Наступала осень 1830 года. Москву белокаменную и в бывалое время посещали незваные, злые гости: татары и черная смерть, Литва и восточная чума, а еще недавно Наполеон с своими разноязычными полчищами. Ныне приближалась к ней новая страшная посетительница, о которой пишут и толкуют много, как всегда пишут и толкуют много обо всем, чего не знают. Эта странница родилась в Восточной Индии и, вероятно, от короткого обращения с англичанами, сими всемирными побродягами, заразилась страстию, коей одолжены мы письмами Русского Путешественника и творениями некоторых чувствительных его последователей:[1604] ей вздумалось людей повидать и себя показать... «Заразилась? Да о ком же говоришь? Кажется, о холере? Как же она заразилась? Не сама ли она зараза?» — То-то и есть, любезный и почтенный мой читатель, — многие утверждают, что холера не зараза, а.... но надеюсь при другом удобном случае выказать во всем блеске свою медицинскую ученость, почерпнутую из отечественных газет и журналов; здесь же только замечу, что я, М... ского уездного училища младший учитель, издатель сих записок и сочинитель приложенного к ним историко-критического введения, Пахом сын Сидоров Барабаров,[1605] в силу риторической фигуры, называемой просопопеею, олицетворил холеру, назвал ее странницей, заставил обращаться с англичанами, а посему весьма был вправе приписать ей и другие свойства человеческие, из коих немаловажное — способность к воспринятию заразительного миазма. Но стану продолжать без дальнейших отступлений. Итак, холера приближалась к Москве. Ужас овладел всеми. «Московский телеграф» опоздал выходом; московские барышни хотя и не опаздывали на балы, но ахали; московские остряки шутили — и трусили. Стали выезжать: сперва в подмосковные, а когда начали поговаривать о карантинах, об оцеплении, — и дальше. Русские всегда гостеприимны, особенно при общем несчастии. Вот почему и случилось, что несколько дам и кавалеров, которым уже нельзя было слететься на зиму в древней столице, очутились К... ской губернии М... ского уезда в деревне графини Ладовой, богатой и — сколько могу о том судить я, М... ского уездного училища младший учитель, — умной и любезной московской барыни.
В последних числах сентября
В деревне скучно![1606] —
сказал много читаемый ныне стихотворец, в сочинения коего заглядывал и я, хотя, к сердечному моему прискорбию, и не нашел в них того, чего от истинного пииты требуют ученые мужи Рижский и Никольский,[1607] образцы мои и наставники. Впрочем, должно признаться, что стихотворец сей говорит иногда правду и даже правду горькую. По крайней мере в приведенной мною, хотя и не слишком витиевато изложенной, апофегме я совершенно согласен с ним. Повторю же:
В последних числах сентября
В деревне скучно!
А если сие справедливо, читатели, что скажем о последних числах октября, ноября, декабря? Но именно сии месяцы и даже часть января текущего ныне года графиня Ладова и гости ее принуждены были, ради свирепствовавшей в Москве холеры, провесть в деревне.
Сначала мужчины охотились; потом или охота надоела им, или стало жаль бедных дам, которых на целые дни покидали в сиротстве и одиночестве, словом, наши Невроды[1608] чаще прежнего оставались дома. Карты? но вист и все вист... это хоть кого выведет из терпения! Танцевать под фортепьяно с своими только домашними считается — так я слышал в доме ее сиятельства — неприличным, de mauvais ton. (Пишу, справившись предварительно с словарем, а не выговариваю сего французского речения; да не вздумает же Зоил меня, учителя уездного училища, осмеять за употребление оного!). Знакомства у графини в соседстве не было; новых же она не хотела заводить по тысяче и одной причине, из коих ни одна не дошла до моего сведения. Что оставалось делать? Чем спастись от скуки, болезни хоть и менее убийственной, нежели холера, но все-таки тягостной? Чтением! Но при мысли о чтении, особенно в обществе, вслух, их воображению невольно представлялись Мольеровы ученые женщины[1609] и какой-то Hotel de Rambouillet,[1610] который моим читателям, вероятно, известен более, чем мне. Итак, многим, правда, сие средство приходило на ум; но все как будто о нем и не слыхали, а назвать его никто не смел. Наконец сама графиня, уверенная в том, что ее права на светскость, любезность и знание общественных приличий не могут подвергнуться сомнению, предложила оное — и ее предложение было принято с восторгом, как всегда принимают с восторгом предложение любезной женщины.
Но что читать? Французских книг не было: графинина библиотека осталась в Москве. К счастию, у некоторых гостей нашлись кое-какие новости отечественной словесности. Выслушали «Полтаву», первые две книги с восхищением, а дамы со слезами; третию подвергли двум-трем легким замечаниям, но никто не стал оспаривать мнения графини, что эта поэма — лучшее творение Пушкина.[1611] Прочли «Юрия Милославского»,[1612] и даже самые упорные защитники Вальтера Скотта согласились, что роман Загоскина прелестен, что он прямо говорит сердцу русскому.
«Монастырка»[1613] принесла всем истинное удовольствие, и жалели, что должны были ограничиться первой только частию.
Но вот в чем, если к тому прибавить еще несколько альманахов, и состоял весь запас книг наших московских изгнанников. В таком положении дел новых занятий приискать было трудно. Но случай, который творит на свете много худого и хорошего и на который подчас взводят то, в чем он вовсе не виноват, случай сжалился над бедным обществом, готовым прийти в отчаяние.
Юлия, дочь ее сиятельства, — любительница музыки; а один из бывших у них гостей — назовем его хоть Чинарским — прекрасно играет на фортепьяно и флейте. Одинакие склонности сблизили графиню Юлию и молодого Чинарского: они часто занимались вместе музыкою.
Однажды вечером хозяйка с прочими пила чай в гостиной, а Юлия и товарищ ее сидели в ближней комнате за фортепьяно. Полковник Саб-лев, двоюродный брат графини, положил на стол «Северную пчелу», только что полученную, и принялся было рассуждать о благом совете г. издателя лечиться от холеры чтением. «Хоть бы не от холеры, — прервала графиня полковника, — да от скуки! Но, боже мой, что прикажете читать, господин Булгарин? Ужели?..». Но звонкий голос Юлии и слова: «Maman! Maman! ведь mr. Чинарский — поэт!» — обратили общее внимание. Молодая графиня вбежала с торжествующим видом, держала в правой руке небольшую тетрадь, а левой отделывалась от Чинарйшго, который упрашивал и, казалось, хотел удержать ее.
«Как! вы поэт? И таились от нас, Чинарский? от друзей своих! И вам не стыдно? не совестно?» — вот восклицания, которые раздались в гостиной из уст мужчин и женщин.
Молодой автор краснел, терялся, хотел что-то отвечать, заикнулся и, наконец, снова стал просить Юлию, чтоб возвратила тетрадь его.
Графиня мать. Julie, конечно, должна исполнить ваше желание, если вы непременно того требуете. Но позвольте узнать: каким образом попались ей в руки стихи ваши?
Саблев. А вот как: Чинарский питает особенную доверенность ко вкусу и скромности моей племянницы; поэзия — родная сестра музыки, — он с Julie делил свои музыкальные вдохновения, хотел поделиться и поэтическими; но шалунья не вытерпела и нам его выдала!
Чинарский. Позвольте мне, полковник, самому отвечать за себя. Графиня желала повторить сонату, которой мы здесь еще не играли; я вспомнил, что взял ее с собою; побежал в свою комнату, отыскал ее, но второпях забыл, что в нотах эта несчастная тетрадь; не успел развернуть...
Графиня. И она выпала? Подлинно, странный, самый странный случай! Послушайте, mon cher Чинарский: повторяю вам, если вы того требуете, дочь моя вам отдаст эту несчастную, как вы ее называете, тетрадь... Но думать вы позволите нам, как кому угодно. Скажу вам искренно: догадка полковника мне кажется довольно вероятною.
Чинарский. Клянусь...
Графиня. Не клянитесь! Смешно выказывать себя в свете автором: но здесь, в дружеском кругу, когда вас просят, жеманиться — во сто раз смешнее! Soyez bon enfant,[1614] Чинарский: прочтите нам стихи свои!.. И вы все еще не решаетесь? Неблагодарный! чтоб наказать вас, Улинька должна бы согласиться на вашу просьбу и возвратить вам, что у вас похитила.
Саблев. (с значительным взглядом на Чинарского). Да, точно так! Ma niece,[1615] возвратите этому упрямому человеку, что вы у него похитили, а то он, неравно еще, заведет с вами тяжбу!
Чинарский. Графиня, не знаю, что вам отвечать. Во всяком случае, я в странном положении. Ни за что в свете я бы не желал казаться упрямым, а еще менее жеманным в глазах ваших, в глазах... я не поэт и никогда не осмелился думать быть поэтом: эту небольшую поэму — в наши дни все называют поэмою — я написал в Тифлисе от праздности, для развлечения, когда лечился от раны. Так и быть — если вам угодно... Но, графиня, боюсь надоесть — и тогда грех на вашей душе и на вашей, прекрасная Юлия!
Юлия. Не знаю, как maman, а я охотно беру этот грех на себя: вы, верно, нас избавите от всякой ответственности, верно, никому не надоедите.
Графиня. Я в этом готова биться об заклад. Но чтоб одобрить вас, выслушайте мое признание. Я женщина и, к стыду моему скажу, выучилась порядочно по-русски уже по замужестве; и — прошу не смеяться, а я пишу, и пишу по-русски!
При этом слове: пишу, удивление было всеобщее; Саблев уже готовился вооружиться насмешкою на сестрицу-писательницу и на всех женщин-авторов; но графиня твердым, спокойным взглядом посмотрела на него, Саблев только улыбнулся, а не сказал ни слова. Она продолжала: «Так, любезный Чинарский, дайте руку: Anche io pittore![1616][1617] У нас женщины-писательницы смешны не потому, что писательницы, а потому, что смешны.[1618] Не то во Франции, Германии, Англии. Признаюсь, впрочем, в своей слабости: пока у нас не будет писательниц хороших и не только хороших, а таких, которые в то же время были бы и любезными светскими женщинами, я бы не желала прослыть автором. Но мы здесь отшельники: для нас некоторым образом пустые, условные приличия не существуют; а в скромности каждого из вас — не так ли? — могу быть уверена?».
Все стали уверять графиню, что свято сохранят тайну ее; но она их прервала: «Не сомневаюсь, друзья, в слове вашем: так и ростовщик не сомневается в слове того, кто приходит занимать у него, а все-таки дает деньги не иначе, как под залог. Вот почему и я, не то чтобы не верила вам, а так, чтоб не вводить вас в искушение, желала бы взять с каждого из вас по залогу: признание за признание! Кроме Чинарского и меня, нет ли между нами еще авторов? Вы, например, братец?». — «Я!» — отвечал Саблев голосом, в котором силился выразить величайшее изумление, между тем как легкий румянец пробежал по лицу его.
Графиня. А! насмешник! поймали вас! не отнекивайтесь!
Саблев. Послушайте, ma cousine! Если принудите меня сознаться в каких-нибудь прегрешениях, вам же хуже! И без того здесь, в селе Дворцове, дом ваш стал очень похож на дом покойной С. Д. П...ой;[1619] чего недостает вам? у нас были настоящие литературные вечера: чтение, критика, споры, даже партии, по крайней мере до сих пор бог был не без милости, мы восхищались только чужим, бранили чужое, разбирали чужое; а вот дошла очередь и до своего!
Но, пользуясь половинным признанием, дамы напали общими силами на полковника, сбили его, заняли все укрепления и принудили сдаться военнопленным, т. е. заставили проговориться, что и он, самый строгий и взыскательный судия стихов и прозы других, писатель — и, что всего хуже, еще стихотворец. Искренность родила искренность, исповедь — исповедь: итогом же всех их было, что из пяти мужчин и пяти женщин и девушек, съехавшихся в селе Дворцове, пять мужчин оказались писателями, а пять женщин авторами, по крайней мере переводчицами.
«Событие едва ли вероятное, особенно у нас в России!» — воскликнул я, издатель записок сих. Но все ли то истинно, что вероятно? и все лито вероятно, что истинно? По крайней мере здесь приведенная мною невероятная истина не подлежит никакому спору: ибо рукопись, явное доказательство неподложности оной, — в руках моих, а оттиски с нее, надеюсь, вскоре будут продаваться в лавках и Сленина, и Смирдина, и Глазунова, и Заикина. Но возвратимся к рассказу нашему.
За всеми разговорами и признаниями графини и ее собеседников стало поздно: приняться за стихи Чинарского уже было некогда. Решились отложить их до другого вечера, а между тем положили непременным законом, чтоб каждый и каждая прочли что-нибудь из трудов своих; единственным правилом при выборе поставили, чтоб то было или в повествовательном или драматическом роде. Сверх того, на Чинарского единогласно возложили должность секретаря и журналиста заседаний сего нового литературного общества: ему поручили труд вытребовать у каждой и каждого список с читанного сочинения и присовокупить к тому все любопытное из оговорок и примечаний автора и вопросов и возражений слушателей.
Так-то судьбе угодно было, чтоб в конце 1830 года, во время свирепствовавшей в России болезни, называемой Cholera morbus, К... ской губернии М... ского уезда в селе Дворцове составилось общество, подобное тому, которое за 500 лет назад, по свидетельству знаменитого Бокаччио, когда чума опустошала Италию, существовало близ города Неаполя. Первому и чуме Италия обязана славным во всей Европе «Декамероном»; второму и холере Россия — сею книжицею, которую я, издатель, дерзаю назвать «Российским или Русским Декамероном», сиречь Десятиглавом, не ради того, что равняю себя с известным в целом мире, божественным Бокаччио (il divino Bocaccio), издателем италиянского «Декамерона», но единственно ради того, что и в сем моем «Русском Декамероне» десять глав.
На другой день после обеда друзья собрались в гостиной довольно еще рано; но Чинарского еще не было. «Наш поэт, верно, хочет возбудить нетерпение своих слушателей», — сказал Саблев, набивая трубку, которую он, ближний родственник графини и человек уже не молодой, курил иногда и при дамах. «Бьюсь об заклад, — отвечала Юлия, — что Чинар-ский теперь в своей комнате, в уединении преподает самому себе уроки декламации: ведь необходимо же ему хоть хорошим чтением подкупить ваше беспристрастие!».
Саблев. Подкупить мое беспристрастие? Фраза всем фразам венец! Да вы не то хотели сказать, Юлия! разве озадачить, поставить в тупик, пристыдить мою насмешливость? Но здесь поневоле замолчит и моя насмешливость, на которую так нападаете: и мне предстоит судьба Чинарского! и я в свою очередь предстану на суд дворцовского ареопага! А что до подкупов, так знаю в этом ареопаге лицо, которого другу моему Чинарскому не подкупить, хотя бы читал лучше и Катенина, и Гнедича.[1620]
Юлия. Это лицо, без сомнения, вы сами?
Саблев. Без сомнения, не я. (вполголоса) А подкупить его нельзя затем, что давно уж подкуплено — и не чтением.
К счастию Юлии, тогда был тот час, который польки называют szara godzina, прелестный час, в который целуются день и ночь, в который и внука Ванды не всегда отказывает молодому гостю в скромном поцелуе, — или, говоря прозою: к счастию Юлии, тогда были сумерки, а свечек еще не подали, иначе несносный дядя увидел бы, как она вся вспыхнула, и ей от него не скоро бы отделаться. — Вошел Чинарский.
Графиня. Где были, Лев Петрович? Братец и Юлия воюют, а яблоко их раздора вы. Что делали? утверждают, будто вы, между тем как вас ждали, на досуге готовились к чтению, повторяли, декламировали?
Чинарский. Виноват, графиня: я не повторял, не декламировал, впрочем, точно готовился...
Саблев. То есть ты к стихам своим сочинял предисловие?
Чинарский. Не сочинял и не брал даже пера в руки, а придумывал что-то в самом деле похожее на предисловие.
Саблев. Вот вам и подкупы!
Графиня. Как? Предисловие?
Чинарский. Позвольте мне объясниться... Предмет моего рассказа из персидской истории, происшествие персидское, нравы также, самому слогу я старался придать нечто восточное, персидское; а Персия...
Графиня. Мало нам известна? И вы хотите предварительно нас несколько познакомить с персиянами?
Чинарский. С моей стороны, конечно, было бы непростительно, если бы я думал, что...
Холмов (приятель Чинарского). Оставь по крайне мере свое предисловие без предисловия. Графиня и все мы выслушаем тебя с удовольствием; ты должен знать Персию лучше нас.
Саблев. И мудрено ли? счастливец сражался под знаменами Эриван-ского![1621] Признаюсь, друг, я часто тебе завидовал; и если бы не эти седые волоса да французская пуля, которая под Парижем... Но бог с ними, с Парижем, и с французами, и с их пулями! Что скажешь нам о Персии?
Чинарский. Мало, полковник: я и сам едва успел заглянуть в Персию. А что скажу, то, вероятно, вам из книг столько же и, может быть, лучше моего известно. Но всякому свое дорого, и, чтоб моя повесть не показалась иногда темною, я бы желал освежить, оживить в вашей памяти, что знаете о Персии, особенно о древней Персии.
Кн. Радомский. Позвольте же вас спросить: какого периода персидской истории происшествие, которое вы обработали?
Чинарский. Догадываюсь, что оно сбылось в первые года царствования Дария Истаспа. Впрочем, большею частию я следовал источникам не греческим[1622] и посему и Дарию и Персии возвратил их настоящие, народные имена: первый у меня везде Дара, сын Густаспов, вторую почти везде называю Ираном.
Юлия. Чинарский, вы не рассердитесь; но — не знаю, как выразиться — заменять имена всем известные такими, которых не все знают...
Чинарский. Похоже на педантство? И было бы истинным педантством, если бы эти имена стояли одни, если бы не были, так сказать, в союзе с нравами, преданиями, картинами, слогом, неразлучными с ними, в товариществе с местностию и повериями, которые только при них представляются воображению. Но когда называю Иран царством света, как называет его иранец Фирдоуси,[1623] противуставляя свое отечество царству мрака, Турану, нынешнему Туркестану, когда упоминаю о Рустме, Зале, Феридуне, героях, славных в одних иранских сказаниях; когда употребляю везде, сколько был в силах, краски поэтов восточных: могу ли я присвоить имена ненародные тому царю, той земле, о которых рассказываю?
Холмов. Ты, кажется, сказал, что греков вовсе оставил без внимания. В этом я с тобою довольно согласен: они, как в наше время французы, все относили к себе, перековывали на свой лад, везде хотели видеть свое и одно свое. Говорят, что для парижан на милю от ворот парижских начинается Камчатка, а при всем этом они и о камчадалах не перестают судить по законам парижского вкуса, парижских предрассудков и прихотей парижских. Афиняне, которые на них во многом похожи, и в этом отношении могут назваться парижанами древних.
Кн. Радомский. Вы слишком строги, Холмов, и к грекам и к французам. Ныне французы не то, что были лет 50 тому назад; они ныне очень уважают чужую народность: словесность не только всех их соседей, но и племен азиятских самых отдаленных возбудила живое внимание не одних французских ученых, а почти всех и каждого читающего француза. И к грекам будемте справедливы: Геродоту, например, которого недавно еще считали выдумщиком, почти сказочником, новейшие исследователи возвратили все права его на общую доверенность — ныне доказано, что известия свои он брал прямо из уст народов, по коим странствовал, и передавал их без всякой примеси, без всякого умничанья, а потому-то именно они иногда и кажутся слишком поэтическими.
Чинарский. Князь, я совершенно вашего мнения. Холмов ошибается, когда полагает, что я ничем не заимствовался у греков. В самом начале моей поэмы Солнцу, или Митре, главнейшему божеству персов, по мнению греков, курится фимиям на алтарях Ирана. Впрочем, это не значит, чтоб я приписывал персам многобожие; знаю, что они всегда и во всех веках признавали одно Верховное Существо; но Солнце и Огонь действительно для них были главнейшими символами его всемогущества и благости.
Графиня. Как, Чинарский? Персы всегда признавали одно Верхов нов Существо? А что же их дуализм? Их Ормузд и Ариман, начало добре и начало зла, враждующие между собою?
Чинарский. Ормузд и Ариман, графиня, по персидской демонологии были первые, высшие два Зона изо всех сотворенных создателем цари всех прочих духов и ангелов, но подчинены Вечному. Ариману, и Черно-богу, надлежало в конце веков пасть перед их Бел-богом, Ормуздом, и тогда сам Ормузд скипетр над вселенною возвращал всевышнему которого был временным только наместником... Но, с вашего позволения замечу еще нечто, что я заимствовал у Геродота и что, если только смею судить о собственном произведении, по своему истинно восточному характеру совершенно сливается с тем, что я взял из настоящих азийских сказаний: это рождение Кира.
Кн. Радомский. Кира? О нем, как уверяют, не говорит ни один азиятский писатель. Если вам нужно было коснуться основания Иранского государства, как не вспомнили вы о Джемшиде, которого Фирдоуси так великолепно изображает в своей первой книге Царств?
Саблев. Учение свет, а неучение тьма! Полагал ли я, что на сорок пятом году придется мне переучивать то, чему выучился на десятом? Итак, на поверку великий Кир, завоеватель Азии, пример, образец, зерцало всех царей, герой Ксенофонтовой «Киропеиды...» [1624]
Графиня. Никогда не существовал! Признаюсь, князь, и мне как-то жаль считать Кира лицом выдуманным.
