Неужели это было 40 лет тому назад? Почти полвека? Память сохранила мельчайшие подробности этих незабываемых месяцев поздней осени страшного и судьбоносного 1941 года. Закрываю глаза — и вижу наш университетский эшелон, сформированный из двух десятков товарных вагонов во граде Муроме. Последнее выражение применил в веселой эпиграмме на мою персону милый, обросший юношеской рыжеватой бородкой Яша Абезгауз (кажется, он где-то еще живет). Но Муром и великое (двухнедельное) «сидение муромское» остались далеко позади, и наш эшелон, подолгу простаивая на разъездах, все-таки движется в юго-восточном направлении. Конечная цель эвакуировавшегося из Москвы университета — Ашхабад. Но до цели еще очень далеко, а пока что в теплушках эшелона налаживался по критериям мирного времени фантасмагорический, а по тому времени — нормальный уклад жизни.
Обитатели теплушек (пассажирами их не назовешь!) были очень молоды. Я, оканчивавший тогда аспирантуру Астрономического института имени Штернберга, пожалуй, был одним из старших в теплушке. Мой авторитет, однако, держался отнюдь не на этом обстоятельстве. Работая до поступления в Дальневосточный университет десятником на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ начинал строиться уже тогда), я, мальчишкой, органически впитал в себя тот своеобразный вариант русского языка, на котором и в наше время развитого социализма изъясняется заметная часть трудящихся. Позже, в университете и дома, я часто страдал от этой въевшейся скверной привычки. Но в эшелоне такая манера выражать свои несложные мысли была совершенно естественной и органичной[40]. Мальчишки — студенты 2-го и 3-го курсов физического факультета МГУ, уже хлебнувшие за минувшее страшное лето немало лиха, рывшие окопы под Вязьмой и оторванные от пап и мам, — вполне могли оценить мое «красноречие».
Мальчишки нашего эшелона! Какой же это был золотой народ! У нас не было никогда никаких ссор и конфликтов. Царили шутки, смех, подначки. Конечно, шутки, как правило, были грубые, а подначки порой бывали далеко не добродушные. Но общая атмосфера была исключительно здоровая и, я не боюсь это сказать, оптимистическая. А ведь большинству оставалось жить считанные месяцы! Не забудем, что это были мальчишки 1921–1922 гг. рождения. Из призванных на войну людей этого возраста вернулись живыми только 3 %! Такого никогда не было! Забегая вперед, скажу, что большинство ребят попало в среднеазиатские военные училища, а оттуда, младшими лейтенантами, — на фронт, где их ждала 97-процентная смерть.
Но пока — эшелон ехал в Ашхабад и окрестные заснеженные казахстанские степи оглашались нашими звонкими песнями. Пели по вечерам у пылающей «буржуйки», жадно пожиравшей штакетник и прочую «деловую древесину», которую братва «с корнем» выдирала на станциях и разъездах. Запевалой был красавец Лева Марков, обладатель превосходного густейшего баритона. Песни были народные, революционные, модные советские романсы предвоенных лет: «…идет состав за составом, за годом катится год, на сорок втором разъезде степном…» и т. д. Был и новейший фольклор. Слышу, как сейчас, бодрый Левин запев:
Жарким летним солнцем согреты инструменты,
Где-то лает главный инженер,
И поодиночке товарищи студенты,
Волоча лопаты, тащатся в карьер.
И дружный, в двадцать молодых глоток, припев:
Стой под скатами,
Рой лопатами,
Нам работа дружная сродни.
Землю роючи,
Дерном (вариант — матом) кроючи,
Трудовую честь не урони.
И потом дальше:
Пусть в желудках вакуум и в мозолях руки,
Пусть нас мочит проливным дождем —
Наши зубы точены о гранит науки,
Опосля, гранита — глина нипочем!
Эта песня пелась на мотив известной предвоенной «В бой за Родину, в бой за Сталина». «Буржуйка» была центром как физической, так и духовной жизни теплушки. Здесь рассказывались немыслимые истории, травились анекдоты, устраивались розыгрыши. Это был ноябрь 1941-го. Шла Великая Битва за Москву, судьба которой висела на волоске. Мы же об этом не имели понятия — ни радио, ни газет. Изредка предавались ностальгии по столице: увидим ли мы ее когда-нибудь? И, отвлекая себя от горьких размышлений, мы, песчинки, подхваченные ветром войны, предавались иногда довольно диким забавам. Направо от меня на нарах было место здоровенного веселого малого, облаченного в полуистлевшие лохмотья и заросшего до самых глаз огненно-рыжей молодой щетиной. Это был Женя Кужелев — весельчак и балагур. Он как-то у «буржуйки» прочел нам лекцию о вшах (сильно нас одолевавших), подчеркнув наличие в природе трех разновидностей этих паразитов. После этого он декларировал свое намерение на основе самого передового учения Мичурина — Лысенко в области воротничка своей немыслимо грязной рубахи вывести гибрид головной и платяной вши. Каждый вечер он рассказывал нам о деталях своего смелого эксперимента, оснащая свой отчет фантастическими подробностями. Братва покатывалась со смеху. Жив ли ты сейчас, Женька Кужелев?
Еще у нас в теплушке был американец — без дураков, самый настоящий, родившийся в Хьюстоне, Техасе, будущем центре американской космической техники. Это был довольно щуплый паренек по имени Леон Белл. Он услаждал наш слух, организовав фантастический музыкальный ансамбль «Джаз-Белл». Но значительно более сильные эмоции вызывали его рассказы на тему, как едят в Техасе. Он сообщал совершенно немыслимые детали заокеанских лукулловских пиршеств. Боже, как мы были голодны! Слушая Леона, мы просто сходили с ума; его американский акцент только усиливал впечатление, придавая полную достоверность рассказам. Иногда к Леону присоединялся обычно молчаливый Боб Белицкий, также имевший немалый американский опыт. Я рад был встретить Боба — лучшего в стране синхронного переводчика с английского — во время незабываемой Бюраканской конференции по внеземным цивилизациям осенью 1971 года. Нам было о чем вспомнить…
А вот налево от меня на нарах лежал двадцатилетний паренек совершенно другого склада, почти не принимавший участия в наших бурсацких забавах. Он был довольно высокого роста и худ, с глубоко запавшими глазами, изрядно обросший и опустившийся (если говорить об одежде). Его почти не было слышно. Он старательно выполнял черновую, грязную работу, которой так много в эшелонной жизни. По всему было видно, что мальчика вихрь войны вырвал из интеллигентной семьи, не успев опалить его. Впрочем, таких в нашем эшелоне, среди его «болота», было немало. Но вот однажды этот мальчишка обратился ко мне с просьбой, показавшейся совершенно дикой. «Нет ли у вас чего-нибудь почитать по физике?» — спросил он почтительно «старшего товарища», т. е. меня. Надо сказать, что большинство ребят обращалось ко мне на «ты», и от обращения соседа я поморщился. Первое желание было на бамовском языке послать куда подальше этого маменькиного сынка с его нелепой просьбой. «Нашел время, дурачок», — подумал я, но в последний момент меня осенила недобрая мысль. Я вспомнил, что на самом дне моего тощего рюкзака, взятого при довольно поспешной эвакуации из Москвы 26 октября 1941 г., лежала монография Гайтлера «Квантовая теория излучения».
Я до сих пор не понимаю, почему я взял эту книгу с собой, отправляясь в столь далекое путешествие, финиш которого предвидеть было невозможно. По-видимому, этот странный поступок был связан с моей, как мне тогда казалось, не совсем подходящей деятельностью после окончания физического факультета МГУ. Еще со времен БАМа, до университета, я решил стать физиком-теоретиком, а судьба бросила меня в астрономию. Я мечтал (о глупец!) удрать оттуда в физику, для чего почитывал соответствующую литературу. Хорошо помню, что только что вышедшую в русском переводе монографию Гайтлера я купил в апреле 1940 г. в книжном киоске на Моховой, у входа в старое здание МГУ. Книга соблазняла возможностью сразу же погрузиться в глубины высокой теории и тем самым быть «на уровне». Увы, я очень быстро обломал себе зубы: дальше предисловия и самого начала первого параграфа (трактующего о процессах первого порядка) я не пошел. Помню, как я был угнетен этим обстоятельством, — значит, конец, значит, не быть мне физиком-теоретиком! Где мне было знать тогда, что эта книга просто очень трудная и к тому же «по-немецки» тяжело написана. И все же — почему я запихнул ее в свой рюкзак?
«Веселую шутку я отчубучил, выдав мальчишке Гайтлера», — думал я. И почти сразу же забыл об этом эпизоде. Ибо каждый день изобиловал яркими, иногда драматическими событиями. Над нашим вагоном победно подымалась елочка, которую мы предусмотрительно срубили еще в Муроме — лесов в Средней Азии не предвиделось… Как часто она нас выручала, особенно на забитых эшелонами узловых станциях, когда с баком каши или ведром кипятка, ныряя под вагонами, через многие пути мы пробирались к родной теплушке. Прибитая к крыше нашего вагона, елочка была превосходным ориентиром. Недаром ее в конце концов у нас украли. Мы долго переживали эту потерю. Вот это было событие! И я совсем забыл про странного юношу, которого я изредка бессознательно фиксировал боковым зрением — при слабом, дрожащем свете коптилки, на фоне диких песен и веселых баек паренек тихо лежал на нарах и что-то читал. И, только подъезжая к Ашхабаду, я понял, что он читал моего Гайтлера. «Спасибо», — сказал он, возвращая мне эту книгу в черном, сильно помятом переплете. «Ты что, прочитал ее?» — неуверенно спросил я… «Да, а что?» Я, пораженный, молчал. «Это трудная книга, но очень глубокая и содержательная. Большое вам спасибо», — закончил паренек.
Мне стало не по себе. Судите сами — я, аспирант, при всем желании не мог даже просто прочитать хотя бы первый параграф этого проклятого Гайтлера, а мальчишка, студент 3-го курса, — не просто прочитал, а проработал (вспомнилось, что, читая, он еще что-то писал), да еще в таких, мягко выражаясь, экстремальных условиях! Но горечь быстро прошла, а за ней — удивление, ибо началась совершенно фантастическая, веселая и голодная, ни на что не похожая ашхабадская жизнь. Много было всякого за 10 месяцев этой жизни. Были черепахи, которых я ловил в Каракуме, уходя за 20 км (в один конец) в пустыню, была смерть Дели Гельфанд в этой самой пустыне. Была наша школа (использовавшаяся как общежитие) на улице Энгельса, 19, около русского базара. Была эпопея изготовления фальшивых талонов на предмет получения нескольких десятков тарелок супа с десятком маленьких лапшинок в каждой (из них путем слива делались 2–3 тарелки супа более или менее нормальной консистенции — все так делали…). И многое другое было. Например, чтение лекций в кабинете партпроса одному-единственному моему студенту 4-го курса Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда осознаешь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет нет в живых. Смешно и грустно — до конца своих дней он неизменно относился ко мне как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 1942 году, ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные (Моня был еще и босой), в пустынном, хотя и роскошном здании партпроса (уничтоженном страшным землетрясением 1948 г.[41]) разбирали тонкости модели Шварцшильда-Шустера (образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере).
Поразившего мое воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были мы все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой, или, как мы ее называли, «суп-станции» (были еще такие словообразования: «суп-тропики», т. е. Ашхабад, «супостат» — человек, стоящий в очереди за супом впереди тебя, и т. д.).
Кончилась Ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт имени Штернберга. Это было тяжелейшее время — к мучениям голода прибавился холод. Меня не брали в армию из-за глаз. Иногда просто не хотелось жить.
В апреле 1943 г. — ранняя пташка! — я вернулся из эвакуации в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни.
В конце 1944 г. вернулся из эвакуации мой шеф по аспирантуре милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно — ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. «А где X? А куда попала семья У?» Кого только не вспомнили. Все имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое время (немалое!) был практически исчерпан. И разговор вроде бы пошел уже не о самых животрепещущих предметах. Между прочим Н. Н. сказал: «А у Игоря Евгеньевича (Тамма — старого друга Н. Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант. Таких раньше не было, даже В. Л. (Гинзбург) ему в подметки не годится!» — «Как же его фамилия?» — «Подождите, подождите, главное, такая простая фамилия, все вертится в голове, черт побери, совсем склеротиком стал!» Ну, это было так типично для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей легендарной рассеянностью. А я подумал тогда: «Ведь весь выпуск физфака МГУ военного времени прошел передо мной в ашхабадском эшелоне. Где же был там этот выдающийся аспирант?» И в то же мгновение я нашел его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так удивил меня, проштудировав Гайтлера. «Это Андрей Сахаров?» — спросил я Николая Николаевича. «Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!»
Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966 г., как раз в день моего пятидесятилетия, меня выбрали (с пятой попытки) в членкоры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании академии Яков Борисович Зельдович сказал мне: «Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?» Еле протискавшись через густую толпу, забившую фойе Дома ученых, Я. Б. представил меня Андрею. «А мы давно знакомы», — сказал тот. Я его узнал сразу — только глаза глубже запали. Странно, но лысина совершенно не портила его благородного облика.
В конце мая 1971 г., в день 50-летия Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера «Квантовая теория излучения». Он был тронут до глубины души, и, похоже, у нас на глазах навернулись слезы.
Что же мне ему подарить к его шестидесятилетнему юбилею?
Речь будет идти, конечно, не о применениях кинотехники в астрономической науке, скажем, при исследовании динамики развития протуберанцев методом Лио. Просто я хочу поделиться воспоминаниями о своих многочисленных контактах с деятелями «важнейшего из всех искусств». По роду своей работы мне, в частности, приходилось давать консультации режиссерам как научно-популярных, так и «настоящих» фильмов, а также писать рецензии на некоторые сценарии.
Первое воспоминание о моей деятельности в этой области относится еще к 1946 г., когда я только начинал свою астрономическую карьеру и был молодым кандидатом наук. Уж не помню, как это получилось, но я консультировал одну довольно странную кинодаму по фамилии Нечволодова. Она написала сценарий научно-популярного фильма о солнечной активности, который мне надлежало выправить и привести хоть в какое-то соответствие с наукой. Сценарий был ужасен, и я с ним изрядно помучился, главным образом по причине упорного сопротивления кинодамы. Я почему-то запомнил, что она никак не хотела называть протуберанцы своим именем. «Они же протубурансы!» — упрямо твердила дама, доводя неопытного консультанта до отчаяния. Не знаю, дошла ли эта короткометражка до экрана.
Лет через 17 после этого я, уже полумаститый деятель, консультируя какую-то дипломную стряпню выпускницы ВГИКа, уже вел себя как большой босс: потребовал у дипломницы, чтобы она организовала для моих сотрудников просмотр чаплиновской «Золотой лихорадки». По-видимому, девице организовать такой просмотр было далеко не просто: когда мы во ВГИКе, затаив дыхание, смотрели, как голодному верзиле-старателю бедняжка Чарли мерещился гигантским цыпленком, за дверью отчетливо слышались возмущенные голоса каких-то кинокомендантов, требующих очистить помещение для некоторой кинонадобности. Как там выкручивалась наша бедняжка дипломница, я не знаю. Не знал я также, что являюсь свидетелем чрезвычайно редкого явления в мире кино: верности данному слову и чувства ответственности. У неизмеримо более маститых кинодеятелей я неоднократно наблюдал полное отсутствие этих драгоценных качеств…
Наиболее сильное киновпечатление у меня связано со вторым московским кинофестивалем, который проходил, если память мне не изменяет, летом 1963 года. Вся Москва была охвачена кинолихорадкой. Люди смотрели по 2–3 фильма в день. Достать — правдами и неправдами — билет на какой-нибудь остродефицитный фильм считалось делом чести. Какими только путями не добывались эти билеты! Особенно трудно было достать билет на «Красную пустыню» Антониони, шедшую вне конкурса по закрытым кинозалам. Не помню уже, как я добыл входной билет на этот фильм в Дом дружбы, где до этого я никогда не был. Моя гордость по поводу столь выдающегося спортивного достижения не поддавалась описанию. Я специально утром пришел в родной Астрономический институт похвастаться этим билетом. Были у меня еще 2 билета на какие-то малодефицитные фильмы, которые демонстрировались в ЦДЛ. Насладившись завистью своих сотрудников, я поспешил на эти фильмы, которые начинались довольно рано. Между тем начало показа «Пустыни» было в 16 часов, почти через 3 часа после окончания программы в ЦДЛ.
Торопясь в ЦДЛ и спускаясь по деревянной институтской лестнице, я столкнулся со своим аспирантом Гаврилой Хромовым, здоровым малым с тогда еще не модной бородой и в шортах. Я его не видел почти месяц — он совершал свой первый вояж по Европе в качестве автотуриста (впрочем, водить машину он не умел). Гаврила приехал в Москву только вчера прямехонько из Финляндии. Галантно улыбнувшись, он попросил у меня 20 копеек взамен презента, который тут же протянул мне. Это была самая настоящая, отличного качества, финка в кожаных ножнах. Тронутый, я сунул финку в боковой карман пиджака (портфеля у меня не было) и пригласил Гаврилу в ЦДЛ, благо у меня был лишний билет.
Помню, администрация Дома Герцена не хотела пускать бесштанного Гаврилу на просмотр. Однако каким-то образом эту непредвиденную трудность мы преодолели и какую-то полуавангардистскую киномуть посмотрели. По окончании просмотра, вместо того чтобы где-нибудь перекусить, я поспешил в Дом дружбы, решив прийти туда заранее, дабы занять хоть какое-нибудь местечко на ступеньках лестницы или на чем-нибудь в этом роде. Ведь у меня был всего лишь входной билет! Мне следовало бы обратить внимание на то, с какой тщательностью два милиционера изучали мой бедный билет, прежде чем впустить меня в Дом дружбы. Я это отнес за счет порядков в этом непривычном для меня заведении и, как показали дальнейшие события, — ошибся… Зайдя в помещение, я быстро убедился в несостоятельности моей идеи — занять заранее местечко в кинозале. Там шел более ранний сеанс той же «Красной пустыни». В этом довольно глупом положении я решил ждать целых полтора часа до начала моего сеанса — перспектива второго контакта с ретиво охраняющими помещение милиционерами меня почему-то не устраивала…
Потянулись долгие минуты ожидания. Попытка проникнуть в буфет успеха не имела. Тем временем зал, где я сидел в ожидании начала сеанса, стал быстро наполняться. Я невольно обратил внимание на специфический состав публики: очень много генералов и адмиралов, шикарно одетых женщин и явно выраженных «искусствоведов в штатском». Вдруг вся эта фешенебельная толпа заволновалась, и сквозь частокол фигур я не столько увидел, сколько угадал некую персону в экзотических белых одеждах. Быстро сообразил, что это знатный гость, какой-то арабский король, шейх или, по меньшей мере, министр. Волею случая я оказался в эпицентре дипломатического приема. По старой московской привычке я стал энергично, работать локтями, проталкиваясь через толпу, дабы поближе разглядеть этого, безусловно, весьма прогрессивного далекого гостя. Ведь делать мне было абсолютно нечего! Я весьма преуспел в своем продвижении через толпу — сказался богатый опыт, приобретенный в городском транспорте — и довольно скоро достиг первого ряда в очень узком живом коридоре, образовавшемся вокруг важно шествующего обладателя бурнуса. И в этот момент я почувствовал, что в давке какой-то предмет выскочил из бокового кармана моего пиджака и стал, подчиняясь закону всемирного тяготения, скользить вдоль рубашки вниз. Это была выскочившая из ножен финка, Гаврилин подарок, о которой я совершенно забыл. В последний момент, у нижней кромки пиджака, я зажал обнаженное лезвие холодного оружия рукой и, скрючившись, задом выдавился из толпы. И только тут ко мне пришел страх. Я вдруг очень ясно понял, как бы я смотрелся с точки зрения «искусствоведов», да и просто следовавшей за важным гостем охраны, если бы они увидели в моих окровавленных пальцах финский нож в полуметре от высокой персоны! Или если бы этот проклятый нож упал бы у ног араба из-под моего пиджака. Полагаю, что в лучшем случае они «за явную попытку инспирированного международным сионизмом террористического акта», жестоко избив, арестовали бы меня. А в худшем… В ожидании начала сеанса я пытался успокоить себя древним изречением из Талмуда: «Если ты думаешь о ничтожестве причин, приводящих к твоей гибели, подумай, что причины, приведшие к твоему рождению, не менее ничтожны…» Утешение было слабое. Содержания фильма «Красная пустыня» я, естественно, не помню.
Прошло еще около 10 лет, и судьба свела меня с киноявлением уже совсем другого порядка. Как-то раз мне позвонил мой хороший знакомый, довольно известный литературный критик Лазарь Лазарев (девичья фамилия Шиндель) и в характерной для него, старого фронтовика, шутливо-спокойной манере сказал: «Слушай, пайщик (уважительно-вежливая форма обращения у части наших прогрессивных литераторов — сокращение более понятного обращения: «Пайщик Одесского Церабкоопа»), надо выручать хорошего человека — Андрея Тарковского. Он написал сценарий и хочет ставить картину по Лемовскому «Солярису» — это ведь по твоей астрально-звездной части. Негодяи на «Мосфильме» пытаются его забодать. Возвысь голос свой и быстренько напиши положительную рецензию, что, мол, насчет звезд и прочего такого в этом роде там полный порядок!» Я нежно люблю умницу и настоящего человека Лазаря. Я также в восторге от творчества Тарковского (вдруг вспомнил лучшую рецензию на его «Андрея Рублева», подслушанную в зале от сидевших позади меня двух молоденьких девушек: «Такое впечатление, что на протяжении всего XV столетия лил дождь!»). Поэтому я сразу же согласился, несмотря на некоторую (впрочем, пустяковую) трудность: этот роман замечательного польского писателя я, увы, не читал. Впрочем, это не помешало мне через день после получения сценария написать на него существенно положительную рецензию. По-видимому, эта рецензия помогла, хотя, конечно, не была единственной причиной появления «Соляриса» на экране.
Года через полтора после этого Лазарь опять позвонил мне: «Слушай, Андрей отснял фильм, но его опять хотят забодать эти гады. Организуй, пожалуйста, своих астрономических пайщиков и приведи их на «Мосфильм» послезавтра в 12, там будет обсуждение фильма. Подбери солидных людей — надо произвести впечатление. Пропуска будут заказаны». Конечно, я опять бросился спасать незнакомого мне мастера экрана.
Стоял лютый мороз с обжигающим ветром. Непросто было собрать человек 15 «пайщиков» и привезти их общественным транспортом к проходной «Мосфильма». В качестве «свадебного генерала» я уговорил ехать Якова Борисовича Зельдовича — академика и трижды Героя. И тут вдруг случилась накладка: пропуска на нас не были заказаны, хотя накануне мне в институт звонила какая-то приближенная к Тарковскому особа и настойчиво нас приглашала, заверяя, что организационная часть обеспечена. Минут 15 толкались мы в холодной проходной. Тщетно я метался от окошка к окошку, пытаясь найти хоть какие-нибудь концы. Можно себе представить, как на меня смотрели мои коллеги! В отчаянии я шутя (хотя было не до шуток) попросил Якова Борисовича подойти к окошку и щегольнуть своими тремя золотыми звездами. «Ничего не выйдет. Подумают, что муляж!» — ответил Я. Б., обнаружив тонкое понимание специфики кино. Так и ушли мы ни с чем. Через несколько дней я узнал, что просмотр фильма Тарковского в последний момент был запрещен комитетом Госкино, о чем нас не соизволили известить. Тарковский даже не извинился. Я невольно вспоминал девчушку-дипломницу ВГИКа, о которой речь шла выше, — единственную из известных мне работников кино, с которой можно было иметь дело.
