III

Ю. Карякин Надо ли наступать на грабли (Открытое письмо одному Инкогнито)

— Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

Борис Пастернак

От автора

Редакция одного журнала попросила меня ответить на письмо своего читателя о романе Б. Можаева «Мужики и бабы» («Дон», 1987, № 1–3) — с тем, чтобы опубликовать это письмо и мой ответ вместе. Просьбу я выполнил. Обе вещи ушли в набор. И вдруг мне сообщили: читатель от письма своего отказался, заявив, что он «погорячился», «поспешил» и что «сейчас не время ударять по Можаеву»…

Казалось бы, я должен быть вполне удовлетворен, тем более что в моем ответе была главка — «Придется взять свои слова обратно», и, кроме того, там говорилось: «Как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию Вашего письма. А Вы за мое — проголосуете?»

Как видим, мой оппонент проголосовал даже против своего.

Возникла головоломка. Если против своего, значит, — тем самым — за мое? Но зачем мое, если он от своего отказался? Но если отказался, выходит — я прав вдвойне?.. Ну и что? Он подтвердил мою двойную правоту и лишил меня возможности о ней сказать. Великолепная дебютная находка: он сделал два хода подряд и, не дав мне сделать ни одного, сдал партию.

Но вот вопрос: сдал ли? А может быть, только отложил? Судите сами.

Все дело в одном нюансе: Вас — оскорбили (а письмо о Можаеве, как убедимся, есть прямое оскорбление, и я принял его и на свой счет). Вас оскорбили, Вас вызвали на «дуэль». Вы принимаете вызов, являетесь и вдруг узнаете, да еще через третьих лиц: велено передать, что Вас «ударять» сейчас — не время, подождите…

Прибавьте к этому, что сначала автор письма (лицо весьма ответственное) выдвинул перед редакцией настоящий ультиматум, заявив: или вы меня напечатаете, или… И дальше были пущены в ход достаточно весомые политико-идеологические и организационные угрозы.

Прибавьте еще: он постарался, чтобы о его первом «ходе» знало как можно больше людей, а о втором — как можно меньше.

И еще: поскольку в свое время автор опубликовал немало столь же своеобразных писем в адрес других людей, — можно ли его отказ от своего последнего письма считать отказом и от предыдущих? А если так, то почему бы не сделать это тоже публично?


Стоит ли наступать на грабли?

Пока я размышлял над этой головоломкой, выяснилось, что в ряде журналов и даже газет произошли точно такие же странные истории, но уже с другими авторами — других писем — и о Можаеве, и о других писателях. Оказалось: десятки разоблачительных ультиматумов тоже были срочно востребованы обратно. Оказалось: все их авторы тоже «погорячились». Оказалось: явление это стало типичным.

И тут-то я понял наконец, что головоломная задача — разрешима. Я решил объединить все эти истории в одну, то есть пойти навстречу всем этим авторам, открывшим, независимо друг от друга, упомянутую дебютную новинку: я обозначил их всех одним именем — Инкогнито, каковым каждый из них и пожелал быть.

Я решил горячо поддержать их в этом небывалом для нашего отечества начинании — забирать такие письма обратно. Я решил доказать им, что в этом своем начинании они в тысячу раз более правы, чем им даже кажется. Я решил, наконец, всячески споспешествовать тому, чтобы это начинание расширилось и превратилось в настоящее массовое движение со своими этапами. Этап первый: немедленно забрать свои эпистолы обратно, раз уж они посланы. Этап второй (переходный): не писать и не посылать таких эпистол, чтобы потом от них не отказываться. Этап третий (пока весьма утопический): вообще никаких гадостей по отношению к ближнему своему не замышлять.

Мы знаем великие почины, когда люди стремятся сделать как можно больше добра, — почему бы не быть и такому почину, когда люди будут стремиться сделать хотя бы чуточку меньше зла?

Что касается Инкогнито, то он создан здесь или, точнее, воспроизведен по закону типизации, собирательности образа, но образа не художественного (это мне и не по силам), а документального.

Очень прошу читателей не искать за моим Инкогнито никаких конкретных — «вот этих» — людей, а, напротив, искать за ним — именно других, похожих, но которые еще не включились в новое движение, — с тем, чтобы уже сами читатели помогли им в него включиться.

Добавлю еще, что я совершенно убежден: будь мой Инкогнито сегодня, что называется, у власти со всеми своими прежними «горячими» убеждениями, он бы свое письмо — опубликовал, а мое — ни за что. Но смею уверить: я бы и в этом случае ни за что бы от своего не отрекся, потому что слишком уж хорошо знаю, что означает такая власть и для культуры, и для народа, и для всего нашего общества, потому что слишком уж серьезные вопросы поставлены сегодня перед нами.

Конечно, я бы все-таки не решился публиковать это письмо, если бы хоть на одно мгновение поверил в искренность моего оппонента, когда он объяснил отказ от своего ультиматума «торопливостью» и «горячностью», и если бы не расслышал в его фразе — «сейчас не время ударять» мечту о том времени, когда можно будет снова — «ударять».

Я и публикую это письмо в надежде содействовать тому, чтобы такое время не наступило больше уже никогда.

Письмо написано до того, как я узнал, что мой партнер взял свой «ход» обратно. Я ничего не менял в нем, только уничтожил все прямо узнаваемые признаки Инкогнито и прибавил количество его цитат (с соответствующим комментарием).

И последнее. Я сейчас не анализирую упоминаемые здесь художественные произведения (и, естественно, оставляю за собой право на несогласие с ними по каким-то пунктам). Говорю здесь не столько о «высоких материях», сколько о самых элементарных условиях нашей духовной жизни.


1987. О Можаеве: «В компании с Гитлером и белофиннами…»

Представьте, любезный Инкогнито, что Вы, гражданин СССР, бывший офицер флота, советский писатель, опубликовавший уже немало превосходных и признанных произведений, представьте, что Вы только что напечатали новый роман в советском журнале и вот Вы — Вы! — получаете вдруг такую вот аттестацию:

«Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны… Надо ли попадать в такую компанию?»

Представьте и Вы, читатель, то же самое: это с Вами — с Вами! — произошло.

Тогда уж тут, как говорится, одно из двух: или это правда, или клевета.

Как Вы поступите в том или другом случае?

Если это правда, то чего заслуживает человек, оказавшийся в такой компании? Ведь это, пожалуй, вопрос уже не литературоведения, а, так сказать, правоведения.

Ну, а если — неправда? Если — клевета? Чего заслуживает человек, так Вас оклеветавший?

Согласитесь, любезный Инкогнито, что была ведь своя красота, например, в изгнании его судом чести из полка, не так ли? У Вас нет ностальгии по таким временам? Но как быть с подобным человеком сегодня?

Слова о компании с Гитлером и белофиннами относятся к Борису Можаеву и взяты из Вашего письма по поводу романа «Мужики и бабы».

Хорошенькое начало «новой культуры полемики», «нового мышления»: если уж Вы к своим относитесь как к врагам, то как же с этакими взглядами во всем мире сегодняшнем жить?


1956, 1958. О Дудинцеве и других: «Огульное охаивание»

Письмо Ваше обрадовало меня чрезвычайно. Чем? Своим органическим бессилием в защите дела неправого. А это бессилие выражается как в том, о чем Вы умалчиваете, так и в том, на каком уровне Вы ведете полемику.

Почему была прервана перестройка, начавшаяся в 56-м? Причин много. Одна из них — хорошо организованная травля писателей, осмелившихся сказать правду о серьезных болезнях нашего общества.

Что грозит перестройке сегодняшней? Угроз опять много. И опять одна из них — попытка организации подобной же травли.

Вы помните, кто и как травил В. Дудинцева за его роман «Не хлебом единым»? Забыли? Напомню. «Любителей» была масса, многие тогда «разлакомились» (по слову Достоевского), и один из них — Вы.

Именно Вам принадлежит статья, где этот роман был подвергнут разгрому (точно такими же приемами, какими сегодня Вы громите Можаева). К этому времени авторы поретивее уже расправились с Дудинцевым. Он был избит. А Вы? Вы лишь добивали, добивали — лежачего. Вот цитаты:

«Советская действительность отображена в романе односторонне, однобоко и поэтому неправильно. Верность деталей картины не спасает от того, что в целом она фальшива». И, конечно, следует Ваш классический ярлык: «огульное охаивание»…

Врач ставит диагноз: опасная болезнь, смертельно опасная… А ему в отчет: «огульное охаивание»… Чего «охаивание»? Организма? Самой болезни?.. Вас бы в медицину, Вы б вообще запретили все диагнозы серьезных болезней, полагая, что таким путем разом исчезнут и сами эти болезни. У Вас и в социальных заболеваниях виновата социальная диагностика, особенно ранняя…

«Если верить автору, то Лопаткину (герой романа. — Ю. К.) так и не удалось найти организованную силу, которая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого, активно помогала бы изобретателям в деле создания машины. Но поверить в это невозможно, ибо (?!) это противоречит правде жизни».

Если верить истории, то, например, академику Н. И. Вавилову тоже «так и не удалось найти организованную силу, которая, преодолевая бюрократизм, косность и пережитки прошлого», активно помогла бы великому ученому спастись от уготованной ему гибели. Или: «поверить в это невозможно, ибо это противоречит правде жизни»?

А «правда жизни», по-Вашему, состояла в том, что развертывалось «массовое движение изобретателей и рационализаторов»: «Эта борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов и передовых ученых». Ибо: «Никто не будет отрицать, что у нас не изжиты еще полностью пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».

«Не без отдельных неудач…» — так ведь о веснушках на лице красавицы пишут. Хороши «пережитки прошлого во взаимоотношениях между отдельными людьми», если одни на других доносят, одни других убивают и пытают. И Вы прекрасно обо всем этом знали и тогда.

Да, Вы добивали лежачего. Но: «лежачий Дудинцев» — это его не унизит. Он выдержал все, зализал свои раны (одна из них Вами, уже в спину, была нанесена, — в народе это называется: бить исподтишка). И вот перед нами «Белые одежды». Почти тридцать лет писал. А недавно признался («Правда» от 10 мая с. г.):

«Оппоненты и не подозревали, что какая-то часть моего естества прыгает от радости, получая новую драгоценную информацию из первых рук. Помню, как, прячась, торопливо записывал живые слова, оброненные моими хулителями. Чем больше эти люди старались, тем больше материала получал я для новой работы… Разгром романа подействовал на читателей неожиданным образом. Хлынул поток писем и посетителей. Люди дарили мне дневники, мемуары, исповеди, несущие на себе печать исторического процесса. И это также оказалось необходимым для нового произведения — уже тогда начал возникать его замысел. В случае со мной отразились громадные сдвиги, происходившие в нашем обществе. Считаю себя счастливцем, потому что и первый, и второй мои романы синхронно совместились с явлениями, рожденными временем».

А Вы? Тоже прыгали от радости? И что за новый замысел вызревал у Вас?

Этот, что ли, когда через несколько лет Вы еще раз проявили свое «мужество» и в очередной раз изобличили того же Дудинцева: «Пресловутый роман», «отступничество от социализма», «скатился в антисоветское болото»?

Или этот, когда к Дудинцеву приплюсовали других «жертв и носителей хмурых и «оттепельных» настроений»?

Или когда вдруг обрушились и на Марину Цветаеву? На Марину Цветаеву, женщину, покончившую с собой (тут нет Вашей вины? Но я знаю людей, бывших тогда детьми и до сих пор мучающихся совестью за ее смерть). На Марину Цветаеву, которая умела сопротивляться так, как Вы, мужчина, бьющий — в спину, лежачих, исподтишка, и представить себе не можете:

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь — выть.

С акулами равнин

Отказываюсь плыть —

Вниз — по теченью спин.

Или это, что ли, Ваш замысел осуществленный, — когда Вы с восторгом аплодировали словам Семичастного и других в адрес автора «Доктора Живаго» (осень 58-го): «литературный сорняк», «предатель», «собачий нрав»; «паршивая овца», «недовольная лягушка», «озлобленная шавка», «он нагадил там, где ел», «свинья не сделает того, что он сделал», «Иуда — вон из СССР!»…

Вы аплодировали и — развивали эти «тезисы». Вы — били, били, опять — лежачего, а он? Он, и шестидесятивосьмилетний, он, навсегда оставшийся гениально простодушным юношей, понять не мог — за что, за что — бьют:

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то воля, люди, свет.

А за мною шум погони,

Мне наружу хода нет.

Темный лес и берег пруда,

Ели сваленной бревно —

Путь отрезан отовсюду,

Будь что будет — все равно.

Что ж посмел я намаракать,

Пакостник я и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей…

А помните, какую травлю Вы устроили Евгению Евтушенко за его стихотворение «Наследники Сталина», уже после того как в печати вообще исчезли даже упоминания о XX и XXII съездах?

А сколько лет Вы отлучали (не отлучили) Андрея Вознесенского от «абстрактного гуманизма», который Вы ухитрились отыскать в таких двух строчках:

Все прогрессы реакционны,

Если рушится человек.

Вы ненавидели эту формулу как личного врага. И до сих пор — ненавидите?

А Василий Шукшин, Булат Окуджава, Владимир Высоцкий, Андрей Тарковский, Элем Климов, Алексей Герман и еще десятки таких, — ведь на то, чтобы не дать им писать, петь, говорить, рисовать, показывать — правду, Вы, конкретный гуманист, затратили, наверное, сил не меньше, чем те Ваши двойники, которые хотели повернуть северные реки вспять.

Или всего этого — не было?

Или говорить об этом — тоже «огульное охаивание»?

И уж конечно Ваша травля этих людей — не «огульное охаивание»?

Все знают: хриплый голос Высоцкого — от природы. Но мне казалось и тогда, когда он был жив, и теперь еще больше кажется: голос его оттого такой, что Вы певца за горло держали.

Мне судьба — до последней черты, до креста

спорить до хрипоты (а за ней — немота),

убеждать и доказывать с пеной у рта,

что — не то это вовсе, не тот и не та…

Даже если сулят золотую парчу

или порчу грозят напустить — не хочу!

На ослабленном нерве я не зазвучу —

я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!..

Мало кто из художников столь надежно поддерживал веру в духовное возрождение страны, как Булат Окуджава и Владимир Высоцкий. Только один пел — тихо, печально, мудро, а второй — неистово, гневно, хохоча и плача. Один словно и не замечал Вас, второй — дразнил, и оба — презирали и — ничуть не боялись. Зато — как боялись их Вы, как ненавидели (а какая-то частица и Вашего существа, я убежден, даже завидовала — и этой тихой, благородной уверенности, и этому безоглядному, отчаянному напору).

Начало всем подвигам — «нравственный устой», подвиг правды. («Без этого нравственного устоя, — говорил Достоевский, — и рубль не поправится».)

И вот перестройка сегодняшняя. Она ведь начинается с себя, не так ли? Так почему бы и Вам не начать с себя? Рассказали бы (особенно — юным) о своем соучастии в травле Дудинцева, Паустовского, Пастернака, Цветаевой (всех не перечесть). Или Вы это до сих пор «подвигом» своим считаете? Ну что ж, так об этом прямо и скажите: вон, мол, еще когда за мной какие подвиги числились, а теперь я на новый — синхронно — иду. Помните Ганчука из «Дома на набережной» Ю. Трифонова? Помните, как он источником всех бед наших считал, что в 28-м году кого-то не добил до конца? Вот и Вы такую же оплошность допустили…

Рвусь из сил и из всех сухожилий,

Но сегодня — не так, как вчера!

Обложили меня! Обложили!

Но остались ни с чем егеря!..


Метод: «Автор устами героя…»

Ваша любимая формула все та же: «автор устами героя…» Причем каждый раз эти «уста» оказываются почему-то устами разных героев, в зависимости от того, какого из них Вам в данный момент надо выдать за автора. Спорить тут вообще не о чем. Автор не герой, герой не автор — это азбука. Отрицание этой азбуки — Ваш уровень полемики. Вы приписываете автору мысли героев, то есть делаете то, что называется «чтением в душе» автора, а это искусство проходит вовсе не по ведомству литературы. Тут не литературоведческая оплошность, а неразборчивость средств. Такими средствами можно «доказать» все что угодно.

Я напомню Вам то, что Вы знаете, наверное, получше меня. А. А. Жданов в 46-м году взял героев Зощенко, приписал их взгляды автору и пришел к умозаключениям, имевшим самое практическое воздействие на судьбу этого автора:

«Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта… Можно ли дойти до более низкой степени морального и политического падения, и как могут ленинградцы терпеть на страницах своих журналов подобное пакостничество и непотребство?.. Только подонки литературы могут создавать подобные «произведения»… Зощенко с его омерзительной моралью… Зощенко выворачивает наизнанку свою пошлую и низкую душонку… Насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко… Какой вывод следует из этого?.. Пусть убирается из советской литературы»[21].

Похоже? Так Вы эти, что ли, порядки хотите возродить? По таким временам — ностальгия? И схема разноса — одна и та же: взгляды героев приписаны автору, и ярлык политический, как гиря к ногам…


О ком это: «Нет ничего глупее»?..

Вы пишете: «В построении своих исторических схем Б. Можаев стремится привлекать кое-где авторитет Ленина. Думаю, что это лишь тактический временный прием. Как видно из материала книги, ее автор в действительности противопоставляет свою позицию взглядам Ленина».

Как видно из материала Вашего письма, его автор в действительности уже физически не может не подозревать честного человека в бесчестных мыслях. Ему всюду мерещатся «тактические приемы». На чей аршин он всех меряет?..

Не кое-где, а везде — идет защита ленинского плана кооперации, весь роман — весь, от начала до конца, — пронизан протестом против извращения этого плана. Авторским эпиграфом и стали здесь слова Ленина: «Нет ничего глупее, когда люди, не знающие сельского хозяйства и его особенностей… считают себя во всем учителями крестьян (к себе Вы этого не относите? — Ю. К.). Нет ничего глупее, как самая мысль о насилии в области хозяйственных отношений среднего крестьянина. Задача здесь сводится не к экспроприации среднего крестьянина, а к тому… чтобы учиться у крестьян способам перехода к лучшему строю и не сметь командовать! Вот правило, которое мы себе поставили».

И ко всему роману Можаев берет эпиграф из Ленина и — верен ему на протяжении всего романа: «Не надо обольщать себя неправдой. Это вредно. Это — самый главный источник нашего бюрократизма».

Академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов пишет, предваряя роман: «Все образы выписаны одинаково ровно, и именно это создает убежденное впечатление того, что здесь действует народ. Ему противостоит группа социально незрелых, малообразованных, не ведающих последствий своих деяний политических авантюристов, безликих, но сплоченных общностью групповых интересов. Эта группа — совсем не мелкое местное явление. Интересы карьеризма, а для этого — угодничества, с одной стороны, и авантюризма, ради рекламы своего революционного рвения, — с другой, сформировали не отдельных «головотяпов», а сильные и влиятельные социальные группы».

Интересно мне очень: сколько десятилетий Вы — как ученый — изучали крестьянский вопрос в России? Сколько ночей Вы — просто как человек — спать не могли, мучаясь судьбой наших мужиков и баб? Сколько раз делили с ними их труд, хлеб, страх, надежду? Сколько раз ломали голову над тем, как и с налогами справиться, и детей накормить, да еще углядеть, чтобы они, дети, на «колоске» не попались, да еще «колосок» этот самому незаметно пронести, принести — для них же, для детей? Вас — ни за что ни про что — не выгоняли вместе с детьми Вашими (а иногда и порознь) на мороз? Вас — не выселяли в степь или тайгу? Вас — не били Возвышаевы на глазах Ваших детей? А Вашего отца? Мать? Ваших родных? Нет? Поблагодарите за это судьбу. Но ведь обо всем этом у Платонова, Твардовского, Залыгина, Абрамова, Белова, Тендрякова, Астафьева, того же Можаева можно прочесть и, казалось бы, нельзя не потрястись. Но Вы не потряслись. Нет, Вы ему же, Можаеву, «мораль» читаете. Вы — его — учите, как к мужикам и бабам относиться надо.

А в сущности, ведь Вы с хорошими писателями поступаете точно так же, как Возвышаев — с хорошими мужиками, как Лысенко — с истинными учеными, как Ассикритов со Свешниковым («Белые одежды»), как «доктор Д.» с Тимофеевым-Ресовским («Зубр») — всех под «кулаков» подводите.

Из-за Возвышаевых хлеба насущного не хватает. Из-за Вас — хлеба духовного. Вы «раскулачиваете» — совесть, мысль, талант…


О странных нравах в «Городе Солнца»

Один герой Можаева рассказывает о «Городе Солнца» Кампанеллы: там устанавливаются специальные ящики для доносов, и каждый член коммуны должен писать доносы друг на друга.

А Ваша реакция на это? Вы опять приписываете Можаеву, будто он считает самого Кампанеллу — доносчиком!

Спрашивается: есть в «Городе Солнца» ящики для доносов, поощряются там доносы или нет? Есть. Поощряются. Ну, и как прикажете к этому относиться? Восторгаться, что ли? Герой (а в данном случае, конечно, и автор) почему-то относится к этому сугубо отрицательно. А Вы? Вы не нашли ничего лучше, как заклеймить героя и автора именно за то, что они против доносительства.

Ну, а в самом деле: как Вы относитесь к наветам? Это у Вас тоже проходит по списку «не без отдельных неудач», по списку «еще не полностью изжитых пережитков прошлого»? Или не было их, что ли, наветов? Спросите об этом у того же Дудинцева или Можаева, Гранина или Рыбакова, поскольку у Зощенко и Ахматовой или у Мандельштама и Платонова, Пильняка и Чаренца уже не спросишь. И еще такой вопрос: Вы когда-нибудь задумывались (хотя бы про себя, наедине), сколько конкретно было людей, живых, здоровых, творящих, работающих не на страх, а за совесть, сколько их было незаконно репрессировано? Задумывались, что ведь на каждого из них был чей-то донос, опубликованный в газете (вместо ящика) или анонимный — в «инстанции»?.. Или: не надо вовсе об этом задумываться? Или: надо запретить об этом задумываться?

А если наши дети (внуки уже) пытают нас такими вопросами, особенно после «Покаяния», «Котлована», «Реквиема», «По праву памяти», «Белых одежд», «Зубра», «Детей Арбата»? Врать им? Молчать?

Ну, и скажите, скажите прямо: не надо правды! ни в коем случае! опасно!

Кому опасно — тем, кто доносил, или тем, на кого доносили? Или, может быть, народу, обществу нашему?.. Опасно — вылечиться?!

Кстати, не пора ли решать и эту проблему научно? Как Вы думаете? А то — предмет есть, да еще какой предмет, а науки о нем — нет. Вот Вы сейчас много пишете о необходимости «гуманизации образования», о значении «высокой нравственности», так разве такая наука — не гуманизация на деле? Не конкретный гуманизм? Не воспитание высокой нравственности? Ну, а название ей надо дать, конечно, какое-нибудь латинизированное. По-латыни донос — delatio. Значит: делатиология. Вы бы взялись вести такой спецкурс?

Однако до научного решения этой проблемы, вероятно, еще далеко, зато художественно она, наконец, начала решаться: Краснов из «Белых одежд», «Шарок-младший из «Детей Арбата», «доктор Д.» из «Зубра». Да, к счастью, и не только художественно. Недавно прочитал в «Известиях» (29 мая с. г.), как уже в наши дни пресекли одного, мягко говоря, «охранителя», который, вооруженный одним-единственным тезисом — «бытие первично, сознание вторично», — послушал, посмотрел, как работают талантливые ученые на стыке наук, ничего не понял своим уж очень «вторичным сознанием» и — написал разоблачительную бумагу: дескать, зашифровали борьбу с марксизмом, дескать, борются с ним на специально созданном для этой цели языке. Схема самая примитивная: невежество — непонимание — подозрительность — delatio. А результат? Ущерб науке, травля людей. Конечно, разобрались, но какой ценой?

Не может быть красота достигнута некрасивостью.

«Красота спасет мир» (Достоевский).

«Некрасивость убьет» (он же).

Не могут к чистой цели вести грязные средства.

Не может быть донос орудием истины.

Цель не оправдывает — определяет средства.

Средства и есть цель в действии.

«…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель»[22].

Не нравится?

И это не нравится:

«Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся только для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие», и всякие правила вроде — «цель оправдывает средства», «хорошая цель — дурные средства», «годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных» (Чернышевский).

А вот нечто другое: «У него хорошо в тетради (это Петр Верховенский из «Бесов» о Шигалеве говорит), — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина!»

Лет восемь назад я читал лекцию в одной библиотеке — о Достоевском и Толстом. С места был задан вопрос:

— Вы так много говорите о совести, что отсюда всего один шаг до бога.

Я ответил:

— А от бессовестности и того меньше, полшага не будет, — до Берии.

В результате — опять delatio: у лектора тяга к богостроительству и какие-то не наши настроения…

Точь-в-точь как недавно И. Крывелев — об Айтматове, Быкове, Астафьеве. Как С. Трапезников — двадцать лет назад — о Федоре Раскольникове. Как Б. Лихачев — о Сухомлинском[23]. Как Вы сейчас — о Можаеве, Дудинцеве, Гранине, Рыбакове. Неужто в «Городе Солнца» нет других примеров для подражания?


«А это вы можете описать?»

Герой Можаева утверждает: «Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят до сих пор о главном деле Петра: «Петербургу быть пусту». Сколько полегло народу в этих болотах на постройке новой столицы? Миллионы! И что же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено».

Ваша оценка: «И это — о городе Ленина, о городе революции!»

Но ведь это уже почти плагиат — у А. А. Жданова, который писал: «Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог».

Но полноте, не пугайте ни себя, ни других. Не о городе Ленина, не о городе революции речь, а о том, что делали с историей народа нашего, что делали с этим городом, то есть с людьми этого города, — Возвышаевы.

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад,

И ненужным привеском болтался

Возле тюрем своих Ленинград.

И, когда, обезумев от муки.

Шли уже осужденных полки,

И короткую песню разлуки

Паровозные пели гудки.

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шипами черных марусь.

Спрашивается: было всё это или не было? Кто это творил? Никто? Вы не жили тогда в Ленинграде? Да если бы и не жили — неужто не заметили, не слыхали? Неужто забыли? И неужто экспедиция Запорожца в Ленинград с такими подонками, как Шарок-младший, экспедиция — по приказу Сталина, — ничего не напомнила? Вам за город Ленина, за город революции — не больно? Ни тогда, ни теперь?

Вы когда-нибудь задумывались над словами: «Предательство — замороженная память» (О. Мандельштам)?

А заметили Вы, что Вас возмущают именно те, кто об этом говорит, и абсолютно не трогают те, кто это делал? Возмущает не преступление, а его раскрытие! Но отвлечемся от Вас.

Существует поразительное внутреннее созвучие: «Мужики и бабы» — «Реквием» Ахматовой…

Наверное, такого созвучия и не может не быть у всех, для кого беда народная — стала своей.

«В страшные годы ежовщины я простояла семнадцать месяцев в тюремных очередях. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

— А это вы можете описать?

И я сказала:

— Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

«Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота. Она принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Акмеисты представляли из себя крайне индивидуалистическое направление в искусстве. Они проповедовали теорию «искусства для искусства», «красоты ради самой красоты», знать ничего не хотели о народе, о его нуждах и интересах, об общественной жизни» (А. А. Жданов)…

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл, —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

«Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда» (А. А. Жданов)…

Какой жуткий скрип — во время звучания высокой, трагической музыки. Но ведь в действительности все было несравненно хуже. И все-таки — победила эта музыка.

Опять поминальный приблизился час.

Я вижу, я слышу, я чувствую вас:

И ту, что едва до окна довели,

И ту, что родимой не топчет земли.

И ту, что, красивой тряхнув головой,

Сказала: «Сюда прихожу, как домой».

Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать.

Для них соткала я широкий покров

Из бедных, у них же подслушанных слов…

И если зажмут мой измученный рот,

Которым кричит стомильонный народ.

Пусть так же они поминают меня

В канун моего погребального дня.

«Реквием» Ахматовой — беспримерен. Может быть, и во всей мировой культуре — беспримерен.

Самое непостижимое: он был создан прямо тогда (1935–1940 гг.). Небывалая стенограмма небывалой боли и — небывалого подвига.

(А еще сохранились многие страницы другой небывалой стенограммы — самого создания «Реквиема» и спасения его, страницы, написанные друзьями Ахматовой.)

Не герою великому, не отдельному лицу он посвящен — народу целому.

Не «черный человек» — сам «стомильонный народ» и заказал его.

Это поистине народный «Реквием»: плач по народу, средоточие всей боли его, воплощение его надежды.

Впитав в себя эту боль, воплотив эту надежду, Ахматова и сделалась — народным поэтом.

Это — русский «Реквием», русская «Лакримоза», русский образ скорбящей Матери и Жены.

«Реквием» — победа, только не в избито-казенном («от победы к победе»), а в старинно-русском смысле этого слова: одоление беды (по беде)… Ахматова победила: она первая воздвигла памятник всем жертвам беззаконий еще в момент торжества этих беззаконий. Сначала это был памятник тайный. Теперь мы все можем видеть его — и начинаем понимать, что он воздвигнут навечно.

Хотелось бы всех поименно назвать,

Да отняли список, и негде узнать…

Ахматова первая и начала искать этот бесконечный — поименный — список (не о цифрах же только речь). И если есть у нас совесть, может ли она смириться с тем, что восстановить его полностью уже почти невозможно?

Об этом — письмо женщины, по-видимому еще не прочитавшей «Реквием», но только что потрясенной поэмой А. Т. Твардовского «По праву памяти»:

«Мы ждали этого пятьдесят лет. Мы верили, надеялись, что это будет, не может не быть. По законам совести, добра и справедливости. Кто-то же должен был это сделать. А. Т. Твардовский рассказал обо мне, его дочери. Все так и было, как в поэме. Может, правда, в Магадане или на Урале искать могилы своих без вины виноватых, оклеветанных, уничтоженных родных?

Куда пойти, куда податься? Кого спросить? Кому поклониться, чтобы узнать правду до конца?.. Уже не верю, не надеюсь, что кто-нибудь где-нибудь знает сегодня что-нибудь о каждом поименно из тех, кто пал жертвой культа личности в период нарушения революционной законности в стране. О выдающихся людях — да, может быть, но о каждом «мужике» — вряд ли.

А какая-нибудь статистика, кроме поэтической, имеется? Тоже вряд ли»[24].

Но ведь уже само это письмо — еще один след еще одного нестертого имени. А сколько всего по стране таких писем, а иногда и дневников, а больше всего — нигде не записанных воспоминаний. Нельзя допустить, чтобы пропали эти последние следы…

Еще одно письмо — тоже отклик на поэму Твардовского:

«Вот что не дает мне покоя. Есть Пискаревское кладбище, Мамаев курган… Пионеры и энтузиасты много сделали и еще будут делать многое для неизвестных героев Великой Отечественной войны. И это правильно.

А как быть с другой памятью, о которой писал А. Т. Твардовский?

Должен, должен быть Мемориал погибших безвинно!..[25]

А пока действительно такой Мемориал, такая минута молчания, список такой — все это пока — память почти исключительно поэтическая, художественная, но ведь все равно уже «размороженная» навсегда, и она помогает «разморозиться» памяти людей, которым есть что вспомнить, что сказать…

Не знамение ли: «Реквием» и «По праву памяти» опубликованы одновременно («Реквием» — через пятьдесят, «По праву памяти» — через двадцать лет после написания). Словно вспыхнули вдруг из разных времен, и — скрестились два мощных луча, и — высветили самый черный кусок нашего неба.

Вообще: последние два-три года (а наверное, и несколько последующих) — небывалые во всей истории нашей словесности. Никогда еще на такой малой площади не появлялось — разом! — так много и такой литературы, именно из разных времен, но, в сущности, об одном и том же. Никогда еще не было такой социально-художественной панорамы, такого скрещенья разновременных лучей, такой полифонии голосов, принадлежащих и живым, и умершим. В этих произведениях изображена целая эпоха нашей недавней истории. Возникает настоящая «вторая действительность» этой эпохи, то есть ее реалистический художественный образ. Но для того, чтобы нам всем пережить и осмыслить эту «вторую действительность», для того, чтобы она сделалась плотью наших убеждений, фактом нашего самосознания (самосознания трезвого, беспощадного, уже без всякого самообмана), — для этого нужно, конечно, время, нужен огромный труд нашей совести и ума. Зато и предпосылки для этого труда тоже небывалые. Посев такой произведен, что, похоже, его уже не вытоптать…

Однако я совсем забыл про Вас.

Я хотел сказать, что для Вас можаевские мужики и бабы — это как бы и не народ вовсе и уж во всяком случае не великий народ, а так, историческая периферия, задворки, а точнее — какие-то щепки, опилки истории. Да и сама история для Вас — это не возделывание сада, а рубка леса, сплошной лесоповал.

Еще я хотел сказать, что Можаев имеет право повторить:

Опять поминальный приблизился час,

Я вижу, я слышу, я чувствую вас…

Он выстрадал, завоевал право сказать так о своих мужиках и бабах, над которыми издевались Возвышаевы и Алексашины.

А Вы его, его громите, а не этих, не этаких…

Спрашивается: кто же они Вам, если он — Ваш главный враг («в компании с Гитлером»)?

Неужели для Вас и «Реквием», и «По праву памяти» тоже «огульное охаивание»? Неужели сама боль народа, сам стон от этой боли для Вас тоже «клевета на действительность»? А письма те — о безвестных могилах, о Мемориале? А тот вопрос — ахматовской женщины с голубыми губами?.. Это не глас народа?

А. А. Жданов клеймил Ахматову, не зная (а если б знал?), что «Реквием» был уже написан, не зная, что одиннадцать человек уже прочли его и ни один не выдал. Ни одного Иуды. Вас это не вдохновляет? А если да, то на что вдохновляет?..

Недавно Вы настаивали на том, чтобы «поднять А. А. Жданова», подтвердить и актуализировать принципы критики в адрес журналов «Звезда» и «Ленинград», то есть, говоря конкретнее, в адрес Зощенко и Ахматовой.

Хотел бы я знать, как Вы это сделаете.

Переиздадите все доклады А. А. Жданова по литературе, искусству, музыке, философии? То есть запретите все, запрещенное им? Или будете выпускать сочинения Зощенко и Ахматовой только с его предисловием? И музыку Шостаковича прикажете исполнять с одним непременным условием: перед ее исполнением зачитывать изречения А. А. Жданова? Или, может быть, на памятнике Гегелю в Берлине выбьете золотом: «Вопрос о Гегеле давно решен»? А может быть, в соответствии с этим открытием снова сократите спецкурс по Гегелю впятеро, как это и было сделано на философском факультете МГУ в 48-м году? Или еще: напротив будущего памятника Ахматовой, за установление которого выступает «распустившаяся общественность», — поставите другой памятник, и что на нем напишете?

Или будете издавать А. А. Жданова с соответствующими купюрами?

Что тогда останется? Я прочел все, что можно было прочесть у него о культуре: ведь и выйдет одна сплошная купюра. Как ее издать?

А ведь еще нечто, относящееся к «литературному наследию» А. А. Жданова, — тот самый список: он, А. А. Жданов, и был одним из тех, кто его составлял, а особенно реализовывал.

«В мае 1937 года секретарем Ленинградского обкома был тов. Жданов. Жданов собрал руководящих работников обкома и сообщил: в наших рядах, в ленинградской организации, раскрыли двух врагов — Чудова и Кадацкого… Мы ничего не могли сказать. Казалось, что примерз язык. Но когда окончилось это совещание и когда Жданов уходил из зала, я сказала ему: «Товарищ Жданов, Чудова я не знаю, он недавно в нашей ленинградской организации. Но за Кадацкого я ручаюсь. Он с 1913 г. член нашей партии. Я его много лет знаю. Он честный член партии. Он боролся со всеми оппозициями. Это невероятно! Надо это проверить!» Жданов посмотрел на меня жестокими глазами и сказал: «Лазуркина, прекратите этот разговор, иначе вам будет плохо». Но я никогда не думала, будет мне хорошо или плохо, когда я защищала правду».

Вскоре она и была арестована. Тюрьма, лагерь, ссылка — почти двадцать лет, но — выжила. А чаще всего поименный список тот вел прямо в безымянные могилы…

Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую боль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль — забыть!

Это Твардовский о таких, как Вы, пишет. А вот — о народе и о себе:

Но все, что было, не забыто,

Не шито-крыто на миру.

Одна неправда нам в убыток,

И только правда ко двору!

А я — не те уже годочки —

Не вправе я себе отсрочки

Предоставлять.

Гора бы с плеч —

Еще успеть без проволочки

Немую боль в слова облечь…


О Достоевском: «Ренегат», «Не протестовал против потока слез»

Уже давно я заметил одну закономерность: люди Вашего склада почему-то очень активно не любят — прямо-таки ненавидят — Достоевского.

Я, конечно, не буду — здесь — рассматривать вопрос о мировоззренческих противоречиях Достоевского. Скажу опять лишь о Вашем уровне подхода к этому духовному явлению.

Вы пишете: «Печально, но факт: Достоевский был ренегатом, он изменил делу своей юности (скажем: сломался). Он не хотел строить будущее общество ценою слезы ребенка, но он не протестовал против потока слез, которые проливали в России дети голодных и запоротых крестьян, ссыльных, переселенцев, еврейской, татарской бедноты, польских каторжан».

Почему Вы забыли сказать, что Достоевский во время процесса над петрашевцами не только не предал ни одного человека, а всячески спасал, а когда их всех повели расстреливать — не дрогнул, не отрекся и с гордостью заявил об этом на всю Россию уже в 70-х годах? Почему не сказали о том мужестве, с каким он провел 10 лет каторги, солдатчины, ссылки? Это — не подвиг?

«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений». Это Достоевский — публично — заявил в 1873 году.

Тогда же, в ответ на «глупую сплетню» и «подлую клевету», будто Достоевский написал карикатуру на Чернышевского, заключенного в тюрьму, он заявил: это — «низость, мне приписываемая», для этого «нужно иметь ум и поэтическое чутье Булгарина… Значит, предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного»… Чернышевский никогда не обижал меня своими убеждениями. Можно очень уважать человека, расходясь с ним в мнениях радикально».

А «Подросток» в журнале Некрасова и Салтыкова-Щедрина — тоже «ренегатство»? А статья о Некрасове и речь на могиле поэта?

Ни одного из этих (и подобных) фактов Вы не привели. Стало быть, не обрадовались, не вдохновились ими? Не поставили себя на его место: сам бы выдержал хоть одну сотую долю того, что выдержал он?

Достоевский «не протестовал против потока слез»…

Такого я еще не читал никогда, ни у кого, нигде.

Это кто писал:

«Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы… С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации».

А это: «…мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и однако он во что бы ни стало должен быть разрешен».

Вот доминанта всего его творчества. Вот кредо, которому он ни разу не изменил. Ни разу.

И этот Достоевский — «не протестовал против потока слез»? А что такое картина из «Братьев Карамазовых», когда помещик затравливает собаками ребенка, затравливает на глазах матери, или сон Дмитрия о голодных матерях и детях — что это, как не гениальные и вечные образы вечного протеста?

И опять спрошу: а когда, где, как — Вы протестовали против потоков слез, которые на Ваших, на Ваших глазах лились, в Вашей стране, в Ваше время, слезы Вашего народа, слезы детей Вашего народа?

И Вы ему — Достоевскому — опять читаете «мораль»…

С Вами согласился бы один критик, когда он в 1934 году заявил: «…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника».

Прочитав это, я первый раз в жизни испугался за Достоевского. Я первый раз в жизни был рад, счастлив, что он умер.

Но Ваш суд уже не страшен — он смешон.

Смешно читать Ваши выкрики, когда издано 30-томное Полное собрание сочинений писателя — шедевр академического издания, образец научных комментариев к нему. Вы прочли их? Или Ваши выкрики и есть Ваша рецензия на гигантский труд нескольких поколений наших ученых?


Не желая — похвалил

Вы пишете: «Над произведением Б. Можаева витает дух Федора Михайловича Достоевского, в первую очередь — «Бесов». Фактически «Мужики и бабы» — попытка пересказать «Бесы» на новом историческом материале. Даже имена главных героев нарочито сближены: у Достоевского — Верховенский, у Можаева — Возвышаев».

И тут Вы совершенно правы. Вполне можно сказать: Возвышаев — это Верховенский времен коллективизации.

И в «Белых одеждах», и в «Детях Арбата», и в «Покаянии» Вы отыскиваете мотивы «Бесов». И Вы правы, правы. Вот еще несколько аргументов за эту Вашу правоту — самохарактеристики Петруши из черновиков к «Бесам»:

«Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела».

«В сущности, мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело».

«Если б возможно было половину перевешать, я бы очень был рад, остальное пойдет в материал и составит новый народ».

Еще о народе: «На растопку…», «На растопку…», «Матерьял!», «Всех оседлать и поехать», «Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше».

А вот откровение Петруши из романа:

«Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых».

Но вот что писал один человек еще за восемь лет до «Бесов»:

«…теперь мы уже знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи умеют ее эксплуатировать»[26].

А другой — через полвека эти слова законспектировал и подчеркнул[27].

Спрашивается: надо разоблачать негодяев от революции? Надо показывать самой глупости, что она — глупость и что ее — эксплуатируют негодяи?

При всей огромной разнице, при всей даже противоположности позиций Достоевского и Маркса, — в этом пункте есть поразительное сходство.

В 1873 году Достоевский так разъяснял свой замысел:

«Я хотел поставить вопрос и, сколько можно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?.. «Я мошенник, а не социалист», — говорит один Нечаев, положим, у меня в моем романе «Бесы», но уверяю вас, что он мог бы сказать это и наяву. Это мошенники очень хитрые и изучившие именно великодушную сторону души человеческой, чаще всего юной души, чтоб уметь играть на ней как на музыкальном инструменте».

Все это точь-в-точь относится и к можаевскому Возвышаеву и, скажем, к рыбаковскому Юрию Шароку, к дудинцевскому Саулу.

Повторяю: тут Вы правы. Только ведь Вы считаете это сходство самоубийственным для Можаева, Рыбакова, Дудинцева. Почему? Что тут плохого?

Возвышаев, Шарок, Саул похожи на Петрушу Верховенского? Похожи.

Были такие Верховенские? Были такие Возвышаевы, Шароки, Саулы? Были.

Надо их разоблачать? Надо с ними бороться? Надо.

Или — не было? Или — не надо?

Ну, так вот они, Можаев, Рыбаков, Дудинцев, — с ними и борются, и борются превосходно.

Вы хотите сказать, что в романе Достоевского есть такие вещи, с которыми мы никак не можем согласиться? Несомненно.

Надо их «отсечь» (по Вашему выражению)? Безусловно. Вот Можаев. Рыбаков, Дудинцев и их отсекают: они и показывают реальную силу, противостоящую Возвышаевым, Шарокам, Саулам.

Почему-то я, читая «Бесов», всегда восхищаюсь образом Петра Верховенского (то есть восхищаюсь тем, как беспощадно он разоблачается, Петруша), но на свой счет его не принимаю. Неужели Вы — принимаете? Странно.

А вот, например, чилийские коммунисты тоже борются со своими бесами, и борются, к Вашему сведению, с помощью «Бесов» Достоевского:

«Это роман, понимание которого растет вместе с повзрослением человечества. В наше время стали слишком очевидны как предрассудки гениального художника, так, главное, и непреходящие духовно-эстетические открытия его. Но сегодня «Бесы» являются для меня и настольной политической книгой (слышите? — Ю. К.), где дан непревзойденный художественный анализ социально-психологического механизма, управляющего действиями тех, кого называют ныне ультралевыми или ультраправыми, то есть тех сил, которые сыграли свою роковую (и провокаторскую) роль в трагической судьбе чилийской революции» (В. Тейтельбойм, член Политического руководства Компартии Чили).

Вот и объясните и В. Тейтельбойму, и сотням других людей (я давно собираю их высказывания и действительно собрал их сотни), объясните им, что, дескать, на самом-то деле «Бесы» им мешают бороться с реальными бесами, а вот только Ваше понимание Достоевского и способно им помочь.

Работают, работают «Бесы» — боятся, боятся их бесы.


Персонаж — против автора

Я попытаюсь доказать Вам, что Вы даже не представляете, насколько Вы правы в своем неприятии Достоевского. Вы его и должны не просто не любить, не просто бояться, а ненавидеть. За что? За то, что он раскусил Вас задолго до Вашего появления на свет. И отсюда же — Ваша болезненная страсть к нему.

Отчего сходят с ума, отчего мучаются герои Достоевского? Вот Иван Карамазов. Сам не убивал, только подсказал Смердякову: «Бога нет — все дозволено», а тот взял и убил. И вот Иван вдруг чувствует себя действительно «главным убивцем». Или Алеша. Отец Зосима посылает его «в мир», чтобы предотвратить преступление, предупредить кровопролитие, спасти братьев. Алеша не сделал этого. И? И — чувствует себя еще более виноватым, чем Иван, — в полном соответствии с тем, что ему, Алеше, говорил Зосима: «…и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил. Если бы светил, то светом своим озарил бы и другим путь, и тот, который совершил злодейство, может быть, не совершил бы его при свете твоем…» И более того. Оказывается, по Достоевскому: «Воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать». Совесть не дает покоя. Совесть — кричит.

Спрашивается: Вам-то это все зачем? Ведь эдак всю жизнь будешь чувствовать себя виноватым. И Вы превосходно отделываетесь от совести: «самокопанье», «абстрактный гуманизм»… А Ваш «конкретный гуманизм» — без совести?..

Ваше неприятие Достоевского — не что иное, как трусость разобраться в своих истинных мотивах и страх перед тем, что в них разберутся другие.

Зачем Вам такой Достоевский:

«Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтобы Федор Достоевский сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите… С гордостью повторю это… Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов».

Зачем Вам и такое:

«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее».

Зачем Вам — такая высота:

«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то…» и т. д.»

То же и наука…»

И все-таки Вы все возвращаетесь и возвращаетесь к Достоевскому, как его герой в квартиру процентщицы, все дергаете и дергаете за звонок. Со сладострастием отыскиваете грехи гения, чтобы низвести его до себя.


Сюрпризик на букву «П»

В «Преступлении и наказании» Порфирий Петрович, следователь, спрашивает Раскольникова:

— А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть?

— Какой сюрпризик? что такое?

Надо сказать, что Вы тоже заготовили хороший сюрпризик.

Вы приводите такую цитату из Достоевского о Чернышевском и Добролюбове: «И те пердуны». И изящно добавляете: «извините»…

Ах, какая деликатность! Какое обхождение! За ярлык — с Гитлером и белофиннами не извинялись ни перед Можаевым, ни перед читателями, а тут — извольте признать утонченность Вашей души… «Извините».

Только нет уж, тут-то и особенно не извиню. И Вы сами прекрасно знаете — почему.

Вы прекрасно знаете, откуда, у кого Вы их взяли, эти слова.

Вы прекрасно знаете, какую операцию над ними проделали.

Вы взяли их из черновиков к «Бесам». Взяли у Петра Верховенского. По замыслу писателя, этот негодяй и должен был их произносить.

Вот контекст этих слов. Достоевский набрасывает диалог между Степаном Трофимовичем и Петром Верховенским.

Степан Трофимович — Петруше:

— Ты даже не имеешь извинения в утопии, как Ч(ернышевски)й, Д(обролюбо)в.

А Петруша ему в ответ:

— И те пердуны. Мы последние и самые лучшие[28].

Петруша, Петруша это, а не Достоевский!

Что Вы делаете с цитатой?

Фразу «Мы последние и самые лучшие» Вы предусмотрительно отбрасываете, и правильно, правильно! Значит, все-таки чуть-чуть понимаете Достоевского, понимаете, по крайней мере, что не мог он такое сказать о себе: «Мы последние и самые лучшие».

Зато Вы оставляете фразу первую, берете эту пакость, берете слова этого негодяя и — приписываете их самому Достоевскому!

Достоевский устами… Петруши.

Как все же называются такие вещи? Похоже, Вы поставили здесь настоящий рекорд неразборчивости средств. Подсунуть Достоевскому убеждения Нечаева — Петруши (а Можаеву — Гитлера) — такого еще действительно не бывало и уже, вероятно, не будет. Но кто бы мог с Вами хотя бы сравниться? Не вижу никого, кроме героев самого Достоевского. Такими ведь средствами именно Петруша и пользуется, когда выдает свой «листок» за шатовский (в чисто провокаторских целях), или вон еще Лужин, когда подсовывает свою «красненькую» в карман Сонечке, чтобы уличить ее в воровстве.

И после всего этого Вы еще осмеливаетесь писать: «Извините».

Извините, дескать, меня за то, что мне, такому деликатному, интеллигентному и научному, приходится цитировать такие грубые, неприличные, такие циничные и ренегатские слова такого циника, реакционера и ренегата, как Достоевский. О, те слова режут мне ухо, оскорбляют мой тонкий слух. Но все равно, мол, приходится ради истины, ради того, чтобы раскрыть всем глаза на Достоевского (и на Можаева), приходится их цитировать. Ужасно…

Нет, великолепно. Действительно, великолепно разыгранная сцена! Как говорится в булгаковском романе: «Королева в восхищении!»…

Так что сюрпризик с этими — как их? на букву «п»? — сюрпризик с ними у Вас не получился. Получились опять и опять грабли, то есть получилось то, что всегда получается, когда на них наступают (извините).


Зачем вам компьютеризация?

В одной из Ваших статей я прочитал, что Вы являетесь поборником не только гуманизации образования и культуры (с этой Вашей «слабостью» мы уже достаточно познакомились), но и всеобщей и полной компьютеризации. Вот это меня сначала страшно поразило.

Дело в том, что меня давным-давно мучает одна наивнейшая проблема, которую Вы (невольно, конечно) так обострили.

Вот человек лжет, фальсифицирует, клевещет. Вот он списывает, выдает чужое за свое. Вот он написал несколько лет назад такое, что сегодня с радостью бы скрыл, и т. п. На что он рассчитывает?

Неужели из всей истории, из миллионов (наверное, даже миллиардов) примеров не ясно, что все равно, все равно — рано или поздно — все тайное станет явным, все швы наружу выйдут? А он все равно за свое. Почему? А если б достоверно знал, что непременно попадется?

Может быть, дело еще и в чрезвычайно низком уровне культуры и (как следствие этого) в нищете воображения? В неспособности хоть чуть-чуть заглянуть за стены отведенного человеку времени?

Нить я не потерял. Не догадываетесь, к чему клоню? К тому, что Ваш — именно Ваш! — призыв к всеобщей и полной компьютеризации крайне опрометчив. Вам недостает воображения. Знаете, что такое всеобщая и полная компьютеризация? Это еще и общедоступная и мгновенная информация о квалифицированности и неквалифицированности, скажем, занимающегося наукой человека, информация о его честности или бесчестии. Перед ней, перед всеобщей компьютеризацией, мы ведь все, то есть все пишущие и печатающиеся, окажемся на виду у всех. Сразу станет видно: кто есть кто и что есть что. Она может оказаться технологической предпосылкой беспрецедентного повышения уровня совести общечеловеческой. Это — всемирный банк памяти, памяти не просто о нейтральных фактах, но и о поступках наших.

Вот нужна справка для написания очерка жизни и творчества N, для издания полного собрания его сочинений за 50 лет. Запрашиваем. В 37-м — написал компрометирующее письмо на одного своего коллегу (коллеге это стоило 18 лет, вычеркнутых из жизни), в 40-х — начале 50-х боролся с космополитизмом, с менделизмом-морганизмом, с кибернетикой, в конце 50-х — начале 60-х — воевал (глохнущим поддакиванием) с «культом личности», в 60-х, 70-х, начале 80-х исправно вычеркивал причину и даже дату смерти тех, кто от этого «культа» и пострадал, сейчас опять воюет за перестройку и опять все более глохнущим поддакиванием. Что касается ПСС, то набирается около 60(!) томов, но (сообщает компьютер) в них содержится нулевая или минусная (то есть искаженная) информация. В последний момент выясняется: автор сам, без помощи всяких компьютеров, решает от ПСС отказаться. Почему — не объяснил. Из скромности? А не потому ли, что даже на один абзац за 50 лет ни одной мысли собственной и новой не отыскалось?..

Картинка, конечно, утопическая, а вдруг реальная? И может быть, человек теперь трижды призадумается, прежде чем что-то сказать, написать, сделать, если будет он достоверно знать, что всякий поступок его публичный записывается навечно и информация эта становится мгновенно доступной каждому.

Ну, например, читаю я Ваше письмо о Можаеве. Нажимаю кнопочку персонального компьютера, соединяюсь с центральным банком информации. Выясняю: а, это тот самый автор, который еще тридцать лет назад о Дудинцеве писал (оказывается, еще и о других, и все так же). Понятно. Высказывается об экономике деревни. Не иначе как крупный экономист? Запрашиваю. Ответ: Аганбегян есть, Заславская есть, Шмелев появился, а Вас — нет. Тогда запрашиваю о существе Ваших аграрных тезисов. Ответ: тоже несут даже не столько нулевую, сколько отрицательную информацию, встречались за последние 30 лет 3 млрд. раз. А как с Достоевским? Как с точным цитированием? Машина несет околесицу, а когда я вторично запрашиваю цитату со словом на букву «П», она выстреливает серию неприличных слов почти на все буквы алфавита и обиженно прекращает разговор… Но так или иначе, я затратил бы на постижение Вашего письма в сто раз меньше времени, чем затратил без машины.