Чинарский. Князь не говорит, что Кир не существовал, а только что не был основателем Иранской империи — и это, кажется, не подлежит сомнению, сами греки гораздо прежде Кира упоминают о царях мидийских. Что же мидяне, если не иранцы? В Книге Бытия упоминается об эламитах и царе Эламском, или Иранском, современных уже Аврааму. И в том князь прав, что азиятские, по крайней мере персидские, историки нигде не говорят о Кире: самое слово Кир не есть персидское.
Графиня. Да, позвольте, господа ученые! Что же по-вашему Кир? Был ли он когда или не был? И как вы, Чинарский, поместили его в свою поэму?
Чинарский. По моему мнению, графиня, если только мое мнение что значит...
Графиня. Прошу вас, без оговорок!
Чинарский. По моему мнению, Кир был парс, горец, полудикий князь Фарсистана, небольшой области, подвластной падишаху иранскому; впрочем, по матери внук царя Дары I-го, или Астияга, как называют его греки: он сверг с престола деда своего, а своими завоеваниями ужаснул греков, которые в его время узнали в первый раз все могущество Ирана и назвали сию страшную империю Персиею, или Фарсистаном, потому что Кир по азиятскому обыкновению имя своей родины дал всей громаде земель, ему подручных. Эллины, затвердив слово Персия, продолжали называть так весь Иран; но в самом Иране оно не сохранилось. Камбиз, сын Кира, был последний парс, сидевший на престоле Джемшида. Его преемником был иранский маг, выбранный, вероятно, магами же, которые столь много значили при царях первого поколения. Сначала, правда, употребили хитрость — и маги, чтоб не раздражить парсов, своего собрата возвели на престол под именем Смердиса, младшего сына Кирова. Но по смерти сего самозванца мидянин Дара, сын Густаспов, взложил на себя тиару, нимало уже не опасаясь малочисленных парсов, которые между тем средь роскоши Сузы и Экватаны утратили прежнее свое дикое мужество. С того времени самое название Персия, напоминавшее иранцам их постыдное покорение, пришло в забвение. И мудрено ли после того, что их летописцы не упоминают о ненавистном для них иноплеменном похитителе, летописцы народа столь надменного, дошедшие притом до нас только в позднейших отголосках, в одной почти «Ша-Наме»?
Юлия. Что это — «Ша-Наме»?
Чинарский. Книга Царств, поэма Фирдоуси, персидского Гомера, в которой он повествует деяния баснословных царей иранских... Возрождение Ирана и его имени, графиня, представляет вам и позднейшая история сей страны и еще в огромнейших очерках: вспомните Шапура Велякого;[1625] не исчезает ли при нем имя парфян и весь быт, все обыкновения, принятые ими от греков, все чужое, привитое Ирану Александром и его преемниками? По крайней мере македонского завоевателя не забыли еще в Азии: Искандер-Ша не менее славен на востоке, нежели на западе. Что же до Кира, он в европейских писаниях называется не Киром, а Хозроем.
Саблев. Спасибо, брат Чинарский, за объяснение: теперь и овцы целы и волки сыты. Да как же, друг, вклеил ты Кира в поэму свою? У тебя, кажется, дело-то сбывается при Дарий?
Чинарский. Это, полковник, если только возьмете терпение, вы увидите из самой поэмы. В ней же я коснулся еще события, которое у меня совершает Дара, сын Густаспов, а многие приписывают Даре 1-му — покорение Вавилона. Но у меня Бальтасар только взбунтовавшийся голдовник [1626] царей мидийских: таким образом, не противоречу мнению и тех, которые верят, что Вавилон был завоеван иранцами еще прежде Дары II-го.
Графиня. Все это прекрасно; но, признаюсь, мне было бы гораздо приятнее, если бы вместо всех этих Дар и Густаспов вы нам сказали слова два о Пери, о Дивах, о любви Розы и Соловья, о волшебной природе востока, которую так прелестно изображает Мур в «Лалла-Руке».[1627]
Чинарский. Надобно быть Муром, чтобы создать нечто, похожее на его Свет Харема и Огнечтителей. Но кто же, говоря о Востоке, совершенно упустит из виду любовь Розы и Соловья, о которой твердят тысячи газелл поэтов иранских?[1628]
Графиня. За это вам спасибо: я было немного испугалась вашей учености; но теперь надеюсь, что будет кое-что и для нас, дочерей Эвиных. По крайней мере хоть воображением залетим в сады Тузские[1629] и вберем в себя благоухание розы Кашемира,[1630] прекраснейшей изо всех цветов земных!
Чинарский. Не забыл я и ложной зари,[1631] которую описывает Мур.
Графиня. Да! заря, что у них показывается за час до рассвета, исчезает и снова уступает ночи...
Юлия. А Дивы, Чинарский! А Пери?
Чинарский смешался.
Саблев. Он, племянница, тогда не знал еще ни вас, ни меня: иначе — я уверен — у него бы явился старый Див, вышедший в отставку за ранами, и воевал с прекрасною Пери!
Юлия. You, naughty uncle![1632]
Кн. Радомский. Вы, однако ж, пользовались восточною мифологиею?
Чинарский. Сколько пришлось мне кстати. Так я упомянул о семи великих ангелах, которые стоят перед престолом Ормуздовым и которых подобием были семь великих сатрапов, известных и грекам под названием глаз и ушей великого царя. Сказал я слова два и об Исфраиле, ангеле песней, восточном Аполлоне. Встретите еще Зердужта, или Зороастра, законодателя Персии: он, правда, лицо не баснословное. А Солимана, или Соломона, оставил я повелителем духов и гениев, каким считают его азиятцы. Сверх того, найдете известную главу Магометова Курана, запрещающую правоверным изображать человека.[1633]
Графиня. Помню ее из своего французского перевода: кумиры и образы в день судный потребуют у своих творцов души, которой они не могли дать им... Не так ли? Да как же вы перенесли эту суру во время Дария?
Саблев. Ma cousine, это ничего: это небольшой salto mortale, позволительный иногда нашей братье — puisqu'il faut que j'en sois[1634] — поэтам, особенно молодым! и — особенно с тех пор, как господа немцы и англичане нас с ума свели!
Чинарский. У меня, полковник, надеюсь, вы тут не найдете никакого salto mortale: сура в устах рассказчика, магометанина, персиянина нашего времени.
Графиня. Понимаю.
Чинарский. Точно то же скажу о жемчужине царя Цейлонского,[1635] с которою мой рассказчик сравнивает красноречие одного из действующих лиц и за которую какой-то халиф предлагал целую область ея владетелю...
Графиня. А тот отвечал, что не возьмет за нее и всех царств земных? жемчужина старая знакомая; ее я как-то видела у Мура.
Чинарский. Графиня, чувствую всю слабость моего произведения и сознаюсь во всех своих похищениях... Но я наперед говорил вам, что я не поэт. Быть может, в стихах моих Восток напомнит вам одни слова, одни названия, и графиня Юлия, быть может, совершенно права: я был педантом, когда переименовал Дария — в Дары, реку Инд назвал Синдом, царя падишахом, а еще большим педантом, когда скучал вам моими оправданиями и объяснениями.
Графиня. И вы умеете сердиться, Чинарский! я этого от вас не ожидала. Вот, Julie, ты виновата: если Лев Петрович не прочтет нам своей поэмы, мы обвиним тебя, одну тебя.
Юлия. Не я, maman: вы, князь, mr. Холмов, дядюшка виноваты гораздо более меня; вы все втрое более моего требовали и спрашивали от нашего поэта. Но, Лев Петрович, вы не захотите наказать нас, княжну Лидию, сестрицу, баронессу, барона и меня за вину маменьки и этих господ критиков; вы не лишите нас удовольствия.
Саблев. Если ты, брат Чинарский, после столь убедительной просьбы не забудешь всего, не раскроешь тотчас своей тетради, не начнешь теперь же читать, я, твой друг Саблев, подумаю, что и ты в день судный, подобно портретам и статуям господ мусульман, напрасно будешь искать души своей.
Чинарский. И вы будете правы, полковник. Но я не думал отказываться. Графиня, прикажете ли?
Графиня. Прошу вас.
Чинарский начал.
Над войском русского царя
В стенах Табриза покоренных
Бледнеет поздняя заря;
На минаретах позлащенных...[1637]
Тут подали чай. Чинарский положил тетрадь и встал со стула; к нему подошел барон Освальд, который во весь вечер мало вмешивался в общий разговор, но с которым нам пора познакомиться. Освальд лифляндец, но воспитывался в Петербурге; женат на русской и равно хорошо знает оба языка, немецкий и русский. Словесность Германии ему совершенно знакома, но он любит словесность и нашего отечества, а слово русское считает богатейшим и прекраснейшим во всей Европе. Литературы обоих народов не сравнивает, ибо еще и поныне это значило бы сравнивать зрелого мужа с мальчиком; впрочем, удивляясь многому, что произвел муж, он ожидает многого и от мальчика.
Более ста лет прошло, как принадлежит России древняя Ливония, и наконец потомки тевтонских рыцарей стали, кажется, сближаться с своими соотечественниками славянского племени. Ныне уже и в списке наших писателей кое-где мелькают имена их, а некоторые подают надежду, что, может быть, будут достойными преемниками Фон-Визина, Хемницера и незабвенного Дельвига. Освальд также пишет, но до вечера исповедей графини и гостей ее об этом знала одна баронесса.
«Вы, любезный друг, — сказал он Чинарскому, — в своей поэме, сколько вижу, предприняли что-то похожее на то, чего Гете хотел в своем Диване; [1638] и у вас было намерение слить в ней поэзии восточную и западную».
Чинарский. Быть может, барон. Но если подумаю, как мало это удалось даже великому Гете, несмотря на многое прелестное, многое превосходное в его Диване, как везде виден шов, которым у него Запад приделан к Востоку или Восток к Западу, как редко ему случается быть истинным Гафизом, истинным мусульманским книжником, и как везде почти фрак выглядывает из-под его иранского кафтана; если подумаю обо всем этом, как могу еще надеяться, что приблизился к своей цели?
Освальд. Насмешки, шутки, веселость различных народов до бесконечности различны между собою и слишком тесно связаны с бытом каждого в особенности, чтоб могли вполне быть постигнуты другим народом, а еще менее совершенно им присвоены и без противуречия соединены с его шутками, его веселостью, его остротами. Но вот чего именно искал Гете и чего достигнуть и его гений не был в состоянии. Вам скажу в утешение, что, по моему мнению, добраться до цели по дороге, которую вы выбрали, нелегко, однако же по крайней мере возможно. Парение однообразное; то, что называют высоким, у всех народов одно: а поэма ваша...
Саблев (подходя к ним). Спасибо вам, барон, что ободряете нашего молодого персиянина! Да и хорошо делаете! прошу не нападать на него: у него ревностные защитницы. Сначала и я собрался было предложить ему некоторые скромные вопросы и сомнения; но ваша супруга, княжна, мои племянницы грозят отплатить мне грешному за все прежние, не только мои, — но и свои, и графинины, и Радомского, и Холмова...
Чинарский. Поверьте, полковник, с благодарностью приму всякое замечание!..
Саблев. Это, братец, всегда говорится; но поверь я тебе, заметь я в самом деле что-нибудь, — знаю вашу отповедь: «Во всем другом охотно с вами соглашусь, но в этом уж позвольте с вами поспорить — и прочее». Однако ж скажи: истинный мусульманин, истинный правоверный читатель Магомета, говоря о нем, неужто бы сказал: «Пророк, противник влаги лозной?».[1639]
Чинарский хотел что-то отвечать, но дамы его позвали; он сел; допил чашку — и стал читать:
Так говорил в кругу друзей
Рассказчик, старец беловласый...[1640]
Графиня. Друг, Чинарский, не знаю, право, благодарить ли вас от имени всех женщин за все, что заставляете говорить своего юношу о нашем могуществе, или пенять на вас?
Чинарский. Не я, графиня, заставил его говорить то, что вы слышали: речь его, как и всю повесть, взял я из 3 и 4 главы Второй книги Ездры. Итак, не заслуживаю ни благодарности, ни гнева вашего.
Кн. Радомский. Точно так: помню эти две главы, превосходные по своей простоте, по своей истине. Но, если только не ошибаюсь, вы кое-где добавили и свое: а именно в слове о женщинах.
Чинарский. Распространяться, объяснять мысли еврейского писатели я местами позволял себе; но нигде, сколько помню, не отступал от них.
Саблев. Однако же согласись, что на Востоке, где женщины заперты, где они невольницы, едва ли они могут быть раздавательницами доброй и дурной славы. Иное дело, если бы тут толковали о наших женщинах или о женщинах времен рыцарских; но одалиски азиятских харемов едва ли знают о том, что делается в свете, едва ли в состоянии сказать: храбр ли кто или трус, подл ли или благороден?
Чинарский. Замечу, полковник, что женщины в Азии вовсе не такие невольницы, как обыкновенно у нас думают. Кроме того, и тут я основывался на словах же Ездры: «тыя», т. е. женщины, пишет он, «творят славу человеком».
Холмов. Да слава не значит ли здесь иное что? Особенно непосредственно после стиха: «творят ризы?». Слава на славянском нередко то же, что блеск, великолепие, праздничная одежда. Еще скажи мне: как решился ты вложить в уста Дария мысль, что ангел Исфраил оживил перси Гомера? Ужели перс, чтитель единого бога, захотел бы так отозваться о поэте, решительном многобожнике?
Чинарский. Твое возражение довольно справедливо... Но если уж оправдываться, напомню тебе, что при халифе Гаруне Аль-Рашиде и его преемниках аравитяне, коих монофеизм еще был строже персидского, читали и любили писателей греческих, языческих. Впрочем, у меня сначала стоял было Орфей вместо Гомера.
Холмов. И напрасно не удержал его: и Орфей проповедует веру в единого бога; к тому же самый слог его должен был нравиться иранцам более Гомерова, он ближе к их собственному слогу.
Освальд. Сходство это объясняется тем, что гимны, которые приписывают Орфею, произведения позднейшие и, вероятно, принадлежат какому-нибудь стихотворцу александрийской школы. Сверх того, басни греков об Орфее, кажется, еще менее пришлись бы по вкусу персов, чем Гомеровы вымыслы. Наконец, Орфей был фракиец, а у Чинарского Дарий говорит с ионянином; итак, естественно, что называет ему Гомера, который также был ионянин.
Саблев. Но...
Графиня. Но отложите ваше возражение до другого времени; позвольте нам дослушать, чем поэма кончится.
Чинарский продолжал.
Кончил и Чинарский; последовало молчание. Наконец Радомский сказал; «Судить о сочинении тотчас после первого чтения почти невозможно; с ним надобно сперва ознакомиться, освоиться, рассматривать его не в одном расположении духа... Итак, скажу вам только, что мне понравилась ваша попытка возобновлять и приспособлять к нынешнему слогу чистые славянские речения и обороты».
Чинарский. Благодарю вас, князь; но боюсь и за себя и за вас, сомневаюсь, чтоб в Петербурге или Москве нашли мы многих, которые бы были с нами в этом согласны. Если подумать, как, например, забыт и заброшен Шихматов, поэт таких дарований, каких у нас, право, мало; если подумать, что его не читают именно потому же...
Кн. Радомский. По крайней мере ныне уж и не слыхать глупых насмешек, которыми, бывало, осыпали имя его. С дня на день, кажется, слабеет школа, хлопотавшая о том, чтоб из нашего могущественного языка извлечь небольшой, чопорный словарёк для избранных:[1642] Пушкин, лучший наш поэт, решительно от нее отстал в «Полтаве», а как я слыхал от читавших «Бориса Годунова» в рукописи, в этом последнем своем творении решительно пристал к стороне ее противников.
Графиня. Всего более в вашей поэме я полюбила старика-рассказчика. Встречаются ли в Азии похожие на него и в самом деле?
Чинарский. На Востоке сказочники то же, что у итальянцев импровизаторы, а у древних греков рапсоды; у них иногда довольно обширные сведения: мне самому случилось раз в Ганже слышать старика татарина, который в кругу земляков рассказывал похождения Рустма, сына Зала, со всеми подробностями, с какими «Ша-Наме» повествует о них.
Освальд. Последние стихи, в которых вы говорите о своем рассказчике, напомнили мне Шекспира, а именно то место в «Троиле и Крессиде», где Гектор в гостях у греков приветствует Нестора.
Чинарский.
Вы слишком снисходительны, барон, что не хотите меня прямо обличить в похищении; но считаю долгом...
Графиня. А я считаю долгом пригласить вас в столовую: мы люди деревенские и, кажется, ужинаем вопреки тому, что в Москве не мода ужинать.
ПОСВЯЩАЕТСЯ
КНЯЗЮ ВЛАДИМИРУ ФЕДОРОВИЧУ
ОДОЕВСКОМУ
Итак, я в Италии, любезный Владимир... и какой-то насмешливый демон меня так и тянет в описательную поэзию, которую так любишь, так и жужжат мне в уши восклицания, которые так жалуешь!
Но успокойся: до поры до времени обойдется без возгласов и восклицаний. Я даже не сообщу тебе за новость Филикаевых стихов:
раз, потому что их можешь прочесть в любом сборнике, а во-вторых, потому что я в Италии и не в Италии. Здесь, в Ницце, пожалуй, проживешь сто лет — и ни однажды не почувствуешь нужды в итальянском языке: здесь англичане, французы, русские, немцы — выходцы изо всех стран Европы, только итальянцев почти не видишь; в околотке крестьяне говорят по-провансальски, горожане все знают по-французски, и чуть ли не лучше, чем по-итальянски. «А темно-голубое небо? А рощи агрумиев?[1647] etc. etc. etc.?». Мы с тобой видели в Крыму, в Адрианополе, в Грузии небо ничуть не хуже итальянского, а гранатовые рощи, сто верст южнее Тифлиса, стоят здешних лимоновых и померанцевых. Все же скажу откровенно: и мое сердце бьется сильнее при мысли, что я в Италии. Но оставим писать: об Италии, о которой столько писано, без общих мест — невозможно; общие же места для меня почти страшнее турецких пуль, по милости которых живу в Ницце и лечусь. Эту последнюю фразу отошли прямо в какую угодно повесть вашего модного писателя — Марлинского.
Ты, впрочем, небольшой охотник ни до фраз, ни до модных писателей. Скажу же тебе просто, что мое здоровье поправляется. Головная рана совсем уж закрылась; однако ношу еще повязку: врачи велят мне остерегаться простуды, чтобы не приобресть такого ревматизма, с которым едва когда и расстанусь. Верю им; но более ревматизма пугает меня чрезвычайная раздражительность нервов: она во мне противится всем усилиям искусства и даже рассудка... (рассудок, по-моему, в этой болезни гораздо действительнее всех возможных врачебных пособий). Особенно смутила меня одна чудная встреча... Только ради дружбы, не показывай никому этого письма: было бы досадно, если бы кто подслушал, как ротмистр Пронский рассказывает сны другу своему — Горичу. Дело вот в чем: на днях заснул я, прочитав сорок первых страниц Шиллерова «Духовидца».[1648] Мне мечталось, будто в прекрасный летний вечер прохаживаюсь с моей Надинькой в роще близ нашей деревенской церкви. Мы говорили о тебе: она желала, чтобы ты, брат ее по крови, мой — по сердцу, приехал к нам к счастливейшему дню нашей жизни — к нашей свадьбе. Вдруг проливной дождь: церковь, сдается, отперта; мы к ней, но церковь будто убегает; она в двух шагах от нас, она перед нами, да добраться до нее никак не можем. И вот дождь все сильнее и сильнее; гром, молния — удар за ударом, блеск за блеском; мы промокли, продрогли, устали. Смотрим — и перед нами молодой человек, закутанный в альмавиву, росту небольшого, бледный, а красавец и с такими черными, пламенными глазами, каких мне мало случалось видеть. «До церкви далеко», — говорит он нам, — и в самом деле церковь чуть-чуть видится. Потом мне показалось, что мы все-таки были в церкви, но вдруг опять очутились с тем же молодым человеком под открытым небом и дрожали от холода. Тут он нам сказал: «Вот мой плащ: в нем, небось, согреетесь!». Я набросил плащ на Надиньку: вдруг светло-серый плащ превращается в дым, малиновая подкладка в багровый пламень, — и Надинька в огне... Проснувшись, я почувствовал, что меня бьет лихорадка. Далее: третьего дня я засиделся в кофейном дому на Piazza di Vittorio. Вдруг, запыхавшись, вбегает мой la jeunesse[1649] и докладывает: «Quelqu un a apporte une lettre pour monsieur».[1650] Хочу выйти, но на улице льет как из ведра, а второпях мой француз забыл принесть мне шинель или зонтик. Посылаю за ними: что же? Ко мне подходит молодой человек, которого я до тех пор не заметил, и предлагает мне плащ свой. Всматриваюсь — невольная дрожь пробежала по мне: это тот самый, кого я видел во сне; черты его слишком значительны, чтобы возможно было забыть их. Только потому, что мне стало стыдно самого себя, я не отказался принять его услугу. Подают плащ: и тот точно такой, какой был в страшную ночь на таинственном незнакомце.