Прошло еще несколько месяцев, и мне стало известно, что в клубе МГУ, так же как в некоторых других местах, идет «Солярис». «Какая же свинья этот Тарковский! — подумал я. — Ведь мог бы пригласить меня на просмотр, который, очевидно, был…» Когда в клубе МГУ я смотрел «Солярис», меня огорошила надпись в титрах: «Консультант И. С. Шкловский». Вот это да! Такого уговора не было. Это ведь чистый бандитизм! Что же делать? Подать в суд, чтобы сняли с титров мою фамилию? Ничего не выйдет — у нас не принято. Гнев мой потихоньку остывал, а тут кто-то из моих друзей подсказал мне: «Ведь эти киношники — очень богатый народ. Потребуй у них денег за консультацию!» Ну что ж — с паршивой овцы хоть шерсти клок, и я стал искать какие-то концы на «Мосфильме». Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что все мои попытки найти упомянутые выше «концы», ведущие к финансовым сосцам этого почтенного учреждения, окончились полным крахом. В конце концов я на это дело плюнул.
Вообще в финансовом отношении мои контакты с миром киноискусства дали нулевой эффект. Вспоминается, например, история со сценарием братьев Стругацких — какая-то фантастическая бодяга. Был заключен совершенно официальный договор с Киевской киностудией. Я беседовал с одним из братьев, довольно добросовестно изучил сценарий, сделал ряд замечаний, написал и отправил в Киев развернутую рецензию. После этого последовало почти трехлетнее молчание. На мой запрос студия без всяких мотивировок сообщила мне, что, мол, фильм ставиться не будет, и, как говорится, — общий привет. Кстати, по закону полагается мне, кажется, 60 % договорной суммы. В суд, что ли, на них подать? «Не корысти ради для», а из чисто корпоративных соображений: ведь если они так нагло обращаются со мной, все-таки человеком с именем, так что же эти бандиты вытворяют с молодыми? Вполне понятно поэтому, что, когда года два тому назад в Астрономическом институте меня позвали к телефону и какой-то женский голос сказал мне, что это говорят из иностранного отдела «Мосфильма», я ядовито засмеялся в трубку и в самой невежливой форме послал звонившую подальше. При этом я кратко, но энергично высказал ей свое мнение о кинодеятельности и кинодеятелях. «Но мы здесь при чем? — резонно сказала мосфильмовская особа. — Я звоню вам по очень важному делу: гостящий в Москве маэстро Антониони очень хочет побеседовать с вами!» Я живо вспомнил эпизод с «Красной пустыней» и злосчастной финкой. Поэтому, когда киношница сказала мне, что маэстро Антониони хотел бы со мной побеседовать в своих апартаментах в гостинице «Советская» и что он послезавтра улетает из Москвы, я довольно грубо сказал ей, что, насколько я понял, синьор Антониони хочет встретиться со мной, я же отнюдь не жажду общаться с ним и поэтому в гостиницу не поеду. А если я очень нужен ему — пусть приезжает в Астрономический институт сегодня в 15 часов, т. е. через полтора часа, я его буду ждать до 15 час. 15 мин. Киношница сбивчиво стала мне объяснять, что, мол, это нужно согласовать с маэстро и пр., а я повесил трубку.
Слышавшие этот разговор девицы-сотрудницы закудахтали: «Ах, как вы разговариваете, ах, разве так можно?» «С этой публикой иначе нельзя, — отрезал я. — И вообще отвяжитесь!» Девицы бросились в мой захламленный кабинет, где кроме моего стояло еще три стола. И вдобавок огромное продавленное, старое кресло. Они лихорадочно стали «наводить марафет», готовясь к приезду знаменитости. «Отставить! — рявкнул я. — Мы его примем в стиле итальянского неореализма. Так сказать, под небом Сицилии!»
Ровно в 15 час. во двор института въехал кортеж роскошных машин. Маэстро приехал со своей киногруппой в сопровождении весьма малоквалифицированной переводчицы, от услуг которой я сразу же отказался. Антониони оказался очень симпатичным, немного грустным немолодым человеком, одетым с подчеркнутой простотой. По-английски он говорил примерно так же плохо, как и я, что, конечно, способствовало взаимному пониманию. «Чем могу служить?» — спросил я. «Видите ли, я задумал поставить фильм-сказку. По ходу действия дети, играющие в городском дворе — настоящем каменном мешке, — запускают воздушного змея, который улетает в космос. Может ли это быть?» — «Вы придумали, маэстро, прелестную сказку, а в сказке все возможно!» Насчет сказок Антониони разбирался, во всяком случае, не хуже меня. Нет, его интересовало — может ли это быть с точки зрения науки! «Я вынужден вас разочаровать — с точки зрения науки это не может быть!» — «Я понимаю, — сказал Антониони — что этого не может быть с точки зрения науки сегодняшнего дня. Но может быть, через 200–300 лет наука уже не будет исключать такую возможность?» — «Боюсь, что и через 1000 лет позиция науки в этом пункте не изменится. Разве что детишки оснастят свою игрушку каким-нибудь аннигиляционно-гравитационным двигателем». Нет, такой двигатель маэстро Антониони не устраивал — он разрушал его милую задумку. Я стал ему объяснять, что только первобытные люди и современные, обремененные полузнаниями цивилизованные дикари верят (именно верят) в безграничные возможности науки. На самом деле настоящая наука — это сумма запретов. Например, вся физика состоит из трех запретов: а) нельзя построить перпетуум-мобиле первого и второго рода, б) нельзя передать сигнал со скоростью большей, чем скорость света в пустоте, в) нельзя одновременно измерить координату и скорость электрона. Антониони помрачнел. Запреты были ему явно не по душе.
Провожая его, я рассказал ему историю с «Красной пустыней», финкой и важной восточной персоной. «Неплохой сюжет для сценария, не так ли?» — сказал я. Насколько я мог заметить, эта история не произвела ожидаемого впечатления на знаменитого режиссера. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Это случилось во время пражского конгресса Международной астронавтической федерации (МАФ) в конце сентября 1977 года. На этот раз советская делегация была весьма многочисленной, — включая туристов, что-то около 100 человек. Поселили нас на далекой окраине Праги в большом отеле «Интернациональ». Мы еще не успели разместиться по номерам, как на меня накинулся глава нашей делегации, председатель «Интеркосмоса» Борис Николаевич Петров (его ухайдакала медицина нашей печально знаменитой в этом смысле Кремлевки), а также вновь испеченный академик Авдуевский и кто-то еще. Они пылали благородной яростью по поводу моей только что опубликованной в «Природе» статьи «20 лет космической эры», где я обосновывал несколько парадоксальный тезис, что величайшим достижением этой самой эры является то, что ничего принципиально нового в космосе не было открыто. Указанное обстоятельство блистательно подтверждает правильность тех представлений о Вселенной, которые были накоплены трудом нескольких поколений астрономов. Гнев наших космических деятелей был мне, конечно, понятен, но настроение они мне испортили изрядно…
Желая как-то рассеяться, я предложил проехаться в центр Праги небольшой группе членов нашей делегации, впервые оказавшихся в этом прекрасном, хотя и сильно запущенном сейчас, городе. Ведь в этот первый день мы были совершенно свободны, так как конгресс начинал работать только завтра. Мы поехали трамваем, которого довольно долго ждали на конечной остановке напротив нашего отеля. Другого транспорта здесь не было.
Перед этим я был в Праге два раза — в 1965 году и в 1967-м. Мне особенно памятен был первый визит, когда я после 18-летнего перерыва «достиг 1-й космической скорости»[42]. Между 1947 г., когда я впервые в жизни поехал за рубеж (да еще какой — в Бразилию!), и 1965 г. я много десятков раз оформлялся на разные научные конференции, конгрессы — и все безуспешно. По-видимому, где-то в тайных канцеляриях «Министерства Любви» лежала некая «телега» — хоть убей, не могу понять какая, — которая делала мои жалкие, хотя и настойчивые попытки принять участие в международной научной жизни совершенно несостоятельными. За эти годы я сделал немало работ, получивших широкую международную известность, поэтому меня почти все время приглашали на самых выгодных условиях. Боже, что может сравниться с унизительным состоянием человека, десятки раз понапрасну заполняющего оскорбительные для человеческого достоинства выездные анкеты! С трудом преодолевая естественное чувство тошноты и гадливости, я упрямо писал эту мерзость опять и опять — и каждый раз с нулевым результатом. В конце концов ведь есть же всему предел — я уже готов был плюнуть на эту странную затею — пытаться общаться с зарубежными коллегами. Как вдруг в столовой МГУ со мной заговорил почти незнакомый мне человек, который весьма вежливо спросил, над чем я работаю. Только что, без малейших перспектив заполнив очередную выездную анкету, я мрачно буркнул: «Занимаюсь своим хобби — безнадежно оформляю очередное выездное дело». — «Зайдите ко мне завтра — я работаю в иностранном отделе МГУ». Я зашел и уже через три дня ехал поездом Москва — Прага. Мой благодетель подключил меня к какому-то мероприятию, позвонил кому-то — и все было решено. Много раз уже приглашали меня чешские коллеги прочитать на Онрджеевской обсерватории несколько лекций — и я наконец их прочитал.
После этого в течение 6 лет я довольно часто ездил за рубеж, чему способствовало избрание моей персоны в Академию наук. 3 раза был в Штатах, столько же раз — во Франции и кое-где еще. Но поездка в Прагу в 1965 году навсегда останется в моей памяти как один из волнующих эпизодов в моей жизни, не так уж богатой радостью.
Яркие эпизоды начались еще в поезде, который совершенно неожиданно для меня имел 4-часовую остановку в Варшаве. Все пассажиры высыпали из вагонов, и я в том числе. Что меня могло интересовать в Варшаве? Ведь даже одного злотого в моих карманах не было. Было, однако, одно место, единственное место, где я обязан был побывать. Но как его найти? И случилось чудо: поезд остановился на Гданьском вокзале, близко от центра города. Я прошел под каким-то виадуком и в далекой перспективе проспекта увидел нелепо большое здание, которое я сразу же отождествил с творением тов. Руднева. «Значит, этот проспект — Маршалковская», — подумал я. Самое удивительное — я ни у кого из сновавших взад и вперед поляков не спросил ни слова. Молча шел я по правой стороне проспекта, даже не имея представления, где может находиться цель моей прогулки. Спрашивать поляков я просто не мог — как будто разучился разговаривать.
Я шел по проспекту не дольше пяти минут и вдруг прочитал название пересекавшей его узкой улочки. Она носила имя Мордухая Анилевича — этой фамилии, к стыду моему, я тогда не знал, но имя не вызывало никаких сомнений — я иду верной дорогой. Круто повернув на эту улочку, я быстро уперся в небольшую площадь, посреди которой темнело сооружение, издали смахивающее на куб. Это поразительно, что, ни у кого не спрашивая, я шел к этой площади кратчайшим путем. Я подошел ближе — с четырех сторон на мраморном кубе были горельефы, изображающие моих уничтоженных на этом месте соплеменников. Надпись на кубе была на двух языках. Я разобрал польскую: «Народ жидовский — своим героям и мученикам». По-видимому, на иврите надпись звучала более патетически, но, увы, прочесть я ее не мог. Впрочем, польская надпись мне понравилась, она с предельной краткостью выражала суть дела.
Я сел на каменную скамью и просидел так 3,5 часа — куда мне еще было ходить в этом чужом городе с такой страшной судьбой? Поражало безлюдье площади — лишь изредка сюда прибегали стайки детишек играть во что-то похожее на наши «классы». Жизнь Варшавы шумела где-то за этой площадью, около 20 лет до этого расчищенную от руин гетто. Раньше это место называлось «Налевки». Кстати, узнать бы, что это слово означает по-польски? До отправления моего поезда оставалось уже только 15 минут, и я вынужден был уйти от этого куба и от этой пустынной площади, где не было даже запаха гари от страшного своей безнадежностью восстания варшавского гетто, вспыхнувшего на пасху 1943 года. Эти 4 часа, равно как и последующие, я не произнес ни одного слова.
А Прага в ту весну 1965 года была просто чудесной. Я долго бродил по этому удивительному городу, впитывая в себя непередаваемый аромат старины. Полной неожиданностью для меня были еврейские древности в самом центре чешской столицы, в пяти минутах ходьбы от Староместской площади. А какое там еврейское кладбище! В невероятной тесноте лежат надгробия XIV–XVI веков, они никак не ориентированы — древние камни торчат вкривь и вкось, и кажется, что лежащие там мертвецы о чем-то спорят исступленно и фанатически, о чем-то для них очень важном. При жизни, видать, не доспорили… Я не могу понять почему, но это кладбище, на котором я бываю каждый раз, когда посещаю Прагу, представляется мне символом моего народа и его нелегкой судьбы.
Рядом с кладбищем — еврейский музей, где собрана редчайшая утварь старых синагог, синагог всей Европы, а не только чешских. Я никак не мог понять, почему это не было уничтожено немцами — ведь все, что имело отношение к евреям, начиная с самих евреев, безжалостно уничтожалось. Все киевские, минские и вообще все синагоги в оккупированной Европе были сровнены с землей, еврейские кладбища были перекопаны. А тут, в самом центре Европы, — извольте видеть — все неприкосновенно! Разгадка была простой и страшной одновременно. Во время пресловутой наисекретнейшей конференции в Ваннзее в начале 1942 года, где с немецкой скрупулезностью были на бумаге запротоколированы все технические детали «окончательного решения еврейского вопроса («Endlosung»), как-то: дислокация лагерей уничтожения, производство газа «Циклон-В», подготовка кадров палачей, транспортные проблемы, связанные с депортацией, и многое, многое другое, — был принят параграф, гласивший: после Endlosunga учредить в Праге еврейский музей, куда свезти со всей Европы раритеты этого народа, чтобы будущие поколения ученых-этнографов с благодарностью вспоминали предусмотрительность германского командования. Что и говорить, немцы — культурная нация, не какие-нибудь дикари чечмеки! И специальное ведомство, находящееся в подчинении у самого Розенберга, тщательно обирало еврейские синагоги в Вильно, Киеве и вообще везде.
Потрясенный причиной сохранности еврейских древностей в Праге и чувствуя себя музейным экспонатом, я долго смотрел на золотые семисвечники и алтарные, шитые золотом, покрывала. В музее никого, кроме меня, не было, и пожилая высохшая немка давала мне соответствующие пояснения. Я спросил у нее, каково происхождение слова «голем», означающее гигантского робота, по преданию изготовленного в XVI веке великим мудрецом, современником Тихо Браге, Рабби Леви (см. неплохой чешский фильм «Пекарь императора», шедший у нас лет 30 тому назад). Немка стала что-то бормотать, мол, есть несколько версий, объясняющих происхождение этого слова, но толком это неизвестно. И в этот самый момент меня осенило — я понял происхождение этого загадочного слова! Из глубины памяти выплыла картинка из далекого детства. Когда я по неловкости совершал мелкую «шкоду» — например, разбивал чашку, мама, с досадой всплеснув руками, привычно обзывала меня: «Лэйменер гейлом!» Гейлом — вот оно в чем дело! Гейлом — это и есть таинственный «Голем». На древнееврейском языке это слово обозначает понятие «идол». «Лэйменер гейлом» (буквально — «глиняный идол») — часто применявшаяся в еврейских семьях резкая дефиниция для растяп и неловких людей, все портящих и ломающих. Конечно, для средневековых евреев творение Рабби Леви смотрелось как идол. С немкой я своими филологическими изысканиями не поделился.
Вот какие мысли проносились у меня в голове, пока трамвай вез меня и моих спутников через всю Прагу. «Пожалуй, она стала заметно хуже», — думал я. Впечатление как от заброшенной стройки. Особенно портил городской пейзаж пражский аналог наших строительных лесов — ржавые тонкие трубы, оплетающие строящиеся или ремонтирующиеся здания. Было на этих стройках безлюдно и как-то очень неуютно. Любимая Староместская площадь тоже была вся окутана каркасами ржавых труб.
Как старый «пржак», я показал моим спутникам знаменитые часы на ратуше с выходящими из оконца апостолами, за которыми чинно двигалась смерть с косой. Потом в соборе мы долго стояли у могильной плиты, под которой лежит Тихо Браге. Однако знаменитой автоэпитафии: «Жил как мудрец, а умер как глупец» — мы почему-то не углядели. Я объяснил происхождение этого грустного изречения (великий астроном смертельно заболел на придворном балу, постеснявшись своевременно сходить в туалет — сомневался, позволяет ли это придворный этикет…). А потом мы пошли на старое еврейское кладбище. И тут только я заметил, что один из членов нашей группы — молодой, очень симпатичный Леша Гвамичава, ближайший помощник Коли Кардашева по изготовлению космического радиотелескопа КРТ-10, имеет невыразимо страдальческий вид. «Что с вами, Леша?» — спросил я. «Зуб», — только и мог прошептать бедный парень. Это надо же! Впервые выехал за границу — и такое невезение! Как же быть, неужели пропадать?
И тут меня осенила идея, которую я могу смело назвать великолепной! Мы как раз подходили к центральной части кладбища, где находился большой склеп рабби Леви. Я объяснил соотечественникам, чем был знаменит этот служитель древнейшего монотеистического культа. «Есть поверье, связанное с могилой рабби Леви. Если изложить в письменном виде какую-нибудь просьбу, а записку сунуть в эту щель, — говорят, просьба исполняется. А кстати, Леша, не обратиться ли вам к рабби насчет своих зубов?» Раздался смех. А Леша только спросил: «На каком языке лучше писать — на русском или на грузинском?» — «Пишите на грузинском. Полагаю, что это будет единственная записка на столь необычном для средней Европы языке, поэтому она сразу привлечет к себе внимание тени великого каббалиста». Леша вырвал из блокнота листок и стал что-то писать, после чего присоединил свою писульку к сотням бумажек, буквально выпиравших из щели склепа. Мы же все пошли дальше, и я их повел к другой синагоге, стены которой покрыты каллиграфически выполненными фамилиями 147 000 чешских евреев, уничтоженных немецкими фашистами. Эту титаническую работу сделал один сошедший с ума художник, у которого в газовых камерах лагеря Терезин погибла вся семья. Увы, значительную часть надписей смыла непогода и естественное разрушение — особенно в нижней части стен. Власти Праги ничего, конечно, не делают для сохранения этого единственного в своем роде памятника ужасам фашизма.
Вдруг я почувствовал, что в моей чуткой аудитории что-то изменилось. Я не сразу понял, в чем дело. До меня смысл случившегося дошел только тогда, когда я увидел сияющие глаза Леши, смотревшие в сторону от того места, где мы были. «Что, Леша, перестал болеть зуб?» — уверенно спросил я. «Как рукой сняло. Это случилось внезапно, пять минут тому назад».
Вот какое чудо вы сотворили, почтеннейший рабби! Десять дней шел конгресс, мы с Лешей вместе сделали доклад по КРТ, выступали в многочисленных дискуссиях. Леша все это время был как огурчик. Конгресс кончился, и мы все на пражском аэродроме ожидаем посадки на наш «ИЛ-62». И тут ко мне подходит Леша — и такой жалкий, что смотреть на него было невыносимо. «Зуб», — простонал бедняга. «Ничего не попишешь, Леша. Чары рабби Леви на территорию международного аэропорта не распространяются. Единственное, что я могу вам посоветовать, — прямо из Шереметьева поехать в поликлинику». Так он и сделал.
Это подлинная история, случившаяся в славном городе Праге 28 сентября 1977 года в присутствии дюжины свидетелей. Полагаю, что ее можно объяснить в рамках современной медицинской науки (самовнушение и пр.). А впрочем, Бог его знает…
Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Такие ситуации тогда понимали быстро. «А как же дама? Кто ее проводит домой?» — «О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся».
Он — это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяженных звездных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке «астрономической столицей мира» (выражение Симона Ньюкомба).
Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей — слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным.
Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по Бразильской экспедиции, флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом году. Видимым образом все началось с того, что некий аспирант пошел сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову[43]. По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. Полон злобы, усмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос — то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был Эйгенсон — личность верткая, горластая и малосимпатичная. Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив «должную» бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в «Большом доме» на первом же допросе его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег — якобы участников антинародного заговора (всего 12 в Пулкове и примерно столько же в ИТА).
Следует заметить, однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались еще до описанных сейчас событий. Еще до ареста Нумерова они выпытывали о нем у Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупреждал Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н. А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная в те времена цепная реакция. В результате этого пожара (иначе такое явление не назовешь) по меньшей мере 80 % сотрудников Пулкова во главе с директором, талантливым ученым Борисом Петровичем Герасимовым, были репрессированы, причем большинство из них потом погибли. Среди погибших — Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки.
В огне этого пожара сгорел и Козырев.
Конечно, 1937 год принес нашему народу тотальную беду. Все же много зависело от конкретной обстановки в том или ином учреждении. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моем родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам было сравнимо с Пулковом, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в то же время некий аспирант тоже пошел сдавать небесную механику своему шефу профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулкове. И повел себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградец, — написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи — научную иностранную корреспонденцию! Стереотип поведения советских аспирантов тех далеких лет поражает! Это событие осложнялось еще общей ситуацией в Астрономическом институте им. Штернберга. Парторгом был тогда некий Аристов — типичный «деятель» того времени. Он разводил демагогию, что-де в институте зажимают представителей рабочего класса — по тем временам очень опасное обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник аспирант (кажется, его фамилия была Алешин) был изгнан, даже, кажется, исключен из партии, а вскоре за ним последовал незадачливый Аристов и его оруженосец какой-то Мельников. Пожар был потушен. Итог: в нашем институте в те незабываемые предвоенные годы ни один человек не был репрессирован. Другого такого примера я не знаю.
Но вернемся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме в одиночке. Там с ним произошел поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, работал вместе со мной на Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося с «того света». Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут туда. Не забудем, что это был 1949 год — год «повторных посадок», и страх Николая Александровича был более чем обоснованным.
А случай с ним произошел действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях, он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звезд и путях их эволюции. Замечу в скобках, что через год после окончания срока заключения Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему[44]. А в тюрьме он все это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звезд, как-то: диаметры, светимость и пр. За минувших два страшных года он все это, естественно, забыл. А между тем незнание звездных характеристик могло привести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подает ему из тюремной библиотеки… 2-й том Пулковского курса астрономии! Это было чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы! «Почему-то, — вспоминал потом Н. А., — было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного «Как 14-я дивизия в рай шла…». Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н. А. всю ночь (в камере ослепительно светло) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим христианином. Помню, как я был поражен, когда в 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и квартиры предметами культа, а тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с «Пулковским курсом» абсолютно точно воспроизведена в «Архипелаге ГУЛАГ». Н. А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда еще никому не известный Солженицын позвонил Н. А. и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зека быстро нашли общий язык.