Отсюда у меня один вопрос и одна гипотеза.

Вопрос: всякий ли человек захочет, чтобы информация о его социально значимых поступках попала в центральный банк?

Гипотеза: дела со всеобщей и полной компьютеризацией будут идти у нас со скрипом еще и по той причине, что далеко не все захотят быть компьютеризированными (а чтобы не попасть в центральный банк независимо от своей воли, не захотят и самой компьютеризации).


Придется взять свои слова обратно

Вернемся к главному пункту Вашего письма. Перечитаем:

«Ведь это Гитлер считал Ленинград городом искусственным и думал его задушить, опустошить (быть пусту) и утопить! Какая странная компания: реакционные попы, славянофилы, Гитлер, белофинны… Надо ли попадать в такую компанию?»

Где, когда это происходит? В «Покаянии»? Это ведь там человек обвиняется (и признается) в том, что он по заданию какой-то разведки, чуть ли тоже не белофинской, рыл секретный канал из Бомбея в Лондон (под Россией).

Неужели Вы и в самом деле не отдаете себе отчет в том, что такое письмо в 37-м году стоило бы человеку жизни, а в 46-м, да и в 56-м — отлучения от литературы (и то в лучшем случае).

Но в 87-м году — уж извините-с, как говаривали в старину, — отвечать за такие письма придется уже самим их авторам, отвечать придется не тем, кого оклеветали (как бывало слишком часто), а тем, кто оклеветал (как будет, хочется верить, отныне и навсегда).

Вас подвел старый расчет, старая привычка злую шутку сыграла: никто, мол, не посмеет, никто не успеет разобраться, а ярлык прилипнет — не оторвешь. Конечно, кого тут оторопь не возьмет? Да и стал бы кто-нибудь разбираться в том же 37-м году в таких тонкостях, как неточное цитирование, когда дан лозунг дальнейшего неуклонного обострения классовой борьбы? А если б и стал, кто бы этому поверил, кто бы это проверил и к чему бы это привело?

Но сейчас-то, сейчас — другие времена, другие погоды, а Вы все еще старыми приемами действуете. Вот Ваш главный просчет.

Более чем убежден: Вам придется взять свои слова обратно.

Но вот вопрос: интересно, как Вы их объясните? Чем? Своей сверхлюбовью к народу? Сверхпринципиальностью? Сверхбдительностью? Ну, не легкомыслием же, торопливостью или невежеством? В таких-то делах, в таких-то званиях, в таких-то чинах. Ведь такое признание здесь самоотставке равно, импичменту добровольному.

Скажете — помрачение нашло? бред? горячка?

И тут Вас предусмотрел Достоевский. Помните Порфирия Петровича:

— Да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли?..

Или поступите, как Лужин из того же «Преступления и наказания»:

«Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости:

— Позвольте, господа, позвольте; не теснитесь, дайте пройти! — говорил он, пробираясь сквозь толпу, — и сделайте одолжение, не угрожайте; уверяю вас, что ничего не будет, ничего не сделаете, не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, господа, ответите… В суде не так слепы, и… не пьяны-с, и не поверят… отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам…»

Вот так и Вы: меня, мол, оклеветали, и если кто поверит этой клевете, то это будет на руку нашим врагам, рухнут основы…

Конечно, рухнут. Уж рушатся. Ваши, Ваши основы.


Объяснение в нелюбви

За тридцать с лишним лет Вы не упустили ни одного шанса — сорвать попытки обновления страны, зато не воспользовались ни одним, чтобы их — поддержать.

(Надеюсь, читатель не забыл, что мой Инкогнито — это не один конкретный человек, а тип социальный.)

Хотя бы один-единственный благородный, самоотверженный порыв, поступок: эх, будь что будет, а я хоть раз, да все скажу, что наболело…

И намека нет. А почему? Да потому, что ничего и не наболело, ничего и не болело. Точнее: все боли, все страхи — только за себя, только за свое. Откуда же тут взяться порыву? Вместо порыва — с вожделением расставить капканы и ждать-выжидать в засаде, пока кто-то из них попадется, ошибется, и — разоблачить! Разоблачить, чтобы — угробить главное дело. А если не случится ошибки, то — придумать ее, приписать, и все-таки — разоблачить! И в этом все Ваше геройство — на совестливых людей капканы ставить и облавы на них устраивать…

И все-таки, повторяю, письмо Ваше меня чрезвычайно обрадовало.

Понимаете: когда всерьез ищешь истину, решаешь научную проблему, когда думаешь над сильной, неподдающейся новой мыслью, над вдохновенной гипотезой, всегда лучше иметь оппонента, возможно более серьезного, едкого, сильного, даже беспощадного, оппонента как можно умнее.

Но если приходится истину защищать, истину сверхочевидную, то уж конечно хочется иметь оппонента послабее да и посмешнее.

И все же о таком, как Вы, я не смел и мечтать.

Понимаете: если прислушаться, то во всем Вашем стиле, в языке, в самом Вашем грозном тоне, во всех Ваших анафемах давно уже слышится какая-то непоправимая неуверенность, вялость, которую не может скрыть никакая наигранная «принципиальность», «непримиримость», «верность основам». Вместо энтузиазма искренней ошибки, вместо страсти воинствующего невежества, вместо страшной воли побеждающего зла — почти машинальное вранье, усталое и растерянное. Все слова Ваши уже выдохлись, поскучнели, одряхлели. И чем они грознее, тем смешнее. Знак долгожданный!..

Вы обнажили внутреннее бессилие всего того дела, которое защищаете.

Вы тем самым подтверждаете внутреннюю силу и перспективность того дела, которое ни понять, ни принять Вы не хотите, да уже и не можете.

Это дело по праву названо сегодня — революцией.

И уже многие люди (их становится все больше) могут, преодолевая скептицизм, равнодушие, усталость, суетность, — могут наконец-то снова сказать с чистой совестью и — говорят:

Это действительно революция. И это — моя революция. Стало быть, и от меня зависит. Стало быть, от меня и зависит. Не только и не столько надо ждать помощи от нее, сколько — самому помогать ей. Не просить о ее приходе, а идти ей навстречу. Мы дождались ее начала — значит, ее и надо делать самому, на своем месте, в своем деле. Исчезает, наконец, невыносимое, противоестественное, обессиливающее раздвоение между тем, что твердо знаешь сам, что слышишь «сверху», что читаешь в газетах, что талдычит тебе невежественный указчик, чем пугает тебя твой собственный внутренний цензор. И самое, самое главное теперь, решающее — это моя ответственность, моя смелость, а еще больше, оказывается, мой «ликбез» — и в социализме, и в демократии, и в истории, и в политике, а особенно — в экономике и праве… Оглянемся назад, вглядимся в прошлое (оно ведь в нас и сегодня), но не для самоуничижения или самовосхваления, а для честного труда самопознания, чтобы выработать, наконец, трезвое, адекватное самосознание: кто мы есть, что можем, что должны сделать. Не забыв ни одного поражения, не забудем и ни одной победы (и цену каждой победы — не забудем). Назовем все вещи своими именами: ошибки — ошибками, преступления — преступлениями, подвиги — подвигами… Предстоит и началась уже небывалая мобилизация всех сил народных для небывалой перестройки всей нашей жизни. И не к нам ли особенно относятся слова Герцена: «У вас не будет последователей, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах»… Гласность должна вести и привести к согласию, к согласию по главным, первоочередным вопросам — что делать, но она оставляет постоянно открытыми вопросы — как делать, как лучше делать то, чего нельзя не делать… Теперь есть только один счет, по пословице: «Ищи не в селе — ищи в себе», а если случится беда, то — тем более: винить уже больше будет некого, кроме самих себя. Виноваты будут уже не противники обновления, а его сторонники, не столько «они», сколько мы сами. Другой такой шанс исторический не повторится, не подарится нам никем. История прошлого — необратима. Но живая история зависит от нас. Живая история не роман: пишется без черновиков и не знает переизданий, зато альтернативна, зато дает реальный, животрепещущий, неотложный выбор, зато всегда — развилка дорог. А сегодня этот выбор, как никогда, жесток. Сегодня эта развилка не между «хорошим» и «лучшим», не просто между «хорошим» и «плохим», а между — быть или не быть: стране нашей, миру всему… Но сколько вдруг открывается твоих единомышленников (самых разных профессий) и как радостно (а часто и с горечью) они — с полуслова — узнают друг друга, находят общий язык, берутся за общее дело, и, кажется, уже без всякого прекраснодушия, без иллюзий, трезво, не «на авось», а в расчете на очень долгий, очень сложный, очень тяжелый, но, главное, — вдохновенный, совестливый труд.

По всей стране слышится сегодня — нарастает — живой гул этих мыслей, тревог, надежд.

Но прислушаемся и к другому гулу — он потише, поосторожнее, он чреват…

Кстати, я опять совсем забыл про Вас, а этого делать пока нельзя: Вы же где-то там притаились — промаха опять ждете. Постараюсь не промахнуться. Объясняясь в такой нелюбви, надо быть особенно готовым к взаимности.

Вы — сильны и страшны, но только тогда, когда у Вас есть власть над людьми и когда Вас кто-то (еще по инерции) боится. Но как только сталкиваешься с Вами на равных, «в чистом поле» (гласность), все сразу становится на свои места. И вдруг оказывается: даже победа над Вами почему-то неинтересна, но все-таки необходима, чтобы — вернуться к работе.

Вы, конечно, явление уникальное. Вы остаточное явление так называемой «эпохи культа личности». Вы из послушных, образцовых ее духовных детей. Запугивание других и собственный страх, разоблачение кого угодно, чтобы не быть разоблаченным самому, опережение соперников в поисках мнимых врагов, и снова страх, страх, страх (называемый «бдительностью»), страх промахнуться, ошибиться, кому вовремя поддакнуть, кого вовремя продать, — вот что стало Вашей натурой, единственным двигателем Ваших действий, самоцелью Вашей жизни. И Вы достигли на этом пути феноменальных результатов — завоевали абсолютное недоверие к себе.

Будь я студентом, учеником, а Вы — моим наставником, учителем, и узнай я про Вас все то, что знаю, — я бы не поверил Вам больше ни в чем, ни единому Вашему слову. Даже какая-нибудь формула химическая казалась бы в Ваших устах ложью. Даже в любую аксиому, даже в дважды два — четыре, в запятую даже не поверил бы…

Но я давно уже не студент, а потому не верю Вам — еще больше, еще сильнее (насколько это возможно), хотя и понимаю: за всеми Вашими обманами есть, конечно, еще и самообман как нечто первичное, но и он, кажется, уже почти весь выветрился.

Мне и хотелось бы развеять одну Вашу примитивную и очень смешную иллюзию. Вам ведь до сих пор кажется, а может быть, Вы даже и уверены, будто Вы как бы невидимы, ненаблюдаемы, то есть невидимы, ненаблюдаемы все Ваши истинные мотивы, Ваши истинные цели. Вы их за рыбок золотых выдаете и думаете, будто все их таковыми и воспринимают и — верят Вам и — восхищаются Вами. Вот тут-то Вы ошибаетесь. Уже давным-давно ясно, что никакие это не рыбки золотые, а мысли-каракатицы, мысли-осьминоги: наблюдаешь за ними, а они (как в аквариуме) и не догадываются, что — видны, что за ними наблюдают, что их исследуют. Видеть это и в самом деле смешно, но иногда и страшновато (за человеческую породу страшновато).

Вы за социальный подход? Вот Вам социальный подход.

Я убежден: народ, именем которого Вы клянетесь на каждом шагу, Вы на самом деле презираете. И знаете — за что? Знаете. Но и другие — знают.

Вы презираете его именно за то, что он Вас еще не раскусил, за то, что он еще позволяет Вам кормиться за его счет. Он Вас — хлебом, Вы его — ложью. А когда этот самый народ Вас раскусит, Вы ведь перепугаетесь и возненавидите его. А он? Удивится? Вряд ли. Он о Вашем существовании и сам прекрасно знает, только, может быть, Вас лично еще не опознал.

И после всего этого Вы еще смеете выступать от имени народа. Смеете говорить о своей любви к нему. Не пришло ли время — перед ним отчитаться? Что Вы все о «массовом героизме» — расскажите-ка о своем собственном.

А на каком убогом языке Вы говорите с народом! «Язык — народ» (Достоевский). И одно только Ваше отношение к русскому языку выдает все Ваше отношение и к народу. Вы его не понимаете, не любите, ломаете — язык русский. Вы со словами русскими делаете то же самое, что Возвышаевы — с людьми. Вы и слова все живые — тоже «раскулачили». Ну, перечитайте, перечитайте еще раз, на каком языке Вы лжете народу, Вы, якобы народный интеллигент:

«Борьба идет не без сопротивления, не без отдельных неудач, не без временных разочарований у отдельных новаторов… У нас не изжиты еще пережитки прошлого во взаимоотношениях отдельных людей».

Повторяю, Вы прекрасно знаете, что на самом деле речь шла о настоящем погроме передовых ученых. Вот классический образец фразы, которая насквозь, прямо-таки физически пропитана лицемерием: сочится из каждой поры… Язык — он все выдает…

Вы не просто аплодировали травле истинно народной интеллигенции. Вы с энтузиазмом участвовали в этой травле, в травле именно за ту правду, которую эта интеллигенция несет народу.

И после всего этого Вы смеете говорить:

«Интеллигенция должна идти вместе с народом, не покидать его в трудную годину, изживать вместе с народом унаследованные недостатки развития… Подлинный российский интеллигент должен в первую очередь думать о судьбах народа, а не о своей личной судьбе».

Все великие цели, которые Вы провозглашаете, давно стали для Вас лишь средством для достижения целей собственных (каких — сами знаете).

Вот предсмертный завет Ленина: нам нужны люди, которые —

«ни слова не возьмут на веру»,

«ни слова не скажут против совести»,

не побоятся «признаться ни в какой трудности»

и не испугаются «никакой борьбы для достижения серьезно поставленной себе цели»[29].

Это же и есть настоящая нравственная программа той революции, которая сейчас развертывается.

Подпишетесь? Под каждым пунктом? А ведь каждый следующий — несравненно труднее предыдущего… Смешно даже и спрашивать.

Кстати, в 66-м году у меня сняли одну статью из-за этих самых слов. Рецензент (тоже Инкогнито) написал: «Это когда, в каких исторических условиях было сказано? Автор не понимает диалектики. В наше время это не звучит». Не Вы писали? И сейчас «не звучит»?..

Но вот когда раскусывают таких, как Вы, они вдруг почему-то мгновенно становятся самыми что ни есть «абстрактными гуманистами» и начинают говорить чуть ли не на чисто религиозном языке, чуть ли не «христарадничать» начинают. И чего ради? Ради самой банальной выгоды, местечка, чина (даже на самолюбие наплевать). Вот и весь «бином Ньютона». И так всю жизнь.

Жалко? Говоря «абстрактно гуманистически» — да. Надо же было исхитриться так себя угробить.

Но как только подумаешь, представишь, сколько с помощью таких, как Вы, погублено честных, талантливых людей, сколько юношей развращено, сколько истин обезображено, — какая тут может быть жалость?


Минута из прошлого

Вся эта история напомнила мне молодость. В 53–54-х годах мы, несколько аспирантов философского факультета МГУ (Л. Филиппов, ныне покойный, человек на редкость светлый и талантливый, Е. Плимак, И. Пантин и я), наткнулись вдруг на такой факт. Труды наших научных руководителей оказались сплошь построены на плагиате и фальсификации, а докторская диссертация одного была даже предусмотрительно изъята автором из библиотек. Мы говорили, писали об этом (позже это попало и в центральную печать). В чем только нас не обвиняли! На какую только «мельницу» не лили мы воду, чьим интересам «объективно» не служили, кому только «на руку» не играли! А однажды один из этих научных руководителей сказал мне мечтательно и шепотком: «Выступи вы годом-двумя раньше, быть бы вам лагерной пылью» (оказалось потом, что и на этот счет — на счет доносов — был у него большой опыт)…

Вот так и сказал. Буквально. Учитель — ученику…

Очень много дал нам этот урок. На всю жизнь я его запомнил. Холодом трупным повеяло. Но на всю жизнь запомнил и трусливую измятость того лица, и пальцы дрожащие, когда он лихорадочно листал нашу работу о них, и пот на лбу, и глаза эти, всегда водянистые и бегающие, а тут вдруг на мгновение застывшие, заледеневшие, запомнил и эту мечтательность, и этот зловещий шипящий шепот. (И сейчас, как вчера, помню, 33-х лет как не бывало.)

С того момента всякий раз, когда видишь, угадываешь ту мечту, когда слышишь, чувствуешь тот шепот, — обжигает вдруг какое-то веселое, отчаянное и холодное бешенство, которому, однако, нельзя давать воли. Его все равно надо, надо сдержать, сдержать, преодолеть и обязательно переключить, превратить в работу. Отрицанием одним никого, ничего не победишь, даже отрицанием сверхочевидной мерзости. Спасает, побеждает только работа, одна работа, положительная, созидательная, пахотная, сеятельная…

И еще об одном эпизоде из тех лет.

Как-то раз обсуждался наш доклад (о Радищеве, о его «Путешествии»). Зал был набит до отказа. Мы наивно думали, что наших оппонентов, как и нас, интересует исключительно положительное решение проблемы. Мы радостно доложили, что наметку такого решения отыскали у Г. Гуковского. Потом выступил один из наших научных руководителей, тот самый, который почему-то не пожелал, чтобы его достижения, изложенные в докторской диссертации, стали всеобщим достоянием. Он начал так:

— А знаете ли вы, кого вы взяли себе в поводыри? Знаете ли вы, что это буржуазный объективист, безродный космополит, раскритикованный в советской печати…

Это мы всё знали, но нас этим было уже не взять. Мы смеялись, зал смеялся. Но вот что было дальше:

— Вы даже не потрудились узнать, кто такой Гуковский. Это не только буржуазный объективист, не только безродный космополит. Это, как и следовало ожидать, — враг народа, осужденный и изолированный нашими органами…

Этого мы не знали. Смех — пропал. Трусости не было, но страшно было очень. В зале стало тихо и становилось все тише и тише. И в этой нарастающей тишине нарастал и обвиняющий, торжествующий голос оратора, нарастал и властвовал — безраздельно. Все сидели как убитые. Вдруг я получил записку от одной бывшей нашей студентки. Машинально развернул. Тупо прочел. Еще и еще раз. Долго не мог ничего понять: «Я только что из Ленинграда. Гуковский полностью реабилитирован»… (Тогда это слово — реабилитация — становилось, но еще не стало главным, как нынче — гласность.) Наконец дошло. Я встал и медленно, скованно пошел к кафедре. Оратор почему-то замолчал. Стало уже совсем, невыносимо, тихо. Я прочитал записку вслух и добавил срывающимся (как мне потом рассказывали) голосом: «Это вы, вы — его…»

Страшная и славная была минута.

Мы еще не догадывались, сколько в нее отлилось прежних лет и — каких, сколько из нее вырастет лет новых.


«Будущая Россия честных людей»

По правде сказать (я это и сам только вот сейчас до конца понял), я совсем не к Вам — внутренне — адресуюсь, а к тем юным людям, которые по Вашим поступкам будут судить обо всем нашем поколении. Гордость вдруг за свое поколение вспыхнула. Оно себя еще далеко не исчерпало.

Мы усваиваем наконец главный урок всей истории, а нашей особенно: не постой за волосок — головы не станет.

Чего я хочу? То есть чего я хочу добиться этим письмом?

Ну, не счеты же с Вами сводить. Право, мне совсем было не до Вас, когда я получил Ваше письмо. Свои бы долги успеть заплатить.

Счеты сводить — Ваша профессия, Ваше призвание, именины Вашего сердца.

Хочу лишь одного, самого простого, самого малого: не желаете, не можете работать сами — не мешайте работать другим. Хочу не больше этого, но и не меньше (представляю: чего бы Вы захотели, будь на то Ваша воля и власть).

Не написали бы Вы свое письмо — с чего бы я стал писать свое? Да ни за что.

Надеюсь, Вы теперь до конца поняли смысл заголовка этого письма?

И вот самый последний к Вам вопрос: а как Вы относитесь к гласности? Будем предельно конкретными. Я, например, обеими руками голосую за публикацию письма Вашего. А вы за мое проголосуете?

Не забудьте только о том подростке из «Покаяния», который ведь не хотел, не мог, не должен был ненавидеть родителей своих, который должен, должен был любить, верить, жить, но который все-таки снял со стены ружье и застрелился. А кто виноват?

Для меня главная мысль — адрес этого фильма (я хочу, чтобы и моего письма) — такова:

Дорогие наши, вот жестокая, страшная правда, которую Вам надо знать и которую от Вас слишком долго скрывали. Но не впадайте ни в цинизм (слишком банально), ни в отчаяние (слишком уж дорого), ни в озлобление (слишком уж бесплодно). Не стоит. Нельзя, нельзя. Надо выстоять и запастись силами, силами красивыми, добрыми, умными. Прочитайте, перечитайте слова совсем еще молодого Достоевского, написанные в день его смертной казни и в день ее отмены:

«Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты…

Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!..

Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла бы быть веком счастья. Si jeunesse savait![30] Теперь переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот и вся надежда моя, все утешение мое…

Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье!..»

Вспомним еще и никогда уже не забудем и о другом: о тех незаконных смертных казнях, которые отменены не были. Вспомним и потрудимся над созданием того, о чем мечтали все лучшие люди нашего народа, над созданием «будущей России честных людей» (Достоевский). А ближайшая будущая Россия — это ее сегодняшние юноши и подростки. Какими они сделаются (сделают себя), какими создадутся (создадут себя) — такой сделается и создастся и Россия.


P. S. Я вычитал верстку письма и все думал: пока человек жив, не заказан для него поворот к правде, и, вопреки всему, его надо ждать, такого поворота…

Вдруг узнаю: Вы только что сочинили и отправили (еще не забрали обратно?) новую эпистолу, в которой требуете самого сурового возмездия (вплоть до «оргвыводов») человеку, осмелившемуся по-своему (хотя, может быть, и спорно) размышлять о путях перестройки.

Опять — засада. Опять — наветы. Опять ищете Вы, кого бы из своих выставить «на ту сторону баррикады», как бы взять Вам реванш за свой страх перед обновлением. Выходит, даже пословица «Старому врать, что богатому красть» — не для Вас.

Я неверующий, но почему-то по сердцу мне заповедь предков: согрешил — покайся. И как обнадеживает достоинство тех людей, которые ошибаются в поисках истины и — первыми признают ошибку, как только в ней убедились, признают — искренне, открыто, красиво (потому что заняты не собой, а делом, работой). Но что же это за взрыв такой мутационный произошел в Ваших генах духовных, если Вы исповедуете: греши и — не кайся! и чем больше грешишь — тем больше и не кайся!..

Наверное, тут дело в том или ином отношении к двум древним и вечным истинам.

Первая: смертны же мы все.

Вторая: и после нас будут люди.

С чем придем мы к своему последнему часу? И что скажут нам вслед?

А времени у нашего с Вами поколения остается совсем уже мало.

Д. Данин Рассказ о неверном друге

Мы живем в удивительнейшее время, когда впервые в нашей истории идет возвращение человека к человеческим ценностям бытия. Это возвращение совершается на путях в незнаемое: обнаружилось, что в нашей собственной жизни — не в глубинах давней поры, а в нашем историческом существовании! — полно белых пятен, порою черного цвета. И каждому надо идти своими путями в это незнаемое, дабы понять прожитое и увидеть необманные дороги в будущее. Не ради темного позади, а ради светлого впереди написан и этот «Рассказ о неверном друге». Он — из большого повествования «Это с нами войдет в поговорку», а потому нуждается в маленьком предварении.

…Едва ли удивил бы кого-нибудь младший современник Пушкина, замысливший книгу «Пушкин и мы». А столетье спустя не удивила бы книга «Мы и Маяковский». Может ли показаться исторически незаслуженной «Пастернак и мы»?

С поражающей стремительностью бронзовеет фигура Пастернака — просто на глазах. И скоро уже нельзя будет подступиться к нему с вольнописанием — без ученой степени в кармане и компьютерного дисплея на письменном столе. Надо ловить последние счастливые для дилетантизма времена, пока он еще весь не расчислен «ведами»…

В летнем Переделкине 1980 года, когда исполнилось двадцать лет со дня его ухода, внезапно проникнувшись ощущением бесповоротности времени, я пустился догонять былое с надеждой хоть что-то исчезающее догнать и остановить на страницах этого сочинения. Оно произвольно. У него нет жанра. Это не мемуары, и не исследование, и не документалистика, и не роман. Но вместе — по крайней мере первое, второе и третье. В замысле «Пастернак и мы» стороны равноправны. Вероятно, поэтому, задуманное как немногоречивое размышление-эссе, это сочинение стало разрастаться — набухать непредвиденностями жизни и судеб «мы», связанных с Пастернаком одновременностью бытия и истории. Книга писалась легко и свободно. И превращалась в толстый том непреднамеренно и незаметно. Целостность ее только в авторских тайных «путях в незнаемое». И потому, читая иные страницы, не надо спрашивать — а при чем тут Пастернак?.. Бессмертно предупреждение Джона Донна, повторенное для нас Хемингуэем: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол…»

1

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет.

Б. Пастернак.

«Доктор Живаго»

О стыд, ты в тягость мне!

Б. Пастернак, «Разрыв»

…Пушкин написал знаменитые «Стансы» в декабре 1826-го — через полгода после казни декабристов. Пастернак написал свое подражание пушкинским стансам в 1931-м — в пору гибельных событий насильственной коллективизации. Оба с неистощимым оптимизмом — «в надежде славы и добра» — смотрели вперед как бы без боязни. Оба льстили своим деспотам, Пушкин — Николаю, Пастернак — Сталину, сравнением с Петром Великим. И оба утешались мыслью, что лишь

…Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

При первой публикации пастернаковских стансов в майском «Новом мире» 1932 года строфа с этими двумя строками была выброшена: прочитывался разоблачительный и потому опасный подтекст! Но эти строки тогда же сохранились в книжном издании «Второго рождения». Не потому ли, что редактором книги был Эдуард Багрицкий и он отстоял? Возможно. Пастернаковеды еще разберутся. Интересней и драматичней другое.

В синем однотомнике Большой серии «Библиотеки поэта» в 1965 году эти стихи вновь появились у нас после тридцатилетнего изгнания, а в зеленом однотомнике 1976-го для Малой серии вновь подверглись изъятию. Меж тем у синего и зеленого составитель один и тот же — Лев Озеров. Тут сказалась не его воля. Суть в идеологическом климате разных десятилетий нашей истории…

Какая высокая честь для поэта быть барометром ее политической погоды! И какая сверхнеожиданная честь для Пастернака! А может, вовсе и не честь, но укор за непротивление суетным соблазнам? А может, еще вернее третье — и честь, и укор? Честь — потому что задел в свое время самообольщенную эпоху за больное — за омраченность террором. Укор — потому что сам обольстился надеждой славы и добра по миллиономертвому следу «великого перелома»… Словом, и честь, и укор — по критериям внепоэтическим, да зато гражданственным, каковым поэты революционных эпох подсудны бывали во все времена.

…Пишу это, а сам терзаюсь: но откуда у меня-то право суда? Осип Мандельштам в 25-м году почему-то записал:

Изолгавшись на корню,

Никого я не виню.

Хорошо бы даже не худшим из моего поколения ровесников Октября — «поколения очарованных», — изолгавшимся вовсе не на корню, да зато досыта, тоже никого не винить. А если уж винить, то со всей печалью начинать с себя.

2

И вот я отбегаю назад — в студенческую жизнь с безгрешным вакуумом в кармане. Год 1938-й. Мне двадцать четыре.

…На Челябинском тракторном арестован мой отец. На московском «Шарикоподшипнике» — старший брат. Мама возвращается с Урала в нашу квартиру на Фурманном. Отныне ее житейское благополучие зависит от меня.

…Не спеша спросил: сколько получал отец без вычетов? Точного ответа не помню. Но помню в наступившем молчании неурочный бой старинных часов. Сумма для студента прозвучала непомерной, хоть и легко объяснимой: отец по командировке Орджоникидзе руководил на ЧТЗ, кажется, проектным отделом. С детства произвольно бьющие часы начинают бить снова. И пока они бьют, можно не говорить. Я смотрю на них с младенческой надеждой, будто они чеканят монеты. Потом долго протираю очки. Потом произношу — убежденно и небрежно:

— Тебе понадобится больше: возможны передачи и прочее.

А за окном — четырехугольный кусок запыленного лета в колодце асфальтового двора, вполне пригодного для прогулок ван-гоговских заключенных. А я — заключенный в колодце своей беды. Но на свободе — на непрерывной прогулке: у меня четырехмесячные каникулы впереди — два месяца, как у всех, и два месяца, как у «белобилетника», освобожденного от летних воинских лагерей. Надо эти четыре месяца превратить в четырехугольные купюры — заработать хоть ненадолго впрок.

Умозаключаю по литературному следу образцовых студенческих биографий: репетиторство — вот выход! У меня четыре ипостаси: литература, химия, математика, физика… Устроилась только математика — ничего не решающие уроки-гроши.

И вдруг срабатывают праздные литературные приятельства юности: в четырех редакциях одновременно соглашаются испытать меня на ответах начинающим поэтам — беднягам графоманам («Литгазета», «Знамя», «Комсомольская правда» и радиоредакция с уже забывшимся названием). Сколько помнится, от рубля до трешки за ответ с критическим разбором стихов. Мои ответы нравятся заказчикам. Еще больше нравится темп: я умерщвляю за сутки 10–15 надежд на поэтическую славу. А в редакциях расчищаются завалы неотвеченных писем. А я четыре раза в месяц получаю палаческие гонорары. И у мамы теперь больше денег, чем приносил отец-инженер! Храмик сыновней верности на чернильной крови…

Сколько я приговоров подписал… Сколько воздушных замков разрушил… Скольких юнцов и девочек наогорчал… А с другой-то стороны, возможно, кого-то и спас от будущих разочарований, ложной судьбы, мнимой жизни. Втайне до сих пор горжусь тем четырехмесячным поступком, когда на зеленом поле ломберного столика, заменявшего мне письменный, ежедневно тренировал я за государственный счет свое самонадеянное критическое чутье.

Впрочем, приостановлюсь. Внезапно замечаю, как тут отовсюду вылезает четверка — из углов асфальтового двора, из длительности каникул, из ипостасей репетиторства… Проглядывает нарочитость. Однако же все тут правда. И не проступает ли в этой назойливой четырехугольности карусель четырехстрочных строф моей разветвленной клиентуры? Господи, как они, эти строфы-коробочки, мне тогда осточертели, спасительницы мои!

Я все ссылался в своих ответах-советах на восхищавшую меня технику Маяковского. А на обольстительную технику Пастернака ссылался редко. Не решался: не понимал ее анатомически. А иной раз побаивался жалоб в редакцию — вон чему нас учит ваш консультант! Правда, в «Литгазете», где моим шефом был малописучий добряк, прекрасно знавший, однако, незримые рифы редакционной работы, Михаил Миллер, и в «Знамени», где мне покровительствовал лихописучий добряк, еще лучше знавший те же рифы, Анатолий Тарасенков, я жалоб мог не бояться: им просто не дали бы хода. Однажды так и случилось.

Многократный жалобщик откуда-то из-под Москвы подписывался «Я. Пушкин». А изобретательные розыгрыши, как ни странно, весело сопутствовали нашей тогдашней тревожной жизни. И кажется, по совету Тарасенкова, дабы не оказаться разыгранным кем-нибудь из литературных остряков, я старался не разбирать сочиненное Я. Пушкиным, а только прохаживался по его орфографии. Или — по рифмовке. Я. Пушкин рассылал стихи всюду, но из «Литгазеты» и «Знамени» получал отповеди за одной и той же подписью. От него стали приходить угрозы разоблачить меня как врага народа, что в ту пору звучало вовсе не смешно. В конце концов и Миша Миллер, и Толя Тарасенков, созвонившись, послали ему официальные уведомления, что такой-сякой от литконсультаций отстранен!

В своих ликующих письмах (кажется, последних) бедняга признался, что стал сочинительствовать год назад — в 1937-м — в честь столетия гибели своего однофамильца. Он хотел, чтобы появился, наконец, и советский Пушкин.

Но не анекдотов ради рассказываю я о том четырехмесячном приступе зарабатывания денег. Четыре вещи воспоследовали из того приступа… Для матери моей сохранился прежний уровень внешнего благополучия. Это раз. Миша Миллер познакомил меня с сотрудницей редакции «графиней Софьей Дмитриевной Разумовской», будущей моей женой. Это два. Сам я почти перестал быть прежним — витающим, бескорыстным, неосмотрительным. Это три. Толя Тарасенков уверил меня, что я вполне созрел для поэтической критики, и он готов меня печатать. Это четыре… О четвертом-то следствии тут и речь.

3

Началось совсем не с поэзии.

Тогда публиковался в «Правде» — глава за главою — «Краткий курс» истории партии. Громкое было дело: устанавливался нерушимый канон! Даже не четыре Евангелия, а одно — без вариантов и разночтений. Даже вся философия диамата утрамбовывалась в одну главу. Почему-то — Четвертую. И превращались в дважды два — четыре.

И пришел день, когда Анатолий Тарасенков вывел меня из многолюдья редакции «Знамени» в пропыленный садик Дома Герцена — для секретного разговора. Мы были приятелями с 30-го года, с моих шестнадцати. Он, двадцатиоднолетний, слыл тогда многообещающим молодым критиком. А к 39-му успел всего нахлебаться и был весь крученый-верченый хитроумием нашей литературной жизни. В самой его гибкой фигуре, тонкошеей и длиннорукой, способной послушно вызмеиваться, нечаянно выразилась та крученость-верченость. И когда он уселся на скамейке, закрутил спиралью ноги, огляделся по сторонам и уставился на меня, я приготовился услышать, что больше письмами графоманов мне не промышлять. Он знал об аресте моего отца. Потому-то по-дружески — и очень смело по тем временам! — предложил мне внештатную работу, без заполнения анкеты. Но я струсил сказать ему, что посажены еще мой брат и двое приятелей-студентов. И вот теперь все открылось.

— Открылось, — громко начал он, но перебил себя вполголоса: — А что нового с твоим отцом?

— Ничего…

(Тогда, летом, я не мог рассказать ему то, чего сам не знал до глубокой осени 38-го: отец очень скоро умер в тюремной больнице. Ему не успели предъявить обвинения. И следователь, не став заводить на него дел, передал маминой сестре в Челябинск документы, деньги и какие-то вещи отца. И я, еще не успевший нигде анкетно солгать, что отец — «враг народа», решил никогда этого не делать. Иначе — скрывать неправду. Это был необманный обман кому-то нужного обмана… Однако в 50-х годах мать не смогла потребовать реабилитации мужа, а я — отца: поскольку не было «Дела», не существовало репрессированного! Человек просто растворился во тьме истории…)

— Открылось… — снова громко продолжал Тарасенков. — У тебя есть перо. Хочешь получить сразу тыщу?

Я неудержимо развеселился: пронесло!.. Мне оставалось сказать, что я заранее согласен на все. И был пойман на слове. Оказалось: журналу срочно нужна публицистическая статья-тост в честь «Краткого курса»! Из именитых авторов срочно не выжмешь. А требуется печатный лист патетики. И у Толи был довод не для постороннего слуха:

— В случае чего, понимаешь, такая статья послужит тебе индульгенцией! Надо только красиво написать. Тема достойнейшая!

И я написал. Красиво — на всю тыщу. И на всю тыщу — притворно, потому что не любил и не принимал той книги — самого ее стиля. Конечно, я еще не часто умел отличить в ней правду от намеренного вранья. Просто по невежеству. Но все равно: она отвращала. Грубостью логики, упрощением истории, газетностью текста… И тягостно нынче признание в патетическом притворстве по трусости.

Была ли в Толином «тема достойнейшая» убежденность — сказать не берусь. В то отчаянное время, может, и была. Но через пятнадцать лет — в 53-м — ее не было бы наверняка. Смерть Сталина он пережил как освобождение. Всего общества! Хоть и думал сначала: «Будет хуже!» (Так многие думали.) Не дожил Толя, к сожалению, до хрущевских разоблачений. Совсем чуть-чуть не дожил: инфаркт сразил его в день открытия XX съезда.

Уверен: он не оказался бы в любительском концлагере тоскующих рабов-сталинистов. Напротив. И, между прочим, потому напротив, что пожизненной его любовью — которую он столько раз предавал и столько раз защищал! — был Борис Пастернак.

Статья моя на «достойнейшую тему» — та постыдная индульгенция — была напечатана в ноябре 38-го. Называлась «История и жизнь». В верстке к ней прикладывали руку все знаменцы, и к авторскому красноречию прибавились редакторские восторги. Но это уже не имело значения, как лишняя карта в очко, когда на руках и без того перебор. В статье не содержалось ни истории, ни жизни. Я настоял на псевдониме. Придумал «Д. Танин» — по имени моей тогдашней влюбленности. Тарасенков сказал, что «Таниных — до черта». Привел живые примеры. И заменил «Т» на «Д».

Однако, наверное, я сам кому-то сболтнул в университете про ту статью или похвастался грандиозным гонораром. Авторство мое раскрылось. И был зимний денек, когда две студентки, Лена Великовская и Валя Рыбакова, загородили мне дорогу на факультетской лестнице. Я услышал негодующее: «Лицемер и подпевала!» (А возможно, и что-то более сильное — не помню.)

Почему — подпевала? Потому что обе они, мои младшие университетские приятельницы, были честнейшими правдолюбками, а я позволил себе сознательно подпеть неправде. А почему — лицемер? — А потому, что одновременно был редактором выдающейся физфаковской стенной газеты «Страница искусства», где на пятиметровой ватманской длине мы позволили себе крамолу: восхваляли то, что официально осуждалось, и осуждали то, что официально восхвалялось. Говорили Шостаковичу «да», а Дунаевскому — «нет». Александру Герасимову — «нет», а Сергею Герасимову — «да»… Обе, Лена и Валя, энтузиастки той газеты — почему-то долго сходившей нам с рук! — заклеймив меня правдой, убежали. А я остался стоять у перил, примороженный налетевшим порывом леденящего презрения.

И, знаете, наедине с собою до сих пор там стою в ожидании совсем другой индульгенции, чем те, какие бывали в истории: не папской, не писаной, не покупаемой, а совсем другой — той, что должна прийти вразвалочку из-за горизонта этих признаний и переоценок.

4

Так откуда же у меня право винить кого бы то ни было в меньших, равных или больших грехах? А нет-нет да и потянет винить. Отчего же?

Не от безотчетной ли надежды растворить свою вину во всеобщей? Чудится, будто от этого она, своя, сделается пустяковей или там незаметней… Хотя бы незаметней! А раз уж эти страницы из повествования «Пастернак и мы», чувствую, как инстинктивно хочется сделать поменьше и его вольные или вынужденные вины.

Они ведь были у него.

Какие? Это материя исторически и психологически сложная. Порою — трагическая. В «Спекторском» есть восклицание»: «Я вам не шут!.. Я жил, как вы…» Что делать — были преданные стихи о Сталине. Была непостижимая доверчивость… Но время, мученичество и отвага выдали ему столько заслуженных индульгенций, что ничьи запоздалые хлопоты, право, тут не нужны.

А вот как здесь быть с его долгим литературным другом — благодарно помянутым мною, Анатолием Тарасенковым? Да, они дружили. Были даже на «ты». Так повелось по сердечному порыву Бориса Леонидовича, хотя он был почти на двадцать лет старше. И надо бы мне обойтись без судейства… Да не знаю, удастся ли… А рассказать мне нужно про них одну историю, которую нельзя не начать издалека.

5

Когда в 84-м году умирал интеллигентнейший интеллигент Сергей Ермолинский, ровесник века, он часто и всегда печально заговаривал о второй — неопубликованной — части своей мемориальной книги про Михаила Булгакова. Там тюрьма и ссылка, тюрьма и ссылка. Ему не верилось, что эту часть удастся напечатать. И не все, что он рассказывал, успело войти даже в машинописный текст. Сиживая возле его последнего дивана, я старался отвлекать-развлекать Сергея Александровича вопросами о ретро 20–30-х годов, благо был на целое поколение младше. А как-то спросил про 40-е тюремные его годы, и среди прочего — встречал ли он «там» осужденных литераторов? И услышал ответ:

— Случился один бывший рапповский вождь. Разумеется, не более виноватый, чем я. Измученный, озлобленный, тяжелый человек. Звероватый нелюдим. Из нашего общения ничего не вышло. Вардин… Илья или Илларион…

От удивления я с места вскочил:

— Не может быть!

— Чего не может быть? — еще удивленней спросил Сережа.

Действительно, восклицания глупее нельзя было бы придумать. Я объяснил, что накануне — и все из-за Пастернака — перелистывал одну политкнижечку середины 20-х годов, и впервые имя Вардина, «Ильи или Иллариона», возбудив мое внимание, наполнило душу гнетущим чувством. Захотелось разведать что-нибудь о судьбе этого литературного вождя из Российской ассоциации пролетарских писателей. И вдруг — как сон в руку — Сережино: «Звероватый нелюдим в тюремной камере…» Точно я выпросил у этой мрачной тени дважды явиться на протяжении суток!.. Я начал было возбужденно пересказывать кое-что, выписанное мною из той книжицы для этого сочинения, но Сережа устало меня остановил:

— Не надо, друг мой, не стоит… я знал все это в натуральную величину.

А выписалось черным по белому вот что:

…9 мая 1924 года на Совещании по литературе в Отделе Печати ЦК с заключительным словом выступил от имени РАППа Вардин. Он попросил позволить ему «привести поучительную цитату» из эсеровской белоэмигрантской «Воли России». И прочитал:

«Коммунизм проходит различные стадии. Сперва он добивался побед материальных… Он связал подданных… обязательной одинаковостью действий. Тогда и оказывала неоценимые услуги чека внешняя. Теперь он желает… сковать всю Россию, а потом и весь мир цепью одинаковости мысли и чувства. Для этого потребовалась чека внутренняя».

Дочитав эту цитату, вождь РАППа сказал:

«Эсеры правильно поняли нашу задачу. Они правильно поняли, что государство и духовно нужно сковать… Литературная чека нам необходима. Товарищи, это нужно понять».

Всего поразительней показалось: «Товарищи, это нужно понять»! Как будто это можно понять! Взъерошила сознание еще и дата: 9 мая 24-го. Три с половиной месяца после смерти интеллигента Ленина! Неужели это могло быть внушено его тенью? А кроме того: для нас-то, нынешних, 9 мая — День Победы! И надо же — в этот именно день из 60-летней глубины века: «…государство и духовно нужно сковать»! Тоже в некотором роде победа — не над фашизмом, а самого фашизма. И почти одновременная с пивным путчем в Баварии!.. Этим-то мрачным сопоставлением дат и теней хотел я повеселить уходящего Сережу — отсидевшего, между прочим, свое просто за близкую дружбу с Булгаковым, — когда он неопровергаемо заметил: «Друг мой, я знал это в натуральную величину».

Знал это в натуральную величину и Пастернак. Годом позже, в 1925-м, он однажды и высказался об этом в натуральную величину. Тогда постановлением ЦК были слегка укрощены грубодиктаторские притязания рапповских вождей на командование всей литературой. Но не более чем слегка укрощены. И притязания остались, и командование не исчезло. И помню с детских лет, как в староинтеллигентской среде, даже далекой от литературы, с неприязнью произносилось имя «рапповского генсека» Леопольда Авербаха. Пастернаковский отклик на то постановление был напечатан в «Журналисте» осенью 25-го и потом никогда у нас не перепечатывался. Мне он достался без труда из архива Анатолия Тарасенкова, который все пастернаковское с юности собирал и хранил. Среди прочего Пастернак написал в своем неэвклидовом духе:

«…Мы переживаем культурную реакцию. Наличия пролетарской диктатуры недостаточно, чтобы сказаться в культуре. Для этого требуется реальное пластическое господство, которое говорило бы мною без моего ведома и воли и даже ей наперекор… Этого я не чувствую… Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим? Достаточно ли я бескачественен?.. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Вот мой отклик.

…Главное же, я убежден, что искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей».

Как меняются исторические времена! Сегодня здесь почти не с чем спорить. Вчера здесь почти не с чем было согласиться. И выглядит удивительным, что такой отклик был опубликован, как написан: без оглядки на чиновное недовольство Вардина или Авербаха, заставлявших искусство быть «равнодействующей эпохи». Но, право же, мы сейчас преувеличиваем рапповскую власть в 20-х годах по инерции: так рисуется история нашему приструненному мышлению…

А весной 32-го этой власти и вовсе пришел конец.

6

Замечательно пригожее было в Москве воскресенье 24 апреля 32-го. И совершенно в согласии с погодой радующе прозвучало с газетной полосы постановление ЦК, принятое накануне — 23-го!.. Ныне уже только старики еще помнят то событие — тех «колоколов предпраздничных гуденье»:

— Ликвидировать ассоциацию пролетарских писателей…

— Объединить всех писателей, поддерживающих платформу Советской власти, в единый союз…

Сразу видно, что вместе с концом РАППа пришел оргконец и всем разномастным течениям, дожившим до 30-х годов, — не буду перечислять многочисленные группы… И хотя в этих группах состояли многие выдающиеся мастера, все они были «писатели без власти». И чувство освобождения от рапповского политиканства было у многих сильнее, чем сожаление об утрате групповой особости.

…Мило вспоминать, с каким чистосердечием откликнулись на происшедшее мы, тогдашние юнцы, еще не успевшие испытать собственных мытарств литературного свойства. В этом «мило» нет иронии. Ничего сладостней не придумать, чем жизнь в чистосердечном согласии с ходом истории: тогда и сама история выглядит чистосердечной!

Поколение ровесников Октября — повторю: поколение очарованных — взрослело в первой половине 30-х вполне простодушно. По крайней мере — городское поколение. Оно кое-что знало о бедах деревни. Но только кое-что. И это называлось праведной классовой борьбой. Столица знала скудость жизни. И это были праведные трудности индустриализации. Мы знали карточки, но не знали голода. Столица не подозревала о геноциде в деревне. Никто нигде не произносил об этом ни слова.

…Может быть, два-три раза появлялись той весной на нашем асфальтовом дворе серолицые женщины без возраста в тускло-коричневых домотканых хламидах, подпоясанных веревкой, с молчаливыми детьми на руках. «Погорельцы…» — говорила наша дворничиха тетя Саша и сама показывала этим несчастным парадное и квартиры, где «подадут». Был случай, когда тетя Саша привела такую погорелку с двумя малышами к нашей двери. Я открыл на глухой стук — а у нас был звонок, — увидел два огромных глаза на пустом лице, двух детей у порога и крикнул маму, а женщина дернула узел на перепоясывавшей веревке, хламида разошлась, и во весь рост обнажилось более ничем не прикрытое, белое, гипсовое, мертвенное, изваянное, тишайшее тело, и мама у моего плеча повелительно сказала: «Уйди!» — и в свой черед позвала из глубины квартиры нашу няньку Татьяну Михайловну, давно ставшую членом семьи, и вдвоем они стали во что-то обряжать и чем-то кормить в передней погорелку с двумя немыми детьми…

…Хочется сохранить и не брать в кавычки те слова — погорельцы и погорелка. Тогда верилось в их точность. А были ли они на самом деле точны? Не велено ли было тем разоренным, оголодавшим, раздетым пришельцам из незнаемых глубин страды называть себя не иначе как «погорельцами»? Тогда это не приходило в голову. И не тетя Саша выдумала это слово с его вариантами. И моя мать в эту версию верила. Когда через год, в 33-м, она уехала вместе с отцом на ЧТЗ, в ее письмах нет-нет да раздавался вопрос: «Приходят ли еще погорельцы?» А один раз просто — без обиняков: «Не приходила ли еще та погорелка, помнишь?» И только позже, к концу 30-х, стала появляться догадка, что то были обманные псевдонимы… До Москвы потаенно добирались не жертвы деревенских пожаров, а жертвы совсем иного зла — исторического…

Да, у поколения очарованных в начале 30-х еще не подгнивала вера в историческую честность сталинской воли. Высокость помыслов государства виделась самоочевидной: разве не была она завещана нам прострадавшими поколениями безупречных правдолюбцев?! Мы не искали умыслов, а допытывались только замыслов. И кривды жизни не путались в нашем ощущении мира с окрыляющей революционной новизной-кривизной пространства-времени — эйнштейновской метафорой небывалости Истории. Беды, кривды, лжи искренне почитались пережитками прошлого — одни достались нам от феодализма, другие — от капитализма, третьи — от военного коммунизма. Все дурное как бы не принадлежало самой эпохе. И потому не пятнало ее исторической сути.

И мы радовались ликвидации РАППа без тени злорадства.

Чудный воскресный вечер 24-го собрал нашу компанию на Гоголевском бульваре в квартире семнадцатилетнего Евгения Долматовского, чьи почтенные родители ушли в гости. Кроме Жени, помню четверых: Исая Рахтанова, Александра Коваленкова, Алексея Кара-Мурзу, Ярослава Смелякова, хотя, возможно, Яра убежал на какое-то свидание до кульминации вдруг затеянного нами действа. А затеяли мы розыгрыш свергнутого Авербаха на тему Маяковского: «Которые тут временные, слазь, кончилось ваше время!»

Не поразительно ли: даже у тех из нас, чья прикосновенность к литературе была еще совсем поверхностной, нашелся свой антиавербаховский сюжет. Помню собственный. Я был тогда запальчивым председателем молодежной Бригады Маяковского, созданной кураторами его Выставки Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. И вот тогда — весной 32-го — Выставке Маяковского в Литмузее Ленинской библиотеки стало грозить закрытие. Почему? А потому, что экспозиция, красиво начинаясь на спиральном взлете парадной лестницы музейного особняка, только наверху уступала место Выставке Горького. Директор Литмузея Л., громоздкий, но напуганный жизнью мужчина, получил откуда-то предупреждение, что ведет себя политически безграмотно: это гнилой либерализм — вынуждать посетителей проходить на Выставку великого пролетарского писателя через Выставку мелкобуржуазного бунтаря! (До монаршего «лучший, талантливейший» тогда оставалось еще три года, и вероятность закрытия Выставки была вполне реальной!) Естественная версия называла предупрежданта: РАПП — Леопольд Авербах… Какими только словами мы его не честили! Мягчайшим было — «горьковский задолизм». Мы вообще соглашались с Маяковским: стыдно было Алексею Максимовичу «лысинку южной зарей озарять» в благополучных краях, а надо было в великолепно бедственной России «сердце отдать временам на разрыв»!.. То была апология инфарктов, которые нам, мальчишкам, еще не угрожали.

…Идея досадить Авербаху розыгрышем в исторический день его крушения обрастала вариантами. Я их не помню. Но выбрали мы, пожалуй, самый тонкий: сочувственный звонок от Бориса Пастернака — от беспартийной «крайности эпохи»! И принять сочувствие недопустимо, и отклонить невежливо… Надежда была на мое пародирование голоса Пастернака. Оно всегда удавалось.

Легко узнали телефонный номер Леопольда Леонидовича. Абонент был дома. Все началось хорошо. Он купился немедленно. «Да, я вас слушаю, Борис Леонидович! Здравствуйте, здравствуйте, нет-нет, не помешали — ну что вы!»

Дальше могу только пародировать ту собственную пародию, как делал это в несчетных хвастливых пересказах. (А может, где-то еще прячется в старых бумагах запись того розыгрыша и всего, случившегося после. Отчаянно жалевший, что его не было тогда с нами, такой записи потребовал от меня Толя Тарасенков. Но пережила ли она войну — не знаю.)

— …Леопольд Леонидович! — сказал я взбудораженным голосом Бориса Леонидовича. — Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…

— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального Комитета, дорогой Борис Леонидович. Но я вас слушаю… — позволил себе прервать меня, Пастернака, он, вчерашний генсек.

Возникло секундное замешательство. Однако оно, по-видимому, только усилило правдоподобие.

— Ах, ну как же это, в самом деле! — продолжал пастернаковский голос. — Меня ввели в заблуждение и выставили неучем! Да-да, так о чем я?.. С той утренней, всех осчастливившей минуты мысли мои потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости, искусство не может даже в такой день заискивать перед небрежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли бы ожидать его от меня, заставило, наконец, мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!

Наболтавшись в таком, вполне пастернаковском, стиле, я остановился. Заговорил Авербах. Подражать ему не буду — не получится. Он благодарил за звонок и — к полному моему оцепенению! — предложил встретиться прямо завтра.