С ним я после того уже не встречался, а сказал мне слуга, отнесший ему в кофейню альмавиву, что он живописец из Рима; спросить же, как зовут, молодец не догадался.
Очень чувствую, что я должен казаться тебе глупым. Да и объяснить этот случай не слишком трудно. Верно, уже раз и прежде сна наяву я видел живописца, хотя и не могу припомнить где. К тому же здоровие мое, которое не совсем еще поправилось, раздражительность, мысли, занятые Надинькой, самое чтение Шиллерова романа — вот те нити, из коих проказница фантазия соткала мучительный сон мой. Но что твержу себе теперь, о том я тогда не мог вспомнить: меня слишком поразило странное повторение наяву части того, что мне приснилось.
Из Рима, надеюсь, получишь что-нибудь позанимательнее этого письма: в Риме намерен я провесть масленицу, если только лекаря позволят; а потом назад, на святую Русь, в объятия твои и той, что мне и жизни дороже. Целую тебя... и пр.
Масленицу только хотел я провесть в Риме, а вот живу здесь уже третий месяц и — оторваться не могу. Я не в силах успокоиться, опомниться от всего, что привлекает здесь мое внимание, возбуждает удивление и наполняет сердце вместе и благоговением и печалию. О многом я тебе уже писал; о несравненно большем не в состоянии еще писать: мысли мои еще не оселись; чувства слишком еще взволнованны; впечатления от всего, что видел, что вижу каждый день, не преобразились еще в ясные понятия, в сведения. Дай мне, друг, прийти в себя; теперь в моей голове все смешано, все сбито: века древние, средние, наш, церкви и виллы, Наполеон и папы, капуцины и цесари, Пульчинелло и Катон Утический, конфетти и развалины, и сто других предметов, сходных и несходных между собою, так и рвутся под перо мое. Не знаю, с чего начать, на чем остановиться. Лучше бы было всего, если бы ты мог сам перенестись ко мне в гостиницу синьора Бенедетто, откуда к тебе пишу: тогда бы ты сам бродил со мною из Ватикана в Колисей, из Колисея в собор св. Петра, оттуда в Кампо-Вакчино, в Кампидольо, в виллу Боргезе и — пересказать не успею — куда. Я не в состоянии заочно быть твоим чичероне, потому что, пробыв здесь около десяти недель и каждым днем пользуясь, по сю пору теряюсь в этом лавиринфе. Проезд через Германию успокоит меня; ворочусь в Петербург и стану вам рассказывать о вечном Риме подробно, ясно, отчетливо; между тем Рим, хаос величия и нищеты, кладбище славы, оставляю не без сожаления; пишу это смело — вы не поймете меня криво, ты и Надинька. «Рим, — отвечаешь ты мне, — очаровал тебя; ты не можешь скоро оторваться от него: это понятно. Описания чудес Рима также от тебя еще не требуем. Да полно начинать письма свои антитезами! они ни к чему не ведут и ни о чем не могут дать понятия. Скажи нам слова два о самом себе и — рассудительно. Рим очень занимателен, но в Риме сердечное наше участие возбуждает один Юрий Пронский». О самом себе — когда вся личность моя заглушена и подавлена, когда все мое бытие поглощено великими остатками древности и еще величайшими воспоминаниями, такими, каких никакое другое место в целом мире не представляет воображению?..
На слова о моем здоровии: оно совершенно поправилось. Портрет, который посылаю Надиньке, покажет вам, что сбросил уж и повязку. Широкий рубец на лбу — единственный памятник того сабельного удара, который было меня чуть не навсегда разлучил с вами, друзья мои. Портрет этот писан в подарок любви рукою дружбы. Так, Володя, дружбы; тебя, конечно, никто мне не заменит; никто в моем сердце не займет того священного уголка, который я отвел исключительно тебе; с тобою я вырос, тебя люблю с той поры, как начал чувствовать, буду любить, пока не перестану чувствовать. Но ужели сердце человеческое так бедно, что не может быть предано в одно время двум, даже трем, хотя и не с одинаковым жаром, не в одинаковой степени? Способность удивляться всему прекрасному, дорожить всем благородным и высоким не единственное ли право мое и на твою дружбу?
Помнишь ли, что еще из Ниццы я писал тебе о живописце, который встретился мне в кофейне на Piazzo di Vittorio? Стыжусь и вспомнить, как на меня подействовала эта встреча, потому что этот живописец — мой Джиованни. Три дня после того письма я отправился в Рим. На первой неделе великого поста выставка картин в Академии: я посетил ее. Не стану много толковать о произведениях нынешних римских художников: итальянцы кое-как влачатся по следам Батони и Менгса. Немцы все почти метят в Луки Кранахи; и должно отдать им справедливость: их кисть деревянная, сухая точно вызывает из гроба младенчество искусства, но только труп его — души, которая одна в глазах истинного любителя придает неотъемлемое достоинство старинным картинам, души-то именно в их подражаниях и нет. Французы, хотя и очень хвастают своею новою школою, вообще по-прежнему театральны. Об англичанах и говорить нечего. Наши, хотя и есть исключения, не жалеют голубой и алой краски и в этой расточительности полагают главное достоинство живописца.
Бродя по залам, где все было или дурно, или посредственно, я сетовал об упадке искусства, досадовал, что этой жалкой выставке пожертвовал временем, которое нигде так не драгоценно, как в Риме, и совсем уж было собрался оставить Академию. Вдруг внимание мое привлекла картина, перед которою стояло несколько милордов инглезе[1651] и какой-то синьор профессоре, объяснявший им ломаным французским языком, почему картина никуда не годится. При первом взгляде на это чудное создание высокого, заброшенного таланта меня поразило удивление. Сначала подумал я, что гляжу на одно из лучших творений Сальватора Розы.[1652] Рассматриваю, сравниваю с тем, что осталось у меня в памяти из картин неаполитанца: нет! художник не просто счастливый подражатель Сальватору — он его соперник, свободный, самостоятельный. Приемы, правда, почти те же, но рисовка точнее, идеала и чистоты более, и более того, что и гению не всегда дается, что только тогда покоряется фантазии, когда с нею сопряжено и сердце великое. Предмет: Риэнзи[1653] перед смертью. Сцена у подножия Капитолия. Народ, возмущенный дворянами, восстал на трибуна; тысячи рук было вооружились, тысячи голосов только что проклинали того, перед кем за час еще благоговели, кого за день еще превозносили над величайшими мужами древности. Но первый удар еще не нанесен; нанесть его никто не дерзает. Риэнзи пользуется минутою недоумения, начинает говорить — и мечи, копья, каменья выпадают из рук свирепой черни. Его правая рука указывает на Капитолий, левою он обнажает свою грудь; чело спокойно, величественно. И что же? здесь юноша бросается к ногам воскресителя Рима; там другой обеими руками покрывает лицо, в отчаянии, что мог быть игралищем властолюбивых патрициев. Далее несколько зверских лиц совершенно в роде Сальваторовых, в самых фантастических лохмотьях: они спешат удалиться, чтоб не заплатить жизнью за неистовство, в которое вовлекли народ и которое не удалось им увенчать убийством. Трое престарелых вельмож в великолепной одежде 14-го века, бледные с ужаса и гнева, смотрят на толпу, готовую или разойтись, или напасть на них же, зачинщиков бунта. Трибун настоящий антик: он в белой мантии, которой раскошные складки напоминают древнюю тогу, а чистый простой цвет резко противоположен яркости красок, какими пестрятся одежды всех прочих. Он торжествует. Но — позади победителя стоит его черный ангел, рыцарь с опущенным забралом, в вороненых доспехах, росту исполинского; булат его поднят: миг — и не станет Риэнзи. Вот, друг, содержание картины, коей выразительность, изобретение, отделка, таинственное освещение на время заставили меня все забыть, все, даже глупый лепет профессора и бездушное «yes! yes!»,[1654] каким отвечали на его выходки румяные чада Британии, которых был он оракулом. Удерживаясь даже от улыбки негодования, я спросил профессора, как зовут живописца, который навлек на себя по всей справедливости его строгую критику. «Несмотря на это уродливое произведение, — отвечал мне оратор, — из него, быть может, вышло бы что-нибудь, если бы он только хотел следовать советам людей опытных, со вкусом». «Таких, как вы!» — прервал я его. «Но, синьор, не в том дело: откажитесь исправлять чудака, которого, кажется, исправить невозможно». — «Имя его?» — «Имя его — Джованни Колонна».[1655] — «Он живет?» — «Живет, если то нужно знать вам, близ Палаццо Сакетти, на берегу Тибра, ввиду моста Систо — в таком-то доме...». Я не дал договорить ему и бегу туда, куда влечет меня сердце. Вот дом; взбираюсь по крутой темной лестнице в четвертое жилье; вдруг несутся мне навстречу звуки истинно небесные: в них изливается душа, тоскующая о том, что может дать одно отечество бессмертия. Приближаюсь робко, отворяю дверь, вхожу в комнату бедную, но опрятную, что в Риме не последняя редкость. Художник фантазировал на скрипке: шум моих шагов привлек его в дольний мир из области света и гармонии, где дух его ширялся. На прекрасном лице его мелькнуло мгновенное неудовольствие; глаза засверкали: я узнал своего незнакомого знакомца из Ниццы. Что сказать тебе об этом первом нашем свидании? Неисчерпаемое сокровище пламенных чувств, глубоких дум и самого чистого восторга постепенно открывалось мне в душе дивного юноши. Он рожден быть великим: в нем воскреснет для Италии Рафаэль, только бы огонь, горящий в груди его, не расторг до времени сосуда, в который влит и из которого беспрестанно порывается возвратиться туда, откуда упал на землю. Впрочем, мы не скоро сблизились. Меня (смейся надо мною!) удерживал какой-то невольный трепет, проникавший меня всякий раз, когда я встречался с молнией его взора, и этот взор еще и ныне изредка напоминает мне зловещий сон мой; его? — он художник, беден и носит славное имя: Колонна. Колонны, ты знаешь, ведут свой род от Сципионов.[1656] К счастью, случай опрокинул стену, стоявшую между нами. Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается. Вот как это было.
Самый Рим меня так занял, что окрестности его, о которых я, однако же, много читал и слыхал, долго оставались для меня совершенно неизвестными: у меня не было времени посетить их. Наконец я выбрал прекрасное весеннее утро — и отправился в рощу, где источник Эгерии.[1657] Мне говорили, что это место не совсем безопасно; но я худо верил рассказчикам. Роща, скажу мимоходом, столь же дика и уединенна, как во время Нумы: поэт Августова века, досадовавший на пышность построек, которыми осквернили священные воды, теперь не нашел бы причины к жалобам. Все было мирно, все навевало какое-то неизъяснимое спокойствие и склоняло к мечтам о будущем, к думам о минувшем. Я сел на берегу ручья на обломок архитравы, поросшей мхом и повиликой. Вдруг выстрел; пуля жужжит мимо ушей моих и ударяет в дерево прямо против меня на другом берегу источника. Не успел я вскочить, как слышу второй выстрел, потом стон — и передо мною Джиованни с пистолетом в руке. «Как неосторожны вы! — было его первое слово. — Вы иностранец, здесь, один, без оружия... Посмотрите! — и, взяв меня за руку, он отвел меня за куст, а там огромный мужчина, достойный товарищ Фра-Диаболо,[1658] лежит с простреленною головою. — Выстрел мой недурен! — сказал Колонна, собрал кисти, краски, портфель. — Пойдемте!» — и пошел, как будто ни в чем не бывало. В городе я почти насильно привел его к себе; но при прощании он в первый раз сам пожал мне руку и — сегодня четвертый день как живет со мною. Доселе мы говорили почти об одних искусствах и истории; но и тут узнал я богатство и красоту его души. Сокрушает меня глубокое уныние, которое в нем примечаю. Он несчастлив, но причины его страдания я не дознался.
Не ревнуй, Владимир! Для дружбы нужно равенство, а преимущество Колонны над собой я слишком чувствую, чтобы быть чем иным, как только его усердным почитателем. Следующее письмо ты получишь из Германии, вероятно из Мюнхена или Дрездена.
Вот, мой милый Теодор, я опять в Дрездене, где мы когда-то с нашим маленьким капралом[1659] так храбро отражали союзников. Недель через шесть надеюсь тебя обнять и рассказать тебе свои путевые похождения. Знакомых здесь никого не нашел. Толстый харчевник, что потчевал нас уксусом и уверял, будто это самое лучшее рейнское вино, а свои ужасные котлеты из конины выдавал за говяжьи, по выходе нашем из Дрездена вдруг стал патриотом и союзникам вздумал служить шпионом; но брал он деньги и с нас и по мере сил и возможности старался угодить обеим сторонам. За то казачий генерал Платон велел его повесить. Этот Платон шутить не любил, хотя, впрочем, был человек очень ученый, потому что воспитывался в школе известного Сократа, а до войны был митрополитом.[1660]
Прекрасная Аннетта, к которой я так ревновал, вышла замуж, а сестра ее Луиза умерла. О других приятелях и приятельницах наших нет и слуха. Барином я очень доволен: он добрый малый; люблю его почти больше, чем девицу Розу, которой я отдал свое сердце. Да напрасно только связался он с каким-то итальянцем, живописцем, и обходится с ним так почтительно, как и с нашим фельдфебелем никогда не обходился. Мне и старику Карпову велено слушаться итальянца как самого барина; а, сверх того, для него наняли еще особенного слугу, итальянца же, потому что ms-r Колонн (imaginez vous l'impertinence!)[1661] не любит говорить по-французски! У меня не лежит сердце к этому гордецу. Пронский совсем не горд: нередко шутит с нами, меня расспрашивает про мои походы, с Карповым разговаривает о домашних; словом, часто забываешь, что он наш барин, ротмистр, что у него около полумильона ежегодного доходу. А Колонь вот уже второй месяц живет с нами и не удостоил меня и десяти слов... Забыл он, как во дни наших успехов подобные ему перед нашим братом и пикнуть не смели! Глаза же у него, Теодор, так тебя и видят насквозь: мне таиться не в чем — я веселый парень, но честный, да все-таки неприятно, когда кто на тебя смотрит, как будто выузнает твои сокровеннейшие мысли. Впрочем — пожалуй! угодно ему спросить меня, — я не трус: выскажу ему все, что о нем думаю; только сомневаюсь, чтоб услышал он много лестного. И Карпову (который, между прочим, тебе кланяется) он не слишком полюбился. Старик считает меня ветреником, да и он, как только заведу речь об итальянце, покачивает головой и охает.
У старой барыни, матушки ротмистра, в деревне сумасшедшая девка — Настя, по нашему Anastasie; сумасшедшая, да умнее многих умников: хотелось бы мне знать, что скажет она о нашем живописце. Барин говорит, что Каронь красавец... И в этом я не согласен: раз, он никак бы не мог служить в гренадерах — я головой его выше; во-вторых, бледнее, чем ты был после лейпцигской своей раны, — настоящий покойник. То ли дело мой ротмистр: статен, высок, румян, а рубец на лбу придает ему особенную привлекательность в глазах всякого старого солдата! Однако и бесу надобно отдать справедливость: храбр итальянец и славный стрелок. В бытность нашу в Риме убил он одним выстрелом разбойника, который за городом напал было на Пронского. Впрочем, на руку свою и я надеюсь: если бы тут случился, быть может, не дал бы и я промаха. До небес барин потом превозносил равнодушие итальянца; а дело-то вот в чем: отправив несчастного на тот свет, где молодца, по всем догадкам, примут не слишком ласково, он о нем говорил менее, чем об издохшей собаке. Право, мне кажется, что у ms-r Шаронь рука не дрогнет и не на разбойника. Сужу по его картинам. У него их довольно, но по большей части только начатые; а везде в них резня: ни одного женского личика; все какие-то бородачи, в широких епанчах, с растрепанными волосами; кинжалы, топоры, копья. Мастер он играть на скрипке: только при его музыке веселые водевили и на ум нейдут; скорее от нее завоешь.
Хотелось бы мне еще порассказать тебе кое-что; да, право, не знаю, что? Фарфор здесь хорош, хоть и не лучше севского; духи — гадкие, помада никуда не годится. Зато немочки очень милы, а вино недурно и дешево. Поклон мой жене твоей и девице Розе. Крестнику своему посылаю гостинец: три аршина английского сукна на куртку. Прощай! Слышу колокольчик барина.
Могу представить себе, друг, твое удивление, когда, воротясь из Неаполя, ты уже не застал меня в Риме и услышал, что нелюдим Колонна согласился отказаться от своей дикой независимости и отправился с иностранцем, с русским, в холодное его отечество! Долго я боролся с самим собою: гордость, отвращение пользоваться благодеяниями, привязанность к несчастной, неблагодарной, но все дорогой мне родине, а главное — долгая, быть может вечная, разлука с тобою, который один еще удерживает меня на земле, где все, кроме тебя, растерзало мне сердце... Но суди сам: мог ли я наконец не уступить просьбам и настоянию Пронского, человека — скажу мимоходом — прямо благородного и знающего мне цену? Меня взорвало хладнокровие, с каким приняли — не в Академии (ожидал ли я когда общего смысла от Академии?), но в публике, но в Риме мою картину. Ты ее видел почти конченною: ты, строгий, неумолимый судья, смотрел на нее с восхищением, ты пророчил мне успех самый блистательный... Знай же: моего Риэнзи заметили: «я человек не без дарования, у меня кисть довольно бойкая; я не из дурных подражателей Сальватора!». Зачем лучше не обругали меня? не назвали пачкуном, невежею, маляром вывесок? Стыжусь: на миг я было усомнился в себе и подумал, что не ангел вдохновения, а насмешливый демон-искуситель подал мне кисть и палитру. Филиппо! Этот миг... О, я долго не забуду его!
Вот из какого ада вырвал меня Пронский: он был на выставке и прибежал ко мне, заброшенному, принес мне дань восторга непритворного. Чем далее на север, тем люди должны быть холоднее, тем труднее должно быть расшевелить их. И что же? Человек, воспитанный среди льдин и снегу, русский, гиперборей,[1662] удовлетворил самым взыскательным требованиям моего самолюбия. Рожденный в земле, где совсем иного роду успехи дают право на уважение, он смотрит на меня не с спесью покровителя, нет! С выражением удивления. Потом я узнал его короче. Судя по Пронскому, у русских нет нестерпимого важничанья англичан, судящих обо всем по-печатному. Для англичанина Торзо не более как кусок мрамора; но англичанин вменит себе в непременную обязанность превозносить его, потому что Торзо славится. Колисей для уроженца берегов Темзы груда камней; но перед Колисеем милорд непременно пробормочет сквозь зубы несколько из тех условных фраз, которые стали отвратительно приторны от бесконечного повторения; потом посмотрит на часы, скажет: «It is dinner time»[1663] — и отправится в гостиницу, чтобы там за обедом сказать соседу: «Я сегодня был в Колисее, — I do confess, it is very grand, very beautiful».[1664] He найдешь у русских и умничанья немцев, хотящих все знать лучше нас, старинных питомцев искусства, соотечественников красоты и вдохновения. Немец готов предпочесть уродливое произведение 14-го века лучшим творениям Урбинского[1665] и Микель Анджело, а почему? Он высмотрит, выищет в них тусклый луч высокого и, обрадованный своею находкою, забывает, что в бессмертных созданиях наших гениев это же высокое, но в гораздо высшей степени и ничем не помраченное. В характере русские всего более склонны с французами, только они столь же скромны, сколь французы хвастливы и заносчивы; притом же в русских более глубины, более способности чувствовать и понимать прекрасное. Они, кажется, менее других европейцев удалились от природы, хотя и на них наведен уже тот лоск, под которым так часто скрывается ничтожество и бездушие. Пронский добр, прост, любит учиться, не стыдится своих чувств, охотно признается в ошибках, не гордится ни богатством, ни знатностью и обходится со мною благородно, нежно, бережно.
Так! Колонна гордый, горячий, мстительный, готовый везде подозревать ковы и козни, надеется ужиться с своим варваром и лучше, чем с земляками, пронырливыми, завистливыми. Этих-то земляков хочу принудить раскаяться в том, что не хотели угадать, чем могу быть. Чувствую, сколь мало еще у меня прав говорить таким языком: мне 24 года, а еще я ничего не сделал для бессмертия.[1666] Легко осмеять меня и назвать слова мои бредом безумца, беснованием несчастного, который лишен хлеба насущного, а между тем мечтает о недоступной, недосягаемой ему славе. Но и Рафаэль был когда-то неизвестным; но и Корреджио почти умер с голоду; но и Тассо зависел от покровителя, — а мой покровитель (больно мне называть его этим ненавистным мне именем!) ужели не перевесит на весах беспристрастия бесчеловечного князька Ферарского, которого певец Иерусалима называет великодушным Альфонзо?[1667] Итак, вот последний Колонна, чтобы не стоять в рубище на священных гробах своих предков, покидает свое отечество! Клянусь всеми святыми: буду достоин их — или погибну! Последний Колонна! Зачем и поныне не называюсь Лонна, как то назывался целые 50 лет слепой арфист — бродяга, отец мой? Он считал, что ему нейдет носить имя, с коим в целой Италии ни одно не сравнится ни древностию, ни знаменитостию.