Тем более любопытно, что Солженицын в своем труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде тюремной одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это — хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом отборе излагаемого материала. А история, случившаяся с Н. А., действительно поразительная.
После тюрьмы Н. А. отбывал свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно говоря, то был даже не лагерь — небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжелыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог на сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода голыми руками! Какое же для этого надо было иметь кровообращение! Он был потрясающе здоров и силен. Много лет спустя на крымской земле я всегда любовался его благородной красотой, прекрасной фигурой и какой-то легкой, воздушной походкой. Он не ходил по каменистым тропам Симеиза, а как-то парил. А ведь сколько он перенес горя, сколько духовных и физических страданий!
Столь необыкновенная способность, естественно, привела к тому, что он на какие-то сотни процентов перевыполнял план. Ведь в рукавицах много не наработаешь! По причине проявленной трудовой доблести Н. А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в какой-то производственной группе. Такое неожиданное возвышение имело, однако, для Н. А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключенных, как говорили тогда, «бытовик», бухгалтеришка, осужденный за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Н. А. и решил его погубить. С этой целью, втершись в доверие к Николаю Александровичу, он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул; он ведь не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз «бытовик» спросил у Н. А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что-де Ньютон — индуктивный осел (см. «Диалектику природы»). Конечно, Козырев отнесся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же написал на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход.
16 января 1942 г. его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа. «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — спросил председатель этого судилища. «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле», — ответил заключенный астроном Козырев.
Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорен к 10 годам (25 лет тогда еще не давали), ему «намотали» новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение таймырского суда «за мягкостью приговора». Козыреву, который не мог следить за перипетиями своего дела, так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально угрожал расстрел.
Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы «А все-таки она вертится!». Это — красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае, не менее тяжелых аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но все же наблюдается у представителей Homo Sapiens такие экземпляры, ради которых само существование этого многогрешного вида может быть оправдано!
Потянулись страшные дни. Расстрелять приговоренного на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н. А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные какой-то живностью (оленями?) сани, на которых сидят палачи. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал заключенный с ним вместе Лев Николаевич Гумилев — сын нашего выдающегося трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк, специалист по кочевым степным народам.
Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил решение Таймырского окружного суда в силе.
Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причиной является его крайне враждебное отношение к интеллигенции, пользуясь его термином — «образованщине». Как христианин, Н. А. понятен и приемлем для этого писателя; как ученый, до конца преданный своей идее, — глубоко враждебен. Странно — ведь у Солженицына какое-никакое, а все-таки физико-математическое образование! Что ни говори, а ненависть — ослепляет.
Культ приказал долго жить. Дело было летом 1956 года — хорошее было время! Еще продолжались раскаты грома, грянувшего в феврале, когда Никита ошеломил весь мир своим секретным докладом о последствиях этого самого «культа», с предельной убедительностью доказав, что на протяжении без малого тридцати лет во главе нашего великого социалистического государства стоял преступник и палач. Тем самым был выпущен из бутылки чудовищной разрушительной силы джинн, и надо было загонять его обратно. Кажется, окончательно это не удалось сделать до сих пор.
А тогда подавляющая часть народа находилась в возбужденно-ликующем состоянии, особенно эти вечно чем-то недовольные интеллигенты. Ждали чего-то волнующе-хорошего. Началась эпоха «позднего реабилитанса». Языки развязались, болтали много и пряно.
На фоне всеобщей радости чуть ли не национальный траур переживали если не все, то большинство грузин. На первый взгляд это казалось удивительным. Ведь при многолетней тирании Сталина жестоко пострадали грузины. С исключительным рвением истреблялись старые грузинские большевики, не говоря уж о весьма многочисленных и активных в первые годы советской власти меньшевиках. Люто расправлялся Коба и с грузинской интеллигенцией. Для Великого сына грузинского народа масштабы его маленькой прекрасной родины были явно недостаточны. Он никогда не был грузинским националистом — был великорусским, как это «часто наблюдается среди инородцев» (слова Ленина применительно к Сталину).
И все же масса грузинского народа боготворила Вождя. Конечно, на то были и материальные причины — стараниями сталинских холуев (отнюдь не Сталина) грузины оказались в привилегированном положении[45]. Неудивительно поэтому, что знаменитый доклад Хрущева вызвал в Грузии чуть ли не волну народного возмущения. Они были, так сказать, оскорблены в своих лучших чувствах. Особенно неистовствовали юнцы — дело доходило до открытых демонстраций, которые, конечно, без излишней нежности разгонялись. Мне потом показывали вмятины от пуль — итог одной такой демонстрации в марте того самого 1956 года, в годовщину смерти Великого Вождя.
Но буря улеглась, и «робкие грузины» больше не шебаршили — по крайней мере явно. И как раз в это время, точнее, в конце лета 1956 года в Тбилиси состоялся очередной пленум Комиссии по исследованию Солнца. По нынешним временам — мероприятие не бог весть какой важности, но тогда этот пленум обставили с необыкновенной пышностью. Грузинские хозяева были исключительно предупредительны и даже услужливы. Я впервые испытал на себе знаменитое грузинское гостеприимство. Научные и квазинаучные заседания, по существу, являлись паузами между банкетами. А какие неслыханной вкусноты яства мы пробовали! А какие вина! Никогда не забуду изумительного белого манави. Банкетная стихия достигла апогея на Абастуманской обсерватории, куда комиссия прибыла в полном составе. Здесь, равно как и в Тбилиси, всем парадом командовал грузинский астроном № 1 — Евгений Кириллович Харадзе.
Более обаятельного и вместе с тем сдержанно-строгого хозяина трудно было даже вообразить. Вообще Евгений Кириллович Харадзе — умнейший и тончайший человек.
Кроме пищи телесной хозяева потчевали нас и духовными деликатесами. Нам показали все культурные достопримечательности Тбилиси и его окрестностей. Были и более далекие экскурсии. Одна из них мне навсегда врезалась в память. Это была экскурсия в Кахетию, в имение великого грузинского просветителя Ильи Чавчавадзе. О нем, о его жизни и значении для становления современной грузинской культуры нам рассказывали на каждом шагу. Тем интереснее было осмотреть мемориальный музей, находящийся сейчас в его бывшем имении.
Помимо Евгения Кирилловича и членов местного оргкомитета нас сопровождал экскурсовод — молодой высокий парень, почему-то без традиционных усиков. Имение выглядело довольно скромно, и ничего особенного там не было. Я вообще не люблю музеи, предпочитая им реальную жизнь, которой в избытке были наполнены тбилисские улицы. Поэтому я не стал слушать объяснений нашего экскурсовода, а, оторвавшись от группы, ушел один в соседние комнаты. В одной из них я остановился, пораженный. Занимая всю большую стену, там висела огромная, аляповато написанная маслом картина. На ней были изображены всего лишь две фигуры. В нижнем левом углу был выписан со всеми аксессуарами большой письменный стол. За столом сидел уже знакомый мне по другим многочисленным музейным портретам толстый и бородатый Илья Чавчавадзе. Вернее, он не сидел, а как бы привстал со своего редакторского кресла, ибо помещение, в котором находился большой стол, изображало редакционный кабинет руководимой Чавчавадзе весьма прогрессивной газеты. Полный восторженного подобострастия взор приподнявшегося редактора был устремлен на юношу, который в необычайно гордой и заносчивой позе стоял перед столом. Этим юношей был Сосо Джугашвили.
«Любопытно, как это произведение искусства будет комментировать экскурсовод», — злорадно подумал я. Ведь не обратить внимания на грандиозных размеров полотно было просто невозможно, а комментировать уж и подавно нельзя — имя Сталина тогда произносить на людях было недопустимо. Я остался в этой комнате и стал ждать, как развернутся события.
Появилась наша группа. И совершенно для меня неожиданно экскурсовод остановился перед картиной и дал знак моим коллегам-экскурсантам, чтобы они остановились тоже. После этого он медленно и как-то проникновенно сказал: «Илья Чавчавадзе в своей газете никогда не печатал стихи молодых поэтов. Он всегда говорил — пусть молодой человек возмужает, узнает жизнь — тогда посмотрим! Но когда этот мальчик пришел к нему — он его напечатал!» Экскурсовод и группа ушли в соседнюю комнату, а я остался посрамленным.
Обратным путем я ехал в директорской легковой машине рядом с Евгением Кирилловичем. «А о чем писал стихи Сталин?» — спросил я у него. Подумав, Харадзе тихо и медленно ответил: «О солнце, о камнях, о море». Больше я ему вопросов не задавал.
Много лет спустя я узнал, что в одном из неопубликованных писем Чавчавадзе содержится несколько другая версия встречи, эффектно изображенной местным мастером кисти. Великому грузинскому просветителю стихи юноши не понравились по причине их полной бездарности, о чем он прямо сказал в лицо будущему Лучшему Другу всех поэтов. «Но что же мне делать? Чем заняться?» — растерянно спросил Сосо. «Займитесь чем-нибудь другим — ну, например, политикой». Можно только догадываться, что было бы, если бы юноша не послушался столь неосмотрительно данного ему совета…
Юру Гастева я впервые увидел в Ашхабаде, в самом конце 1941 года. Все мы приехали в этот экзотический город с эшелоном эвакуирующегося из столицы Московского университета. Про этот незабываемый эшелон и его колоритных обитателей я уже писал (см. новеллу «Квантовая теория излучения»). Среди разношерстной толпы пассажиров эшелона, преимущественно студентов, Юра резко выделялся своей крайней молодостью. Ему было лет 14, а на вид и того меньше — он смотрелся как маленький, щуплый подросток. Конечно, Юра еще не был студентом — в эвакуацию он отправился вместе со своим старшим братом Петей, бывшим на втором курсе механико-математического факультета. Через несколько месяцев Петю мобилизовали в военное училище. Оттуда его очень быстро выпустили в звании младшего лейтенанта, затем фронт и скорая смерть — как и положено для 97 % призванных юношей 1921 года рождения. Заметим еще, что братья Гастевы — сыновья Алексея Капитоновича Гастева — одного из первых пролетарских поэтов (группа «Кузница»), впоследствии видного общественного деятеля, основателя советской системы НОТ («Научная организация труда»). Как и многие выдающиеся деятели нашей страны, он погиб в соответствующем предвоенном году.
Таким образом, очень быстро Юра оказался в Ашхабаде фактически круглым сиротой — мать была в ссылке как жена врага народа. И подобно тому как в войну наблюдался феномен, характеризуемый термином «сын полка», когда мальчишку-сироту кормила и воспитывала какая-нибудь войсковая часть, Юру с полным основанием можно было назвать «сыном мехмата», т. е. механико-математического факультета Московского университета. Он действительно был дитя мехмата, полностью заменявшего ему семью. Юра органически впитал в себя мировоззрение, способ мышления, фольклор, любовь к музыке и многое другое, что всегда отличало питомцев этого благороднейшего из факультетов МГУ.
После Ашхабада я два года Юру не видел, т. к. довольно рано, в сентябре 1942 года, перебрался в Свердловск, где находился в эвакуации мой родной Астрономический институт им. Штернберга. Вернувшись в Москву и защитив весной 1944 г. кандидатскую диссертацию, я в августе того же года был послан мехматом в Красновидово за Можайском, где находилось пригородное хозяйство МГУ, призванное (по идее) обогатить скудный рацион университетских столовок всякого рода овощами. В качестве рабочей силы туда посылали студентов. Меня же, свежеиспеченного кандидата наук, отправили в Красновидово как «старшего товарища», призванного обеспечить должный уровень трудовой дисциплины.
Я застал красновидовское хозяйство в чудовищно безобразном, запущенном состоянии. Все нивы и угодья заросли непроходимыми сорняками, поэтому ничего путного там произрасти не могло. Рабочая сила в основном — девчонки-студентки. Была еще кучка мальчишек-белобилетников — не забудем, что шла война! Среди них я сразу же узнал мало изменившегося Юру, ставшего уже студентом. Естественно, мы очень обрадовались друг другу.
Первой проблемой, с которой мы столкнулись в Красновидове, был голод — самый настоящий, когда ни о чем другом, кроме еды, не можешь даже думать. Директриса хозяйства (через несколько лет она стала замдиректора моего Астрономического института…) была крикливая, толстая баба, многие годы занимавшая разного рода руководящие должности. Излишне говорить, что в сельскохозяйственном деле она разбиралась так же, как в астрономии. Благодаря ее некомпетентности и беспомощности мы фактически оказались на подножном корму. Централизованное снабжение провиантом выражалось только в двух мисках овсяного киселя, одну мы получали утром, другую — в середине дня. Я до сих пор не могу без содрогания вспоминать об этой, с позволения сказать, «пище». Как мы ни были голодны (и молоды!), больше одной ложки этой мерзкой холодной массы съесть было невозможно. Впрочем, был среди нас один малый, который мог одолеть миску этой мерзости. До сих пор помню то чувство гадливости, которое он у нас вызывал…
Надо было что-то предпринять. И под моим чутким руководством единственно возможное решение было найдено. Это была молодая картошка! Увы, на университетских красновидовских нивах не было даже намека на этот корнеплод. Не многим лучше было положение на соседних совхозных, а равно и колхозных полях — всюду буйно росли одни сорняки. Оставалось одно — воровать картошку в индивидуальном секторе. Занятие это, отвлекаясь от моральной стороны вопроса, было небезопасное. Ведь картошка была тогда основой питания! Глухой ночью наша небольшая мужская группа выходила на опасный промысел. Одного ставили «на стреме». 3–4 участника группы, в том числе Юра и я, занимались непосредственно добычей. В частности, автор этих строк наловчился рыть картошку сразу двумя руками, следуя методу хрестоматийно знаменитой Мамлакат. Как руководящий товарищ, я следил, чтобы ущерб, причиняемый каждому индивидуальному владельцу, был минимальный, для чего приходилось часто менять поле нашей деятельности — обстоятельство, временами вызывающее ропот команды.
Добытой таким образом с немалым риском картошкой мы кормили наш бедный голодный народ, и прежде всего его основную часть — девиц. Это обстоятельство наполняло наши сердца гордостью и имело одно смешное последствие. Дело в том, что ночевали мы на полу на верхнем этаже какого-то строения, причем девицы занимали большую комнату, а молодые люди — примыкавшую к ней маленькую переднюю, так что наша комнатка была проходной. И каждое утро начиналась забава. Робкий стук в дверь, и девичий голосок пищит: «Ребята, можно пройти?» На эту естественную просьбу следовала традиционная Юрина фраза: «А кто мы есть?» Ритуал, придуманный изобретательным Юрой, требовал, чтобы девушки дружным хором отвечали: «Вы есть наши истинные благодетели!» — имея в виду, что мы их кормим. Девичья гордость, однако, не позволяла нашим милым соседкам произнести эту фразу. «Ну, хватит, перестаньте, наконец, хулиганить, прекратите это безобразие!» «Пожалуйста», — отвечали мы. Но девицы отнюдь не спешили выходить из своего заточения, ибо мы лежали на полу ничем не прикрытые, так сказать, в натуральном виде. Иногда какая-нибудь отчаянная деваха, зажмурив глаза, шла «на прорыв», но из таких попыток ничего, кроме срама, не выходило. Наконец, после 10-минутных пререканий девицы не дружным хором верещали требуемую фразу. Часто мы заставляли их эту фразу повторять — чтобы было убедительнее. После этого мы закрывались нашими рваными одеялами, а девушки, потупив пылающие ненавистью глаза, гуськом проходили, переступая через наши тела. И так повторялось каждое утро. Я должен здесь, во избежание недоразумения, сказать, что эта забава была вполне невинной и между мальчиками и девочками были самые лучшие товарищеские отношения.
Спустя лет 20 я отдыхал на Кавказском побережье Черного моря, и какая-то солидная дама в малознакомой компании ошарашила меня замечанием: «А я знаю, кто вы есть, — вы есть наш истинный благодетель!»
Но вернемся в Красновидово августа 1944 года. Нашей директрисе пришла в голову смелая мысль: организовать из мальчишек специальную «мужбригаду», поручив ей соответствующую «мужработу» — рыть какой-то котлован. И началась потеха. С утра мы приходили к этому несчастному котловану и полных 8 часов предавались абсолютному безделью, которое скоро у наших девушек стало называться «мужработой». Бедняжки, конечно, нам завидовали, так как, согнувшись в три погибели, занимались весь рабочий день вариантом сизифова труда: пытались выполоть сорняки, которые разрастались быстрее, чем их выкорчевывали.
В процессе «мужработы» мы искали и находили развлечения, и тут всех поражал Юра. Не говоря уже о том, что он был чемпионом по знанию вскоре ставших крамольными, а в наши дни — классическими двух книг Ильфа и Петрова (мог, например, с любого места на память сказать без единой ошибки несколько страниц или, скажем, точно сказать, кто была «ничья бабушка»). Юра обладал феноменальной способностью повторить вчерашнюю утреннюю сводку Совинформбюро. А это было ой как непросто: ежедневно наши войска отбивали у фашистов по многу десятков населенных пунктов с труднопроизносимыми белорусскими названиями: Дедовичи, Белокопытовичи и т. д.
До сих пор я с нежностью вспоминаю три недели, которые я провел с этими славными ребятами в Красновидове. Как можно, например, забыть, когда я, будучи по какому-то делу в Москве и узнав, что союзники взяли Париж, тут же поехал в Можайск и 18 км почти бежал до Красновидова, чтобы сказать ребятам радостную новость. Ведь ни радио, ни свежих газет там не было. Я и сейчас изредка встречаю сильно постаревших мальчиков того незабываемого лета — последнего лета страшной войны.
В Москве я с Юрой не встречался — слишком разные у нас были интересы, да и разница в возрасте (11 лет!) была тогда очень велика. Примерно через год после веселой красновидовской жизни я узнал о Юриной печальной судьбе. Это случилось в зимнюю экзаменационную сессию в феврале 1945 года. Надо сказать, что в те времена факультеты механико-математический и исторический находились в так называемом «новом» здании на Моховой, причем математики занимали верхний этаж. Представьте себе картину: только что успешно сдавший экзамен Юра винтом скатывается по перилам лестницы, держа под мышкой руководство, по которому он сдавал аналитическую геометрию. Внизу стоит кучка историков, тоже сдавших свои экзамены. Один из них хватает спустившегося по лестнице Юру, с корпоративным презрением выхватывает у него учебник и, издевательски читая его заголовок, произносит: «Подумаешь, Мусхелишвили!» И тогда Юра совершенно таким же движением выхватывает у историка из-под мышки его учебник, смотрит на его заглавие и в тон говорит: «Подумаешь, Джугашвили!» (этим учебником, кажется, был пресловутый «Краткий курс»). Что и говорить, Юра за словом в карман не лазил… Однако в этом случае остроумие обошлось ему дорого: кто-то из кучки историков «настучал» на него, Юру арестовали и дали ему 4 года лагерей. Возможно, ему припомнили и другие грехи, но первопричиной ареста была коллизия «Мусхелишвили — Джугашвили».
После этого я не видел его очень много лет, чуть ли не 16. Он освободился из заключения в весьма нетривиальное время — в 1949 г., но тогда я с ним не встречался. Когда же мы встретились, он поведал мне любопытную историю. В начале 1953 г. Юра был в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. Как раз в это время заболел своей последней болезнью Лучший Друг Математиков, он же Великий Вождь и Учитель. Вся страна, весь мир ловили скупые бюллетени о ходе болезни Вождя. Юра, естественно, не составлял исключения. Он спросил у своего соседа по палате — мрачного и неразговорчивого врача-эстонца, — что означают слова в последнем бюллетене «…дыхание Чейн-Стокса». Врач потер руки и деловито сказал: «Чейн и Стокс — очень серьезные товарищи. Надо выпить!» Несмотря на поздний час, Юра (он и там был самым младшим) был послан за водкой. Все было закрыто, но, услышав такую сногсшибательную новость, какой-то совершенно незнакомый эстонец водку дал. И вот с тех пор каждый год в день 5 марта Юра пьет за здоровье этих замечательных британцев. Однако уважение к последним не ограничивается только мемориальными выпивками. Например, около 1970 года, защищая диссертацию на степень кандидата философских (?) наук, он в заключительном слове, где полагается только «кланяться и благодарить», выразил свою глубокую признательность выдающимся британским ученым Джеймсу Чейну и Стоксу, «без косвенной помощи которых эта диссертация вряд ли могла быть защищена». Имена маститых британских ученых Юра, конечно, взял с потолка. Защита прошла вполне благополучно — никто из эрудированных философов — членов совета — ни хрена не понял.
Уважение к британцам достигло предела, когда в 1975 году Юра написал в высшей степени сложную и узкоспециальную, чисто математическую монографию «Голоморфизмы и модели». В предисловии к своему капитальному сочинению, выражая благодарность большому количеству коллег, вдохновивших автора на этот труд, он не забыл выразить особую признательность профессорам Чейну и Стоксу, без помощи которых эта книга вряд ли увидела бы свет. И он, опять-таки, был абсолютно прав! Очень многие деятели науки и культуры нашей страны могут только присоединиться к Юриной благодарности. Почему-то, однако, они этого не сделали…
Монография Юрия Алексеевича Гастева снабжена весьма подробной библиографией (всего 232 ссылки). Меня восхищает ссылка 55: J. Cheyne and J. Stokes «The breatt of the death marks the rebirtt of spirit», Mind, March 1953. Полагаю, однако, что это был уже перебор: пожалуй, было бы достаточно почтительной благодарности английским медикам, выраженной автором в предисловии.
За долгие годы моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком мне приходилось видеть в его квартире (вернее, квартирах, он менял место жительства) многих любопытных людей. Чего стоит, например, пожилой, неизменно элегантный, блещущий остроумием индолог Николай Максимович Гольдберг, которого Турок всегда звал «Коля». Я так и не узнал, приходится ли он родным братом знаменитому, ныне покойному комментатору Би-би-си Анатолию Максимовичу Гольдбергу, — Коля что-то темнил… Часто я видел там Левку — пожилого малообразованного, но очень умного еврея с богатым прошлым — например, во время нэпа он содержал тотализатор на бегах. А еще этот неуемный старик был изобретателем: он изобрел… вечную электрическую пробку. Эту самую пробку он постоянно носил в кармане своего пиджака. Каждому приходящему в гостеприимную квартиру Турока он задавал всегда один и тот же вопрос: «Допустим, у вас перегорела пробка. Что вы будете делать?» «Я ее выброшу на помойку», — следовал неизменный ответ. «И напрасно. Ведь перегорел только волосок — он стоит по калькуляции всего лишь 8 копеек. А вы выбрасываете всю пробку — а ведь это прибор стоимостью в 46 копеек. Совершенно недопустимое расточительство!» «Как же быть?» — без признаков интереса спрашивал очередной гость Турока. «Я изобрел вечную пробку, полюбуйтесь — вот она!» И он подносил прямо к носу собеседника свое детище. Принцип работы вечной пробки был чрезвычайно прост и нагляден. В ее торце было просверлено 8 каналов со своими волосками, причем в данный момент работает только один волосок. Когда он перегорает, нужно только повернуть торец на 1/8 оборота. И все! Себестоимость такой модернизированной пробки получается 72 копейки, зато срок работы увеличивается в 8 раз — пробка становится практически вечной!