— Да-a, да-да-да… в самом деле… вы правы… — забормотал «Пастернак», силясь сообразить, что же делать? Сегодня я бы добормотал: «Простите, мне надо открыть дверь…» И мы сообща нашли бы лучшее решение. Но тогда от возбуждения удачи я глупо добормотал: — Конечно! Откладывать нет нужды! Буду рад, если вы меня навестите…

Клянусь, я уверен был, что домой к Пастернаку он не пойдет и предложит свидание где-нибудь на весеннем бульваре. А он мгновенно согласился прибыть в намеченное время по указанному адресу. А мы все вместе знали лишь одно: Пастернак обитает на Волхонке, во дворе Комакадемии — в самом непастернаковском месте Москвы! Это там — «огромность квартиры, наводящей грусть». Знать бы еще ее номер!.. А Леопольд Леонидович — «Ляпа», как называли его все за глаза, — тотчас об этом осведомился, сказав, что дом-то знает прекрасно. И я ляпнул наобум: «Квартира 9»…

Есть такой детский тест на умственные способности: надо назвать какое-нибудь нечетное число меньше десяти, и сразу выясняется, что гений называет единицу, а дурак — девятку. Оттого, что я оказался дураком, конец того розыгрыша превзошел его начало… Борис Леонидович пригласил Леопольда Леонидовича по-братски пожаловать завтра к двум часам. И весь в поту повесил наконец трубку.

Бросились к телефонной книге. В ту пору адреса абонентов там указывались полно. Проверили адрес Пастернака. Все точно сошлось: Волхонка, 14, квартира 9!.. Господи, как мы хохотали! Оставалось дожить до завтра, а потом проведать финал. «Проведаем!» — пообещал старший из нас, уже довольно известный в ту пору детский писатель Ися Рахтанов (ему было 25), славно-странноватый человек, почему-то сердечно привязавшийся к нашей юной компании. Он дружил с перевальцем Борисом Губером, а тот приятельствовал с Пастернаком… Но это когда еще все могло узнаться таким кружным путем! И мы с Женей Долматовским решили быть назавтра около двух у ворот Комакадемии.

Без четверти два я приехал на Гоголевский. Оседлали велосипед Женькиного старшего брата Юры. Поехали — Женя на раме — через Воздвиженку. Не помню, что помешало более короткому пути по улице Фрунзе. Но из-за этого устроилось дорожное происшествие. Поворачивая на Моховую там, где нынче подземный переход к Александровскому саду, я легонько врезался в буфер внезапно притормозившего трамвая. Не помню наших ушибов, но помню свистки и в мгновение ока возникшую толпу, угрозы, советы… Словом, когда мы примчались на Волхонку, было уже начало третьего. Неужели опоздали?! Мы долго там кружили — Авербах не появлялся. Поругивая друг друга, покатили обратно на Гоголевский, уверенные, что бывший генсек просто не приходил.

А потом, дня через три, поздно вечером — захлебывающийся голос Рахтанова по телефону. Только что Борис Губер рассказал ему, какое невероятное происшествие приключилось в минувший понедельник: к Пастернаку явился сам Авербах! Днем — без предупреждения!..

Не ждавший решительно никого, Пастернак обомлел, увидев на пороге абсолютно невозможного гостя. Подумал, что случилась какая-то ужасная беда. Но гость сиял и просил удостоверить его точность: сейчас ровно два, как они и условились. Пастернак возбужденно спросил, есть ли у Авербаха маленькие дети. И, не дожидаясь ответа, стал бурно говорить, что произошло очевидное недоразумение… он ни с кем не мог уславливаться о встрече… и никого не вправе пускать за порог: в доме карантин — его малолетний сын Женя болен скарлатиной!.. И перед оторопело молчавшим Авербахом закрылась дверь.

…Так вот почему мы зря крутились у ворот Комакадемии: невероятное свидание длилось минуту. Мы опоздали и к приходу и к уходу доверившегося такому простому розыгрышу грозного литературного вождя… Жаль, не видели его лица!.. А сейчас я прикидываю: черт возьми, ему же было тогда, в 32-м, всего только 29 лет от роду — не в этом ли объяснение азартной доверчивости?

Потом были постскриптумы к этой забавной историйке. Более существенные и драматические, чем она сама.

7

Прошло почти десять лет. Была прифронтовая Москва. Канун 42-го года. Шумная ночь у Павла Антокольского. Отчего-то бездомный Фадеев — у него на дружеском постое. Водка в смеси со стихами и байками. Радости декабрьского наступления углубляют печали разговоров-расспросов о погибших в окружении писателях-ополченцах. Нам с Пашей Железновым, однополчанам, хлебнувшим, но уцелевшим, не дают умолкнуть. И вдруг — неистово возбужденный Павел Григорьевич (Павлик) крепким кулачком по столу: «Хватит этого, хватит! Д., расскажи-ка лучше Саше ту историю с Авербахом!»

Можно ли было не смутиться до немоты? Хотя и пригласивший меня как молодого критика вступить в Союз писателей и даже удвоивший своей подписью рекомендацию Антокольского Фадеев не был для меня ни «Сашей», ни «Сан Санычем», а со всеми гласными и согласными — «Александром Александровичем», отдаленно возвышавшимся добрым знакомым из ряда «сильных мира сего». Лицедействовать перед ним, пародируя Пастернака, это было немыслимо. А главное — Авербах! Его давний друг-соратник, разоблаченный «враг народа»! Его имя с 37-го года было непроизносимо всуе. Действовал молчаливый уговор покуда что благополучных современников — читателей и писателей: о литераторах, погибших не в окружении, а в лагере, не убитых, а расстрелянных, вслух не говорилось вне тесного круга. Меж тем у Павлика в тот вечер сидели на стульях, на книгах, на полу не только близко знакомые люди. Я давился немотой. Но Фадеев жизнерадостно вскинулся: «Какая, знышит, история? Давайте… смелее… смелее!» И я осмелел.

Напрасно раньше истратились слова: господи, как мы хохотали! Фадеев хохотал почти обморочно и все приговаривал: «Есть ли у вас маленькие дети?» Не скажу, мелькнуло ли тогда в голове то, что мелькнуло сейчас: а может быть, то действительно был смех еще и сквозь слезы? Ответить некому.

…Этот первый постскриптум уже написался, когда зимним вечером оказался у меня давний друг Лев Ильич Левин — живое напоминание о рапповладельческой эпохе… Его красивая седина — тогда почти 75-летняя — свидетельствовала: могли еще жить-поживать и его сокрушающие шефы — те баловни нашей ранней истории революции, что от ее имени баловались судьбами литературы. Теперь бы они ходили в почтенных старцах или безнадежных склеротиках. Но почти по всем по ним, по Лёвиным вождям-коллегам, прошлась не столько старость, сколько извечная расточительность революций — закон превращения баловней в жертвы. Был он сформулирован, как известно, еще в Конвенте 93-го года жирондистом Верньо: «революция, как Сатурн, пожирает своих детей». Странный неписаный закон непредсказуемого возмездия.

Я спросил Льва Левина, известно ли, как окончил свои мытарства Леопольд Авербах, разумеется никакой не «враг народа». Ответ был краток: «По словам Константина Симонова, подследственный Авербах в 1939 году бросился однажды в пролет тюремной лестницы».

Знал ли уже об этом Фадеев, когда на самом исходе 41-го — в опьянении чуть ли не первой ночи нового, 42-го года, — хохоча, приговаривал сквозь слезы: «Есть ли у вас маленькие дети?» И могло ли ему, хоть на осколочек мгновения, вообразиться, что еще через 14 лет — в 56-м — он тоже не найдет иного выхода из безвыходностей души и бросится в свой пролет смерти — застрелится на свободе.

(Интересная у нас история литературы, а? Вся поперек исходных начал и вер. Строптивая — и слева, и справа, и сверху, и снизу. И потому — вечно живая!)


* * *

Мы только-только отсмотрели на видео «Ностальгию» Андрея Тарковского, тогда еще запретную для нас. Медленно завораживал фильм о человеке, потерявшемся в самом себе. Можно об этом фильме и по-другому: он — о человеке, потерявшемся в непонятном и ненужном ему мире. Можно и совсем просто, но бедно: о неодолимости ностальгии на чужой стороне по своей стороне. Бедно это потому, что мы живем не в пространстве, а в пространстве-времени. Ностальгия никогда не убывает, а накапливается, как само время. Легко ли, трудно ли, но ее можно изжить в пространстве: вернулся с чужбины, и вся недолга! Но как изжить ее по четвертой координате? Во времени некуда возвращаться.

То, что подсовывает память, только как бы реальность: там не передвинешь стула, не исправишь глупости, не пойдешь куда глаза глядят… А человеку зачем-то надобно в это окоченевшее былое возвращаться. Накатывает пастернаковское — о душе:

О, внедренная! Хлопоча об амнистии,

Кляня времена, как клянут сторожей,

Стучатся опавшие годы, как листья,

В садовую изгородь календарей.

Хочется достучаться. И проскользнуть за садовую изгородь. Зачем? Похлопотать об амнистии за все грехи? Да, и это тянет туда. Но еще существенней: хочется продлить себя нынешнего назад! Это поиски хоть и отрицательного, но долголетия, поскольку положительное — продление себя вперед — совсем уж не в нашей власти.

8

Потом был второй постскриптум — послевоенный. Осень 47-го. Распропаще-радостная Москва вернувшихся и дождавшихся, недождавшихся, да живых. Растянувшееся похмелье победы. Как и вчера, не знаешь с утра, где приземлишься вечером. Где и с кем? Все от случая и доброй воли, а добрая воля — у всех. Так что: в общем, поехали, надо только маму предупредить по телефону, чтобы в обозримое время не ждала… Вот так в осенний день с одной особой приметой — а какой, об этом чуть ниже, — после конца рабочего дня на десятом этаже былого знаменитого «Дома холостяков», что в Гнездниковском, где в издательстве «Советский писатель» Анатолий Тарасенков заведовал поэзией, а я подвизался редактором, мы с ним приземлились в семейной обители его жены Маши Белкиной.

…Какое живописное это было место! Точно понарошку изготовленное для мемориального макета старенькой Москвы накануне ее исчезновения. Одноэтажный и деревянный, необременительный для покато скользящего вкось Конюшковского переулка, тот белкинский домик зацепился на коленном повороте тротуара за столетнее дерево, обнял его ствол углом прихожей и выносом крыльца, да так и остался с ним в паре понаблюдать напоследок за близкой высотной судьбою греховной Кудринки. Это дерево, чья крона, осенявшая крышу, выглядела с двух сторон неизвестно откуда взявшейся, это дерево… это дерево… — как бы пристроить его к моему рассказу посодержательней? С надеждой на нечаянную подсказку звоню Марии Белкиной — последней в Москве былой обитательнице того уголка в обезлюдевших Конюшках.

— Послушай, Машенька, — протискиваюсь я телефонной любознательностью в ее вязкое трехкомнатное одиночество на Лаврухе, — что за дерево протыкало ваш дом на Конюшках? Не береза ли? Ствол был светлый…

— Ты что! Какая там береза… Настоящий тополь!

Это звучит как «настоящий Врубель». Вот еще и так морочит голову ностальгия вдоль четвертой координаты мира: даже деревья в былом кажутся меченными особой подлинностью. Маша продолжает о тополе, как о состарившемся родственнике-бедолаге:

— Знаешь, я недавно была у него. Еще стоит, но совсем высох. Будешь ехать мимо, навести старика…

Вот: еду мимо и навещаю.

Старик, — молча говорю я, пытаясь вообразить, где могут быть у тополя уши, — старик, ты и вправду меченый: изо всей тополиной Москвы тебя единственного однажды помянул Борис Пастернак в сердечной дарственной надписи, полной значения. Тебе этого довольно для славы, а мне — для оправдания. В чем? — удивляешься ты. Да в том, что я тут вспоминаю своего многогрешного друга Анатолия Тарасенкова дружелюбно. И даже элегически. И уж вовсе не тратясь на обличения (хотя знаю, что без них не обойтись, правды ради).

Ты, старик, конечно, пристально помнишь его, голенастого и белобрысого, разводившего в доме ремонтные запахи столярного клея и обойного клейстера. Но он не столярничал и не малярничал. Тебе из прихожей не видно было, как свободными вечерами он донага раздевал невзрачные стихотворные книги, чтобы затем приодеть их в новенькие домашние одежды. И был при этом образцово демократичен — ничтожествам доставались одеяния ничуть не беднее, чем великим: все зависело от того, что подворачивалось под руку — ситец или парча, полотно или шелк. В общем, русской поэзии нашего века хорошо жилось в его домодельно-уютных матерчатых переплетах.

Он был книжником-маньяком. Знатоком-коллекционером. Библиографом-наркоманом. И как все, одержимые целомудренной страстью, бывал он то безоглядно отважен, то панически пуглив. Отважен — когда, не колеблясь, ставил на полку запретный раритет: эмигрантское издание или сборник посаженного стихотворца. И пуглив — когда в пору очередной литературной проработки начинали расходиться круги по воде. Перед ним возникала возможная сцена ночного превращения его бесценной коллекции в вещественное доказательство преступного «хранения и распространения». И он спешил очертя голову включиться в очередную критическую травлю даже того, кого любил и ценил. Особенно спешил, когда любил и ценил, дабы не было сомнений, что он — «свой».

Старик, — говорю я тополю-врубелю, — ты не поверишь, но он сделался заложником у собственной библиотеки. «Настоящим заложником!» — сказала бы Маша, поневоле делившая с ним те ночные (да и дневные) страхи. Тогдашние заложники запретных страстей знали, что разоблачение могло сулить им «полную гибель всерьез»… И потому. Старик, давай отнесемся к нашему голенастому и белобрысому с той мерой снисходительности, какой заслуживает простой смертный, избегающий просто смерти. Иначе говоря — не ради чужой гибели лукавящий и лгущий. Я не настаиваю на таком милосердии! Но мне оно по душе.

Голенастый и белобрысый — тут есть оттенок пренебрежительности, точно выглядел Анатолий Кузьмич непременно пустяково. Нет, он бывал вальяжным, приват-доцентским, адвокатурным (не знаю уж, как сказать поточнее). Но даже когда ему стало за сорок, погрузневший, перебравшийся из тополиной тесноты белкинского дома на простор государственной квартиры в Лаврухе, усмиренный сверх туберкулеза стенокардией, ставший посолидней в повадке, он все равно оставался «на просвет» подростком-переростком — ясноглазым и влюбленным в стихи, порывистым в дружеских привязанностях и блудливым в перипетиях литературной жизни…

А так как Пастернак был его неизменной еретической страстью, вокруг него-то он и вынужден был всего чаще блудить. «Вынужден» — тут означает простую вещь: из-за этой страсти он был все время на подозрении — то у Фадеева, то у Вишневского, то у Суркова, то у Поликарпова и прочего над-литературного начальства. Не занимай Анатолий никаких журнально-издательских постов, ему было бы легче жить.

Пастернак с ним ссорился. Это естественно. А потом прощал. И всего драматичней, что прощал — тоже естественно… Вполне последовательно. В ноябре 39-го, после почти трехлетней размолвки между ними, Борис Леонидович сказал Тарасенкову в напряженно-трагическом монологе:

— Все мы живем на два профиля!

9

Ну, к тебе-то это не относится, — говорю я тополю-врубелю, — хотя Пастернак и сказал, что так живут все. А впрочем, и дерево можно уличить в двуличии, раз уж оно способно сначала послужить распятием, а потом могильным крестом! Однако с тобою, высохший от времени Старик, мне хочется расстаться дружелюбно. И потому я приведу наконец ту дарственную надпись Бориса Пастернака, где ты был добром помянут — вскоре после войны в один из зауряднейших дней мирного времени:

«Толя, я по твоему желанию надписываю эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и историческом славном переулке. Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.

Б. П. 16 окт. 1947 г.».

16 октября 1947-го!.. Да это же был тот самый осенний день, когда мы с Толей поспешили, после служебного бдения в «Совписе», приземлиться у него в Конюшках. Поспешили? Да, потому что под вечер к нему должен был зайти по делу Борис Леонидович. И нам следовало по дороге от Гнездниковского до Кудринки постараться спроворить что-нибудь гастрономически достойное «вечеринки с Пастернаком». Трудно разрешимая возникла задача!

…Особая для меня примета того осеннего дня была военного происхождения. Ежегодно 16 октября я непременно слегка (или не слегка) прикладывался в кругу приятелей к фронтовым ста граммам, поскольку то число явилось в 41-м году счастливой датой в моей солдатской судьбе: день выхода из окружения.

Мне тогда неслыханно повезло на заснеженно-слякотной платформе Наро-Фоминска: в разбитых армейских ботинках и пробитой осколком пилотке, в рваной подростковой шинелишке, с разряженным на два патрона чужим наганом в матерчатой кобуре, без вещмешка, без полевой сумки, без денег и хоть какой-нибудь военной справочки я ни к кому не рисковал обращаться ни за какими советами и разрешениями. Но зато и не был визуально принят за дезертира носившимся вдоль пассажирского состава начальством. То был ночной поезд в Москву — последний дачный поезд по Брянской дороге. Он шел без расписания и без огней. И счастливо доставил в Москву окруженца-ополченца на рассвете несчастливого в ее истории дня, заслужившего горько-ироническое прозвище «Дня патриотов». Именно в тот день — 16 октября 1941-го — начался исход москвичей из столицы. Я же — москвич — в нее вошел!

В общем, пока осенние обострения язвы не отменили устоявшегося ритуала, я по праву год за годом отмечал «шестнадцатые октября». А тут этому предстояло случиться в обществе Пастернака!


В те дни Толю непосредственно связывало с Борисом Леонидовичем издание пастернаковского тома в «Золотой серии» советской литературы за 30 лет (1917–1947). И встреча в Конюшках имела эту подоплеку.

Ах черт, до чего ни дотронься в нашем былом — болит!

Тарасенков курировал пастернаковское «Избранное», как зав редакцией поэзии, а пребывал он к тому времени в этой скромной роли меньше трех месяцев — с августа 47-го, потому что в начале лета вынужден был распроститься с другою — более заметной — ролью заместителя Всеволода Вишневского в редакции «Знамени», а распроститься с этой ролью в любимом журнале ему пришлось из-за еще более сильной привязанности… да-да, вы угадали: к поэзии Пастернака.

В Толином архиве коллекционера-педанта если что и могло утратиться, то лишь во время войны, а тут рассказ о происшествиях послевоенных. И потому сохранились преинтереснейшие письма-документы. Странное переживание — увидеть среди таких документов времени собственные, давным-давно забытые и, разумеется, писавшиеся без копии дружеские послания. Молодеешь чуть ли не на сорок лет. Одно из тех писем достойно цитирования в этом рассказе. Но сначала — другое, принадлежавшее начальственному перу:

7 ч. веч.

21 апр. 47.

Москва

Ан. Тарасенкову

Привет. — Я продумал за истекшие 2-ое суток наши дела. Да, — тебе надо с должности заместителя… уйти. — Я говорил… в ЦК вполне серьезно: «Будешь за Пастернака… — буду против тебя, буду драться». —

…Я не могу принять некоей «второй» линии в нашей… редакции. У коммунистов должна быть единая линия в вопросах эстетики. — Ты придерживаешься, — к сожалению, «особых» взглядов на Пастернака и подобных. — Твое заявление (устное) о статье в «Культуре и Жизни» (печальнознаменитая статья А. Суркова. — Д. Д.) — я не могу принять. Невыполнение указаний о статье (о Пастернаке) я не могу принять, — ни как член парт. организации СП, ни как гл. редактор, ни как один из секретарей ССП. Ты глух к товарищеским, братским призывам, звонкам, письмам… Ты упрямствуешь… —

Я обязан сделать выводы, политические и деловые, — перемещение согласую с А. Фадеевым. — Буду рад, если ты на досуге все обдумаешь: свои взгляды на Пастернака и пр.; на этику парт. лит. работы… Привет!

Вс. Вишневский

Дьявольщина! Зная это письмо давно, я только сейчас — при перепечатке его своей рукой в собственную рукопись — уловил всю низость мышления Вишневского:

…отношение к поэзии Пастернака сделано пробным камнем политической благонадежности недавнего фронтового друга;

…устный донос на заседании в ЦК повторен как доблестное предупреждение-ультиматум: будешь «за» — буду бить!

…не совпадающий с начальственными указаниями, свой, эстетический взгляд «на Пастернака и подобных» запрещается;

…провозглашена особая «этика парт. лит. работы» и важность ее подчеркнута: по требованию сверху, свои убеждения — предай, искусство — растопчи, мастера — ошельмуй, и при этом восприми сии требования как «братские призывы»!

Понимаете — братские?! Это было вполне в сухопутном духе эстрадного морячка-братишки, каким романтически прикидывался бывший петербургский гимназист. Ну, а что тут такого-разэтакого: Каин к Авелю тоже обращался с призывами братскими… Сознаю: тут не вполне полноценна эта библейская метафора, ибо один был Каином не всегда, а другой не всегда был Авелем. Но в годы, о которых речь, эта метафора работала хорошо.

10

Я прихвастнул, сказав, что в том апрельском письме «уловил всю низость» псевдобратишки на капитанском мостике. Не всю, не всю! Среди прочих есть у меня копия еще одного каинова письма Вишневского тогдашнему Авелю Кузьмичу. Оно писано было годом раньше — в 46-м. И если в уже цитированном он самовлюбленно пометил над датой — «7 часов вечера», то в этом столь же самовлюбленно пометил «Утро». У меня есть его письма ко мне и к Тусе Разумовской с пометками не только часов, но и минут написания. Он воображал свою жизнь эпохально значимой, а будущую биографию — научно-дотошной. И заранее помогал историкам: «Вот как гениально выражался я в 4 часа пополудни, а уж по утрам — читайте, изучайте, комментируйте!» Но жена его, Софья Касьяновна Вишневецкая, недаром после смерти Вишневского упрашивала Толю вернуть ей оригиналы писем ВВ: она понимала, как дурно будет выглядеть в этой переписке ее супруг, и хотела уничтожить, как нынче выражаются, «компромат». Толя и Маша были доказательно в этом убеждены.

Думаю, Борис Леонидович не знал о тех эпистолярных событиях за его спиной.

26. VI. 46

Утро.

Ан. Тарасенкову

…Ты в полемическом задоре готов опрокинуть всю советскую критику и библиографию по Пастернаку и объявить его великим советским поэтом, забыв совсем, что значит в народном, боевом, партийном плане слово «великий»… Случай превращения марксистского критика в апологета аполитичного, стихийного, мечущегося поэта.

Кстати, в дни бегства из Москвы Пастернак говорил Соф. Касьяновне: «Как я рад, что у меня сохранились письма из Германии…» (подчеркивание Вишневского. — Д. Д.). Деталь, которую ты не смеешь пропустить (в литературном портрете Пастернака. — Д. Д.). Я довожу ее до тебя открыто, официально. О «великом» — полезно знать побольше.

…Я не продолжаю. Просто утром, встав, набросал тебе эти неск. слов предупреждения и совета.

Вс. Вишневский

Вот теперь его низость, кажется, улавливается вся! «Кстати» и «официально» доводится до сведения критика — автора требуемой статьи против Пастернака — дурацки предположительное, но зловеще-доносительское: Пастернак ждал прихода гитлеровцев в октябре 41-го — «в дни бегства из Москвы»… Это писалось черным по белому писательской рукой и уже после войны! «О «великом» — полезно знать побольше». Полезно. Побольше.

Моя рука противится моей воле: не хочет настукивать черным по белому этот стукаческий сволочизм. «Стукаческий» — не оговорка и не излишество отвращения: не только Тарасенкову, но и мне, внештатному знаменцу, стало тогда известно от весьма ответственного аппаратного деятеля (Александра Михайловича Еголина), что ВВ посылает в ЦК копии своих личных («Дорогой Толя!») редакторских писем!.. Трудно ли понять Тарасенкова, что свой немедленный ответ на то утреннее письмо самолюбующегося шефа он датировал в его же стиле — с указанием времени суток, хотя обычно никогда этого не делал: надо было зафиксировать незамедлительность отклика на политическую инсинуацию:

26 июня 46

Вечер.

Вс. Вишневскому

…Разговор с Софьей Касьяновной. Я не могу его принять.

Пастернак говорит очень сложно… Софья Касьяновна могла его не точно понять, перепутать, позабыть (разговор имел место 5 лет назад). Скорее всего, Пастернак разумел письма к нему от Рильке, крупнейшего немецкого поэта, умершего в 1926 г. Знаю, как Пастернак вел себя в дни бомбовых атак на Москву, он героически тушил немецкие «зажигалки», работал на крышах ночами как член команды МПВО. Я категорически отметаю приклеивание Пастернаку каких-то пронемецких разговоров. Этого не могло быть и не было. Я в это не верю и никогда не поверю. (Разрядка Толи. — Д. Д.)

…Сними твое письмо ко мне от утра 26 июня с. г.

Давай весь наш спор начинать на новой, подлинно творческой основе…

Ан. Тарасенков

Не знаю, «снял» ли Вишневский свое постыдное письмо. Не помню разговора об этом. Но помню, как почти год агонизировали их отношения, пока в конце апреля 47-го не кончились уходом Тарасенкова из журнала. Чертов случай привел меня накануне в их спаренный кабинет на улице Станиславского, где в трамвайной тесноте и всеслышимости работала редакция «Знамени». Они расставались громко. ВВ «в последний раз» требовал покорности от Авеля по куче разных пунктов. Пастернак был лишь заглавным. Нет, не только заглавным, но и решающим. Увидев меня на пороге, Всеволод Витальевич вдруг прервал свое обычное морганье: его осенила оргидея! Тарасенкову комиссарским тоном предлагалось, раз уж он сам отказывался от этой высокой чести, вывести вместо себя на огневой рубеж партийного разгрома Пастернака меня, как «критика-фронтовика». Доведенный почти до сердечного приступа, глотающий воду Толя прокричал что-то вроде: «Вот он, Д., сам и выводи!» Вишневскому не пришлось «выводить» — я увильнул от высокой чести с мгновенной ловкостью, без героических слов: не задумываясь, соврал, что мне уже заказана статья о БЛ другой редакцией, а зато я смогу осчастливить «Знамя» через месяц большим сочинением о Симонове…

11

Одно письмо тех дней Тарасенков закончил словами: «Я устал… Сегодня и вообще…» Тут не мои многоточия, а его. Запомним эти слова — их еще придется вспомнить.

Уволенный, он уехал в мае на Рижское взморье с Машей и семилетним Митей. Измученный, безденежный, но не сдавшийся. От меня он ждал «пастернаковских новостей». И я несказанно рад, что в его архиве уцелело мое письмо, датированное 15 июня 47-го: не будь этого документа, я едва ли решился бы реставрировать рассказанную там историю:

«…События, тихие, странно многозначительные, наши события развиваются… Кажется, и я, как платонический знаменец, доживаю последние дни. Сейчас тебе станет все ясно.

Слушай! Мы с Тусей решили поехать в Переделкино к Эмику Казакевичу. Выпили, поиграли в преферанс, помокли под дождем, а вечером пошли вместе с ним к Вишневскому на дачу. Я захватил статью (о Константине Симонове) с собой и отдал ее патрону. Все было хорошо. Потом Соф. Касьяновна пригласила нас ужинать. Мы выпили остатки чьей-то водки и сидели трепались. Шеф вдруг сказал, что он перечитал всего Пастернака и понял еще раз то, что понимал и раньше: Пастернак — подлец, который 30 лет презирает всё и всех и т. д. и т. п.

Я начал очень вежливо возражать, говорил, что трагические судьбы настоящих художников не «разоблачаются» пустыми и прямолинейными «выводами». Говорил ему, как Маяковский заставил, любя и ругаясь, написать Пастернака «905 год» и «Л. Ш.» (эта версия с чьей-то легкой руки исповедовалась в 30-х годах Бригадой Маяковского. — Д. Д.), и многое другое выкладывал довольно спокойно и слишком убедительно, чтобы это не задело В. В. Дело в том, что он сам собирается написать в «Знамени» статью о П. Я вспомнил статью Суркова и сказал, что вот наглядный пример нашего низкопоклонства перед западной буржуазной критикой, которая забирает Пастернака себе. В. В. вспоминал непримиримые письма Ленина Горькому, а я ему советовал, кроме того, припомнить, что в этих письмах, в самих обращениях к М. Г. Ленин разговаривал с ним как с заблуждающимся другом, гений которого ему важен, нужен, дорог…

…Все пересказать я тебе не могу, но кончилось это задыханиями, истерическими криками, зубовным скрежетанием, взвизгиваниями В. В. и такой чудовищной демагогией, что листья осыпались в лесу, где «заканчивался» этот глупый и ненужный спор. Эмик мудро молчал, только помогал мне цитировать БЛ, а Туся исщипала мне всю руку.

…В темноте мы ушли напропалую через лес и вышли к какой-то даче. Горело большое окно. Чье бы это могло быть окно? — гадали мы. — Федина! — решил переделкинец Эмик. По тропинке осторожно пробрались мимо окна и заглянули. За столом, обхватив голову руками, сидел в очках Пастернак и бог его знает что думал! Сон в руку!

Вот и всё».

Пиши я тогда сценарий, а не письмо, здесь бы мне и следовало поставить точку. Но письмо продолжалось:

«Вчера вечером неожиданно позвонили от В. В. и сказали, что его шофер привезет мне мою статью и письмо патрона. Скоро это случилось.

Ничего нелепее, глупее, позорней в жизни своей не читал. Статью (о Симонове. — Д. Д.) он забраковал начисто, забраковал отрывистыми, бессвязными фразами на трех листах. Напомнил о «наших последних разговорах», написал, чтобы я «понял, проникся, изменил метод, почитал старшее поколение» и пр. и пр., все, что тебе слишком хорошо знакомо и что я могу не цитировать и не пересказывать… Интонация письма озлобленная, мелко мстительная, фарисейски-искренняя. Приедешь, покажу оригинал, и ты поймешь бездну дурацкой самовлюбленности, в которую он безостановочно падает по мере того, как все больше и больше убеждается в своем нынешнем бесплодии и все больше и больше начинает следовать шатким авторитетам из всяческого начальства.

Потом я ушел, а он сам позвонил Тусе (вернее, нарвался на нее). Туся выдала ему сполна, он, видимо чувствуя, что переборщил, произносил всякие комплименты на мой счет и говорил, что нам необходимо поговорить подробно. Я этого делать не собираюсь, пусть приедет сам, а этого он делать не собирается. Итак, роман кончается.

…Удовлетворен я, по крайней мере, тем, что, кажется, он отказался теперь от мысли сам писать о Пастернаке. Одной гадостью в нашей критике будет меньше.

Прости длину этого послания… Приветствуй Митю. Запрети ему писать стихи…»

Вот почему сказалось выше: до чего ни дотронься в нашем былом — болит! А дотронуться-то случилось до зауряднейшего издательского событьица — до курирования новым завредом поэзии одного из томов целой серии «Избранное». Есть у исторической жизни такое обыкновение: прятать в зауряднейшем свою драматическую подноготную.

Доскажу тут еще кое-что…

12

Пока Тарасенков курировал пастернаковский том «Золотой серии», я готовил для той же серии, как редактор-составитель, том Багрицкого. Мои заботы были неизмеримо проще Толиных.

Мертвый Эдуард Багрицкий пребывал в совершенно благополучных классиках нашей поэзии, да еще романтиках. (А чиновное начальство почему-то обожает романтиков. Уж не молодеет ли оно от этого утомленной душой?) Живой Борис Пастернак пребывал в совершенно неблагополучных антиклассиках нашей поэзии, да еще в формалистах. (А чиновное начальство почему-то не выносит формалистов. Уж не чует ли, что формализмом обычно обзывают содержательное не по правилам, иначе — не сразу удобопонятное, что для начальства оскорбительно?) Словом, с моим Багрицким все шло на зеленый свет, а с Толиным Пастернаком — то на желтый, то на красный…

Все же подписаны к печати были оба «Избранных». Пастернак — даже раньше Багрицкого. Но том Багрицкого вышел в свет, а пастернаковский — не вышел. В начале следующего — 1948-го — после знаменитого доклада пианиста Жданова о музыке, когда в очередной раз было заминировано все наше искусство, Фадеев вполне резонно убоялся подорваться на Пастернаке: для железной «Золотой серии» тут проба была некондиционной. И задокументировано фадеевское повеление рассыпать набор. Но тираж уже начал печататься. Поэтому энное количество экземпляров существовало. И, конечно, один из них был в библиотеке Тарасенкова. (Маша Белкина уверяет, что она видела то запретное издание в нескольких московских домах.)

А еще годом позже — в 1949-м — все кончилось гадко и с томом Багрицкого, хотя он успел украсить довольно жалкую «Золотую серию». К тому времени наша взрослеющая культура победителей фашизма дозрела под руководством семидесятилетнего Сталина до открытого юдофобства. И потому обнаружилось, что поэма Багрицкого «Февраль» — сочинение сиониста! Еще бы — там были строки:

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом, — я сам не знаю!

«Ах, птицеловом ты стал, космополит-иуда! Ловцом наших отечественных беззащитных пташек?!» — такие тексты в литературно ослабленном варианте — на этой странице утешительно ослабленном — услышали в ту пору начальнические кабинеты, редакционные коридоры, писательский ресторан. И хотя Анатолий Тарасенков яростно, страдальчески, всем сердцем и разумом ненавидел антисемитизм, равно как и любой национализм, именно из-за истории с Багрицким произошла между нами ссора, выглядевшая навсегда непоправимой.

— Маша, — снова звоню я на Лавруху, — можно мне в своей книге ссылаться на твою рукопись о Толе и Пастернаке?

— Конечно, — разрешает Маша Белкина. — Я старалась быть точной. Цитаты сверены… У тебя выправленный экземпляр.

И я погружаюсь в выправленный экземпляр драматически горького сочинения о жизни, которую уже не выправить в ее уходах с искреннего пути. Обвинительно-объяснительно-оправдательное — нет, все-таки безусловно обвинительное! — сочинение: три листа литературно-биографического портрета в некотором роде героя нашего времени — человека, чьи духовные злоключения когда-нибудь войдут страницей или главой в жизнеописание Пастернака. И написать их — эту страницу или эту главу — психологически достоверно будет вовсе не просто, особенно будущему автору, не имевшему несчастья и чести жить в наши дни.

Возможно, со временем Мария Белкина захочет напечатать целиком свой очерк. Поэтому, несмотря на ее разрешение, я прикоснусь к нему лишь чуть-чуть… Да там ведь и не одни только пастернаковские мотивы. И простится мне, что я сначала вытяну оттуда самый болезненный для меня мотив, связанный как раз с поношением Багрицкого в 49-м «космополитическом» году.

То, что написала в своем очерке Маша, позволяет мне самому цитировать ее молча:

«…Я поссорилась с Тарасенковым из-за Данина: В какой-то статье я наткнулась на фразу, что не случайно, мол, товарищ Данин, составляя и редактируя книгу Багрицкого, включил в нее поэму Февраль. «Но ты же знал, что он включил, он с тобою советовался!» (Советоваться нужно было только потому, что эта поэма — вещь неоконченная. — Д. Д.) «И Фадеев знал!» — «Но как же ты можешь? Это же твой друг?» — «Вот именно потому, что он мой друг и все это знают, я должен его критиковать! Критикуют меня, я критикую его!.. И потом, он попал в эпицентр — ему будет худо, его не будут печатать, и ему будет не черта жрать, а если я сейчас выступлю с критикой его, я потом смогу давать ему работу, а защитить его я все равно не в силах! Ты ничего не понимаешь, не суйся. Мне тошно и без тебя!..»

А он любил Данина, ценил его талант…

Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим, кто тогда жил, а тем более тем, кто тогда еще не жил, — нужен Достоевский!

…Я спросила недавно Данина, давал ли Тарасенков ему работу? Давал».


Все тут верно, и Толины оправдания записаны точно, и они действительно отдавали тем, что принято фельетонно называть достоевщиной. Но, по правде говоря, в них было больше от повадки эренбурговского Алексея Тишина — того несносного ученика Хулио Хуренито, что равно легко грешил и плакал в раскаянии. Анатолий Тарасенков плакал через год, в 50-м, когда я вернулся из добровольно-изгнаннической экспедиции на Ангару. Он тогда позвал меня в «Новый мир», где после издательства стал работать по приглашению Твардовского его заместителем. Позвал как бы от имени Александра Трифоновича через секретаршу, сознавая, что без такого обмана я не пришел бы. Он плакал в огромном кабинете главного редактора, наглухо заперев две двери, чтобы просить прощения у исключенного из партии космополита без свидетелей! Иначе такая покаянная акция могла бы дорого ему обойтись: заигрывание с разоблаченным… двурушничество… политическая бесхребетность (ах, словарь-то у нас был однообразно гибкий!). И до поры до времени никто не должен был знать, кроме Твардовского, ни о нашем объяснении, ни о предложенной мне бесфамильной «негритянской» работе («Трибуна читателя»). А слезы были не «скупые мужские», но настоящие — бегущие по щекам. Невозможно забыть их!.. Конечно, мы помирились. И все-таки… — привлекать Достоевского для уяснения психологических феноменов той поры, пожалуй, много чести. Довольно популяризаторов Дарвина.

13

А впрочем, были психологические феномены, одной борьбой за существование едва ли объяснимые.

…К слову, не могу отказать себе в тщеславном удовольствии коротко вспомнить, как мне нечаянно удалось спровоцировать незабвенного Михаила Аркадьевича Светлова на одну из блистательнейших его острот. В Малом зале ЦДЛ шло шумное заседание. Тонкоголосо требовал что-то осудить Александр Безыменский. Его толстоголосо поддерживал Александр Жаров. Было объявлено, что следующим выступает Григорий Бровман. С чувством напрасно прожитой жизни я вышел покурить. Пустое фойе вяло пересекал Светлов. Он поманил меня рукой: «Старик, о чем там шумят люди?» Я сказал, что там все шумят уже не существующие люди. И перечислил некогда громкие имена из его поколения. «Ты прав, старичок, — проговорил он, — и при этом идет страшная борьба за несуществование!»

Тут нужен целый трактат, чтобы достойно растолковать эту мысль, или лучше бы сказать — догадку. Может показаться, что она остроумна только как парадокс-перевертыш, но житейски, а уж тем более исторически, беспочвенна и пуста. Ан нет!

Представьте нетривиальный сюжетец… Талантливейший поэт, сравнительно молодой еще — ему за тридцать, но до сорока далеко, — вскоре после войны успевает опубликовать меж двух репрессалий (не знаю уж, как сказать короче) цикл прекрасных стихов. Вернувшийся недавно с войны, его старый друг-приятель сразу пишет о нем взволнованно-радостную статью и публикует ее под заглавием — «Второе рождение поэта». Первая статья о нем за много лет! Естественно, они обмывают это событие в кругу общих друзей. И никто не подозревает, что та статья уже взята на заметку руководителем Союза писателей как нежелательная, ибо до войны поэт побывал в лагере, а во время войны — в плену. И посему безоговорочные похвалы ему не полагаются.

Проходит немного времени, и руководитель Союза писателей в обзорном докладе объявляет злополучную статью «эстетским захваливанием». И редакции, начавшие улыбаться поэту-бедолаге, перестают улыбаться. А он звонит другу-критику и говорит, что им надо встретиться. И они встречаются в полуподвальной забегаловке на углу Столешникова. Чокаются гранеными стаканами — без тоста, потому что поэт не в духе и отводит глаза. «Скотство это с твоей стороны… — говорит он другу-критику. — Зачем ты написал обо мне?! Выставиться захотел?» Обомлевший критик-друг тихо спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» — «Я-то не сошел… А вот ты о моей судьбе подумал? Теперь из-за тебя …удака, меня снова не будут печатать!» У критика-друга подрагивает стакан в руке, и еще тише он повторяет: «Ты что — спятил?!» — «Я-то не спятил, — повторяет поэт. — Мне надо было жить в незаметности, а что делать теперь, после твоей сволочной статьи?» — «Ты с ума сошел… ты спятил…» — потрясенно твердит автор «сволочной статьи» в спину поэта-друга, повернувшегося к стойке за новыми порциями водки. Но эти новые порции уже не нужны: ссоры ими не поправить.

Странноватый сюжетец, не так ли? Меж тем документально реальный. Или — точнее — молекулярно документальный. Время действия — годы 1946–1947-й. (Те самые, когда Пастернак сидит у ночного окна, обхватив голову руками.) Руководитель Союза писателей — А. А. Фадеев. Автор эстетского захваливания — аз грешный. Поэт-бедолага — Ярослав Смеляков. Это ему «надо было жить в незаметности», дабы выжить в те годы. Иначе: дабы существовать, он должен был вести светловскую борьбу за несуществование… А вы говорите — парадокс-перевертыш! Пронзительная догадка тихого мудреца-остроумца: в бесчеловечные времена появляется и такой психологический феномен.

Многоликий, мне он явился еще раз совсем в ином обличье.

14

Анатолий Тарасенков хотел превратить меня в собирателя-коллекционера русской критики XX века. Ему мерещилась — в параллель его исчерпывающей книжной библиотеке русской поэзии — такая же исчерпывающая, домашняя и тоже книжная (без периодики) библиотека отечественной критики той же поры.

У меня были три полки критических книг. У него чуть больше. Достойные издания совпадали, а заваль была разной, но для коллекции — заваль-то и есть вожделенная россыпь. «Мои метры — твои метры!» — щедрым жестом одарил он мою будущую библиотеку. И однажды, все той же осенью 47-го, я приволок с Конюшков в тесноту наших клетушек на Дмитровском переулке аршинные связки макулатурных на вид, но мне-то мнившихся коллекционно-бесценными изданий предреволюционных и постреволюционных лет. Залохматившиеся обложки и растерзанные корешки. Мне чудилось, это прибавляло книгам достоинства. Так с извращенной приятностью сознавалось, что Пастернак у меня стоит в поношенных суперах, как в рабочих спецовках. Но Тарасенков этого напрочь не признавал и казнился, что отдает мне критику не в должном виде. Но стихопереплетение и так отнимало у него все свободное время. «А хочешь, я тебя научу переплетать?» — осенило его однажды. «Что за вопрос?!» — с притворной охотой согласился я, чтоб не огорчить его, энтузиаста и маньяка.

И он стремительно научил меня этому ремеслу, как рукоделью. Без станка, без пресса, без тонкого инструментария, если не считать сапожного ножа, напильника и стальной линейки. И совсем скоро — в 49-м — я возблагодарил его за науку. Да, именно так — возвышенно: возблагодарил. Правда, только мысленно. Вслух не мог. Мы к тому времени уже не разговаривали, разоблаченный космополит и разоблачитель космополитизма… А возблагодарил я его мысленно по причине ни с чем не сравнимой уместности этого рукодельного занятия для литератора, волею обстоятельств изъятого из литературы.

Да и вообще — свидетельствую: когда истинное твое дело валится из рук, а голова набухает толчеею внутренних монологов, словом, в смутные часы жизни, переплетная возня лучше пасьянсов и решения шахматных задач!

Ну, а в моем случае «разжалованного критика» она, эта возня, обретала особый смысл… Казалось: деловые отношения с тобою литература оборвала насовсем. Тебя уже не попросят писать. А для сочинительства в стол ты еще слишком нетерпелив и азартен, да и нельзя заниматься критикой для себя. Как нельзя быть репетитором без учеников, священником — без причта или проституткой — без клиентуры. Или… параллелей много, а суть их едина. Отношения критика и книги — вещественны.

Это совсем не то, что отношения читателя и литературы. Там все бестелесно и беспоследственно. Ариадна Эфрон вспоминала, как Цветаева говорила: «Нельзя быть поэтом в душе, как нельзя быть боксером в душе — надо выходить на ринг и драться!» (Но, кажется, Марине Ивановне принадлежала лишь первая — достаточная полуфраза, а разъяснительную — после тире — прибавляла в пересказе дочь.) Читатель — это боксер в душе. Критик выходит на ринг. И бывает всякое: критик может послать в нокдаун автора вместе с его книгой, а может сам получить нокаут. И будет дурила-мученик лежать на помосте под свист или сочувствие боксеров в душе, не слыша счета — восемь… девять… десять — и не видя растопыренных пальцев судьи.

Я тогда, в 49-м, вроде бы лежал на помосте, и недавно освоенная наука переплетения была как протянутая рука — вставай, приятель, твой нокаут — мнимый! Есть еще вот такая вещественная форма общения с книгой! Этого у тебя никакие грибачевы-софроновы не отнимут!

Свободный от всяких внедомашних обязанностей, я предавался переплетным радостям, как распутству. Сладостно было отыскивать разные мануфактурные обрывки для разных книг… Тоненькие книжки Бориса Михайловича Эйхенбаума 20-х годов становились толстыми в пышных одеждах из маминого махрового халата… Разноформатный Корней Иванович Чуковский одевался, не без притворства, в пестрые ситцы… Андрей Белый — в несносимую обивочную парчу… Бернард Шоу саблинского издания — в штапель с похожими на театральные маски лилиями… Джек Лондон детских времен — в клетчатую шотландку для ковбоев… А как отрадно бывало, сшивая на коленях разброшюрованные тетради, ненароком зачитаться нечетной страницей, начинающей очередной печатный лист, и на время забыть, что в руке у тебя игла с суровой ниткой, а в душе — листопад… Так прочитаны были за рукодельем два Эм-О-Гершензона, два Вэ-Вэ-Розановых, три Льва-Шестова, один Аким-Волынский, а главное — почти весь двадцатидвухтомный Герцен в хронографической Последовательности Лемке. Он и ныне — через три с половиной десятилетия — стоит на стеллаже в своих серых кардинальских одеждах, бесполезно занимая хорошее место, потому что в случае редкой нужды все-таки снимаешь с полки прекрасно комментированные тома современного издания, а не того, экзотического. Но расстаться с этой реликвией преодоления стыдного времени не велит душа…

Однако только переплетчик-любитель из меня и вышел, но никак не книжник-коллекционер. Недостало нужных черт в характере. Не хватило меня даже на все отечественные издания Пастернака: заветный дубовый шкафчик вот уже сколько десятилетий укоряет непростительным отсутствием «Близнеца в тучах» и «Тем и вариаций»… А уж стать собирателем русской критики XX века мне и вовсе было не суждено, и причиной тому — не только свойства натуры, но еще и свойства самой русской критики середины века. Юдофобский и гангстерский позор 49-го года стал неотменимой главой ее истории. Я удостоился чести в нее попасть, в эту главу, на правах паршивой овцы, портившей славное стадо. Николай Грибачев на страницах «Правды» объявил меня лидером космополитизма в поэтической критике. (Со всеми вытекающими из этого последствиями.)

Заурядная жертва того позора 49-го года, я был им попросту отравлен. Без всяких там хитростей и достоевских глубин. Так в детстве травятся грибами-поганками, волчьей ягодой, печным угаром: сначала изнемогаешь от рвоты, а потом переполняешься отвращением к породившей беду субстанции…

…В порыве такого отвращения, сидя как-то мартовским или апрельским вечером 49-го за своим переплетным рукодельем, я словно бы опомнился вдруг: господи, да чем же это я занят — сшиваю разброшюрованные листы критического словоблудья хорошо известного мне Виктора П., а ждут следующей очереди уже подремонтированные листы столь же хорошо мне известного Валерия К.?! Кем же я становлюсь — собирателем навоза? И больше того — его хранителем-украшателем?.. К счастью, книги были не толстые: я сгреб недошитые и недоклеенные тетради в макулатурную кучу и сунул ее в помойное ведро (поскольку не было мусоропровода в нашем трущобном доме на углу Петровки). Пожалуй, в тот вечер и кончилась затея с коллекционированием критики XX века.

Но это еще не было борьбой за собственное несуществование в критике. Однако самопонимание развивалось в правильном направлении. И если в предвесенней Москве 49-го был «день помойного ведра», то на предосенней Ангаре 49-го случился «день счастливого карбаса».


* * *

Я нанялся тогда коллектором в алмазную геологическую экспедицию, дабы умотаться из Москвы подальше на время возможной тюремной расправы с космополитами. И как-то поздним летом в приангарскую тайгу пришла на мое имя книжная бандероль из Ялты! Это было фантастично! И добиралась она до меня почти все лето. В обратном адресе стояло — П. Павленко. И не чьим-то почерком — «по поручению», а его собственным.

Имя Петра Андреевича, ныне ушедшее в подробности истории, было той громкости, какая делает писателя известным за пределами литературы. Меня спрашивали геологи: «От того самого?» Потом: «Дадите почитать?» Я отвечал, что от того самого, но почитать не дам — Симферопольский альманах прислан мне для дела, интересного в нем ничего нет… А суть состояла в том, что там приземлилась моя статейка о молодом крымском поэте Борисе Сермане. «Последняя вылазка диверсанта-космополита Д., поднявшего на щит нашего местного агента сионизма или Джойнта», — красиво показывая руками, как поднимают над головою щит, рассказывал позднее Петр Андреевич о чьей-то возмущенной речи в симферопольском обкоме. Покровитель крымских талантов, «московский наместник» в Крыму, Павленко уговорил меня написать ту статью-коротышку, когда я был еще в полном порядке: ему зачем-то нужно было в альманахе «столичное имя». Но он мог успеть вынуть меня из номера, как только я стал «не в порядке». Однако — не вынул! И даже послал мне экземпляр «Крыма» с собственноручной надписью. Не в Москву послал, а в Сибирь, отлично понимая, что в тесном быту экспедиции послание от него прибавит мне веса…

(Лукавый царедворец, влиятельный литератор, он всегда готов был проявить порядочность, если расплата не грозила оказаться серьезной. «Четыре пишем — шесть в уме!» — было любимым его присловьем. Между прочим, не вызывает доверия известный обличительный рассказ о «Павленко в шкафу» во время допроса Осипа Мандельштама. Есть другая версия: Осип Эмильевич увидел Павленко в лифте на Лубянке. Вот это очень правдоподобно, — в отличие от опереточно-злодейского залезания в шкаф, для какового действия Петр Андреевич был слишком масштабной фигурой в любых коридорах нашей власти.)

Его бандероль я воспринял как привет «из той жизни». И все бы хорошо, не перечти я на радостях свою последнюю диверсионную коротышку. Внезапно сокрушило — удушило — немое отчаяние, той же природы, что приступ отвращения в московский «день помойного ведра». Но несравненно более глубинное отчаяние:

«Господи, да чем же это я, вроде бы человеческий человек, занимаюсь?! Что за жалкое ремесло!»

Было это в прибрежной деревушке Карапчанке, ниже Шаманских порогов, на еще не тронутой Ангаре, куда карбас доставлял нам почту из Нижне-Илимска. Все кругом было серьезно — молчаливо-неодолимо. Земно и небесно. Громадно в пространстве и времени. И непоправимым было чувство заброшенности — чувство разрыва с малостью оставленной за горизонтом жизни. Виною тому или причиной ощущалось величье земной глухомани окрест.

Такое даже на войне не переживалось.

Об этом даже читано не было прежде.

И вот — в ту минуту — в тот день — все словеса нашего литературного обихода представились гнетущей ненужностью. Все литературное о литературе… — да хоть бы нигде и никогда не заводилось оно на свете!

И возможно, я не ошибаюсь, когда думаю, что пережил в тот «день счастливого карбаса» лютый приступ светловской борьбы за собственное несуществование.

Наверное, это худшее из всего, что приносит нам скверна лжи в историческом бытии человека. Во лжи — не наказуемой, а поощряемой — человек легко теряет себя. Даже с готовностью! Потому с готовностью, что становится самому себе в тягость…

15

Хочется как ни в чем не бывало вернуться в осенний вечер 47-го, точно этот рассказ никуда не уходил из домика с тополем на Конюшках, когда Борис Леонидович сердечно надписывал Толе Тарасенкову свое старое эссе, а я в том застолье счастливо отмечал свое очередное «16 октября». Пожалуй, рассказ и вправду никуда оттуда не уходил, а что память скакала по годам, то отлучаясь в недавнее лето 47-го, то забегая вперед — в близящийся 49-й, так это она, хранительница наша, подражала самой жизни, выстраивающей свои сюжеты непредсказуемо.

Между прочим, в тот именно вечер, через шесть лет после первого — фадеевского — постскриптума к истории с телефонным розыгрышем Авербаха, нечаянно написался второй постскриптум к ней. Столь же коротенький, но на сей раз — пастернаковский.

Тогда, в Конюшках, едва ли не впервые, сумел я одолеть неизменно наступавшую при БЛ свою немоту и сделался даже пьяновато смешлив. Однако то было лишь кажущимся освобождением от загипнотизированности его личностью. Напротив, сам захмелевший, он властвовал с удвоенной неотразимостью. Все, что нами, другими, говорилось и делалось, было как бы невольным подыгрыванием его неудержимой словоохотливости и похохатыванию взахлеб. Все в нем излучало искренность и возбуждало раскованность. Но реставрировать его словопады не буду. Все вертелось вокруг литературно-издательской ерундистики и пестрело именами да событьицами, ныне уже ничего не значащими… («Вступится ли Евгения Ивановна за такого-то, если уж сам Александр Михайлович не вступился за такую-то?»)… Площадку на эти темы держал по преимуществу Толя — знаток союзписательской атомистики. Но неожиданную осведомленность все время обнаруживал и Пастернак. Я ощущал себя не на уровне. Зато посреди такого разговора ненасильственно прозвучал мой вопрос, на каковой я отважился в первый раз через пятнадцать лет после происшествия на Волхонке: «Борис Леонидович, а правда ли, что однажды к вам без предупреждения явился с дружеским визитом сам Леопольд Авербах?»