Сто раз, Малатеста, я тебе рассказывал, как старик при последнем издыхании открыл мне, кто мы; как вручил мне неоспоримые доказательства, что в моих жилах точно течет кровь покорителя Карфагена. Взять ему было в гроб свою роковую тайну: она-то меня лишила и счастья, и покоя, и наслаждения успехами... что такое обыкновенные успехи для Колонны? У Колонны не должно быть совместников; первым, единственным должен он быть на поприще, которое избирает, — или ничем. Мне было тогда 16 лет: но в одну ночь из отрока я стал мужем; я перескочил возраст юношества, возраст любви, радости, доверчивости, упоения. Чего же странствующий арфист надеялся? Или несчастный Джиованни лучше его? Африканский! Взгляни на внука своего: он на жалованье у варвара; москвитянин считает, что оказывает честь последнему Колонне, называя его приятелем, а в сердце своем, быть может, называет его — своим холопом! Но жребий брошен...
Поговорим о чем-нибудь другом: для чего дотрогиваться струны, которая издает одно разногласие? Привыкай, впрочем, к противуречиям бедного Джиованни: ведь и сам он звук, нарушающий гармонию мира. Ты часто удивлялся, Филиппо, каким образом я, итальянец, кому скоро исполнится пять люстров,[1668] не любил по сию пору ни одной женщины. Одно чувство поглотило во мне все прочие: тебе ли неизвестна моя любовница, идол мой? И не дай бог полюбить мне женщину! Любить, как обыкновенно любят, предоставляю другим; вялою взаимностию, какою обыкновенно довольствуются, я бы был ввергнут в отчаяние. Полюблю — и все прочее с меня смоется, во мне умрет и уничтожится. Если когда-нибудь услышишь, что Джиованни любит, считай его погибшим без спасения. Кровавый призрак всякий раз восстает передо мною, как только подумаю о страсти, мне незнакомой, но коей власть надо мною будет ужасна, беспредельна, если только ей подвергнусь. Надобно мне успокоиться, да о чем бы я ни стал говорить, везде найду нечто, что взволнует меня. Об искусствах? Я был в здешней картинной галерее... О, Филиппо! я видел Рафаэлову Деву,[1669] видел на руках ее сердцеведца, судию помыслов человеческих в образе божественного младенца: на меня дитя-громовержец устремлял строгий взор свой — и я готов был возопить к горам: «Покройте меня!», безднам: «Поглотите меня!». Почти столь же нестерпимы для грешника и небесная чистота, дивное спокойствие, кроткое величие самой Мадонны. Не верю басням о распутстве Урбинского: кто мог постигнуть эту непорочную святость, тот и сам был непорочен; или же чудо совершилось — и один из тех двух ангелов, что покоятся у ног владычицы Девы, сошел из радужного селения и водил рукою смертного. После того я проходил мимо прочих картин, стоял перед ними, глядел на них, но все еще видел только ее единую, единственную, ни с чем несравненную царицу небесную. Корреджиев св. Севастиан[1670] наконец пробудил меня: перед ним наконец я мог плакать и молиться ей, чтобы смертию, подобной его смерти,[1671] даровалось мне омыть скверны больной души моей! — Италия! Италия! и эти два бесценные перла своего венца ты тедескам[1672] продала за горсть золота!
Милый брат! все, повторяю, все здесь давит, душит сердце мое. Самая откровенность, самое радушие Пронского мучат меня. Мрачные предсказания встретили мое рождение и до времени положили в могилу ту, которая дала мне бытие. Друг! и меня мутят предчувствия чего-то страшного, чудовищного. С переезда нашего за Альпы перемена лиц и мест, новые нравы и обычаи заглушили было несколько во мне голос убийственной мечты, хотя она и тут никогда меня совершенно не покидала. Здесь, в Дрездене, она проснулась с новой силою. Однажды мы с Пронским разговаривали о том, до какой степени искусство может согласить выражение характера с идеалом, рассматривали мнения натуралистов, слегка коснулись того, что сделали лучшие из них, перешли к эклеткитам, наконец, дошли до новейших, до Менгса, который подчинил высокое красоте, а в самой красоте видел одно пригожество, и до его последователей, которых бесхарактерная изнеженность равно далека и от природы, и от идеала, и от красоты истинной. Неприметным образом разговор наш остановился на физиогномике. Мы рассуждали о чертах, по которым можно узнать вспыльчивого, гордеца, скупого, завистливого, труса. Вошел между тем молодой саксонец, знакомый Пронскому, и стал слушать нас со вниманием. Пронский спросил: «Каково должно быть лицо человека, который бы испытал все страсти и в котором все они заменились мертвым отчаянием, когда перегорели и потухли?». — «На такое лицо могу достать вам случай взглянуть», — подхватил тут саксонец.
Пронс. Шутите!
Сакс. Нимало. Вообразить не могу человека, чья наружность более бы соответствовала тому, что предание заставляет ожидать от вечного жида.[1673]
Пронс. Кто же этот таинственный?
Сакс. Лет пять его знаю, встречал и здесь, и во Франкфурте-на-Майне, говорил с ним более двадцати раз; а по сию пору не знаю: немец он или нет, богат ли или беден, какого звания, какого происхождения? С первого взгляду ему лет сорок пять; но по некоторым обстоятельствам (на речи он скуп), право, подумаешь, что он живет не года, а веки, чтоб не сказать — тысячелетия.
Пронс. Стара шутка! St. Germain[1674] предупредил его в этой выдумке.
Я. Нас, итальянцев, нелегко ею проведешь: мы еще помним своего Кальёстро.[1675]
Сакс. Большая разница между Кальёстро, St. Germain и тем, о ком говорю: первый сам распространял о себе такие слухи; второй по крайней мере потворствовал им; а мой чудак тогда только может быть выведен из своей бесчувственности и обнаружить что-то похожее на досаду, когда доходят до него подобные догадки.
Я. Он их оспаривает, опровергает?
Сакс. Он считает не стоящим труда опровергать что бы то ни было. Но во Франкфурте богатый перекрещенец из евреев, у которого нанимал он комнату, убежденный просьбами любопытных, решился наконец сказать ему, какая молва о нем носится. Постоялец молча вышел, хлопнул дверьми и в тот же день его не стало в городе.
Пронс. Какого он исповедания?
Сакс. Он довольно прилежно посещает христианские церкви, не разбирая, католические ли они или протестантские; но всегда из них выходит перед начатием совершения таинств. Во Франкфурте бывал он и в синагоге; однако тамошние жиды не признают его своим собратом, хотя некоторые и полагают, что он точно еврей, только не талмудист, а караим.[1676]
Пронс. Поведение, совершенно приличное роли Агасвера, которую, кажется, ваш фигляр вздумал разыгрывать! Это или безумный, или самый тонкий плут.
Сакс. Скорее первое: плутуют же для какой-нибудь выгоды, а он...
Пронс. Разве не считаете выгодой обратить на себя внимание, служить другим предметом толков и любопытства? Впрочем, уверен, что он и не без других признаков шарлатанства. Не так ли? Он предсказывает будущее, лечит средствами, неизвестными другим врачам; великий алхимик, магнетизёр и проч.
Сакс. Во всем почти ошибаетесь. Единственное необыкновенное знание обнаруживает он именно только по той части, до которой сам служит примечательным феноменом.
Пронс. То есть он второй Лафатер?[1677]
Сакс. Лафатер схватил одну тень науки, а он проник в ее сокровеннейшие изгибы.
Пронс. Люблю вас, господа немцы! Между вами родился Шеллинг, величайший умствователь нашего времени; ни в какой земле, ни у одного народа просвещение не распространялось так на все состояния и звания, как в Германии, а между тем вы не отказались ни от одной глупости, какою когда-нибудь тешились и бывали приводимы в содрогание ваши прабабушки.
Сакс. Пусть это так; но самая склонность народа, который и вы же признаете одним из умнейших и просвещеннейших в мире, — склонность, ничем непобедимая, общая, впрочем, более или менее всему роду человеческому...
Пронс. Говорит в пользу суеверия?
Сакс. Что такое суеверие? There are more things in heav'n and earth![1678][1679]
Пронс. Оставим! Искренно скажу, и я не совершенно свободен от слабости, противу которой вооружаюсь; споря с вами, я некоторым образом спорил с самим собою. Да! и в моей жизни был случай...
Тут Пронский как бы украдкою взглянул на меня: глаза наши встретились. Преодолев свое смущение, он продолжал:
— Физиогномика, впрочем, все же не то, что астрология, алхимия, магия; она как магнетизм, не вовсе без основания, хотя правила ее и довольно шатки. Вот почему и желал бы я видеть вашего чудака и поговорить с ним, если только он не обидится моим посещением.
Сакс. Не знаю, в состоянии ли он обидеться чем бы то ни было; да не ручаюсь, не обидитесь ли вы его приемом?
Пронский обещал равнодушно перенесть все его странности, и саксонец дал нам слово наведаться в Фридрихштадте у сапожника, в чьем доме живет чудак, когда можно застать дома серого человека (так обыкновенно называют его по его серому кафтану). На другой день вечером, в 10 часов, саксонец зашел за нами, и мы отправились в Фридрихштадт. Мы пробираемся по тесным, темным улицам этой беднейшей части Дрездена, почти сплошь заселенной нищими, и останавливаемся у старого каменного дома. Сапожник ожидал нас и повел по крутой ветхой лестнице в верхнее жилье. У дверей наш провожатый постучался, и мы услышали громкое: «Herein».[1680] Входим и застаем нашего Агасвера за работою, за которою никто бы не ожидал найти его: он подчинивал свои сапоги.
«Эй! Эй! Господин Грауманн! — улыбнувшись, сказал хозяин. — Вы перебиваете у меня хлеб! — и, посмотрев на сапоги: — Да, кажется, и не за свое дело принимаетесь!».
«Разве ты недоволен тем, что от меня получаешь?» — спросил Грауманн, не обращая на нас внимания.
Сапож. Помилуйте! вы благодетель мой: я только осмелился шутить с вашею милостию. Вот господа, которые...
Граум. Подождут. Почему говоришь, что я взялся не за свое дело? Работа моя разве дурна?
Сапожник взял один сапог и стал рассматривать: «Прочна, чрезвычайно прочна! Никто у нас в городе не подкинет лучших подметок; да только более 50 лет никто не носит сапог такого фасону».
Граум. Быть может. (Потом, обратясь к нам.) Прошу садиться! Ведь так ваша светская вежливость требует, чтобы всякий порядочный человек приветствовал людей, до которых ему дела нет и которые не дурно бы сделали, если бы без околичностей убрались домой и занялись чем-нибудь пополезнее, чем прийти зевать на того, кого не поймут и кого понимать нет для них надобности.
Все это проговорил он голосом, в котором не было ни насмешки, ни досады, точно как будто подает совет, да только не надеется, чтоб совет приняли. Между тем я глазами успел окинуть его комнату. Стены почти голые: нигде нет и следа кровати, софы или хоть широкой лавки, чтобы ночью отдохнуть; вся мебель — стол и два-три ветхих стула; в одном углу распятие, но лик спасителя завешан; над стулом Агасвера несколько портретов, писанных на стекле теми живыми красками, которых состав потерян уже несколько веков, но которые и поныне возбуждают наше удивление на окнах готических соборов. Представь мое изумление: портреты времени очень недавнего. Под тем, который мог быть древнейшим, я прочел немецкую подпись: «Ганс Сакс из Нюренберга, сапожник и стихотворец», а Сакс — современник Лютера. Под другим имя Якова Бёме, сапожника ж и мистика 17-го столетия. Третий — Джона Фокса,[1681] также сапожника, основателя секты квакеров. Все три, казалось, писаны одним и тем же художником — и превосходным; только трудно причислить его к какой-нибудь известной школе. Отделка и точность истинно фламандские, но вдохновенные лица обоих энтузиастов и поэта не могли быть представлены, ниже постигнуты человеком, который бы никогда не восходил до созерцания красоты идеальной, незнакомой и самому Рубенсу. Другой вопрос: как мог один и тот же художник списать лица и Ганса Сакса и Якова Бёме, когда между обоими — столетие? Далее: как осталось в безвестности искусство этого расцвечения, им или другим кем вновь открытое? Вот сомнения, какие толпились в голове моей, когда я наконец сел возле Агасвера, Грауманна или как угодно будет назвать то непонятное существо, которое тут присутствовало. Он отвечал на вопросы моих товарищей, не глядя на них, продолжая свою работу. Наружность его? Возьми голову Лаокоона, только привыкшего уже к страданиям, одеревеневшего от них: дай этому Лаокоону силу Геркулеса Фарнесского, но пусть покой его будет не после победы, а после трудов непомерных, которых и Геркулес не одолел, но которые оставил после многих суетных попыток и усилий; одень своего полубога в серый камзол с стальными пуговицами, в серое исподнее платье, заставь обнажить до локтя мощные руки и пусть при бледном свете ночника подчинивает старые сапоги: вот гротеск, который дает тебе понятие о чудном зрелище, какое представлялось глазам моим. А голос его... нет! Лишенные акцента ноты этого голоса не принадлежали обыкновенному порядку вещей; в них что-то противоречило общим законам природы. Пронский, садясь, сказал ему: «Извините нашу нескромность; мы помешали вам».
Граум. Мне никогда ни в чем не мешают.
Сакс. Вы знаток в физиогномике: мы пришли к вам, чтобы попросить вас сказать нам, к каким страстям мы всего более склонны.
Граум. Вы пришли не себя показать, а меня посмотреть. Да и какая тебе будет польза, если назову тебе страсть, которая наложила неизгладимую печать на лице твоем? Ты жертвуешь ей и будешь ей жертвовать до последнего своего издыхания.
Сакс. От вас не спрячешься. Так! признаюсь, я сам отчаиваюсь победить свою влюбчивость.
Граум. Стало быть, у вас ныне зовут влюбчивостью, что в старину называли скотским сластолюбием.
Сакс. А друг мой?..
Граум. Этот человек тебе не друг: ты его едва знаешь; он оставит Дрезден, и ты никогда уже с ним не свидишься.
Сакс. Вы говорите так утвердительно... мало ли, что может случиться? Ротмистр, легко станется, опять побывает в Саксонии, или я поеду в Россию.
Граум. Не всегда случается то, что может случиться.
Пронс. Вы, кажется, проникаете во внутренность человека. Итак, вероятно, видите, что не обманываю вас, когда скажу, что и теперь, в возрасте мужа, искренно желаю исправиться от своих недостатков. Назовите мне их! Быть может, самолюбие ослепляет меня; многие за собою знаю, но неравно самый опасный для спокойствия собственного и милых мне ускользнул от глаз моих.
Граум. Ты мечтатель, легкомыслен, тщеславен; нет в тебе больших пороков, да подчас слабости не лучше пороков.
Тут я подошел к прорицателю. Он, повторяю, отвечал моим товарищам, не взглянув на них ни однажды; но на меня он поднял взор свой, уставил в меня свои безжизненные, оловянные, страшные глаза; потом подозвал меня еще ближе и шепнул мне на ухо: «Каин!».
Малатеста, опечаленный и встревоженный, полагал, что не нарушит твоей доверенности, если покажет письмо твое мне, отцу твоему духовному. Сын мой, и меня оно опечалило. Никогда я не переставал молиться за тебя; я всегда взывал к духу-утешителю, да ниспошлет и тебе утешение — он, единый достойный желаний твоего сердца. Ныне усугублю свои молитвы, денно и ночно буду призывать к тебе на помощь силы небесные. На краю бездны скользишь, злополучный юноша: тот черный ангел, который некогда угнетал душу Саулову,[1682] гнетет и твою душу. Много получил ты из рук божиих: но как употребил ты не талант, а десять, тебе вверенных? Раб лукавый и неверный подвергся осуждению за то, что зарыл единый, ему данный:[1683] чему же подвергнешься ты за то, что не зарыл, а принес их в жертву врагу твоего господа? Искуситель предстал тебе в образе самолюбия: но сего ли мира слава успокоит твое сердце, алчущее благ неисчерпаемых, томимое беспредельною жаждою наслаждений, какие дать одно небо ему может? Преклони колено, смиренно восхвали того, кто даровал тебе сию жажду: она служит тебе порукою, что можешь быть сосудом избранным; ибо, очищенная ото всего земного, она преисполняла тех, которых лики чтит святая церковь наша. Но вместе трепещи: не она ли, худо понятая, отравою страстей бывала и орудием гибели? Творит она святых, но творит и чудовищ. Отшельник, я ежедневно умерщвляю плоть свою, ежедневно стараюсь умереть миру: но и я не считаю грехом любви к тем прекрасным искусствам, которые смертному иногда служат истолкователями, переводчиками небесного. Перголезе и Моцарт были на земле живыми отголосками гармонии надзвездной; Рафаэль озарил юдоль тьмы отблеском красоты вечной. Но «аще соблазняет тя рука твоя, аще соблазняет тя око твое»...[1684] Фра Бартоломее[1685] был славный живописец; он обессмертил, как выражаются люди светские, имя свое; но, говорят, он был худой монах, нарушал, говорят, святые обеты чина ангельского: если это так, лучше бы было не родиться ему. Не требую, чтобы ты бросил искусство свое, чтобы пренебрег своим редким дарованием: «Всякое даяние благо и всяк дар совершен, исходяяй от отца светов»;[1686] но решись употреблять полученное тобою не для стяжания призрака земной славы, а для прославления чудес подателя благ нетленных. Тогда суждения справедливые и несправедливые, похвалы и хулы пронесутся мимо ушей твоих и не возмутят твоего спокойствия.
Считаю нужным побеседовать с тобой и о странном человеке, которого и наружность и слова, равно таинственные и страшные, так тебя поразили. Мне мало известны простонародные суеверия и предания транс-эдонтанов.[1687] Вот почему, прочитав твое письмо, я и полюбопытствовал расспросить молодого немца, живописца, что такое его земляки рассказывают о так называемом вечном жиде. Он передал мне легенду, которую сообщаю тебе. «Во время странствования господа нашего на земле жил в Иерусалиме некто Агасвер, ремеслом сапожник. Дом его стоял за городом по дороге к Голгофе. Более чудеса, чем божественное учение спасителя, заставили Агасвера признавать в нем обетованного; но сердце иудея, подобно сердцам большей части его братии, было прилеплено к праху, не постигал он, что мессия пришел в мир для основания царства чисто духовного; ожидал и он от сына божия освобождения от временных уз, а не искупления от уз вечного рабства. В день торжественного вшествия Христова во врата Иерусалимские Агасвер ревностнее всех оглашал воздух кликами: осанна! Всех усерднее устилал вайями[1688] путь грядущего во имя господне. Недальновидный думал, что настал час, когда сын Давида исторгнет скиптр своих предков из рук язычников. Вскоре иудей увидел, что ошибся, — и вот досада, презрение, ненависть вдруг заменили в груди его восторг обманутой надежды. Через несколько дней тот, от кого чаял он спасения Исраилева, Исраилем же предан в руки грешников; могущий, от слов уст коего воскресали мертвые, осужден на казнь поносную. Агасвер слышит, что он не употребляет никаких средств к своему избавлению, что даже отказал четверовластнику в знамении, которого тот, казалось, только и ждал, чтобы его выручить. Негодование кипит в сердце сына праха.
Вдруг раздаются дикие вопли; римские воины, окруженные бесчисленной толпою черни, приближаются. Агасвер стал у дверей своего дома, смотрит — и что же? изводят на казнь рабов того Иисуса, которого тот самый народ, что ныне вопиет с таким остервенением: «Распни его!», дней за несколько назад хотел провозгласить царем Исраильским. Ближе и ближе подходит шествие; согбенный под крестом, окровавленный, поруганный, в венце терновом, искупитель уже в глазах бывшего своего почитателя. Телесные силы божественного изнемогли, ему нужен краткий отдых, да совершит свой горестный путь, он остановился под навесом дома Агасверова. Даже суровые ратники ощущают нечто похожее на соболезнование: они не понуждают страдальца, дают ему собраться с силами. Отступник жесточе их: он отталкивает от прага своего того, кого некогда любил, кому некогда удивлялся. И бог-человек воззрел на безумца, и что же? С этим взором пронзила Агасвера мысль: «Я не дал ему успокоиться, не знать и мне успокоения, требовал я от него временной славы, буду же свидетелем ее до скончания веков!». И с той поры странствует иудей из царства в царство, из столетия в столетие, без отдыха и пристанища; и странствовать ему, и не примет его самая земля до того часа, как распятый и поруганный паки прийдет на облаках, окруженный тьмами ангелов, да судит живых и мертвых».
