: «Праздность — мать всех пороков!». Во время хандры я успел поссориться с Басаргиным и понаделал бог знает сколько глупостей.
Статья, которую я сегодня кончил, — статья о нашей грамматической терминологии. Она, если бог даст, будет добрым началом ряда статеек о русской грамматике.
[...] Работы сельские приходят уж к концу,
Везде роскошные златые скирды хлеба;
Уж стал туманен свод померкнувшего неба,
И пал туман и на чело певцу....
Да! недалек тот день, который был когда-то
Им, нашим Пушкиным, так задушевно пет!
Но Пушкин уж давно подземной тьмой одет,
И сколько и еще друзей пожато,
Склонявших жадный слух при звоне полных чаш
К напеву дивному стихов медоточивых!
Но ныне мирный сон товарищей счастливых
В нас зависть пробуждает. Им шабаш!
Шабаш им от скорбей и хлопот жизни пыльной,
Их не поднимет день к страданьям и трудам,
Нет горю доступа к остывшим их сердцам,
Не заползет измена в мрак могильный,
Их ран не растравит; их ноющей груди
С улыбкой на устах не растерзает злоба,
Не тронет их вражда: спаслися в пристань гроба,
Нам только говорят: «Иди! иди!
Надолго нанят ты; еще тебе не время!
Ступай, не уставай, не думай отдохнуть!» —
Да силы уж не те, да все тяжеле путь,
Да плечи все больнее ломит бремя! [...]
Перебрался в свой собственный дом, и вдобавок больной.
Процеживал у меня Вожжинский[1408] наливку и между прочим рассказывал свою историю: это целый роман, в котором покойный полковник Севастианов, убитый потом под Варшавой, играет чудесную роль.
Кельбедин получил письмо от Белкина, в котором пишут, будто бы скончалась Э. Ф. Брейткопф. Еще один ангел возвратился в свою отчизну небесную!
И ты на небо воспарило,
Унылых дней моих светило!
Любви, души моей звезда,
Ты возвратилася туда,
Куда тебя давно манило
Все, что тебе когда-то было
Святым и милым! — Ты опять
Там обняла отца и мать,
И вновь к тебе простерли братья
С улыбкой радости объятья,
Пред богом ты — и не одна.
Тебе сестра возвращена!
И что же? хладный и угрюмый,
Я только полн тяжелой думы
При вести, что ты отошла!
А между тем чиста, светла,
Звезда любви, краса лазури,
Когда я пал, добыча бури,
Когда меня схватила мгла,
Когда, студеного чела
Касаясь, падали перуны
И рвали жизненные струны,
Ты на небо меня влекла!..
Увы! ужель и впрямь неложно,
Что все мгновенно, все ничтожно,
Что может и душа отцвесть,
Что и любовь мечта пустая,
Что нам, изгнанникам из рая,
Уж вечно рая не обресть?
[...] До смерти мне грозила смерти тьма,
И думал я: подобно Оссиану
Блуждать во мгле у края гроба стану,
Ему подобно, с дикого холма
Я устремлю свои слепые очи
В глухую бездну нерассветной ночи
И не увижу ни густых лесов,
Ни волн полей, ни бархата лугов,
Ни чистого лазоревого свода.
Ни солнцева чудесного восхода,
Зато очами духа узрю я
Вас, вещие таинственные тени,
Вас, рано улетевшие друзья,
И слух склоню я к гулу дивных пений,
И голос каждого я различу,
И каждого узнаю по лицу.
Вот первый: он насмешливый, угрюмый,
С язвительной улыбкой на устах,
С челом высоким под завесой думы,
Со скорбию во взоре и чертах!
В его груди, восторгами томимой,
Не тот же ли огонь неодолимый
Пылал, который некогда горел
В сердцах метателей господних стрел,
Объятых духом вышнего пророков?
И что ж? неумолимый враг пороков
Растерзан чернью в варварском краю...
А этот край он воспевал когда-то,
Восток роскошный, нам, сынам заката,
И с ним отчизну примирил свою!
И вот другой: волшебно-сладкогласный
Сердец властитель, мощный чародей,
Он вдунул, будто новый Промефей,
Живую душу в наш язык прекрасный...
Увы! погиб довременно певец:
Его злодейский не щадил свинец!
За этою четою исполинской
Спускаются из лона темноты
Еще две тени: бедный Дельвиг, ты,
И ты, его товарищ, Баратынский!
Отечеству драгие имена,
Поэзии и дружеству святые!
Их музы были две сестры родные,
В них трепеталася душа — одна! [...]
[Горька [Тяжка] судьба поэтов всех земель,
Тяжеле [Но горше] всех певцов моей России.
Заменит ли трубою кто свирель,
И петля ждет его мятежной выи!]
Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию:
Для славы и Рылеев был рожден;
Но юноша в свободу был влюблен...
Стянула петля дерзостную выю.
Не он один; другие вслед ему,
Прекрасной обольщенные мечтою, —
Пожалися годиной роковою...
Бог дал огонь их сердцу, свет уму.
Да! чувства в них восторженны и пылки:
Что ж? их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки...
Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных;
Или рука любезников презренных
Шлет пулю их священному челу;
Или же бунт поднимет чернь глухую,
И чернь того на части разорвет,
Чей блещущий перунами полет
Сияньем облил бы страну родную. [...]
[…]