Пастернак не задумался ни на мгновенье:

— Д-да-да-да! Это было. Очень давно. Я не мог принять его. Произошла ужасающая несуразность. Кто-то без доброты подшутил над ним… Над нами! Это как если бы…

Остановлюсь. Слов не помню. Но мне не забыть, как он уравнял себя и Авербаха в роли жертв чьей-то бесцеремонной выходки. Готовый объявить свое остроумное авторство и даже голосом показать, «как дело было», я удрученно замолк на весь остаток вечера. Отлично знавший всю историю, Толя не выдал меня. Маша — тоже. И это было с их стороны великодушно.

16

…А свою дарственную с тополем и увереньем: «Мы всё с тобой победим», Пастернак сделал в антракте, когда Маша «меняла стол».

Толя позвал Бориса Леонидовича ненадолго уединиться ради прямой цели их встречи — дабы решить что-то нерешенное в рукописи или верстке. Они уединились в маленькой соседней комнате — кабинете и переплетной, где был люк в домашний погреб — хранилище журнально-альманашной части Толиной необъятной библиотеки. Когда вскоре я заглянул к ним — «Господа, чай подан!» — люк был открыт. Ясно: Толя лазил в подполье как раз за тем самым альманахом «Современник» 1922 года, где впервые было опубликовано пастернаковское эссе «Несколько положений», на котором и появилась в тот вечер 16 октября 47-го размашистая надпись БЛ: «Толя… я рад, что у тебя такой дом… с таким деревом над ним…»

Тарасенков показывал мне ту книжку «Современника» и гораздо раньше — еще без надписи. Он просвещал меня: в сороковых годах то афористически вычеканенное кредо молодого Пастернака мало кому было известно. Иные из его «нескольких положений» производили сильнейшее впечатление. Одно я как-то процитировал в журнальной статье, да только оно было вычеркнуто из верстки или гранок чьей-то властной редакционной рукой с обычной трудно проверяемой ссылкой на Главлит. Сейчас без труда отыскиваю ту замечательную фразу в томе пастернаковской прозы 1982 года издания:

«Неуменье найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду — не покрыть».

Вычерк, между прочим, случился в «Новом мире» — в пятидесятых, на исходе первого президентства Твардовского, чьим заместителем тогда был именно Тарасенков. Возможно, его рука и казнила опасно намекающую и хорошо ему знакомую мысль. Похоже.

Была в том эссе еще более впечатляющая фраза, начертанная Пастернаком в явной эйфории правдолюбия:

«Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего».

Впервые опубликованное в 1922-м, начерталось это на самом деле еще в 1918-м. И всего удивительней — рукою футуриста-формалиста-модерниста (если собрать в триаду синонимы разных лет). Руке было двадцать восемь. Революции нашей — годик. Всего только годик! И в том эйфорическом настаивании на всеохватывающем значении совести («и больше ничего!») сквозило предчувствие: она, горячая и несговорчивая, может оказаться в опасности перед лицом нового угодничества и карьеризма. И потому поэт в своем кредо — а то была пора манифестов и деклараций — должен разяще громко заявить права Совести.

Так это прочитывается сегодня. И почти так прочитывалось в дни почти сорокалетней давности, о которых тут рассказ. И не эхо ли той самой эйфории — захлестывающей веры в победительное правдоискательство! — можно нынче услышать в дарственной надписи Пастернака, сделанной осенним вечером 47-го в доме влюбленного и неверного литературного друга?

«…Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя…»

Чувство свободы… — и это ровно через полгода после мартовской статьи Алексея Суркова в «Александровском централе» (помните это прозвище «Культуры и Жизни»?), где об его, издавна называемых аполитичными, стихах прямыми доносами: «злоба», «клевета», «керенщина», «реакционность». И как самое невинное: «скудные духовные ресурсы» и «советская литература не может мириться с его поэзией»! (Ранним летом того 47-го однажды сказал БЛ обо всей этой сурковщине — «свинство неподсудности».)

Чувство молодости… — и это на пятьдесят восьмом году жизни!

17

…Есть у Пастернака строка: «Я с улицы, где тополь удивлен». Когда бы не была она написана тридцатью годами раньше, эта строка могла бы сойти за начало строфы о вечере в Конюшках, где под сенью белкинского тополя БЛ доверил старому альманаху свой очередной самообман: «Мы всё с тобой победим»!

Есть у него еще строка 31-го года с «горькой тополевой почкой». Она тоже к месту. В сущности, она-то всего более и к месту: горькая! Едва наступил следующий — 1948-й год, как оба они, Борис Леонидович и Анатолий Кузьмич, взамен победы надо всем, были оба побеждены на полях той самой рукописи или верстки, каковой занимались в памятный вечер.

Вертятся в памяти и другие тополиные отрывочки из его стихотворений разных времен. Марбургский: там в шахматной партии с бессонницей «тополь-король». Московский: там подхваченный ветром на бульварных аллеях, «гуляет как призрак разврата пушистый ватин тополей». Спекторский: там весеннее утро приходит с «головомойкой в жизни тополей». И еще есть у него тополино-тополевые места. Но сейчас — бог с ними со всеми: вызванный тополем-врубелем на рандеву с былым, я открываю нечто непредвиденное в неопубликованном очерке Маши Белкиной о муже.

Хотя пастернаковские мотивы не исчерпывают этого очерка, но они в нем — главные. Однако мне казалось, что я и без того их знал наперечет, да еще «в натуральную величину»…

Все тарасенковские статьи, предисловия, заметки, выступления с похвалами и защитой Пастернака. И все тарасенковские критические пассажи против Пастернака, начиная с очень ранней «Охранной грамоты идеализма» (наивно-философской — ему было 22) и кончая чуть ли не последними его «Заметками критика» (постыдно-политиканскими — ему было 40).

И все тарасенковские муки хитроумной демагогии во спасение Пастернака от патологической ненависти Алексея Суркова и расчетливого бешенства Всеволода Вишневского.

И все тарасенковские сердечные приступы от вечных проработок со стороны друзей… В дружеские проработки и мне случалось сделать свой вклад — то устный, то письменный. Маша напомнила, как я написал ему летом 48-го про его статью в «Большевике»:

«…Ты сказал немало совершеннейшего легкомысленного вздора (прости!)… Тебя можно было бы просто высечь (прости!)… Совершенно незаконно, противоестественно сопоставление Уайльда и Бор. Пастернака… Ты все-таки совершенно ложно истолковал его мысль… Белинский часто говорил, что нельзя ложью доказывать истину. А ты так небрежен… что это уже не дело. Черт с ними, с М. и с А. Ж., но Пастернак — ведь он твоя же собственная искренняя страсть и вечная привязанность!!

Не могу не написать тебе всего этого: я думаю, что наша долгая и неизменная дружба основана на прямодушии. Какого же черта я стал бы заниматься «тактичными» двусмыслицами!.. Думаю, ты не рассердишься на меня за это».

Конечно, забыл я не только об этом письме. Но сверх забытого обнаружилось и прежде мне неизвестное. И сейчас я счастлив, что оно обнаружилось!

18

…В руках у меня черная клеенчатая тетрадь — обыкновенная общая тетрадь, студенческая, — для записи лекций. Я не подозревал об ее существовании, а в ней — дневниковые записи Анатолия Тарасенкова о разговорах с Пастернаком.

Он заполнял ее пять лет — с ноября 1934-го до ноября 1939-го. И никому не показывал. А меж тем отнюдь не скрытный — скорее душа нараспашку, — он мог бы иными из тех записей всегда снискать сверхандрониковский успех в любом дружеском застолье. Он никогда не поддавался такому искушению. Он надежно прятал ту тетрадь. И, право же, слава богу!

«…Прятала и я после его смерти, пока был жив Борис Леонидович, — рассказала Мария Белкина в своем очерке, — ибо высказывания БЛ были слишком смелы и откровенны по тем временам, и тетрадь эта, попав на глаза недоброжелателю, могла бы сыграть пагубную роль…»

В одной записи (октябрь 39-го) упоминается мое имя. И, казалось бы, сейчас, задним числом, меня должна была бы уязвить тогдашняя сверхбдительность Тарасенкова: мог бы довериться давнему товарищу — чужих тайн я никогда не выдавал, только свои собственные. Не доверился.

Маленький от него укол. Маленький от меня укор.

Психологически — схема правильная. Но, как ни странно, ничего такого нет в душе — ни укола, ни укора! Вот историческая натренированность психики: сознание его безусловной и необсуждаемой правоты — помнить постоянно об опасности для обоих!

Читаю и перечитываю клеенчатую тетрадь и глазам своим не верю: как же он, годами ходивший по краю, осмелился записать то, что услышал от БЛ по следу 37-го! Последняя запись помечена 2 ноября 1939 года. Ему, Анатолию, было всего только 30… Может, потому он и не ужаснулся при мысли о том, что делает? Великая безответственность молодости! Или — лучше — великая ее безоглядность!

Хотите послушать? Говорит Пастернак:

«— Мы пережили тягостные и страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет страну и делает это глупо. Можно было бы гораздо умнее. На восклицательном знаке живет Асеев. Он каждый раз разлетается с объятьями и вскриками и тем вызывает на какую-то резкость с моей стороны. Все мы живем на два профиля — общественный, радостный, восторженный — и внутренний, трагический. Мне так было радостно когда-то, что Грузию я мог воспринимать с ее поэзией искренне, от сердца — и под восклицательным знаком, что совпадало с тоном времени. И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, — мне Ставский предложил ехать на Руставелевский пленум в Тбилиси, да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его. А тут бы начались вопросы о том, как я был с ним связан, кто был связан со мной и т. д. А что же не глядели, когда я связывался? Почему тогда это приветствовали? Помните минский пленум? Почему это поощрялось? Я отговорился только тем, что у меня жена была на сносях. Я не поехал в Грузию…»

«Говорят, Тициан жив. Я надеюсь на это».

«В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под секретом, его приравнивают пессимизму, нытью! Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, — но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. Ужасен арест Мейерхольда и арест его жены. (Значит, ни БЛ, ни Толя не знали тогда правды о гибели Зинаиды Райх! — Д. Д.) Конфискована его квартира, имущество. Но если он жив, если он выйдет на свободу — его жизнь будет трагически озарена, и, может быть, это нужно обществу. Иначе жизнь постна. И нужен живой человек — носитель этого трагизма».

«В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, даже Тихонов, которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече — прятал глаза. Даже В. И., честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу-искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее зеленое (или «железное»? — Д. Д.) кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу — в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым нравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, и они всё еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».

Затем мы с Б. Л. вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:

«— Под строгим секретом я Вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева жила ведь в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, — она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она провела страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась».

«В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…»

«Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта».

В заключение БЛ просил меня уговорить Вишневского напечатать «Принца Гамбургского».

«— Ну пусть «попадет». Все равно попадет. Но дайте же ответить мне самому за это. Так и передайте Вишневскому. И пусть он не боится…

2. XI. 39».

Дурно ли это, хорошо ли, но я еще доверчив, хотя долгая жизнь могла бы научить обратному. И я ни на мгновенье не сомневаюсь в подлинности дат под этими записями Тарасенкова. Недоверчивый скажет — и я уже слышал нечто похожее, — что они сделаны задним числом — после культовых разоблачений XX съезда. Ах, если бы Анатолий Тарасенков знал эти разоблачения!.. Может, положительный стресс и продлил бы ему жизнь. О ранней его смерти Пастернак тогда сказал Але Эфрон (Цветаевой):

— Сердце устало лгать.

Оно окончательно устало лгать 14 февраля 1956-го. Он умер, как мне уже пришлось напомнить раньше, в день открытия XX съезда. Невольно приходит в голову его фраза, написанная в письме десятью годами раньше: «Я устал… Сегодня и вообще…»

19

Всматриваясь сейчас в хорошо знакомый, легко бегущий, поразительно ясный почерк Тарасенкова, я стараюсь представить — отчего в ноябре 39-го записи в заветной тетради кончаются (хотя остался еще добрый десяток пустых страниц)? Полагаю, он все-таки осознал — и даже сызнова осознал! — что делает нечто опасное. Но уничтожить уже записанное конечно же был не в силах. Решительно — не в силах! К слову сказать, он до конца хранил в своей библиотеке почти 300 (!) книг, надписанных арестованными, ссыльными, расстрелянными авторами.

Однако что значит — сызнова осознал? Стало быть, уже осознавал раньше? Да. И это недвусмысленно отразилось в тетради. Трагической записи — с Табидзе, Цветаевой, Мейерхольдом — предшествуют страницы, исписанные другими чернилами двумя годами ранее — самым страшным летом:

«Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушительной критике мои статьи о Пастернаке, после того, как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…»

Велик соблазн, но удержусь: не буду дальше цитировать ту запись. В ней — хитроумный психологический этюд на темы любви и коварства, безрассудства и страха, искренности и притворства. Сейчас подумалось — да разве могла не быть таким психокентавром вся его лихорадочная литературная жизнь? Заложник своей библиотеки, он был еще и заложником своей неотменимой влюбленности в Пастернака. И вот гляжу я на эту черную клеенчатую тетрадь, хранимую до конца как талисман, и во мне нарастает сочувственное понимание ночей и дней рано ушедшего приятеля — то понимание, что равносильно отказу судить и казнить.

И еще нарастает запоздалое сожаление… Вскоре после кончины ВЛ, когда ему уже ничто не могло грозить, Маша Белкина, естественно, показала Толины «Черновые записи» (так они означены в заглавии на тетради) Александру Трифоновичу Твардовскому — самому давнему другу-приятелю Тарасенкова — с надеждой на замечательную отвагу тогдашнего «Нового мира»: а вдруг смогут опубликовать!.. Не смогли. Хотя столь же отважной, как проза и публицистика, а порою еще отважней, была новомирская критика. Не могли!

А как воодушевляюще прозвучали бы в середине 60-х пастернаковские вспышки негодующего правдолюбия середины 30-х:

«…Мне предложили в первомайском номере «Известий» (1936 г. — Д. Д.) высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности — вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, — конечно, этого не напечатали… У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренне поддакивать… Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли, — они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится…»

(Из записи лета 1936 г.)

Подумать только — полвека прошло! Истинно большие поэты невольные современники всех поколений.


* * *

…Потом — уже в 1980-м — был третий из достойных пересказа постскриптумов в историйке о розыгрыше Авербаха в апреле 32-го. Совсем пустяковый постскриптум, но закругляющий сюжет. И если бы он не случился въяве, его просто следовало бы придумать.

48 лет прошло… Да, эдак вот простенько выстукиваются на машинке рядышком две цифры: 4 и 8. И ничего не происходит со шрифтовыми рычажками — они не бастуют, не падают в обморок. А меж тем за сорок восемь лет… Ну, да ладно — оставлю возрастные печали. Они бесплодны.

Я о том, что мальчик, лежащий в скарлатине весной 1932-го на Волхонке, успел за такой срок превратиться в 57-летнего отца других мальчиков — пастернаковских внуков. И успел забросить свою научно-техническую профессию ради самоотреченной работы — вместе с женой Еленой Владимировной — над литературным наследством и архивом Бориса Леонидовича. Оттого-то летом 80-го, когда под непрошеными олимпийскими дождями начало расти это сочинение, мне понадобились встречи-разговоры с Евгением Борисовичем Пастернаком.

А познакомились мы задолго до того. В конце сентября 62-го. Нечаянно. Но для меня очень памятно — в один из дней между кончиной и похоронами сердечного друга моего Эммануила Казакевича. Уже забывшиеся трудности с панихидой или кремацией понудили меня броситься в Переделкино — к Ираклию Андроникову, чтобы вместе с ним отправиться к начальствующему в Союзе писателей Константину Федину, дабы тот незамедлительно звонил куда-то наверх. Я топтался у фединской калитки в ожидании Ираклия, когда внезапно услышал за спиною совершенно пастернаковское — «д-да-да-да-да!». Подумал, что это Андроников пародирует перед кем-то проходящим покойного БЛ. А настроение было удрученное, и я обернулся с укоризной. И действительно увидел подошедшего Андроникова. Но рядом с ним — сравнительно молодую, стройно-упорядоченную версию пастернаковской фигуры и такую же упорядоченную, спокойно-красивую версию пастернаковского лица.

— Вы незнакомы? — спросил Ираклий Луарсабович как-то сразу нас обоих.

Но называть ему понадобилось только меня. И вновь раздалось безошибочно наследственное: «Да-да-да-да», сопровождаемое увереньем, что как раз сейчас «у них» (то ли в доме, то ли на работе) прочитана моя книга «Неизбежность странного мира». Хотя я редко верил и верю, что кто-то читал меня (не могу вообразить, как это человек сидит, лежит, идет, стоит с раскрытой книгой в руках, чей автор, оказывается, я!), — именно то уверенье освободило меня впоследствии от необходимости представляться, когда в том же Переделкине я решил передать Евгению Борисовичу для архива фотокопию письма Пастернака на фронт — «Капитану Д. С. Данину».

Без особой надежды услышать «да» я спросил тогда — хранил ли БЛ письма случайных корреспондентов? И услышал: «Да, частично хранил». И вскоре выяснилось, что мое фронтовое письмо БЛ из-под Орла удостоилось этой чести. Оно нашлось в архиве. И даже только взглянуть на него через три десятилетия с лишним было все равно что очертя голову нырнуть в поросший таинственной зеленой ряской пруд посреди заглохшего парка Оболенских в дачном Краснове моего детства… Зачем так длинно? А затем, что тут сгодилось бы сравнение с любым нестираемым из души напоминанием об опасностях детской поры… Я забыл к тому времени текст своего письма, на которое ответил мне Борис Леонидович, но, конечно, не забыл, как писалось оно в заглохшем, отбитом у немцев, безымянном парке на берегу Оки, где вечерами все отдавало детскими страхами, а всего более — темный пруд с затопленными минами; где удивляли неправдоподобием обыкновеннейшие голоса уцелевшей жизни…

Словом, когда Елена Владимировна нашла и показала мне мое письмо, я должен был отвернуться, чтобы незаметно сглотнуть волнение. Потом она скопировала для меня текст. И поразило, что копия была сделана от руки. (Мне, сумевшему к тому времени дважды поработать в копенгагенском архиве Нильса Бора — в 68-м и 75-м, — не могла не царапнуть душу бедная неоснащенность того раннего пастернаковедения даже примитивной архивной техникой…).

А летом 80-го у меня стали копиться пастернаковедческие с виду вопросы. Однако — только с виду: никакими исследованиями я заниматься не собирался. Но в том, что начало писаться — в мозаике частностей нашего исторического существования и его отражения в мозаике стихов и судеб, — все-таки следовало быть точным. И я не раз «уточнялся» в маленьком доме справа от старой двухэтажной ветшающей дачи, где уже двадцать лет отсутствовал Пастернак.

Однажды, в конце июля, я пришел туда с кассетным магнитофончиком, чтобы дословно записать ответы Евгения Борисовича. Среди прочего прозвучал и один мой пустяковейший вопрос, которого, однако, Пастернак-юниор никак не ожидал:

— А когда у вас была скарлатина, вы помните?

— Да-да-да, конечно, помню…

Но я опередил Евгения Борисовича, чтобы удивить его своей осведомленностью:

— Весной тридцать второго года!

— Да-да-да, вы правы… — живо подхватил он.

— А теперь послушайте, откуда я это знаю…

Так через сорок восемь лет тогдашний девятилетний мальчик узнал… А собственно, что он узнал? Чепухистику ловкого юношеского розыгрыша, непредвиденно доставившего неприятную минуту его отцу. Но и не более. Драматических постскриптумов к той историйке я ему не рассказывал — только вскользь упомянул про хохочущего сквозь слезы Фадеева в военную ночь у Антокольского… А сам Евгений Борисович дописал нечаянно этот третий постскриптум одной подробностью, каковая уж никак не могла быть ведома нашей бузотерской компании вечером 24 апреля 32-го. А если бы она была нам ведома, ни о каком свидании Пастернака с Авербахом и разговора не возникло бы.

Открылось, что Борис Леонидович тогда бывал в квартире на Волхонке только спорадически. Маленький Женя и его мать-художница, первая жена БЛ, продолжали там жить, но Пастернак уже покинул их: он ушел к Зинаиде Николаевне Нейгауз. А она была бесквартирной, и, как я понимаю сейчас, именно в ту пору БЛ бедствовал с жильем… Разумеется, ничего удивительного не было в том, что 25 апреля, будним рабочим днем, он, нигде не служивший, пришел навестить больного мальчика, а может быть, посидеть с ним, отпустив по делам его мать. И потому-то он сам открывал Авербаху дверь!.. Но каким же странным — удваивающим ошеломление — должно было показаться Пастернаку, что незваный гость высокого ранга пришел встретиться с ним именно в этот час — точно выследил его… Причуды случая неисповедимы. Слава богу!

20

Слава богу… Но слышу напутствие, что хорошо бы выбалтывать пустяки покороче. Хоть это и звучит абсолютно бесспорно, мне не хватает уверенности в пустяковости пустяков. Их масштаб задается не ими самими, а нескончаемым целым — нашей жизнью в Истории…

Ю. Вебер Четыреста шагов (Университетские страницы)

Плохой университет — плохая библиотека. Хорошая библиотека — хороший университет.

(Поговорка книговедов)

Библиотечная тишина, тишина читальных залов…

Есть в Вильнюсском университете такой зал, где она носит какой-то особенный, торжественный характер. Глубокие своды над окнами, негромкая нарядность фресок и росписи плафонов, общий золотисто-рыжеватый тон дерева — плоские шкафы в простенках, длинный, чуть не во весь зал, овальный стол и стулья с высокими спинками вокруг него. А по обе стороны — сплошной ряд высоких столиков-саркофагов под зелеными покрывалами. Витрины.

Это самый старинный зал университета, еще с шестнадцатого столетия, когда университетом правили иезуиты, называя его тоже и Академией. Тогда зал служил рефекторием — столовой для ее воспитанников, и все было здесь устроено на вкус ордена Иисуса. Почти без всякого убранства, голые стены, отчего своды казались еще более нависающими, только кафедра с каменными ступенями для молитвенных речей во время трапезы и большой темный крест на главной, торцовой стене. Нельзя, конечно, отказать в своеобразной, аскетически строгой и даже жутковатой красоте, которой так умело пользовались иезуиты для пленения душ.

Спустя двести лет, когда университет освободился уже от иезуитской опеки, профессор рисования и живописи Пранас Смуглявичюс преобразовал этот зал в светски нарядный, декорировал фресками и плафонами в стиле классицизма. И здесь происходили уже все важные университетские церемонии — актовые собрания, вручение дипломов, посвящения в ученую степень. Зал Смуглявичюса.

А теперь здесь хранилище библиотечной тишины — отдел особо редких книг и рукописей, которыми владеет, которыми гордится Вильнюсский университет, его научная библиотека. Вот под этими покрывалами и стеклом витрин лежат драгоценные экземпляры — печатные и рукописные, в коже и пергаменте, внушительные фолианты и малые книжицы, акты и грамоты… Каждый раз, откидывая покрывало с очередной витрины, подымаешь как бы занавес над той или иной страницей истории Литвы — ее жизни, ее культуры и науки. И, конечно, самого университета с его непременной частью — библиотекой.


«Берите меня и читайте!»

…Книга средних размеров, на вид ничем особо не примечательная. Ну, как у многих старинных изданий, орнамент на заглавном листе из растительных и геометрических завитушек, две фигурки аллегорического значения. И посередине — название в рамке: «Простые слова катехизиса», с добавлением — «для чтения и песнопения». Обычное для тех времен церковное поучение: как молиться, совершать обряды, моральные наставления.

Но в жизни целого народа книга эта — великое начало. Первая книга на литовском языке! Напечатана в 1547 году.

В Великом княжестве Литовском разгоралась борьба правящей католической церкви против движения Реформации — протестантов, кальвинистов. Скрещивались интересы не только веры, но и сословные, имущественные. Группа литовских учителей-реформатов, после того как их школа в Вильнюсе была насильственно закрыта, бежала от преследований в город Кенигсберг — столицу Прусского герцогства, объявленного протестантским. Там проживало немало литовцев, и прибывшие из Вильнюса ученые педагоги нашли для себя подходящую почву. Во многом способствовали открытию Кенигсбергского университета, и некоторые стали его профессорами.

А через несколько лет появилась вот эта книга, отпечатанная тут же, в Кенигсберге. «Простые слова катехизиса». Первая на литовском. В ней оказался не только церковный текст и ноты для песнопения. В ней был еще и важнейший раздел: «Дешевая и краткая наука читать и писать». Букварь. Первый шаг в грамоту.

«Братья, сестры, берите меня и читайте и, читая, вникайте…» — торжественно обращался автор к сородичам на родном языке, в страстном желании приобщить как можно больше из них к письменному, печатному слову.

Но кто же он, автор, создавший сей труд? В заглавии никак не обозначен. Но много позднее внимательные исследователи обнаружили скрытое на то указание. В стихотворном предисловии можно прочитать акростих: если выписать первые буквы с третьей по девятнадцатую строки, то получится имя: Мартинас Мажвидас.

Да, это был он, Мажвидас, один из литовцев, бежавших от религиозной распри в Кенигсберг и учившийся там в только что открытом университете. Еще студентом, проникнутый стремлением к просветительству, начал он огромную работу по созданию литовской книги, с годами довел ее до завершения, до выхода с печатного станка.

Почему же все-таки автор предпочел остаться в тени? Его, пожалуй, можно лучше понять, если помнить, в какое время это было. Его «Катехизис» излагал вероучение на протестантский лад, а воинствующий католицизм никому не прощал ни малейшего проявления ереси. Книга и без того должна была проникать в Литву тайком, случайными путями.

Их теперь существуют, кажется, всего два экземпляра на белом свете, этой уникальной книги. Один вот здесь, в библиотеке Вильнюсского университета, под стеклом и покрывалом в зале Смуглявичюса. Да и он не всегда лежал здесь так спокойно.

Скульптурный портрет из бронзы, открывающий галерею зачинателей литовского языка и литературы, что в коридоре факультета филологии, представляет нам острое, резко очерченное лицо человека в шапочке-берете, какие носили в прежние времена ученые мужи. Мартинас Мажвидас.

И другой голос в защиту языка своего народа. Внушительный фолиант под названием «Постилла», что значит на латыни и литовском — «Книга проповедей». Лежит в витрине рядом с Мажвидасом. Но расстояние между ними в полвека со всеми его превращениями.

Заключение унии Королевства Польского с Великим княжеством Литовским под верховной властью польского короля. Приглашение в Вильнюс иезуитов — священного воинства папы римского. Открытие иезуитами своей школы-коллегии, а затем и Академии-университета. Растет повсюду польско-католическое влияние, давление. В школах обучают латыни и заставляют говорить по-польски. Ни в сейме, ни в судах не признают уже литовский. Изгоняют даже из костелов, чтобы человек не обращался к богу на родном языке.

В такой момент и выходит эта книга — «Постилла». Выходит на литовском языке. И не где-нибудь, а в самой литовской столице Вильнюсе. Отпечатана в типографии, которую завели у себя в Академии иезуиты. Здесь издаются труды профессоров, богословская литература и, конечно, сочинения против реформатской ереси, против чужих вероучений. На латыни, на польском. Но иезуиты не были бы иезуитами, искусными проповедниками и ловителями душ («римские рыболовы»!), если бы не умели применяться к обстоятельствам и не сознавали, что для успеха своего наступления надо глубже закидывать сети. В самую толщу населения края. Говорить с ним и на его языке.

В отдаленном местечке Жемайтии, той Жемайтии, что не раз вставала щитом литовской народности перед чужеземным вторжением, был человек глубоких познаний и вдохновенного пера, знаток литовской письменности — настоятель костела Микалоюс Даукша. Его и призвали иезуиты к исполнению большого труда. «Катехизис» для народного чтения — конечно, уже по католическим канонам. А затем и эта внушительная книга католических проповедей, но изложенная на превосходном литовском языке: «Постилла». Год рождения 1599. Типография Академии в Вильнюсе. Книга, ставшая историческим памятником.

В предисловии к «Постилла» Даукша говорил во весь голос: «Родной язык есть всеобщая связь любви, матерь единства, отец гражданственности, страж Родины. Уничтожь язык — уничтожишь мир, единство и порядочность». И призывал своих соотечественников, образованное дворянство и духовенство, склонных под натиском чужого забывать родной язык, — призывал не принижать его значения с высоты новоприобретенной польско-латинской выучки. Он звал к тому, чтобы литовский язык был не только языком проповедей или исповеди в костелах, но чтобы на литовском издавались законы, сочинялись литературные и научные произведения… Голос великой надежды из глубины веков, звучащий сегодня прямо пророчески здесь, в стенах передовой университетской науки, где на стеллажах библиотеки насчитывается уже три четверти миллиона экземпляров разных изданий на литовском.

Книга раскрыта на титульном листе. Крупным готическим шрифтом заглавие, чуть ниже помельче — автор. И все это в обрамлении нарядной арки с тонким филигранным орнаментом, с двумя стройными колонками, несущими полукруглый свод, — мотив, напоминающий порталы кремлевских соборов в Москве.

Ничего удивительного. Русские связи для Литвы давние, исторические. Не только воевали друг с другом, но и входили в тесные отношения — торговые, культурные, художественные. Довольно долгое время в Великом княжестве Литовском древнерусский язык (его белорусская ветвь) служил официальным языком государственных канцелярий. На нем писаны важные акты и грамоты и даже Литовский статут — свод основных законов по устройству феодального порядка. В том же славном месте Виленском среди горожан было немало русских. Русская школа, православные церкви, братское объединение купцов и ремесленников. Знаменитая типография белорусского издателя и просветителя Франциска Скорины, а затем и типография-друкарня братьев Мамоничей, где высокое искусство печатания ставил Петр Мстиславец, соратник московского первопечатника Ивана Федорова. Здесь выходили и копии московских изданий, тот же известный, отменного художества «Апостол», в оформлении которого как раз воспроизводился стиль кремлевских соборов. Академические печатники, как видно, позаимствовали по соседству эти типографские доски для своего издания — «Постиллы» Даукши.

Дальнейший важный шаг совершил Константин Ширвидас. Воспитанник Академии-университета, затем профессор теологии и литовского языка, этот полнотелый, несколько грузный человек был весьма деятельной натурой. Читал лекции, произносил университетские проповеди, был ближайшим советником ректора в академических делах. Правоверный католик, он резко нападал на всех отступников, на протестантов, называя Кальвина не иначе как «слугою ада». И он же высказывал в своих проповедях идею о том, что властелинам и правителям недостаточно лишь знатности и внешнего блеска, а нужен еще и ум.

Он был крайне усидчив в научных занятиях. Годами упорно и последовательно выстраивал свой главный труд — вот этот небольшого формата, но вполне увесистый том в четыреста с лишним страниц, что входит теперь в сокровищницу научной библиотеки университета. «Словарь трех языков». Шесть тысяч слов, распределенных по тематическим группам и следующих одно за другим по алфавиту. Сначала слово на польском, затем оно на латыни, и в третьей строчке это слово по-литовски. Приводятся синонимы, толкуются значения слов. Настоящий лингвистический труд. Первый печатный словарь в истории литовской письменности. И впервые чисто светского содержания на фоне религиозных сочинений того времени.

«Словарь» Ширвидаса вышел в свет около 1620 года, напечатанный тут же, в типографии Академии. Предназначенный «для учащейся молодежи», он стал непременным учебным пособием студентов и, более того, настольной книгой нескольких поколений специалистов-филологов, исследователей, распространителей литовского языка. Пять изданий на протяжении одного столетия. Каждый раз словарь дополнялся, обновлялся учениками и последователями Ширвидаса. До десяти тысяч слов возрос его состав.

Теперь почти не осталось экземпляров уникального труда за давностью лет и превратностями книжных судеб. Единственный экземпляр первого издания содержится ныне на хранении в Центральном Государственном архиве древних актов СССР. Библиотека Вильнюсского университета владеет одним из ценнейших — оригинал третьего издания 1642 года. Лаконичная, но выразительная эмблема на титульном листе: большой якорь; две руки, держащие его, как якорь надежды; и слово «Конкордия» над ними, что почиталось еще у древних римлян символом согласия и единодушия.

Да, все та же великая надежда, что родной литовский язык обретет свою письменность и займет полноправное место среди языков общепризнанных. Первый словарь — необходимая к тому ступень.

А в то же самое время в том же Вильнюсе другой бывший воспитанник Академии-университета Мелетий Смотрицкий создавал в защиту своего письменного языка, национального единства своего народа подлинно научную славянскую Грамматику, о чем уже довелось рассказывать на страницах «Путей в незнаемое» (сборник 20-й). Знакомый плотный томик в светло-коричневой коже. Он находится тут же, в одной из витрин Зала Смуглявичюса.


«Осторожно, еретическое!»

Университетская библиотека старше самого университета. Она зародилась еще с открытием школы-коллегии. В 1570 году. Два крупных книжных собрания положили ее начало. Великий князь Литовский Сигизмунд Август оставил по завещанию в дар коллегии свою богатую библиотеку. Несколько тысяч книг разнообразного содержания. Труды по правоведению, сочинения античных классиков, описания стран и путешествий, хроники, исторические монографии… А также книги по естествознанию, медицине. Были, конечно, и по теологии, но не только католической догматики, а и других религий, даже считавшихся ересью. Сигизмунд был широко образован, гуманистических взглядов. Их осталось теперь, спустя четыре столетия, после всех вековых переворотов и перемен, всего «тринадцать единиц хранения», как выражаются библиографы. Солидные тома, все одинаково переплетенные в добротную кожу, с одинаковым тисненым экслибрисом — гербы Польши и Литвы.

Внес свой значительный вклад и такой видный деятель, как вильнюсский епископ Георгий Альбинус — «суфраган и доктор обоих прав». В его личной библиотеке было много трудов, сочинений научного характера. И дальше, когда коллегия была уже преобразована в Академию-университет, ее книжный фонд продолжал пополняться приношениями литовской знати, земельных магнатов, сановных лиц, заинтересованных в том, чтобы в их крае росла и крепла собственная высшая школа и не надо было бы посылать своих сыновей за получением образования в чужие страны.

Иезуиты не только охотно принимали пожертвования, но и всячески побуждали к тому собирателей книг. Не все, конечно, из этого богатства становилось доступным для студентов. Многое уходило в глубины закрытого хранения, ограниченного доступа. Запреты, запреты. Исходившие от церковной цензуры, Ватикана, инквизиции. Даже сочинения, которыми могли пользоваться особо доверенные профессора-иезуиты, имели часто предостерегающие надписи: «Осторожно, еретическое!», «liber eprohibitus». Или еще сильнее: «Книга написана обманщиком и заслуживает сожжения», как, например, на знаменитом сатирическом произведении Эразма Роттердамского «Похвала глупости». Выдирались еще и титульные листы, замазывалось чернилами имя неугодного автора.

Иезуиты насыщали академическую библиотеку, разумеется, своей литературой. Религиозной, догматического богословия, по каноническому праву, метафизике. Ну, скажем, сочинения такого столпа средневековой схоластики, как Фома Аквинский, который толковал Аристотеля Стагирита на свой лад, приспосабливая его учение к церковному мировоззрению, в интересах католицизма. Тысячи воспитанников всех высших иезуитских школ усердно штудировали бесконечные разделы и параграфы непогрешимого Фомы.

Его труды в различных изданиях — «Фома-толстый», «Фома-тонкий» — занимают место на полке так называемых инкунабул. Книги, отпечатанные до 1 января 1501 года. Среди них писания не только духовные, но и подлинно ученые книги, несущие действительное знание своего времени. Здесь и заключенная в толстую кожу с застежками «Реальная энциклопедия» Рабана Мавра 1467 года, и знаменитый атлас мира Птолемея 1490 года, на картах которого нет еще Америки и Австралии, но обозначены контуры Литвы; здесь и знаменитая «Нюрнбергская хроника», напечатанная в 1493 году и охватывающая события «от сотворения мира», с двумя тысячами великолепных гравюр, исполненных художником Микаелем Вольгемутом — учителем знаменитого Альбрехта Дюрера… Более трехсот ценнейших инкунабул хранится в фондах Вильнюсской университетской библиотеки.

А за ними следуют прославленные издания шестнадцатого и семнадцатого веков. Плантены — по имени голландского издателя и типографа Кристофа Плантена, выпускавшего книги с особой маркой: рука, держащая циркуль, и девиз «Трудом и постоянством». Их здесь более двухсот. А за ними — альды, по имени итальянских издателей античной литературы, с типографской маркой: дельфин и якорь. И триста с лишним книжек небольшого, «карманного» формата, рассказывающих кратко о разных странах, — известного в свое время голландского издателя Эльзевира. Их можно считать, эти эльзевиры, своеобразными предшественниками знаменитой «Дешевой библиотеки» начала нашего века.

Ряды старинных фолиантов стоят на библиотечных полках мощной стеной. Внушительные, величественные, с толстенными корешками. Такой «кирпич» читали, водрузив его в наклонном положении на специальную подставку, как на пюпитр или на аналой. Книга в те далекие времена — дорогое удовольствие. Острожская Библия Ивана Федорова, скажем, оценивалась в десять тысяч злотых — целое состояние. Ценность иной редчайшей и вовсе бесценна.

Владельцы книг пытались обезопасить себя от воров разными заклинаниями, «книжными проклятиями». Писали крупно на заглавных страницах: «Если украдешь эту книгу, будешь вопить между тремя столбами». И в том же духе. В читальном зале академической библиотеки приходилось некоторые издания прикреплять цепочками к столу или стене. Книга на цепи! И все же, увы, бывали случаи… Так что современные книгокрады, подвизающиеся на ниве публичных библиотек, вполне могут считать себя «наследниками давней традиции».

Бывает так, что две книги оказываются связанными между собой на века странным, роковым образом. Одна преследует другую. Они и положены бок о бок в музейной витрине. Первая довольно объемистая, формата ин-фолио, без особых украшений, только вычисления и простейшие схемы на страницах. Но достаточно прочесть имя автора и название: Николай Коперник «Об обращениях небесных сфер». Его трактат, совершивший великий переворот в науке, в представлениях человечества о мироздании. Утвердивший гелиоцентрическую систему мира.

Только уже умирая, увидел он свой труд напечатанным. Знаменательный 1543 год. И не увидел ни признания своей системы в науке, ни проклятия ее римско-католической церковью. А верный ученик его и последователь, первый издатель Георг Ретик скрылся от преследований в Литве, в Вильнюсе, занимаясь здесь врачебной практикой. Возможно, он и привез с собой экземпляр многострадальной книги, который попал со временем в стены Академии-университета. Разумеется, с клеймом: «Осторожно, еретическое!», доступная лишь узкому кругу.

А вторая и вовсе невзрачная, какая-то тетрадка в обложке серо-болотного цвета, словно избегающая открыто попадаться на глаза. Но роль ее была весьма зловещей, решающей судьбы многих и многих творений человеческого ума на протяжении веков. Стоит запомнить название на латыни: «Index Librorum». «Список книг», которые объявлялись Ватиканом запрещенными по всей католической державе, как богопротивные, еретические, опасные. И трактат Коперника «Об обращениях небесных сфер» на одном из первых мест.

Начиная с 1559 года «Индекс» появлялся со все новыми дополнениями во всех католических школах, академиях и университетах, в библиотеках. И есть что-то символическое в том, что лежат они теперь вместе здесь, обе книжки в музейной витрине, как урок истории, который не следует забывать.

И все же. Несмотря на все запреты и угрозы наказания, в старой Виленской академии-университете пробивалось все же слово научной истины. Некоторые из передовых профессоров, кто более открыто, кто более завуалированно, позволяли себе упомянуть и о Копернике. Курсы их лекций, их учебники тому явные свидетели. Они вот тут же, под стеклом витрины. Учебник элементарной математики проф. А. Милявского: система мироздания Птолемея годится только для Библии, а система Коперника запрещена по ошибке. Труд по астрономии А. Дыблинского: система Коперника одна из возможных. Труд профессора Й. Рудомина «Теоремы и проблемы математики», выпущенный в 1633 году — год еще более строгих запрещений, наложенных Ватиканом, а профессор все же осторожно касается и системы Коперника. Профессор Освальд Крюгер вместе с группой студентов наблюдал в телескоп Галилея планеты солнечной системы, а потом говорил на публичной лекции в присутствии местной знати, что Николай Коперник показал своим великим открытием, «на что способен человеческий разум».

И что удивительно, эти учебники, курсы лекций со словами о Копернике были напечатаны тут же, в типографии Академии со знаком Святого общества Иисуса. И в годы, когда еще и еще раз выходили новые издания злополучного «Index Librorum». Вряд ли это можно объяснить каким-то недосмотром иезуитской цензуры, всегда отличавшейся своей неусыпной бдительностью. Скорее другое. Чтобы держать безраздельно в своих руках дело высшего образования юношества в таком пестром, неспокойном и мятежном крае, как Литва, ордену иезуитов приходилось иногда закрывать глаза на некоторые своевольности наиболее видных профессоров, приглашенных в Академию. Снисходительность поневоле.

В том же 1543 году, когда вышел трактат Коперника «Об обращениях небесных сфер», в швейцарском городе Базеле был отпечатан труд Андрея Везалия «О строении человеческого тела», совершивший также переворот в науке, положивший начало современной анатомии. И также вызвавший священную ярость церковников. По приговору инквизиции Везалий должен был отправиться с покаянием в Палестину и погиб во время этого паломничества. На его сочинения был наложен многократный запрет. А в Виленской академии профессор Марквартас читает курс анатомии по Везалию, излагает его мысли о материальной основе человеческой психики. Библиотека сумела сохранить и конспект этих лекций, и труд Везалия с его уникальными рисунками.


Ход времени

Профессура во многом способствовала росту библиотеки. Привозили книги из-за границы, дарили собственные собрания. Выдающийся астроном Мартин Почобут, директор университетской обсерватории, создал при ней ценнейшую специальную библиотеку, которая весьма обогатила впоследствии общие книжные фонды. Как и собрание медицинских книг профессора физиологии и анатомии С. Биси, блестящего лектора-педагога, подвергавшегося всяческим притеснениям со стороны иезуитов. И обширная коллекция книг по химии и медицине профессора ботаники Ж.-Э. Жилибера, приучавшего студентов к практическому исследованию растительного мира своего края и создавшего фундаментальный труд «Флора Литвы», в котором на основе системы Линнея охарактеризовано около 800 видов растений. И книжное собрание естествоиспытателя и географа профессора И.-Г. Форстера, который был спутником знаменитого мореплавателя Кука в кругосветном путешествии, а затем, читая лекции в Академии, сеял здесь первые семена эволюционной теории живой природы; позднее уехал в Париж, чтобы принять активное участие во Французской революции. Покидая Литву, оставил университету свою личную библиотеку.

Книга Форстера под названием «Путешествие вокруг света» прогремела в то время на всю читающую Европу. И примечательно, что через два века, в наши дни, московское издательство «Наука» дало книге Форстера новую жизнь, выпустив ее в 1986 году в русском переводе.

Обогащал библиотеку и строй собственных профессорских трудов, научных и литературных, составляющих славу Академии и университета. Многочисленные исторические исследования профессора и ректора Альбертаса Коялавичюса. Особо почитаемая здесь его двухтомная «История Литвы», глубоко освещающая развитие литовского средневекового государства, — «первая монография», как значится в библиографической справке.

«Великое искусство артиллерии» — гласит название. Высокая арка с колоннадой на титульном листе, фигурки людей и пухлый младенец, пускающий огненные шары. Автор Казимирас Симонавичюс был воспитанником Виленской академии, затем инженером-исследователем и главнокомандующим артиллерии Литвы. Написал этот труд о применении реактивной техники. Если раскрыть страницу 113-ю, можно видеть рисунки разных ракет, предлагаемых автором. Предложил он и идею конструкции многоступенчатых ракет. А ведь это середина семнадцатого столетия! Книга была переведена на многие европейские языки, использовалась в качестве учебника в артиллерийских академиях.

«Лирические книжки». 1625 год. Сборник стихов Матвея Сарбевиюса. Профессор риторики, поэтики и философии в Академии, блестящий оратор, поэт, увенчанный в Риме, как Петрарка и Данте, лавровым венком. Более пятидесяти последующих изданий в разных странах. Сам великий Рубенс пожелал дать для него свою иллюстрацию. Один из старейших двориков Вильнюсского университета носит ныне название «Дворик Сарбевиюса». На нем совершаются многие торжественные церемонии, начиная с празднования открытия учебного года, происходят официальные встречи, разыгрывает свои спектакли и мистерии студенческий Дворовый театр, в ежегодный праздник «Весна поэзии» звучат стихи…

В свое время профессор Кенигсбергского университета, философ Иммануил Кант, читавший курсы метафизики, логики, математики, механики, физики, географии, антропологии и общей естественной истории, внимательно следивший за развитием культуры в соседней Литве, признавал, что библиотека Виленской академии-университета является наиболее значительной во всей Восточной Европе.

К середине восемнадцатого столетия она насчитывала уже 11 тысяч книг. 86 вместительных шкафов, наполненных до отказа. И все же, несмотря на усилия передовых профессоров, точные науки ютились только в двух последних шкафах. А то всё теология, иезуитика, церковное и общее право, церковная и общая история, философия…

Перелом произошел на рубеже девятнадцатого столетия, после официального упразднения ордена иезуитов и освобождения системы образования от их оков. Вильнюсский университет вошел в состав университетов Российского государства. И за какие-нибудь два десятка лет фонд библиотеки вырос до 60 тысяч томов. Главенствующее место занимают уже книги светского характера — по естествознанию, по различным отраслям реальных наук. А «теология и прочее» отступают на задний план: всего лишь пятая часть. Решительный сдвиг.

Профессор Г. Э. Гродек, назначенный префектом — директором библиотеки, умно и умело проводил ее преобразования. Систематически пополняются фонды, главным образом по разделам естественных наук, произведениями гуманистического и просветительского характера. На европейских языках, на польском, на русском. Шире открываются двери для читателей разных категорий. Библиотека получает более просторное, приспособленное помещение — вновь оборудованный Колонный зал, где разместилось уже до сотни читательских мест. Вводится в практику и выдача литературы на руки для домашнего чтения и занятий.

Достаточно заглянуть в абонементные журналы тех лет, чтобы убедиться, какой же совершенно новый круг чтения получил университетский народ. Пушкин, Байрон, Шиллер, Лессинг, Адам Смит, Рикардо, Гельвеций, Фейербах… И прямо взрыв интереса к великому памятнику русской литературы «Слово о полку Игореве».

Частым посетителем библиотеки был тогда студент факультета изящной словесности Адам Мицкевич. Среди всех своих юношеских увлечений, лекций, тайных сходок студенческого кружка «филоматов», первых стихотворных опытов бывал он поглощен и основательным изучением классической литературы. Записи в том же абонементном журнале свидетельствуют: речи Эсхила, Демосфена и Цицерона, поэмы Гесиода, оды Пиндара… Профессор Гродек, читавший курс античной поэзии, умел привить к ней вкус. Как и профессор Йоахим Лелевель, пробуждал у юных слушателей чувства гражданственности, доказывая в своих пламенных лекциях, что историю творят не короли и полководцы, а творит народ.

Французские просветители-энциклопедисты Вольтер, Руссо, Дидро владели уже умами в университете и не сходили со столов читального зала.

Бывший профессор университета, крупный историк, идеолог национально-освободительного движения, соратник Маркса и Энгельса по созданию Международной демократической ассоциации — Йоахим Лелевель. И бывший студент университета, крупнейший поэт, признанный общественный деятель — Адам Мицкевич. Оба пройдут путь изгнанников и скитальцев. И оба никогда не забудут своего университета.

Лелевель оставит после себя там, на чужбине, обширное собрание научной литературы, рукописей, собственных трудов, географических атласов и карт — и все завещает Вильнюсскому университету. Правда, оно придет сюда лишь почти через сотню лет. В библиотеке есть теперь особый зал, где хранится это завещанное богатство. «Зал Лелевеля». Одних книг только четыре с половиной тысячи томов. Дар человека, умиравшего в глубокой нужде.

Есть также «Зал Мицкевича», где за массивной дверью хранятся особой редкости старинные литовские книги-уникумы, начиная с Мажвидаса.

Есть и «Дворик Мицкевича», по которому нынешние филологи спешат на лекции.

…Книжка отнюдь не броская по виду, может, так и рассчитано. «Думы Российские Исторические». Перевод на польский. Авторство обозначено только двумя буквами: К. Р. Лишь на другой, внутренней странице вместе с нотами для фортепьяно меленько набрано: «К. Рылеева». Да, это знаменитые думы Рылеева! Выпущенные в польском переводе здесь, в Вильно. Год 1829-й. После восстания декабристов, после казни Рылеева и строжайшего запрещения царской цензурой всех его произведений. И все-таки выпущено в завуалированном виде и содержится в университетской библиотеке. И выдается на руки, а для отвода глаз записывается в журнале выдачи под совсем другим, вымышленным именем автора. Дело опасное. Но таково уже было настроение в университете, неодолимый интерес к декабристской литературе, ну, скажем, и к петербургскому журналу «Сын Отечества», к тем его выпускам, когда в нем сотрудничали будущие декабристы.

В рукописном отделе библиотеки хранятся несколько листков старомодной плотной бумаги. Письмо Рылеева жене перед казнью. 13 июля 1826 года. «Мой милый друг! Предайся и ты воле Всемогущего, он утешит тебя. За душу мою молись… Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашей малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе…» И последние слова: «Прощай, велят одеваться в мундир…»

Один из списков, ходивших тогда по России.


Дни испытаний

Пожары, войны, разграбления… Немало всего пришлось пережить библиотеке вместе со своим университетом. Всякие перемены и преобразования. Черным днем был указ Николая I о закрытии университета после восстания 1830–1831 годов.

Университет опустел. Осиротевшая библиотека подверглась расчленению. Часть фондов перешла в другие учебные заведения, попала в другие города обширной империи. А то, что осталось, претерпевало разные превращения. То как «Кабинет для чтения», то как городская публичная библиотека… Но даже в эти черные дни — не дни, а десятилетия! — благодаря верности, преданности ее работников своему тихому книжному делу библиотека все же продолжала существовать, оберегая все, что можно было еще уберечь из накопленного веками. И приобретала.

Номера журнала «Современник» Н. Некрасова, журнала «Отечественные записки» М. Салтыкова-Щедрина, альманах «Полярная звезда» Герцена и Огарева… Ход времени неумолимо диктовал все новые духовные ценности. Можно только догадываться, какими путями попадало это в библиотеку и с каким риском хранилось в ее шкафах.

Впрочем, повороты и даже перекосы истории оставляли здесь свой след.

…Странное впечатление производят эти книги, выходившие в Литве с конца шестидесятых годов прошлого века. После бурных, печальных событий 1863–1864 годов царское правительство запретило печатать литовские книги испокон традиционным латинским шрифтом, а только так называемой «гражданкой» — русскими буквами. В ответ на это возникло движение протеста, именуемое одним словом: «Книгоноши». Тайком, в одиночку пробирались они, эти добровольные ходоки, глухими местами, узкими тропами, в непогоду, в ночную темень с тяжелой поклажей. Несли через границу, из соседних стран книги с запрещенным шрифтом, «литовские на литовском», как говорилось. И передавали в руки тех, кто распространял дальше по всему краю. Ни преследования, ни жестокие кары не могли все-таки этого движения остановить.

Так длилось четыре долгих десятилетия — до тех пор, когда нарастающая волна революции 1905 года заставила правительство отменить свой запрет.

Тот год был отмечен и примечательным актом. В городке Битеняй напечатан первый перевод на литовский язык «Коммунистического манифеста». Вот она лежит, скромная небольшая книжечка, открывшая новую эру в истории человечества.

По Литве уже ходит социал-демократическая литература, воззвания, прокламации. В Вильнюсе организован перевалочный пункт, через который переправляется ленинская «Искра» — в Россию. «Зачитывалась до дыр», — вспоминают литовские участники тех событий.

А со временем в Литве, перед зданием Исторического музея, будет поставлена литая фигура — как памятник Неизвестному солдату. Шагающий человек в грубой одежде, простом картузе, в тяжелых ботинках, с сумой через плечо. Книгоноша!

Ход времени неотвратим.

Из всех черных дней, какие выпадали на долю библиотеки за ее долгую историю, тысяча сто четырнадцать дней гитлеровской оккупации Вильнюса были самыми черными.

Всего лишь год прошел, как Литва вступила в состав советских республик, началось становление новой жизни, возрождение Вильнюсского университета — советского вуза… И — война. 24 июня 1941 года немецко-фашистские войска вступили в Вильнюс.

Гитлеровцы вломились тотчас в университет, учинили расправу. Преследования, аресты, заключения в лагеря. У захватчиков были свои цели: низвести университет до уровня специального среднего заведения. По планам третьего рейха литовскому народу отводилась роль лишь поставщика рабочей, тягловой силы, — зачем высшее образование? Всячески урезывалась программа обучения. Из всех языков стал преподаваться лишь один немецкий.