Много высокого и поэтического в этом сказании; но нет ему основания ни в книгах Нового Завета, ни в творениях святых отцев, ни в преданиях нашей церкви: итак, оно изобретение человеческое. Того, кто в наши дни вздумал представлять, кажется, лицо Агасвера, считаю, чем с самого начала счел его приятель твой Пронский, т. е. обманщиком или сумасшедшим. Не чудо отвергаю я; но гораздо большее чудо, которому мы все свидетели, которое ныне перед глазами всех уже 18 столетий совершается, соделывает это чудо вовсе ненужным и ничтожным: не одно лицо — нет! — целое многолюдное племя предпочло земную славу небесной, отвергло, распяло принесшего миру искупление от уз греха и смерти, — и вот же оно странствует из царства в царство, из века в век и не знает успокоения. Не вдавайся, сын мой, в суеверие, противное и здравому рассудку, и вере истинной, суеверие, которое в наше время (странное явление!) нередко ходит рука об руку с безверием. Да! мудрецы и нашего времени, подобно евреям и эллинам, современникам апостола, называют юродством и соблазном божественное учение Евангелия, а между тем заносчивый и вместе немощный ум их не отказывается верить суетным басням. Сказание о вечном жиде пусть будет тебе только притчею: оно резкими чертами изображает пагубу величайшего из смертных грехов — гордости, ею же пали и ангелы, пагубу слепоты, которая отказывается видеть нечто высшее мира сего, не признает ничего другого достойного исканий наших и не хочет вспомнить, что творец создал нас по образу своему и подобию не для того, чтоб узниками мы были праха и брения. О сын мой возлюбленный! борись с гибельною страстью, обладающей тобою! Призови на помощь господа — и он не оставит тебя, и ты одолеешь врага и обличишь во лжи мрачные свои предчувствия и обманщика, дерзнувшего назвать тебя ужасным именем. Молись и бодрствуй и будь уверен: исчезнет как дым то, чего боишься ты и что только тогда может постигнуть тебя, когда не воспротивишься искушениям. Теплейшие и мои молитвы будут сопутствовать тебе всегда и повсюду. Поручаю тебя покрову божию и до конца жизни пребуду, чадо мое о Христе, верным другом твоим.
Павел, недостойный брат Ордена св. Франциска нищенствующих.
Спешу вам, единственный друг мой, сообщить свою радость: вчера поутру возвратился мой Юрий. Он тотчас прискакал к нам на дачу, провел с нами весь день, а сегодня поехал в Красное Село повидаться с братом Владимиром. Мы ожидали Пронского; но полагали, что он будет не ближе как через неделю. Постараюсь пересказать вам наше свидание; да едва ли удастся мне написать что-нибудь путное. Мы за завтраком перечитывали его последнее письмо, которое получили третьего дня, и батюшка долго рассуждал о том живописце, с кем Юрий подружился в Риме. По словам Пронского, этот молодой человек что-то необыкновенное, наделен дарованиями каких мало, образа мыслей самого возвышенного, с самыми пламенными чувствами, но мучимый мрачным, диким унынием: Пронский опасается, чтоб это уныние наконец не переродилось в совершенную ненависть к жизни.
Батюшка заметил, что такое расположение души встречается довольно часто между молодежью нашего времени; он это приписывает нашему удалению от природы и говорит, что законы ее никогда ненаказанно не нарушаются. Что до меня, я только радовалась, что тот, кто будет на пути жизни моим другом и покровителем, не принадлежит к тем существам, которые отжили для всех наслаждений и почерпают во всем и везде отраву и горести: Юрий и в 28 лет еще свеж и молод; на все смотрит взором ясным, безоблачным; сердце его горячо и чисто; умен и добр, быть может, он не гений, но зато в нем нет и причуд, которыми нередко гении, а еще чаще самозванцы-гении бывают в тягость самим себе и всему, что окружает их. Вместе я немного и досадовала на Юрия, что привязался к человеку, столь несходному с ним нравом, и даже опасалась, чтоб итальянец не навел туч на светлое небо души Пронского. После завтрака я сошла в сад: мне стало что-то грустно; невольно проронила я несколько слезинок и, когда послышала позади себя шаги, наклонилась к кусту роз, чтоб стереть их и оправиться... Вдруг кто-то закрыл мне глаза; я ахнула и — очутилась в объятиях Юрия!
Переменился ли он? Да, но в пользу свою. Вы помните, что перед походом Пронский был на лицо немного слишком нежен, слишком моложав, так, что шалун Володя иногда, шутя, называл его m-elle Pronsky. Теперь и следа этого нет. Поверите ли? рубец на лбу служит Юрию истинным украшением: он теперь и во фраке смотрит героем. В глазах его прежнее радушие, прежнее чистосердечие; кажется, они и теперь еще говорят: «У меня нет на душе тайны». Он посмуглел: впрочем, и это ему к лицу. Долго всматривалась я в каждую его черту; долго оба мы не могли произнесть ни слова, кроме он — моего, я — его имени; вдруг он опомнился и, взяв за руку молодого человека, стоявшего от нас в десяти шагах, представил его мне: то был его приятель — Колонна. Взглянув на итальянца, я почувствовала, как непонятный трепет пробежал по мне. Показалось мне, будто все это не в первый раз со мною сбывается; будто на этом самом месте, в виду этих же кустов, в такой же точно час, когда солнце выглядывало, как теперь, вот из-за этой яблони, — некогда я точно так же из сладостного забвения вдруг была пробуждена присутствием человека, которого взгляд предсказал мне нечто таинственное и страшное.
Что же? и на бледном лице Колонны на миг вспыхнул румянец, подобный тому, который иногда горит на лице чахоточного, и столь же скоро заменился прежнею бледностью. Он поднял на меня черные, огненные глаза и потупил их; хотел что-то сказать — одни невнятные звуки вырывались из уст его. Пронский шепнул мне, что Колонна не терпит французов и язык их; а и было заговорила с ним по-французски.
Таких людей и безделица раздражает. Делать было нечего: хотя и худо знаю его отечественный язык, однако стала продолжать разговор по-итальянски. Колонна скоро преодолел свое замешательство, стал развязнее и отвечал мне умно, тонко, с большою любезностию. Мы воротились в дом, где матушка и сестры бросились с криком радости к Юрию. Послали по батюшку, который между тем по делам уехал в город. Через час и он был в кругу нашем. Вот бурные приветствия кончились; вот успели расспросить Юрия и о походах, путешествии, здоровий, высказали ему, как часто о нем думали, как беспокоились, с какою жадностью читали его письма. Мы отобедали, и после обеда удалось мне полчаса провесть с Пронским глаз на глаз. Музыка прервала разговор наш: она неслась из беседки — итальянец там фантазировал на фортепьяно. Матушка, Лиза, Вера молча слушали его. Никогда я не слыхала игры, в которой было бы более души. Колонна совершенно успел обворожить матушку и сестриц; особенно романтическая Вера видит в нем истинного Чайльд-Гарольда и чуть не плачет, когда говорит о его страданиях, несчастиях, между тем как их вовсе не знает. Она находит даже, что он необыкновенный красавец, что у него голова Аполлона Бельведерского и пр. Пожурите ее за вздор, каким вздумала набить себе голову. Впрочем, это при Верином нраве неопасно: у нее горячится одно воображение; сердце, слава богу, спокойно и даже, кажется, не слишком и способно любить. Буду беспристрастна: правильностию черт и полуденною выразительностию Колонна точно превосходит Пронского; но несмотря на то, я всякий раз должна употребить усилие, когда захочу с ним быть ласковою, когда должна просто смотреть на него: в этих правильных чертах, в этом выразительном лице, особенно во взгляде что-то такое, что меня невольно отталкивает.
Как бы я желала, моя Эмилия, чтобы вы были с нами, чтобы посмотрели на моего Юрия! Он целует ваши ручки и поручает себя вашей памяти.
Поздно, друг мой, получил я письма ваши, твое и приложенное к нему отца Паоло. Вы лечите меня от болезни, которой у меня уже нет... Долго меня мучила горячка славолюбия; она прошла, прошла совершенно; исчезли и суеверные страхи мои. Ты радуешься, ты поздравляешь меня... не так ли, верный мой Филиппо? Но какое же чудо исцелило меня так скоро, так неожиданно? Малатеста! Малатеста! твой Джиованни любит! Постигаешь ли всю силу этого слова? Станешь ли после того еще спрашивать? Странная игра случая! Тот, кто в отечестве прекрасных женщин, под сладострастным небом Италии, там, где все располагает к неге, воспламеняет воображение и вливает в сердце желания, считал себя неспособным любить, тот должен был удалиться на север, где красота — явление редкое, в страну спокойствия, рассудительности, холода, чтоб испытать все могущество любви! И в ином, совершенно ином виде узнал я эту любовь, как предполагал и страшился: нет! Она не погубит меня (как мог я написать такую хулу святотатственную?); она преобразила меня, сотворила из меня иного, лучшего человека! Только с того мгновения, как заронилась она в сердце мое, могу назвать жизнь свою жизнью, с того только мгновения бодрствую и вижу день светлый и отрадный. Ах! все мое минувшее — ночь тяжелая, ненастная, дикое, бессмысленное сновидение! Но, благодарю всех святых, — ночь растаяла от лучей жизнедатного солнца, чистое дуновение утра свеяло сон безобразный! Не стану тебе описывать той, кого люблю; посылаю тебе ее портрет: это тень с ангельского образа, призрак всего небесного, невыразимого, высокого и вместе младенческого, что слито в лице ее. Ты видишь, я не ревнив: делюсь с тобой хоть частию своих наслаждений и, клянусь, желал бы ими поделиться и вполне со всею вселенною; всю вселенную я желал бы видеть у ног ее! Бедный Малатеста! ты должен довольствоваться грубым списком с оболочки того, чего никакие усилия искусства не выразят!
Я упомянул о ревности: но может ли существовать ревность там, где нет желания? Может ли тот завидовать, кто вкушает блаженство совершенное? Не пугайся же, мой Филиппо, когда назову ту «che sola me par donna...».[1689] На коленях прошу прощения У Петрарки, что некогда издевался над ним за то, что он был в состоянии любить или, как говорил я тогда, хотел уверить других, будто любит женщину, отдавшую руку другому... «Он любил, говаривал я, видел свою Лауру в объятиях другого и не пронзил его тысячью ударами!». Безумец, как худо понимал я любовь и что осмелился называть ее священным именем! Вот и я же люблю, и та, которую люблю, никогда не будет моею... Но ужели она не моя, когда никто так, как я, не постигает ее превосходства? Кто вырвет из моей души этот образ — вечно юный, не подверженный никаким изменениям времени? Люблю в ней идеал красоты, который она для меня в себе осуществила, которого я долго искал, который носился в тумане перед моим взором. Распустился туман: на один миг выступил из него идеал мой, на один миг сошел на землю из своей надзвездной родины; я его узнал и навеки поселился он в моем сердце; его и самая смерть не исторгнет из этого сердца; им одним оно преисполнено, оно все его. Какая мне нужда, что ангел, который явился мне, назвался невестой Пронского? Или невесту Пронского любит Джиованни? Не Джиованни ли всегда питал неодолимое отвращение ко всему ничтожному? Невеста или жена Пронского через год, через два уже не будет тем, что она теперь; опадет ее молодость, проза жизни зальет пламень поэзии, который ныне сияет в ее взорах; рано ли, поздно ли, она будет обыкновенной женщиной. Но моя владычица всегда одна и та же; сберегу ее в святилище души моей. Не бойся же за друга своего: клянусь, если б и сама она отдала мне руку свою, и отец и жених сказали мне: «Она твоя», — я и тогда бы ее не взял: в моих огненных объятиях Юнона стала бы облаком и растаяла бы. Так! ныне все бытие мое любовь; но и ныне считаю себя неспособным к тому, что вы называете любовью: я и в любви не перестаю быть художником, жрецом красоты вечной.
Рикардо, слуга твой, вручил мне письмо твое и письмо к тебе нашего Джиованни: сегодня Рикардо хочет воротиться в виллу Боргезе; тороплюсь отвечать тебе. Ты радуешься, сын мой, перемене в расположении души Колонны и благословляешь любовь, будто бы исцелившую его от необузданной страсти славолюбия, с которою вотще боролась дружба наша. Желал бы я согласиться с тобою, но не могу. Он по-прежнему и не думает умерять свои чувства; он предается им со всею своею прежнею необузданностию: предмет только другой; они те же — столь же горды, пламенны, слепы, как были.
Ныне он еще себя обманывает, ныне еще силится уверить себя, что новая страсть его чужда земных желаний. Да долго ли продлится это очарование? В жилах его течет кипящая кровь Италии. В течение 80-летней жизни однажды только случилось мне встретить юношу, любившего без надежды и почти без примеси чувственности. Но тот был тедеск, сын строгих родителей, воспитанный в страхе божием, с самого детства привыкший сражаться с своими страстями. Он укреплял душу свою примерным благочестием и в беспрерывных трудах старался находить своим скорбям утешение. Но видишь: страдал же и он! Нередко он приходил поверять мне свои мучения: тогда слезы текли по бледным щекам его, отрадою ему была одна мысль о другой, лучшей жизни, куда просилось его больное сердце. Он умер на моих руках в цвете лет своих. По крайней мере безнадежная любовь не вовлекла же его в преступление; чист был огонь, горевший в душе его, и без угрызений совести, под щитом веры перешел он из юдоли плача в обитель радости. Таков ли Колонна? Правда, и он благоговеет перед святым учением церкви и гнушается лжеумствованиями нечестия; но когда же призвал это учение на помощь противу бури страстей? «Вера без дел мертва», — говорит св. Писание. Колонна с редкою решительностию характера мог бы быть героем добродетели; но он этой решительности никогда не употребляет на борьбу с самим собою. Он в высшей степени художник; телесная красота предмет его искусства; самый идеал, которого ищет, о котором столько с нами рассуждает, не представляется ли ему облеченный в покров телесный? И ты надеешься, чтобы любовь юноши пламенного, необузданного, итальянца, художника осталась всегда духовною? А отзыв его о Петрарке ужели не испугал тебя?
Он, конечно, теперь раскаивается в этом отзыве; но, если он уже тогда говорил так, когда еще не любил, — что же будет, как скоро спадет завеса с его глаз, как скоро снимется первый обманчивый покров со страсти, которая прокралась в его грудь под личиною чувства благородного, высокого, неземного, но наконец обнаружит же свое очень земное происхождение? Трепет объемлет меня при мысли, чем может сделаться Колонна, когда страсть, овладевшая им, взлелеянная раскаленною фантазиею, беспрестанно питаемая его занятиями, кровью, мечтаниями, страсть — тиран сердца, привыкшего быть рабом своих хотений, — превратится в совершенное неистовство. Гордость, ревность, скорбь, отчаяние — увы! сын мой возлюбленный! дай бог, чтобы предсказания мои не сбылись; но теперь, теперь начинаю опасаться: не заслужит ли Колонна и впрямь страшное имя, данное ему дрезденским обманщиком! Ты знаешь, сколь мне дорог этот злополучный юноша; знаешь, чего я от него надеялся, что обещал умиравшему отцу его... Употреблю все средства, данные мне Провидением, чтоб спасти его; но — не скрою от тебя — слаба надежда моя на успех. По крайней мере если бы я был с ним, если бы он слышал слова мои, видел мои слезы... Но он далеко за горами: между нами целые царства, а воля моих начальников и обязанности, возложенные на меня Орденом, удерживают меня в Италии. Письма? — что значат письма? Как ничтожны они в сравнении с живым словом человека, который любит нас, которого взор встречается с нашим взором, которого самый голос иногда более выразит, чем слова самые красноречивые! К тому же, быть может, письма мои уже тогда дойдут, когда все, все будет кончено. На днях возвращусь в Рим и тотчас извещу тебя о своем прибытии. Тогда на досуге побеседуем о нашем Джиованни, и, статься, Милосердый и благоволит нам открыть средства, как отвлечь от краю бездны его, готового в нее ринуться. Теперь остались мне покуда молитвы, подобные тем, какими Самуил молился[1690] о гибнувшем сыне Кисовом. Да сохранят хоть тебя, любезный сын мой, силы небесные!
Несколько раз принимался я за перо, чтоб отвечать тебе на последнее твое послание, и несколько раз перо выпадало из рук моих; в груди моей странное смешение чувств: досада, признательность, стыд, гордость, раскаяние, негодование. Так и быть: пусть замолчат досада, и гордость, и негодование; вы меня худо понимаете, но любите и беспокоитесь о моем счастии и добродетели; бедный Джиованни в вас только нашел бескорыстную дружбу... Впрочем, это письмо к тебе одному: если не желаешь, чтоб я перервал всякую связь с тобою, не показывай того, что пишу, монаху; строгость его правил и предрассудки звания не позволят ему с настоящей точки смотреть на мои поступки. Как бы кто добр ни был, какое бы ни принимал участие в судьбе ближнего, во всяком пз нас, грешных, самолюбие поневоле возбуждает ощущение почти приятное, когда узнаем, что сбылось зло, нами предвиденное, нами в таком случае предсказанное, если не последуют тем советам, которыми премудрость наша так щедро снабжает всех и каждого, не рассуждая: мы сами не забыли бы собственных правил наших при подобных обстоятельствах? Несчастный гибнет, потому что он — он, а не другой кто, а друзья его восклицают: «Не говорили ли мы, что все это точно так случится!». Это торжество ныне и я могу доставить вам, хотя и не вполне, потому что вы все-таки кое в чем ошиблись. Часть пророчества фра Паоло оправдалась на деле: мое очарование исчезло — я проснулся. Монах не солгал: не для нашего народа, а всего менее для меня та духовная любовь, к которой способны одни наши заальпийские соседи. Так! я люблю со всеми теми мучениями ревности и чувственности, какие только можете предполагать в итальянце, художнике, во мне. Судьбу свою знаю: страсть, сожигающая меня, положит конец моему безотрадному бытию, но никогда не заставит меня забыть правила чести. Буду ее жертвою, но ты никогда не будешь вправе отказать мне в своем уважении. Теперь знаешь, чего бояться, чего надеяться.
Остается только пересказать тебе, как произошла та роковая перемена, которой — ты видишь — от тебя не скрываю. Она обращалась со мною холодно: сначала я приписывал это ее застенчивости; но напоследок не мог не заметить в глазах ее тайного ко мне отвращения, хотя она и силилась, особенно при женихе своем, быть со мною приветливою, даже ласковою. Вот первый шаг к моему разочарованию: ее несправедливость возмутила меня; невеста Пронского перестала быть для меня идеалом совершенства. Ты легко поймешь, что должно было быть следствием этого: она стала для меня просто смертною; мой восторг потух, но вместо его возгорелся огонь менее чистый, менее бескорыстный, зато не в пример сильнейший. Долго, однако же, гордость не позволяла уступить ему: мне казалось унизительным вздыхать жалким, безнадежным Селадоном[1691] у ног надменной красавицы. Реже и реже стал я ездить к ним в дом и отговаривался то тем, то другим, когда мне пенял за то Пронский; наконец объявил ему, что хочу воротиться в Италию. Он не стал меня растакивать, только просил побывать с ним на другой день у Горичевых. Приезжаем. Более недели я у них не был. Отец, мать и две младшие сестры, несмотря на то что у них были гости, в один голос вскрикнули: «Колонна!» — и обступили меня. Старик взял меня за руку и, сжимая ее с видом истинной приязни, стал меня спрашивать, зачем я их чуждаюсь, чем недоволен, почему не хочу, чтоб они считали меня своим.
Не помню, что я отвечал; кажется, он ожидал другого ответа, потому что долго смотрел на меня, а потом сказал: «Вы не искренны». Между тем Пронский отвел свою невесту в сторону и начал с ней разговаривать с жаром. Она отвечала слезами; их разговор был похож на любовную ссору, да только не она, он одержал победу. Вдруг он подходит ко мне и уводит меня в другую комнату, где Надина ожидала нас. Я к этому не был приготовлен; подхожу к ней в смущении; она встала, закраснелась, взглянула на меня взором, в котором прочел я прелестное сияние стыдливости, сожаления и — самоотвержения, и пролепетала дрожащим голосом: «Я перед вами виновата; я с вами обходилась не так, как должно было с другом моего Юрия, с тем, кто необходим для его счастья!». Я молчал и не смел встретиться с ее глазами. «Как она его любит!» — вот то, что всего яснее представлялось мне в хаосе дум и чувств моих — смутных, сладостных, горьких.
С той поры я бываю у них каждый день: она старается прочесть в моих взорах мои желания, предупреждает их, устраняет все, что могло бы мне нанесть малейшее огорчение. Боже мой! и это все для Пронского! потому что Пронский этого требует! Малатеста! голова моя кружится... о! если бы она меня так любила! Он? Постигает ли он всю меру своего счастия? Он хладнокровно ожидает окончания каких-то дел, чтоб обладать тою, при которой забываю самого себя и всю вселенную; разлучается с ней на целые дни, знает, что я посещаю ее без него, и — благодарит меня. Не понимаю этих ходячих льдин севера! Но как бы то ни было, не употреблю во зло его доверенности: еще раз, ты никогда не будешь вправе отказать мне в своем уважении.
P. S. Я хотел запечатать это письмо, как вошел ко мне Пронский и объявил, что едет в Малороссию к своей больной матери. Не вовсе я еще лишился ума: еду с ним; один здесь не останусь.