Несмотря на предельную очевидность пользы этого, казалось бы, такого нехитрого изобретения, его реализация натолкнулась на чудовищные трудности. Настырный Левка вел многолетнюю изнурительную тяжбу с Министерством электропромышленности. Тысячи три (старыми деньгами) он у них все-таки выдавил, но больше — ни копейки! В титаническую борьбу с Левкой министерство подключило целую когорту адвокатов. Главный козырь у них был не тривиальный: неизвестно, сколько надо платить этому Левке — ведь в стране нет данных о ежегодно перегорающих пробках, а по действующему закону изобретателю причитается некий процент с экономического эффекта от изобретения…
Каждый раз при встрече Левка хватался за пуговицу моего пиджака и с большим количеством технических подробностей рассказывал очередную историю о какой-нибудь вопиющей бесхозяйственности, воинствующей тупости, хищениях и чудовищных потерях материальных ресурсов. «Вы же ученый человек, Иосиф Самуилович! Так объясните мне, пожалуйста, почему же все, что нас окружает, еще не рассыпалось и окончательно не развалилось?» Я отвечал ему в том смысле, что это как раз и доказывает правильность той научной основы, на которой построено наше общество. Такое объяснение, однако, почему-то не убеждало Левку. Он так и умер в мучительном неведении. Говоря откровенно, я тоже не понимаю этого, так что Левкин вопрос пока остается безответным.
У Турока я встречал еще много других интересных людей. Одну из таких встреч я почему-то запомнил особенно ярко. Это была пожилая женщина, вернее сказать — старуха с остатками какой-то величественной красоты. Меня поразила ее старинная манера пить чай — я никогда ничего подобного не видел. Говорила она о каких-то, как мне показалось, пустяках, впрочем близких сердцу хозяев, ее старых знакомых. Из разговора я понял, что она одинокая старая актриса, живущая на нищенскую пенсию в Доме престарелых актеров, по-старому — в богадельне.
Когда она ушла, Владимир Михайлович рассказал мне поразительную историю, причудливым образом связанную с этой старой актрисой.
Где-то около 1700 года Петр Великий совершал свой очередной вояж по Западной Европе. В Голландии он занимался своим обычным, важнейшим для пользы государства Российского, делом — набирал искушенных в знании ремесел умельцев на цареву службу. В числе прочих иностранных специалистов завербовался и некий боцман по фамилии Нахтигаль. Впрочем, у людей такого ранга фамилий в нашем смысле тогда еще не было, вернее всего, это была кличка. В переводе на русский язык слово «нахтигаль», как известно, означает «соловей». А по тем временам боцман был человек солидный и состоятельный. У него даже был вклад в некоем Амстердамском банке на целых 240 гульденов!
В только что основанном Питербурхе Нахтигаль был определен в мореходную школу на предмет обучения дворянских недорослей навигацкому искусству и парусному делу. Недоросли, как и подобает этой категории молодых людей, особого рвения к наукам не обнаруживали. Бывший боцман был суров и требователен. За лень и нерадение он без всяких церемоний выставлял предкам Митрофанушки полновесные колы и двойки. Естественно, что папашам оболтусов это не могло нравиться — увы, во все времена родители двоечников бывают чем-то похожи. Но на дворе стояла ранняя заря XVIII века, и нравы были суровые. Это обстоятельство придало специфическую окраску традиционному педагогическому конфликту. Родители нерадивых школяров порешили сжить со света несговорчивого преподавателя и с этой целью оклеветали его перед Петром. Я не знаю, каково было конкретное содержание наговора, но разгневанный Петр повелел предать несчастного Нахтигаля лютой казни: отрубить ему руки и ноги. Приговор был приведен в исполнение, и почти тотчас же император получил неопровержимые доказательства, что донос на бывшего боцмана был ложный. Тотчас же он пошел к несчастному и повалился перед обрубком человека на колени, прося прощения. И Нахтигаль — а что прикажешь делать? — простил его. И тогда Петр распорядился присвоить боцману и всем его сколь угодно отдаленным потомкам дворянское звание. И с той поры пошли на Руси дворяне Соловьевы.
Где-то около 1910 года полностью разорившийся на карточной игре и промотавший свое состояние штабс-капитан Соловьев обшаривал ящики своего старого письменного стола в поисках какой-то залоговой квитанции. Совершенно неожиданно он нащупал связку каких-то старых фамильных бумаг, которые, непонятно зачем, стал разбирать. Среди бумаг ему попался некий древний манускрипт, при ближайшем рассмотрении оказавшийся… тогдашним аналогом нынешних сберегательных книжек! Это был всеми забытый вклад несчастного боцмана, законнейшего предка промотавшегося штабс-капитана. Соловьев, обратившись за помощью к знающим людям, естественно, стал наводить справки — в его незавидном положении 240 гульденов могли оказаться заметным подспорьем. Всего удивительнее то, что банк, в который незадачливый боцман положил вклад, все эти два века сохранялся и функционировал в том же помещении! Надо полагать, что он функционирует там и сейчас, если только в 1940 году его владельцами не были евреи…
Вклад старого боцмана имел, таким образом, полную юридическую силу и подлежал по требованию наследника оплате! Увы, это оказалось невозможным! За два века на вклад наросли сложные проценты, и, когда подсчитали сумму, которую надлежало выплатить корнету Соловьеву, оказалось, что она существенно превышает национальный доход Голландии[46]. Голландские банкиры предложили петербургскому вкладчику отступного в размере 15 миллионов гульденов. Тот было согласился, но тут вмешалась нуждавшаяся в валюте Российская империя. В качестве представителя истца стал уже выступать Российский государственный банк. Голландцы, естественно, заплатить такую чудовищную сумму не могли, да и не хотели — с какой, собственно говоря, радости надо столько платить? Пахло тем, что дело, о котором немало шумела пресса того времени, должно было быть передано в Гаагский трибунал. Но тут разразилась первая мировая война, и только это историческое событие спасло Амстердамский банк от неминуемого краха!
Вихрь мировой и особенно гражданской войн разметал по земле потомков боцмана Нахтигаля. Сам Соловьев окончил свои дни самым жалким образом в эмиграции. Еще до этого, во время бесчисленных эвакуаций и переездов, пропала бесценная старая бумага — банковский вклад, из-за которого загорелся сыр-бор. Впрочем, в этом я не совсем уверен: древнюю сберкнижку Соловьев мог передать Государственному банку Российской империи, который под конец вел тяжбу с Амстердамским банком. И уже потом, когда революция вскрывала разного рода сейфы, эта старая бумажка могла потеряться. Так или иначе — вклад сгинул.
«Так вот, — сидя в своем кресле и потягивая сигарету, закончил эту удивительную историю Владимир Михайлович, — фамилия старой актрисы, ныне живущей в спецбогадельне, Соловьева. Она — единственная дочь штабс-капитана Соловьева. Богатая наследница, не правда ли?» Я подавленно молчал, а в голове шевельнулась мысль: а вдруг эта бумажка где-нибудь вынырнет? Ведь всякое бывает с бумажками…
В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое, ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой «рубашки», то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.
Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что, как ни кинь, я был довольно везучим человеком! Оно конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке — речь идет о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семеновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах. Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале происходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше «неприятности» грозили самыми серьезными последствиями. На четвертый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью я приплелся в крохотную модерную клетушку студенческого общежития, где я обитал. Зашел к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, да еще какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности (ведь спешка-то какая!). Того он не ведал, что от аэропорта «Мирабель», куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам!) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю «Литературку». Неожиданно он прервал свое чтение и громко воскликнул: «Черт знает, чем только люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!» «Кардашев — это я», — лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля. Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолета вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде! «Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета», — распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.
Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различать только белую рубашку Юры Парийского (сына Николая Николаевича, моего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов — при нашей полной нищете немалый капитал!
Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я этого делать не буду. Ведь речь идет о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.
Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий, провинциальный мальчик, а ныне — студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую «Воронью слободку», общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые «удобства» находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском «вокзальном» стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти домики, особенно зимой, когда существенным элементом их «интерьера» были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе[47]. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17-й и 39-й еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра — пешком, второй — до Комсомольской площади, а затем — метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.
Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти «трудности быта», как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ. Еще не построена была чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в Останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.
Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу «вольной слободы», пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То была итальянская лапта — своеобразный гибрид волейбола и регби, то бильярд на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни — это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенные годы расцвета русского патриотизма… Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей уродливые формы.
Господствовала некая чудовищная версия «блица», конечно, без часов, когда на ход даются секунды и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: «А ты боялась!» — сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое — понятие «шах» отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода «стиля» я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.
Часто играли «на интерес», придумывая самые изощренные наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличался ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый молчаливый крестьянский сын, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким «городским» забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, тяжко вгрызаясь в гранит очень трудно дававшейся ему науки. Изредка я ему помогал — мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пиленого сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий — стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованные (как сейчас), а кристаллические, огромной твердости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.
И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе и тот описанным выше способом дает ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчета состояла в том, что, как я ожидал, меня, как соседа и консультанта, Вася будет щелкать не в полную силу. Как ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежитейского палача, исполняя ее с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: «Сколько тебе?» Все делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен. А лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком. Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого «20-й корпус». На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем никогда не переходившие границ мирного сосуществования — ведь эти «презренные историки», в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым «обществоведение». По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким.
В те далекие времена я был задиристый худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но, кроме того, мы еще знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти живущие внизу жалкие личности — не больше как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, а он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл!
Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и, к великому позору жалких гуманитариев, я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков — уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков.
Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой — историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сёгуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэусси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: «Хидэёсси — худо Ёсе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: «Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай», Тамара пролепетала: «Плохо Ёсе». Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму — видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись.
Еще вспоминаю, как портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: «А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»? Элька с воплем кидался на меня с кулаками: дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как «Цыть, зануда, цыть» — обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…
Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-нибудь в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой, фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной[48], который я с нежностью подарил сыну и вдове.
В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад и, грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: «Ужо тебе Иосиф Сталин!» Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга студентов — Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то «веселое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних Маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова, Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах, его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура и обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, «площадь трех вокзалов», самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: «Ребята! Счет три-два уже не в нашу пользу!» Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные: стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей чувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм, при наличии злой воли, ему ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные, рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы, — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали их мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: «Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?» Колина морда озарилась сиянием — наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. «Ну, так поцелуй меня в ж…» — очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! «Издеваетесь над членом партии!» — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. «При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле». Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне». «Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу!» Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего «активиста» было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиреев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал поглядывать на меня как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный и сроки твои определены. Даже я, птичка божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.
В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали. «Тушите свет!» — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю. «Еще нет и двенадцати, имеем право читать!» «А вот я вам покажу право!» — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю. «Ты ведь этого не сделаешь?» — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами. «Издеваетесь над членом партии!» — завел свою шарманку Зыков. «При чем тут партия? — заметил я. — Ты просто дурак». Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке: «А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что над коммунистом не издевались!» — «Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку». С той ночи прошло вот уже сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло. «На, пиши!» — прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. «Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и дай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу». Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко:
«СПРАВКА
Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.
…февраля 1937 г. И. Шкловский»
Отдав ему справку, я сказал: «А теперь можешь тушить свет — пожалуй, уже время!»
Через неделю, когда я по какому-то делу зашел на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись.
Много лет спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный, Юрий Наумович Липский поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делал! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.
«Твое дело было безнадежно, — сказал мне Юра. — Очень я тебя, дурачка, жалел, но…» И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. «Вам нужны доказательства антисоветской деятельности Шкловского — вот, прочтите». Члены парткома прочли и грохнули от смеха — то была моя справка. «А ты ведь действительно дурак, Зыков. Пошел вон отсюда», — сказал Липский, и тут же дело было прекращено.
Финал этой драматической истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкине «эффект рубашки» сработал еще несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. я получил повестку — явиться на Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то странно спокоен. Их там, на Лубянке, интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы — он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск на выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем не бывало сновали взад и вперед, А я-то думал, что за эти два часа мир перевернулся…
Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения Продовольственной программы. Только интересно бы узнать — сколько нас осталось, таких «везунчиков»?
И если два наших гениальных писателя — Пушкин и Толстой — вошли в века, то вместе с ними имя М. А. Цявловского также войдет в нашу культуру на долгие и долгие годы.
Один из виднейших основоположников советского пушкиноведения Мстислав Александрович Цявловский (1883–1947) начал свою общественную деятельность с участия в революционном движении. В начале 1900-х годов, будучи еще студентом историко-филологического факультета Московского университета (с 1902 года), он стал членом Московской организации РСДРП.
По воспоминаниям его старшей сестры, он в это время говорил матери:
— Теперь даже стыдно учиться и жить на свободе. Все лучшие люди сидят по тюрьмам.
В начале «Записок пушкиниста» Цявловский слегка касается важнейшего факта своей молодости — убийства Сергеем Николаевичем Ильинским члена Государственного совета графа А. П. Игнатьева, председателя «Особого совещания для пересмотра установленных для охраны государственного порядка исключительных законоположений». В автобиографии же его (1930-е годы) говорится: «Я знал, что Сережа член боевой организации, но, конечно, как социал-демократ к убийству Игнатьева не имел никакого отношения. Тем не менее охранка арестовала меня, как социалиста-революционера. Отсидев шесть месяцев в московских «полицейских домах», я был выслан в Вологду, где пробыл тоже полгода» («Встречи с прошлым». Вып. 5. М., 1984, с. 140–143).
Возвратившись из ссылки в Москву, Цявловский оставил политическую деятельность и перешел полностью на занятия литературой. Однако всю свою жизнь он интересовался историей революционного движения; собрал богатейшую коллекцию книг и брошюр о политической борьбе конца XIX — начала XX века в России (ныне она в библиотеке Государственного университета в Тбилиси).
Самым же главным, от студенческих лет и до последних дней жизни Цявловского, было исследование Пушкина.
Цявловский «стоит в моей памяти, — писал Вересаев, — как неистовый священнослужитель великого и безгрешного божества, как блюститель безусловного поклонения Пушкину. Всякое слово критики его возмущало. Он прямо заявлял:
— У Пушкина все хорошо!
Как знающий о Пушкине все, он много сообщал нам интересного. Горел во всем, что говорил, и это покоряло» (Вересаев В. В. Невыдуманные рассказы. М., 1968, с. 314–315).
Цявловский видел в Пушкине живого человека с бурными страстями, увлечениями, темпераментного. Его раздражали сухие рассуждения людей, не постигающих душевного мира поэта. Они воспринимают Пушкина, — говорил Цявловский, — в «каноническом учено-учебном виде, который замаринован официально-юбилейно-воспитательно-елейной литературой. Этот Пушкин — монумент на Тверском бульваре».
Круг интересов М. А. Цявловского был разнообразен. В 1923 году он участвовал в редактировании исторического и историко-литературного журнала «Голос минувшего». Под его редакцией (вместе с С. В. Бахрушиным) в 1925–1935 годах вышло 26 книжек серии мемуаров «Записи прошлого» (издания М. и С. Сабашниковых). Для этой серии Цявловский, между прочим, вдохновил Татьяну Андреевну Кузминскую (урожденную Берс), сестру жены Льва Толстого, написать свои широко известные воспоминания «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».
Много лет посвятил Цявловский изучению литературного наследия Льва Толстого. Он был один из организаторов и членов редколлегии «Юбилейного» девяностотомного Полного собрания сочинений Толстого. Им было приготовлено к печати семнадцать томов этого издания, в том числе «Детство», «Отрочество», «Юность», «Война и мир» (вместе с его учеником Г. А. Волковым), незавершенный роман «Декабристы», многие письма и дневники. Друг и соратник Толстого, В. Г. Чертков говорил, что это собрание сочинений будет прекрасно издано, «если там такие работники, как Мстислав Александрович, знаниями которого он всегда любуется».
Несколько лет Цявловский был сотрудником Государственного музея Толстого в Москве и директором Музея-усадьбы Ясная Поляна (в 1932–1936 годах).
В середине 1920-х годов Цявловский читал курс лекций по русской литературе. Сначала в Брюсовском литературно-художественном институте, а затем на Высших Государственных Литературных курсах. Когда курсы были закрыты в 1929 году, многие ученики Цявловского, заразившиеся его энтузиазмом, бывали у него на дому, старались получить от него побольше знаний и умения работать. Он всегда был окружен молодежью.
Цявловский и из своей молодой жены, Татьяны Григорьевны Зенгер, воспитал крупную пушкинистку, текстолога, знатока биографии поэта и в особенности его рисунков. Семнадцать лет они работали вместе. Письменные столы их стояли друг против друга, и рабочий день заходил постоянно за полночь. Вдвоем они готовили тома лирики в собраниях сочинений Пушкина 1930–1940-х годов и в «большом» академическом издании его сочинений.
Метод работы Цявловского верно охарактеризован Т. Г. Цявловской:
«Считая основой всякой науки критическое освоение подлинного фактического материала, М. А. Цявловский, человек большой и вдохновенной мысли, заставлял себя заниматься в первую очередь установлением точных данных о жизни и творчестве Пушкина, чтобы эти точные данные давали бы возможность строить здание большой науки о Пушкине не на песке, а на прочном фундаменте».
Квартира Цявловского в Новоконюшенном переулке близ Зубовской площади, по определению его друзей, была «штабом пушкиноведения» в Москве. Три комнаты от пола до потолка были заставлены книжными полками; свободной от книг оставалась только стена над кроватью в спальне. Книги распространялись и в переднюю и даже проникали в маленькую кухоньку. В кабинете стоял шкафчик со всевозможными картотеками по разделам: рукописи Пушкина, портреты современников поэта, итинерарии (переезды с места на место) лиц из его окружения, мемуары о нем и так далее. Из «Записок пушкиниста» мы увидим, как популярная и очень полезная работа Вересаева «Пушкин в жизни» вышла из картотеки Цявловского.
По инициативе Цявловского в ту пору была создана вместе с Т. Г. Цявловской и ленинградским пушкинистом Л. Б. Модзалевским книга «Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты», включающая в себя все, не вошедшее в собрание сочинений поэта: записи русских народных песен и сказок; переводы на французский язык этих песен для ознакомления Европы с сокровищами русской народной поэзии; автографы, показывающие занятия поэта шестнадцатью языками; интимные личные заметки, рисунки в альбомах и деловые документы (вышла в свет в 1935 году).
И хозяин, и хозяйка дома (сохранившая его традиции на много лет и после кончины Цявловского) обладали исключительным душевным гостеприимством и щедростью на время и внимание для любых посетителей, несмотря на свою вечную занятость. Кто только не приходил к Цявловскому со своими вопросами и сомнениями. Писал ли человек статью или диссертацию о Пушкине, готовил ли доклад, постановку его произведений на сцене или в кино, собирался ли выступать с чтением стихов или исполнением романсов на слова Пушкина, писать его портрет или иллюстрировать «Евгения Онегина» — все шли в дом Цявловского. Краеведы засыпали его письмами с жаждой узнать, бывал ли поэт в их местах и чем он с ними связан. И все получали исчерпывающие ответы.
В месяцы, предшествовавшие столетнему юбилею со дня гибели Пушкина, в конце 1936-го — начале 1937 года, который отмечала вся наша страна, дверь в квартиру Цявловского, можно сказать, не закрывалась.
Один из близких учеников Цявловского, заслуженный учитель РСФСР, преподаватель русской литературы С. А. Гуревич, вспоминал: «Цявловский слушал неодинаково: сочувственно и заинтересованно, иронически и враждебно. Но одного он не умел — слушать равнодушно». К этим словам хочется добавить — «иронически и враждебно» слушать Цявловский мог только людей очень невежественных или спекулирующих на имени Пушкина. Если же он видел горячую любовь к поэту и искреннее желание сделать что-то новое и полезное, то всей душой шел навстречу этому человеку.
Другой ученик Цявловского, пушкинист И. Л. Фейнберг, писал: «Мстислав Александрович сплачивал людей вокруг Пушкина, а не разъединял. Вот это было драгоценное его качество. Даже люди высокомерные, даже его соперники — все относились к нему хорошо, и это было тоже драгоценное качество Мстислава Александровича» (Фейнберг Илья. Читая тетради Пушкина. М., 1985, с. 661).
В бумагах Цявловских сохранились три толстые тетради, озаглавленные «Вокруг Пушкина». Первые десять страниц в 1925 году написал сам Цявловский, далее, с 1928-го по 1971 год, около четырехсот страниц заполнены Т. Г. Цявловской. Здесь записывалось все связанное с именем великого поэта — сообщения о находках архивов, о появлении или пропаже пушкинских рукописей и документов, о современниках поэта, о реликвиях, о художниках, изображавших его. Кое-что из этих тетрадей — сомнения в существовании неизвестного дневника Пушкина и рассказы о судьбе некоторых его автографов — было опубликовано Т. Г. Цявловской в 1971 году в журнале «Наука и жизнь» (№ 6, с. 66–76). По этим тетрадям отчасти восстанавливается широчайший объем пушкиноведческого поиска Цявловских.
Мстислав Александрович первый в истории пушкиноведения стал заниматься изучением списков вольнолюбивых стихотворений Пушкина, ходивших по рукам его современников. Такие вещи, как «К Чаадаеву», «Сказки» («Ура! В Россию скачет…»), многие эпиграммы не сохранились в автографах поэта. Исследование и сопоставление списков из сотен рукописных сборников — огромная работа, давшая возможность Цявловскому установить лучшие тексты, которые с тех пор и входят во все собрания сочинений поэта. Труд Цявловского над черновиками и списками стихотворений Пушкина для академического издания В. Д. Бонч-Бруевич охарактеризовал как «подвиг, выше подвига».
Под руководством Цявловского готовилось и задуманное им издание — «Печать о Пушкине при его жизни». Целая бригада просматривала периодику и книги пушкинской поры в поисках не только отзывов о сочинениях поэта, посвященных ему строк и стихотворений, но даже эпиграфов и цитат из его произведений. Просмотр этот прекратился из-за Великой Отечественной войны.
Итогом более чем сорокалетнего изучения великого поэта явился колоссальный труд Цявловского «Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина» — свод критически установленных фактов и дат. В нем зарегистрированы произведения Пушкина, его переписка, рисунки, связи с декабристами, переезды с места на место, издания и публикации его сочинений, переводы их на иностранные языки, отклики на них в печати, письма современников о поэте и многое другое.
Предварительным этапом работы была картотека, составленная под руководством ученого группой из восьми человек. Первый том этого труда, вышедший уже после смерти Мстислава Александровича в 1951 году и законченный Т. Г. Цявловской, читается с захватывающим интересом, как роман.
Он мгновенно стал библиографической редкостью и настольной книгой для всех исследователей пушкинского времени.
К сожалению, этот том оканчивается отъездом Пушкина в Москву из Михайловского 4 сентября 1826 года. Дальнейшая биография поэта сохранилась в упомянутой картотеке, хранящейся ныне в Государственном музее А. С. Пушкина в Москве.
Сейчас в Институте русской литературы в Ленинграде началась подготовка нового Академического издания сочинений Пушкина с историко-литературными комментариями (в прежнем издании комментарий был чисто текстологический). Меж тем сохранился комментарий Цявловского ко всей лицейской лирике поэта, написанный для предыдущего издания, задуманного сначала с исчерпывающими комментариями. И что же? Оказалось, что работу Цявловского можно печатать в наши дни почти без изменений, настолько она свежа и соответствует требованиям современной науки о Пушкине.