В библиотеке появился майор в пенсне, называвший себя профессором. Чиновник ведомства Розенберга, снискавшего себе уже мировую славу «грабительской команды», занимавшейся вывозом в рейх культурных ценностей с захваченных территорий. Он начал с того, что провел спешную акцию по изъятию и изоляции всей советской литературы как наиболее «опасной». Политической, научной, художественной. По его приказу стащили все эти книги в один большой зал, навалили штабелями до самого потолка и заперли на большой старинный ключ, словно похоронив в склепе.

Режим оккупации, длящийся бесконечно. Он стал еще жестче с военными неудачами гитлеровской Германии. Разгром немцев под Москвой. Разгром немцев под Сталинградом. Гитлеровцы объявляют в захваченных странах тотальную мобилизацию. И, конечно, в Литве, в Вильнюсе. Но студенты и преподаватели бойкотируют призыв в армию оккупантов. Прячутся по домам, в деревнях, в лесах.

И немедленная кара. На рассвете мартовского дня эсэсовцы и гестаповцы оцепляют университетские здания. Приказ комиссара рейха объявляет университет закрытым. На главных входных дверях трепещет на ветру приколотый самодельный плакат с одним только немецким словом «Гешлоссен!» «Уждаритас!» — по-литовски. Слово, передававшееся шепотом по всей Литве, как сигнал еще одного национального бедствия. «Закрыт!»

Гитлеровцы занимают университетские помещения под свои воинские подсобные службы. Бесцеремонно распоряжаются в кабинетах, в лабораториях, не щадя учебных пособий и оборудования. В аудиториях факультета гуманитарных наук открыли армейский госпиталь. А при факультете содержится богатый библиотечный фонд. Что же с ним будет? И тогда горстка библиотечных работников сделала, казалось, невозможное. За один день эти слабые, истощенные недоеданием женщины перенесли на себе по лестницам и этажам около тридцати тысяч книг и укрыли в отдаленном помещении.

Чем ближе подступала Советская Армия, изгоняя захватчиков, тем грубее и лютее вели себя чиновники Розенберга в университете. Взламывали все двери и замки, растаскивали книжные реликвии. Из отрывочных замечаний можно было понять, что они готовы на самое злодейское. Поджог? Взрыв?.. Случилось уже раз, что в центральном университетском здании вспыхнул пожар, и только отважные действия тех же работников преградили путь огню. Каждый день следовало чего-то ожидать.

На подступах к Вильнюсу уже гремели бои. Воспользовавшись возникшей в городе сумятицей, работники библиотеки спешно паковали в ящики разных размеров что есть самого ценного и невосполнимого из богатств библиотеки, книжные уникумы, грузили на автомашину и везли в предместье Вильнюса, чтобы укрыть там в подвалах, под землей. Поистине отчаянная партизанская операция в тылу врага.

К счастью, советские войска наступали так стремительно, завязав уже уличные бои, что не дали команде Розенберга совершить над университетом непоправимое: последний акт уничтожения. Их и след простыл. 13 июля 1944 года Вильнюс был освобожден.

Не вся еще Литва была очищена от захватчиков, гремели еще ожесточенные сражения у западных границ, прорывалась с бомбежками вражеская авиация, а в Вильнюсе уже шла тяжелейшая трудовая борьба за восстановление жизни, за восстановление города, приведение в порядок университета. Удалось все-таки осуществить к осени традиционное открытие учебного года. 10 октября в некоторых аудиториях, кое-как расчищенных, отремонтированных студентами и преподавателями, прозвучали первые голоса занятий. Но могла ли в тот день состояться первая выдача книг в университетской библиотеке?

Ее работникам приходилось самим латать крыши, вставлять окна в своих помещениях, чинить двери, шкафы, полки, ездить в лес на заготовку дров… И вместе с тем проделывать дотошно-кропотливую работу по выявлению, собиранию, разбору, проверке, пересчету, составлению описей всего, что удалось спасти, уберечь, сохранить. Книжка за книжкой, том за томом, папка за папкой. Все эти «единицы хранения», которые стали уже для тех, кто их спасал, не просто «единицами», а вроде близких существ, каждое со своим лицом, возрастом, своей чувствительностью и капризами. Постепенно стало выясняться, что оккупанты все же разграбили более ста пятидесяти тысяч книг, много бесценных старинных рукописей.

Окончилась война, и, как в сороковом году, советские вузы, библиотеки других городов пошли на помощь своему вильнюсскому собрату. Сто тысяч томов советской научной литературы и периодики было получено только из Москвы, из Ленинграда, который и сам-то едва воспрянул от потрясений войны. Университетская солидарность.

Директором библиотеки был назначен Лев Иванович Владимиров — книговед, ученый библиограф, а проще сказать, любящий книгу. К тому же неутомимый организатор, умеющий быть деликатно настойчивым. Полная проверка всего наличия «единиц хранения» по всем статьям, их строгая научная классификация. И в итоге — составление сводного каталога, без чего не может существовать и плодотворно работать подлинно научная библиотека. Уже на пятый год новой жизни точный учет показал, что в ней насчитывается миллион двести тысяч единиц. И ежегодно прибавляется еще на десяток тысяч с лишним. Библиотека получила право на централизованное комплектование фондов: обязательный бесплатный экземпляр по своему профилю. Привилегия, которую надо заслужить.

Решив задачу «первой необходимости», можно было приступить и к другой: повести розыск редких книг, принадлежавших ранее университету и на разных переломах истории вывезенных, разбросанных по другим местам. Не только после закрытия старого университета Николаем I. И в наш век, в первую мировую войну, под угрозой наступления кайзеровских войск из Вильнюса, по-тогдашнему — Вильно, в спешном порядке эвакуировались книжные фонды и оседали где-то в хранилищах в глубине страны. А что было в период оккупации Литовского края буржуазной Польшей? Теперь, спустя столько времени, предстояло разыскать и заполучить обратно прежних «питомцев».

Университет рассылает повсюду запросы. Лев Владимиров разъезжает по разным республикам и городам, роется в каталогах книгохранилищ, музеев. Ищет и находит.

Разумеется, особая забота о книгах-реликвиях для литовского народа. Тут были свои радости и разочарования. Счастливо обернулось с «Постиллой» Микалоюса Даукши. Быстро откликнулась из Москвы главная библиотека страны — Ленинская. Да, имеется экземпляр таковой! И после всей процедуры официальной передачи из рук в руки «Постилла» Даукши вернулась в родное гнездо.

Не то было с «первой из первых», с «Катехизисом» Мажвидаса. Имелись сведения, что экземпляр ее хранился когда-то в Кенигсберге. Именно там, в его университете, четыреста лет назад работал «литовский беглец» Мартинас Мажвидас над своей первой книгой, и там же она вышла в свет.

Казалось бы, вот совсем близко, только подъехать к побережью, всего несколько часов. Но Кенигсберг, бывший город-крепость, неприступная цитадель Восточной Пруссии, лежал в развалинах в результате ожесточенных боев по ликвидации окруженной здесь немецко-фашистской группировки. Только одна могила Канта — черный мраморный саркофаг — осталась каким-то чудом невредимой у подножья рухнувшего старинного собора. Новый город Калининград Российской Федерации вставал с великим трудом из руин повергнутой цитадели. Книгу Мажвидаса обнаружить здесь не удалось. Не погибла ли в огне войны?

Где же теперь ее искать? Не таков был Владимиров, чтобы складывать руки. Кого бы ни встречал, не уставал расспрашивать… И помог случай. Приехал навестить Вильнюс один из киевских профессоров. У Владимирова к нему те же вопросы. Гость вспомнил: говорили, на Украине имеется какая-то очень редкая литовская книга. А какая именно и где находится, ему неизвестно.

Но и этого смутного сведения было достаточно, чтобы на Украину во все концы полетели из Вильнюса запросы. Сначала — в университетские библиотеки. Там не оказалось. Тогда прямо по списку — в библиотеки городские. И вот через какое-то время ответ из Одессы, от публичной библиотеки. Есть «Катехизис» Мажвидаса! Книга попала в Одессу из Берлина, из коллекции известного немецкого антиквара.

Драгоценный экземпляр был доставлен со всеми предосторожностями в Вильнюс. Помещен в библиотеке в особый шкаф, под особый присмотр. Газеты, радио широко оповестили о находке. И по всей Литве люди, даже далекие от библиотечных страстей, повторяли: «Мажвидас вернулся!»

Все же понятно, как нелегко бывает расстаться с книгой там, где она когда-то осела и нашла приют, где она прижилась и к ней уже привыкли, ею дорожат, — как нелегко расставаться! Хорошо бы всегда поступали так, как исполнила, скажем, свой долг Одесская публичная.

Не забудем же о тех прошедших тяжелых и радостно трудных днях, входя сегодня в Вильнюсскую университетскую, в ее залы и хранилища, глядя, как все здесь устроено — ряды стеллажей, шкафов, читательских столиков, собрание редкостей под стеклом витрин.


Праздник тихих рыцарей

Свыше четырех миллионов томов сегодня в фондах библиотеки. С каждым годом увеличивается еще на сто тысяч. Наконец-то литовская литература, выпускаемая сейчас по всем разделам знаний, заняла подобающее место в библиотеке литовского университета. Солидный отдел старопечатных книг — более полутораста тысяч бесценных «единиц». Повторим некоторые звучные наименования, ласкающие слух каждого библиофила: инкунабулы, палеотипы, плантены, альды, эльзевиры. А собрание старинных литовских книг — крупнейшее в мире.

Отдел рукописей, исторических документов. От самых государственно важных до общежитейских. Литовский статут XVI века — основной закон феодального государства, писанный вязью славянских букв. Купчая бумага того же века, удостоверяющая затейливым писарским почерком, что помещик такой-то продал такому-то двух своих крестьян за сорок копеек-грошей. Восковая таблица с колонками цифр, по которой в XVIII веке велся расчет трудодней крепостного на барщину…

Автографы. Письма, записки, заметки Толстого, Достоевского, Глинки, Гюго, Листа, Вольтера, Мицкевича…

Прощальная записка-стихотворение Адама Мицкевича вильнюсским друзьям перед отправкой его в ссылку. Несколько строк торопливой рукой: «…Незнакомой, далекой — безвестный, далекий».

Кстати говоря, через десяток лет своих скитаний Адам Мицкевич окажется в Париже и будет читать в Коллеж де Франс публичные лекции о славянских литературах, лекцию «Слово о полку Игореве».

Тетради дневников его друзей Томаша Зана и Онуфрия Петрашкевича, конфискованные полицией во время следствия по делу тайных студенческих организаций «филоматов» и «филаретов».

Томаш Зан: «9 апреля. Читал трагедию Шиллера «Разбойники»… 19 апреля. Четверг. Байрон «Гяур». Мысли Байрона в голове — как огонь»…

Другой дневник. Ровный, отчетливый почерк. Май месяц. 1832 год. «Рассматривая рукописную Буддийскую космогонию, дошел я до того времени, когда род человеческий… Далее моя рукопись занимается кратким хронологическим исчислением…»

Это рука Осипа Михайловича Ковалевского, бывшего студента Виленского университета, сосланного также по делу филоматов и ставшего впоследствии одним из крупнейших исследователей-монголоведов, профессором и ректором Казанского университета, действительным членом Петербургской Академии наук. Во время долголетней экспедиции изучал он хроники монгольских монастырей, воссоздавая многокрасочную, драматическую историю и догматику буддизма. Он записал также подневный маршрут примечательного путешествия китайского посланника в начале восемнадцатого столетия через Монголию, российские владения в Калмыцкое ханство. Живая картина того времени. Вот эти плотные страницы, покрытые ажуром монгольского письма. Документ редчайшей ценности для любого ученого-ориенталиста. Им горячо интересовались даже в австралийском университете в Канберре. В 1974 году копия записей Ковалевского была послана в дар Монгольской Народной Республике.

Мы рискуем утонуть в перечислениях — все интересно, все значительно. А ведь есть еще кабинет графики, где собрано около пятидесяти тысяч старинных гравюр и работ современных мастеров художественного оформления книги.

Кроме основного, центрального помещения, библиотека располагает сейчас своими филиалами на всех факультетах — с подбором наиболее необходимой для каждого специальной литературы. И это в разных частях города, так разрослась университетская держава. Двадцать читальных залов, свыше тысячи читательских мест. До миллиона посещений в год. До двух миллионов выдач книг. Научно поставленная система каталогизации, специальная служба библиотечной информатики, обеспечивающие быстрый поиск нужной книги.

В университете открыта кафедра библиотековедения под началом Льва Владимирова. Курс лекций. Серия оригинальных исследований, проводимых преподавателями кафедры, — по вопросам истории, теории и практики библиотечного дела. Много сделано впервые по литовской библиографии. Один выпуск солидного, превосходно оформленного труда «Инкунабулы Литвы» — явление незаурядное в книжном мире.

У библиотеки широкие связи с «себе подобными». Оперативный книгообмен с крупнейшими хранилищами Советского Союза. Постоянное партнерство с четырьмястами иностранными библиотеками и научными центрами. Вильнюсская университетская получила международное признание. В знак того в 1963 году Лев Владимиров был избран на почетный пост директора библиотеки Организации Объединенных Наций в Нью-Йорке. Пробыв на этом посту положенные шесть лет, или две каденции, выражаясь классическим стилем, он поставил дело на современный научный уровень так, что при расставании Генеральный секретарь Объединенных Наций отметил в официальном послании его заслуги и выразил глубочайшую благодарность. Поистине миссия доброй воли и международного сотрудничества.

А Лев Владимиров спешил вернуться в Вильнюс к наступающему знаменательному сроку.

1970 год. Университетской библиотеке исполняется четыреста лет. Праздник далеко не только литовской культуры. Всемирная организация ЮНЕСКО сообщила о юбилее в своем бюллетене всем библиотекам, входящим в международное Библиотечное общество. К назначенному дню в Вильнюс съехались гости из союзных республик, гости иностранные. Почтенное сборище книговедов, книголюбов, буквоедов, чернокнижников, словом, тихих рыцарей библиотечных кладовых и читальных залов.

К тому дню было закончено строительство нового книгохранилища библиотеки. Оно гармонично вошло в общий ансамбль старинных университетских зданий. Строго простая стена с узкими окнами-амбразурами и мемориальной плитой смотрит на тихую старую улочку, обтекающую университет. Всего три этажа, как и соседние дома. Но так только с улицы. Остроумная архитектурная уловка. А там внутри на самом-то деле возведено восемь ярусов-этажей обширного книгохранилища, оборудованного по всем статьям современной библиотечной техники. Вертикальные ленточные транспортеры для перевозки книг. Пассажирские лифты для библиотечного персонала. Система вентиляции, регуляторы температуры и влажности. Автоматическая пожарная сигнализация, проводка газопенного тушения. Специальная камера для дезинфекции книг… Все сделано, чтобы на стеллажах, общей протяженностью в полтора километра, тысячи и тысячи «единиц хранения» чувствовали себя уютно и в безопасности.

И, конечно, в особой заботе наиболее редкие манускрипты и старинные издания. Для них заведено специальное отделение, где искусные мастера-реставраторы производят свои хирургической тонкости операции. Закрепляют состарившуюся бумагу, нанося на нее прозрачной нежности пленку с текстом. Ухаживают за кожаными переплетами старого времени, пропитывая различными жировыми смесями, что возвращает коже былую прочность, эластичность. Наводят косметику.

Юбилейный праздник открывался ритуалом освящения нового книгохранилища. Большая процессия во главе с ректором университета — свои и гости — проследовала от старой части, от Зала Смуглявичюса, через все коридоры и переходы к новому зданию. Шел Лев Владимиров — заведующий кафедрой библиотековедения, преподаватели кафедры, шел новый директор библиотеки Юргис Торнау, и заведующий отделом редких рукописей Витаутас Богушис, и автор юбилейной книги Зита Петраускене, и один из старейших сотрудников библиотеки Валерия Кисинене, спасавшая во время войны библиотечные фонды от гитлеровского разгрома, шли и более молодые сотрудники, которые только еще приобщались к этому ордену тихих рыцарей.

Первой книгой, которую торжественно внесли в новое хранилище студентки-филологи, обряженные в национальные костюмы, был «Катехизис» Мажвидаса. Акт символического значения, открывающий еще одну новую страницу в долгой истории библиотеки.

Кто-то, кажется, подсчитал, что от Зала Смуглявичюса по всем университетским лестницам, коридорам и переходам до входа в новое здание — удивительное совпадение! — четыреста шагов. Каждый шаг длиною в год.


Среда обитания

Через девять лет исполнилось четыреста и самому университету. Юбилейный 1979 год. Большие торжества в Вильнюсе. Поток поздравлений, съезд почетных гостей, представителей академий и университетов, институтов и высших школ, научных обществ, союзных и зарубежных, со всех континентов от севера Европы до Центральной Африки и Австралии. Конференции, юбилейные чтения. Театрализованные матрикуляции на факультетах — посвящение новичков, после чего они могут надеть заветную малиновую шапочку с козырьком. Церемония инаугурации, завершающаяся открытием университетского мемориала под аркадами Большого двора. Специальный ректорский прием для университетских коллег с товарищеским ужином, когда все стоят без различия степеней и рангов за длинными накрытыми столами и одинаково состязаются в произнесении тостов-экспромтов, возвышенных и шуточных. Общее юбилейное заседание в Театре оперы и балета с провозглашением официальных адресов и приветствий. Студенческое вечернее шествие через весь город с факультетскими знаменами и сказочными символами своих профессий. Выступления студенческих художественных коллективов — хоровых, оркестровых, драматических, танцевальных… «Гаудеамус игитур!» — «Будем веселиться!»

Юбилей отшумел, оставив яркие впечатления. И, главное, остались интересные издания, выпущенные по случаю юбилея. Трехтомная «История Вильнюсского университета» на литовском языке — коллективный труд, подробно освещающий этапы жизни университета, многообразные стороны его деятельности. И солидный том на русском языке. Внушительных размеров сборник исторических документов, некоторые в факсимильном изображении — с вислыми печатями и шелковым шнуром, — такие, как Жалованные грамоты Великого князя Литовского и Короля Польского 1578 и 1579 годов о присвоении Виленской коллегии прав академии и Университета, как Булла папы римского о тех же правах… И книга со множеством иллюстраций «Здания Вильнюсского Университета», ведущая читателя по его центральной, старинной части и по более новым и совсем новым в разных точках города, по коридорам, залам, аудиториям и по знаменитым двенадцати старым дворикам, неотразимо пленяющих каждого, кто в них попадает.

Центральная часть университета, откуда все начиналось, — это целый комплекс со своим исторически сложившимся, неповторимым лицом. И стены еще со времен готики, подпираемые контрфорсами, и ренессансные аркады, и нарядный декор барокко, и чистые линии классицизма… Как ни стары эти старые здания, но нет здесь никакой печати обветшалости или запустения. Университет бережно, даже с ревностью относится к своему культурному наследию — «среде обитания», считая ее немаловажным фактором воспитания поколений.

К празднику четырехсотлетия, естественно, все было как следует реставрировано, отделано, ухожено и снаружи и внутри — с полной уважительностью к мастерам прошлого. Не говоря уже о том, как студенты, ползая на коленках, мыли щетками со всем усердием булыжины и плиты старых двориков. Недаром же Вильнюсский университет был удостоен международной награды «За сохранение памятников культуры». И в парадном Колонном зале — Ауле при стечении университетского народа ректор Йонас Кубилюс принимал от делегации международного общества Золотую медаль награды.

…Большим украшением серии юбилейных изданий можно считать выпущенный в 1986 году после долгой, тщательной подготовки прекрасно исполненный альбом репродукций «Вильнюсский университет в изобразительном искусстве». Суперобложка кирпично-красного тона и посередине большой темно-оливковый круг, из глубины которого, как из глубины веков, поднимаются силуэты знакомых зданий вокруг центрального университетского двора, — это аверс, лицевая сторона медали, выбитой в честь юбилея.

Живопись, графика, скульптура, витражи, гобелены, медали… Работы мастеров прошлого и мастеров нашего времени. Портрет первого ректора Академии-университета, члена ордена иезуитов, доктора богословия Петра Скарги, писанный маслом на холсте неизвестным художником в начале XVII столетия. И портрет темперой на картоне нынешнего, восьмидесятого ректора, Героя Социалистического Труда, профессора математики Йонаса Кубилюса работы современного литовского художника.

Сто пятьдесят профессоров, деятелей культуры и науки представлены на обширных страницах альбома. С кратким, точным комментарием. История университета в лицах. Мы видим здесь и резкий профиль Мартинаса Мажвидаса, и круглое лицо добряка Константинаса Ширвидаса, и в епископском облачении Мелетия Смотрицкого, и суровый облик военного инженера Казимераса Симонависюса, и высокий лоб профессора и поэта Матвея Сарбевиюса, увенчанный лавровым венком…

А вот и он, пытливо глядящий вполоборота, — профессор живописи Пранас Смуглявичюс, который преобразовал, декорировал старейший университетский зал, названный его именем — Залом Смуглявичюса. Художественная фотография во всю страницу показывает этот зал с его теплыми, мягкими красками и царящей в нем тишиной. Зал редких изданий, откуда университетская научная библиотека отсчитывает свою летопись.

О. Чайковская Оставляю времени и потомкам беспристрастно судить

Для историка нет, наверное, более трудной задачи, чем исследование и оценка крупной исторической личности. Уже самая личность сложна (и чем крупнее, тем сложнее; правда, великие тираны бывают, по-видимому, как раз весьма несложного внутреннего устройства, но это уже совсем иная социально-психологическая тема), и вторгаются они — по необходимости, из потребности или соблазна, но обязательно активно вторгаются — в сложнейшую жизненную структуру. А жизнь редко бывает покорна, по большей части она сопротивляется вторжению, не поддается. И крупный исторический деятель, вступивший в борьбу, сколь бы ни был он крепок, вынужден крутиться в предложенных ему условиях; наступая и отступая, он накапливает опыт, развивается, неизбежно при этом деформируясь — к лучшему или худшему? Опять сложный вопрос — хотя бы по одному тому, что сам он, разделяя этические принципы своего века, зачастую считал хорошим совсем не то, что считаем мы, и, стало быть, сознанию исследователя приходится раздваиваться между собственными суждениями и представлениями прошлой эпохи. Но ведь и прошлая эпоха расценивала данного деятеля неоднозначно (одни, бывало, благословляли, другие проклинали, причем и у тех и у других были к тому основания), его преобразования кровно задевали современников. Нередко и потомки в своем понимании прошлого обнаруживали кровную заинтересованность, во всяком случае спорили яростно (как западники со славянофилами, например); впрочем, и это понятно: речь шла о том, как понимать прошлую (а тем самым настоящую и будущую) судьбу своей страны.

Простые дефиниции, еще недавно столь распространенные в нашей исторической науке, которой свойственно было помещать того или иного деятеля в графу прогрессивности (хороший, мол) или реакционности (плохой), не только ничего не дают для прояснения истины, но зачастую ее искажают. Свойства и суть обычного человека, тихо живущего в обычных условиях, и то, как правило, непросто определить, а тут уж простые дефиниции и просто невозможны.

В истории бурного XVIII века издавна выделяли две крупные и яркие фигуры — Петра I и Екатерину II. Сам Радищев — после крепости и ссылки, несмотря ни на что! — вглядываясь в уже прошедшее XVIII столетие (поэма «Осьмнадцатый век»), видит во временном его потоке «две скалы» — «Екатерина и Петр, вечности дети — и Росс», две могучие фигуры, достойные навечно остаться в памяти людей и как бы равновеликие народу. То же сопоставление Петра и Екатерины можно встретить и у Пушкина. Оно стало традиционным для дореволюционной историографии. С течением времени, однако, посмертные судьбы этих двоих правителей резко разошлись: Петра принялись возвеличивать столь безудержно, подлинный облик этого сложнейшего из сложных был сведен к такой «прогрессивной» простоте, что в нем не осталось почти ничего живого, а все потому, что одни справедливые суждения — великий реформатор, давший мощный толчок новому общественному развитию России, начавший собой новый период ее истории, — заслонили собой другие, не менее справедливые и важные. От политического деятеля сложного XVIII века нельзя ждать простоты. И нельзя его рассматривать вне главной, в высшей степени болезненной социально-политической и нравственной проблемы России, не установив его роли в процессе закрепощения. Так и Петра нельзя оценить и понять, забывая о том, какой мощный толчок дал он этому процессу. Царь-реформатор, царь-просветитель, вполне заслуживший имя крепостника, — можно ли свести к простоте такого рода сложность?

Общественная репутация Екатерины шла обратным путем: некогда признанная просветительница, она превратилась в стопроцентную крепостницу, лицемерно прикрывавшую свою сущность мнимым просветительством и либерализмом. Между тем и эту сложнейшую фигуру нельзя, разумеется, свести ни к какой простоте — ни «прогрессивной», ни «реакционной».

Прошло то время, когда XVIII век представлялся в культурном отношении неким никчемным перерывом между двумя великими культурами — Древней Руси и XIX столетия. Мы давно поняли, что он заслуживает самого пристального внимания: уж верно, он хорошо поработал, если результатом его стал великий XIX. Самая активная и глубокая работа приходится на вторую его половину, период, который принято было называть «веком Екатерины». Имеет ли это наименование, ныне изгнанное из нашей литературы, какой-то смысл или оно — дань тому этапу нашей исторической науки, когда периодизация основывалась на царях и династиях (впрочем, первая четверть века по-прежнему именуется «Петровским временем», и никого это не тревожит)?

Когда в 1767 году депутаты, созванные Екатериной для того, чтобы выработать новые законы Российской империи, торжественно поднесли ей титул «Великой», она отказалась, резонно заметив: «О моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить». Мне кажется это ее желание справедливым. Каждый, живший на земле, имеет право на беспристрастный суд, каждый состоит под защитой презумпции невиновности, его судьбе должен быть подведен строгий и по возможности точный итог. Между тем в литературе как научной, так и научно-популярной (я уже не говорю о беллетристической) царит неслыханный произвол по отношению к тем, кто так или иначе выделился на исторической арене, — их доброе имя словно бы выморочно, как будто тот факт, что они были знамениты, ставит их вне закона, — и какая уж тут презумпция невиновности! Это чувство полной собственности на имя умершего, совершенной безответственности перед ним приводит к грубым историческим ошибкам и явному засорению общественного сознания.

Но беспристрастно судить о Екатерине не так-то легко — столь разноречивы свидетельства источников и суждения историков. Она была как раз из тех, кого одновременно и благословляли и проклинали. Представление о ней двоилось уже с самого начала ее царствования. Она триумфально пришла к власти, гвардейские полки присягали ей один за другим, но по восшествии ее на престол среди тех же гвардейцев начались волнения. Семеновский и Преображенский полки однажды всю ночь стояли под ружьем, не расходились, кричали, что хотят на престол Ивана Антоновича, и «называли императрицу поганою». Во время ее путешествия по Волге крестьяне приносили свечи, чтобы ставить перед ней, как перед божеством, а народные проповедники причисляли ее к племени антихристову. Впрочем, и там, где молились, и там, где проклинали, отношение было безличным: не лично к ней, а к царице вообще. Но уже в самом непосредственном окружении Екатерины (и даже в ее собственной семье) отношение к ней тоже было двойственно. Княгиня Дашкова одновременно и любит ее и ненавидит, говорит о темных пятнах на ее светлой короне. Державин восторженно восславил свою Фелицу, но он же потом с грустью поймет, что после близкого знакомства с прототипом второй Фелицы ему уже не написать (хотя от него этого очень ждали). И вместе с тем множество людей, хорошо и близко ее знавших, говорят не только о ее уме (ума ее никто никогда не отрицал), но о справедливости, незлобивости, обаянии.

Любопытно вглядеться в ее портреты. В Третьяковской галерее висит картина Левицкого «Екатерина II — законодательница». Картина чисто аллегорическая (а язык аллегории, как известно, был сложен и многоречив, над изображением надстраивалось целое здание рационалистических знаков, зрителю растолковывали их смысл, или он сам его уже знал, и всем тогда казалось, будто изображаемый сюжет становится возвышенней и понятней).

На картине — храм богини правосудия, сама богиня с весами в руках восседает на постаменте, но она отодвинута в сторону, потому что центральное место занято ее жрицей Екатериной. Царица сжигает на жертвенном огне алые маки (это значит, что она на благо общества приносит свой покой), у ног ее лежат книги, на книгах «вооруженный перунами» орел сторожит содержащиеся в них законы. Казалось бы, холодная умышленная аллегория, а картина получилась живой и горячей.

С аллегориями XVIII века происходят порой такие странные вещи. Казалось бы, их отвлеченные построения не только рационалистичны, но и расчетливы, подчас прямо подобострастны. Все эти торжествующие Минервы, все эти Славы и Виктории, венчающие героев, они скорее риторика и пропаганда, чем искусство. Но как порой бывает весело смотреть на этот великолепный поток апофеоза, свободный разворот фигур, нагромождение облаков — все это клубящееся, мчащееся (на колесницах, на дельфинах и в собственном полете) несомненно отражает XVIII век, его энергию, его устремления и надежды. Тогда аллегория вдруг наполняется жизнью — и возникает своего рода аллегорический реализм. Да, конечно, перед нами рационалистическое искусство, но все дело в том, что реализм XVIII века сам был в расцвете, в полете, он был душой и движущей силой культуры своего времени (вот уж когда были «физики в почете» — от разума, от образования ждали передовые люди эпохи счастливого устройства на земле) и мог со всей своей атмосферой надежд и уверенности в победе дать жизнь искусству.

На картине Левицкого аллегория ожила — широко и свободно движение Екатерины, буйные занавесы у нее над головой похожи на корабельные снасти, а в тумане видно море, и там уже настоящий корабль, на нем вьется русский военно-морской флаг с андреевским крестом — напоминание о победах в Архипелаги — Чесма! Сама Екатерина молода, обаятельна, она написана с несомненной симпатией, это от нее идет заряд энергии, сообщающий картине жизнь. Ее движение как бы приглашает: «К нам, сюда, — говорит оно, — у нас тут идет славная работа!»

Но в экспозиции Русского музея находится другая картина того же Левицкого — на тот же сюжет и точно той же композиции: совершенно так же стоит Екатерина-законодательница, тот же жертвенник, и богиня правосудия, и орел. Но боже мой, куда делась жизнь? Перед нами живопись глянцевая и прилизанная. Богиня правосудия, и на первой картине не очень-то живая, тут и вовсе раскисла, занавес уже не красный, а тускло-бутылочный, висит вяло (обвисшие паруса). Но самое поразительное превращение произошло с героиней: куда девалась та, обаятельная, полная энергии? Движение этой, новой Екатерины, казалось бы, совершенно то же самое, тут салонно, а если и приглашает, то, вернее всего, к столу. Улыбка приторна и холодна — перед нами слащавая дама, притворщица.

Может быть, Левицкий писал эту женщину в разные периоды ее жизни и она просто успела состариться? Но первая картина относится к концу 70-х годов, а вторая — к 1783 году, значит, на первой — Екатерине к пятидесяти, на второй — за пятьдесят. Может быть, художник в первом варианте просто выдумал свою героиню, а во втором был верен правде? Но почему же тогда первая картина — выдуманная! — полна жизни и несомненной искренности, а вторая — реальная! — неинтересна и мертва?

Можно заглянуть в Исторический музей (Москва); там в непосредственной близости от тесной клетки, в которой везли Пугачева, стоит бюст Екатерины, выполненный замечательным скульптором Анной-Марией Колло. Перед нами тусклое лицо, скучно обвисшие глаза, тяжелая нижняя челюсть; неприятное лицо и неинтересное. Но в Гатчинском музее (близ Ленинграда) можно увидеть другую работу А.-М. Колло — мраморный барельеф в овале из синего лазурита. Да, и челюсть та же, и глаз так же врезан, но сколько силы, веселья, прелести и в самой вещи и в ее модели!

Двоится образ Екатерины, расслаивается, как бы разрывается — даже и тогда, когда изображен одним и тем же свидетелем.

Особо интересна для нас пушкинская точка зрения на Екатерину, тем более что он по времени стоял к ней очень близко и встречался со многими людьми, хорошо ее знавшими. Может быть, даже слишком близко, чтобы о ней судить? Но вместе с тем его необыкновенная проницательность и трезвость взгляда позволяли ему ясно видеть явления и людей, а Екатериной он специально интересовался. Насмешка его хорошо известна: «Старушка милая жила//Приятно и немного блудно,//Вольтеру первый друг была,//«Наказ» писала, флоты жгла…» Есть у Пушкина насмешка и поострее: «Тартюф в юбке и короне» — эти слова содержатся в записке ранней кишиневской поры (1822). Здесь мы находим очень резкий и гневный отзыв о Екатерине: когда история оценит ее роль в судьбе страны, говорит Пушкин, «голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России». И в том же самом 1822 году в послании к цензору Пушкин предлагает ему прочесть екатерининский «Наказ», чтобы понять «свой долг, свои права» и пойти другим путем, — Екатерина как бы выступает тут защитницей свободомыслий и демократических прав. Вспомним «Капитанскую дочку», ведь и здесь ее образ написан с симпатией и уважением: «Все в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность», — как согласовать это «внушало доверенность» с «Тартюфом в юбке и короне» и по интонации и по смыслу? В 30-е годы, упоминая о Екатерине, Пушкин не раз назовет ее великой царицей, а тезис предполагаемой статьи по русской истории сформулирован с недвусмысленной четкостью: «Екатерина — ученица XVIII столетия. Она одна дает толчок своему веку». В другом своем высказывании он выстраивает ряд русских просветителей: Петр I, Ломоносов, Екатерина II. Не будем здесь решать вопрос, какое из пушкинских мнений соответствует исторической истине, — нам важно отметить это сосуществование в его представлении двух разных Екатерин. Опять две разные.

Девятнадцатый век много занимался Екатериной. С. Соловьев дал ей очень высокую (и вряд ли вполне объективную) оценку. Отношение В. Ключевского, тоже очень высоко ее ценившего, тоже было двойственным. А в нашем общественном сознании Екатерины или вовсе нет, или — усилиями различных научно-популярных и беллетристических произведений — образ ее вульгаризирован и искажен до неузнаваемости. Его надо воссоздавать заново. Если Петр для нас «и мореплаватель и плотник», и великий реформатор, то Екатерина прежде всего хитроумный демагог. Только то она и делает, что заигрывает и кокетничает (мир не видал более игривой царицы), иногда «носится с планами» — и все время вынуждена уступать. С кем же она заигрывает, с кем кокетничает? Ну, прежде всего с Вольтером и энциклопедистами («у нее был легкий флирт с Просвещением», — читаем мы в одной популярной книжке), либеральными идеями. Иногда эти идеи называются уже «либеральными силами» (что, как всякому ясно, не одно и то же), демократическими настроениями каких-то кругов, — это им она все время вынуждена уступать. Сама же в душе была носителем самой черной реакции. Одна была у нее забота — укреплять феодальный строй, — отзвуки самой дурной социологичности. Если собрать воедино все эти дефиниции, сопутствующие Екатерине, в сущности, возникает формула, близкая той, над какой смеялись еще Ильф и Петров: «Екатерина Вторая была продукт».

«Я отличалась в то время живостью чрезвычайной; меня укладывали спать рано (женщины уходили в другую комнату поболтать). Чтобы они поскорее ушли, я делала вид, что сразу заснула, и только лишь оставалась одна, садилась верхом на подушку и скакала в кровати до изнеможения. Помню, что я поднимала такую возню, что мои прислужницы прибегали взглянуть, в чем дело, но находили меня уже лежащей, я притворялась, что сплю; меня не поймали ни разу, и никто никогда не узнал, что у себя в постели я ношусь на почтовых верхом на подушке».

Стоит услышать живой голос самого «продукта», и сразу становится ясно: ни эту девчонку верхом на подушке, ни ту зрелую женщину, которая с улыбкой о ней вспоминает, невозможно внести ни в какую ведомственную графу, — да и вообще разве может быть хоть один живой человек сведен к своему профессиональному, национальному или социальному знаку; просто француз, просто крестьянин — таких людей на свете нет, как бы ни были ярки во французе французские черты, а в крестьянине — крестьянские. Человеку, наверно, нужно быть уже совершенным убожеством, уже чистым ничтожеством, лишенным всяких индивидуальных черт, чтобы его можно было исчерпать подобным определением.

А между тем эта девчонка, скачущая ночью на почтовых, с ее лукавством, витальностью, бешеным темпераментом, она не только уже содержит в себе будущую Екатерину, она выражает свой век, уже участвует в его полете — пока еще только верхом на подушке.

Возьмем — наугад — другой эпизод ее жизни. 1768 год. Екатерина — она уже шесть лет на престоле — решила привить себе оспу. Чтобы понять значение подобного шага, надо представить себе ужас, какой внушала в те времена эта болезнь, — она косила сотни тысяч и уродовала тех, кому посчастливилось выжить. Но и противооспенные прививки вызывали не меньший страх. Против них восставало духовенство, протестовала даже самая медицина, а уж в массе народа и вовсе распространялась паника («коготь, печать сатаны»). Впрочем, и самому просвещенному человеку боязно было вводить в свой здоровый организм смертельную заразу.

Екатерина боялась оспы, как и все. «С детства меня приучили к ужасу перед оспой, — писала она, — и в более зрелом возрасте мне стоило больших усилий преодолеть в себе этот ужас, во всяком недомогании мне уже виделась оспа. Весной прошлого года, когда здесь свирепствовала эта болезнь, я переезжала из дома в дом, целых пять месяцев жила за городом в изгнании, не желая подвергать опасности ни себя, ни сына. Я была так поражена унизительностью этого положения, что считала бы слабостью не найти из него выхода. Мне советовали привить оспу сыну. Я отвечала, что было бы позором не начать с себя, — да и как ввести прививку оспы, не подавши собственного примера? Стала я изучать предмет и решила выбрать путь наименьшего зла. Что лучше — всю жизнь вместе с тысячами людей жить в действительной опасности или выбрать опасность меньшую и недолгую, зато спасти великое множество народа? Я думаю, что, избрав последнее, я избрала верный путь».

Здесь не только темперамент, но еще и решимость, и отвага. И опять же некий оттенок самоиронии тут присутствует. «Я была очень удивлена, — продолжает она, — что гора родила мышь; стоило ли поднимать шум из-за такого пустяка, говорила я, и мешать людям спасать свою жизнь? Я ни на минуту не ложилась в постель и все дни продолжала принимать людей. Генерал-фельдцейхмейстер граф Орлов, этот герой, храбростью и великодушием подобный римлянам лучших времен республики, привил себе оспу, а на другой день после операции отправился на охоту в страшную метель». Здесь мы видим еще одну черту, присущую Екатерине, — логика, какая-то особая, очень активная логика, преодолевающая преграды и презирающая опасность. И такая тут твердая вера в могущество и непогрешимость науки, что ей без колебаний вверяют не только собственную жизнь, но и жизнь близких (мы не знаем, любила ли она когда-нибудь своего сына Павла, но Григория Орлова, это известно, любила без памяти). По поводу привития государыне оспы были молебны и великие торжества, вельможи шумно последовали примеру императрицы; начались массовые прививки оспы в закрытых учебных заведениях. Словом, было сделано все, чтобы это великое научное открытие ввести в практику сопротивляющейся страны.

Ну, куда ее деть, эту царицу с ее оспопрививанием, куда определить? Опять провести по разряду кокеток и актрис? Или предположить, что и оспопрививанием она стремилась укрепить феодальный строй?

Между тем понять Екатерину необходимо, потому что она не только с необыкновенной полнотой выразила свой век, но и потому, что в ее царствовании, да и в самой ее судьбе, как в фокусе, сошлись проблемы века.

Удивительный характер предстает перед нами: необыкновенно живая — и прочно усидчивая; расточительная — и скуповатая; азартная — и с железной выдержкой. Веселая, очень веселая — этой черте противостоит слезливость. Ее несомненной мягкости соответствует несомненная жесткость. Притворщица? Как было не выработать ей маску притворства, если она девочкой (четырнадцать-пятнадцать лет) попала в придворную обстановку яростных интриг и козней, и вообще-то нездоровую, а тут особенно, потому что двор на этот раз водил хоровод вокруг женщины хоть и не лишенной достоинств, но все же капризной и, судя по отзывам современников, на редкость невежественной. Но юной великой княгине удалось не дать себя втянуть в ничтожные дрязги елизаветинского окружения и заняться самообразованием — она работала так энергично, что в конце концов стала на уровень идей своего просвещенного времени. Но все же неестественная и безобразная среда, в которой ей приходилось крутиться и выкручиваться, не могла не сказаться на ее характере. Она была искренна и лицемерна в одно и то же время. Словом, терпкое соединение. Олицетворенный оксюморон. Эта ее двойственность и «оксюморонность» выражают сложность самого XVIII века.

Пропустим «елизаветинский» период ее жизни, хотя это, конечно, был период накопления. Пропустим также историю ее восшествия на престол, достаточно известную; не раз описана та роковая ночь, когда заговорщики, увидя, что вот-вот будут раскрыты, поняли: сейчас или никогда. Алексей Орлов помчался в Петергоф будить Екатерину, а Григорий Орлов, говорят, всю ночь невозмутимо играл в карты, поил приставленного к нему соглядатая — до того часа, когда тот был уже безвреден и пора было ехать встречать Екатерину, которой через несколько часов предстояло стать самодержавной царицей.

«Наказ» писала, флоты жгла» — вот тут уж мы не станем торопиться. Но возьмем мы не тот период, когда она стала «милой старушкой», а куда более ранний, начальный период царствования — 60-е годы. И то, как она «флоты жгла», мы оставим в стороне, равно как и всю ее внешнюю политику. Для нас всего интересней, как она «Наказ» писала» (то есть книгу, где изложены нравственно-правовые основы, которыми должна была руководствоваться Комиссия, созванная для создания новых законов Российской империи).

В нашей литературе «Наказ» («пресловутый «Наказ», сказано о нем в одной книжке) принято третировать как «откровенную компиляцию», да к тому же еще и неудачную: взяв идеи великих просветителей, Екатерина эти идеи обкорнала, отбросив их радикальные тенденции и заменив их монархической концепцией. Но дело тут совсем не так просто.

Первое, что поражает в «Наказе», — его язык. До сих пор мы слышали речь Екатерины в переводе с французского, «Наказ» тоже был написан по-французски, а потом очень плохо переведен (Екатерина говорила по-русски хорошо, а писала плохо, как большинство русских дворянок), и разом возникает ощущение огромной исторической дистанции: видно, что в давние времена писался «Наказ». Но по мере знакомства с ним это ощущение смягчается и пропадает. Перед нами прежде всего очень дельное сочинение. К тому же собственно «Наказу» предпосланы указы, манифест, самые подробные инструкции, прямые образцы многих документов — словом, видно, что Екатерина не «носилась с планами», а серьезно их разрабатывала.

В Манифесте 14 декабря 1766 года она заявила, что пришла пора выполнить обещания, всенародно данные ею при восшествии на престол, — установить в стране новые законы, поскольку старые сильно запутаны, противоречат друг другу и устарели. Царица давала в «Наказе» основные идеи и общее направление. А кто должен был составить самые законы?

И вот тут мы оказываемся в атмосфере новых, для российской абсолютной монархии XVIII века невиданных представлений и преобразовательных проектов. Создателями новых законов империи должны были стать депутаты, выборные и созванные со всех концов страны. Екатерина созывала представителей самых разных сословий, не только от дворянства и купечества, но и от свободных крестьян (однодворцев и черносошных государственных), от пахотных солдат, от казаков, от служилых людей, от инородцев, независимо от их религии. В тот же день 14 декабря был послан указ губернаторам всех губерний с предписанием, чтобы манифест о созыве Комиссии по составлению новых законов (Уложенной комиссии) был разослан во все города и погосты и чтобы его всюду читали три воскресенья подряд. Губернаторам было предписано также организовать и самые выборы. А что до депутатов, то они должны были получить от своих избирателей наказы, где излагались бы нужды, жалобы и пожелания. Екатерина говорила, что хотела бы знать, где башмак жмет ногу, чтобы можно было поправить. Конечно, всесословность была относительна, все равно дворянство резко преобладало — дворян выбирали депутатами и от городов и даже от крестьян, но все же и купцы, и ремесленники, и крестьяне в Комиссии присутствовали. Самодеятельность страны — вот чего добивалась Екатерина.

Конечно, самодеятельность эта с самого начала была введена в рамки порядка, процедуру выборов императрица разработала тщательно и подробно. Так, например, дворяне, собравшиеся в специально подготовленном для этого доме, выбирают предводителя (горожане — городского голову, крестьяне — уездного поверенного). Избирателям раздают шарики, и они, по мере того как им читают список дворян (любопытно, что список этот составлялся не по порядку знатности и чина, а в порядке прибытия в город), при каждом названном имени встают один за другим «и кладут свой шарик в приготовленный на столе ящик, перегороженный посередине на две части и покрытый сукном, на правой оного ящика стороне написано: избираю, а на левой: не избираю, всякий положит, в какую сторону пожелает». С той же скрупулезностью разработана процедура составления депутатских наказов.

И действительно, по всей стране начались выборы и составлялись наказы, не всюду дело шло гладко (так, например, власти на местах не всегда давали крестьянам возможности выбирать и писать о своих нуждах), но шло вовсю. Самодержавная Россия делала первые шаги по пути самоуправления.

Когда видишь, насколько была продумана вся система практических мер и с какой энергией воплощалась, невольно задумываешься — неужели все это делалось ради саморекламы? Неужели человек станет годами работать, задумывать и пытаться осуществить огромные преобразования — сколько труда: организовать (по всей стране!) выборы депутатов, выделить для этого средства, подготовить помещения, внимательно следить за тем, как идет работа, — и все это с единственной целью — понравиться старому философу, пусть и очень знаменитому? Екатерина рекламу в среде европейского Просвещения любила очень — тут ей достаточно было хвастать и врать в письмах (что она и делала), но чтобы ради этого подниматься на столь огромную каждодневную работу?

«Наказ» — сочинение сражающееся. Автор наступает на главного врага — невежество, а следует помнить, что в глазах образованного человека XVIII столетия наука уже сама по себе облагораживала и возвышала, а следовательно, в понятие невежества влагался социально-нравственный смысл. Великий рационалист, как и все деятели Просвещения, Екатерина была убеждена: если хорошо задумано и тщательно продумано, то и получится. Стоит только объяснить людям, как умно и благородно то, что им предлагают, и они сразу начнут выполнять предложенную им программу, а стоит ее выполнить, и в стране воцарится социальное счастье (насколько оно возможно на земле, — оговаривается она как трезвый человек). Отсюда ясна и задача работников Просвещения — разъяснять людям, в чем состоит их благо и как его достичь. А уж если просветитель волею судеб оказался на русском престоле во всеоружии самодержавной власти (она с самого начала провозгласила в «Наказе», что Россия, как и всякая очень большая страна — мысль Монтескье, — может управляться только самодержавно), значит, его дело не только проповедовать передовые идеи, но и осуществлять их на практике. Вот откуда ее рабочий азарт и уверенность в победе.

Недаром она начала с «Наказа» и Уложенной комиссии: орудием преобразований должен стать закон. Дитя разума, этого всеобщего солнца, он обладает огромной преобразовательной силой. Вот откуда ее законодательная одержимость («законобесие», скажет она со свойственной ей самоиронией).

Как все просветители, она твердо верила в человечество, в его здравую, разумную природу, а если уровень общественного сознания еще не дорос до понимания предлагаемых законов, если умы людские «еще неприуготовлены» к этому, тогда — «примите на себя труд приуготовить оные и тем самым вы уже многое сделаете».

Но был тут один сложный и опасный вопрос — о свободе. Передовая мысль XVIII века насквозь проникнута идеей вольности — ее провозглашали и воспевали как лучшее в ряду других естественных человеческих прав. В области политических идей и надежд она оборачивалась республикой или конституционной монархией, но как было сочетать эту вольность с самодержавием? Не погибнет ли вольность, не взорвется ли самодержавие? Екатерина, привыкшая идти навстречу опасности, и здесь, в «Наказе», не уклонилась от разговора. Она признает естественное, от природы данное людям право на свободу, но считает, что самодержавный способ правления этой свободы не отнимает. Доказывается это опять же с помощью логической операции, которая на этот раз произведена с самим понятием «вольность». Екатерина вносит в это обширное и неясное понятие свой порядок. «Надобно в уме своем точно и ясно представить, что есть вольность? — пишет она. — Вольность есть право все делать, что законы дозволяют, а ежели бы где какой гражданин мог делать законами запрещаемое, там бы уж больше вольности не было, ибо и другие имели бы равным образом сию власть. В государстве вольность не может состоять ни в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит делать, и чтобы не было принужденным делать то, чего хотеть не должно».

На первый взгляд эти игры с понятием свободы и необходимости несколько подозрительны — вольность, которая заключается в том, чтобы делать лишь то, «что делать надлежит», и даже более того — желать то, что желать надлежит, — все это как-то мало похоже на политические свободы, а больше на духовную казарму. Но Екатерина представляла себе дело иначе, потому что долг для нее был совсем не чем-то извне навязанным, какими-то внешними принудительными рамками. Он понимался как внутреннее нравственное установление, как благотворная, справедливая необходимость, повиновение которой приносит людям внутреннее равновесие и радость, а государству — спокойствие и процветание.

Таким образом, все опять же получалось очень хорошо, оставалось осуществить задуманное: именно ей, Екатерине, и лучшим людям страны, депутатам, которым и предстояло создать те самые законы, прекрасные, разумные, которые и должны стать прекрасной, разумной, дающей истинную свободу необходимостью.

Торжественно провозглашая в «Наказе» равенство граждан перед законом, она, как реальный политик, не думала, конечно, тем самым уничтожить социальное неравенство, но это установление, по ее мнению, должно было не давать богатым «удручать» бедных, а должностным лицам государства обращать себе на пользу данные им «чины и звания». Защитить «жизнь, имение и честь граждан», «даже самого меньшего», — вот цель закона, говорит автор, не замечая, что в самом слове «меньший» таится смертельная опасность для всех ее умонастроений.

Конечно, нам, общественно уже давно осознавшим всю сложность исторического процесса (в частности, его социально-экономическую детерминированность), знающим, сколько могучих факторов сплетаются в ходе его, нам это твердое намерение Екатерины осчастливить человечество одними законодательными актами представляется высшей степенью наивности. Но странно было бы судить царицу XVIII века с позиций сегодняшнего знания. А впрочем, представьте себе, иногда и с точки зрения сегодняшнего дня она порой выглядит вполне достойно.

Удивительное впечатление производит эта небольшая книжка, отгороженная от нас своим неуклюжим и невнятным языком, двумя столетиями, которые сделали наш мир неузнаваемым, и нашу страну, и нас самих. Но многое из того, что она говорила своему веку, представляет огромный интерес и для нас.

В основу своих законов она положила принцип презумпции невиновности — величайшее достижение мировой общественной мысли (на этом принципе ныне строятся законы всех цивилизованных государств, без него ни одно законодательство не может быть справедливым, без него не может нормально работать ни один суд). В стране, где человека по первому слову доносчика тащили на дыбу и под кнут, вторжение этого принципа означало переворот в общественном сознании. Его нужно было растолковать, этот принцип, он нуждался в защите (да и посейчас, как это ни странно, еще нуждается).

Принцип презумпции невиновности становится в руках Екатерины оружием общественной борьбы за справедливость, в частности борьбы против пытки как метода расследования. Пытка прочно вошла в жизнь XVIII века, она уродовала практику судопроизводства, калечила тела и души, она — и это самое страшное — угнездилась в сознании как явление обычное, неизбежное и необходимое. Уже в ряде указов Екатерина пытается ограничить применение пытки, а в «Наказе» блестяще и яростно доказывает ее жестокость и прямой вред. «Употребление пытки противно здравому рассуждению, — пишет она, — само человечество (то есть человечность. — О. Ч.) вопиет против оные и требует, чтобы она была вовсе уничтожена». Она несовместима с принципом презумпции невиновности: «Не очень трудно заключениями дойти к сему рассуждению: преступление или есть известно, или нет; если оно известное, то не должно преступника наказывать инако, как положенным в законе наказанием; итак, пытка не нужна; если преступление неизвестно, так не должно мучить обвиняемого по той причине, что не подлежит невинного мучить и что по законам тот невинен, чье преступление не доказано». А вот в дело вступает здравый смысл: «Обвиняемый, терпящий пытку, не властен над собою в том, чтоб он мог говорить правду. Чувствование боли может возрасти до такой степени, что, совсем овладев всей душой, не оставит ей больше никакой свободы производить какое-либо приличное действие, кроме как в то же самое мгновение ока предпринять самый кратчайший путь, каким бы от боли избавиться. Тогда и невинный закричит, что он виноват, лишь бы мучить его перестали». Наконец пытка вредна и для самого правосудия — «и судьи будут так же неизвестны, виноватого ли они имеют перед собой или невинного, как и были прежде начатия сего пристрастного допроса. По сему пытка есть надежное средство осудить невиновного». Конечно, она целиком повторяет тут маркиза Беккарию — этот молодой итальянский юрист написал книгу, поразившую передовых людей Европы, оказавшую невиданное воздействие на правосознание XVIII века. Книга вышла в 1764 году, а в 1765 году была уже в руках у Екатерины, которая с высоты престола провозгласила ее доктрины, бывшие (и до сих пор во многом остающиеся) вершиной юридической мысли.