...в последнем твоем письме, которое мне переслали сюда из Петербурга, ты меня расспрашиваешь о русских, об их языке, нравах, обычаях и, между прочим, говоришь: «Уверен, что ты не воротишься из этой примечательной земли подобно большей части французов и наших соотечественников, путешествующих словно во сне и потом пересказывающих не то, что в самом деле видели, что точно существует, а только что им привиделось». Понимаю цель твоих вопросов и понял бы ее, хотя бы ты о ней и не проговорился довольно ясно в двух или трех местах твоего статистического, филологического, глубокомысленного послания, которое — буде сказано между нами — более похоже на программу ученых задач какой-нибудь академии, нежели на письмо художника к художнику, друга к другу, на письмо, какого бы Джиованни мог ожидать от своего Филиппо. Но еще раз: понимаю цель этих вопросов! — отвлечь ты желаешь мое внимание от предмета, которым оно исключительно занято, который — по твоему мнению — поглощает все мои чувства, мысли, силы, способности. Ты согласишься, что тут не без хитрости; а где хитрость, тут уже рушилось равенство, главнейшее, необходимое условие истинной дружбы: отношения уже не те; кто надеется перехитрить своего друга, кто надеется дать его уму и желаниям незаметным образом иное направление, тот считает себя умнее его, перестает быть товарищем, участником всех его скорбей и радостей и берет на себя должность его опекуна и воспитателя. Это, Малатеста, мимоходом, единственно для того, чтобы доказать тебе, что если я и обезумел, зато вполне обладаю тою проницательностью, какую подчас встречаешь у сумасшедших, которые довольно тонко и с довольно большим присутствием духа отгадывают и нередко даже умеют совершенно уничтожить премудрые намерения своих благоразумных и благомыслящих надзирателей. Впрочем, не полагай, любезный мой Филиппо, чтоб я рассердился на тебя; напротив, я очень тебе благодарен за твое нежное обо мне попечение: надобно же быть благодарным, когда видишь, что желают тебе добра, а сердиться — не так ли? — во всяком случае глупо. Итак, чтоб оправдать хоть несколько все то, чего ты ожидаешь от своего бедного Джиованни, чтоб не совсем посрамить лестное мнение, какое имеешь о моем наблюдательном уме, дарованиях и пр. и пр., и наконец, чтоб убедить тебя, что я точно не сержусь и всегда буду вменять себе в обязанность по мере сил своих исполнять все, что бы ни вздумалось тебе возлагать на меня... Не знаю, дорогой мой Филиппо, как бы покруглее и поплавнее покончить этот период, который, если бы только был доведен до точки, надеюсь, не испортил бы никакого письма в любом письмовнике. На досуге подумаю об этом; а теперь читай далее: следует эпистолия, начиненная замечаниями всякими: географическими, историческими, эстетическими, физическими и метафизическими, — олла-потрида[1692] предметов самых занимательных и разнородных; она, верно, придется тебе по вкусу, тем более что в ней ни слова ни о Джиованни, ни о скучной любви его.
Прекрасная выдумка сравнения: они, собственно, ни к чему не ведут, ничего не доказывают, а между тем где же блеснуть остроумием, как не в сравнениях? Итак, нас, итальянцев, и вообще жителей стран полуденных на сей раз сравню с летом: тот же зной, те же грозы и в этом времени года и в душах наших; хотя между нами и довольно наберется людей холодных и спокойных, но их можно уподобить прохладе и тишине после гроз и зною в летние ночи; того же, кто скажет, что тишина и прохлада летних ночей несколько приятнее холода и спокойствия флегматиков, — не удостою ответа. Немцев не грех сравнить с осенью — не по плодородию их умственных сил (они ими не превосходят других), но по туманам, которыми изобилуют и дни осенние, и немецкие головы. Русских же можно назвать ясною, светлою зимою: между ними наш брат, выходец из Италии, немного и зябнет; зато, спасибо, у них не встречаешь той неопределенности, неясности, мглы, какою бываешь окружен в Германии. В Венеции я выучился языку словаков: русские с словаками одного племени, вот почему понимаю довольно хорошо язык русский и даже начинаю читать русские книги. Их словесность вообще бедна; поэзия, впрочем, несколько богаче других отраслей. О простонародных их песнях, особенно о песнях малороссиян,[1693] которые говорят особенным наречием, предоставляю себе говорить в другой раз; теперь только скажу, что между ними есть истинно прекрасные; голоса многих, преимущественно заунывных, очень приятны. Русские дворяне — европейцы, т. е. и они на лицах своих носят печать того скучного однообразия, которую видим на лицах высших сословий во всех землях нашей части света с исключением Турции, и, быть может, нашей Италии. Мало еще знаю простой народ, но я намерен узнать его покороче.
Хотелось бы мне продолжать в таком духе письмо свое и в самом деле поделиться с тобою запасом сведений, какие успел я собрать о России: но, Филиппо, нет моей мочи — писать к тебе, как пишу теперь. Не лучше ли вместо обещанной длинной эпистолии, в которой ничего не будет нового, прислать тебе выдержку из любого путешествия по России, да и вперед заменять такими выдержками письма мои? Если тебе это не противно, только объяви — и будешь получать с каждою почтою по отрывку из любопытного творения какого-нибудь умного француза или глубокомысленного немца: от них узнаешь столько же, сколько от меня, и столько же справедливого, потому что, правду сказать, я, вопреки твоему лестному отзыву, в России знаю только Пронского и семейство той, о которой запрещаю себе говорить с тобою.
Благодарю, что, несмотря на мое последнее письмо, желаешь остаться моим другом; благодарю за все, что говоришь мне в своем ответе, особенно, что твердо хочешь верить моей чести. Так, Филиппо! честь не пустой звук без всякого значения: в наш положительный век энтузиазм потух; чисто нравственные пружины ослабли; софисты проповедуют одну пользу; одна польза — кричат они — должна руководствовать нами, быть мерилом всех наших дел и поступков — и что же? Вот среди общего разрушения, как будто одна среди развалин прекрасная колонна, стоит божественный предрассудок — Честь! Не пугайся слова предрассудок; всякое верование без доказательств есть предрассудок, потому что предшествует рассуждениям, потому что поражает нас очевидностью, не дожидаясь доводов и разбору критики. Беда, когда заповеди начнут уступать место доводам: тогда сердца отцвели; теплую, животворную веру никогда не заменят холодным, мертвым убеждением ума: не ум творит героев и мучеников. Итак, слава богу, что честь по сю пору еще предрассудок! Пусть же хоть она над нами властвует, сильное, безусловное, безотчетное чувство: в ней почти одной нашло теперь приют бескорыстное начало, без которого человек — умствующий зверь, а не дух, только временно связанный с плотию. Благодарю еще раз, что веришь моей чести: и я сын своего века; я не лучше, однако же и не хуже большей части из вас; честь свята вам — она будет свята и мне...
Если кто провел несколько лет в полуденных краях, где не знают ни снегу, ни морозов, тому при возвращении в наше ледяное отечество непременно должно прожить хоть первую зиму в Москве или Петербурге. В столичных гостиных, так же как в Италии, зимы не замечают. Для светских людей все навыворот: ночь стала днем, зима лучшим временем года. Но люди светские чуть ли не правы: и для меня после Булгарии, Адрианополя, Италии, конечно, было бы приятнее переждать стужу то в ложе Михайловского театра, то где-нибудь на балу с моей Надинькой, то с тобою в радушном кругу твоих сослуживцев, чем в нашей милой Малороссии, которая вовсе не рай земной, особенно «в последних числах декабря».[1694] Здесь у меня перед окнами тянется необозримая снеговая степь; в так называемом саду торчат сухие остовы черешен и яблонь; суметы в поддерево; вороны каркают по кровлям; по полю пляшет вьюга.
Наших соседей не стану описывать: кому, порядочному человеку, не надоели в наших романах и повестях до невозможности однообразные, бесконечные изображения уездных бар, барынь, барышень? Наши не лучше и не хуже тех, которых знаешь по этим красноречивым изделиям русской книжной промышленности. Со стороны Колонны, право, было великодушно, что он решился в нынешнюю пору года сопутствовать мне в деревню. Матушке, слава богу, лучше: она мне очень обрадовалась, и эта радость подействовала благотворно на ее здоровие. Я почти никуда не выезжаю и провожу время с своей старушкой и Джиованни, который теперь что-то пристрастился к музыке. Он иногда два-три часа и более забывается за нашим роялем. Как хорошо, что Провидение дало Колонне хоть это средство высказать свою душу! Малороссияне, особенно простолюдимы, любят и понимают музыку: вот почему мой приятель своими заунывными фантазиями успел привлечь к себе сердца всей нашей дворни, особенно женщин и девушек. Когда начинает играть, у матушкиной горничной выпадает из рук шитье; она встает и на цыпочках подходит к дверям; наш factotum роняет счеты, с которыми шел было к барыне; густые его брови спускаются еще ниже; да, верь или не верь, а случается, что слезинка капает на его седые усы; самая даже Настя (я рассказывал тебе про эту бедную девку, что сошла с ума, когда ее коханого сослали в Сибирь за убийство), самая Настя в это время будто что-то вспоминает, подкрадывается в зал к гостю, садится на пол позади его стула и грозит пальцем всякому, кто бы ни вошел: вот и она же боится, чтоб ему не помешали.
Один только мой Карпов недоступен для чар нового Орфея; зато дивчины и паробоки и прозвали его в насмешку: «мякий москаль», т. е. нежный, чувствительный русак; а если он, когда Колонна играет, чуть чем брякни, — беда! — ему и просто скажут: «Эх, який ослоп!». За эту полицию, которую сами они завели в прихожей, я им очень благодарен, потому что раздражительность и пылкость моего приятеля мне довольно известны. Однако одна из самых ревностных его почитательниц, а именно Настя, чуть было нам не наделала гораздо больших хлопот. Третьего дня Колонна взял себе в тему requiem Моцарта и, опираясь на вещих звуках этого, по-моему, самого глубокого изо всех созданий величайшего из композитёров, в своих варияциях то пламенною молитвою возлетал на небо, то нырял в бездну гробового мрака, холодную, страшную, безответную; то в унылых, тихих напевах тужил о прекрасной жизни, которую, казалось, покидает, которая было ему так много сулила и сдержала так мало. Он был истинным чародеем. Матушка тихонько велела перенесть себя на креслах в зал, слушала и — плакала. Люди стояли в дверях, как вкопанные. Я не сводил глаз с Колонны: его чело было вдохновенно; взоры то вперялись в потолок, как будто ищут радужного селения праведных, то с ужасом устремлялись на клавиши (там под руками своими он, сдавалось, видит отверстую могилу), то обращались над роялем к портрету Надиньки его же работы: в ее-то ангельских чертах олицетворялась для него жизнь, и в cantabile фантазии слышалось унылое, умоляющее: «Не улетай! помедли хоть мгновение!». Вот он перестал играть; минуты с две сидел он, неподвижный: я ими воспользовался и махнул рукою людям, чтобы вышли. Потом он медленно встал, повел рукою по лбу, будто пробуждается ото сна, и хотел что-то сказать матушке. Вдруг Настя вскочила, схватила его за руку, поцеловала ее и шепнула, что и она хочет пропеть ему песню. У ней в самом Деле необработанный, но прекрасный голос. Мы спросили Джиованни: желает ли ее послушать? Он попросил, чтоб ей позволили.
Она запела:
По полям ли я ходила,
У ручья ль сидела я,
Белой ручкой я манила.
Призывала соловья.
Соловью я говорила:
«Соловей мой, соловей!
Ветру выскажи кручину,
Боль, тоску души моей!».
Ветер, ты метешь равнину,
Пыль метешь с горы крутой:
Замети мою кручину
В край далекий и глухой!
Не черешни и не вишни
И не груши там растут:
Там растет и медь и злато
Там копают и куют.
Там и он, сокол мой ясный:
В клетке мой сокол сидит,
А кафтан на нем-то красный,
А на ножках цепь бренчит.
Долго я ждала певичку,
Ту певичку — соловья...
Приманила же я птичку:
Вот послушалась меня!
Ай, спасибо, соловейко!
Прилетел, да и в мороз:
Душу, светик, обогрей-ка
И возьми от наших слез;
Понеси их ты в гостинец,
В память другу моему;
Ведь шепнул же мне мизинец:
Улететь тебе к нему!
Колонна хотел, чтоб я ему перевел песню. Это сделать было нелегко: ты видишь, вся она какой-то дикий бред, в котором чувство и мысль вдруг принимают призрачный образ, как будто в сновидении, и в котором смысла не более, чем в сновидении. Кое-как я, однако, успел растолковать ему, что она хочет сказать, да и прибавил, смеючись: «Умна же наша Настя! посылает тебя к Нерчинским рудникам на край света! Если бы ты был хоть пейзажистом... там, говорят, бесподобные виды... а то что тебе делать в Сибири?». Колонна угрюмо спросил: «Amorato»[1695] ее разве был пейзажистом?» — вышел и заперся на целый день. Люблю Колонну, а, откровенно признаюсь, часто не понимаю: он человек светский, просвещенный: не вольнодумец, но иногда рассуждает о злоупотреблениях своей церкви так, как бы, кажется, строгому католику не следовало, хвалит многое и в нашей, и даже в протестантской, вооружается противу притязаний пап и пр. Между тем Карпов уверяет, что Колонна носит власяницу; а я сам, сам, собственными глазами как-то однажды видел у него плетку с иглами, точь-в-точь такую, какою себя бичуют их иноки. И он точно бичует себя: да! он бичевал себя в ночь после Настиной песни; на полу перед его распятием нашли капли крови.
Много говорят о сплине англичан; ей-богу, пылкий сын полудня, католик, втрое несчастнее англичанина, когда им, итальянцем или испанцем, овладевает хандра! Англичанин скорее решится на самоубийство; да это что доказывает? эти островитяне нередко бросаются в Темзу так, просто от скуки, от пресыщения; сверх того, между ними гораздо более зараженных безверием. Но те впадают в меланхолию от истинных, нешуточных ударов судьбы: от природы они не склонны к задумчивости. Страдать же будут они более всякого северного европейца, потому что и живее чувствуют, и рассудок у них слабее. Простолюдим, римлянин или неаполитанец, в таком случае схватит нож разбойника; земляк его, граф или князь, адвокат, ученик Филанджиери,[1696] светский аббат, пристанут к какому-нибудь заговору; только глубоко религиозный энтузиаст, такой, каких во всех землях мало, наденет на себя рясу картезианца и станет приучать язык свой произносить одно страшное, монотонное: memento mori.[1697] Но и этому, если он итальянец, нужно что-то извне, но и он не захочет жить сам-друг с своею грустью: в эпитимьях, в положенном числе механически затверженных молитв и земных поклонов, в всенощных бдениях, в самом копании своей могилы он будет искать себе занятия и развлечения. Всем им движение, деятельность, внешний мир необходимы, чтобы перекричать боль внутреннюю: иначе она б была для них невыносима. Знаменитое il dolce far niente[1698] возможно не для страдальца, сына Италии. Иное дело немцы или наши стихотворцы на стать тех, что еще недавно были у нас в такой моде. Их, сердечных, хлебом не корми, а дай им в сытость наплакаться о своей отцветшей молодости, о своем разочаровании и пр. Джиованни не таков: настоящей вины его тяжелого уныния я по сию пору не мог дознаться; но тут должны участвовать и суеверие, и обманутое честолюбие, и бедствия его отечества, которое обожает, хотя подчас и кроваво над ним издевается, — всего же более, кажется, безнадежная любовь к женщине, которая не хочет принадлежать ему. Деятельность, деятельность — вот лучшее лекарство для моего бедного друга: он недаром итальянец. Жаль, право, что у вас нет под рукою какой-нибудь войны: я бы тогда присоветовал ему вступить в твой экскадрон и уверен, что ты в нем приобрел бы отличного товарища. Прощай, Владимир! Mille et mille choses a Надинька![1699]
10 декабря. Писать к ним? да о чем стану писать к ним? Они меня любят, конечно, по-своему, т. е. учат, и мучат, и силятся излечить от болезни неисцелимой, но все же любят... Мне ли не платить за любовь признательностию? Я ведь так мало в жизни встречал искреннего участия! А между тем писать к ним, — и не воздержусь от сарказмов... Я заклятый враг всякого деспотизма, а паче деспотизма дружбы: не знаю ничего ненавистнее умничанья самозванцев-опекунов, которые под предлогом человеколюбия хотят отнять у человека драгоценнейшую принадлежность человека — свободу его воли. Читал я где-то про гордеца, пожелавшего владеть на мгновение перуном, чтоб разразить беззаконников... И вот он на облаке был восхищен на небо и среди туч узрел мужа, одеянного в свет белизны необычайной, и сияние зрака того мужа было невыносимо для очей смертного, и был перун в его поднятой деснице. Когда же безумный простер руку к перуну, сам он, весь опаленный, был стремглав сброшен с неба в бездну ночи вечной. В моих глазах еще преступнее богохульная самонадеятельность тех, которые на счет других, хоть бы любимцев своих, думают разыгрывать роль святого божия Промысла или, лучше сказать, языческого рока таинственного, непостижимого, неизбежного, лишающего свои жертвы всякого достоинства, потому что превращает их просто в марионеток. А фра Паоло, а Малатеста ужели не сбиваются никогда на этих непрошенных помощников Провидения? Ужели они никогда не бывают похожи на ту добродетельную женщину, которая спасала душу своего мужа противу воли его, даже без его ведома, потчевал его по середам, пятницам и субботам самыми лакомыми блюдами, только все постными? Бог премудрый, преблагий и вдобавок всемогущий тут гораздо более оказывает уважения к своему благородному и свободному созданию; он устами заповедей и совести просто говорит человеку: «Перед тобою два пути: один ведет к свету, ко спасению, другой — к темноте и гибели; выбирай!». Неаполитанский князь Б..., которого вовсе не знаю, которого я никогда и в глаза не видал, вдруг почувствовал ко мне незапное, необычайно нежное участие, в очень учтивом письме предлагает мне вступить в службу его сицилийского величества и, очертя голову, отправиться куриером в Вену с очень нужными депешами. Как хотите, а это дело монаха или питомца его — премудрого Филиппо! По крайней мере мне так кажется, а это мне так кажется, которого не подкреплю доводами, но которое во мне равносильно совершенному убеждению, непременно отзовется в письмах моих и непременно когда-нибудь несчастное перо мое напитает желчью. Они меня любят, а рано ли, поздно ли я кроваво уязвлю их самолюбие и в раны те пролью горечь и яд своего озлобленного сердца! Нет! лучше не писать к ним!
20 декабря. Предчувствия, предзнаменования, сны вещие нисколько не предостережения. По словам одного из поэтов севера:
Неизбежное приидет
И грозящее сразит...[1700]
Итак: к чему они, эти предзнаменования, предчувствия, сны вещие? Себялюбивый, бессмысленный вопрос былинки, едва одаренной существованием, а между тем во всех членах и жилах с головы до ног проникнутой гордостию гигантскою! Баснословный Атлас поддерживал свод неба; пигмей-человек превосходит и Атласа притязаниями, он говорит: «Небо и земля, весь мир создан для меня одного!». Ей-богу, тут есть с чего расхохотаться духам бессмертным, если бы только бессмертные духи были способны хохотать над безумием червя! В мире вещественном, в мире пространства и размеров о необходимом следствии причины естественной, об явлении, неразлучном с каким-нибудь действием, ужели кто спросит: к чему они? Бодро путник шагает по дороге, им избранной; позади светит вечернее солнце, и собственная тень предшествует путнику; люди стоят и смотрят или же и сами идут ему навстречу; все они видят тень огромную, фантастическую, предтечу, предвозвестницу того, кто близится, а между тем никому и в голову не приходит суетная мысль, будто тень — предостережение; еще менее кто скажет: «Если тень не предостережение, так к чему она?» В этом безотчетном равнодушии, право, более мудрости, нежели в дерзкой пытливости того, кто спрашивает: «Если
Неизбежное приидет
И грозящее сразит,
к чему предзнаменования?». Предзнаменования — просто тени мира духовного: они отбрасываются в поле, в дорогу времени событиями, из века предопределенными, а потому и неизбежными.
21 декабря. Лютеране считают нас суеверами за то, что мы обязаны беспрекословно и слепо верить всем преданиям и чудесам, какие нам рассказывают св. отцы и учители церкви... А я осмелюсь сказать спесивым исследователям виттенбергского расстриги,[1701] что настоящие суеверы — они. Прямое отечество всех смутных, неопределенных боязней и страшил таинственных, неосязаемых, именно то вечно мрачное, вечно туманное королевство, которое для них и поныне осталось тем, чем некогда для нас была Испания: Швеция — центр их православия, почти столь же инквизиционного и неодолимого, хотя и гораздо менее логического, сколь когда-то был жесток и неумолим католицизм запиренейского полуострова. В Швеции родился Сведенборг,[1702] феномен необычайно странный: вельможа утонченной светскости, глубокий ученый, проницательный математик, счастливый естествоиспытатель, муж государственный, человек честный, добродетельный, даже философ, и что же? духовидец! без сомнения — сумасшедший, но перенесший в мир своих бредней холодную последовательность строгой методы, ясную диалектику здравого рассудка... Наш фигляр Кальёстро не мог проникнуть в Швецию: для него, паписта, это святилище протестантства было обведено оградою неприступною; но, если бы Кальёстро решился на отступничество, уверен, что в Швеции он нашел бы еще гораздо более адептов-олухов, нежели в обеих Саксониях, Пруссии, Курляндии, землях того же исповедания, но более полуденных. Швеция до XI века была кровожадною хранительницею безобразного, дикого, свирепого многобожия Одинова, а тогда остальная Европа давно уже искупилась благо-датию креста из-под ярма языческого. В Швеции еще в прошлом столетии королева Ульрика имела какие-то страшные видения; в Швеции масонские мистические ложи и поныне еще входят в состав государственного управления, между тем как это обветшалое учреждение в других странах просвещенного мира давно уже стало посмешищем людей мыслящих; в Швеции до сих пор, и в высших слоях общества, есть чудаки, которые полагают, что колдуны и кудесники не просто обманщики и безумные.