Здесь мне кажется уместным привести несколько отрывков из моих воспоминаний, в которых я пытаюсь дать живой образ моего старшего друга и учителя:
«Темперамент и непосредственность бушевали в М. А., лгать и притворяться он совершенно не умел; на всякие события реагировал страшно бурно, шумно и неистово, невзирая ни на лица, ни на порой неподходящую обстановку. При этом он был чрезвычайно экспансивен, легко переходил из одного настроения в другое, мог броситься обнимать человека, мог даже заплакать от сильных ощущений.
Бескорыстие М. А. было исключительным. Вопросы заработка его никогда не интересовали.
До пушкинского юбилея 1937 года, когда материальные дела его улучшились, случалось, что он шел издалека пешком, так как даже не имел в кармане нескольких копеек на трамвай. На все же просьбы выступить, прослушать чужую работу, дать отзыв он откликался охотно.
Бескорыстен М. А. был и в науке, что более важно. Ему прежде всего дорога была сама истина, а не — кто ее открыл. Если его противник в любом вопросе был прав, М. А. первый торжествовал его победу, будь даже это студент. Ни тени уязвленного самолюбия, желания подчеркнуть свое превосходство, намека на честолюбие, «выпячивание» своего «я», что так характерно для большинства литераторов.
Его шумная манера себя держать, вспыльчивость и проявление бурного темперамента порой со стороны производили ошибочное впечатление нескромности и суровости. На самом же деле в характере Мстислава Александровича было много детского — абсолютной доверчивости к людям, простодушия и даже наивности. Он терпеть не мог похвал по своему адресу.
Вот типичный случай. Когда в 1931 году вышла в свет его «Книга воспоминаний о Пушкине», я рассылала ее всем знакомым литераторам М. А. Как-то он взял в руки одну бандероль, на которой я старательно вывела обратный адрес и написала: «От профессора М. А. Цявловского».
— Сейчас же переделайте бандероль! — закричал М. А. — Зачем напоминать доценту, что я профессор?
Я огорчилась, как мне казалось, бессмысленной работой — снова клеить бандероль; но эти слова М. А. запомнились на всю жизнь, и я часто думаю о них, когда вижу почтительное отношение людей ко своим чинам и званиям.
Зимой 1936 года М. А. читал цикл лекций о Пушкине артистам МХАТа; когда он пришел на свою последнюю лекцию, на столе красовалась корзина с цветами. Не допуская мысли, что эти цветы поставлены ему благодарными слушателями, М. А. в течение лекции все время недовольным движением руки пытался отодвинуть эту тяжелую корзину как предмет, мешавший ему видеть аудиторию.
А когда Качалов от имени мхатовцев произнес восторженную речь о том, сколько они получили знаний от М. А., тот слушал, печально повесив голову. Видно было, что похвалы эти ему даже неприятны.
Если же кто-нибудь из нас приносил ему цветы, М. А. мрачно бурчал: «Что я, балерина?»
Особенность мировосприятия М. А. прекрасно выразилась в одном из его писем (10 декабря 1925 года) к молодому литератору, тосковавшему на военной службе в Житомире:
«Я солдатом не был, но я сидел в (царских) тюрьмах (и с уголовными вместе), был в ссылке, и обо всем этом вспоминаю с большим удовольствием. Главное, не растеряться (…). Займитесь тем, чем можно заняться; надо уметь приспособляться. Если бы меня заперли в комнату с китайскими книгами, я, вероятно, выучил бы китайский язык и наслаждался бы их чтением и был бы счастлив и доволен.
Когда меня заперли в камеру с уголовными, я стал составлять словарь воровского жаргона (при обыске у меня отобрали этот словарь) и очень увлекался этим».
М. А. был изумительным рассказчиком, обладавшим необыкновенным даром увлекать слушателей. Кто не слышал его устных рассказов и выступлений, никогда не сможет представить себе силу обаяния и талантливости Цявловского. Писал он сознательно суховато, академически сжато, опираясь только на факты и документы и не допуская никакой фантазии; над своим стилем совершенно не работал, говоря пренебрежительно: «Мы не Гроссманы».
Рассказывал же М. А. очень охотно, в нем пропадал, можно сказать, драматический артист. Как-то я спросила его о В. Г. Черткове. М. А. в ответ больше часа проговорил об отце Черткова, так и не дойдя до сына; при потрясающей памяти его захлестывали огромные знания быта XIX столетия. Делая доклад в Пушкинской комиссии Союза писателей — «Пушкин в Лицее», — М. А. посвятил весь вечер подробностям детства Пушкина, казалось, он жил в то время, и так и не успел добраться до поступления поэта в Лицей.
Выступая в Музее Толстого на тему «Толстой и Пушкин», он говорил три часа. К сожалению, этот доклад, как и «Аудиенция Пушкина у Николая I», и многие другие доклады М. А., остались ненаписанными.
Приведу еще один характерный случай. Как-то М. А. с Татьяной Григорьевной и Ираклием Андрониковым ехали в Ленинград в одном купе. Верхнюю полку занимал неизвестный пассажир. М. А. и Андроников принялись обсуждать пушкинские дела. Татьяна Григорьевна все время пыталась утихомирить своих темпераментных спутников, обладавших громовыми голосами: «Тише вы, здесь человек отдыхает».
В это время сверху раздался жалобный голос:
— Говорите, пожалуйста, погромче. Я так напрягаюсь расслышать…
Нападение Гитлера на нашу страну, конечно, произвело на М. А. ошеломляющее впечатление.
Человек русский по своему душевному складу, до мозга костей он с юности был горячим патриотом. Помню, как он следил за успехами всех советских людей за рубежом или в международных соревнованиях. Будучи бесконечно далек от спорта, он тем не менее с большим волнением слушал по радио сводки даже об игре наших футболистов и шумно торжествовал при их успехе.
В начале войны я видела М. А. очень мало, а 14 октября Цявловские неожиданно уехали в Ташкент с эшелоном Союза писателей. С. М. Бонди, провожавший Цявловских, говорил мне, что М. А. был в очень тяжелом душевном состоянии и плакал, расставаясь со своей библиотекой и с Москвой.
По счастью, в Ташкент же эвакуировался Институт мировой литературы, и М. А., таким образом, остался на своей штатной должности. Кроме того, он читал там курс истории русской литературы всего XIX века (от Карамзина до Чехова).
«Самое интересное и волнительное в нашей жизни, — писал он мне, — слушание сообщений радио (у нас в доме есть приемник) и получение от москвичей писем». И далее: «…я крепко верю, что мы с вами в Москве кончим «Летопись жизни и творчества Пушкина»…»
И вот наступил чудесный день свидания! Институт мировой литературы вернулся в Москву 15 июня 1943 года. Здесь душевное состояние М. А. заметно улучшилось. Все были уверены в скорой победе наших войск над фашистскими захватчиками.
У Цявловских по субботам вечером собирались друзья. Это был их приемный день. Приходили регулярно — пушкинисты С. М. Бонди, Г. О. Винокур, И. Л. Фейнберг, специалист по американской литературе А. И. Старцев и другие. Вечера проходили в интересных разговорах о будущем, о литературных делах и новинках. Гостям подавался горячий, крепкий чай без сахара и черный хлеб, нарезанный тонкими ломтиками. Казалось это необычайно вкусно, и никому в голову не приходило ожидать лучшего угощения. Все были переполнены до краев своей духовной жизнью.
Занимался М. А. в это время своим так и не законченным исследованием — «Политическая лирика Пушкина», однако главный пафос его жизни были наши военные успехи. Он сделал даже карту продвижения советских войск (ныне в ЦГАЛИ).
19 мая 1944 г. писатель И. А. Новиков сообщал сыну из Москвы:
«Цявловские как-то посетили нас. Он кипит и бушует, чуть ли не более прежнего — невзирая на недомогание и почти Донкихотскую худобу. Но кипит и бушует уже не о Пушкине, а исключительно о войне!»
8 мая 1945 года мы все были на заседании Пушкинской комиссии Союза писателей в Клубе литераторов. Не помню, чей был доклад. Перед началом таинственным шепотом говорили, что на английском и американском посольствах подняты флаги, — значит, война кончена.
После доклада мы, счастливые, пошли по улице Воровского. Громче всех кричал М. А. На углу его остановил милиционер:
— Тише, товарищ, после одиннадцати часов шуметь нельзя.
— Товарищ милиционер, теперь все можно — война кончена! — завопил М. А. в лицо оторопевшему блюстителю порядка.
А в два часа ночи прозвучал голос Левитана…»
М. А. недолго прожил после окончания войны. Не выдержало сердце, изношенное напряженным трудом и волнениями. Он скончался от приступа стенокардии 11 ноября 1947 года, в разгар своей работы над «Летописью жизни и творчества Пушкина» и над исследованием «Политическая лирика Пушкина (1817–1820)».
В 1962 году Т. Г. Цявловская выпустила сборник его лучших статей о Пушкине с приложением библиографии его трудов (М., Изд-во Академии наук СССР). Остались неизданными — совершенно законченная книга «Пушкин и Отечественная война 1812 года», «История рукописей Пушкина» и аннотированная библиография мемуаров о поэте. Остались и фрагменты воспоминаний…
«Записки пушкиниста», к сожалению, далеко не завершенный текст воспоминаний Цявловского. Он только начал свою работу над ними. Публикуемые нами страницы были продиктованы им Т. Г. Цявловской.
Рукопись состоит из девяти школьных тетрадей, заполнявшихся Т. Г. Цявловской в течение трех месяцев в десять приемов (с 4 сентября по 5 декабря 1932 года). В последней тетради рукой той же Т. Г. Цявловской записан длинный перечень имен — 47 человек — видных и второстепенных пушкинистов и лиц, связанных с изучением Пушкина, в том числе литературоведы: С. М. Бонди, Б. Л. и Л. Б. Модзалевские, Ю. Г. Оксман, Б. В. Томашевский, художник П. П. Кончаловский и другие. Цявловский предполагал нарисовать их литературные портреты.
Здесь же перечислены и задуманные им темы. Например: «Поездка в Михайловское (1925 год)», «Письма к Хитрово», «Архив Горчакова», «Поэт и царь», «История прижизненных изданий Пушкина», «Пиковая дама» в студии Станиславского».
Несмотря на то что «Записки пушкиниста» — вещь небольшая, их следует предварить некоторыми пояснениями. По жанру это, конечно, научная автобиография, то есть изложение истории жизни ученого в науке. Таковыми были записки и других выдающихся русских филологов. Вспомним блестящую книгу И. Ю. Крачковского «Над арабскими рукописями», имеющую подзаголовок — «Листки воспоминаний о книгах и людях», или недавно вышедшие мемуары гениального китаиста В. М. Алексеева, объединенные не случайно в одном переплете под заглавием «Наука о Востоке». Так и у Цявловского. Есть, правда, и отличия. Первое заключается в том, что «Записки пушкиниста» — это лишь набросок будущего большого труда. Второе — известная, порой намеренная недоделанность слога. Однако, когда сам Цявловский увлекается рассказом, нанизывая одну новеллу за другой, мы начинаем понимать современников, зачарованно слушавших рассказчика. И тогда раскованность стиля Цявловского, как, скажем, в большом отрывке о Бартеневе, становится особенно привлекательной.
Чрезвычайно важна еще одна особенность записок Цявловского. Это пронизывающая их идея научной этики. Здесь Цявловский предельно резок. Он с неприязнью характеризует чуждую ему позицию М. Л. Гофмана или завистливость Н. О. Лернера, нередко смотревшего на Пушкина, как на «свою вотчину». Цявловский раскрывает это, конечно, не для сплетни, не для анекдота. Такова его этическая установка. Поэтому с любовью он вспоминает Гершензона, «жадно» слушавшего его статью, «желая скорее узнать, стоит ли она чего-нибудь».
Обо всем этом приходится напомнить, чтобы предостеречь читателя от поверхностного отношения к рассказу Цявловского, ибо он должен знать, что у этого человека истина всегда была на первом месте, точно так же, как и у его великих героев.
В университете Московском профессор А. И. Кирпичников читал приватный, один из первых в России курсов, специально посвященный Пушкину. Я был на одной или двух лекциях. Помню, Кирпичников говорил о детстве Пушкина. П. Н. Сакулин, в то время приват-доцент, вел семинарий, среди тем которого была «Пушкин в николаевскую эпоху». Я взял эту тему и стал над ней работать, т. е. читал в Румянцевском музее (книжки-то ведь ни одной!) и выписывал из всяких книг, нерационально, глупо — и что-то написал.
Но тут произошло вот какое обстоятельство — 9 декабря 1906 г. Сережа убивает Игнатьева, меня арестовывают, тюрьма, ссылка, и все это обрывается. По возвращении из Вологды, где я был в ссылке (какая досада! Я чуть-чуть там не застал Щеголева, Луначарского и Бердяева), я снова поступил в Университет и принял участие в специальном пушкинском семинарии, который вел тот же Сакулин. На этот раз я взял тему «Байронизм Пушкина», но, засев за работу, я убедился, что, прежде чем говорить о байронизме Пушкина, нужно исследовать вопрос, насколько и когда Пушкин овладел английским языком. Сузив так тему, я обратился за разрешением к Сакулину представить вместо работы «Байронизм Пушкина» реферат «Пушкин и английский язык». Павел Никитич на это согласился, и моя работа, предварительно одобренная Сакулиным, была прочитана мною в семинарии. Со стороны слушателей она была встречена с одобрением, никаких существенных возражений мне не было сделано, а в заключительном слове Павел Никитич расхвалил ее, а затем предложил ее напечатать в издании «Пушкин и его современники», на что я, конечно, согласился. Мою работу со своим письмом Павел Никитич послал Шахматову, стоявшему в то время во главе II отделения Академии наук. Шахматов в свою очередь работу переслал Модзалевскому, как редактору издания «Пушкин и его современники». Последний прислал мне открытку с извещением, что работа моя принята, и с предложением присылать и другие работы по Пушкину. Спустя некоторое время я имел радость получить корректурные гранки моей статьи. В ней, между прочим, речь идет о знакомстве Пушкина с Чаадаевым. И я решил пойти к автору специальной книги о Чаадаеве М. О. Гершензону для того, чтобы лично от него узнать, в каком году Бартенев беседовал с Чаадаевым о Пушкине. Помню, как поразила меня красота отворившей мне дверь жены Михаила Осиповича. Так произошло мое знакомство с покойным писателем, игравшим большую роль, пожалуй, не только в моей ученой карьере, но и в жизни. Помню, как жадно он слушал меня, читал мою статью, желая скорее узнать, стоит ли она чего-нибудь.
В 1914 году вышел выпуск 17–18 «Пушкина и его современников» с моими «Заметками о Пушкине». Первая заметка, сейчас уж не помню, как именно, вышла из моей работы «Пушкин и английский язык». Кстати, остановлюсь на судьбе этой работы в пушкинской историографии. В своей рецензии на выпуск 17–18 «Пушкина и его современников» Лернер коснулся и моей статьи. Он указал пропуск весьма существенного свидетельства знания Пушкиным английского языка, а именно М. В. Юзефовича. Работая над своей диссертацией «Пушкин и Байрон», Жирмунский, как мне сообщал Томашевский, сам владея свободно языком, не догадался поставить себе вопроса, читал ли Пушкин Байрона в подлиннике в эпоху своего увлечения английским поэтом, априорно совершенно неправильно полагая, что Пушкин читал на юге Байрона по-английски. И только после того как всякого рода влияния и заимствования Пушкина будто бы у самого Байрона были Жирмунским в его работе учтены и изучены, он узнал мою работу. Его книга в это время была не только написана и набрана, но и, кажется, сверстана. Свою оплошность ему пришлось исправлять в примечаниях, одно из которых он посвятил вопросу о знании Пушкиным английского языка. Приведя все использованные мною свидетельства (и лернеровское-Юзефовича), Жирмунский пытается, по моему мнению, неудачно, с натяжками доказать, что Пушкин на юге все же как-то овладел английским языком. Против этого, опираясь на мою статью, убедительно возражал Н. В. Яковлев в статье «Из разысканий о литературных источниках в творчестве Пушкина» («Пушкин в мировой литературе»), где он внес две спорных поправки к моей работе. Таким образом, можно считать, что выдвинутые мною положения вошли в научный обиход.
Не помню, почему и как я заинтересовался дневниками Погодина, хранящимися в Румянцевском музее. В бездарном огромном труде Барсукова «Жизнь и труды Погодина» случайно и неполно автор привел ряд интересных записей Погодина о Пушкине. Я поставил себе задачей прочесть все дневники Погодина за 1820–1837 годы. Труд этот оказался чрезвычайно тяжелым, так как почерк Погодина, вообще славившийся своей неразборчивостью, в дневниках порой совсем неудобочитаем. Очень усложняют дело и многочисленные сокращения. Но я имел терпение все это проделать, уделяя в день в среднем минут по 20, так как, давая огромное количество уроков в Коммерческом училище Паршина, я должен был урывать буквально минуты свободного времени, оставшегося от уроков. Эта работа была напечатана в 19–20 и 23–24 выпусках «Пушкин и его современники». Точно так же были прочитаны и письма к Погодину в переплетенных томах, хранящиеся в его архиве, за 1820–1837 годы. Как новичок, желая быть максимально точным, я в транскрибированных выписках педантично ставил в прямые скобочки все вводимые мною знаки препинания, против чего, помню, с присущей ему деликатностью, осторожно возражал Борис Львович (Модзалевский).
Как-то пришел ко мне товарищ мой по государственным экзаменам Николай Александрович Синявский, жалуясь на то, что он не знает, чем бы заняться «для души», так как по окончании Университета он принужден был для заработка поступить в Государственный контроль. В ответ на это я предложил ему заняться библиографией и, например, взять на себя часть работы задуманной мною книги «Пушкин в печати». Он охотно согласился и с увлечением по данным мною материалам просматривал и библиографически описывал отдельные издания Пушкина, журналы и альманахи, в которых появлялись произведения Пушкина при его жизни. Тексты в песенниках и в нотах я взял на себя. Из нот кое-что я достал в Румянцевском музее, библиотеке Московской консерватории и в Музыкально-теоретической библиотеке, помещавшейся в Консерватории. Но всего этого было далеко не достаточно, и нужно было ехать в Петербург, где в отделе искусств Публичной библиотеки имелось большое собрание нот. Отделом искусств в это время заведовал Чечулин, заявивший мне, что его предшественники, В. В. Стасов и Саккетти, чуть ли не принципиально никаких каталогов вещей, хранимых ими, не делали (Стасов всегда ударял себя по лбу и говорил: «Вот! Здесь каталог!»), а потому мне для выявления и учета романсов на слова Пушкина, изданных при его жизни, нужно было пересматривать десятки папок с нотами. Работа эта осложнялась тем, что, как правило, на нотах не ставится год издания, и нужно было обследовать все листы нот, чтобы определить время их гравирования. В начале нашей работы я обратился к Гершензону с просьбой найти издателя книги, которая, конечно, не могла иметь широкого распространения и для издателя с материальной стороны не представляла никакого интереса. Михаил Осипович порекомендовал мне обратиться к весьма скромному молодому человеку (сильно глухому), страстному библиофилу, Льву Эдуардовичу Бухгейму, имевшему довольно большое состояние и к этому времени начавшему издавать книги по истории книжного дела в России и другие лично его интересовавшие, без всяких коммерческих целей. Гершензон написал ему обо мне, и в назначенный день я пришел в особняк Бухгейма (Введенский пер. на Покровке), в квартиру, обставленную в крупно-буржуазном характере. Поразила меня библиотека Бухгейма. По внешнему виду из всех виденных мною частных библиотек эта была одна из самых нарядных. В первой комнате, в американских шкафах, стояло, по выражению Бухгейма, «снятое молоко», т. е. книги, имеющие для него второстепенное значение.
Вторая же зала, заключавшая в себе «сливки», поражала количеством, подбором, прекрасной сохранностью и переплетами, которые постоянно делал ему лучший московский переплетчик Пецман. Конечно, по сравнению с переплетами петербургских переплетчиков, не говоря уже о парижских, переплеты эти второго сорта. Но тогда я, не искушенный еще во всем этом, был в полном восхищении. Посещать милого Бухгейма было для меня праздником. Он не только, как это часто бывает, собирал книги, преимущественно по русской литературе, но и все их прочитывал. Нигде не служа, глухой, одинокий, обожавший свою старуху тетку, он в то время жил исключительно книгами — покупал, переплетал, читал и издавал. Возился с ними, можно сказать, как с детьми. Вне книжных интересов у него не было жизни. Застенчивый и мало общительный, он совсем не знал людей. Обладая огромными знаниями, он, лишенный всякого творческого дара, дальше справок, давать которые ему всегда было радостью, не шел и не мог идти. Кажется, единственный печатный труд — примечания к письмам (изданным им) разных ученых и библиографов к (филологу) С. И. Пономареву.
С горячей готовностью и, можно сказать, энтузиазмом он отнесся к моему предложению издать мою работу «Пушкин в печати». Хотя план книги и «стандарт» описания каждого опуса были строго продуманы, но в процессе работы мы с Синявским вносили столько поправок в корректуру, что когда типография Кушнерева (одна из лучших в то время в Москве) представила счет за правку наших, кажется, трех или четырех корректур, то даже бескорыстный милейший Лев Эдуардович ахнул. Мы с ним ходили к заведующему почтеннейшему Барышникову, после долгих объяснений он что-то скинул. Как мне потом говорил покойный философ Эрн, счет за правку книги Флоренского «Столп и утверждение истины» не на много превосходил счет по нашей книге, а стоимость книги Флоренского считалась совершенно исключительной, ввиду большого количества текстов на греческом и других редко употребляемых языках и математических формул.
Нашу книгу мы решили посвятить Михаилу Осиповичу Гершензону, первому, которому мы были обязаны появлением ее в свет, но он категорически от этого отказался, и мы ограничились лишь поднесением ему экземпляра этой книги с соответствующей надписью.
Один из экземпляров книги, надписанный мною, был послан Лернеру. В ответ на это появилась в «Речи» (26 мая 1914 г.) совершенно «уничтожающая» рецензия Лернера. Издеваясь над смешной, с его точки зрения, педантичностью описаний книг, Лернер считал нашу работу совершенно ненужной и заключил рецензию следующими словами: «Если бы эта книга кому-нибудь зачем-нибудь была нужна, то мы бы жаловались на ее дороговизну».
Теперь мне кажется, что рецензия Лернера была продиктована желанием отбить охоту у начинающих пушкинистов продолжать работать в этом направлении. Смотря на Пушкина, как на свою «вотчину, которая его кормит, поит и обувает», Лернер видел в нас конкурентов в пушкиноведении, в котором он хотел царить по возможности безраздельно. Интересно, что впоследствии, рассказывая историю своих отношений с Брюсовым, Лернер уверял меня, что Брюсов будто бы, видя в начинающем Лернере своего соперника, старался всячески умалить значение его работ.