Столь же победительно выступает императрица против конфискаций, которые были одним из жестоких методов расправы правительства с неугодными. Наконец, против смертной казни. «Опыт свидетельствует, — пишет она, — что частое употребление казней никогда людей не делало лучшими».

Главное обвинение Екатерине заключается в том, что провозглашенные ею принципы были чисто бумажного свойства, что она никогда всерьез и не собиралась их осуществлять, — неужто она, человек трезвого ума, всерьез думала ввести в общественную жизнь крепостнической России постулаты европейского Просвещения? Игра, кокетство, лицемерие? Но здесь вернее предположить наше неумение проникнуть в сознание человека иной эпохи, понять его во всех свойственных эпохе противоречиях. Екатерина, в том нет сомнений, всерьез думала о коренных социальных преобразованиях, и крестьянский вопрос не оставил ее равнодушной. Еще великой княгиней она размышляла (сохранилась ее записка по этому поводу) о способах освобождения крестьян и придумала тогда весьма наивный: ввести правило, согласно которому при каждой продаже имения сидящие на его землях крестьяне получали бы свободу. А что сделала она для того, чтобы облегчить положение народа, когда пришла к власти?

В 1764 году, именно тогда, когда работала над «Наказом», она предприняла поездку в Прибалтику. Население прибалтийских земель, которые некогда были шведскими и жили по шведским законам, ограничивавшим произвол помещичьей власти (фиксация повинностей, ограничение права наказаний и т. д.), оказалось теперь во власти необузданного феодального произвола. К императрице во время ее поездки со всех концов шли крестьянские жалобы, к которым она не осталась равнодушной, а потому предписала ландтагу устранить притеснения и произвол. Ландтаг сопротивлялся сколько мог, но губернатор Риги Браун выступил с речью, в которой сказал, что императрица гневается и решительно настаивает на том, чтобы положение крестьян было облегчено. Прибалтийское дворянство вынуждено было пойти на уступки, пусть незначительные, но все же уступки. Позиция Екатерины была тут недвусмысленна.

Но самым любопытным были странные события, происшедшие в Вольном экономическом обществе.

Оно было создано Екатериной в 1765 году, тоже в пору работы над «Наказом», и должно было служить «к исправлению земледелия и домостроительства», но занималось также и торговлей и промышленностью. Императрица дала ему устав самоуправления, собственный девиз — пчела, в улей мед приносящая, с надписью: «Полезное», а также денег на покупку дома. Общество состояло из придворных вельмож во главе с Григорием Орловым, из представителей коллегий, а также ученых (входил в него и великий Эйлер). Занималось оно практическими вопросами (почва, удобрения, сельхозинвентарь и многое другое, действительно полезное), но был человек, который считал, что оно должно ставить более глубокие проблемы. В конце 1765 года некая неизвестная особа, подписавшаяся И. Е., прислала Обществу письмо с вопросом, какая крестьянская собственность полезней земледелию — полная или ограниченная. Этот вопрос, по-видимому, в Обществе не рассматривался (его нет в протоколах журнала), но 1 ноября 1766 года секретарь Нартов доложил Обществу, что получено новое письмо от той же особы и к нему приложен ящичек с тысячью червонцами. Неизвестный автор уже прямо ставит вопрос: нужно ли в интересах общества крестьянину право собственности на землю, и предложил объявить конкурс на лучшее произведение по этому вопросу. Всякому, читавшему письма неизвестной особы и «Наказ», нетрудно отгадать автора — текст первого письма (1765) дословно совпадает с текстом «Наказа», тогда еще не опубликованного. Екатерина (почему-то потайно!) ставила перед современниками главный социальный вопрос тогдашнего общества: всякому было ясно, что за проблемой крестьянской собственности стоит проблема крестьянской свободы.

С разных концов России и Европы стали приходить сочинения на предложенную тему; лучшим было признано сочинение профессора Дижонской академии Беарне де л’Абей, который ответил, что крестьянину нужны и собственность и свобода. Задумались члены Вольного экономического общества: можно ли этот опасный труд публиковать на русском языке (по-французски публиковать все были согласны); спорили четыре месяца и постановили: пусть решает императрица. Но та решать отказалась: Общество вольное, самоуправляющееся, должно иметь собственное мнение. А Общество, хоть и вольное и самоуправляющееся, своего мнения высказать не решалось.

Дело, затеянное неизвестным вольнодумцем, обеспокоило русское дворянство. В ходе обсуждения выступил и поэт А. П. Сумароков. Нам следует ближе познакомиться с этой яркой личностью. Он в ту пору был огромно влиятелен, его трагедии ставились в театрах, им зачитывались, его стихи учили наизусть. Он был сильным и признанным идеологом целой группы дворянской интеллигенции — его тянуло к социально-политическим проблемам — и всегда был готов ввязаться в идейный спор. Он разделял убеждение века Просвещения: люди рождаются равными. А как же крепостное право? Поэт не сомневается в этом праве, но выводит его из уровня просвещенности. Звание дворянина обязывает. Дворянин должен быть стойким, высоконравственным, самоотверженным (как герои сумароковских трагедий), высокообразованным — только таким нужен он отчизне, только тогда выполняет свое назначение. Если он не отвечает подобному образцу, он не имеет права пользоваться своими привилегиями.

Какое барина различье с мужиком?

И тот и тот земли одушевленный ком.

И если не ясней ум барский мужикова,

То я различия не вижу никакого, —

строки, ставшие знаменитыми. Попытка вывести привилегии Дворянства из его нравственного и интеллектуального превосходства — мысль опасная, социально взрывчатая: если каждого члена этого сословия проверять на сословную пригодность, целые массы скотининых пришлось бы из него гнать, да и вообще что стало бы с самим сословием? Но Сумароков, конечно, до конца своей мысли недодумывал, просто она была для него единственной возможностью соединить в сущности своей несоединимое: идеи Просвещения и идеологию крепостничества. Дворянин должен быть интеллигентом:

А если у тебя безмозгла голова,

Пойди и землю рой или руби дрова…

Сумароков был приближен к Екатерине, когда та была еще великой княгиней; после переворота готов был стать поэтом нового царствования. «Хор ко превратному свету», написанный для коронационных торжеств, был исполнен социального сарказма. Удивительные дела творятся за морем — там все трудятся, все служат отечеству, там чиновники честны, там народа не грабят, а дворяне там просвещенны.

Со крестьян там кожи не сдирают,

Деревень на карты там не ставят;

За морем людьми не торгуют.

Лучше работящий там крестьянин,

Нежель господин тунеядец.

Вот каков был человек, принявший участие в дискуссии по поводу крестьянской собственности. Для него тоже было ясно, что проблема собственности неразрывно связана с проблемой свободы, а потому он говорит, что прежде всего «надобно спросить: потребна ли ради всеобщего благоденствия крепостным людям свобода? На это я скажу: потребна ли канарейке, забавляющей меня, вольность или потребна клетка, и потребна ли стерегущей мой дом собаке цепь? Канарейке лучше без клетки, а собаке без цепи. Однако одна улетит, а другая будет грызть людей; так одно потребно для крестьянина, а другое — для дворянина; теперь осталось решить, что потребнее ради общего блаженства; а потом, ежели вольность крестьянина лучше укрепления, надо уже решить задачу объявленную. На сие все скажут общества сыны, что из худ лучшее не иметь крестьянам земли собственной, да и нельзя, ибо земли все собственные дворянские; так еще вопрос: должны ли дворяне крестьянам отдавать купленные, жалованные, наследственные и прочие земли, когда они не хотят, и могут ли в России землями владеть крестьяне, ибо то право дворян? Что же дворянин будет тогда, когда мужики и земля не его, а ему что останется? Впрочем, свобода крестьянская не токмо обществу вредна, но и пагубна, того и толковать не надлежит». Создается впечатление, будто это госпожа Простакова спорит с автором письма в Вольное экономическое общество.

Между тем споры в нем продолжались. Почти все члены его высказались против того, чтобы печатать статью Беарне де л’Абей по-русски. Тогда Г. Орлов с братом Владимиром прислали Обществу письменное мнение: надо печатать; к ним один за другим стали присоединяться вельможи; соотношение голосов изменилось, но все же сторонники этого мнения оставались в меньшинстве (11 против 16); чаша весов, таким образом, сильно склонялась в антикрестьянскую сторону, но тут, надо думать, Екатерина сильно надавила на чашу меньшинства, собрание поспешно заявило, что число согласных и несогласных «почти равно» (!), и статья была напечатана.

А теперь посмотрим, за что шла борьба. Беарне де л’Абей тоже считает, что проблему собственности надо решать в зависимости от проблемы свободы; «собственность не может быть без вольности». Автор яркими красками рисует картины страны, разоренной рабством, и воспевает процветание в условиях свободы. Практические меры, предложенные автором, отнюдь не радикальны; он, напротив, рекомендует постепенность в освобождении, а надел крестьянина, по его мнению, должен быть очень мал, но самое главное в ответе дижонского профессора — крестьянин должен быть свободен и владеть собственной землей — звучал революционно в стране крепостного права; вся статья — призыв к освобождению крестьян. Вот что в конце концов было напечатано по-русски в трудах Вольного экономического общества по инициативе и под нажимом Екатерины.

Но вернемся к «Наказу». Когда говорят о нем и об Уложенной комиссии, неизменно упоминают, что депутаты ее получили ряд привилегий и некий жетон, который должен был им и их потомкам напоминать, в каком великом предприятии они участвовали. Но самый характер и значение депутатских привилегий, мне кажется, поняты далеко не достаточно. Институт депутатов явился как бы неким опытным полем для невиданного для той поры социального эксперимента. Из лучших людей страны (а они были лучшими, раз уж их выбрали, не так ли?) Екатерина хотела создать как бы граждан нового типа, наделенных всеми теми правами, которыми, по ее мнению, должны быть наделены граждане государства, отвечающего идеям Просвещения.

Социальный эксперимент Екатерины (она его, наверно, не считала экспериментом, но зерном новой общественной жизни) заключался в том, что эти люди, избранные по всей стране, представители самых разных социальных слоев, от могущественного вольможи до мужика, были уравнены в правах (вот оно, равенство перед законом). Все они должны были явиться в Москву и стать творцами российских законов; все они — и вельможа и мужик, и для того и для другого это было великой новостью — навсегда освобождались от смертной казни, пытки, телесных наказаний, а имущество их — от конфискации. Екатерина явно хотела снять тот страх, что парализовал общественную жизнь России XVIII столетия, вечную дрожь человека за себя (казнь), за близких (конфискация), это чувство полного бессилия перед произволом власти. Она как бы очертила около депутатов некий круг, поставивший их под особую юрисдикцию, наделивший их достоинством и независимостью.

Чтобы понять значение этого шага, нужно вспомнить, каким могучим орудием в руках монархической власти были пытки, казни и конфискации, когда при любой смене правительства все замирало в мучительном ожидании — кого? Куда? Только в ссылку или на дыбу, на плаху? Достаточно привести то место из воспоминаний Н. Б. Долгоруковой, где рассказано, как после смерти мальчика-царя Петра II в город въехала Анна Ивановна: «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела; так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста». С каким ужасом любимцы умершего царя Долгоруковы, и, конечно, не они одни, ждали своей участи — и дождались ссылки, конфискации, сорванных «кавалерий», а потом и казни. Милосердная Елизавета помиловала своего врага Миниха, но только после того, как тот положил голову на плаху, то есть психологически вполне пережил свою смерть, а ссылка и конфискация ждали его впереди. При всяком дворцовом перевороте начиналось гигантское перераспределение владений, рушились одни фамилии, возвышались другие, а раболепие русского общества — и это главное — каждый раз получало новую пищу, любые попытки независимости (пусть даже некоего узкого круга) бывали задушены. Екатерину упрекают в деспотизме, между тем в данном случае она сознательно выпустила из рук могучие рычаги, отказалась от испытанных методов власти, которые не согласовывались с ее взглядами.

Попробуем представить, как чувствовал себя человек XVIII столетия в этом новом, неслыханном положении — он, защищенный законом от самой государственной власти. Это ощущение должно было быть достаточно сильным и для вельможи, насколько же острым должно было быть оно у депутата-мужика (или солдата, или ремесленника), каково было ему, вечно живущему в страхе кнута, батогов, палок и простых ежедневных зуботычин, вдруг ощутить себя — неприкосновенным!

Речь действительно шла о формировании человека нового типа — человека, к которому власть никак не могла подобраться, ни через душу, ни через тело. Конечно, Екатерина еще не ввела принцип полной депутатской неприкосновенности, но уже то, что депутат был лично неприкосновенен, должно было создавать особое социально-психологическое самосознание. И та удивительная активность, те яростные споры без оглядки на власть объясняются не только тем, что в обществе накопилась некая энергия и людям, которых никогда не спрашивали, нужно было выговорить свои соображения и жалобы, но и тем, что депутат уже чувствовал себя независимым (и как быстро поверил в свою независимость!).

И вот эти граждане какого-то будущего желанного государства собрались, чтобы дать стране новые законы. О чем они говорили, чего хотели, какие законы собирались установить?


30 июля 1767 года из Головинского дворца в Лефортове, где останавливался двор, двинулась грандиозная процессия, потянулись дворцовые кареты; в одной из них, запряженной восьмериком, ехала Екатерина в мантии и в малой короне; за ее каретой — Григорий Орлов («безусловно самый красивый мужчина в империи», во всяком случае саженного роста) вел взвод кавалергардов, за ними — карета великого князя Павла, тогда тринадцатилетнего, — все это было пышно, многолюдно, сверкающе и медленно двигалось к Кремлю; толпы народа сбегались смотреть на великолепное шествие. Екатерина Москвы не любила (оплот оппозиции), но там, где нужно было создать атмосферу особой торжественности, пользовалась древней столицей, ее Кремлем, ее соборами, могучим гулом ее колоколов, — Петербург, лишенный традиций, такой атмосферы создать не мог.

Шли в Кремль и депутаты — попарно в ряд, впереди дворяне, позади крестьяне, распределенные по губерниям (а внутри каждого сословия депутаты были распределены не по их социальной значимости, а по мере их прибытия в Москву и регистрации в депутатском списке, — тот же принцип выделить не самого знатного, а самого усердного). После торжественной службы в Успенском соборе начался не менее торжественный акт присяги депутатов — каждый из них просил бога, чтобы «ниспослал ему силы отвратить сердце и помышление от слепоты, происходящей от пристрастия собственной корысти, дружбы, вражды и ненавистные зависти», каждый клялся усердно служить делу создания новых законов, «соответствуя доверенности избирателей».

А затем состоялся великолепный многолюдный спектакль в аудиенц-зале Кремлевского дворца: Екатерина стояла на тронном возвышении, а рядом с ней на столе, накрытом бархатом, лежал «Наказ». В эти минуты она, наверное, и сама ощущала себя жрицей во храме правосудия, а окружающие видели ее самой Фемидой.

На следующий день депутаты собрались в Грановитой палате, и началось торжественное чтение «Наказа». Тогда-то в порыве общего энтузиазма и решено было поднести Екатерине титул «премудрой и великой матери отечества», а она ответила со свойственной ей пунктуальностью: «1) не великая — о моих делах оставляю времени и потомкам беспристрастно судить; 2) премудрая — никак себя таковой назвать не могу, ибо один бог премудр; 3) матери отечества — любить богом врученных мне подданных я за долг звания моего почитаю, быть любимой от них есть мое желание».


«Любить богом врученных мне подданных…» Но ведь самую многочисленную часть ее подданных составляли крепостные крестьяне, рабы, которые во всех этих торжествах участия не принимали. Все сословия были тут представлены своими депутатами, все, кроме крепостных, именно тех, кто, как никто другой, нуждался в защите и покровительстве. Когда был опубликован указ об избрании в Уложенную комиссию, крепостные крестьяне тоже начали было, бедные, составлять свои наказы, но им это было запрещено.

Проблема вольности — тогда, в «Наказе», «философ на троне» из нее кое-как теоретически выпутался: истинная свобода, доказывал он, возможна только в рамках закона, и, казалось бы, тут были сведены концы с концами, поскольку предполагалось безотлагательно создать новые справедливые законы.

Но в России уже существовали законы — страшные законы рабства. Это были не теоретические, а реальные, непреложные законы, чьи могучие корни глубоко ушли в экономику, в социальное устройство, в общественное сознание. Законы, писаные и неписаные, существующие и в указах, и в обычаях, и в головах. Крепостное право — и когда? В великолепный век Просвещения, торжества разума, в то самое время, когда были провозглашены великие идеи Свободы и Равенства, русские мужики жили в самом диком рабстве, ничем не отличавшемся от плантационного, когда людей открыто, не таясь и не стыдясь, приравнивали к скоту (и разве что продавали подороже, зато так же, как и скот, — поодиночке). Крестьянский вопрос был проблемой номер один, его — не обойти, не объехать при любом социальном преобразовании и тем более при создании новых всероссийских законов. И логика и практика приводили законодательницу именно к этой задаче и предлагали ее свободно решать именно в рамках такой жесткой необходимости. Да только собиралась ли она эту задачу решать?

Важный вопрос. Как поступит она, умная, прогрессивная, просвещенная? Как разрешит проблему? Ведь единственно, чем можно было решить это противоречие — свобода в рамках закона, — изменить закон так, чтобы человек в своих естественных чувствах и стремлениях не разбивался бы о его жесткие преграды. Иначе говоря, нужно было законодательно наступать на крепостное право. Хотела ли она этого? Роковой вопрос: от того, как она его решит, зависит ее собственная участь и как личности и как политика, ее собственная посмертная судьба.

Представьте себе, в «Наказе» нет главы о крестьянстве. Есть главы «О дворянстве», «О среднем роде людей», «О городах», главы обширные, полные дефиниций, перечисления прав и обязанностей. Главы о крестьянах в основной части «Наказа» нет вовсе (глава «О низшем роде людей» содержится в дополнении к «Наказу», изданном позже, в 1768 году). Есть, правда, в других главах упоминания о крестьянах, но они разбросаны, отрывочны и крайне малочисленны. Значит ли это, что царицу совсем не интересовал крестьянский вопрос?

Напротив, это значит, что он ее слишком сильно интересовал.

Окончив свой труд, Екатерина отдала его на обсуждение сперва очень узкому, а потом более широкому кругу людей, которым дано было право критики. Это был первый выход «Наказа» в жизнь, его первое столкновение с жизнью. Екатерина предложила окружающим такой высокий уровень разговора, затронула столь серьезные проблемы, что отклики на ее вызов должны были выявить состояние умов, нравственный облик тех, кто ее окружал.

Получил на прочтение «Наказ» и Сумароков. И вышел у них с Екатериной спор, который известен нам потому, что на письменные возражения поэта императрица отвечала письменно же (между его же строк).

Самое для нас интересное, конечно, начинается там, где речь заходит о вольности. Сумароков: «Вольность и королю и народу больше приносит пользы, чем неволя». Екатерина удивлена: «О сем довольно много говорено» (то есть в «Наказе»). Сумароков, однако, хвалит вольность лишь для того, чтобы перейти к ее антиподу: «Но своевольство, — говорит он, — еще неволи вреднее». «Нигде не найдете похвалы первому», — это Екатерина. Начинается разговор о главном — крестьянский вопрос. Сумароков теоретизирует: «Между крепостного и невольника разность: один привязан к земле, другой к помещику», — очевидно, ему хочется провести грань между крепостным и рабом, доказать, что крепостное право — это далеко не рабство.

«Как так сказать можно! — восклицает Екатерина. — отверзите очи!».

Это «отверзите очи» очень характерно для Екатерины 60-х годов. Сама она в те годы на трудности и беды глаз не закрывала, — недаром отправлялась она в поездки по стране (где это видано было до сих пор, чтобы русская царица отправлялась в экспедиции по стране, внимательно ко всему присматриваясь). «Сей город ситуациею прекрасен, — пишет она из Нижнего Новгорода во время своей волжской поездки, — а строением мерзок, только поправится скоро, ибо мне одной надобно строить и соляные и винные магазины, так губернаторский дом, канцелярию и архив, что все или на боку лежит или близко того». Вот это желание тотчас взяться, засучить рукава, поднять то, что «на боку лежит», очень характерно для Екатерины начала ее царствования.

А сколько всего в это время в России на боку лежало! Вся страна была в упадке и разорении, но царица была такой неиссякаемой энергии, такой веры в удачу, что ни страшные донесения, которые шли к ней со всех концов страны, ни то, что видела она собственными глазами, — все это не только ее не обескураживало, но вызывало новый прилив энергии и уверенности в успехе.

Да, она хотела знать истинное положение вещей. Но когда во время ее путешествия по Волге крестьяне подали ей около 600 жалоб, и почти все на помещиков, жалобы эти были возвращены челобитчикам с указанием, чтобы больше таких не подавали. Почему в Лифляндии она выслушивала крестьянские жалобы и живо на них откликнулась, а русского мужика отказалась выслушать? По равнодушию? Но все, что угодно, только равнодушной в те годы она не была. Боялась заглянуть в бездну?

Но посмотрим, как шел дальше ее спор с Сумароковым.

«Сделать русских крепостных вольными нельзя», — пишет Сумароков. В высшей степени интересное замечание: оно позволяет предположить, что в «Наказе» — его первой редакции — вопрос об освобождении крестьян ставился впрямую. Но как же поэт объясняет, почему нельзя освободить русского крестьянина?

«Скудные люди, — говорит он, имея в виду помещиков, — ни повара, ни кучера, ни лакея иметь не будут и будут ласкать слуг своих, пропуская им многие бездельства, дабы не остаться без слуг и без повинующихся им крестьян, и будет ужасное несогласие между помещиков и крестьян, ради усмирения которых потребны будут многие полки; непрестанная будет в государстве междуусобная брань, вместо того, что ныне помещики живут спокойно в вотчинах…»

«И бывают зарезаны отчасти от своих», — многозначительно напоминает Екатерина.

Наивно-корыстные рассуждения Сумарокова не могли не вызвать насмешки Екатерины, и она в конце концов подвела итог: «Господин Сумароков хороший поэт, но слишком скоро думает, чтобы быть хорошим законоведом», — а господин Сумароков, в отличие от нее, и не думал нисколько: в нем срабатывало простое социальное своекорыстие.

Есть в этом споре и еще одно любопытное место. «Примечено, — пишет Сумароков, — что помещики крестьян, а крестьяне помещиков очень любят, а наш низкий народ никаких благородных чувствий не имеет». «И иметь не может, — тотчас откликается императрица, — в нынешнем его состоянии».

У них у обоих не было ни малейшего представления о народе, о той духовной работе, что шла в его глубине, но нельзя не отметить полярность их отношения к народу: Сумароков говорит о нем с презрением, Екатерина его оправдывает ужасными условиями, в которых он живет. Пусть ее рассуждения отвлеченны, пусть они идут не от любви к русскому мужику, а от чтения французских философов, все же нота сочувствия к народу тут явственно слышна.

Но если в «Наказе» ставится вопрос об отмене крепостного права, значит, была в нем и глава о крестьянстве? Куда же она делась?

Дело в том, что «Наказ» редактировали, и притом варварски. У этого самодержавного автора был редактор, и не один. Конечно, ее приверженцы одобрили ее труд. Г. Орлов, например, по ее собственным словам, был от него без ума, но критика большинства оказалась настолько резкой, что Екатерине пришлось отступить. Она сама говорит об этом в письме к д’Аламберу: «Я зачеркнула, разорвала и сожгла больше половины, и бог весть, что станется с остальным».

Таков был результат первого столкновения «Наказа» с жизнью.

Но есть в нем странная XI глава, она называется «О порядке в гражданском обществе» — тема, казалось бы, огромная, а глава — крошечная, чуть более двух страничек; она зажата между X («Об обряде правосудия», 35 страниц) и XII («О размножении народа в государстве», 8 страниц), и говорит она как раз о рабстве, и если предыдущая глава содержит 106 пунктов, излагающих предмет систематически и подробно, тут вдруг начинается чистая невнятица. Мы узнаем, что общество требует известного порядка, в силу которого одни повелевают, другие повинуются; есть упоминание о естественном законе, который обязывает облегчать положение подвластных людей; есть неопределенная фраза о том, что следует «избегать случаев, чтобы не приводить людей в неволю», и тут же оговорка (если этого не потребует крайняя необходимость в интересах государства), которая сводит на нет даже эту неопределенность. Затем упоминаются «злоупотребления рабства», которые следует «отвращать». Пункт 255: «Несчастливо то правление, в котором принуждены установляти жестокие законы». Пункт 256: Петр I указом повелел брать под опеку безумных и тех, кто мучает своих «подданных», но исполняется только первая часть указа — о безумных, «а последняя для чего без действия осталась, неизвестно». Пункты 257–259 — в них упоминание некоторых законов относительно рабов у греков и римлян, и потом неожиданно: «Не должно вдруг и через узаконение общее делать великое число освобожденных», хотя ни о каком законе по поводу освобождения тут и речи не было. Следующий, 261 пункт вдруг заговорил о крестьянской собственности, но донельзя туманно: «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества». И после такой невнятицы следует неуместно торжественное: «Окончив сие…» — так, словно окончен какой-то славный труд. Тем не менее автор посылает вдогонку еще один пункт, очень важный: нужно предупреждать те причины, которые приводят к непослушанию (то есть мятежу) рабов, и что, не изучив этих причин, «законами упредить подобных случаев нельзя, хотя спокойствие одних и других (то есть и помещиков и крестьян) от того зависит».

Перед нами, конечно, лоскутья той главы, где говорилось о крестьянстве и крепостном праве.

Какой была эта глава, мы не знаем, но в бумагах Екатерины сохранились отрывки, то, что не было разорвано и сожжено; они, правда, не дают возможности реконструировать пропавшую главу, но многое разъясняют и очень важны по своему содержанию. Вот один из этих отрывков:

«Законы должны и о том иметь попечение, чтобы рабы и в старости и в болезнях не были оставлены. Один из кесарей римских узаконил рабам, оставленным во время их болезни от господ своих, быть свободными, когда выздоровеют», — нам важна и самая мысль и, главное, звучание ее в русском обществе того времени (каков укор дворянству!).

Дальнейшее рассуждение Екатерины в этом выброшенном отрывке еще интересней. Она затрагивает вопрос о помещичьей власти в самом ее существе — речь идет о праве помещика судить крестьян, праве, которое отдавало мужика во власть барина, практически неограниченную (только одного права не имел господин над своим рабом — казнить и увечить, но и этот закон, как известно, господа легко обходили). Но посмотрите, как тихо, как осторожно (и как настойчиво) подбирается автор «Наказа» к этой проблеме. «Когда закон позволяет господину наказывать своего раба жестоким образом, то сие право должен он употреблять как судья, а не как господин. Желательно, чтобы можно было законом предписать в производстве сего порядка, по которому бы не оставалось ни малого подозрения в учиненном рабу насилии», — попытка поставить помещичье право телесных наказаний под контроль государства и закона. «Когда в Риме, — продолжает Екатерина, — запрещено было отцам лишать жизни детей своих, тогда правительство делало детям наказание, какое отец хотел предписать. Благоразумно было бы, если бы в рассуждении господина и раба подобное введено было употребление». То, что с позиций нашей сегодняшней этики представляется чистой безнравственностью (не так уж важно, в чьих руках будет кнут — помещичьего холуя или посланного губернатором солдата), в екатерининские времена было проявлением гуманизма, с точки зрения большинства дворян недопустимого, так как существенно ограничивало помещичий закон конюшни. Но мысль Екатерины шла иными путями. «В российской Финляндии, — продолжает она так просто, словно в речах ее нет никакой взрывчатой силы, — выбранные семь или осмь крестьян во всяком погосте составляют суд, в котором судят о всех преступлениях (то есть им принадлежит также и высшая юрисдикция! — О. Ч.). С пользою подобный способ можно было бы употребить для уменьшения домашней суровости помещиков, слуг, ими посылаемых на управление деревень их беспредельное, что часто разорительно деревням и народу и вредно государству, когда удрученные от них крестьяне вынуждены бывают неволею бежать от своего отечества». Вот так: начала с рассуждений о праве «господина наказывать раба своего жестоким образом», а кончила идеей независимого крестьянского суда! Эту мысль, что крестьяне должны судиться собственным судом, а не помещичьим (и даже не государственным!), Екатерина развивает настойчиво: «Есть государства, где никто не может быть осужден инако, как двенадцатью особами, ему равными, — закон, который может воспрепятствовать сильно всякому мучительству господ, дворян, хозяев и проч.». Нет, она хорошо знала, что делается в стране, и не может быть сомнений, что здесь, в этом тексте, она на стороне крепостного крестьянина, а не «господ, дворян, хозяев и проч.».

Екатерину этого уровня рассуждений мы не знаем совершенно, хотя абзацы, выкинутые из «Наказа», известны давно, они приведены еще у С. М. Соловьева в его «Истории России».

Следы грубого редактирования то и дело видны в «Наказе». Так, например, за пунктом 255, нам уже известным: «Несчастно то правление, в котором принуждены устанавливать жестокие законы», что звучит добродетельно, но неопределенно, следовало весьма дельное: «Причина всему, что повиновение сделалось несносным игом, так необходимо надлежало и наказание за ослушание увеличить или сомневаться о верности. Благоразумно предостерегаться, сколько возможно, от того несчастья, чтобы не сделать законы страшные и ужасные. Для того, что рабы и у римлян не могли полагать упования на законы, то и законы не могли иметь на них упование. Но какой тот народ, в котором гражданские законы противоборствуют праву естественному?» Тут над каждым словом думали, и мы должны отнестись со вниманием к каждому слову. Екатерина говорит о прямой зависимости: усиление гнета ужесточает законы, а законы, став жестокими, перестают защищать людей, которые, в свою очередь, перестают в них верить, — тогда-то и возникает ситуация, когда «можно сомневаться о верности», иначе говоря, ждать открытого сопротивления власти. И тут же Екатерина говорит о естественном праве, которое на языке Просвещения означает свободу и равенство граждан. Додумывала ли императрица проблему до конца, ясно ли представляла, какие выводы следуют из ее слов? На первый взгляд кажется, что не очень, во всяком случае далее следует рассуждение о том, что в Греции и Риме рабы могли требовать, чтобы в случае жестокости господина их могли бы продать другому — привилегия не бог весть какая завидная (и предложение не бог весть какое смелое в устах деятеля Просвещения). Но можно предположить и другое: императрица намеренно, чтобы не дразнить оппонентов, вслед, за предложениями очень смелыми снижает уровень рассуждений до сравнительно безвредных античных примеров. А впрочем, мысль о том, что «господин, раздраженный против раба своего, и раб, огорченный против своего господина, должны быть друг с другом разлучены», в крепостнической России звучало только что не бунтарски — и с идейной стороны (предполагалось как бы некое равенство требований раба и господина), и практически (если бы все огорченные российские рабы могли поменять своих господ!).

Пункт 254 начинается словами: «Каково бы покорство ни было…» — они становятся понятны только в том случае, если знаешь выброшенные статьи, которые этим словам предшествовали и которые говорят как раз о разных видах «покорства». Эти рассуждения представляются особенно важными.

«Есть два вида покорности, — пишет Екатерина, — одно существенное, другое личное, то есть крестьянство и холопство. Существенная призывает, так сказать, крестьян к участку земли, им данной. Такие рабы были у Германцев. Они не служили в должностях при домах господских, а давали господину своему известное количество хлеба, скота, домашнего рукоделия и проч., далее их рабство не простиралось. Такая служба и теперь введена в Венгрии, в Чешской земле и во многих местах Нижней Германии. Личная служба или холопство сопряжено с услужением в доме и принадлежит больше лицу. Великое злоупотребление есть, когда оно в одно и то же время и личное и существенное». Вот какое место было выкинуто из «Наказа». Надо ли говорить о его значении?

Чтобы понять всю радикальность высказываний автора (отрицание личной зависимости земледельца), обратимся вновь к пункту 261, удивившему нас своей туманностью и местоположением в «Наказе» — в главе о «рукомеслах». «Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества», — значится в печатной редакции, «и привести его в такое состояние, — продолжает выброшенный отрывок, — чтобы они могли купить себе свободу». Если фраза о «собственном рабов имуществе» пока еще остается для нас туманной, то конечное намерение Екатерины сомнению не подлежит: она хотела, чтобы крестьяне получили право выкупа. Но это только один предполагаемый ею путь; есть и другой: установить короткий срок «службы», то есть крепостной зависимости. «Могут еще законы определить уроченное время службы; в законе Моисеевом ограничено на шесть лет служба рабов. Можно также установить, чтобы на волю отпущенного человека уже более не крепить никому, из чего еще та польза государственная выдет, что нечувствительно умножится число мещан в малых городах…» (ее вечная забота о росте городов, о создании в России «третьего сословия», или «среднего рода людей», на которых она могла бы опереться). «Надлежит, чтобы законы гражданские определили точно, что рабы должны заплатить за освобождение своему господину или чтоб уговор об освобождении определил точно сей их долг вместо законов».

Вот теперь, когда мы знаем, что главный вопрос русского общества был Екатериной поставлен и рассматривался в разных его аспектах, многое становится понятным. Понятна фраза: «…не должно вдруг и через узаконение делать великое число освобожденных», она означает, что освобождать нужно, но постепенно и через выкуп или через установление срока неволи, по окончании которого должна следовать свобода. Уже по-другому звучит для нас то, что говорит автор о причинах крестьянских восстаний — причины серьезны, без их исследования нельзя приступать к составлению законов. Становится ясна и торжественность завершающей фразы: «Окончив все сие, повторяя правило то, что правление, весьма сходственное с естеством, есть то, которого частное расположение соответствует лучше расположению народа, ради которого оно учреждается».

Что же касается крестьянской собственности (пункт 261 — «законы могут учредить нечто для собственного рабов имущества»), то разрозненные упоминания о ней являют собой, надо думать, остатки каких-то более определенных текстов, — поведение Екатерины в связи с конкурсом, объявленным Вольным экономическим обществом, позволяет это предположить с большей долей вероятности.

«Скажи, читал ли ты «Наказ» Екатерины? Прочти, пойми его», — уже в пушкинскую пору такой призыв прочесть и понять был необходим: в царствование Николая установилось неодобрительно-недоброжелательное отношение к Екатерине. Император Николай родился в год смерти своей бабки, влияния ее на себе (как Александр) не испытал, трудно сказать, стал бы он лучше от этого влияния, но сложнее, но тоньше, надо думать, стал бы; его малая интеллигентность, узость взглядов, жесткость характера — все это направление противоположно екатерининскому, тут скорее павловский деспотизм, без павловского сумасшествия и благородства. Но николаевское пренебрежение к императрице, идущее, конечно, справа, от неприятия ее либерализма, соединилось с тем неприятием слева, которое было по отношению к ней как деспоту со стороны вольнолюбивых кругов; к ним принадлежал и Пушкин. И тем не менее:

Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?

Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем

Свой долг, свои права, пойдешь иным путем.

В глазах монархини сатирик превосходный

Невежество казнил в комедии народной.

В этом послании к цензору резкое противопоставление екатерининского времени александровскому. Легко себе представить, что Пушкин, поначалу привыкший над Екатериной в лучшем случае подсмеиваться, был удивлен, прочтя в статьях «Наказа» многие близкие ему мысли. Если бы он знал места, выброшенные при редактировании, его уважение к автору, надо думать, возросло.


Итак, со всех концов своей державы Екатерина собрала депутатов, чтобы они рассказали о нуждах страны и, исходя из этих нужд, дали стране новые законы. Как же справились они с этой задачей?

Ах, напрасно господа депутаты возносили к небу сочиненные Екатериной молитвы, напрасно просили бога отвратить их сердца от корысти и «ненавистные зависти». С необыкновенной активностью и энергией они посословно кинулись друг на друга — дворянство на купечество, купечество на дворянство, старая знать нещадно боролась с новой. При этом было высказано много справедливых упреков. Прав был знаменитый оратор «правых» М. М. Щербатов, когда упрекал русское купечество в инертности, лени, профессиональном невежестве (собственных интересов и тех не понимает). Прав был и депутат от купцов Антонов, когда говорил, что фабрики, учреждаемые помещиками, приносят не пользу, а вред, потому что дворяне, «как вести фабрику, секрета не знают». Прав был и представитель Коммерц-коллегии Меженинов, когда призывал купцов и помещиков не мешать друг другу в делах промышленности и торговли. «Но наш русский народ, — говорил он, — в подобных случаях подобен птицам, которые, найдя кусок хлеба, до тех пор одна у другой его отнимают, пока, раскроша самые мелкие крупинки, смешают их с песком или землею и совсем растеряют». Да, сословия дрались за каждый «кусок хлеба», нападая и защищаясь.

Но в этом кипении противоречивых страстей было одно ужасное единство: все сословия жаждали владеть крепостными крестьянами! Все хотели пользоваться крепостным правом для себя! Конечно, были у Екатерины и единомышленники; так, дворянский депутат Коробьин говорил о том, что надо ограничить помещичий произвол, что надо сделать крестьянина собственником того, что зарабатывает он своим трудом, но само крепостное право под сомнение он не ставил, а предложения его были отвергнуты Комиссией.

Дворянство не шло ни на какие уступки, когда речь шла о его власти над крестьянами. Но и купечество считало, что ему без крепостного труда не обойтись (вольнонаемные рабочие разбегались, не вынеся ужасных условий тогдашнего завода). Требовала себе крепостных и казачья старшина. Духовенство потребовало себе рабов организованно — через Синод. Даже черносошные крестьяне и крестьяне-однодворцы — крестьяне! — не прочь были купить своего крепостного собрата.

Екатерина пришла в великий гнев, встретив такое сопротивление Комиссии, такой ее отпор. Сохранилась ее записка по поводу слов некоего депутата, отрицавшего за крепостным какие бы то ни было права личности.

«Если крепостного нельзя назвать персоною, — в гневе писала она, — следовательно, он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет. Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершенно для скотины и скотиною делано».

Еще не написан «Недоросль», еще общественному сознанию не представлен Скотинин во всей его красе, а Екатерина уже его разглядела. Она столкнулась с массой скотининых в своей Комиссии, и когда позже в придворном театре ей представят великую комедию, она будет смотреть ее со знанием дела.

Позднее, вспоминая об этом времени, она расскажет, сколь велико было ее разочарование. В своих воспоминаниях она говорит о Москве, этом излюбленном месте дворян, «где главным их занятием является безделье и праздность и где они охотно проводили бы всю жизнь, таскаясь весь день в карете шестериком, раззолоченной не в меру и очень непрочной, знаком плохо понимаемой роскоши, которая там царит и скрывает от глаз толпы нечистоплотность хозяина, беспорядок в его доме да и вообще всего его хозяйства. Иногда из огромного, покрытого грязью и всякими нечистотами двора, прилегающего к скверной лачуге из прогнивших бревен, выезжает осыпанная драгоценностями и роскошно одетая дама в великолепном экипаже, который тащат шесть скверных кляч в грязной упряжке, с нечесаными лакеями в очень красивой ливрее, которую они безобразят своей неуклюжей внешностью. Вообще и мужчины и женщины изнеживаются в этом большом городе; они видят здесь лишь пустяки, которые могут испортить даже самого выдающегося, гениального человека (…) Предрасположение к деспотизму нарастает здесь лучше, чем в каком бы то ни было другом обитаемом месте на земле; оно прививается с самого раннего возраста, когда дети видят, с какой жестокостью их родители обращаются со своими слугами; ведь нет дома, где не было железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки при малейшей провинности тех, кого природа поместила в этот несчастный класс, которому нельзя разбить свои цепи без преступления (каков уровень понимания! — О. Ч.). Попробуй сказать, что они такие же люди, как мы, — даже когда я сама говорю это, я рискую тем, что в меня станут бросать камнями; чего только я не выстрадала от такого безрассудного и жестокого общества, когда в Комиссии для установления нового Уложения стали обсуждать некоторые вопросы, относящиеся к этому предмету, и когда невежественные дворяне, число которых было неизмеримо больше, чем я когда-либо могла предполагать, ибо слишком высоко оценивала тех, которые меня окружали, стали догадываться, что эти вопросы могут привести к некоторому улучшению в настоящем положении земледельцев. Разве я не видела, как даже граф Александр Сергеевич Строганов, человек самый мягкий и в сущности самый гуманный, у которого доброта сердца граничит со слабостью, как даже этот человек с негодованием и страстью защищал дело рабства, которое должен был бы изобличать весь склад его души. Не мне, впрочем, решать, была ли эта роль ему внушена или она вытекала из низости… Я думаю, что не было и двадцати человек, которые бы по этому предмету мыслили гуманно, как подобает людям».

Да, число «невежественных» (то есть отсталых, темных, реакционных) было неизмеримо больше, чем она могла себе представить, и даже те, кого она считала единомышленниками в вопросах просвещения, оказались чужими. В том-то и дело, что даже лучшие, даже просвещенные, даже расположенные к народу считали крепостное право естественным или неизбежным порядком вещей. Екатерина поражается тем, как мог такой образованный и гуманный человек, как Строганов, защищать крепостное право. Но примеры такого — невозможного с ее (и нашей) точки зрения — соединения можно было бы умножить. Просвещенная Дашкова, глава двух академий, в разговоре с Дидро отрицает существование рабства в России (как и Сумароков, она считает, что крепостное право — это не рабство) и убеждает своего собеседника, что ее собственные крестьяне живут припеваючи. У нее тоже нет никаких социальных тревог и терзаний. В донесениях благородного и очень передового губернатора Сиверса наряду с искренней тревогой по поводу невыносимого положения крестьян можно найти соображения, как лучше ловить беглых. Такое соединение несоединимого — важнейшая и тоже «оксюморонная» черта эпохи.

Когда Екатерина говорит о том, как горько было ей обнаружить столь коренные свои расхождения с обществом, мы можем ей поверить. Каково ей было читать, например, выступление дворянского депутата Алфимова, который горячо защищал право дворян продавать крестьян поодиночке (право, против которого даже крайние ретрограды, подобные М. М. Щербатову, и те протестовали). Алфимов защищал свои позиции как раз с точки зрения мелкопоместного дворянина — если он только тем и может поправить свои дела, что продав кого-либо из крестьян без семьи, так как же можно ему в этом мешать?

В Комиссии начались столкновения; дворяне, чей сословный гонор не мог примириться с тем, что их посадили рядом с мужиками, начали их третировать и оскорблять. Екатерина предвидела подобного рода столкновения, недаром в «Наказе» она разработала специальный «обряд», который должен был регулировать отношения между депутатами. Здесь говорилось, что если один депутат оскорбит другого, наказывается штрафом, а если повторно оскорбит, изгоняется из Комиссии и лишается всех депутатских привилегий. Уложенная комиссия должна была стать также и школой новой социальной этики. Когда депутат от обаянского дворянства М. Глазов напал с грубыми насмешками на каргопольских черносошных крестьян (советовал им, как сообщает протокол, почаще вынимать из кармана зерцало — иначе говоря: куда лезете с такими-то рожами!) и требовал, чтобы были порваны привезенные ими наказы, маршал Комиссии А. И. Бибиков, вне сомнений по прямому указанию императрицы, применил санкции «обряда». Решением Комиссии М. Глазов был оштрафован в полном соответствии с «обрядом». Но этого мало: его заставили, уже сверх того, что требовал «обряд», «при всем собрании просить ему у обиженных прощения». Можно себе представить, что творилось в душе обаянского депутата, когда он встал и начал свою извинительную речь! Но не менее интересно и то, что чувствовали каргопольские черносошные крестьяне, когда они эту речь принимали, — не страх ли?

В эпизоде с М. Глазовым Екатерина демонстративно стала на сторону крестьян, сознательно унизила дворянина, последовательно провела принцип равенства людей перед законом. Но она понимала, конечно, как опасен Глазов: вся огромная масса дворянства была с ним и за него. Пусть здесь, в особой социально-нравственной атмосфере, они его осудили (если «дневниковая запись» точна, то выступление Глазова вызвало не только «соблазн», но смех и негодование депутатов; нам трудно судить, чего было больше — «соблазна» или негодования), все равно они были с ним. Императрица задела самые болезненные стороны социального сознания дворянства. Единомышленников, как она сама говорит, было едва ли двадцать человек, а врагов могло подняться целое сословие.

Здесь, по-видимому, и надо искать ответ на вопрос, почему так осторожна была Екатерина, когда речь шла о крепостном праве, почему пряталась за Вольное экономическое общество, почему согласилась на грубое редактирование «Наказа», сокращение его XI главы. Она понимала — слишком велика опасность.

Возникла нетривиальная ситуация: сочинение главы государства, самодержавного монарха, оказалось чуть ли не крамольным. Запрещенный им за вольнодумство во Франции (факт, которым Екатерина чрезвычайно гордилась; она и знаменитую просветительскую «Энциклопедию», когда ее закрыли во Франции, приглашала переселиться в Петербург), он и на родине оказался полузапрещенным — согласно специальному постановлению Сената знакомиться с ним могла только высшая чиновная иерархия. Он действовал, но как бы потайно — в этом отношении любопытно взглянуть, как был решен вопрос с ненавистной Екатерине пыткой. Аргументы, изложенные в «Наказе», неотразимые с точки зрения логики и с точки зрения простой человечности, как это ни странно, тоже встретили сопротивление. Еще в то время, когда императрица давала читать «Наказ» людям своего окружения, один из крупных сановников — Баскаков — не согласился с ней именно в вопросе о пытке, полагая, что ее нельзя отменять, поскольку в иных случаях она необходима, и предложил поправку: пытка должна быть запрещена, «кроме необходимых случаев», прекрасно, надо думать, понимая, что подобная поправка сводит на нет самое запрещение. Екатерина ответила на это с негодованием: «О сем слушать невозможно; казус не казус, когда человечество страждет» (то есть отдельные исключения не могут поколебать справедливость и гуманность закона). Но издать указ, запрещающий пытку, все же не решилась. Ведь и в наказах с мест то и дело слышатся усердные просьбы, чтобы все осталось по-прежнему, по-прежнему бы казнили, по-прежнему бы пытали. Общество требовало жестокости.

Но все же указ о запрещении пытки Екатерина подписала, и при весьма любопытных обстоятельствах. Новгородский губернатор Сиверс (повторим, одна из самых привлекательных фигур екатерининской администрации), воспользовавшись тем, что отец Григория Орлова, некогда бывший новгородским губернатором, в ходе какого-то судебного дела запретил применять пытку, рассказал об этом Орлову и Екатерине и умолял отменить пытку; оба были растроганы речью губернатора, Екатерина тут же подписала указ (и Сиверс со слезами на глазах принял его с колен), но указ этот не только не был опубликован, но сама формулировка его премудра и намеренно затруднена для понимания: властям в вопросе о применении пытки предписывалось руководствоваться главой X «Наказа», и только высшие чиновники, имевшие к нему доступ, знали, что глава эта говорит о решительном запрещении пытки. Секретный указ царицы опирался на полусекретный ее «Наказ».

Зато другой указ, ставший позором ее царствования, она, подписав, опубликовала, и формулировка его была более чем четкой.

В тот самый день, когда в Уложенной комиссии началось чтение крестьянских наказов (22 августа 1767 года), Екатерина подписала указ, запрещавший крестьянам, под страхом кнута и ссылки в сибирскую каторгу, подавать жалобы на своих помещиков. Она, взывавшая к милосердию, с презрением отвергавшая пытку и казнь, подписала кнут (а надо заметить, что палач-профессионал с трех ударов кнута мог убить человека). Она, знавшая о страданиях народа, понимавшая, что они невыносимы, лишила его последней надежды (на нее, на царицу), закрыла последнюю отдушину, даже стонать в его муках и то она ему запретила! Невероятно? Но указ этот — реальность (и он не один). История его подписания не исследована, сохранился смутный рассказ о том, что, подписывая его, Екатерина плакала, — могло быть, тут от одного всесветного позора заплачешь! Но вместе с тем трудно отказаться от впечатления, что этот указ был результатом нажима и какой-то сделки, — и случайно ли это, что он подписан как раз в тот день, когда в Комиссии должно было начаться чтение и обсуждение крестьянских наказов?

Ей не на что было опереться, она ясно это сознавала; не было в России «третьего сословия», «среднего рода людей», сильного торгово-промышленного социального слоя. Между тем тогда, в 1762 году, она забралась на очень шаткий трон, какое-то время была, по-видимому, целиком в руках возведших ее дворян (любопытно свидетельство одного из западных дипломатов, наблюдавших ее в окружении этих дворян: каждый из них что-то от нее требовал; подойдя к этому дипломату, Екатерина спросила, видел ли он, как гонят зайца, и прибавила: я и есть этот заяц). Но и долгое время еще положение ее оставалось шатким, у нее не было прав на престол, за ней не было монархической традиции, она была и оставалась узурпатором, о чем в любую минуту могли вспомнить недовольные. Не так давно ушли с ее пути законные государи — Иван Антонович и Петр III; и даже иные ее сторонники были убеждены, что она всего лишь регентша при сыне и должна будет передать ему власть в день его совершеннолетия.

А положение в стране грозное, она это знает. Тут и там поднимаются крепостные крестьяне, горнозаводские рабочие; случаи убийства помещиков хорошо известны. В этих условиях вызвать ненависть дворянского сословия было для нее равно самоубийству (с законными государями и с теми не церемонились).

У Екатерины ничего не вышло с новым сводом законов. Комиссия прервала свою работу в связи с войной, а фактически умерла от бессилия (и это было вторым столкновением «Наказа» с жизнью); полагают, что Екатерина перестала ей интересоваться по легкомыслию (поиграла и бросила); куда с большей долей вероятности можно предположить, что она поняла бесплодность своих ожидании. Да, конечно, она увлеклась внешнеполитическими делами, воевала с Турцией, «флоты жгла»; нагло вторгалась в польские дела; вела сложные дипломатические интриги. Но относительно внутренних дел страны оружия не сложила. Потерпев полное поражение в области социальных преобразований, она тем серьезнее обратилась к мысли, высказанной еще в «Наказе»: если общество не готово к восприятию новых идей и порядка, «извольте его приуготовить». Просвещение во всех его видах — вот ее программа. В своем «Наказе» она не устает повторять, что нравы должны быть исправляемы примером; в начальный период своего царствования она и старается подавать пример. С одной стороны, она не устает смягчать суровые приговоры суда (сама тщательно рассматривает уголовные дела), с другой — именно в это время (октябрь 1768 года) она выставила к позорному столбу в Москве на Красной площади «на поносное зрелище» помещицу Дарью Салтыкову (Салтычиху) и отправила ее навечно в земляную тюрьму, темную, «чтобы она ниоткуда света не имела». Просветительская деятельность Екатерины этого периода очень широка. Она способствует книгопечатанию, создает общество переводчиков (и сама переводит, и ее вельможи переводят); при ней много печатается Вольтер, издаются по-русски статьи знаменитой «Энциклопедии»; позже она разрешит создание «вольных типографий», огромно раздвинувших круг чтения тогдашнего читающего общества. В 1769 году она начала бурную журналистскую полемику. Кстати, Екатерину часто корят за то, что она будто бы давила и угнетала журналы, не замечая того немаловажного факта, что именно она вызвала их к жизни, сознательно и со свойственной ей энергией. В 1769 году она открыла свой журнал «Всякая всячина», который начала мажорным, ликующим «Поздравлением с Новым годом»: «О год, которому прошедшее и будущее завидовать будут, если чувства имеют! Каждая неделя увидит лист; каждый день приготовит оный. Но что я говорю? Мой дух восхищен до третьяго неба: я вижу будущее. Я вижу бесконечное племя Всякой всячины. Я вижу, что за ней последуют законные и незаконные дети». Причину ее ликования понять нетрудно — она открывала эру журналистики. И тотчас действительно пошли расти печатные дети, внуки и правнуки «Всякой всячины», они были законным ее потомством, но повели себя очень странно: все вместе кинулись они на правительственную прародительницу. Началась весьма острая полемика, оживленная перебранка между царицей и довольно большой группой русской интеллигенции. Еще не улегся шум, поднятый Екатериной в связи с Уложенной комиссией, а уж она поднимала новый.

Эта перебранка удивительна по форме. Поскольку «Всякая всячина» назвала себя бабушкой новых журналов, эти журналы воспользовались предложенным образом весьма бесцеремонно. «Что же до бабушки принадлежит, — пишет «Ни то ни сё» (март 1769 г.), — то она извинительна потому, что выжила уже из лет и много забывается». Образ бестолковой старухи (не очень, кстати, учтивый: хоть бабушка и метафорическая, но Екатерине все же сорок, по тем временам действительно бабушка) то и дело возникает на журнальных страницах. Новиковский «Трутень» дошел до такой дерзости, что заявил, будто «госпожа «Всякая всячина» на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может» (если Новиков метил прямо в Екатерину, немку, то насмешка его несправедлива: она любила русскую культуру, сама занималась русской историей, велела собирать древнерусские рукописи; и язык русский она знала, любила, и даже вела борьбу против его засорения иностранными словами).