И русские — народ северный, но они все же отрасль славянского, т. е. полуденного племени. К тому же вера их не беднее нашей великолепием, обрядами, таинствами, чудесами: человеку в душу вложена потребность веровать; счастлив, если в религии своей находит пищу этой потребности. Буде же религия представляет ему одни отвлеченности и умствования, он непременно вдастся в суеверие. И по религии, и по нраву, и по темпераменту сангвистическому русские гораздо более похожи на народы романские, нежели на соседей своих — финнов, скандинавов, тедесков. Русская чернь, может быть, и суевернее простолюдимов шведов и немцев (чему причиною всеобщая почти безграмотность русских крестьян); но нет сомнения, что вообще русские гораздо менее склонны к мутному, беспредметному мечтанию, нежели соседи их тевтонского происхождения. Русские окружены природою безотрадною, неумолимою, грозною; вот почему иногда испуганное воображение поневоле увлекает их в пространства безрубежные, нерассветные, в хаос, уму не доступный, отечество страшилищ и призраков; но очень редко русский предается этому влечению con amore,[1703] с наслаждением, с сладострастием, столь обыкновенным даже между лифляндцами, не столько уже обрусевшими. Конечно, есть в русской литературе отголоски этой наклонности; но найдутся эти отголоски и в созданиях французских и даже наших поэтов второй четверти XIX века: и здесь и там они более дело моды в подражания, нежели отзывы требований сердца. Отсюда справедливость русским; однако они все же жители стран полуночных, преемники гипербореев: их окружают сосновые леса, темные, дремучие, печальные дебри, степи необъятные, тяжелая мгла, унылое ненастие, а в продолжение шести, семи, в некоторых областях даже восьми и девяти месяцев на них дышит мороз жестокий; их взор блуждает по снеговым сугробам, им в лицо хлещет вьюга, их слуху напевает жалобную песнь ветер, исшлец из тундр, прибрежных ледовитому морю. Все это располагает к мечтам — к суеверию: на севере трудно, особенно зимою, совершенно избегнуть этого влияния...
И я от него не спасся: между тем как в сердце моем, обуреваемом страстями, слабеет голос веры отцев моих, воображение начинает наполняться какими-то облачными, огромными, дикими образами, в груди моей восстают голоса убийственных предчувствий и темных ужасов.
26 декабря. Настя воображает, что я непременно и скоро увижусь с ее amorato. С некоторого времени она стала необыкновенно прилежною и беспрестанно что-то шьет и кроит из лоскутьев, какие выпрашивает у горничных. «Для него! для него! — шепчет она. — Для бедного моего Петруша! Соловейко торопится: надобно шить и в праздники, не то улетит, не возьмет с собою Петрушу моих подарочков!». Все это я выведал от старой генеральшиной компаньонки, которой Джиорджино за пересказы строго и горячо выговаривал.
27 декабря. Теперь у русских святки:[1704] все в доме и селе гадают, льют воск и олово, подслушивают у окошек, кормят петуха счетными зернами и пр. Гадают и про Джиорджино и его невесту... про нее, невесту Пронского! Есть минуты, в которые жалею, что в роще Эгерии я застрелил того разбойника... Слава богу, здесь не найдешь браво, который бы...
28 декабря. Старушка-компаньонка лила олово самому Пронскому. Меня, разумеется, хотели уверить, что это одна шутка; но вылилось что-то очень похожее на гроб: мадам Перепелицына смешалась и побледнела, генеральша улыбнулась, однако задумалась и не скоро одолела невольное уныние. Один Джиорджино был необыкновенно весел, шутил, задирал девушек своей матери, переряжался, ребячился, как школьник, как дитя...
Странно только то, что ему (он почти вовсе не пьет) вздумалось распить со мною бутылку крепкого вина, и не за здоровие своей невесты, и что во весь вечер видимо избегал встретиться глазами с моими глазами. На прощание он пожал мне руку крепче обыкновенного.
О! я провел мучительную ночь!
Видений страшных, снов зловещих столько,
Столь грозный ужас наполнял ее,
Что вновь подобную перетерпеть,
Как верный христианин, не решусь,
Хоть тем купил бы веки дней счастливых!
«Не бойтесь, государь,
Теней!» — «Святой мне Павел! Нынче ночью
Сразили тени ужасом мой дух,
Каким вовек не поразят его
В доспехах бранных, Ричмондом ничтожным
Ведомых тьма и тьма живых мужей!»
Замеч. издателя. Этими стихами оканчивается первый небольшой отрывок из дневника несчастного Колонны, отрывок, который вместе с другим позднейшим, еще меньшим, составляет все, что уцелело из бумаг итальянца. В подлиннике стихи писаны размером versi sciolti:[1705] мы передали их белыми ямбическими. В какой они связи с отметками, которые предшествуют, решить не беремся. Быть может, это только перевод знаменитых стихов из 1-го и 5-го акта Шекспирова «Ричарда III»: «О! I have pass'd a miserable night»[1706] [1707] и пр.
И: «Nay, my good lord, be not afraid of shadows».[1708]
Быть может, в дневник они внесены просто на память. (Мы достоверно знаем, что Колонна занимался переводом Шекспира на язык итальянский)... Однако может быть и то, что тут намек на какой-нибудь страшный сон самого страдальца. Все это читатель сам решит по следующим ниже письмам особ, знавших его лично.
С месяц, друг Владимир, я к тебе не писал. Между тем наступил Новый год... Шепни ты мне сам: чего пожелать тебе к новому году! Придумать не могу, чего бы тебе недоставало: ты добр и благороден, умен и здоров, красавец, пользуешься общим уважением, служишь счастливо и хотя в богатстве несколько уступаешь братьям Ротшильдам, а в учености профессору Сенковскому, по крайней мере принадлежишь к тем счастливцам, которые ни в чем не нуждаются, к тем немногим русским молодым людям, которые схватили не одни верхи современной образованности. Разве пожелать тебе встретить на пути жизни такое же верное и чистое сердце, каково сердце нашей Надиньки? Но, Горич, Надинек на белом свете очень немного; тебя, брата ее, заклинаю: влюбись в девушку хоть несколько на нее похожую или же вовсе не влюбляйся! С сердечным, почти благоговейным трепетом я вижу, как приближается минута, которая соединит мою жизнь с ее жизнью, душу мою с ее душою... Матушка, слава богу, совершенно выздоровела: через неделю ворочусь в Петербург, только уж не один, а со своей милой, доброй старушкою; она пламенно желает увидеть и прижать к груди своей избранную моего сердца, и тогда... Боже мой! прилив блаженных ощущений давит, душит меня; в одном уже ожидании я болен от избытка счастия; что же будет, когда в самом деле обниму в ней свою, вечно свою, свою и здесь, и за пределами гроба! Сказать ли тебе, Владимир? иногда мне кажется, будто не доживу до этого мгновения или по крайней мере не переживу его! Всякий, кто ожидает от судьбы чего-нибудь великого, становится суевером. Близкое мое счастье так восхитительно, что невольные страхи вкрадываются мне в душу. Ты знаешь, мой Владимир, что я не трус: не раз я глядел смерти в глаза; но теперь умереть я боюсь, умереть теперь, когда мне в ее объятиях предуготовлено небо на земле!.. Верно уж для того, чтоб заставить меня поплатиться за не заслуженное ничем блаженство, мысль о каком-то бедствии, мысль о гибели преследует меня. Борюсь с этими малодушными опасениями и надеюсь одолеть их, хотя они с некоторого времени и беспрестанно во мне возрождаются. Всего более смущает меня, что и матушка что-то задумчива: и ее что-то тревожит! Мы таимся друг перед другом: при мне она разговорчива и весела; в одних только изъявлениях необычайной ко мне нежности обнаруживается что-то необыкновенное; она ныне как раз такая, какою была, когда снаряжала меня в поход в Турцию. Слов: вы, сударь, Юрий Львович, m-r de Pronsky, с акцентом на де, от ней почти никогда уже не слышу. Я опять стал для ней Юринькой; нередко она по-тогдашнему схватывает меня за голову и целует в лоб и в глаза; она вот и теперь, как тогда, любит рыться в волосах моих, любит их переглаживать, любит трепать меня по щеке. Матушка страстно любит французский язык: она знает его чуть ли не лучше русского; но теперь она со мною что-то все разговаривает по-русски и порою даже вмешивает в разговор чисто областные слова нашей родной Украины. И откуда, братец, у ней, воспитанницы Смольного монастыря, берутся самые простонародные, самые задушевные выражения, такие, которые я слышал только в своем младенчестве и то от одной своей старой няни? При матушке я резов, шалун, ребенок: только в совершенном уединении, в своем тихом кабинете, перед портретом Надиньки, в долгие свои бессонницы, сижу иногда по целым часам молча, с трепетной молитвою в душе взволнованной...
Уж посмеемся же мы, милый друг, когда-нибудь с тобою вдвоем над этим глупым унынием, которому нет видимой причины! Ты сбереги, Володя, нынешнее письмо, пристыди им меня, когда в медовый наш месяц в третий или четвертый раз посетишь свою сестру и меня, счастливца, своего брата. Но до тех пор ни слова, всего менее ей, моей Надиньке! Целую тебя.
P. S. Приложенное здесь письмо ты сам лично свезешь к князю Б...; оно касается нашего Джиованни, в котором и ты принимаешь же участие, потому любишь меня и дорожишь всем, что мне дорого.
Светлейший князь,
Милостивый государь.
Спешу отвечать на письмо от 23 декабря (4 янв.), которым вашей светлости угодно было почтить меня. Вы, по-видимому, изволите принимать живое участие в молодом художнике, римском подданном, проживающем в моем доме, и подробно расспрашиваете об его поведении, занятиях, образе мыслей. Г-н Джиованни Колонна — артист самых редких дарований и человек души прямо благородной. Не смею догадываться, по чьим внушениям ваша светлость входите в такие подробности в своих расспросах о нем; желаю верить, что тому причиною одна природная наклонность ваша обращать внимание на все необыкновенное и прекрасное, а не вмешательство и наущения людей непрошенных и некстати услужливых. Предметом же подозрений и опасений каких бы то ни было г-н Колонна никоим образом и ни в каком случае быть не может. Далее ваша светлость, кажется, изволите полагать, что г-н Колонна у меня на жаловании в силу какого-нибудь изустного или даже письменного обязательства... Напротив: я считаю себя у него в долгу; согласясь не из каких-нибудь видов, а единственно по усиленной моей просьбе и приязни ко мне последовать за мною в Россию и жить со мною под одной кровлею, он тем оказал мне такую честь, за которую я никогда не буду в состоянии воздать ему достойно; а принять на жалованье гения, в котором легко, быть может, воскреснет для Италии Рафаэль Санцио, — не мне, простому русскому дворянину. Между тем считаю священным долгом благородного человека поручиться вашей светлости словом русского дворянина и верноподданного императора, государя моего, что г-н Колонна выехал из Италии не по политическим каким-нибудь причинам, в чем может удостоверить вас и правительство его святейшества, высокого союзника государей моего и вашего. После всего здесь сказанного излишним было бы распространиться о поведении, характере и правилах такого человека, каков г-н Колонна. Он совершенно предан своему искусству; для него одного он живет и дышит. На короткое только время отвлекли его от его любимых занятий новые впечатления в первые месяцы его бытности в России; но теперь его гений проснулся: он опять принялся за кисть и палитру. Я еще не видал картины, которую он пишет; но сужу по той, которая в прошлом году была украшением римской выставки, и ожидаю чего-нибудь превосходного. Считаю себя наперед счастливым, что в моем доме создастся творение, которым, вероятно, будет гордиться XIX столетие, столь поныне еще бедное картинами, истинно гениальными; а вашу светлость, просвещенного любителя искусств, смею, как итальянца, наперед поздравить с тем, что вскоре прибавится новый прекрасный листок к лавровому венку, украшающему чело вашего отечества. С глубочайшим почтением и пр.
Завтра, ma cousine, мы с генеральшей отправляемся в Петербург: Юрий Львович и Иван Иваныч Колонна уехали еще вчера. Свадьба Юрия Львовича с Надеждой Андреевной Горич решительно назначена в последнюю неделю мясоеда. Генеральша еще в рождество писала к дворецкому, чтоб он велел очистить и непременно к тому времени убрал по приложенным рисункам сызнова bel etage в большом доме на Английской набережной. Рисунки самого Юрия Львовича: прелесть, ma chere! Я уверена, что и m-r Колонна не нарисовал бы лучше. Мебель велено заказать у Гамбса: рококо; это теперь опять очень в моде в Париже. Обои в спальне темно-зеленые, в уборной gris de lin,[1709] в гостиной голубые, в кабинете ponceau,[1710] в салоне и столовой бледно-фиолетовые с золотом; прихожую и швейцарскую выштукатурить под мрамор; окна везде цельные зеркальные; дерево употребить самое дорогое — не помню уж, каких названий. Вся меблировка обойдется тысяч в 70, с прибавкою. Денег не велено жалеть и, как можно, более поторопиться. Одни только собственные покои генеральши останутся совершенно в том виде, в каком были при покойном Льве Петровиче; их никогда и не отдавали внаем, а запирали и берегли на случай приезда в город самой старухи или сына. Впрочем, молодые — идея довольно странная! — намерены тотчас после венца уехать на дачу: там они проживут до самого разгара масленицы. В четверг на масленой у них в городе большой бал, в субботу сделают все визиты, а в воскресенье — бал. Вот вам, ma bonne cousine, и новости!
Сердечно радуюсь переезду в Петербург: мне, право, надоела ваша Полтавская губерния, а пуще знаменитое село ее высокопревосходительства — Прелёво! Село Прелёво — и зимою, куда, кажется, и ворон костей не заносит, потому что соседи почти вовсе перестали к нам ездить! Они как-то при Аграфене Яковлевне слишком связаны, им что-то слишком при нас неловко, хотя, впрочем, Пронская, сколько может, старается приноровиться к ним и быть с ними ласковою. К нам не ездят, а мы подавно. Если даже случится дело, отправляем к вашему мужу письмецо на имя губернатора — и оно во сто раз действительнее сотни личных свиданий, просьб и поклонов других искателей. Итак, и в Полтаву не для чего, тем более что сам губернатор у нас непременно два раза в год бывает, чтоб засвидетельствовать нам свое почтение... После того сиди себе с больною старушкой с утра до вечера, играй с нею в пикет, корми ее моську, перечитывай в сотый раз романы Вальтера Скотта и вечную «Федру» Расина, а для разнообразия, пожалуй, гадай хоть в карты или лей о святках олово... Куда как весело! A propos: мы и в самом деле нынче о святках лили олово, разумеется, для одной шутки. Я было и отговаривала Аграфену Яковлевну: «Судьба де Юрия Львовича известна, а нам, сударыня, вам на 65, мне на 54 году, уже не выйти же, кажется, замуж». Генеральша до упаду хохотала моей выдумке, да настояла на своем, и я должна была вылить олово Юрию Львовичу. Вы меня, ma cousine, знаете: я вовсе не суеверна, но скажу вам по секрету: ведь бедному Юрию Львовичу вышло... ах! ma chere, страшно и сказать что!.. Представьте: гроб, ну настоящий гроб, а вдобавок Адамова голова и крест! Конечно, это все пустяки: да если (от чего боже упаси!) случится что-нибудь... Вообще скажу вам, ma bonne Лукерья Петровна, мы что-то все смотрим не по свадебному, а сумасшедшая Настюшка, которую знаете, городит такой вздор, что и разобрать трудно: «Свадьба, — говорит она, — свадьбушка на славу; будет тут и люминация. На свадьбу-то уж даром, взяли бы Настюшку с собой хоть на люминацию! студено Настюнке: погреться хочет!».
После отъезда Юрия Львовича я девок при себе заставила убирать и мести в комнате итальянца. Ах! Лукерья Петровна! какие я тут страсти нашла!.. Нажаловалась я вам на скуку прелёвскую, а надеюсь, вы все не усомнитесь в беспредельной моей преданности добрейшей Агра-фене Яковлевне и несравненному Юрию Львовичу, которого я просто обожаю, — Je l'adore, ma chere![1711] Я ведь у них в доме выросла да и постареть успела; Юриньку я нянчила, и учила азбуке, и за уши-то дирала, а теперь бог привел его, моего голубчика, видеть мне молодцом и красавцем, словно брат мой (дай бог ему царствие небесное!) Степан Иванович; да Юринька теперь и жених, и невеста его, говорят, такой же, как он, ангел! Эта-то именно и преданность собственно и заставила меня писать к вам, Лукерья Петровна. Вы, хотя меня и помоложе, да дела-то лучше моего знаете; к тому же и Матвей Матвеевич ваш, даром что только титулярный советник, — делец, скажу вам без лести, каких немного, секретарь — правая рука губернатора. Не знала я только, как начать: почему и написала вам предварительно много пустяков, много вовсе ненужного; а то, ma chere, что осталось мне вам досказать, по моему глупому разумению, — совсем не пустяки: ведь им, моим милым, право, угрожает опасность, и все от этого страшного итальянца, которого Юрий Львович (бог его ведает зачем!) с собою возит! Мы, изволите видеть, убирали в его комнате. Девки вытащили из-за печки несколько покрытых паутиной и слоем пыли свертков и лоскутов толстой александрийской бумаги. Гляжу: с полдюжины эскизов картины, которую писал или по кр. мере собирался у нас написать m-r Колонна. Никто ее в доме не видал: только с самого нового года он для этой картины запирался на 8 и более часов в сутки. Юрий Львович строго-настрого заказывал всем нам не мешать итальянцу, не прерывать, как говорил, вдохновения своего друга... Славное же, признаться, вдохновение! Да и друга-то Юрий Львович сыскал себе редкого! Полюбопытствовала я пересмотреть эти начерки, набросанные на бумагу карандашом и тушью. Что же, ma chere? Везде одно и то же с небольшими только переменами: Каин убивает Авеля; Каин, как две капли воды, сам m-r Колонна, а Авель, Авель, ma pauvre cousine,[1712] Авель — кто бы вы подумали? — наш Пронский, наш добрый, милый, единственный Юрий! Сцена на горе: облака тумана поднимаются из пропасти и опоясывают гору; в этих облаках или, лучше сказать, вместо их — какие-то чудовищные хари. Из них одна как раз похожа на того серого человека, о котором при вас, помните, в Николин день вечером рассказывал Юрий и которого причудливый профиль[1713][1714] тут же на карточке начеркнул нам Колонна. Другая образина еще ужаснее: и сатану я не в силах вообразить себе страшнее и отвратительнее. Серый будто бы указывает ему на Каина; демон протягивает к братоубийце руку длинную, костлявую и, кажется, хочет стащить его с утеса. На одном лоскутке по другую сторону носится чуть-чуть видная фигура какого-то арфиста: арфист закрывает себе лицо рукою и, по-видимому, плачет. На другом эскизе видно что-то очень похожее на старого капуцина, а с ним призрак прекрасного юноши: оба они, сдается, хотят схватить Каина за поднятую уже с палицей руку. На третьем, между прочим, тень римского, кажется, полководца в лавровом венке, в латах, с жезлом консульским. Слова: somno orribil, somno di inferno[1715] — несколько раз написаны на полях, а на втором еще что-то, но зачеркнуто. Впрочем, потрудитесь с Матвеем Матвеевичем сами рассмотреть эти рисунки: я их при сем к вам препровождаю; и, если рассудите, что по ним можно заключить о каком-нибудь злодейском умысле итальянца насчет Пронского, пусть Матвей Матвеевич скажет о том губернатору, который, я уверена, доведет все до сведения правительства, а там уж примут надлежащие меры для спасения почтенного семейства от предприятий того, кто недаром земляк всех тех мрачных злодеев, которые, ma chere, в нашей молодости нас так пугали в страшных романах г-жи Ратклиф.[1716] Прощайте, ma cousine, обнимаю вас и детей ваших; Матвею Матвеевичу мое искреннее почтение. Пишите ко мне, пожалуйста, поскорее, да особенно, что обо всем об этом скажет Матвей Матвеевич.
P. S. Не считаю нужным предварить вас, что генеральша ничего не знает о письме моем.
Милостивая государыня
Глафира Ивановна!