Рецензия произвела на меня ошеломляющее впечатление. Придя с ней к Гершензону и читая ее, я даже расплакался. Гершензон после этого написал Лернеру письмо, в котором говорил, что прекращает с ним знакомство. Я написал ответ на рецензию Лернера, но он остался неопубликованным.
Некоторый реванш я получил в виде рецензии П. Н. Сакулина на нашу книгу, напечатанную в «Русских ведомостях» (11 июня 1914 г.). Замечательно, между прочим, то, что если кому наша книга и нужна была, так это именно Лернеру, ибо в ней были даны десятки дат, совершенно необходимых для его книги «Труды и дни Пушкина». Вообще эти точные даты (год, месяц и число) выхода в свет произведений Пушкина, систематические данные, были новостью не только в области пушкиноведения, но и вообще в истории русской литературы. Кстати замечу, что этой исключительной по своей несправедливости и неискренности рецензией Лернер открыл систематическую травлю всех моих выступлений в печати.
Вопреки желанию Лернера, как я ни был обескуражен его рецензией, своих работ по Пушкину я не бросил и решил просмотреть все печатные отчеты Рукописного отделения Румянцевского музея с точки зрения выявления всего относящегося к Пушкину. Это встретило обычное сопротивление Г. П. Георгиевского. Под разными предлогами он мне не давал те или другие рукописи. В частности, совершенно отказал мне в выдаче каких-то материалов Воронцовского происхождения, заявив, что хотя они и хранятся в Румянцевском музее и вошли даже в печатную опись, но никому будто бы выдаче не подлежат, являясь документами секретно-семейными.
Так мною были «открыты» два автографа Пушкина. Трудно передать то волнение, которое испытал я, когда мне был принесен смущенным Георгиевским автограф «Не пой, волшебница, при мне…». Первое, что я сделал, — опрометью бросился к Бухгейму с предложением издать мою находку. Лев Эдуардович, конечно, сейчас же согласился. Для этого нужно было снять фотографии с автографов. В то время Румянцевский музей собственного фотографа не имел, и все многочисленные снимки для С. А. Венгерова делал Остроумов, имевший свою фотографию на Немецкой улице. По совету Георгиевского, я к нему и отправился. Он согласился за 5 рублей приехать в Румянцевский музей и снять. Когда я был у Остроумова за снимком, он, показывая мне целые шкафы, наполненные тысячами негативов снимков с рукописей Пушкина в Румянцевском музее, сделанные для Венгерова, убедительно просил избавить его от этого стесняющего его материала, грозя в противном случае, продать это на специальную фабрику, смывающую серебро с негативов. Мы с Бухгеймом долго обсуждали эту покупку, но нерешительный и непредприимчивый Лев Эдуардович сделал величайшую глупость в конце концов отказаться от этой покупки. Когда спустя несколько лет этими негативами заинтересовался (коллекционер) Г. И. Кноспе, бывший в то время при больших деньгах и не знавший, куда их тратить, было уже поздно. Все негативы были проданы на фабрику.
Получив фотографический отпечаток с автографа, я помчался к Гершензону и заразил его моим волнением. Непонятные для меня происхождение и история автографа не были объяснены Гершензоном. Не смог объяснить Гершензон и, как теперь я думаю, сознательно неверную дату под стихотворением. Что касается до второго автографа — запись народной песни, то Гершензон, по его словам, «не мог отдать голову на отсечение», что это автограф Пушкина. Для окончательного утверждения, по совету Гершензона, я отправился к Брюсову. При таких обстоятельствах произошло мое знакомство с этим писателем. Я ему тогда принес нашу книгу «Пушкин в печати», которую он очень одобрял. А когда я ему показал автограф «Не пой, волшебница, при мне…», то он, поздравляя меня с этим открытием, говорил, что ему всегда казалось, что должна еще быть строфа. По поводу же второго автографа, он тоже, помнится, точно бы от категорического ответа уклонился. Вышедшая в свет книжка вызвала рецензию Лернера в «Северных записках» (1914 г., кн. VI). Не умея, как и я, объяснить дату, он что-то ядовито писал по моему адресу, затемняя сущность вопроса. (…)
С Борисом Львовичем Модзалевским я познакомился позже. Придя раз в Рукописное отделение Румянцевского музея для занятий над дневниками Погодина, я увидел занимающегося очень благообразного вида человека. Прочитав в дневнике Погодина, что Пушкин привез из Михайловского между прочим 8 песен «Онегина», я для проверки обратился к этому господину, так ли я читаю это место? Вот тут-то и оказалось, что он — Модзалевский, с которым я, как уже говорил, был к этому времени в переписке. В этот приезд Модзалевский занимался выверкой текста писем Пушкина. Особенного сближения в это время между нами не произошло. Был я у него впервые в Петербурге во время поездки моей для работы над рукописными сборниками стихотворений со списками произведений Пушкина и, главным образом, приписываемых ему (псевдопушкиниана). Эта моя работа вышла из книги «Пушкин в печати», вторая часть которой должна была заключать в себе, во-первых, произведения Пушкина, появившиеся после его смерти, и, во-вторых, все приписывавшиеся ему стихотворения. Для этого мною были просмотрены в Москве все сборники в Румянцевском музее, в Историческом музее. В Петербурге я просмотрел все сборники в Публичной библиотеке, где мне все очень любезно предоставлял Иван Афанасьевич Бычков, не решившийся, однако, оставить меня одного с большим альбомом автографов Батюшковой и приставивший ко мне в качестве наблюдающего известного Хрисанфа Лопарева. Не менее любезно отнесся ко мне и заведывавший Рукописным отделением Академии наук Всеволод Измайлович Срезневский. Борис Львович в это время занимал должность заведующего архивом конференции Академии наук. В этом же помещении хранились и рукописи, принадлежавшие незадолго перед тем учрежденному, впоследствии знаменитому Пушкинскому Дому. Как острил Сайтов, этот Дом не имел своего дома. Борис Львович не только представил мне все альбомы этого собрания, но и принадлежавшие лично ему сборники.
Борис Львович Модзалевский был, конечно, главным учредителем и устроителем Пушкинского Дома. Без Модзалевского едва ли это учреждение имело бы тот характер, который оно приобрело и которым оно так отличается от всех других учреждений подобного рода.
До сих пор большая работа о псевдопушкиниане остается неопубликованной. Лишь введение дважды я публично читал — в Обществе, учрежденном М. Н. Сперанским, и в Обществе друзей книги. Введение это, если придется мне напечатать, конечно, нужно будет увеличить в несколько раз. Тема его — рукописные сборники потаенной литературы, история их распространения с конца XVIII по конец XIX века. Два типа сборников — нецензурные в политическом отношении и в эротическом. Сборники эти — чисто русское явление. Произведения Пушкина и в том, и в другом направлениях этой литературы занимают очень заметное место. Замечу, между прочим, что открытие мною «Тени Баркова» и изучение сборников эротического содержания чрезвычайно должно расширить материал и даже построение этого введения. После этого введения я предполагаю дать историю текста (как рукописного, так и печатного) и атрибуции для каждого отдельного опуса, а таковых, вероятно, будет не менее 300. Я все-таки надеюсь, что этот труд я когда-либо напечатаю. Собирать материалы к нему я, собственно, не прекращаю в течение 18 лет. Положительно могу сказать, что ни у кого такого полного учета этих произведений нет.
Найдя в томе писем Пушкина к брату (хранится в Ленинской библиотеке) неопубликованное письмо Надежды Осиповны Пушкиной к Александру I, я решил его издать и, занявшись комментарием к письму, написал статью «Тоска по чужбине у Пушкина». По рекомендации Гершензона, я послал эту статью одному из двух редакторов незадолго перед тем основанного журнала «Голос минувшего», В. И. Семевскому. С Василием Ивановичем я в то время еще не был знаком. Статья была принята. Помню, как Михаил Осипович возмущался тем, что, по его мнению, Мельгунов обсчитывает на гонораре, считая не постранично, а эны. Живя в детстве в крайне бедной семье, а затем зарабатывая себе средства студентом, Гершензон считал каждую копейку, и это иногда доходило до… не знаю уж, как сказать, смешного или до (боли).
Помню такой случай. Разрезая при мне только что полученную книжку «Русской мысли», он смотрел первые и последние страницы статей своих приятелей — Бердяева, Ф. Булгакова, Вячеслава Иванова, Эрна. Когда я спросил его, зачем он это делает, он ответил: «Чтобы узнать, кто сколько получил». С этим можно только сравнить «подход» к новой книге Пиксанова. Взяв в руки какую-то только что вышедшую книгу по истории литературы, он первым долгом разрезал указатель имен и смотрел, сколько раз упоминается его имя.
Кстати, об указателях имен — можно строить текст так, что ссылки на авторов сводятся до минимума. При ссылке на какую-нибудь статью не называть ее и ее автора, а упоминать лишь издание (например, «см. Русский архив»). Поэтому, ссылаясь десятки раз на какую-нибудь статью, можно совершенно не ввести ее в указатель. Этим особенно отличается Н. К. Козьмин в IX томе академического издания Пушкина. Не любит упоминать в своих статьях других исследователей, и особенно меня, Лернер, называя «редактор», «комментатор», избегая употребление фамилии.
О статье «Тоска по чужбине у Пушкина» Лернер написал статью «Пушкин и чужбина» (в «Журнале журналов», 1916, № 14, апрель), где счел нужным придраться к действительно, пожалуй, излишнему моему замечанию (в сноске) о том, что Пушкин стремился во Францию и в Италию, а не в Германию. Замечание это объясняется враждой к немцам, которую испытывали в это время русские люди. Лернер по этому поводу высказывал сожаление, что Пушкину была чужда немецкая культура. Вообще же он считал эту статью совершенно ненужной. Отмечу, что в этой статье я передатировал черновик письма Пушкина к Александру I и впервые указал, что Пушкин говорит здесь о своем желании убить императора.
Следующей моей вещью, помещенной в «Голосе минувшего», была статья «Эпигоны декабристов». Она основана на неопубликованных материалах в бумагах Н. К. Шильдера в ленинградской Публичной библиотеке, которые я просматривал для псевдопушкинианы.
Нужно заметить, что эти материалы — о чтении харьковскими студентами запрещенных произведений, были изъяты Шильдером в свое время из какого-то государственного архива. Будучи директором Публичной библиотеки, он завещал свой архив ей. (…)
Затем поместил я в «Голосе минувшего» рецензию в виде статьи на «Дневник Вульфа» под редакцией Гофмана и «Дуэль и смерть Пушкина» Щеголева. Дневник Вульфа, очевидно бывший в ряде отдельных тетрадей, в свое время видел Л. Н. Майков, т. е. он видел одну из тетрадей и на основании ее дал совершенно неверный образ этого эротомана, опубликовав «представляющие интерес», с точки зрения Майкова, извлечения из дневников. Эта тетрадь или тетради, повторяю, чрезвычайно неполно и односторонне использованные Майковым, пропали. К счастью, это оказалось лишь частью дневников Вульфа.
Чем-то пленивший Модзалевского и, кажется, его родственник, сын какого-то придворного чина (но не лицеист, как ошибочно утверждает Н. К. Козьмин в одной неопубликованной статье), Гофман, заручившись рекомендательными письмами к потомкам Евпраксии Николаевны Вульф, приехав в Голубово, «очаровал» и их. Как он мне сам рассказывал (я с ним познакомился у Модзалевского в архиве конференции Академии наук), дневник Вульфа он нашел на чердаке какого-то домика. Чтение этого дневника произвело на него, а затем и на Модзалевского, Щеголева и других лиц, прочитавших его до публикации, ошеломляющее впечатление. В прямом смысле слова, захлебываясь, Гофман рассказывал о том, что в этом «удивительном» дневнике имеется. (…) Вообще же этот пушкинист войдет в науку как «Хлестаков от пушкиноведения». Положительно все, что он писал, в большей или меньшей мере, сумбурно, претенциозно, легкомысленно, неосновательно и сплошь да рядом никчемно. Это — пустоцвет до сих пор, и есть все основания думать, что и впредь ничего ценного он не даст. Между тем трудно себе представить, до какой степени самоуверенности и самовозвеличивания он дошел. В эмиграции он признан первым пушкинистом среди нее, первым авторитетом. Это объясняется главным образом тем обстоятельством, что пушкиноведческой науки, да и вообще всякой науки в Советской России, для эмиграции не существует.
Вернемся к «Дневнику». Публикация «Дневника» Вульфа с комментариями, правда порой совершенно никчемными (…), пожалуй, самое ценное, что дал в пушкиноведении Гофман. Поездка в Голубово дала Гофману материал для ряда публикаций и статей. (…)
После смерти Петра Ивановича Бартенева, несмотря на увещевания его в завещании детей своих не ссориться и жить в мирном согласии, между ними вспыхнула непримиримая вражда из-за его наследства, закончившаяся процессом. Внук Петра Ивановича Петр Юрьевич (сын Юрия Петровича, умершего раньше отца и одно время редактировавшего «Русский архив»), кончивший лицей, монархист по убеждениям, как все вообще дети Петра Ивановича, вообразивший, что он может быть достойным преемником своего деда, смехотворно стилизовавший под него свои писания, получил право издания «Русского архива» и архив журнала. Этот архив он перевез в Денежный переулок, где у него была и редакция и контора. В годы его редактирования (с конца 1911-го по 1917 год) журнал влачил самое жалкое существование. Количество подписчиков, вероятно, падало из года в год. В годы революции, в качестве монархиста, он подвергся очень большому числу обысков, вероятно был арестован не раз и в конце концов был не то убит, не то расстрелян где-то на юге. Кроме архива журнала Петр Юрьевич владел автографом Пушкина «Зачем безвременную скуку…» и четырьмя рисунками Пушкина — портретами декабристов (Пестель, Рылеев, Давыдов, Юшневский), доставшимися ему от отца, который получил их в свою очередь от Петра Ивановича. Помимо этих автографов Юрий Петрович владел еще четырьмя рисунками (Вяземский, Вяземская, автопортрет Пушкина, Веневитинов). Как мне рассказывала Надежда Степановна (вдова Юрия Петровича), последние четыре рисунка, наклеенные на одно паспарту под стеклом, известный собиратель и большой пройдоха Николай Николаевич Черногубов уговорил Юрия Петровича (или Петра Юрьевича?) променять на акварель Репина «Запорожец». Бартенев имел глупость пойти на это. А Черногубов продал рисунки Пушкина Илье Семеновичу Остроухову.
Часть наследства П. И. Бартенева — его библиотека и пятьдесят с чем-то томов переплетенных по годам писем к Бартеневу за 1850–1910 гг. — досталась в специально устроенном для них шкафу дочери Петра Ивановича, старой девице Надежде Петровне. Наконец, старший сын Петра Ивановича, Сергей Петрович, по словам Надежды Петровны, захватил самочинно воза два-три книг (снял сливки) и наиболее ценные рукописи (автографы Пушкина, Жуковского и, вероятно, других писателей, дневники Петра Ивановича, его автобиографию, его записные книжки, письма к нему ранних лет 40–50-х годов, письма Александра I, Дашковой, С. Р. Воронцова и т. д., и т. д.). Надежда Петровна же рассказывала мне много позднее, что по разделу наследства Петра Ивановича она получила его Memorabilia — записи о членах семьи царствовавшего дома Романовых. Не рискуя хранить их у себя, она держала тетради с этими записями в железном сундуке, какой употреблялся для хранения провизии, т. е. с дырками в стенках (зеленого цвета), поставленном в сейф банка, кажется, братьев Джамгаровых.
Когда в первые годы революции вскрывали сейфы, она почему-то пропустила свою очередь и о судьбе этого сундука ничего не знает. Через несколько лет после этого рассказа я, узнав, что председателем сейфовой комиссии был мой товарищ по ссылке Александр Ефремович Аксельрод, отправился к нему на прием. В это время он был, кажется, товарищ наркомфина. Когда я вошел в необыкновенно важный кабинет, я решил, что вышло какое-то недоразумение, так как в сидящем за огромным министерским столом, бритом, с круглым лицом человеке я не мог найти и отдаленного сходства с невзрачным человеком с рыжей редкой бородой, любимой темой которого были разговоры о его 17 болезнях. Большего изменения в человеке трудно себе представить. Он меня очень любезно принял, но ничего не мог сделать, потому что уже не помнил многих подробностей, да и лично не принимал непосредственного участия во вскрытии сейфов. Лица же, занимавшиеся этим, к этому времени разъехались по разным концам России. Единственное, что я узнал от него, это, во-первых, то, что все рукописи, находившиеся в сейфах, ими не уничтожались. Так, например, он помнит, что в сейфе Рахманинова оказалась большая пачка нот, которая была ими куда-то представлена. Во-вторых, Аксельрод сообщил мне, что содержимое сейфов (конечно, кроме ценностей) все было отправлено в «сохранную казну», куда он меня и направил (в Настасьинском переулке). Я ходил в эту казну, но нужного мне человека не увидал, а вторично не пошел.
Петра Ивановича Бартенева я живым не видал. Как-то мне предлагал Б. А. Садовский пойти к Бартеневу вместе, но я почему-то не пошел. Но был на одной из панихид в его квартире, когда гроб стоял в его кабинете. Помню, на панихиде стоял рядом с губернатором Джунковским.
После того как Сергей Петрович уже сделал изъятие из библиотеки, Надежда Петровна, решив продать ее, предложила выбрать Бухгейму, что ему нужно. Лев Эдуардович в свою очередь пригласил меня с собой. Дня два в каком-то чаду я лазил по полкам и рылся в книгах. Был я в то время еще глуп и многого не ценил. Так, например, я очень мало взял книг по генеалогии, к которой в то время был довольно равнодушен. Нужно сказать, что библиотека Бартенева совсем не была так хороша, как можно было думать. Скупой до болезненности, он жалел денег на покупку книг, всегда предпочитая или получить их даром, или присвоить. Ведь это с ним был классический случай необыкновенной наглости с присвоением книги. Известный китаист Васильев имел неосторожность одолжить одну редчайшую книгу Бартеневу. Когда через несколько лет он попросил Бартенева вернуть ее, то тот заявил, что никогда этой книги не брал, да и не мог брать, так как у него у самого есть эта книга. Подковыляв к одному из книжных шкафов своей библиотеки, Бартенев достал эту книгу Васильева и, показывая ее ему, заявил грубым тоном: «Как же вы говорите, что это ваша книга, когда на ней мой экслибрис?»
Среди отобранных мною из библиотеки Бартенева книг нужно отметить экземпляр «Северных цветов», весь разорванный по страничкам, со следами пальцев наборщиков. Это экземпляр, по которому набиралось переиздание альманаха, сделанное Бартеневым в качестве приложения к «Русскому архиву». Что касается Льва Эдуардовича, то он в Первую очередь отобрал себе все портреты, висевшие в кабинете Бартенева. Это первоклассное собрание редких и редчайших портретов до сих пор в полной сохранности находится у Льва Эдуардовича (Тютчев с подписью, Вяземский с подписью, А. О. Смирнова в гробу и др.).
Лев Эдуардович поддерживал знакомство не только с Надеждой Петровной, но и с Сергеем Петровичем, который в первые годы революции предложил ему купить небольшую тетрадь в четвертку, сказав: «Ну вот, возьмите и это, тут что-то о Пушкине». Когда я пришел на пасхе (1917 или 1918 года) ко Льву Эдуардовичу, он мне, рассказывая о покупке у Бартенева, показал и эту тетрадь, с содержанием которой не то не успел ознакомиться, не то не смог прочесть спервоначалу не такой разборчивый почерк Бартенева. (…) Эту тетрадь, а также и том рукописей, на корешке которого рукой Петра Ивановича написано «Письма Пушкина» и содержащий в себе автограф Пушкина «Что есть журнал…» и преимущественно копии писем Пушкина, Лев Эдуардович передал мне, сказав: «Используйте все это как хотите. А после издания этих рукописей передайте их от моего имени в Пушкинский Дом». (…)
Как я уже сказал, Бухгейм купил (вернее, получил в придачу) у Сергея Петровича Бартенева две пушкинские тетради — одну, опубликованную мной полностью в книге «Рассказы о Пушкине…», и другую — на корешке которой рукой Бартенева написано: «Письма Пушкина». Эта последняя, до сих пор мною еще не опубликованная, представляет собою переплетенные в один том отдельные листки бумаги разного формата, на которых рукой Бартенева сняты копии с писем Пушкина, попадавших к Бартеневу, в то время не опубликованных. В числе этих копий оказались три, которые то ли потому, что Бартенев не имел права их публиковать, то ли потому (что вероятнее), что он впоследствии забыл о них и не опубликовал их. Это, во-первых, значительнейшее письмо Пушкина к родителям, извещающее их о его браке; во-вторых, остроумное письмо к Вяземскому и, в-третьих, записочка в несколько слов к Полторацкому. Эти три письма я опубликовал в «Голосе минувшего» (1920–1921). Подлинник первого я впоследствии увидал в замечательном собрании автографов, принадлежащем Голицыным. Автограф второго, кажется, в собрании Полторацкого, давно был в Румянцевском музее. Никому его не показывая, эта известная «собака на сене», Г. П. Георгиевский, решил опубликовать в путеводителе Румянцевского музея, изданном в 1923 г. По своему великому невежеству Георгиевский не знал о моей публикации и опубликовал автограф как новость, приложив и снимок. Но, к несчастью Григория Петровича, копия Бартенева оказалась на редкость точной, и не только нового слова, но даже буквы новой не дает автограф. Четвертое письмо (к Е. Ф. Розену, на отдельном листке, вложенном в описанную тетрадь) было опубликовано мной в журнальчике «Культура театра» (1921, № 5). Дал я в этот журнал потому, что в это время служил в Театральном отделе Наркомпроса, а этот журнал был органом Тетрального отдела. Номер этого журнальчика печатался, когда я жил уже в Смоленске, и корректуры моей заметки я уже не правил. Нельзя себе представить того безобразнейшего вида, в каком появилась эта моя заметка. Она положительно кишела ужасающими опечатками. Как сейчас вижу смущенное лицо милейшего покойного Н. Е. Эфроса, когда он меня впервые увидел после выхода в свет этой заметки. Я в свою очередь так был смущен его смущением, что не решился ничего сказать. Номер журнала с моей публикацией попал к Николаю Павловичу Сидорову, который незадолго до этого, в бытность свою в Рязани у Е. Е. Драшусовой, видел автограф этого письма. Николай Павлович снял точную копию с автографа и, когда сличил ее с моей публикацией, убедился, насколько последняя несовершенна.
Когда я печатал свою книгу «Письма Пушкина и к Пушкину» (1925), Николай Павлович любезно предоставил мне свой текст, по которому я и выправил копию Бартенева. Автограф письма Н. П. Сидоров видел в альбоме собрания автографов, принадлежавшем Е. А. Карлгоф (Драшусовой). Через несколько лет этот альбом я видел у нувориша, довольно известного некоторое время собирателя книг по искусству Гернера (?). В этом альбоме были автографы Крылова, Полевых, Иванчина-Писарева, точно бы Грибоедова. Но письма Пушкина в альбоме уже не было. Если не ошибаюсь, мне говорили, что лучшие автографы из этого альбома были изъяты и проданы отдельно, чуть ли не за границу. Я слыхал, что этот Гернер прогорел и, кажется, распродал свою библиотеку.