Новиков и другие просветители хорошо знали, с кем спорят, знали, что за Екатериной, в конце концов, и Тайная экспедиция, и крепость, и Сибирь, и все же выступали с отвагой. Так, например, «Смесь» задается вопросом, почему «Всякая всячина» так хвалима, и отвечает: «Во-первых, потому, что многие похвалы она сама себе сплетает, потом по причине той, что разгласила, что в ее собрании многие знатные господа находятся… Но правда то или нет, нам того знать не нужно, и мы судить должны то, что видим. И если Великий Могол напишет, что снег черен, а уголь бел, то я ему не поверю». Ясно чувствуется, что журналисты не помнят ни про крепость, ни про Сибирь, и в этом, конечно, заслуга нашего «Великого Могола», это ею созданная атмосфера. Кстати, в развернувшейся полемике обе стороны то и дело апеллируют к публике, то есть к общественному мнению. Нам, разумеется, всего важнее самая суть спора Екатерины с интеллигенцией.

Увидев, что вызванные ею к жизни журналы сразу же пошли по линии социальной критики, она принялась выступать против резкости вообще, призывала отложить «все домашние распри» и быть снисходительными друг к другу. Так, в одном из номеров «Всякой всячины» она говорит о некоем А., приславшем в журнал желчное письмо, и советует автору быть терпимее к человеческим слабостям, потому что «кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому… Мы и того умолчать не можем, что большая часть материй, в его длинном письме включенных, не есть нашего департамента. Итак, просим господина А. впредь подобными присылками не трудиться; наш полет по земле, а не на воздухе; сверх того, мы не любим меланхолических писем». Новиков славно отделал царицу за это ее выступление. «Многие слабой совести люди, — пишет он в «Трутне», — никогда не упоминают имя порока, не прибавив к оному человеколюбия. Они говорят, что слабости человеческие обыкновенны и что должно оные прикрывать человеколюбием; следовательно, они порокам сшили из человеколюбия кафтан; но таких людей человеколюбие приличнее назвать пороколюбием. По моему мнению, больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, который оным нисходит или (сказать по-русски) потакает. Я хотел бы сие письмо послать госпоже нашей прабабке, но она меланхолических писем читать не любит, а в сем письме, я думаю, она ничего такого не найдет, от чего бы у нее от смеха три дня бока болеть могли».

На отповедь Новикова Екатерина, разумеется, откликнулась тотчас же: «На ругательства, напечатанные в Трутне под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая (то есть презирая. — О. Ч.) оные; а только наскоро дадим приметить, что господин Правдолюбов (от имени этого вымышленного персонажа писал Новиков. — О. Ч.) нас называет криводушниками и потатчиками пороков для того, что мы сказали, что имеем человеколюбие и снисхождение к человеческим слабостям и что есть разница между пороками и слабостями. Господин Правдолюбов не догадался, что, исключая снисхождение, он исключает милосердие (…). Думать надобно, что ему хотелось бы за все да про все кнутом сечь. Как бы то ни было, отдавая его публике на суд, мы советуем ему лечиться, дабы черные пары и желчь не сказывались даже на бумаге, до коей он дотрагивается. Нам его меланхолия не досадна; но ему несносно и то, что мы лучше любим смеяться, нежели плакать».

Призывая к терпимости, Екатерина высказывает серьезную мысль: «Кто только видит пороки, не имев любви, тот неспособен подавать наставления другому». Она прямо ставит вопрос о личной ответственности. Причина неправосудия, говорит она, может быть и в плохих законах и в неправедных судьях, но главное — в нас самих. Правда, «не всякому дано себя самого и свои поступки судить без пощады, так, как бы он судил поступки ближнего своего. Но желательно бы было, чтобы мы всегда свои дела судили сами по истине», — тогда исчезла бы несправедливость. «Не замай всяк спросить сам у себя, более ли он вчерась или сегодня сделал справедливых или несправедливых заключений? Из всего сказанного выходит, что нигде больше несправедливости и неправосудия нет, как в нас самих».

Нравственное исправление невозможно осуществить, не начав с себя, говорит Екатерина, и это мысль глубокая. Если бы она была внутренним, кровным убеждением Екатерины, судьба ее сложилась бы иначе, наверно, не менее трагически, что судьба ее сына. Но у нее это было не убеждение, а концепция, которая в сложных жизненных условиях легко трансформировалась (с концепциями это куда легче происходит, чем с убеждениями) в бодрую поверхностную пропаганду. И потому ее призыв к терпимости (любопытно, что она поучает одного из самых прекрасных людей своего времени; впрочем, в тот период она ему покровительствовала) рожден, скорее всего, стремлением, чтобы оставили в покое, не приставали с народными бедствиями и не обличали людей, с которыми ей предстоит работать, на которых предстоит опираться. А тут уж стали возможны и казенно-равнодушное «не есть нашего департамента», и совсем уж постыдное: «мы не любим меланхолических писем». С годами все больше станет развиваться в ней этот ужасный оптимизм, эта отвратительная бодрость, основанная на легком успокоении — несу, мол, просвещение, делаю что могу, — на твердом намерении не видеть беды.

Новиков имел право отчитать царицу. Сам он не был противником крепостной зависимости, он только призывал к справедливости и милосердию, но он глубоко, всем сердцем сострадал народу, отсюда и его сатира, полная тоски, отсюда и его высокий гнев. Он находит точные слова, когда говорит о Екатерине. Слабой совести люди — это о ней. Правда, «душа слабая и гибкая» — это о ней только отчасти. У Екатерины была сильная душа, но действительно — гибкая (была в ней, правда, и гибкость понимания, но более всего — гибкость приспособления).

А ведь Новиков и другие литераторы, с которыми она вела свой спор, они-то как раз во многом и были теми «людьми новой породы», о которых она мечтала, — новыми по образованию, по уровню мысли, по чувству собственного достоинства, по их жажде просветительства, по их стремлению искоренить пороки. И вот что любопытно: они возникали, развивались и мужали не без ее помощи, в атмосфере, ею созданной, — ее «Наказом», депутатскими выборами, всей той самодеятельностью, которую она вызвала, самим потоком просветительской литературы, которому она всеми силами содействовала, своей педагогической программой, которую она так громко пропагандировала и проводила в жизнь. Сам Новиков, как известно, в молодости работал в Комиссии по составлению новых законов — это Екатерина дала ему возможность столь огромного социально-психологического опыта. Сам Радищев получил образование из ее рук — это она послала его в числе двенадцати других молодых дворян учиться за границу, запретив им, кстати, брать с собой крепостных.

Да и в полемике с ней просветители знатно точили свои молодые когти.

Это была, конечно, новая порода людей, но Екатерина их не узнала. Отступившая, сдавшая позиции, она ощутила их как противников. С этими противниками, прогрессивными и благородными, справиться было нетрудно, — с дворянским сословием, свирепым и темным, готовым на все ради защиты своих корыстных интересов, она справиться не могла.

Но ведь была еще и бездна, о которой она не могла не помнить.


Да, бездна была. И шевелилась, тяжело дышала на дне ее безликая, замученная и униженная крестьянская масса. Она грозно вскипела наконец, поднялась до краев и разлилась огненной лавой пугачевщины. Это одно из самых мучительных и трагических событий нашей истории — благородное и справедливое движение за народную свободу, принимавшее форму зверской расправы. Необходимое, потому что больше терпеть было нельзя и потому что это был единственный доступный народу способ противостоять дикому произволу дворян; неизбежное, оно тем не менее и победить не могло, а если бы чудом и победило на время, то оставило бы чудовищную брешь в нашей культуре. Физическое уничтожение дворянства, к которому стремился Пугачев, означало бы уничтожение и дворянской интеллигенции (уже в самом ходе пугачевщины едва не был заколот Державин; едва не был повешен маленький Крылов, да и с самим Пушкиным неизвестно еще как бы обернулось дело, если учесть, что пугачевцы побывали в Болдине и за отсутствием хозяина (деда Пушкина) убили его дворового человека. Наверно, потому так мучительно и безнадежно противоречив Радищев, что жегший его совесть крестьянский вопрос был в ту пору не только практически, но и нравственно неразрешим.


Радищев очень тонко чувствовал душу народа. В его «Путешествии из Петербурга в Москву» есть такие строки: «Лошади меня мчат; извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее (в ту пору это наблюдение еще не стало общим местом. — О. Ч.). Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сем музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В них найдешь образования души народа нашего». Какова глубина понимания и каков совет! У Екатерины не было слуха, чтобы его услышать, она, кстати, была немузыкальна и, по ее собственным словам, воспринимала музыку как простой шум.

Спору нет, она хотела войти и вошла в национальную культуру — через язык, который любила, через историю, которой много занималась (и сама писала для внуков историю России). Она, конечно, давно перестала быть немкой, но все же, может быть, если бы ее качали русские мамки, идеи Просвещения легли бы не на столь сухую почву?

Но ведь вообще вопрос отношения интеллигенции (а стало быть, и Екатерины) к народной культуре очень сложен. Дворянская интеллигенция в этот период (да и в последующий) не встретилась с народной мыслью, а между тем напряженная работа этой мысли шла — шла подспудно, печатного станка никогда не достигая, огромным донным течением.

Екатерина 60-х годов представляется на удивление передовой со своим «Наказом», просветительством, педагогикой. Но стоит погрузиться в стихию народной мысли — сошлюсь тут на превосходную книгу А. И. Клибанова «Социальная утопия XVIII века», — чтобы понять, какие глубокие пласты взрывала эта мысль, с каким пониманием и болью проникала в жизнь, как была независима, каким чувством собственного достоинства обладала. Воззрения Екатерины основываются на вере в разум, в науку, народные — на страстной мечте. В ярком свете народной проповеди, полной сострадания и человечности, Екатерина начинает казаться сухой и ограниченной. Между ее логическими построениями и воззрениями народных идеологов такое же различие, как, предположим, между ее манифестами времен пугачевского восстания и воззваниями самих восставших.

Пугачев говорил с народом поразительно сильным языком. «Великим богом моим на сем свете я великий государь Петр Федорович, и с потерянных объявился, своими ногами всю землю исходил… Слушайте: подлинно я государь!» Призывал: «Заблудившиеся, изнурительные, по мне скучившие, без сумнения идите…» Требовал покорности, грозил смертными карами, уверял, что способен без жалости «рубить и вешать», но он знал, куда зовет и что обещает: свободу! землю! счастливую, спокойную жизнь!

А Екатерина в своих манифестах рассуждала о пользе просвещения, о благе порядка в обществе и вреде беспорядка, сообщала русскому мужику, что в Западной Европе Россию теперь стали уважать, — и ровно ничего не могла ему обещать.

Она оказалась между двух жерновов: с одной стороны было свирепое дворянское сословие, готовое на все ради защиты своих корыстных интересов, с другой — те, кто противостоял этому сословию, не менее свирепо пытались отстоять свои жизни и свою свободу.

Сложно было русское общество XVIII века, а во второй половине его, разумеется не без помощи Екатерины, стало еще сложней. Погибельный контраст — плантационное рабство в эпоху Просвещения — резко усилился, потому что и просвещения стало больше, и рабство стало ужасней, они развивались и крепли одновременно. Это сосуществование и соразвитие нравственно несовместимых явлений должны были бы, казалось, разрывать сознание дворян второй половины века, раздваивать их души. Но масса дворянства той поры отнюдь не стыдилась своих привилегий и торговать людьми не стыдилась. Были редкие (очень редкие) исключения (Радищев). Екатерина не стала исключением.

Все, что говорили о ней враждебные ей современники, многое из того, что пишут о ней современные историки, когда клеймят ее реакционером и крепостницей, — все верно. Да, раздарила дворянству около миллиона крестьян. Если она и плакала, подписывая страшный Указ 22 августа 1767 года, то, раздавая своим приближенным крестьян — а это случалось часто по случаю побед, юбилеев, тезоименитств, — она уже не плакала.

Она не только не облегчила положение крестьян, но заметно его ухудшила, несомненно способствуя процессу закрепощения и усиления крепостного права. И приходили в Петербург баржи, груженные людьми, назначенными на ярмарочную продажу (особенно ценились пригожие девушки). И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А жрица богини правосудия на своей яхте проплывала мимо Петропавловской крепости, где без суда и следствия сидели люди — в полной темноте, меж стен, с которых от сырости лила вода.

Она поощряла книгопечатание — и при ней же громили типографии. Правда, произошло это уже в самый поздний период ее царствования, а старость нельзя судить с позиций молодости; она вообще царствовала слишком долго и пережила себя (любопытно, что современники, по свидетельству мемуариста, ждали, что она откажется от престола в пользу кого-нибудь из великих князей); но все же вопиющее противоречие между тем, что она говорила, и тем, что делала, характерно для всего ее царствования — даже для 1767 года, когда она была в расцвете сил и надежд.

Так что же, ее сломали? В том-то и дело, что нет. Она была по-прежнему полна жизненных сил, уверенности в себе, победительности и явного (и природного, и программного) веселья. Просто она не могла ничего поделать с необходимостью, в рамках которой действовала. Работа Уложенной комиссии ясно ей показала, что ей не дадут не только провести реформы сколько-нибудь существенные, но даже краем и слегка задеть крестьянский вопрос. Действительно, экономические, политические, социальные интересы определяющего и могущественного сословия были направлены совсем не в ту сторону, куда стремилась она со своими преобразованиями. Поняв это, она просто бросила сопротивляться и бодро поплыла в общем историческом потоке.

И тут невольно встает великий нравственный вопрос: что делать человеку, когда исторические условия, тенденции общественного развития находятся в противоречии с его нравственными убеждениями, каковы тут человеческие возможности, какова ответственность, — эта непростая проблема стоит не только перед крупными историческими деятелями, чье поле деятельности шире и возможности влиять на окружающую жизнь больше, чем у других, но на жизненной площадке любого размера, перед каждым, кто способен осознать исторические условия и собственную позицию по отношению к ним. Что ему делать? Ведь на пути у исторического процесса не станешь, жизненный поток нельзя ни остановить, ни направить в другое русло. Так что же, сдаваться на любые предложенные условия, безвольно крутиться в водовороте любых социальных процессов, не делая ни малейшей попытки им противостоять, — или хотя бы устоять в какой-то собственной позиции? Значит, можно жить только согласно процессу, в струю с ним, но никак не вступая с ним в противоборство?

Трудный вопрос, наверное, один из самых трудных в жизни, но каким бы могучим законам — экономическим, социальным, политическим, социально-психологическим — человек ни подчинялся, внутри их можно найти множество личных позиций, для течения и характера самих исторических процессов далеко, кстати, не безразличных. Ведь были же в самой толще народной массы люди, которые не сдавались, — к примеру, не только сами бежали из крепостной неволи, но создали целую систему побега, разрабатывали сеть путей, скрытых троп, тайных убежищ, где беглец, снабженный специальной картой («путешественником»), мог найти приют, запасы и проводника, — уж в какой социальной детерминированности жили эти люди, в каких железных тисках — и то не сдавались. А наша умная, просвещенная — самодержавная! — Екатерина Алексеевна поплыла.

Задачи, стоявшие перед ней — административные, хозяйственные, внешнеполитические особенно (войны, дипломатическая борьба, новые земли), — были увлекательны, окружавшие ее люди — энергичны, оригинальны; много было в ее жизни побед, триумфов, много было праздника (веселье она считала делом жизненно важным, необходимым; окружающие знали это и праздновали вовсю, театрально грандиозно, да и весь дворянский XVIII век без памяти любил праздники и использовал любой повод, официальный или семейный, для того, чтобы устроить пир, бал, гулянье с фейерверком).

Но ведь при ее огромной власти она могла бы многое сделать — если не затормозить процесс закрепощения, то хотя бы несколько смягчить его зверские формы и уж во всяком случае не способствовать ему столь энергично. Попробовать, по крайней мере, она могла бы? Попытался же несчастный полубезумный Павел — издал указ, ограничивающий барщину тремя днями в неделю. Этот указ, по существу, никогда (вплоть до реформы 1861 года) не был проведен в жизнь, но все же Павел попытался! Она не сделала ничего в пользу русского крестьянина — и очень многое ему во вред.

Так и случилось, что два крупнейших политических деятеля России XVIII века, два энергичных просветителя, Петр I и Екатерина II, не только не затормозили и не смягчили процесс закрепощения русского крестьянства, но самым решительным образом ему способствовали, углубив тем самым трагедию России.

И вот явился миру Тартюф в юбке и короне. И пошли в ее письмах Вольтеру и другим просветителям петь и плясать счастливые русские пейзане, явилась тут у каждого курица в супе, и старый философ должен был, конечно, усмехнуться превращению гипотетической курицы Генриха IV в явно фантастическую русскую курицу Екатерины.

Стала она жить, делая вид, что бездны нет. А баржи, груженные людьми, назначенными на продажу, по-прежнему шли в Санкт-Петербург. И кнут свистел, и ноздри людям рвали. А чтобы не повторилось прежнее, когда царская администрация, перепуганная до смерти, сдавала Пугачеву один город за другим, она провела реформу и укрепление всей административной системы (тут ей, разумеется, уже никто не мешал).

Да, она стала лицемерна, да, она делала хорошую мину при очень плохой игре — и ее легко упрекать. Но и у нее было что на упреки ответить. Когда Дидро, очарованный ею на расстоянии, приехал в Петербург, чтобы насладиться обществом философа на троне и преподать ей несколько основных просветительских истин, он был разочарован встречей и, вернувшись, обрушился на ее «Наказ», она свысока отнеслась к его нападкам: философ работает «над бумагой, которая все терпит», — сказала она, между тем как она, «бедная императрица», работает «на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива». Когда Радищев напечатал свою великую книгу, Екатерина в своих замечаниях на полях написала и так: «Уговаривает помещиков освободить крестьян, да нихто не послушает». Она все это знала на опыте. И всем им она ответила, когда спорила с Новиковым во «Всякой всячине»: «Наш полет по земле, и не на воздухе, еще же менее на небеси».

Екатерина была умна; ум ее, довольно сильный, да к тому же сильно подогретый сухим жаром ее души, оказался способен на восприятие высоких мыслей, самых передовых для ее столетия. Но при столкновении с жизнью (грубом столкновении) этот жар погас, а ум? Что ум, он вообще большой хитрец, он может убедительно обосновать и данный тезис и ему противоположный, а там, где надо самооправдаться, бывает порой уже и виртуозен (быть может, одно лишь сострадание неподкупно, оно всегда на страже, и хотя порой, возможно, и надо было бы ему уклониться и отдохнуть, но оно ничего с собой поделать не может, ввязывается в борьбу, защищает, сколько удастся, и сдается, только умерев). У Екатерины была покладистая, сговорчивая совесть рационалиста. И самооправдаться, самоуспокоиться не составляло для нее большого труда. Она отнюдь не была жестокой, мстительность была ей чужда, пытки и казни, с которыми так легко мирилось общество, ненавистны. Когда дворянство собралось в Москве на Болоте полюбоваться тем, как станут четвертовать Пугачева (см. записки А. Т. Болотова), оно было удивлено и крайне возмущено тем, что палач, вместо того чтобы истязать мятежника, отрубил ему голову, — это было сделано по приказанию — тайному опять же, разумеется, — Екатерины.

Но между нею и ее властью лучше было не становиться — доказательством тому судьба ее мужа Петра III или «княжны Таракановой», авантюристки (кстати сказать, очень опасной для России ввиду тех сил, которые за ней стояли), предательски заманенной на военный корабль, и погибшей медленной смертью от чахотки в Петропавловской крепости, расположенной, как известно, как раз против окон Зимнего дворца.

Да, она взлетела высоко в своих мыслях и намерениях, была на уровне головокружительных идей своего столетия. Но самые эти идеи? Какую роль сыграли они в судьбе столь сложной страны, какой была Россия XVIII века?

В сущности очень близкие народной массе, пусть безграмотной и темной, но живой в своей жажде свободы и социальной справедливости, они не задели ее сознания. Бесследно пролетели они над русским дворянством, довольным судьбой и вовсе не нуждающимся в серьезных общественных переменах и тем более реализации просветительских теорий. Но эти идеи увлекли интеллигенцию, дворянскую, разночинную (и, по-видимому, даже крепостную), сыграв немалую роль в формировании того общественного сознания, которому предстояло расцвести в XIX веке. Екатерина дала сильный толчок этому полету, а сама?

Сама она, в сущности, увязла в грузной массе русского дворянства, полного социального бесстыдства и своекорыстия, осталась со скотиниными, которых так презирала.

Уже цитированное нами («Старушка милая жила…») стихотворение начинается строкой: «Мне жаль великия жены», я готова повторить вовсе без всякой иронии: мне действительно «жаль великия жены».

Екатерина избежала личной раздвоенности, мучительной, но в те времена, наверное, общественно благотворной. Она до конца сохранила душевное равновесие. Зато в политике ее все оказывалось двусмысленным и двойственным. Двоилась самая ее Комиссия, которой несколько лет не было, хотя она вроде бы и была. Двоилось сознание ее депутатов с их привилегиями, едва ли не призрачными (во всяком случае, депутата Падурова, впоследствии пугачевского полковника, его эти привилегии не защитили — он был казнен). Двоился «Наказ», который вроде бы действовал как правовой документ, вроде бы и нет.

Значит ли это, однако, что она не выполнила свою программу «приуготовления»?

Нет, она действительно (и тут Пушкин, конечно, прав) дала мощный толчок умственному и нравственному развитию России. Благородные идеи Просвещения внедряли в общество. Огромный поток их шел через печатный станок, типографии печатали Вольтера, самою «Энциклопедию», работы, бывшие высшим достижением тогдашней общественной мысли. Большую роль сыграло созданное Екатериной переводческое общество и вообще активно поощряемая ею переводческая деятельность. Неоценимым общественным явлением было создание вольных типографий. «Наказ» — пусть он был полузасекречен, о нем знали: в первый день открытия Уложенной комиссии его торжественно читали в присутствии сотен людей, большинство которых разъехалось потом по всей стране (нетрудно представить себе, с каким жаром они пересказывали его основные идеи), а слухи о нем достигали самых низших слоев общества (есть сведения, что в иных местах крестьяне, узнав о «Наказе», начали бунтовать).

Именно Екатерина дала интеллигенции огромный социальный опыт (пусть невеселый), поставив лицом к лицу в Уложенной комиссии представителей самых разных сословий и дав им высказаться; этим опытом воспользовались Новиков и другие русские просветители. Это она открыла эру боевой журналистики (до нее никто бы и не помыслил спорить с правительственными изданиями!). Ее педагогическая система, не только стоявшая на уровне западноевропейской педагогической мысли, но кое в чем ее, пожалуй, даже и обогнавшая, была осуществлена (пусть только во время ее жизни) в созданных ею учебных заведениях. Общество (по преимуществу дворянское) бурно развивалось — в чтении, в переводах, в спорах на заседаниях Уложенной комиссии или на журнальных страницах; в Смольном, в Воспитательных домах, в училище Академии художеств — всюду шла духовная работа.

Наконец необходимо сказать и о еще одном процессе, значение которого переоценить невозможно: рост чувства собственного достоинства. Оно крепло в среде дворянства, позже за дворянством медленно двинулись другие сословия — так медленно, что и XIX век не закончил этого пути, — но все же двинулись. Заслуги Екатерины в этом процессе неоспоримы.

Она хотела «приуготовить» общество к восприятию новых идей — и сделала очень многое для того, чтобы «приуготовить». Но вместе с тем она «приуготовила» ту раздвоенность социального сознания, которое так характерно для последующего времени; простым символом ее представляется семья Федора Орлова (брата Григория), где росли разом и будущей декабрист, и будущий шеф жандармов. Александр, любимый внук Екатерины, ею воспитанный, явил эту раздвоенность уже в одном лице, также в конце концов обернувшуюся двоедушием, но уже не благополучным, а страдающим и больным.

Мы на разные лады (и справедливо) заклеймили Екатерину как крепостницу, мы видели ее, увязшую в темной среде скотининых, — что может быть страшней? Но все же оставлять ее тут навеки было бы несправедливо. А потому, расставаясь с ней, вернемся еще раз к «Капитанской дочке», к спокойному и трезвому взгляду Пушкина, поэта и историка.

В сцене Царскосельского парка, это известно, воспроизведена картина Боровиковского, именно отсюда взял Пушкин и пейзаж, и обелиск Румянцеву, белую собачку английской породы, простой утренний наряд Екатерины, — и вот все это вдруг ожило, с лаем бросилась к Маше собачка, заговорила Екатерина («Не бойтесь, она не укусит»). Только пушкинская Екатерина куда интересней той, что на картине Боровиковского.

«Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую». И вот начинается как бы притяжение, постепенная и неодолимая тяга Маши Мироновой к этой неизвестной ей даме. Неподдельность и сосредоточенность ее внимания, деликатность ее вопросов — все это придает ей ту же «прелесть неизъяснимую». А такт, с которым она сыграла роль судьбы, еще больше к ней привлекает.

Портрет Екатерины в «Капитанской дочке» — это величайший образец не только словесной живописи, но и проникновения в дух изображаемой эпохи. Перед нами, конечно, настоящий портрет XVIII века — с его очарованием и изяществом, умение художника увидеть в человеке самые привлекательные и благородные его черты, а все остальное дать лишь в намеке, который придает, однако, глубину и передает сложность модели. И здесь, в портрете Екатерины, в глубине ее, проглядывает некая опасность — как эта мягкая и деликатная стала вдруг неприступно холодна, каким вспыхнула гневом, когда у Маши вырвалось в защиту Гринева: «Ах, неправда!» Опасность прошла тенью — в пушкинской Екатерине победила чистая справедливость, — но она была реальна.

Каждую черту этого портрета можно доказать документально, в каждой видно, что Пушкин очень хорошо изучил предмет (известно — специально встречался с ее современниками, приближенными, чтобы о ней расспросить, записывал рассказы о ней), — и удивительную внимательность Екатерины к собеседнику, ее умение слушать, прелесть ее улыбки (не раз описанной), несомненное личное очарование — все то, что так привлекало к ней людей. Даже ее мимолетное замечание относительно Анны Власьевны, племянницы придворного истопника (дама «примолвила с улыбкой: «А! знаю»), имеет за собой целое море рассказов (есть даже анекдот о том, как императрица, которой нужно было послать письмо, вышла к слугам, застала их за картами и, послав одного, села с ними за него играть, чтобы не разбивать игры, — могло быть!). Она, несомненно, создавала вокруг себя атмосферу покоя и доброжелательства, с ней легко было работать (да и веселиться с нею было не худо, это очень хорошо знала придворная молодежь). Но в глубине ее все-таки таилась опасность.

Пушкинскую Екатерину, однако, лучше всего понять в сравнении с пушкинским же Пугачевым.

Принято считать, что, в отличие от Пугачева, Екатерина «Капитанской дочки» написана неважно (бледна, слащава), на самом деле оба они, это несомненно, отлично написаны, и тут не просчет Пушкина, а художественный расчет. Этих двоих людей нельзя было писать одной кистью — они требовали разной живописи.

В мировой литературе, я думаю, нет героя, равного пушкинскому Пугачеву. Возникший из вьюги (и ей не чужой), он является нам в сплетении невиданных противоречий. Никогда не забудем и не простим мы ему виселицы, на которой висят два старика, и зарубленную Василису Егоровну не простим никогда. И то, что есть в этом злодее нечто продувное (прищуренный левый глаз) и нечто детски простодушное, нас с ним нисколько не примиряет. Но вот образ становится все тревожней и трагичнее — вечер в Белогорской крепости, когда поет пугачевская старшина, «их грозные лица и стройные голоса» и общая атмосфера тоски потрясают Гринева «каким-то пиитическим ужасом». Все эти опасные разговоры, которые Гринев ведет с Пугачевым, это пугачевское: «Страшно тебе?» — и предупреждение Гринева: «Кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку», — образ самозванца возвышается уже до мрачно-романтического. Могучий романтизм портрета ничуть не умаляется (а может быть, даже и увеличивается) тем, что Пугачев одновременно и плут, что от вина он становится краснорож, а уж то, как этот грозный, кровавый тиран вынужден все время отбиваться от Савельича с его заячьим тулупом, придает образу особое обаяние. В «Капитанской дочке» нет ни слова об освободительных целях крестьянской войны, напротив, кажется, что Пугачева ведет одно лишь честолюбие («Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою»), но в самом образе его столько глубины и великодушия, что в пушкинском сочувствии этому крестьянскому мятежнику сомнения быть не может (впрочем, отношение Пушкина к русскому бунту настолько сложно, что требует особого рассуждения). Страшен Пугачев, и притягателен, и низок, и благороден — и трагичен.

Когда же из этого дикого смятения чувств мы вступаем в тихое солнечное утро Царскосельского парка, оно, в сущности, нас не радует — наше воображение в Москве на Болоте, где Пугачев с эшафота узнал Гринева «и кивнул ему головой, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу». И хотя «неизвестной даме» в Царском Селе не откажешь в известном обаянии, нам кажется, что истинное величие принадлежит не ей.

Все надо помнить.

Нельзя говорить о Пугачеве, забывая о виселицах или, как это подчас у нас делают, находя их прогрессивными. Нельзя корить Екатерину, забывая ее просветительство, ее роль в создании русской интеллигенции. И Указ 22 августа 1767 года (как и другие мракобесные указы), и раздачу около миллиона крестьян в крепостную кабалу тоже никак нельзя забывать.

Трудно нам понять людей, живших двести лет назад, их образ мыслей и строй чувств — и те условия, с которыми им приходилось сталкиваться. Но уж если изучать их характер, судьбу, их роль в истории, надо помнить все, ими сделанное. И кто бы они ни были, какое место в истории ни занимали, чувство ответственности перед ними должно стоять на страже. Ведь теперь они живут только в нашей исторической памяти, другой жизни у них уже нет.

Л. Сараскина Услышать время

В январе 1871 года, в разгар работы над «Бесами», Достоевский писал А. Майкову: «Читаете ли вы роман Лескова в «Русском вестнике»? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит».

Есть устойчивое мнение, ставшее уже предрассудком, что и в произведениях Достоевского, с их «фантастическим» реализмом, все — «точно на луне»: вместо «космоса» — «хаос», вместо порядка — «последовательная дисгармония», вместо конкретных времени и пространства — «вечность в точке вселенной», вместо развивающихся характеров — неизменяющиеся образы и вырванные из тысячелетий мгновения их бытия, вместо строгой продуманности сюжета и композиции — «мистика» и «черная магия», вместо усилий искусства — «небрежение художественностью».

Предрассудки эти стары: они были уже у современников Достоевского. «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… — писал Достоевский в конце 1868 года. — Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм!»

Через год Достоевский начал писать «Бесов» — роман, который «претерпел» от «реалистов и критиков» более, чем все произведения Достоевского, вместе взятые. Но пристальное, сосредоточенное чтение именно этого романа разрушает многие привычные стереотипы, опровергает прежние и новомодные предрассудки.

Герои «Бесов» один за другим съезжаются в губернский город, где произойдут основные события романа, словно актеры в театр к началу спектакля.

Всмотримся, вдумаемся в этот «съезд» с беспрецедентным даже для Достоевского числом (22 человека!) прибывших на него участников. Что позвало их в дорогу? С чем приехали и зачем собрались они здесь?

Вспомним: сразу же по приезде в Россию Шатов зарыл в землю подпольную типографию и отослал в Швейцарию письмо-заявление о полном разрыве с «Обществом». Кириллов вернулся из-за границы, чтобы по сигналу Петра Верховенского совершить акт свободной воли — покончить с собой. Брат и сестра Лебядкины ожидают от Ставрогина решения их судьбы. Кармазинов спешит продать имение до начала будущих беспорядков и навсегда оставить Россию. Дроздовы после многолетнего отсутствия возвращаются в свое родовое гнездо. Чета Лембке мечтает осуществить на новом поприще блистательную административную карьеру. Марья Шатова пришла в каморку на Богоявленской улице родить ставрогинского ребенка. Петр Верховенский намерен получить деньги за имение, убить Шатова, взять власть над Ставрогиным и затеять «смуту вселенскую». По некоей таинственной причине — и нам еще предстоит понять ее — прибыл в город и Ставрогин; его также «борет какая-то грозная новая мысль».

Очевидно главное: хроника запечатлела события финального, заключительного акта трагедии, первые действия которой были сыграны далеко за сценой. Судьбы героев явлены в последнем разрешающем повороте — им предстоит наконец свести старые счеты.

Итоги этого спектакля-съезда поистине трагичны: к концу хроники погибает тринадцать человек — треть всех «говорящих» персонажей «Бесов», то есть треть «вселенной» романа[31].

«В сущности читателю-зрителю предлагается присутствовать только при развязке… — писала Анна Ахматова о романах-трагедиях Достоевского. — Все уже случилось где-то там, за границами данного произведения: любовь, ненависть, предательство, дружба»[32]. Тайнами былых встреч и расставаний, загадками намерений и решений, головоломками ситуаций и поступков, когда-то содеянных, до предела наполнены время и пространство романа. Случившееся то неясно мерцает, то отчетливо проступает, а то и властно вторгается в настоящее, освещая страницы романа призрачным, зловещим светом. Экспозиция хроники, вкрапления «из прошлого» оказываются вестниками грядущей катастрофы — неизбежной, неминуемой расплаты за прожитое.

Происшедшее — давно или только что — отнюдь не всегда явно и очевидно, часто оно имеет едва различимые контуры, а порой даже и не подозреваешь о факте его существования. И требуются специальные усилия, чтобы обнаружить и осмыслить эту «подводную», незримую часть целого.


«Прошлое»: 1849–1869

Повествование романа-хроники содержит огромное количество временных помет, обозначающих то год и месяц, то день и час, то минуту или мгновение. Они регистрируют возраст персонажей и события их прошлого, фиксируют длительность эпизодов и промежутки между ними, определяют темп, ритм, скорость и направление времени, ведут ему счет.

Логические и причинно-следственные взаимосвязи «временных знаков» продуманы столь тщательно, что оказывается совершенно реальной возможность вычислить даты почти всех событий строго по календарю. Более того, совокупная хронология «Бесов» «работает» так, что читатель может полагаться на ее почти абсолютную точность: каждое событие в романе имеет одно-единственное время и место и не терпит приблизительных, «на глазок», определений. Ошибка в расчетах всего только на день или час (там, где счет на часы) вызывает серьезные искажения, а порой и вовсе грозит потерей смысла.

Хроника фиксирует не просто время — «минувшее» или «текущее», а прежде всего — время точное. Более того, сами герои страстно ищут этой точности. Они хотят достоверно знать все сроки — как в «сиюминутном», так и в «вечном». И вот Кириллов утверждает: он узнал, что счастлив, «на прошлой неделе… в среду… ночью… было тридцать семь минут третьего»; Липутин «наверное» рассчитывает день и час, когда наступит «фаланстера» в губернии, Кармазинов справляется об этом же у Петруши, и тот выдает тайну: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится». Даже разрушение мира, по планам Шигалева, должно наступить «совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого».

Внутренняя хронология «Бесов» с ее многочисленными и настойчивыми «сигналами точного времени» образует стройную и законченную систему времяисчисления. Летопись романа слагается из трех основных временных пластов. Это, во-первых, прошлое, досюжетное время, в котором разворачивается предыстория событий; во-вторых, собственно сюжетное время и, в-третьих, постсюжетное время, пролегающее между концом романного действия и появлением текста хроники из-под пера Хроникера.

«Прошлое» наиболее выразительно предстает в жизнеописании «многочтимого» Степана Трофимовича Верховенского.

«В самом конце сороковых годов», сообщает Хроникер, он «воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета». Почти тут же университетская карьера его лопнула, в это самое время в Москве была арестована его поэма, а в Петербурге отыскано «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание».

Итак, «звездный час» Степана Трофимовича точно совпадает с важнейшим событием русской жизни «самого конца сороковых» — арестом петрашевцев в апреле 1849 года. Здесь впервые возникает и закрепляется эта опорная дата — начало истории в романе «Бесы», отстоящее от его «настоящего» ровно на двадцать лет.

Сопоставляя эту ключевую дату с временными пометами в тексте, мы и получаем практически всю календарную цепочку предыстории хроники, а также ее конечное звено — предполагаемое время сюжетных событий — 1869 год.

В 1849 году круто изменилась не только общественная, но и личная жизнь Степана Трофимовича — он стал воспитателем сына Варвары Петровны Ставрогиной и навеки поселился в ее доме. Все дальнейшие подробности биографии Степана Трофимовича излагаются с точной привязкой к реальным событиям русской истории.

Так, мы узнаем, что в мае 1855 года по дороге в Крым, в действующую армию, умирает генерал Всеволод Николаевич Ставрогин, отец Николая Всеволодовича. Этим событием датируется первая значительная ссора Степана Трофимовича и его покровительницы.

«Однажды, еще при первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться», а именно осенью 1856 года, Варвару Петровну посетил важный петербургский барон, «стоявший весьма близко у дела». В этот памятный день произошла еще одна серьезная размолвка Степана Трофимовича и Варвары Петровны.

«В самом конце пятидесятых годов», то есть, как мы можем быть уверены, зимой 1859–1860 годов, Степан Трофимович и Варвара Петровна едут в Москву и Петербург в надежде «примкнуть к движению и показать свои силы». «К великому посту», то есть к весне 1860 года, все «лопнуло, как радужный мыльный пузырь», и по возвращении из столиц Варвара Петровна «тотчас… отправила друга своего за границу». Осенью того же года Степан Трофимович вернулся в Скворешники.

Как видим, приведенные в жизнеописании факты не так уж и значительны — недаром Хроникер называет их «анекдотами». Но рассказаны все они неспроста. «Мелочи жизни», точно соотносимые с реальным историческим временем, позволяют определить обстоятельства куда более важные и существенные.

Так, «прошлое» отца ненавязчиво прочеркивает и датирует историю сына, злополучного Петра Степановича Верховенского.

Это в романе он законченный негодяй и мошенник, политический четолюбец и убийца. А в предыстории хроники единственный сын Степана Трофимовича — несчастный сирота, не знавший ни отца, ни матери, с грудного возраста живший «у теток» где-то в глухой провинции, ребенок, «по почте высланный» отцом с глаз долой и им же обобранный. Знаменательно, что Степан Трофимович, воспитывавший Ставрогина, Дашу, Лизу, наставлявший своего молодого друга Хроникера, в воспитании сына не принял никакого участия и вообще видел его два раза в жизни.

«Спрятанные» в жизнеописании Степана Трофимовича детство и отрочество его сына придают биографии Петруши новый, драматический оттенок, показывают, кем стал за десять лет чувствительный и богобоязненный мальчик из «случайного семейства».

Другой эпизод — из осени 1860 года, когда Степан Трофимович после заграничного вояжа жалуется Хроникеру-конфиденту на свою судьбу приживальщика, — казалось бы, совсем незначителен. Однако именно он позволяет датировать первое, самое раннее в хронике общение Хроникера со своим старшим наставником.

Подробности, связанные с Хроникером, особенно драгоценны, ибо повествователь «Бесов» исключительно редко и мало говорит о себе; это единственное лицо хроники, чей возраст вообще не указан. Как «образное ничто», «манера писания, определенный стиль изложения событий, облаченный Достоевским в сюртук и брюки» (С. Антонов), воспринимается порой Хроникер.

Между тем у Антона Лаврентьевича Г-ва, повествователя «Бесов», тоже есть биография, только она как бы заслонена событиями других жизней.

«Меня тогда еще не было» (то есть не было при Степане Трофимовиче), — говорит Хроникер о 1849 годе, когда в доме генеральши появился гувернер. Не был Хроникер и свидетелем уже упомянутых событий 1855–1856 годов. Значит, стать доверенным лицом Степана Трофимовича он мог между 1856-м и 1860 годами, а точнее — около 1858 года. Эта дата вытекает из следующих временных пунктиров: осенью 1855 года Николай Всеволодович поступил в лицей и первые два года (1856 и 1857) бывал дома на каникулах. Но Хроникер увидел его только в 1865 году, когда тот вернулся домой после петербургских приключений («Тут-то я в первый раз и разглядел его, а дотоле никогда не видывал»). Значит, Хроникер приблизился к домочадцам генеральши уже после приезда ее сына в 1857 году и до отъезда Степана Трофимовича в Петербург, а потом за границу зимой 1859–1860 годов. По всей вероятности, около 1858 года Хроникер окончил гимназию: по роману он «классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек», получил место («я служу») и примкнул к кружку либеральной интеллигенции, собиравшейся под крылом Степана Трофимовича. Отсюда и определяется возраст Хроникера: в год окончания гимназии ему могло быть лет семнадцать, значит, к моменту действия романа (десять лет спустя) ему опять-таки 27 лет — классический возраст «заговорщика», по Достоевскому[33].

Однако Хроникер — не заговорщик. Он единственный из молодых людей в романе не причастен к козням Петруши и один из тех немногих, кто смело и открыто изобличает его. Стремясь все подметить и разузнать, все припомнить и записать, он выполняет огромное дело, может быть, главное дело своей жизни. В этом смысле «Хроника» действительно подвиг Хроникера, пытливого, честного, ищущего «русского мальчика».

«Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, — писал Достоевский брату из Петропавловской крепости в 1849 году, — сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменьи жить, как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое». Хроникер, сумевший не потерять времени даром, как бы «исправляет» «заблуждения и ошибки» молодого Достоевского. Обращая взгляд из «настоящего» в «прошлое», писатель особенно остро чувствовал смысл и цену каждой прожитой минуты, ибо в стремлении не упустить время заключена для него высшая жажда жизни.


1865, 1869: Две встречи

Предыстория романа — это двадцатилетие (1849–1869), в течение которого «профессор» постепенно опускался; генеральша упрочивала состояние; «дети» — Петруша, Ставрогин, Лиза и Даша — подрастали; в городе менялись губернаторы, а в стране — государи; произошли Крымская война, великая реформа, Польское восстание, крестьянские волнения.

Реальные исторические события, а также жизнеописание Степана Трофимовича — цельное и последовательное — образуют хронологическую основу, с помощью которой можно собрать вместе и датировать рассыпанные, рассредоточенные по тексту детали и подробности биографий всех основных персонажей романа.

Особенно показательна в этом смысле биография Николая Ставрогина — хронология дает возможность реконструировать непрерывную последовательность важнейших событий его жизни.

Перечислим их, опуская технические приемы датировки. 1840 — год рождения Ставрогина; 1849 — начало домашнего воспитания; осень 1855 — декабрь 1860 — годы учебы в Петербургском лицее; 1861 — служба в гвардии и успехи в высшем свете; 1862 — дуэли, суд и разжалование; 1863 — участие в Польской кампании, производство в офицеры и отставка; 1864 — петербургские «углы», знакомство с Лебядкиным, Петрушей, Кирилловым; июнь 1864 — «происшествие» с Матрешей, март 1865 — женитьба на Хромоножке, июнь 1865 — приезд к матери, весна 1866 — отъезд из России, 1866–1869 — пребывание за границей; август 1869 — возвращение в Россию.

Как видим, «дороманные» эпизоды жизни Ставрогина помещены в контекст конкретного пространства и в жесткие рамки времени: учась в Петербургском лицее с 1855-го по 1860 год, Николай Всеволодович мог иметь вполне реальных однокашников[34]; его сослуживцами по петербургскому гвардейскому кавалергардскому полку должны были быть в 1860–1861 годах поименно известные офицеры.

Чем ближе к началу хроники, тем гуще и напряженнее становится предыстория Ставрогина.

Уехав весной 1866 года за границу, Николай Всеволодович исколесил всю Европу, путешествовал по Египту, простаивал восьмичасовые всенощные в Афоне, поклонялся святым местам в Иерусалиме, в составе некоей ученой экспедиции посетил Исландию, слушал лекции в университетах Германии.

Летом 1867 года Ставрогин купил во Франкфурте портрет девочки, похожей на Матрешу, но забыл его в случайной гостинице, — в исповеди Николай Всеволодович признается, что тогда чуть ли не впервые вспомнил о «происшествии» с Матрешей. Осенью этого же года он совершает новое, на этот раз интеллектуальное, кощунство — с Шатовым и Кирилловым. «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину… вы отравили сердце этого… маньяка ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету», — обвинит его позже один из «новообращенных», видя нравственное преступление прежде всего в факте одновременного совращения двух учеников противоположными идеями. В конце 1867 года «пробы» Ставрогина вышли за рамки личных развлечений — он участвует в реорганизации Петрушиного «общества» по новому плану и пишет для него устав.

Еще более значительные смысловые открытия позволяет сделать реконструированный календарь нескольких последних месяцев, предшествовавших хронике.

В мае 1868 года, после зловещего сна о Матреше, у Ставрогина начались мучительные галлюцинации, родившие идею покаяния и исповеди. В конце 1868 года он поменял гражданство и тайно купил дом в кантоне Ури. События 1869 года, вплотную приведшие к исповеди, выстраиваются следующим образом: январь — связь с Марьей Шатовой в Париже; март — апрель — знакомство с Лизой; середина апреля — встреча с матерью и Дашей в Париже; май — июнь — совместная поездка в Швейцарию; начало июля — страсть к Лизе и замысел двоеженства; середина июля — сближение с Дашей, отказ от «хищного» замысла; конец июля — спешный отъезд. Вот обстоятельства этого отъезда по исповеди Ставрогина: «Я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление… но я бежал, по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем». Оказывается: сразу же после признания Даше (устной исповеди) и бегства по ее совету из Швейцарии был создан письменный текст документа, тиражирован и — в начале августа — ввезен в Россию[35].

История бедной девушки, сумевшей за короткий срок пребывания на водах привести «великого грешника» к покаянию, после цепи преступлений и кощунств подвигнуть на исповедь, заслуживает пристального внимания. Реконструкция биографии Дарьи Шатовой в контексте дороманной истории Ставрогина придает «прошлому» новый, неожиданный смысл.

В 1869 году воспитаннице Варвары Петровны, сироте, дочери дворового человека, бывшего крепостного Ставрогиных, 20 лет. Восемь лет назад, в 1861 году, в двенадцатилетнем возрасте, она была взята в дом генеральши — как раз тогда, когда Николай Всеволодович, окончив лицей, служил в Петербурге и вот уже четыре года не приезжал к матери. В Скворешниках «затишье»; в течение четырех лет (1861–1865) к девочке ходили учителя и гувернантки, она получила хорошее воспитание и стала доверенным лицом своей покровительницы. Как раз в эти четыре года со Ставрогиным случились серьезные неприятности — дуэли, суд, разжалование. Естественно, что Даша, наперсница генеральши, посвящена во все ее дела, хлопоты, волнения.

Приезд Ставрогина к матери в июле 1865 года (именно тогда Даша впервые увидела его) раскрывает свой подлинный сюжетный смысл только в том случае, если знать, что за три месяца до этого (в марте 1865) он тайно женился. Фрагмент из исповеди дает точное представление о его умонастроении в этот период: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури… Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего».

Очевидно, что безобразия Ставрогина в губернском городе, где «зверь выпустил свои когти», должны были происходить на глазах шестнадцатилетней Даши, неотлучно живущей в доме генеральши. И хотя в романе об этом нет ни слова, их встреча и близкое знакомство, по логике сюжета, неизбежны и столь же достоверны, как факты прошлого, специально упомянутые Хроникером.

Неприметно для читателя и как бы ненароком Хроникер поселяет под одной крышей Ставрогина и Дашу. Полгода они находятся в одном доме, встречаются за одним столом. По-видимому, тогда и должна была родиться у шестнадцатилетней девочки любовь к человеку, стоящему на краю пропасти, — любовь-жалость, любовь-самопожертвование.

Встреча в Швейцарии оказалась продолжением старого знакомства — Николай Всеволодович знал, кому он открывается и чьи советы выслушивает. «Создание нежное и великодушное, которое я угадал!» — напишет Даше Ставрогин в своем предсмертном письме.

Итак, хронология романа помогает найти «затерянные» в предыстории эпизоды, ликвидировать «белые пятна» в рассказе от Хроникера, реконструировать биографии героев, выстроить события в их подлинной причинной зависимости.


12 сентября: День удивительных случайностей

Перед самым началом главных событий хроники календарь отсчитывает уже не годы и месяцы, а недели и дни.

Повествование о ближайшей предыстории романа Хроникер начинает со специального уведомления: «Приступлю теперь к описанию того отчасти забавного случая, с которого, по-настоящему, и начинается моя хроника. В самом конце августа возвратились наконец и Дроздовы». Попробуем поверить Хроникеру на слово и обозначение «в самом конце августа» понять буквально — как самый последний день месяца, 31 августа. Выстроим от этой даты цепочку событий.

«В тот же день» Варвара Петровна узнала от «Дроздихи» о размолвке сына с Лизой и написала ему письмо с просьбой приехать как можно скорее. «К утру», то есть 1 сентября, у нее созрел проект сватовства Дарьи и Степана Трофимовича, о чем она сообщила обоим уже днем. Даша согласилась тотчас, а Степан Трофимович просил отсрочки до завтра. «На завтра», то есть 2 сентября, он выразил согласие; на предстоящий день его рождения была назначена помолвка, через две недели — и свадьба. «Спустя неделю» (то есть 9 сентября) Степан Трофимович пребывал в смятении, а «на следующий день» (10 сентября) он получил от Варвары Петровны письмо, которое и определяет календарные даты происходящего. «Послезавтра, в воскресенье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов».

Итак, если весь расчет верен, то это самое воскресенье должно наступить 12 сентября. Здесь наши аргументы обретают «документальное» подтверждение. Календарь на 1869 год достоверно свидетельствует: предполагаемое воскресенье действительно приходится на 12 сентября[36]. Именно к этой дате перекрещиваются и подтверждают друг друга календарь «прошлого» и «настоящего». Образуется своего рода хронологический «замок»: «роковое» воскресенье может быть лишь 12 числа сентября, а 12 сентября приходится на воскресенье именно в 1869 году.

«То самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, — сообщает Хроникер, — был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы».

Чистой случайностью кажется тот факт, что свидетелями предполагаемой помолвки вместо двух специально приглашенных оказались десять незваных гостей. «Совершенно неожиданный приезд Николая Всеволодовича, которого ждали у нас разве что через месяц, был странен не одною своею неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с настоящею минутой», — характеризует Хроникер главное событие «дня удивительно сошедшихся случайностей».

Но так ли случайны эти «случайности», неожиданны «неожиданности» и нечаянны «совпадения» с точки зрения точного календаря хроники?

Еще в Швейцарии Николай Всеволодович обещал матери прибыть в ноябре. 31 августа Варвара Петровна в письме к сыну умоляла его «хоть одним месяцем приехать раньше положенного им срока». Но, увидев сына в сентябрьское воскресенье, она была очень удивлена: «Я никак не ждала тебя раньше как через месяц, Nicolas!» Значит, досрочное появление Ставрогина вызвано не письмом матери, а чем-то иным.

Календарь подсказывает: 4 сентября Степан Трофимович отправил бывшему воспитаннику письмо, в котором сообщал о предстоящей помолвке. Ставрогин выехал из Петербурга тотчас по получении известия (времени оставалось в обрез) и явился в гостиную матери, точно зная день и час сбора. Петр Верховенский — еще один «неожиданный» гость — также оказался здесь по вызову-письму отца: «Бросай все и лети спасать». Да и все собрание не так уж неожиданно, как кажется. Прожект, навязанный Варварой Петровной ее подопечным, корректируется реальностью, ибо затрагивает интересы всех присутствующих.

Вместе с тем обилие гостей маскирует ту поистине драматическую ситуацию, которой, незримо для остальных, управляют двое «неожиданно» прибывших — Ставрогин и Петр Степанович. Скрытое напряжение сцены как раз и состоит в том, что ее драматургами, режиссерами и главными актерами оказались случайные (а на самом деле специально вызванные) лица.

Во что бы то ни стало помешать помолвке, расстроить брак, оставить Дашу для себя — таковы тайные мотивы срочного приезда Ставрогина. Но у Петра Верховенского игра еще более сложная и изощренная. Догадываясь о планах Ставрогина, он следит за каждым его словом и движением и, как только проникает в их смысл, моментально подхватывает партию Николая Всеволодовича, силою овладевает разговором и доводит всю сцену до нужного ему финала: скандально расстроена помолвка, скомпрометирована невеста, опозорен жених, жестоко уязвлена и оскорблена хозяйка.

Только задним числом жертвы и свидетели интриги начинают подозревать неладное: «Они хитры; в воскресенье они сговорились…»

Однако тайного сговора как раз и не было! Пружина воскресной интриги по-настоящему ведома только Петру Степановичу; заманивая Ставрогина в ловушку выгодного для обоих скандала, он как бы копит материал для шантажа. Позже Петруша раскроет карты: «Я именно так и делал, чтобы вы всю пружину эту заметили; я ведь для вас, главное, и ломался, потому что вас ловил и хотел копрометировать. Я, главное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь».

Обстоятельства «рокового» воскресенья Хроникер излагает как рядовой свидетель, «без знания дела»: «Тогда мы еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи». Повествование о «дне неожиданных случайностей» — это как бы репортаж очевидца с места и «из момента» события. Но у Хроникера будет 4 месяца[37], для того чтобы осмыслить факты и осветить их уже из новой временной точки, обладая итоговым знанием. Помимо временной точки «тогда» появляется точка «теперь»; «А теперь, описав наше загадочное положение… когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как это открылось и объяснилось теперь». Повествование из «тогда» перемежается рассказом из «теперь»; «вчера», «сегодня» и «завтра» сходятся и перекрещиваются — опыт позднего знания обнажает нерв прошедших мгновений.