Жена сообщила мне почтеннейшее письмо ваше от 12 января. Вы изволите изъявлять в нем лестное для меня мнение, что могу подать вам хороший совет в щекотливом деле, тут изложенном. Вот почему и принимаю смелость сам отвечать вам вместо Лукерьи Петровны, которая поручила мне сказать вам искреннее свое почтение и просить, чтобы вы ее на сей раз великодушно извинили: у нас, доложу вам, также затевается свадебка; крестница кузины вашей Пашенька Федерштрих, дочь короткого моего приятеля Густава Карловича, губернского стряпчего, выходит за молодого человека отличных качеств и хорошей фамилии, гарнизонной артиллерии поручика Перепалкина Афанасья Николаевича, того самого, который в последний ваш приезд в Полтаву во время ярмонки с вами у нас обедал и имел счастье заслужить ваше внимание. Мать невесты — покойница, а потому все хлопоты и пали на мою Лукерью Петровну, так что у ней, право, голова кружится: минуты нет свободного времени. Вдобавок Лукерья Петровна по преданности к вам слишком увлекается вашими опасениями, чтобы судить о них хладнокровно и беспристрастно. Эти опасения делают честь вашему и ее сердцу. Между тем, хотя я человек простой и без притязаний на обширный ум и глубокие сведения, хотя и в другом чем, вероятно, и не был бы в силах оспаривать даму столь проницательную и просвещенную, как вы, милостивая государыня, однако же в настоящем случае надеюсь убедить вас в несправедливости ваших подозрений. Не говорю уже о том, что на них никоим образом нельзя основать донос, не подвергаясь неминуемому и строгому взысканию от начальства, от людей же праздных и злословных насмешкам и обвинению (простите мне жестокость этого выражения) в подысках и ябедничестве. Люди мы с Лукерьей Петровной небольшие, и буде в самом деле и пользуюсь некоторым к себе благоволением его превосходительства, то имел счастье приобресть таковую милость единственно прилежанием и усердием к пользам службы, преимущественно же скромностью и устранением себя ото всего, за что могли бы взять на замечание как человека нраву беспокойного.
Итак, милостивая государыня, ради бога не гневайтесь, а я вас, как добрую приятельницу и близкую нам родственницу, покорнейше и нижайше прошу, дабы и впредь не изволили требовать ни моего, ни Лукерьи Петровны участия в делах, которые до нас совершенно не касаются и которых важности и опасности Лукерья Петровна, как женщина, конечно, не понимает, но в которых ни я, ни она, с моего согласия, никоим образом вам помочь не можем. Да и вам, как друг и человек, несколько знающий законы, я, Глафира Ивановна, советовал бы все это оставить. Вы, без сомнения, насчет господина живописца Колонны ошибаетесь. Он осыпан милостями Юрия Львовича, а ведь известно, что и собака не кусает того, кто ее кормит и ласкает. (Извините, что я тут так просто выразился.) Как же предполагать, чтобы человек такого отличного воспитания мог ненавидеть своего благодетеля или (что и вымолвить страшно) чтобы желал даже его смерти. А что до картины: Смерть Авеля, то это одна игра воображения. Поверьте, что оно истинно так, да и быть не может иначе. Покрывать Ивана Ивановича мне не из чего: он мне ни брат, ни сват; а ежели всю правду сказать, не вправе ожидать от меня и особенно дружеского расположения: спесивый, извольте сами знать, такой, что нашему брату и головой кивнуть порядочно не хочет; между тем мы хоть люди не знатные, а все-таки служим богу и государю верой и правдою, состоим в капитанском чине, имеем крестик св. Станислава 4-й степени и пряжку за беспорочную 30-летнюю службу, не то что какой-нибудь иностранец.
Но — как бы то ни было — Варвара мне тетка, а Правда — сестра: подозревать г-на живописца в злодейском умысле единственно по приложенным картинкам никак невозможно. В свободное от службы время люблю заглядывать в современные (как нынче выражаются) издания, особенно после хорошего обеда, лежа у себя в кабинете на диване и запивая кофейком со сливками трубку Жуковского.[1717] Это, скажу вам, сударыня, истинное наслаждение: тут попеременно и читаешь, и дремлешь, и узнаешь разные диковинки: про пятипольное хозяйство напр., или про железные дороги и чугунные дома и паровые машины да про сиамских близнецов, и как г-н Булгарин, несмотря на то что ругал г-на Полевого в продолжение десяти почти лет в каждом листке своей газеты, всегда питал к нему, Полевому, глубокое уважение, всегда восхищался его выспренними дарованиями, а тем паче ныне ими восхищается, когда Полевой стал его товарищем в одной и той же спекуляции по части книжной промышленности.[1718] Все это, милостивая государыня, крайне удивительно и заманчиво; читаешь и словно опять переносишься во дни своего детства и слушаешь сказку старушки-нянюшки, как в некотором царстве, в некотором государстве жил-был старик, а у того старика было трое сыновей; двое умных, а третий — дурак, и пр. Крайне, повторяю, удивительно и заманчиво, да не менее и назидательно. Очень я благодарен г-ну полтавскому исправнику, что снабжает меня иногда этими книжками и листочками, хотя сам их не выписываю, потому что, признаться, считаю неприличным человеку солидному тратиться на пустяки.
Да не о том дело!
Прочел я, между прочим, не помню уже где, историю про какого-то живописца же Спинелло:[1719] эта история как раз пояснит вам все странное и необыкновенное в рисунках его товарища по ремеслу, г-на Колонны. Представьте, сударыня: Спинелло написал образ св. архангела Михаила, и что же? попираемому архистратигом дьяволу придал, не зная того и сам, черты своей невесты! Не скажете же вы тут, что он ненавидел девицу, с которой только что еще сбирался вступить в законный брак? Добро бы, если бы она была уже его сожительницей, а то возможно ли и предполагать, чтоб он хотел надругаться над тою, которую, по достоверным сведениям, страстно любил, будучи и сам любим ею взаимно? Г-н сочинитель истолковал все это весьма остроумно и удовлетворительно: Спинеллово воображение, говорит он, день и ночь было занято лицем бесценной ему девушки; вот почему это лице и легло противу воли его под его кисть, когда вздумал он представить духа тьмы, не на стать другим живописцев, отвратительным чудовищем, а существом страшным, но вместе и прекрасным. Что-нибудь подобное, вероятно, случилось и с вашим господином живописцем Колонною. Каков бы он ни был, нельзя, полагаю, отнять у него преданности к Юрию Львовичу; быть может, эта преданность даже живее, чем думаем. Обожаемой им красавицы мы за ним не знаем, да и трудно вообразить, чтобы была таковая у человека, совершенно посвятившего себя тому искусству, которое дает ему хлеб насущный. Пронский посему должен быть самое главное, а если судить по угрюмому нраву и нелюдимости живописца, может быть, единственное существо, к которому Колонна привязан. Ничего нет мудреного, что именно потому и написал он ветхозаветного мученика похожим на Юрия Львовича. Так легко статься может, что самого себя изобразил в лице своего Каина потому только, что в тайне собственного гордого сердца самому себе шепчет: «От Пронского отстою, как Каин от Авеля». Вдобавок по побочным фигурам видно, что все это аллегория, хотя несколько и темная: напр., демон и страшный призрак с ним рядом изображают, кажется, растерзанную угрызениями совесть Колонны, римский воин в лавровом венке — его честолюбие, арфист — любовь к изящным художествам, юноша и капуцин — добрые начала, которые борются в нем с дурными наклонностями и которых не вовсе же лишен человек и самый порочный и пр. Чувствую, Глафира Ивановна, что я взялся не за свое: иной, пожалуй, скажет, что не мне быть истолкователем произведения искусства, которое навсегда осталось мне чуждым. Но о творениях живописи, ваяния, зодчества, даже стихотворства может же, кажись, судить всякий, одаренный рассудком и некоторым вкусом: это ведь не то, что занятия более важные и полезные, в которых встречаются и запутанности, и затруднения, и вопросы казусные и требуется основательное знание форм и законов. В искусствах, напротив, нужен один навык, а не тщательное изучение и труды постоянные и всегдашние.
Знавал я во время своего служения в Петербурге кое-кого из этих господ сочинителей, которых теперь более величают поэтами и литераторами: ни один из них не умел написать порядочную деловую бумагу, да и судить о достоинстве таковой не был в состоянии. Между тем наш брат смело судил и рядил и спорил о картинах Шебуева, Егорова и Кипренского, о бюстах и статуях Мартоса и Демута, о стихах Ив. Ив. Дмитриева, Крылова и Жуковского, а в случае надобности под веселый час сумел бы сложить и песенку, небось не хуже их... Единственно нелицемерная дружба к вам, милостивая государыня, и ревностное желание успокоить вас заставили меня приняться за перо и пуститься в рассуждения о предмете, право, того не стоящем. Ваше собственное редкое благоразумие подает мне надежду, что успею в своем намерении. За сим нижайше прошу вас поручить меня благосклонной памяти милостивцев моих Аграфены Яковлевны и Юрия Львовича, за здоровие и благоденствие коих не перестаю денно и ночно взывать со всею семьею к милосердому господу; вместе же примите уверение в моем совершенном высокопочитании и готовности к услугам, с чем и имею честь быть, милостивая государыня, и пр.
Замеч<ание> издателя 1. Это письмо получено г-жею Перепелицыною уже после страшной катастрофы, которую она предупредить хотела. Глафира Ивановна дрожащею рукою отметила внизу: «Бездушный трус! не на одной душе изверга Колонны смерть твоих благодетелей... Зачем не родилась я мужчиною? Я бы знала, как отвратить опасность от головы тех, кого люблю! недаром я дочь храброго майора Перепелицына: о! зачем не родилась я мужчиною?».
Замеч<ание> 2. Здесь, кстати, сообщим последний отрывок из дневника Колонны. Тут, особенно под конец, заметно возраставшее помешательство ума, доведшее его напоследок до того зверского неистовства, которое... Но пусть читатель потрудится добраться до последней страницы нашей повести! Здесь мы только укажем на очень любопытный психологический факт: временное сумасшествие Колонны, которое, впрочем, едва ли может служить ему перед человеческими законами в извинение, потому что было плодом произвольной необузданности страстей, тем не менее не подлежит, кажется, никакому сомнению. Что же? невзирая на это, мономан Колонна судит обо всем, что только чуждо погубившей его страсти, не только здраво, но даже с проницательностию и глубокомыслием. Такова, например, его отметка о дуэли, хотя, по-видимому, она написана с тем, чтобы послужить ему поощрением к преступлению ужасному и бесчестному. Говоря о Сведенборге, Колонна утверждает, что знаменитый духовидец был маниак, перенесший в свое сумасшествие всю холодную последовательность строгой методы, всю диалектику здравого рассудка. Самому Колонне суждено было перенесть все это не в простое сумасшествие, а в бешенство, превратившее наконец его в совершенное чудовище.
20 января. Я ее опять увидел, увидел ее тогда, когда вскоре все должно между нами кончиться, так или иначе... Свадьба их назначена через 10 дней... Уехать? Покинуть ее? Должно! Я погибну — это так, а ведь обличу во лжи все страхи монаха, недоверчивость недостойного Филиппо, мрачные предсказания дрезденского фигляра, обличу во лжи и тебя, страшное, адское сновидение! Человек свободен: он не раб предопределения. Кальвинисты лгут: чувствую, что могу спасти по крайней мере душу свою, — только бы захотеть: да откуда взять это хотение? Разве принесть эту кровавую жертву, хотя бы только для того, чтоб не перестать уважать самого себя?.. Да точно ли он достоин этой ужасной жертвы? Он должен же что-нибудь и для меня сделать: должен по крайней мере отложить свою ненавистную свадьбу: да! отложить ее, покуда я не выехал! Одна уж мысль, что она в моих глазах отдается другому, в моих глазах начнет телом и душою принадлежать другому, — эта мысль, эта мысль приводит меня в совершенное бешенство, толкает мне в руку нож убийцы!.. Придраться бы к чему-нибудь? вызвать его на поединок? Ради самого дьявола, к чему же придерусь я? Он обходится со мною как друг, как брат, так благородно, так нежно, что тут есть с чего в отчаяние прийти!
21 января. Я бросил в огонь свою гадкую картину. Когда холст стал корчиться и свертываться на пылающих углях, тогда там в камине образовалось что-то похожее на горящий дом. Мне стало будто легче, когда сгорела картина, NB. Рожа Агасвера испепелилась последняя. Завтра буду говорить с Джиорджино. Только — если согласится — признайтесь же, что он ее не любит! Я бы и за царствие небесное не согласился отложить блаженство обладать ею: а я, кажется, верующий христианин, добрый католик!
22 января. Приготовления к свадьбе продолжаются. Я еще не мог решиться объясниться. Завтра! А между тем ему с каждым днем труднее будет назад.
23 января. Все кончено... Под выдуманными именами (себя я назвал испанцем Родериго, его — французом Адольфом) пересказал я ему всю нашу историю, выговорил требование испанца и дребезжащим от волнения голосом спросил: «Как поступил Адольф?». — «Адольф — отвечал Пронский с расстановкою, не сводя с меня унылого взора, — Адольф принужден был, чтоб не показаться подлецом и трусом, двумя днями раньше назначенного обвенчаться с своею невестою». Итак, синьор Пронский, чтоб не показаться чем-нибудь, вы прольете муки ада в грудь того, кого называете своим другом? Напоследок же вы противу меня неправы... и... и... все между нами кончено!
24 января. Вчера, и третьего дня, и всякий раз с приезду нашего, сряжаясь к Горячевым, он приглашал меня с собою. Сегодня мы сидели вместе в его кабинете: ему, видимо, было что-то неловко; он встал, взял шляпу и, дошед до дверей, надевая уже шубу, вдруг будто что-то вспомнил, оглянулся и спросил: «Amico mio, пойдешь ли со мною? иду к Горичевым». В другие раза я почти всегда отказывался, но тут, не отвечая ни слова, отправился вслед за ним и провел у них весь вечер. Он обходился с нею во все время с нежностью, но осторожно, как будто опасался раздражить меня. Напротив, она была с ним необыкновенно ласковою, ласкалась к его матери, сажалась рядом с ним, сжимала ему руки и притом быстро и смело на меня взглядывала... Corpo di Bacco![1720] она надо мной издевается! Не пришлось бы только раскаяться, не пришлось бы только ей оплакивать свое безвременное торжество?..
25 января. После моего рассказа про Родериго и Адольфа у меня есть по крайней мере какая-нибудь причина завязать с ним ссору, хоть вроде тех, что французы называют querelles d'Allemand.[1721] Но чем же ссора и дуэль лучше того, что бродит в душе моей? Дуэль не то же ли убийство? В моих глазах даже разбойник, который зарежет путешественника, чтоб обобрать его, менее виновен поединщика. Разбойнику хоть то служит кое в какое извинение, что решается на дело кровавое, почти всегда увлеченный крайностию: нужда, голод, дурное воспитание, сила пагубных примеров, озлобление, загрубелость души, отчаяние — вот что объясняет злодейства разбойника; тут по крайней мере есть какая-то логика, что-то понятное. Но принадлежать к высшим слоям общества, мастерски владеть собою, когда того требует тщеславие, не увлекаться страстьми, не быть под увлечением ни мщения, ни корыстолюбия, порою пользоваться и неотъемлемою, на самом деле доказанною славою бестрепетного воина, — а такая слава могла бы же, кажется, дать право пренебречь варварским предрассудком, когда вдобавок стоишь на такой степени просвещения, что можешь судить о всей нелепости этого предрассудка, — нередко еще не по одному крещению, а по убеждению сердца называться христианином, — быть всем этим и между тем (повторяю: не из жажды мщения, напротив, иногда разрываясь от сострадания и скорби) нарушить все законы божий и человеческие, с пистолетом в руке стать в 5 шагах противу того, кого любишь и уважаешь, и застрелить его спокойно, хладнокровно, как бы ты застрелил бешеную собаку... И для чего? для того только, чтобы какой-нибудь дурак или подлец, которого от души презираешь, не мог сказать, что ты не соблюл сумасбродных условий какой-то чести! Не говорите же вы, европейцы, что вы лучше людоедов или что вы не идолопоклонники! Ваш идол, ваш Молох эта чудовищная честь: ей лучший из вас готов принесть в жертву совесть, душу, самого бога! «Но поединщик смотрит смерти в глаза». А разве не смотрит ей в глаза и разбойник, да еще какой? — мучительной, поносной, на народной площади! Что бы я ни замышлял, а Пронского не вызову на поединок. Если уж губить душу свою, не хочу губить ее так пошло и глупо.
26 января. Теперь я опять бываю счастлив, и счастлив несказанно. Ведь я начинаю жить двойною жизнию: в одной я ненавижу, терзаюсь, мучусь; в другой люблю — и, боже мой! — любим, да еще как любим! пламенно, с самоотвержением, с самозабвением! в этой другой жизни я роскошствую, блаженствую, утопаю, исчезаю, уничтожаюсь в восторгах невыразимого наслаждения! Зато когда очнусь — ад со всеми своими фуриями, со всеми своими пытками в груди моей, изнемогающей и раздавленной.
27 января. Сумасшествие... А как вы думаете, синьоре Малатеста: ведь этим счастливым сумасшедшим можно бы и вашему брату, рассудительному человеку, несколько позавидовать? О! прости мне, мой бедный Филиппо, верный, добрый ты друг моей ненасытной юности! ужели я, неблагодарный, вздумал издеваться над тобою? На коленях, со слезами умоляю: прости мне!
28 января. Послезавтра они венчаются... «То be, Гуильельмо Шекспир, — to be or not to be?».[1722] Есть минуты, когда мне кажется, что у меня тут в голове не совсем в порядке. Ночь моя проходит или совсем без сна, или наполненная сновидениями об ней. Бывают изредка и другие, да только страшные: так, напр., недавно я был диким, голодным зверем и грыз другого зверя, а этот был — Пронский. Я проснулся от боли: гляжу — левая рука моя вся в крови; я сам изгрыз ее зубами. Днем я везде вижу ее одну. Я ее и теперь, в эту самую минуту, вижу, как будто живую; взгляните: вот она тут, а вот опять там по далее! хотите ли? расскажу вам малейшую подробность ее наряда!.. Вчера, уже очень поздно, без шляпы, без шубы очнулся я на кладбище: пришел я в себя от холодного прикосновения черепа к губам моим, а ведь мне казалось, что целую ее! Как я попал на кладбище, не знаю. Я взбесился на Пронского, что не зовет меня к Горичевым; потом мне мелькнула мысль: «Отчего мне и одному не сходить к ним? Прежде я ведь к ним хаживал и без Джиорджино». Потом уже ничего не помню, кроме ее ангельского образа, который, впрочем, уж никогда со мною не разлучается. Был ли я у них, нет ли? Верно только то, что я с нею разговаривал, и много, и долго, и дружески... Да только с самою ли с нею, с настоящей, живою Надиной, с гордой невестой Джиорджино Пронского? Или же с милым, прелестным ее двойником, который меня не презирает, не боится, который жалеет меня?.. Если судить по взору ласковому и меланхолическому — он и теперь еще мне видится, или по звуку ее мелодического голоса — он и теперь еще звучит в ушах моих, — это был двойник: сама Надина ведь любит Пронского; она никогда не была и не может быть со мною так ласкова, так ко мне сострадательна. Однако тут точно был Уальдемаро Горич, да и маленькая Вера о чем-то рыдала. С кладбища меня привезли Пронский и мой Бернардо. Пронский сегодня спал в моей комнате: перед рассветом я проснулся — две горячие капли упали мне на руку; Джиорджино стоял на коленях у постели моей, целовал мою руку и плакал. Это все хорошо; он точно славный человек: да только отчего же Адольф не отложил своей свадьбы? Представьте же себе: ведь зверский испанец в самую брачную ночь сожег их! да, сожег Адольфа и Надину в их загородном доме! Это случилось в 1-м лье от Парижа, в 1636-м году, когда во Франции царствовал Луиджи XIII. Испанца колесовали: и прекрасно! Дураки же эти московские варвары, что перестали колесовать испанцев!
29 января. Смейтесь, ради бога! мне сегодня пришла идея самая сумасбродная: я, клянусь вам самим Вельзевулом, я самый, известный вам испанец Родериго, несколько раз уже колесованный и четвертованный за то, что люблю жечь женихов с невестами, — я было сегодня вздумал молиться, как, бывало, маливался дурак Джиованни Колонна, которого скучная история давно уже кончилась. Спасибо, вечный жид и мадам Перепелицына стали выплясывать менуэт a la reine: я расхохотался до упаду и бросил это ребячество. А уж меня никто не разуверит, чтобы нельзя было и в русский мороз согреться при хорошеньком пожаре, особенно когда они... О! я бы разорвал их когтями! Not to be, не так ли, Гуильельмо Шекспир?
31 января. В самую полночь с вчерашнего на сегодняшнее число проживающий на даче графа С... крепостной его человек Андрей Потехин, вышед случайно из дому, увидел зарево по направлению Выборгской дороги. Он немедля дал об этом знать в часть. Примерная исправность столичной пожарной команды всем известна; но пожар случился в 3 верстах за заставою на даче вдовы генерала от инфантерии Пронского, и, когда приспели трубы, было уже поздно. Прекрасный дом г-жи Пронской сгорел, а, к несчастью, в нем соделались жертвою пламени единственный ее сын, отставной гвардии ротмистр Пронский, и молодая ее невестка, урожденная Горич, которые в этот самый день только что сочетались браком. Полиция схватила близ самого дома проживавшего в доме Пронских римского подданного Ивана Колонну. Собственное его признание не оставляет никакого сомнения, что он был злоумышленным виновником этого страшного преступления. Кроме несчастных Пронских погибла крепостная их девка Настасья Кравченко; все прочие спасены.
3 февраля. Сегодня скончалась в С.-Петербурге в собственном своем доме на Английской набережной всеми уважаемая за редкие свои добродетели вдова покойного генерала от инфантерии Льва Петровича Пронского Аграфена Яковлевна, урожденная княжна Сицкая.[1723]