Кроме вышеописанных писем, на листке почтовой бумаги, вложенном в тетрадь Бартенева, его рукой написан без заглавия и каких-либо пояснений текст нескольких куплетов ноэля Пушкина на лейб-гусарский полк. Я не сразу понял, что это такое, и только потом, по ряду соображений, пришел к бесспорному выводу, что это фрагменты совершенно неизвестного произведения Пушкина.
Как велик был мой восторг, которым я спешил поделиться в первую очередь с Андрюшей. Как сиял он! И странным образом, до сих пор, обстоятельная статья моя об этом произведении остается неопубликованной. Доклад о своем открытии я сделал в ГАХНе[50]. Весьма одобрительно был встречен этот доклад всеми слушавшими специалистами, начиная с П. Н. Сакулина.
В мою задачу не входит здесь давать характеристику Бартенева как пушкиниста. Это я надеюсь сделать в задуманной большой работе, вероятно, в двух томах «Бартенев о Пушкине». Скажу здесь то, что, по-видимому, не придется сказать в этой книге.
Бартенев не был ученым. Ни дара анализа, ни синтетических способностей у него не было. Его не только нельзя назвать историком, но даже, пожалуй, биографом он не стал, хотя последним он, конечно, мог бы быть, не хуже многих других. Был он прежде всего и после всего «любителем старины», историком-дилетантом. То, что у ученого является «диссертациями», «исследованиями», вообще «трудами», у Бартенева был его «Русский архив», т. е. публикации огромного количества, разного рода и качества, материалов по истории русской культуры и литературы, преимущественно XIX века.
Работа по добыванию этих материалов, их отбор, комплектование книжек «Русского архива» и даже корректирование всех их (Бартенев отчасти по скупости, а отчасти и потому, что он многими годами так сжился с этой работой, что свел до минимума платную корректуру по журналу) поглощала все его время, все его силы. Но Бартенев был крупная индивидуальность. Выражаясь его языком, он был очень «своеобычен», и быть только публикатором он не мог. Отсюда происхождение этих, весьма известных всем читателям «Русского архива», примечаний, подписанных всегда двумя буквами «П. Б.».
Эти примечания порой бывали острее и занимательнее того, что они комментировали. Вот как создатель жанра этих примечаний Бартенев и останется в истории русской науки. И нельзя сказать, что он разменялся в этих примечаниях, потому что, если бы он и писал нечто большее, чем примечания, оно, в сущности, было бы собранием примечаний. Не знаю, был ли он последним мастером анекдота, но что в покойном Петре Ивановиче мы имеем одного из самых крупных знатоков и собирателей русского исторического анекдота — это бесспорно. Теперь, когда я познакомился, можно сказать, полностью со всеми его писаниями, не только опубликованными, но и неопубликованными (об этом речь ниже), я могу сказать, что Бартенев дальше анекдота не шел.
Случилось так, что, может быть, самое значительное, что мог дать Бартенев, — его автобиография — была им только начата. И можно с уверенностью сказать, что напиши он ее, русская мемуарная литература украсилась бы первоклассным произведением.
Еще совсем не оценен превосходный стиль Бартенева. Образный, меткий, со вкусом архаичный, он очень оригинален, язык этого ученика славянофилов.
Как пушкинист Бартенев занимает особенное место в длинном ряду лиц, изучавших жизнь и творчество Пушкина. Особенность эта заключается в том, что Бартенев в течение более чем 50-ти лет собирал воспоминания и отдельные рассказы лиц, знавших Пушкина. По его собственному признанию, еще на студенческой скамье, в качестве слушателя Шевырева, Петр Иванович был зачарован личностью Пушкина и таким остался до конца своей жизни. Это было какое-то служение памяти великого поэта.
В начале своей научно-литературной деятельности он намеревался написать биографию Пушкина. Это было даже несколько ранее того, как к этому же делу приступил П. В. Анненков. На первых порах у них даже была распря на этой почве. Но из задуманной биографии были написаны лишь главы: «Род и детство Пушкина» (статья в «Отечественных записках», 1853 г.), «Лицей» (статьи в «Московских ведомостях» 1854 и 1855 гг.) и «Пушкин в южной России» («Русская речь», 1861 г.). Статьи эти чрезвычайно насыщены неопубликованными сведениями о Пушкине лиц, близко его знавших, как Соболевский, Плетнев, Нащокин, Чаадаев, О. С. Павлищева, Шевырев, В. П. Горчаков, Ек. Н. Орлова, в этом их неумаляемая временем ценность. Все дальнейшие писания Бартенева о Пушкине были того же жанра примечаний, о которых я говорил выше. Как публикатор материалов по Пушкину Бартенев занимает и всегда будет занимать первое место. Это совершенно бесспорное положение я высказал на моем докладе в Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности о бартеневской тетради копий писем Пушкина, о которой я говорил выше, и только (…) Пиксанов мог оспаривать, возражая, что, например, Модзалевский не менее, чем Бартенев, сделал публикаций о Пушкине. Пиксанов или не понял, что я хотел сказать, или действительно не знает, что такое Бартенев как пушкинист. Модзалевский и Бартенев — величины совершенно несоизмеримые в этом отношении. Борис Львович уж никого не застал из лиц, знавших Пушкина, а Бартенев из них знал, по моему подсчету, не менее пятидесяти. Бартенева можно сравнивать только с Анненковым, но последний, коего заслуги я менее чем кто-либо могу умалять, в упор занимался Пушкиным шесть лет (1851–1857), затем вернулся к нему в 1874 году и в 1880-х годах, но эти возвраты все базировались на материалах 50-х годов.
Биографический материал в виде воспоминаний о Пушкине — вот область, в которой, повторяю, Бартенев величина непревзойденная. Но уже как публикатор документов — Петр Иванович теперь нас, конечно, не удовлетворяет. В частности, публикации текстов Пушкина из его тетрадей не выдерживают даже снисходительной критики. Лица, знавшие Бартенева в последние годы его жизни, как, например, Николай Иванович Тютчев, относятся к нему насмешливо за слабость Бартенева рассказывать разные пикантные истории о знаменитых людях. Конечно, старик тут немало путал, порой прибавлял для красного словца, порой (вероятно, бессознательно), как человек определенных взглядов, искажал в угоду им. Но было бы чрезвычайно близоруко на основании впечатлений от этой эпохи старческого угасания судить о Бартеневе в целом.
Жадное любопытство к прошлому — вот что двигало Бартенева всю его жизнь. Бартенев — это «Русский архив», и «Русский архив» — это Бартенев. В этом служении (в конечном счете бескорыстном, потому что велику ли прибыль имел он от журнала) Бартенев был способен на нечто близкое к героизму. Я разумею факт еще малоизвестный в печати — предоставление Герцену «Записок Екатерины». Найдя список этих записок в архиве Воронцова, Бартенев привез его к Герцену в Лондон. Замечательно, что эти записки были изданы Герценом с анонимным предисловием, как мне удалось доказать, написанным Бартеневым. Нельзя себе представить впечатление, какое произвело это издание в России[51], в особенности в семье Романовых, которые были скандализированы уже одним тем, что они оказывались Салтыковыми. Виновником всего этого грандиозного скандала был убежденнейший монархист!
Та же жадность к неопубликованному позволяла Бартеневу посягать на чужую собственность. Не помню кто, вероятно Садовский, рассказывал такой случай с Бартеневым. Приехав к какому-то важному барину в его подмосковную, Петр Иванович своими расспросами заставил его не только рассказывать семейные предания, но и показать какую-то заветную рукопись. Отправляясь спать в отведенную ему в мезонине дома комнату, Петр Иванович попросил гостеприимного хозяина дать ему рукопись почитать на сон грядущий, как говорится. Наутро просыпавшийся рано хозяин, выйдя прогуляться в сад, заметил свет в окне той комнаты, где спал Бартенев. Чуя что-то недоброе, он тихонько поднялся в мезонин, открыл дверь и увидел за письменным столом Бартенева, заканчивающего переписку полученной им рукописи.
Хозяин подошел к столу, молча взял свою рукопись и копию, сделанную Бартеневым, и унес их на глазах у изумленного и тоже молчащего гостя.
Спустя некоторое время Бартенев как ни в чем не бывало спустился к утреннему кофе, за которым ни слова не было сказано о происшедшем. Но, конечно, только в исключительных случаях Бартенева постигали такие неудачи. Вообще же было хорошо известно, что то, что к нему попало, получить обратно нелегко. Г. П. Георгиевский рассказывал мне, что Бартенев ходил в скрывавшем костыль длиннополом сюртуке, в котором внизу был вшит огромный внутренний карман. В этот карман могли исчезнуть, да и исчезали толстенные рукописи.
Скуп он был феноменально и гонораров за материалы и статьи, как правило, не платил. Владельцы фамильных архивов обычно считали ниже своего достоинства брать деньги за публикуемые Бартеневым материалы, а авторы статей или также не нуждались в гонораре, или, которые попроще, считали за честь печататься в «Русском архиве». Избалованный таким отношением и не нуждавшийся в материалах, которые шли к нему самотеком, Бартенев и не считал нужным тратиться на какие-то гонорары. Б. А. Садовский рассказывал мне, что за какую-то свою статью он неоднократно просил Бартенева что-нибудь уплатить. Тот, несколько раз отказав, наконец решил расплатиться. Достав из шкафа лист автографа Пушкина с текстом «Русалки», Бартенев взял длинные ножницы, отрезал ими три строчки и, подавая эту часть листа, сказал Борису: «Вот вам гонорар».
Эту операцию Бартенев сам в одном из писем к Брюсову сравнивал с делением мощей для антиминсов. Этот «антиминс» в рамке под стеклом, вместе с автографом Фета, висит у Брюсова и теперь. Я не знаю, как попала к Бартеневу рукопись «Русалки», принадлежавшая А. С. Норову. Весьма вероятно, что не совсем праведными путями. Но вот что мне известно относительно других рукописей Пушкина, бывших у Бартенева. Листок с стихотворением «Зачем безвременную скуку…», другой листок с стихотворением, озаглавленным «Ответ Х+У» («Нет, не черкешенка она…») и восемь рисунков Пушкина, смонтированных на два паспарту, принадлежавшие В. П. Зубкову, были подарены последним своему приятелю декабристу П. И. Колошину. После его смерти все эти рукописи перешли к его сыну (приятелю Л. Н. Толстого), С. П. Колошину, пожертвовавшему их в 1866 г. в Чертковскую библиотеку, библиотекарем которой был в то время Петр Иванович. В напечатанном в «Русском архиве» за 1867 год самим Бартеневым отчете этой библиотеки значатся как поступившие в нее все эти рукописи. А между тем в каталоге Пушкинской выставки 1899 г. в пятой московской гимназии значится автограф «Зачем безвременную скуку…» как собственность Юрия Петровича Бартенева. Значит, Петр Иванович не только взял себе эти рукописи, оставляя пост библиотекаря, но и подарил их своему сыну. О дальнейшей судьбе их я уже рассказывал. Некоторыми пушкинскими автографами он, вероятно, уплатил жалование, как своему секретарю, В. Я. Брюсову, к которому перешла и одна из пушкинских тетрадей, которая принадлежит в настоящее время мне.
Выше я говорил о давно задуманном мною труде — собрать воедино все писания Бартенева о Пушкине, а также и все о Пушкине, имеющееся в десятках писем разных лиц к Бартеневу. Все эти писания со вступительной моей статьей о Бартеневе, как пушкинисте, будут достойным памятником этому Нестору пушкиноведения.
Занимаясь исследованием о стихотворениях, приписывавшихся Пушкину, я пришел к заключению, что стихотворение «Гараль и Гальвина», опубликованное Гербелем как написанное Пушкиным, действительно ему принадлежит. Своим открытием я поделился с Гершензоном, Модзалевским и Щеголевым, которые совершенно со мной согласились. Откладывая из года в год публикацию моей статьи, я получил подтверждение моего мнения со стороны Б. В. Томашевского, сделавшего по моей просьбе анализ ритмики стихотворения и пришедшего к заключению, что это стихотворение написано Пушкиным в лицейский период его творчества. Но и это подтверждение Томашевского не побудило меня напечатать, и я ограничился только докладом в Государственной академии художественных наук, о котором я уже говорил. Единственное упоминание в печати об этом докладе имеется в «Бюллетенях ГАХНа». После этого, но не думаю, чтобы вследствие этого, Лернер в «Красной нови» (1927, № 9) напечатал статью, где доказывал принадлежность «Гараля и Гальвины» Пушкину. До публикации своей статьи Лернер на собрании сотрудников Пушкинского Дома делал об этом доклад, на котором Томашевский заявил, что он уже знает об этом открытии, сделанном Цявловским. Тем не менее Лернер не счел нужным упомянуть об этом обстоятельстве в своей статье. Впервые это стихотворение ввел я в «Краснонивское» собрание сочинений Пушкина.
При тех же работах над стихотворениями, приписывающимися Пушкину, я, в архиве Исторического музея, нашел любопытную запись Алексея Васильевича Орешникова о стихотворении «Се самый Дельвиг тот…». Я ее себе списал, и тем дело пока и ограничилось.
В первые годы революции на одном из заседаний Общества друзей книги, собиравшемся в это время в одном из залов бывшего Английского клуба (ныне Музей Революции), если не ошибаюсь, Николай Васильевич Власов показал мне любопытнейший автограф Пушкина, а именно: текст с поправками четверостишия «Се самый Дельвиг тот…», написанный под портретом Дельвига неизвестного мастера, исполненный сепией, чуть тронутый акварелью. Весьма заинтересовавшись этим автографом, я спросил Власова, желает ли владелец продать его, на что Власов мне ответил, что автограф этот точно бы не продается. Вероятно, уже после этого в «Сборнике Пушкинского Дома на 1923 год» появилась статья Б. Л. Модзалевского, в которой он опубликовал текст этого стихотворения по копии, техника которой ему оставалась непонятной. Дело в том, что имеющаяся в ИРЛИ копия — не простой список, а точно бы через кальку сделанный дублет. Любопытно отметить, что очевидно такой же «дублет» я нашел в рукописном сборнике стихотворений Пушкина, поступившем в Исторический музей от Грековых.
Во времена ГАХНа этот автограф опять всплыл. Теперь его принесла служившая в ГАХНе Александра Викторовна Якунина, оказавшаяся племянницей владельца автографа, некоего Сергея Дмитриевича Иванова, проживающего в одном из Ростовских переулков на Плющихе. На этот раз я постарался, чтобы автограф не вышел из моих рук скоро, изучил его внимательно и сделал доклад в ГАХНе с демонстрацией автографа. На доклад я пригласил всех лиц, более или менее знающих почерк Пушкина, в том числе Бахрушина, Эфроса и Георгиевского. Только последний безоговорочно признал почерк пушкинским, что же касается первых двух, к которым присоединился и Пиксанов, насколько мне известно, никогда не занимавшийся рукописями Пушкина, отказались признать руку Пушкина, чем обнаружили незнание дела, о котором они так авторитетно судили. После доклада автограф вновь вышел из поля моего зрения, и в настоящее время я снова предпринимаю шаги, чтобы его приобрести.
В мае 1929 года, пришедший ко мне, Николай Петрович Чулков сообщил мне, что у одного его знакомого, фамилию которого он не может назвать, имеется автограф Пушкина — стихотворение «Всё в ней гармония, всё диво…». На это я ему сказал, что такого автографа мы не знали и что если у его знакомого действительно имеется такой автограф, то это прямо событие, тем более что по вопросу о том, кому посвящено стихотворение, существует ряд противоречивых мнений. На другой день Николай Петрович принес самый автограф. Вопрос о том, принадлежит ли почерк Пушкину, отпал, и только мой обычный скепсис заставлял меня предполагать, не является ли этот листок литографическим воспроизведением подлинника. О происхождении рукописи Николай Петрович рассказал весьма любопытную и во многом загадочную историю (она изложена в моей статье об этом автографе в «Московском пушкинисте», вып. II, 1930). К изложенному там нужно добавить только, что владелец Николай Евстафьевич Скалон, скрывал он свою фамилию потому, что считал ее очень одиозной, — его дядя (?) был варшавским генерал-губернатором. Вообще этот Скалон человек необычайно запуганный. Когда он обнаружил в бумагах брата конверт с автографом Пушкина, то, прочтя надпись, он, испугавшись слова «графиня», ничего не придумал лучше, как уничтожить конверт.
Написав об автографе статью, я решил на гонорар, полученный от нее, купить этот автограф у Скалона. Последний, при всей своей запуганности, запросил 250 рублей. Цена эта по тому времени была большая, а для меня совершенно недоступная. За свою статью я получил, вероятно, рублей 40. Но, не желая, чтобы и этот автограф скрылся из глаз, я предложил купить автограф Вересаеву, который охотно согласился на это. Я выговорил себе у Вересаева право купить у него автограф, «когда у меня будут деньги». Но этого, конечно, не будет. Нужно отметить одну подробность. Не желая «рисковать» 250 рублями, осторожнейший Викентий Викентьевич поставил условием покупки экспертизу почерка Г. П. Георгиевским (тогда Т. Г. Зенгер еще не известна была, как крупный авторитет в деле определения почерка Пушкина). Я, конечно, на это согласился, и Георгиевский без всякий колебаний признал почерк за пушкинский. Для меня эта экспертиза была уже совершенно излишня, так как до этого я устроил у себя вечер в честь этого автографа. Приглашенные специалисты определили, что это несомненная рукопись, а не литография, так как при известном освещении штрихи дают блестки, получающиеся в чернилах, чего не бывает с литографской краской.
Кстати о Вересаеве-пушкинисте. Таковым он сделался совсем недавно на моих глазах. Не помню, как я с ним познакомился, но помню, как он пришел ко мне, прося указаний в области воспоминаний о Пушкине. По его словам, он решил прочесть все мемуары о Пушкине. К этому времени у меня уже имелась картотека таковых. Я ее ему и предоставил. Пользуясь ею, он стал систематически у меня брать книги, между прочим, перебрал весь «Исторический вестник». В результате этого чтения, как он сам рассказывает в предисловии к первому изданию своей книги «Пушкин в жизни», получился этот «труд».
Придя как-то ко мне, Вересаев, не без заметного смущения, «признался» мне, что он выпускает книгу, явившуюся результатом штудирования моей картотеки и чтения взятых у меня книг. Нужно сказать, что до этого я неоднократно говорил Викентию Викентьевичу о своем плане издания полного собрания мемуаров о Пушкине с моим предисловием и комментариями.
По выходе в свет первого выпуска «Пушкина в жизни» Викентий Викентьевич утешал меня, что его книга ни в какой мере не помешает перепечатыванию мемуаров о Пушкине, не в выдержках, а полностью. Но, конечно, это неверно.
(…) Среди специалистов и читателей, так сказать, первого ранга труд Вересаева не пользуется хорошей репутацией, но в так называемых широких читательских кругах книги Вересаева играют огромную роль, являясь своего рода настольной энциклопедией по Пушкину. (…)
Первые четыре издания мало чем отличались друг от друга. Самое существенное, пожалуй, это то, что по моим настояниям Викентий Викентьевич обозначил звездочкой воспоминания, которые нужно признать или явно вымышленными, или весьма далекими от исторической действительности. Введение этих мемуаров — большая ошибка составителя. (…) Отличием пятого издания от предшествующих являются включенные в книгу портреты. Список лиц, портреты которых собирался дать в книге Вересаев, он как-то принес к нам, на просмотр и утверждение, признаваясь в своем полном невежестве в области иконографии. Татьяна Григорьевна, имея списки портретов лиц, близких Пушкину, в Эрмитаже и Пушкинском Доме, указала ему на те, что, по ее мнению, нужно было бы поместить в книгу; посоветовалась с братом, служащим в Эрмитаже, и все указанные ею портреты были помещены. Но и выбор всех остальных портретов в конечном счете был сделан нами. Полученные из ИРЛИ фотографии без подписи были принесены Вересаевым нам же на предмет атрибуций. Наконец, даже одна из корректур портретов была прислана нам. За все это мы получили экземпляр книги Вересаева с теплой сердечной надписью, говорящей о благодарности за оказанную ему помощь (без указания о ней в предисловии).
Кроме собрания извлечений из мемуаров, Вересаевым написан ряд статей о Пушкине, самая значительная из которых «В двух планах». Развиваемое в статье положение о полной разобщенности Пушкина-человека и Пушкина-поэта, с моей точки зрения, совершенно неприемлемо. Помимо всего прочего это положение никак не вяжется с общим мировоззрением Вересаева, до мозга костей позитивиста-материалиста.
Викентию Викентьевичу принадлежит мысль — в тесном кругу знакомых вместе читать «темные места» у Пушкина. Я поддержал сделанное им предложение, в кружок были приглашены Г. И. Чулков, Ю. Н. Верховский, И. А. Новиков, Л. П. Гроссман, В. В. Лужский и Л. М. Леонидов. Последний очень скоро отстал, Лужский скончался, между Чулковым и Гроссманом произошло столкновение, из-за которого Чулков перестал ходить, а потом (в 1931 г.) отказался участвовать в чтениях и Гроссман. Прочитав несколько стихотворений (из них я помню «За Netty сердцем я летаю…» и «Мороз и солнце — день чудесный…»), по моему предложению, перешли к чтению «Евгения Онегина». Чтения эти продолжались по весну 1932 года.
Первое время собирались мы более или менее регулярно, каждые две недели, сначала у Вересаева, Чулкова, Гроссмана, Новикова и Лужского. Потом несколько раз у меня. У Верховского и Леонидова не собирались ни разу. Чтения эти, обычно заканчивавшиеся ужином, были весьма интересны, и мы с увлечением ими занимались. Первое время вели протоколы, которые должны быть у Вересаева и Новикова. Был даже план издать отдельной книгой, где в диалогической форме изложить все наши толкования прочитанных строф. Читали очень медленно и прочли всего лишь I, II, III и половину IV главы. Во время этих чтений полностью вскрылись те противоречия во взглядах на Пушкина, которые оказались у главных участников. Чулков видит в Пушкине не только человека глубоко религиозного, но и христианина (православного). К этому взгляду примыкает несколько и Верховский. Атеиста в Пушкине видят Вересаев и Гроссман. Много было споров на тему об отношении Пушкина к любви и к женщине. И в этом вопросе Вересаев и Гроссман были согласны в том, что Пушкин не был способен к истинной любви и что таковой в своей поэзии не изобразил. Что касается до комментариев к отдельным местам «Онегина», то в этой области всеми участниками было высказано немало остроумного и нового, которое, будь оно издано, вызвало бы несомненный интерес.
Леонид Петрович Гроссман, сын одесского врача, появился в Москве в начале 1920-х годов. Кажется, впервые он выступил здесь на заседании Общества любителей российской словесности в память столетия со дня рождения Достоевского. Я был на этом заседании и помню, какое это было блестящее выступление. Присущая Леониду Петровичу элоквентность была здесь вполне уместна. Органически неспособный на кропотливую работу по архивным документам и поэтому очень слабый как текстолог, Леонид Петрович, вероятно, и как профессор не представляет большой величины. Это, конечно, не его призвание. Он талантливый журналист и был бы, вероятно, незаурядным фельетонистом. К сожалению, он пишет стихи и, что совсем уже печально, романы. Прожив сколько-то времени в Париже, Гроссман влюбился во французскую культуру. (…) Пышная фраза — конек Гроссмана. Его писания невозможно долго читать, эти словесные фейерверки просто утомляют. В лучшем случае его этюды-эссе интересны постановкой вопросов, но не их разрешением. Он скользит по проблемам, не забирая их глубоко. Для художественного творчества у него нет данных, и, к сожалению, он не чувствует этого. Его первый роман — «Записки Д’Аршиака» — имел, имеет и, конечно, будет иметь успех в широких читательских массах. Отмеченная мною галломания здесь царит вовсю. Большая вещь написана с точки зрения француза, и, нужно отдать справедливость, эта точка зрения проведена весьма последовательно и ярко.