Эти зигзаги повествования, забегания вперед, остановки, возвращения к прошлому и образуют летопись «Бесов» — поразительное здание из живого, многомерного и необратимого времени.


С 12 сентября по 11 октября

Основное сюжетное время «Бесов» — это 30 дней, протекших от первого дня хроники, 12 сентября, когда приезжает ее главный герой, Николай Ставрогин, до его смерти, датируемой 11 октября.

Приведем даты основных событий хроники:

— 12 сентября — «роковое» воскресенье;

— ночь с 20-го на 21 сентября — ночные визиты Ставрогина;

— 28 сентября — хлопоты Петра Верховенского, собрание «у наших»; сцена «Иван-царевич»;

— 29 сентября — обыск у Степана Трофимовича, визит Ставрогина к Тихону; публичное признание о браке с Марьей Лебядкиной;

— 30 сентября — праздник гувернанток, пожар, убийство Лебядкиных;

— 1 октября — уход Степана Трофимовича, смерть Лизы, отъезд Ставрогина, прибытие Марьи Шатовой;

— 2 октября — рождение ребенка Марьи Шатовой, убийство Шатова;

— ночь на 3 октября — самоубийство Кириллова;

— 3 октября — отъезда Петра Верховенского; отъезд Варвары Петровны на поиски Степана Трофимовича;

— 8 октября — смерть Степана Трофимовича Верховенского;

— 11 октября — самоубийство Ставрогина.

Перечисленные дни отмечены особой густотой изображаемых событий. Но ни один из остальных дней этого месяца не выпадает полностью из повествования — на каждый из них приходятся какие-либо события, хотя бы бегло упомянутые. Можно даже установить, что происходило в любой из этих тридцати дней с каждым из основных персонажей, — только сведения об этом рассредоточены, буквально растворены в тексте. Но поразительно: если собрать вместе все эти микрочастицы бытия, составить индивидуальные хронологии и соединить их, то в совокупной картине событий точки времени каждого персонажа расположатся без единой «накладки» и неувязки.

Не будем утомлять читателя подробностями подсчетов и обилием дат, но беремся утверждать, что любые факты, зафиксированные во времени, жестко сцеплены между собой временным промежутком и вмонтированы в общий каркас хронологии. Все временные указания в масштабе дней и месяцев оказываются столь же точны и надежны, как и указания в масштабе лет.

Вот особенно интересное и важное соотношение двух событий. Отсчитывая от 12 сентября, мы получаем дату обыска у Степана Трофимовича как 29 сентября, то есть предпоследний день месяца. И память не подводит Хроникера: «Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день». Точно такой же подсчет времени убийства Шатова дает нам дату 2 октября. И мы читаем в предсмертном письме Кириллова: «Я, Алексей Кириллов… объявляю, что сегодня …октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова». По тексту романа легко устанавливается, что эти факты (обыск и убийство) разделены всего двумя днями и двумя другими важными событиями: праздником гувернанток (следующий день после обыска) и смертью Лизы (следующий день после праздника). Из этого следует, что обыск мог произойти только в промежутке 28–30 сентября, а убийство Шатова — от 1-го до 3 октября. Наши расчеты от 12 сентября получают, таким образом, достаточно точное подтверждение. Временные пометы «сентябрьский день» и «…октября» образуют еще один хронологический «замок».

Нити времени, протянутые между эпизодами романа, сплетаются в цельное полотно. Информация о моменте события, все эти многочисленные «два дня спустя», «через день», «на следующее утро», кажущиеся порой даже избыточными, на самом деле всегда необходимы. В повествование Хроникера внедрен календарь, естественно вмещающий все прихотливые изгибы времени.

Но столь же правомерны и вопросы: зачем автору столько точности и тщательности, почему взрывные моменты снабжены аппаратом, измеряющим хронологию — часы, минуты, даже секунды? Зачем писателю нужна иллюзия полной достоверности происходящего? Оказывается: приметы точного времени у Достоевского дают возможность воссоздать точную синхронистическую картину событий, которая не явлена во всем своем объеме в последовательном повествовании. Для некоторых событий и эпизодов факт синхронности не всегда очевиден: иные из них вообще будто бы выпадают из повествования и могут быть восстановлены только в результате анализа общего контекста.

Персонажи «Бесов» живут в единой системе времени — точного времени, поэтому совмещение их индивидуальных хронологий дает неожиданные смысловые эффекты, обнаруживает скрытый контекст — то есть то «дополнительное» содержание, которое как бы спрятано в складках времени.

Феномен скрытого контекста, по всей вероятности, непременный атрибут таких повествовательных систем, хронология которых, во-первых, точна, во-вторых, многомерна и, в-третьих, всеобъемлюща — как это мы наблюдали в «Бесах». Если какое-нибудь из этих свойств отсутствует, синхронизм событий и обусловленное им «дополнительное содержание» не возникают.


…По другим календарям

Даже краткое сопоставление хронологии в «Бесах» и в других известных произведениях русской литературы по принципу синхронизма обнаруживает существенные различия.

В примечании к «Евгению Онегину» Пушкин писал: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю». В романе Пушкина действие длится пять с половиной лет, события датируются с точностью до года и месяца, иногда можно установить и день происходящего. Но внутренняя хронология пушкинского романа, имея значительные бессобытийные промежутки между датами, соединяет точки времени, как бы принадлежащие различным героям: 3 июля 1821 года — начало путешествия Онегина; лето 1821-го — замужество Ольги; конец января — февраль 1822-го — поездка Татьяны с матерью в Москву; осень 1822-го — замужество Татьяны. Сколько-нибудь подробных индивидуальных хронологий в «Евгении Онегине» нет, поэтому синхронизировать события, происходящие с разными персонажами, не удается.

Роман Лермонтова «Герой нашего времени», исследующий «историю души человеческой», построен, как известно, вопреки хронологии. Концентрическая композиция романа воспроизводит события не в их временной последовательности, а в ином, более существенном для автора порядке. У «героя времени» практически нет прошлого, неизвестно достоверно, почему он попал из Петербурга на Кавказские минеральные воды. Становление Печорина не интересовало автора романа — неизвестно, что делал Печорин в Петербурге в продолжение пяти лет, прошедших со времени его возвращения с Кавказа и до нового приезда во Владикавказ. Время как бы не изменило его; и в «Тамани», где Печорину 25 лет, и в «Максиме Максимыче», где ему 30, он все такой же. Ни одно событие жизни Печорина (будь то встреча с контрабандистами или эпизод с Вуличем) не имеет точной даты и не соотнесено с реальной хронологией. Можно лишь установить время года, в которое происходит тот или иной эпизод («Фаталист» — зима, «Бэла» — апрель, май), и его длительность («Княжна Мери» — около полутора месяцев»). Таким образом, в создании исторически достоверного героя 1830-х годов фактор времени не играет никакой существенной роли.

Всего несколько приблизительных указаний на время действия есть в поэме Гоголя «Мертвые души». Однако эти приметы нарочито неправдоподобны; по замыслу автора, события складываются не в историческую картину, а в фантасмагорическую.

Действие романа «Война и мир» начинается в июле 1805 и оканчивается в декабре 1820 года. Пятнадцать лет жизни героев Л. Толстого разворачиваются на фоне всемирно-исторических событий и теснейшим образом связаны с ними. Этой связью и определяется внутренняя хронология романа — точно, буквально по часам, датированы все эпизоды, связанные с войнами, сражениями и прочими историческими эпизодами. Когда же речь идет о частной жизни героев — хронология может быть и достаточно приблизительной: «середина зимы», «летом», «в начале осени» и т. п.

Иногда календарь и вовсе не точен. Вот один из «мирных» эпизодов: проиграв Долохову сорок три тысячи рублей в карты во время рождественских праздников (в тексте сказано еще определенней — спустя два дня после третьего дня рождества, т. е. 29 декабря), Николай Ростов «провел еще две недели в Москве… и… отослав, наконец, все сорок три тысячи и получив расписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк».

Порой хронология точно выдержана лишь по отношению к одному герою, но не согласуется с жизненными обстоятельствами других персонажей. Так, неожиданное появление Андрея Болконского, которого все считали погибшим, в доме отца в ту самую ночь с 19-го на 20 марта 1806 года, когда у него рождается сын и умирает жена, — почти чудо. «Нет, это не может быть, это было бы слишком необыкновенно», — боится поверить в это чудо княжна Марья. Тяжело раненный в Аустерлицком сражении в 20-х числах ноября 1805 года князь Андрей был оставлен на попечение местных жителей. Четыре месяца, понадобившиеся ему на выздоровление, а старому князю на розыски пропавшего без вести сына, были вполне реальным сроком, и в этом смысле дата возвращения князя Андрея не вызывает удивления. Но для того чтобы герою успеть к столь важному моменту, автору романа даже пришлось пойти против законов природы. Мы помним маленькую княгиню, жену Андрея Болконского, в салоне Анны Павловны Шерер в июле 1805 года уже пополневшей, неуклюжей, в специальном платье, не выезжающей в большой свет «по причине своей беременности». А рожает она как раз девять месяцев спустя — в марте 1806 года. Но это значит, что тогда, в июле 1805-го, причина, которая якобы не позволяла княгине Лизе появляться в обществе, не могла быть столь заметной и столь существенной.

Сплошная хронология «Войны и мира», так же как в «Евгении Онегине», складывается из событий, происходящих последовательно то с одной группой персонажей, то с другой. Время как бы следует из салона Шерер в дом князя Андрея, оттуда в квартиру Анатоля Курагина, затем — в московский дом Ростовых и особняк отца Пьера Безухова. Поэтому, скажем, ноябрь — декабрь 1805 г. «отдан» событиям, случившимся с Пьером, весна 1806-го — делам Болконских, лето и осень 1806-го — Ростовым, 1807-й и 1808-й — практически выпущены; 1809-й — Андрею Болконскому и т. д.

Случаи синхронизации событий в «Войне и мире» всегда подчеркнуто выделены автором: в то время как Анна Михайловна Друбецкая едет проведать умирающего старика Безухова, графиня Ростова, ожидая возвращения своей подруги, готовит деньги на обмундирование ее сына. В одно и то же время происходят объяснения Наташи Ростовой с матерью по поводу сватовства Денисова и Николая Ростова с отцом — по поводу проигрыша. Или: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безуховым сделался шестой удар». Значительно чаще синхронизируются события мирные, с одной стороны, и военные — с другой, но опять-таки: совпадения эпизодов «мира» с эпизодами «войны» почти всегда очень условны, ибо датировка «мирных» дел, как правило, весьма приблизительна. Так, 3 марта 1806 года на обеде в Английском клубе в честь князя Багратиона (к этому времени Пьер только-только должен был успеть жениться на Элен Курагиной) Долохов оскорбляет Пьера как незадачливого мужа красивой женщины. И оказывается, что на момент марта 1806 года Долохов, вернувшись после военной кампании конца ноября в Петербург и поселившись в доме у Пьера (хотя Пьер должен жить в это время еще у князя Василия), уже давно стал своим человеком в доме и соблазнил Элен (хотя она опять-таки во время приезда Долохова еще не могла быть графиней Безуховой).

Есть много других случаев смещения времени в романе Толстого, но дело не в количестве: принцип хронологии «Войны и мира» обеспечивает точность временных координат только для исторических (в основном военно-исторических) событий. «Мирный» календарь, как будто ориентированный на реальную хронологию, на самом деле лишен точного правдоподобия. По воле автора романное время ускоряется или замедляется наперекор естественному его течению, выполняя сугубо служебные функции, зависящие от задач композиции, поэтому оно имеет свои собственные, отличные от реальных, скорость и протяженность. Подчиненная роль времени, нескоординированность хронологии снимает вопрос об объективной синхронности тех или иных событий. Когда же такая синхронность необходима автору романа, он ее «устраивает» сам, подчеркивая факт совпадения событий, но не заботясь о соразмерности времени действию.

Принципиально иной вариант изображения времени наблюдаем мы в романе Тургенева «Новь», особенно интересном для нас благодаря его близости «Бесам» по теме, атмосфере эпохи и моменту создания. Действие «Нови» происходит в точно указанное время. В этом смысле начало тургеневского романа вообще выглядит в каждой своей детали очень «достоевским»: «Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи (!), небрежно и бедно одетый». Подробные текстовые указания на возраст героев, временные промежутки между событиями, а также опорные даты, соотнесенные с реальностью, дают возможность без труда составить точную внутреннюю хронологию романа.

Вместе с тем между изображением времени в «Нови» и «Бесах» имеются существенные различия. В тургеневском романе время однолинейно, оно течет одним потоком по строго определенному руслу, как бы переливаясь из одной точки в другую. Если автор, описав сцену в городском доме, переносит действие в сад или деревенское поместье, то, несмотря на оставшихся в том доме героев, с ними уже ничего не происходит — время будто замерло здесь. В каждый данный момент время протекает только в изображаемом месте, следуя за «блуждающей точкой пространства», как нитка за иголкой, и целиком завися от перемены декораций. В покинутой же точке пространства оно останавливается, как в заколдованном замке; и оживает вновь только тогда, когда этот замок опять станет местом действия. В «Нови» время течет только в той точке, в которой ведется повествование, — в «Бесах» время течет везде.

Если представить себе оба романа двумя гигантскими съемочными площадками, то для «Нови» понадобилась бы только одна камера, чтобы снимать по очереди те сцены, о которых идет речь в каждом следующем отрезке повествования. Скрытые камеры, установленные в покинутых повествованием местах, не сняли бы ни одного кадра: там не будет ни света, ни действия. В «Бесах», напротив, таких камер понадобилось бы ровно столько, сколько мест действия; отснятый материал зафиксировал бы полноту жизни везде, где остались люди.

Исключительное значение фактора времени в «Хронике» Достоевского даже на фоне остальных произведений писателя (это тема особого исследования) может быть исчерпывающе раскрыто только путем самых широких сопоставлений этого романа с произведениями русской и мировой литературы, особенно тех, которые «нагружены» временем, где время насыщено жгучим политическим, мировоззренческим и художественным смыслом. В этой связи наиболее перспективным может оказаться анализ «Бесов» в сравнении с другими «хрониками», где в силу самого жанра необратимый и всеподчиняющий бег времени предстает организующей силой сюжета. Но художественное время в «Бесах», характерное для жанра хроники, обнаруживает и качественное своеобразие. Точность, объемность и многомерность времени в этом романе хранит тайны и преподносит сюрпризы.


Сюрпризы хронологии

Повествование «Бесов», чередующее временные точки восприятия происходящего («теперь» и «тогда»), заведомо неполно: Хроникер, даже и «с знанием дела» описывающий события, не может овладеть всем явным и тайным содержанием только что протекшего момента. Ведь в течение одного и того же отрезка времени с героями хроники происходят в разных местах разные вещи, смысл которых полностью раскрывается лишь при учете их синхронности и символической сопряженности. Зачастую не так важен сам факт, сколько то, что одномоментно с ним произошел другой; и именно в этих совпадениях — ключ к постижению целого.

Страницы «Бесов», повествующие об убийстве Шатова, одни из самых жутких в романе. Но весь ужас совершенного преступления можно постичь, лишь отдав себе отчет, что Шатов погиб, застигнутый врасплох в предчувствии посветившего ему вдруг счастья.

Весь сюжет готовящегося злодеяния прямо сопоставлен с поистине чудесным появлением Марьи Шатовой и рождением ее ребенка. Мелодия необыкновенной, вдохновенной, горячечной встречи бывших супругов и забрезжившего их будущего сопровождается навязчивым аккомпанементом, раз от разу все более грозным — бесовским хороводом «наших». Каждый момент сюжета о роженице и младенце имеет хронологический аналог в сюжете об убийстве. Синхронно происходят: приезд Марьи Шатовой и собрание у «наших» (1 октября «в восьмом часу»); тревожный сон больной и визит Эркеля к Шатову («половина десятого»); хлопоты Шатова вокруг жены и посещение Кириллова Верховенским и Липутиным («после половины одиннадцатого»); приготовления к родам и тайные планы Петруши (ночь на 2 октября); рождение младенца и убийство Федьки Каторжного (рассвет 2 октября). И вот центральные точки сопоставления: именно в те счастливые мгновения, когда «все как будто переродилось» и Шатовы рассуждали о своей будущей жизни «вновь и навсегда», появился Эркель — как ангел смерти. «Это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!» — с таким настроением пошел Шатов навстречу гибели. Самый момент его убийства будто запечатлел небытие — он выключен из общего хронологического ряда; минуты, когда совершалось преступление, не имеют в романе ни одного временного аналога.

В начале этого фрагмента Хроникер настойчиво подчеркивает хронологическую связь двух событийных рядов, точно отмеряя время наиболее важных эпизодов: Марья Шатова приехала, как специально отмечает Хроникер, «часу в восьмом вечера (это именно в то самое время, когда наши собрались у Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волновались».

Затем хронологические соотнесения становятся все реже и наконец вовсе прекращаются: между событиями, происходящими в одно время, пролегают десятки страниц повествования, и Хроникер перестает фиксировать их совпадения. Но уже независимо от его рассказа скрытый контекст событий доводит мелодию и аккомпанемент до последних, самых зловещих аккордов; ритм задан, и читатель может сам сопоставить: в один и тот же рассветный час 3 октября обезумевшая Марья Игнатьевна с младенцем на руках бросается на улицу искать Шатова и Петр Верховенский отъезжает в Петербург; в один и тот же день, 6 октября, умирает Марья Шатова и бежит за границу Петр Верховенский.

Иногда календарь хроники позволяет обнаружить скрытый контекст обстоятельств самых загадочных.

Почему в церкви, во время обедни, очутилась Марья Лебядкина, спутавшая весь распорядок собрания у Варвары Петровны? Знакомство Хромоножки с генеральшей, имевшее ряд чрезвычайных последствий, в рассказе Хроникера ничем не мотивировано и воспринимается как одно из «роковых» совпадений злополучного воскресенья. Но хронология показывает: Марья Тимофеевна выехала из дома в те самые минуты, когда туда, в дом Филиппова, где квартировали Лебядкины и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем знать она никак не могла. Повинуясь, видимо, моментальному интуитивному порыву, она специально едет в церковь, чтобы искать покровительства и защиты у матери своего мужа, предчувствуя грозящую ей опасность от встречи с ним.

Когда произошло последнее свидание Степана Трофимовича с Варварой Петровной в Скворешниках, решавшее его судьбу? Свидание, «которое та давно держала в уме и давно уже возвестила о нем своему бывшему другу, но почему-то до сих пор все откладывала»?

Может ли иметь значение такая, казалось бы, несущественная подробность? Но будем осторожны в оценках.

Как показывает хронология, это свидание произошло 26 сентября, то есть ровно через две недели после несостоявшейся помолвки, того самого воскресенья 12 сентября. И как раз этот срок — две недели — и должен быть, по определению Варвары Петровны, отделять помолвку от свадьбы: «Скоро день вашего рождения… А там недели через две и свадьба…» Варвара Петровна решает вызвать для финального объяснения Степана Трофимовича туда и тогда, где и когда должна была состояться его свадьба. Упреки, обиды и обвинения, накопившиеся за 20 лет, ссора и разрыв вместо свадьбы — так отомстила злопамятная Варвара Петровна своему старому другу за легкомыслие и скорую готовность жениться.

И снова совпадения, на этот раз — по злой и трагической иронии судьбы. В этот же день, 26 сентября, Варвара Петровна задумала «дать свой особый праздник, уже в Скворешниках, и снова созвать весь город». Спустя три дня, то есть 29 сентября, генеральша назначает и срок будущего бала — через две недели. И ровно через две недели, 11 октября, в Скворешниках покончит с собой ее сын[38], а днем раньше сюда же привезет Варвара Петровна тело своего бедного друга.

Таков итог четырех праздников в романе «Бесы»: помолвка обернулась скандалом, бал — убийствами и пожаром, свадьба — ссорой и разрывом, еще один «особый праздник» — похоронами и самоубийством.

Почему столь странно выглядел обычно спокойный и невозмутимый Николай Всеволодович днем, 29 сентября, в гостиной у губернаторши, перед тем как сделать публичное признание о тайном браке? Напомним: «Лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал».

Оказывается: в дом Юлии Михайловны Лембке Ставрогин пришел прямо из монастыря, от старца. Вот начало главы «У Тихона»: «Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну точку в углу у комода» (11,5). «Эта ночь» и есть ночь с 28-го на 29 сентября, наступившая после собрания «у наших» и бреда Петруши об Иване-царевиче.

Последовательность событий утра и дня 29 сентября, прошедших после бессонной ночи, прослеживается буквально по часам. Часов в семь поутру — Николай Ставрогин заснул сидя; в половине десятого — был разбужен старым слугой Алексеем Егорычем; около десяти — торопливо вышел из дому, встретив по дороге шпигулинскую делегацию (эту же делегацию встретил и Степан Трофимович, отправляясь к губернатору жаловаться на чиновника, производившего у него обыск); около половины одиннадцатого — дошел до ворот Спасо-Ефимьевского Богородского монастыря.

Чтение текста исповеди началось около одиннадцати часов и «продолжалось около часу». Ушел Ставрогин от Тихона «в первом часу пополудни» и появился у Юлии Михайловны около часу дня, в то самое время, когда в ее доме собралась вся компания, вернувшаяся из Скворешников, а также Степан Трофимович с Хроникером. Еще у Тихона Ставрогин предвидит момент, который спровоцирует признание: «Оглашу внезапно и именно в какую-нибудь мстительную, ненавистную минуту, когда всего больше буду их ненавидеть».

Страшный вызов и отчаянная решимость Лизы, публично потребовавшей от Ставрогина оградить ее от неприличных писем «какого-то капитана Лебядкина» и «каких-то тайн», и стали этим мстительным моментом: Николай Всеволодович немедленно воспользовался им — и осуществил свое «подпольное» желание.

Неудача исповеди в келье у старца имела роковые последствия: все дальнейшие «пробы» Ставрогина неизменно будут оборачиваться злом, приводить к новым катастрофам.

Признание Ставрогина о тайном браке, совершенное в гордыне и с «беспредельным высокомерием», спровоцировало Лизу на побег в Скворешники, развязало руки Петруше. Второе признание, наутро после убийства Лебядкиных («Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц»), толкает Лизу на улицу, в толпу, на верную смерть — и он снова «не остановил убийц». Внезапный отъезд Ставрогина, в сущности его полная капитуляция в момент, когда многое можно было еще спасти, стали новым грозным сигналом: именно в этот день состоялся очередной сбор «наших», где и решилась судьба Шатова (а вместе с ним и Кириллова). Ставрогин — в третий раз — знал, но не остановил убийц (хотя лишь десять дней назад предупредил Шатова об опасности и три дня назад заявил Петруше: «Я вам Шатова не уступлю»).

За месяц романного времени Ставрогин, с которым действительно «все уже случилось где-то там», проживает тем не менее целую жизнь: между намерениями, решениями и поступками пролегает бездна — надежд, сомнений, «проб», разочарований и краха. И каждый шаг Ставрогина в романном действии обусловлен, а то и вынужден давно случившимся; каждое мгновение совершающейся катастрофы, каждая точка кризиса отягощены грузом прошлого и неразрывно связаны с ним. Ведь желание освободиться от ненавистных воспоминаний-галлюцинаций путем исповеди и покаяния («новая мысль» Ставрогина) неминуемо вовлекало Николая Всеволодовича во все остальные «пробы». Поэтому в романе активизируется все прошлое Ставрогина, а не отдельные, ключевые эпизоды. Этапы эволюции Ставрогина от ужасного преступления (Матреша) до «новой мысли» (исповедь) и от «новой мысли» до самоубийства календарь «настоящего» точно регистрирует, а календарь «прошлого» и достоверно мотивирует. Исповедь — не только кульминационный пункт исканий Ставрогина, но и главный временной, хронологический их момент. Без главы об исповеди, без текста самой исповеди, без того факта, что Ставрогин так и не смог «всю гордость свою и беса своего посрамить», — проиграл и оставил поле сражения, вакханалия преступлений в романе предстает едва ли не стихийным бедствием.


И еще один «странный» вопрос. Какая судьба была уготована исповеди Ставрогина, точнее, ее тиражу — тем тремстам экземплярам, которые он ввез в Россию из-за границы?

Интерес к тиражу исповеди или к его следам может показаться неуместным, поскольку Достоевский вынужден был исключить из романа главу об исповеди. Но вот вопрос: исключил ли Достоевский из романа лишь главу об исповеди или исключил сам факт существования исповеди как лейтмотив романного бытия Ставрогина?

Сразу отметим несколько особенностей этого документа. Во-первых, исповедь — не воображаемый, а вполне реальный текст: «три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата». Этот текст существует вполне материально: Ставрогин, направляясь к Тихону, «вдруг как бы что-то вспомнил, остановился, наскоро и тревожно пощупал что-то в своем боковом кармане и — усмехнулся». Во-вторых, «листки» имели точное назначение: «Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей». И, в-третьих, предполагалось, что документ так или иначе будет распространен. «Вношу в мою летопись этот документ буквально. Надо полагать, что он уже многим теперь известен», — этот комментарий Хроникера, сопровождавший текст исповеди, вольно или невольно засвидетельствовал, что обнародование документа — совершившийся факт. Ведь «теперь» — это спустя четыре месяца после происшедших событий, это момент написания хроники. Значит, оглашение исповеди (если судить по главе «У Тихона») должно было произойти вскоре после смерти Ставрогина и не зависело от исхода беседы Николая Всеволодовича с Тихоном.

Несмотря на то что глава «У Тихона» не вошла в роман, что писатель вынужден был внести правку в те места текста, где имелись намеки на визит Ставрогина к старцу, дух и идея «новой мысли» Ставрогина остались в «Бесах». Ведь к тому моменту, когда была решена судьба главы, уже было опубликовано две трети романа. В них Ставрогин живет и действует с идеей покаяния в душе, с текстом исповеди в кармане и с ее тиражом в тайнике.

Таким образом, весь сюжет с исповедью выстраивался в такой логический и хронологический ряд: неудача акта исповеди и все связанные с ней последствия; смерть Ставрогина; распространение документа в течение ближайших четырех месяцев; включение документа Хроникером в хронику.

Восстановим время и контекст событий, обусловивших внезапный отъезд Ставрогина из города. Вечером 29 сентября, после визита к Тихону и скандального признания о браке, он «прямо поехал в Скворешники, не видавшись с матерью». На следующий день, 30 сентября, сразу после литературного чтения на празднике гувернанток, то есть после четырех часов дня, Петр Верховенский отвез Лизу в Скворешники, к Ставрогину. Их свидание длилось до утра 1 октября, и в этот же день, дневным двенадцатичасовым поездом, уже зная о смерти Лизы, Ставрогин уезжает, ни с кем не простившись.

Зададимся вопросом: в том случае, если исповедь как таковая (и весь ее тираж) существовала в числе реалий романа, что должен был сделать с ней Ставрогин при отъезде? Конечно, увезти с собой. Ведь еще десять дней (с 1-го по 11 октября) будет раздумывать Николай Всеволодович о своей судьбе, живя «на шестой станции» у смотрителя, своего знакомца по петербургским кутежам. Именно сюда будут доходить известия о размерах катастрофы, постигшей город. И если только листки с исповедью действительно существовали, они были со Ставрогиным эти последние дни его жизни.

В предсмертном письме Ставрогина к Даше обнаруживаются несомненные следы этих листков — прямой намек на них: «Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не все. Даже вам не все!» Значит, есть нечто, содержащее это самое все, и Николай Всеволодович объявляет душеприказчице Дарье Шатовой свою предсмертную волю. Ибо Даша узнает не только о самом факте существования таинственного «всего», но и о месте, где его надлежит искать. Вспомним, как кончается письмо Николая Всеволодовича: «Прилагаю адрес».

После самоубийства Ставрогина адрес станционного смотрителя остался последней и единственной ниточкой, которая могла указать путь к «листкам». И если принять во внимание, что текст исповеди стал известен Хроникеру уже вскоре после смерти Николая Всеволодовича, надо думать, что Даша воспользовалась адресом и обнародовала исповедь, исполнив волю покойного.

Мысль о посмертном покаянии постоянно соблазняла Ставрогина — именно о нем размышлял он у Кириллова: «Один удар в висок, и ничего не будет». Это как побег с места преступления на другую планету: «Положим, вы жили на луне… Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет?..»

Но не спасали ни бегство из города, ни шестая станция, ни кантон Ури; не удавалось наплевать ни на «тамошних», ни на «здешних». И решиться на исповедь перед людьми Ставрогин смог, сначала устранив самого себя: мертвого, его не страшила «некрасивость» покаяния.


«Я знаю наверное, — писал Достоевский в августе 1870 года, — что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы». Судьба подарила ему эти два-три года — первые главы романа-хроники были отосланы в редакцию «Русского вестника» в октябре 1870 года, последние — в ноябре 1872-го. «Весь год я только рвал и переиначивал, — сообщает Достоевский Н. Страхову 2 (14) декабря 1870 года. — Я исписал такие груды бумаги, что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал первую часть снова». «Система для справок с записанным» продолжает волновать писателя и два года спустя: «Ужас как придется в Петербурге работать. Вытребовал у них старые рукописи пересмотреть… страшно много надо поправить, а это работа медленная».

Художественный календарь «Бесов», внутренняя хронология романа с их скрупулезной точностью, загадками и сюрпризами — одно из несомненных доказательств огромного труда художника, создавшего произведение грандиозных масштабов и филигранной выделки. Какой организованной, упорядоченной, безошибочной художественной памятью — почти на грани человеческих возможностей — и мощным воображением нужно было обладать, чтобы сотни разомкнутых мгновений, тысячи отдельных, оборванных нитей-сигналов собрать в цельное, подвижное и живое полотно времени. Какое чувство ритма, меры и гармонии нужно было иметь, чтобы в этом сгустке времени незаметно, неосязаемо растворить жизни своих героев, сохранив за каждым из них индивидуальный временной поток, зафиксировав все его отдельные капли. И как виртуозно следовало владеть законами времени, чтобы в беспорядочном хаосе текущего, за пеленой единичных впечатлений разглядеть глубинные смыслы и дать ключ к «обличению вещей невидимых».


«Сделать так…» (черновики)

Есть великое счастье исследователя — сверить свое восприятие произведения с замыслом художника, запечатленным вне самого произведения. Подготовительные материалы к «Бесам», отразившие основные этапы работы писателя над романом, содержат не только варианты сцен и эпизодов, характеров и обстоятельств, разработки сюжета, композиции, интриги, но и многочисленные «Nota bene», специальные пометы-указатели, своеобразные памятки-ключи к авторским «секретам». Они позволяют видеть, как именно, по каким внутренним законам художественная мысль воплощалась в слово, схема сюжета — в повествование, заметки — в сцены и образы, планы — в роман.

Одна из записей о характере Петра Верховенского выражает фундаментальное свойство повествования «Бесов»: «Вся обстановка и весь ход Нечаева в том, что читателю совсем ничего не видно сначала, кроме нескольких шутовских и странных характеристических черт. Не делать, как другие романисты, т. е. с самого начала затрубить о нем, что вот это человек необычайный. Напротив, скрывать его и открывать лишь постепенно сильными художественными чертами».

В черновиках, для себя, Достоевский скрупулезно разрабатывал все тонкости и хитросплетения интриги, все подробности психологических ходов, все нюансы человеческих отношений; здесь у него нет никаких тайн и никаких случайностей, все неожиданности и сюрпризы тщательно обдуманы и взвешены на самых точных — аптекарских, ювелирных — весах. И, уже «взвесив», «отмерив», он прячет все под покров тайны. «Главное, — записывает Достоевский, — особый тон рассказа, и все спасено. Тон в том, что Нечаева и Князя (то есть Петра Верховенского и Ставрогина. — Л. С.) — не разъяснять. Нечаев начинает с сплетен и обыденностей, а Князь раскрывается постепенно в действии и без всяких объяснений. Про одного Степана Трофимовича всегда с объяснениями, точно он герой». «Пусть потрудятся сами читатели» — так сформулировал Достоевский на страницах «Записных тетрадей» принцип сотворчества писателя и читателя.

«Особый тон рассказа» фиксировал очевидное, путался в неясном, везде подозревал загадки. Но добросовестная и объективная хроника содержала точные ориентиры для любых изысканий, исследований, открытий — такова была выработанная Достоевским манера повествования романа «Бесы».

Потому так и точен календарь хроники, безупречна его хронология, потому все так «сходится» в тексте, что «особому» тону изложения, с его «прикидывающейся» интонацией, с кажущейся, «сделанной» небрежностью, предшествовала огромная предварительная работа по расчислению времени. Оказывается: точность и подробность временных ориентиров, редкостное чувство времени у Достоевского, проявившееся в «Бесах», результат специальных авторских усилий. Еще в феврале 1870 года писатель продумывает хронологический каркас «Бесов»: «Хронология. Действие романа в сентябре… Князь приехал в город в день начала романа» (вот оно, 12 сентября!).

Таким образом, Достоевский совершенно осознанно выбрал время действия романа, сам «завел» его часы, сам налаживал их ход и контролировал возможные отклонения. Все даты хроники строго закреплялись автором за конкретными эпизодами. И как только менялась ситуация, выпадал или появлялся один из элементов сюжета — сдвигалось и их время.

Содержание «Записных тетрадей» к «Бесам» доказывает, что процесс творчества у Достоевского — менее всего «черная магия», «мистика», «опыты алхимика».

Феноменальное чувство времени, художественная интуиция сочетаются у Достоевского с предварительным расчетом всех «что» и «как», «где» и «когда», «почему» и «зачем». Время и место, причины и следствия, мотивы и решения до тонкостей продуманы и взаимообусловлены, случайности и неожиданности, роковые совпадения и таинственные обстоятельства специально подготовлены. Так, факт первой встречи Даши и Ставрогина, вытекающий из логики их биографий, в романе, как мы помним, не обозначен. Почему? Можно думать, что автор хотел сделать это намеренно. В черновой заметке от 26 февраля 1870 года читаем: «Сделать так, что Князь никогда не объяснялся с воспитанницей. Никогда. Даже в детстве был всегда непомерно горд… Но он знал давным-давно, что она его любит».

«Сделать так» — это и есть формула-сигнал осознанного приема. В десятках вариантов разрабатывает Достоевский наиболее важные для романа сцены, повороты сюжета, детально взвешивает и обсуждает достоинства каждого элемента интриги. Авторский замысел здесь предельно обнажен, и сценарий событий, тайные пружины которых будут скрыты в романе, в черновиках составлен с полной определенностью. Такова, например, запись о приезде в Россию Ставрогина, гражданина кантона Ури: «Князь ездил к Архиерею. Он и в Россию приехал, чтобы исповедь напечатать. Если же не решится, то Ури».

Столь же определенно формулируется цель внезапного появления Ставрогина в «роковое» воскресенье: «Князь воспитаннице: «Я приехал, чтоб остановить, я не хотел, чтобы ты выходила за него (Степана Трофимовича. — Л. С.) замуж. Жди меня, я скажу после». И она послушно ждет». Красноречиво звучит и мотив предсмертного письма-покаяния Даше: «Простите меня. Я, может быть, действительно сумасшедший. Все вам оставляю». Как видим, по замыслу Достоевского, Даша действительно становилась душеприказчицей Ставрогина и получала «все».

В финальных строках черновой редакции последней главы романа («Заключение») содержались строки, затем изъятые автором: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки (но никому не известные). Я очень ищу их. (Может быть, и найду и, если возможно будет.) Finis». Очевидно: вопрос о судьбе «листков» Ставрогина после смерти их автора — в поле зрения писателя, именно в соответствии с его замыслом «листки» должны были в конце концов попасть к Хроникеру, который и завершал все дело. Вставив в хронику «этот документ буквально», Хроникер мог обеспечить самое широкое его обнародование.

Подготовительные материалы к «Бесам» наглядно опровергают не только миф о «черной магии» Достоевского, но и миф о «небрежении художественностью». Время в «Бесах» становится главным и надежным свидетелем происходящего — в его тайниках хранятся причины, мотивы и подоплека событий. Точная хронология романа-хроники и скрытое в ней «дополнительное» содержание обнаруживают, сколь красноречиво время. И Достоевский учит не только его отмечать, но спрашивать и слушать.


Парижская коммуна в… 1869 году?

Однако вернемся еще раз к событиям тридцати дней хроники.

Мы стремились показать (и текст романа дает для этого достаточно оснований), что действие «Бесов» (с 12 сентября по 11 октября) привязано к реальному историческому времени — к календарному 1869 году. Да и на какой иной календарный сентябрь мог ориентировать Достоевский действие романа, начиная работу над ним в январе 1870 года и отражая в нем недавно случившиеся события? Ведь для первых читателей «Бесов» действие романа о политическом убийстве, имевшем всем известный недавний прототип, естественно связывалось с событиями 1869 года.

И вдруг — факты, опрокидывающие такую, казалось бы, стройную, и законченную хронологическую композицию.

1. Во время визита к губернатору Лембке (28 сентября) Петр Верховенский так объясняет происхождение стихотворной прокламации под названием «Светлая личность»: «А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался…» Разумеется, слова Петруши — заведомая и грубая ложь, но одна деталь приковывает внимание: откуда взялся «покойный Герцен»? В сентябре 1869 года Герцен был еще жив и здоров и умер только 9 (21 января) 1870 года, проболев три дня. Не значит ли это, что события романа соотносятся все-таки с более поздним сентябрем, а именно — с сентябрем 1870 года?

2. В тот же день, после визита к Лембке, Петр Верховенский заглянул к «великому писателю» Кармазинову и задал ему один чрезвычайно интересный вопрос: «Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?» Кармазинов приехал в губернский город, как мы помним, за неделю до начала хроники, то есть в начале сентября. Именно в сентябре, но только не 1869-го, а 1870 года столица Франции переживала осаду — в разгаре была франко-прусская война. Немцы блокировали Париж уже 19 сентября, и в течение последующих месяцев (зима 1870/71) в городе свирепствовали голод, холод и эпидемии. Значит, — по логике исторического календаря — появление в России Кармазинова, страшащегося эпидемий во французской столице, не может быть отнесено к осени 1869-го, оно реально только осенью 1870 года — ни ранее, ни позднее.

3. На одном из собраний в салоне Юлии Михайловны Лембке, состоявшемся 24 сентября, Лямшин исполнил музыкальную пьесу якобы его собственного сочинения, под смешным названием «Франко-прусская война», в которой грозные звуки «Марсельезы» причудливо переплетались с мещанским немецким вальском «Mein Lieber Augustin». Вот как описывает Хроникер свои впечатления от последних тактов пьесы: «Она («Марсельеза». — Л. С.) смиряется совершенно: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий все, все… Но тут уже свирепеет и «Augustin»: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво: бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; «Augustin» переходит в неистовый рев… Франко-прусская война оканчивается». Но в сентябре 1869 года франко-прусская война еще и не начиналась. Только 19 июля 1870 года правительство Наполеона III официально объявило войну Пруссии, а 19 сентября французский министр иностранных дел Жюль Фавр на переговорах с Бисмарком предложил заключить мир на основе сохранения территориальной целостности Франции.

Как известно, Бисмарк не принял этого предложения, и прусские войска осадили Париж. Только в мае 1871 года был подписан мирный договор, выполнивший условия Бисмарка, договор, по которому Пруссия получала Эльзас, Восточную Лотарингию и огромную контрибуцию. Таким образом, рыдать на груди Бисмарка и отдавать «все, все» Жюль Фавр мог никак не ранее весны 1871 года, а стало быть, и сентябрь, когда Лямшин исполняет музыкальную импровизацию на тему европейских событий, сдвигается соответственно с 1869-го или 1870-го на 1871 год.

4. Выступая на литературных чтениях в день праздника гувернанток (30 сентября), Степан Трофимович Верховенский произносит вдохновенные слова о красоте, Шекспире и Рафаэле. В полемическом задоре против «утилитаристов» «эстетик» Степан Трофимович остроумно вопрошает: «Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?» Оставим в стороне суть полемики, имевшей большую предысторию, и обратим внимание на одно лишь слово — «петролей» (то есть русифицированная форма французского слова, означающего «нефть», «керосин»). При чем здесь керосин и что мог значить каламбур «Рафаэль или петролей»? В контексте событий осени 1869 года такое сравнение было лишено всякого смысла и тем более — остроумия. «Петролейщиками» в русской печати назывались коммунары 1871 года, которым приписывалась роль поджигателей резиденции императора Наполеона III, дворца Тюильри, действительно сгоревшего в мае 1871 года во время уличных боев коммунаров с армией правительства Тьера.

Таким образом, исторический кругозор героев романа «Бесы» включал события, выходящие за пределы конца 60-х годов, впитал факты и реалии европейской трагедии — франко-прусской войны и Парижской коммуны, опирался на источники информации, относящиеся к началу нового десятилетия, к 70-м годам.

Во многом герои романа-хроники действительно люди 70-х годов. Один из них, теоретик-нигилист Шигалев, так прямо и заявляет об этом: «…я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы…» Добавим к этому, что в романе, имеющем сотни самых разнообразных временных помет, год событий прямо не обозначен — Хроникер обходит молчанием эту дату, всякий раз заменяя ее хоть и вполне точными, но косвенными ориентирами.

Итак, если хронология «настоящего» в «Бесах» ограничена осенними месяцами 1869 года, то каким образом в текст проникли реалии более позднего времени — событий русской и европейской жизни начала 70-х годов? Как увязать главную дату хроники, вытекающую из календарного расчета времени, с историческими фактами, выходящими за ее пределы? Ведь даже усомнившись в 1869 годе как времени действия романа, мы не сможем перенести это время ни на 1870-й, ни на 1871 год (одно событие могло произойти не позже сентября 1870 года, другие — не ранее сентября 1871 года). Пытаясь истолковать календарь «Бесов» в соответствии с реальной исторической хронологией, мы неминуемо попадаем в тупик, в ловушку, в некую испорченную «машину времени».

В самом деле: персонажи романа, съехавшиеся к сентябрю в губернский город средней полосы России и знающие уже о смерти Герцена, о начале и конце франко-прусской войны, провозглашении и падении Парижской коммуны, за несколько недель до этого, летом, путешествуют по Европе — Франции, Швейцарии, Германии — по мирной еще Европе! Варвара Петровна Ставрогина вместе с Дарьей Шатовой, семейство Дроздовых, Николай Всеволодович и другие странствующие и путешествующие беспрепятственно пересекают границы европейских держав, еще не воюющих друг с другом. Удивительный парадокс. Кармазинов в начале романа приезжает из Европы, где войны еще нет и в помине, а уже в середине его, недели три спустя, находясь в России, рассуждает о возможных исторических последствиях военных и политических событий («Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое…»).

В чем же загадка столь странных «анахронизмов» и столь удивительных путешествий во времени?


Тень будущего

Еще раз вернемся к истории написания «Бесов». Начав систематически работать над новым романом (январь — февраль 1870 года) и увлекшись темой идеологического убийства, только что происшедшего, Достоевский рассчитывает закончить произведение очень быстро. Но уже весной 1870 года уверенность в быстром завершении задуманного сменяется тревогой и сомнениями, а летом происходит коренной перелом замысла, и вместо политического памфлета Достоевский создает роман-трагедию.

По первоначальному обязательству Достоевский уже к июню 1870 года должен был представить значительную часть текста в «Русский вестник». Но именно первая часть романа стоила Достоевскому самого большого труда. Только осенью, 7 (19) октября, 1870 года была выслана Каткову первая половина первой части романа (глава первая «Вместо введения» и глава вторая «Принц Гарри. Сватовство»), которая как раз и повествовала о заграничных путешествиях героев и их возвращении в Россию. Именно в этих двух «исторических» главах содержались основные хронологические опоры, соединяющие настоящее с прошлым. Большая часть текста этих глав была написана еще в августе 1870 года, и, хотя в Европе только-только началась война, действие романа и его атмосфера, определившиеся до начала военных событий, ориентировались, естественно, еще на довоенный сентябрь — потому-то герои «Бесов» и возвращаются домой из мирной Европы.

Надежды Достоевского быстро закончить роман для «Русского вестника» не оправдались. Писание и печатание его растянулось на три долгих года, в течение которых многое изменилось в мире и жизни самого писателя. Переломные моменты европейской и всемирной истории, возвращение Достоевского в Россию после четырехлетнего отсутствия, новые русские впечатления, процесс над нечаевцами (открывшийся 1 июля 1871 года, за неделю до приезда писателя) — эти события стали фактом сознания автора «Бесов», реальностью романа, осветившего самые злободневные вопросы современности.

Письма Достоевского этого времени поражают интенсивностью духовной работы по осмыслению происходящего в мире, моментальной и в высшей степени взволнованной реакцией на текущее. Писатель, напряженно работающий над романом, опаздывающий к сроку, по многу раз переделывающий текст, тем не менее «открыт» для восприятия всех событий в России и Европе, «Вот уже три года читаю усидчиво все политические газеты, т. е. главное большинство», — признается он. И еще: «…ежедневно! прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала». Все, что волновало Достоевского в текущей политике и общественной жизни и о чем он мог узнавать из последних номеров газет, немедленно шло в дело, попадало в письма, записные тетради, находило отражение в романе.

Так, дело об убийстве помещика фон Зона в петербургском притоне слушалось в начале января 1870 года и освещалось в январских газетах. И уже в черновых записях конца января факт о фон Зоне вошел в разработку одного из монологов. Черновики содержат отклики и на множество других «поздних» (по сравнению с временем действия романа) реалий: речь В. Гюго на открытии Конгресса мира в Лозанне (сентябрь 1869-го), Ватиканский вселенский собор, провозгласивший догмат непогрешимости папы (8 декабря 1869-го — 20 октября 1870-го), события и последствия франко-прусской войны, Парижской коммуны — все эти темы для писателя самые насущные, самые животрепещущие, самые, «проклятые».

Особенно волновали Достоевского русские новости. В мае — июне 1870 года в Петербурге произошла первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильни — именно она стала прототипом «шпигулинской истории». Материалы процесса над нечаевцами, появившиеся тогда, когда была напечатана уже половина романа, явились важнейшим источником для разработки образов Петра Верховенского и его приспешников…

Роман вобрал в себя не только впечатления от политических событий — он насыщен и литературной злобой дня. Помимо уже отстоявшихся привычных впечатлений от Пушкина, Гоголя, Белинского, Герцена, Чернышевского, Тургенева, Некрасова, Щедрина роман содержит реминисценции из только что прочитанных, едва появившихся в свет книг, статей, публикаций. Так, роман В. Гюго «Человек, который смеется», изданный в 1869 году, осенью этого же года лежит на столе Степана Трофимовича. «История одного города» М. Салтыкова-Щедрина, появившаяся в 1869–1870 году и подытожившая глуповскую эпопею, эффектно функционирует в рассказе Хроникера о деятелях его губернии: «Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов».

Иногда, в тех случаях, когда новое впечатление еще не отстоялось, отклик на прочитанное запрятан, завуалирован. Петр Верховенский критикует роман губернатора Лембке, который только что прочитал: «Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастия, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее». Что-то необыкновенно знакомое мерещится в этой оценке — что за роман написал Лембке?

Подсказывает контекст времени, в котором созданы «Бесы»: автор романа только что прочитал «Войну и мир» — публикация толстовской эпопеи была завершена в декабре 1869 года. Впечатление от грандиозного творения Толстого у Достоевского было огромным, но тем не менее автор «Бесов», споря со Страховым, отказывается признать «Войну и мир» «новым словом»: «…ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать».

«Чем осознаннее, чем «больше» Достоевский хотел ответить Толстому, тем «меньше» он должен был это делать явно, тем скрытнее его ответ», — предполагает Ю. Карякин, изучавший точки пересечения «Бесов» и «Войны и мира».

Так, видимо, небольшая часть ответа Достоевского Толстому, о которой речь идет у нас, оказалась скрытой настолько, что вообще до сих пор оставалась незамеченной. Петр Верховенский, воспроизводя доводы Достоевского в его полемике со Страховым (о помещичьей литературе) и слегка пародируя их, критикует роман губернатора Лембке, очень напоминающий в беглом пересказе Петруши «Детство» Толстого[39]. Роман Лембке, по свидетельству Петруши-критика, проникнут атмосферой поэзии и счастья детства, семьи, быта дворянских усадеб и в этом смысле как бы подражает уже известным литературным образцам.

Быстрота реакции Достоевского на текущее, на злобу дня иногда просто фантастична. В самом конце первой части романа, в сцене пощечины Шатова Ставрогину, Николай Всеволодович сравнивается с декабристом Луниным, который «всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками». Источником этой характеристики Лунина, как установлено, явилась «Отповедь» декабриста П. Свистунова, опубликованная в февральском номере «Русского архива» за 1871 год. Но эта сцена из окончания первой части «Бесов» сама была напечатана в четвертом (апрельском) номере «Русского вестника» за этот же 1871 год, а отослана еще раньше — в 20-х числах марта.

Значит, Достоевский, получивший к началу марта февральский номер «Русского архива», уже к середине месяца успел прочесть журнал, отметить интересную статью и в считанные дни использовать ее в одном из самых драматических мест романа.

Ненадолго отвлечемся и обратимся к пространственным ориентирам «Бесов». Дуэль Ставрогина и Гаганова происходит в Брыкове, маленькой подгородней рощице, находящейся между имением Ставрогиных Скворешниками и Шпигулинской фабрикой. Топографический прототип Скворешников — усадьба Московской Петровской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и гротом, где был убит по указанию Нечаева студент этой академии И. Иванов (в романе — Иван Шатов). Шпигулинская фабрика — Невская бумагопрядильня в Петербурге, а настоящее Брыково — небольшой березовый лесок за рощей в подмосковном имении родителей Достоевского, запомнившийся писателю по детским впечатлениям: в семье этот лесок называли одно время Фединой рощей. И если учесть, что прототипом губернского города, в котором происходит действие «Бесов», была Тверь, то одна только сценическая площадка упомянутого поединка совмещает по крайней мере четыре реальных пейзажа — московский, подмосковный, тверской и петербургский.

Однако художественное пространство, смонтированное из разнородных фрагментов, так же как, предположим, и портрет, составленный из черт разных лиц, — явления обычные в словесном искусстве. Кроме того, читатель может и не знать о «прототипах» пространственных точек, подробностях монтажа — здесь неведение не помешает целостному восприятию произведения.

Иное дело смещения и парадоксы времени. Читатель должен отдавать себе отчет в том, что точная и подробная хронология «Бесов» фиксирует не реальное, историческое, а условное, художественное, время. Поэтому герои хроники свободно перешагивают границы сентября — октября 1869 года и откликаются на событиях трех последующих лет — как раз тех, в течение которых создавался роман. Достоевский, скрупулезно выверяющий чуть ли не каждое мгновение романных эпизодов по часам, смело раздвигает рамки времени и почти незаметно для читателя насыщает его новой реальностью, текущей минутой, злобой дня.

Исторический опыт героев романа «Бесы» и первых его читателей, таким образом, полностью совпадал: они получали уникальную возможность постичь «будущие итоги настоящих событий».

Три года жизни и работы Достоевского, наполненные событиями мирового значения, полнокровно вошли в роман: герои (и читатели!) прожили эти годы вместе с автором. Новое знание, новый опыт, и личный, и исторический, высвечивают крохотный «пятачок» времени в романе «Бесы».


«Жизнь — дар, жизнь счастье…» Эту истину Достоевский осознал еще тогда, в 1849 году, в тот именно день 22 декабря, когда стоял он на Семеновском плацу: «Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!» Как раз тогда и явилась Достоевскому великая мечта о времени, в котором «каждая минута могла быть веком счастья». Дойдя до пределов последнего мгновения, когда жить оставалось «не более минуты», Достоевский испытал при жизни то состояние, когда «времени больше не будет».

Вот почему так тесно Достоевскому в рамках уходящего, застывающего мгновения, вот почему так естественно его желание вырваться за пределы изжитого дня, вот почему на художественное время в «Бесах» отбрасывает свою тень будущее и вот почему сам роман, привязанный к злобе дня, оказался «вековечным».

В преддверии работы над «Бесами», в мае 1869 года, Достоевский поделился с А. Майковым горячей мечтой: воспроизвести «всю русскую историю, отмечая в ней те точки и пункты, в которых она, временами и местами, как бы сосредоточилась и выражалась вся, вдруг, во всем своем целом. Таких всевыражающих пунктов найдется, во все тысячелетия, до десяти… Ну вот схватить эти пункты и рассказать… всем и каждому, но не как простую летопись, нет, а как сердечную поэму… Но без эгоизма, без слов от себя, а наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом — и более ничего». Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией», — уверял писатель.

В «Бесах», хронике двадцати лет и тридцати дней, все удивительно совпало: летопись эпохи и сердечная поэма, наивность рассказа и горячая любовь к России, буйная фантазия и самый строгий историзм мышления. Точка времени, изображенная в «Бесах», представилась Достоевскому одним из «всевыражающих» пунктов. И не случайно именно за этим романом (больше чем за каким-либо другим произведением) прочно закрепилось (приросло) определение: «роман-предупреждение», «роман-пророчество».

Загрузка...