Легко допустить, что действительный Д’Аршиак мог бы написать нечто очень похожее на то, что написал Гроссман. Но боже! Какая это огромная, великолепная «развесистая клюква», и клюква эта не только в том, что среди придворных чинов, наряду с камер-юнкерами и гофмейстерами фигурируют и камер-фурьеры и т. п., но в самой характеристике персонажей романа, начиная с самого Пушкина. Как это часто бывает при чтении Гроссманом (на одном из «онегинских» наших вечеров) отрывков из романа, все, о чем я сейчас пишу, не так как-то бросалось в глаза; и все стало раздражительно-нестерпимым при чтении напечатанного романа.
Уже совершенно невозможен его роман о Достоевском. За всем тем, этюды Гроссмана о Пушкине по многим частностям ценны.
После одного из докладов о Пушкине в ГАХНе — «Искусство анекдота Пушкина» — я в прениях прямо заявил Леониду Петровичу, что в его понимании — Пушкин совсем не русский человек, и что как для лицеистов Пушкин был «французом», таковым он является и у Гроссмана. Нисколько не обидевшись, Леонид Петрович в ответном слове признал справедливость моего утверждения (…)
По уверению И. А. Новикова в романе «Рулеттенбург» есть фраза: «Доносились звуки музыки из увеселительных садов и огородов». Это написано явно под влиянием начальных слов народной песни «Во саду ли, в огороде девица гуляла…». (…)
Павел Елисеевич Щеголев (1877–1931) — импозантная фигура в пушкиноведении. Он, конечно, будет сопричислен к его классикам.
Сын крестьянина Воронежской губернии, Павел Елисеевич по окончании воронежской гимназии поступил сначала на факультет восточных языков, а потом на историко-филологический Петербургского университета. Первоначально он занимался древнерусской литературой, но скоро перешел на новую. Как пушкинист, он впервые выступил с рецензиями в «Историческом вестнике». В этих рецензиях он весьма почтителен по отношению к П. А. Ефремову, который, видимо, в известной мере был его учителем в пушкиноведении. Впоследствии он дал уничтожающую и вместе с тем совершенно справедливую характеристику своего учителя как ученого.
Великий мастер очаровывать, он очень понравился своему земляку, тоже воронежцу, и тоже почти крестьянину (сын однодворца), и тоже талантливому А. С. Суворину. Вообще мне эти два человека, при всей разнице их социально-политической значимости, представляются сделанными из одного теста. Пленившийся Щеголевым, постоянно чем-либо увлекавшийся, Суворин решил, что Щеголев будет автором той книги, которая, по мнению пушкинианца Суворина, необходимо нужна русской культуре, — «Биографии Пушкина».
Павел Елисеевич хорошо использовал возлагавшиеся Сувориным на него надежды, как пушкиниста. В рукописном отделении Публичной библиотеки, где хранится архив Суворина, Юлиан Григорьевич (Оксман) читал письма Щеголева, в которых последний уверяет, что том или часть тома биографии Пушкина им уже написана, и просит аванса под вторую часть, или под второй том. Перебрав, вероятно, какие-нибудь тысячи (по тому времени — это, конечно, крупный гонорар), Павел Елисеевич, ни строчки не написав из биографии Пушкина, расстался с Сувориным, не желая иметь с ним дела, как с реакционером.
Гершензон рассказывал мне о том, как он впервые познакомился с Щеголевым. Дело было в кабинете Ивана Дмитриевича Сытина, в то время затевавшего большое подписное «роскошное» издание, посвященное декабристам (по типу выпущенных Сытиным изданий «Отечественная война» и «Великая реформа»). В этом издании главным редактором должен был быть Щеголев. В качестве такового он у Сытина и был. «Надо было видеть, — рассказывал мне Гершензон, — с какой почтительностью и даже подобострастием стояли около необыкновенно важно сидевшего Щеголева сам всемогущий Иван Дмитриевич, глава самого крупного издательства в России, и его служащий, представлявший Щеголеву пробные оттиски иллюстраций, и с каким видом непререкаемого авторитета Павел Елисеевич рассматривал эти оттиски, откидывая в одну сторону годящиеся и в другую, по его мнению, негодящиеся». «Вот человек, — подумал Гершензон, — который умеет так пускать пыль в глаза». (…)
Крупное имя, как пушкиниста, создал себе Павел Елисеевич исследованием «Утаенная любовь Пушкина» (название второго издания). Хорошо зная Щеголева, я позволяю себе с уверенностью утверждать, что едва ли бы была написана эта работа, если бы он не сидел в тюрьме. Сидел он в доме предварительного заключения по делу о «Былом». С «преступниками» этой категории царское правительство обходилось весьма мягко. О том, какой был режим в этой тюрьме во время сидения Щеголева, свидетельствует рассказ мне В. Д. Бонч-Бруевича (после смерти Щеголева), сидевшего одновременно с ним. По словам Бонч-Бруевича, Щеголев был старостой политических заключенных, и в его ведении между прочим находилось питание их. Камера Бонч-Бруевича была рядом с камерой Павла Елисеевича, и Владимир Дмитриевич ежевечерне слушал, как Чичиков у Петуха, подробный заказ Щеголева приходившему к нему вахмистру меню на завтра. С огромным знанием дела, смакуя все подробности изготовления, Щеголев пространно объяснял, как нужно приготовить то или иное блюдо.
Не менее богато Щеголев был обставлен и относительно пищи духовной. По ходатайству Шахматова у президента Академии наук в. к. Константина Константиновича, Павлу Елисеевичу в камеру доставлялись не только все нужные ему книги из библиотеки Академии наук, но и фотографии с рукописей Пушкина из собрания С. А. Венгерова.
На этот раз Щеголев не обманул лиц, для него старавшихся. В тюрьме им была написана работа, в то время представлявшая собою высшую точку развития пушкиноведения. Помню, с каким восторгом читал я ее в издании «Пушкин и его современники». Теперь я нахожу, что статья во многом испорчена полемикой с Гершензоном и Лернером. Методологически работа Щеголева очень ценна. Библиографическая насыщенность в части, посвященной Голицыной, изучение рукописей и с точки зрения текста черновиков, и с точки зрения их датировки, и наконец, установление связи вычитываемых текстов с биографией, — все это было сделано впервые в литературе о Пушкине, широко, глубоко, со знанием и вкусом.
Но что же сказать о конечном выходе всей этой искусно построенной композиции? Можно ли считать теперь бесспорно установленным факт, что утаенной любовью Пушкина была Мария Николаевна Волконская? За неимением данных, опорочивающих эту гипотезу, я ее и теперь принимаю, но я не могу утверждать, что этого мнения придерживаются все компетентные пушкинисты.
В моей рецензии на книгу Щеголева («Дуэль и смерть А. С. Пушкина») я, между прочим, возражал против положения Павла Елисеевича, что будто бы не важно знать, кто был автором анонимного пасквиля на Пушкина, и утверждал, что напротив, обязанность биографа поставить этот вопрос. Вообще же я максимально хвалил эту работу Павла Елисеевича. Для своего времени она, конечно, была очень значительна и важна. Читали ее, читают и будут читать не только специалисты.
А. И. Кирпичников — филолог, известный как блестящий лектор, умер в апреле 1903 года. Слушать его лекции Цявловский мог только на первом курсе университета с осени 1902 года. К этому времени следует отнести и приобщение Цявловского к занятиям Пушкиным.
Павел Никитич Сакулин (1868–1930) — историк литературы. В 1902–1911 годах читал курсы по истории русской литературы в Московском университете.
Сергей Николаевич Ильинский — двоюродный брат Цявловского, выросший в их доме, убил А. П. Игнатьева в Твери, подойдя к нему в ресторане и выстрелив в упор. Тут же Ильинский выстрелил и в себя, но остался жив и провел несколько месяцев до суда в заключении. Ему грозила неминуемая смертная казнь. К ответственности был привлечен и младший брат Цявловского, Александр, тоже эсер, хотя он в это время находился у сестры в Варшаве. Подсудимых защищал присяжный поверенный Л. Н. Андроников (отец известного ныне литературоведа Ираклия Андроникова). Свою защитительную речь Андроников построил на трех моментах в пользу подсудимого: 1) Тверь не была на военном положении; 2) Игнатьев не был при исполнении служебных обязанностей и 3) подсудимый не достиг еще совершеннолетия. Учитывая все эти обстоятельства, суд приговорил Ильинского к десяти годам ссылки в отдаленные места Сибири. Впоследствии он умер там при загадочных обстоятельствах. Существовала версия, что он был убит уголовниками. Но Цявловский (по словам его жены) опровергал эту возможность, говоря: «Сережа был человек такой исключительной душевной красоты, так был обожаем всеми, кто его хоть раз видел, что ни у кого не поднялась бы на него рука, по-видимому, здесь имело место самоубийство».
Алексей Александрович Шахматов (1864–1920) — гениальный ученый-языковед, академик, основоположник исторического изучения русского литературного языка, летописей и текстологии как научной дисциплины.
В 1929 году в серии «Записи прошлого» под редакцией С. В. Бахрушина и Цявловского вышли воспоминания о Шахматове его сестры Е. А. Масальской — «Легендарный мальчик». В предисловии к этой книге Цявловский писал: «Как ученый, Шахматов являл собою необычайно гармоническое сочетание изумительных по силе и глубине аналитических способностей с даром широчайших обобщений»; «Автор трудов, которые создали эпоху, которыми гордится русская филология, А. А. Шахматов и как человек был явление необычайное. О кристальной чистоте его нравственного облика свидетельствуют все знавшие покойного» (с. VIII).
Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) — историк литературы и общественной мысли, автор ряда книг о людях и идеях пушкинской поры, в том числе монографии, посвященной философу и другу Пушкина, — «П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление» (СПб., 1908).
В своей статье «Пушкин и английский язык» Цявловский убедительно доказал, что поэт только с 1828 года, то есть в зрелом возрасте, стал «свободно читать по-английски». Об этом же вспоминал и М. В. Юзефович, познакомившийся с Пушкиным на Кавказе в 1829 году.
Работа Н. П. Барсукова «Жизнь и труды М. П. Погодина» в 22-х книгах выходила в свет более 20-ти лет (СПб., 1888–1910). Она содержала огромный, в значительной части не сопровождаемый анализом, биографический материал о жизни и творчестве известного славянофильского историка и публициста, приятеля и корреспондента Пушкина, Михаила Петровича Погодина (1800–1875).
По окончании университета Цявловскому, как «неблагонадежному», было запрещено преподавать в государственных гимназиях, поэтому он давал уроки литературы в частном училище. Слушатели его много лет спустя с восторгом вспоминали, с каким вдохновением, увлекательно вел он свои занятия.
Публикация Цявловского «Пушкин по документам Погодинского архива. Дневник М. П. Погодина» вышла в 1914-м и 1916 гг. — Письма к Погодину о Пушкине были напечатаны много лет спустя, в 1934 г., в пушкинском томе (№ 16–18) «Литературного наследства».
Лев Эдуардович Бухгейм (1880–1942) — деятель культуры, библиофил, издатель. Интересны письма к нему пушкиниста Б. Л. Модзалевского за 1911–1927 гг. («Пушкинский Дом. Статьи. Документы. Библиография». Л., 1982, с. 184–203).
Бухгейм боготворил Цявловского и, бывая у него, всегда с восхищением слушал рассказы последнего, не сводя с него обожающих глаз (зато собеседнику приходилось кричать, чтобы глухой Бухгейм его услышал). Библиотеку свою в 10 000 томов Бухгейм передал в Гос. Исторический музей в 1919 году, а архив его поступил в Пушкинский Дом (ф. 611).
Главный труд религиозного философа и ученого Павла Александровича Флоренского (1882–1943) «Столп и утверждение истины» набирался в той же типографии Кушнерева около двух лет. Вышел в 1914 году (изд-во «Путь»).
Николай Осипович Лернер (1877–1934) — пушкинист, автор книги «Труды и дни Пушкина» (2-е изд., 1910), примечаний к стихотворениям в издании С. А. Венгерова и множества статей. Несмотря на плохое отношение Лернера к Цявловскому, последний хлопотал о пенсии ему в начале 1930-х годов.
Георгий Петрович Георгиевский (1866–1948) — заведующий Отделом рукописей Румянцевского музея (а впоследствии Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина).
В «Отчете Московского Румянцевского музея за 1873–1875 гг.» Цявловским было обнаружено, что музей получил в дар два автографа Пушкина — черновик стихотворения «Не пой, красавица, при мне…» (в черновике «Не пой, волшебница, при мне…») и записанную поэтом народную песню «Как у нас было на улице…». Эти тексты со своей статьей Цявловский издал отдельной брошюрой под названием «Два автографа Пушкина» (М., 1914), где убедительно доказал, что стихотворение «Не пой, красавица, при мне…» умышленно датировано Пушкиным 1826 годом, на самом же деле оно написано в 1828 году.
Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1920) — в 1907–1915 годах редактировал шеститомное собрание сочинений Пушкина в серии «Библиотека великих писателей» (изд. Брокгауза и Ефрона).
После кончины Б. Л. Модзалевского Цявловский писал о нем в кратком биографическом очерке: «Главным делом жизни Бориса Львовича было создание славного Пушкинского Дома, этого Пантеона русской литературы, подобного которому нет в Европе»; «Человек исключительного благожелательства, Модзалевский (…) выводил в пушкинисты молодых ученых и был рачительным пестуном их работ…»
Псевдопушкинианой Цявловский занимался всю жизнь. Им было учтено около трехсот стихотворений, приписывавшихся Пушкину. Материалы эти, после кончины Т. Г. Цявловской, были переданы мною в Пушкинский Дом.
Замысел Цявловского — издать вторую часть «Пушкина в печати» со списком псевдопушкинианы — полностью не осуществился. «Произведения Пушкина, появившиеся после его смерти» составили работу — К. П. Богаевской «Пушкин в печати за сто лет. 1837–1937», сделанную по предложению Цявловского, с его предисловием и под его редакцией (М., Соцэкгиз, 1938).
Иван Афанасьевич Бычков (1858–1944) — многолетний хранитель архива Публичной библиотеки, отличавшийся любезным и внимательным отношением к посетителям.
Хрисанф Мефодиевич Лопарев (18…–19…) — сотрудник Публичной библиотеки, сделавший описание архива Общества любителей древней письменности и П. П. Вяземского.
Владимир Иванович Сайтов (1849–1938) — литературовед, текстолог, библиограф. В 1883–1928 годах служил в Публичной библиотеке.
Михаил Нестерович Сперанский (1863–1938) — филолог, академик; в 1923 году комментировал совместно с В. Ф. Саводником дневник Пушкина (М.—Пг. Труды Гос. Румянцевского музея).
Иван Семенович Барков (ок. 1732–1768) — поэт и переводчик, автор скабрезных стихов, ходивших по рукам в списках.
Лицеист Пушкин в конце 1814-го или в начале 1815 года написал фривольную поэму «Тень Баркова», пародирующую баллады Жуковского. В собрания сочинений поэта она не входит. Отрывки были напечатаны Н. О. Лернером в «Огоньке», 1929, № 5, с. 8–9.
Цявловский посвятил истории и источникам поэмы статью (8 печатных листов), которая осталась неизданной (передана мною в Пушкинский Дом).
Письмо матери Пушкина к царю — прошение о разрешении поэту поехать в Ригу или в какой-нибудь другой город для лечения аневризма ноги (май — июнь 1825 г.). Документы эти ныне находятся в Пушкинском Доме.
Статья Цявловского напечатана в № 1 «Голоса минувшего» 1916 г. (вошла в его сборник «Статьи о Пушкине», 1962).
Сергей Петрович Мельгунов (1879–1956) — историк революционного движения, вместе с историком — В. И. Семевским (1848–1916) был редактором-издателем московского журнала «Голос минувшего» (1913–1920).
Эны — печатные знаки (40 000 энов составляют так называемый авторский лист).
Примечания Н. К. Козьмина к девятому тому первого (не вышедшего до конца) издания сочинений Пушкина Академии наук СССР вышли в 1929 году.
Статья «Эпигоны декабристов» имеет подзаголовок — «Дело о распространении «зловредных» сочинений среди студентов Харьковского университета в 1827 году» («Голос минувшего», 1917, № 7–8, с. 76–104).
В связи с дневником А. Н. Вульфа речь идет о статье Л. Н. Майкова «А. Н. Вульф и его дневник» — в его кн. «Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки». СПб., 1899, с. 162–222, а также о публикации М. Л. Гофмана «Дневник А. Н. Вульфа. 1828–1831 гг.» — «Пушкин и его современники», вып. XXI–XXII. Пг., 1915.
Модест Людвигович Гофман (1887–1959), будучи сотрудником Пушкинского Дома, в 1923 году уехал в командировку в Париж и не вернулся на родину.
В 1929–1931 годах Гофман тщетно искал второй, вероятно, несуществующий дневник Пушкина, находящийся якобы у внучки поэта Е. А. Пушкиной-Розенмайер. См. об этом записи Цявловских «Вокруг Пушкина» («Наука и жизнь», 1971, № 6, с. 66–74) и статью самого Гофмана 1955 года «Существует ли неизданный дневник Пушкина?», перепечатанную из зарубежного журнала в «Литературной России», 1987, № 23, 5 июня.
Евпраксия Николаевна Вульф (по мужу Вревская) — дочь П. А. Осиповой, владелицы соседнего с Михайловским имения Тригорское. Во время ссылки туда в 1824–1826 годах Пушкин был неравнодушен к юной Е. Н. Вульф. Ей посвящены стихотворения «Если жизнь тебя обманет…», «Вот, Зина, вам совет: играйте…» и строки в V главе «Евгения Онегина»:
Зизи, кристал души моей,
Предмет стихов моих невинных,
Любви приманчивый фиал,
Ты, от кого я пьян бывал!
Дружеские отношения с ней Пушкин сохранил на всю жизнь.
Брат Е. Н. Вульф — Алексей, приятель Пушкина, откровенно писал в дневнике о своих любовных похождениях.
П. И. Бартенев (1829–1912) издавал журнал «Русский архив» с 1863 года до конца своей жизни. По словам Цявловского, Бартенев «был последним из хранителей живой, устной традиции о Пушкине».
Письма к П. И. Бартеневу, как и другие материалы из его архива, в свое время приобретенные В. Д. Бонч-Бруевичем для Гос. Литературного музея, ныне хранятся в ЦГАЛИ (ф. 46).
Тетрадь П. И. Бартенева с пометами С. А. Соболевского и М. Н. Лонгинова Цявловский напечатал в виде самостоятельной книги — «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860-х годах». М., изд. М. и С. Сабашниковых, 1925 («Записи прошлого»).
Вторую же тетрадь с заголовком «Письма Пушкина» Цявловский описал и частично опубликовал в «Летописях Гос. Литературного музея, кн. I. Пушкин» (М., 1936, с. 492–547). В ней были не только копии писем поэта, но и его художественные произведения.
Илья Семенович Остроухов (1858–1929) — богатейший коллекционер. Большая часть его коллекции находится в Третьяковской галерее. Рисунки Пушкина, приобретенные им, сначала поступили в Третьяковскую галерею, а затем были переданы в Гос. Литературный музей (ныне в Пушкинском Доме; воспроизведены в «Летописях Гос. Литературного музея», кн. I. Пушкин. М., 1936).
Небольшая статья Цявловского «Неизданные строки Пушкина «Ноэль на лейб-гусарский полк» появилась в газ. «Известия», 1929, № 279, 29 ноября. После этого «Ноэль» стал входить в собрание сочинений поэта.
Андрюша — Андрей Мстиславович Цявловский (1906–1926) — единственный сын М. А. Цявловского, студент, многообещающий востоковед, утонул в жаркий день в Москве-реке.
План Цявловского составить книгу «Бартенев о Пушкине» не осуществился. Однако исследователь посвятил Бартеневу немало страниц. Прежде всего, вступительную статью в книге «Рассказы о Пушкине»; во-вторых, главу «Из пушкинианы П. И. Бартенева. Тетрадь 1850-х годов» в указанных «Летописях Гос. Литературного музея». И, наконец, доклад «Из переписки П. И. Бартенева с Л. Н. Толстым» (16 декабря 1927 г.) в «Русском обществе друзей книги». При докладе раздавалась листовка с биографическим очерком и характеристикой Бартенева, написанной Цявловским.
«Он так рассказывал о Петре Ивановиче Бартеневе, — вспоминал о Цявловском пушкинист И. Л. Фейнберг, — что я был совершенно убежден, что он хорошо знал его, а он, оказывается, его никогда не видел, а мог так рассказывать, причем это было все очень точно всегда, никогда это не было выдумкой, выдумка не была бы интересной» (Фейнберг И. Л. Читая тетради Пушкина. М., 1985, с. 663).
Автобиография Бартенева так и осталась неизданной (хранится в ЦГАЛИ, в его фонде, № 46, оп. 1, ед. хр. 602).
П. В. Анненков издал первое научное жизнеописание поэта под заглавием «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина» в 1855 году, за что получил со временем звание «первого пушкиниста». О том, что его биография, несмотря на естественный ряд пробелов, главным образом цензурного характера, до сих пор не устарела, свидетельствуют ее новые издания в наше время (первое в изд-ве «Современник» в 1984 году, второе — факсимильное, в изд-ве «Книга» в 1985 году).
О «распре» между Бартеневым и Анненковым и о соперничестве их Цявловский рассказал в упомянутых «Летописях Гос. Литературного музея».
О поездках Бартенева в Лондон к Герцену летом 1858 года и о передаче им копии мемуаров Екатерины II помимо Цявловского писал ряд исследователей: М. П. Алексеев, Л. Б. Светлов, Н. Я. Эйдельман. Мнение Цявловского, что анонимное предисловие к этим запискам, изданным на русском языке в 1859 году (подлинник по-французски), принадлежит Бартеневу, подтверждается документами, найденными Л. Б. Светловым («Известия АН СССР. Серия истории и философии», 1951, т. VIII, № 6, с. 542–544).
Записки Екатерины охватывают только время ее молодости до вступления на престол и обрываются на 1759 годе. В них между прочим рассказывается о ее семейной жизни и о том, что будущий император Павел I был сыном не Петра III, а Сергея Васильевича Салтыкова, ставшего вскоре русским посланником в Германии и Франции.
Автограф отрывка из «Русалки» (черновик сцены «Светлица») в четыре строки, принадлежавший поэту и литературному критику Борису Александровичу Садовскому (1881–1952), товарищу Цявловского по гимназии, приобрел В. Д. Бонч-Бруевич для Гос. Литературного музея (текст и комментарии Цявловского см. в указ. «Летописях Гос. Литературного музея», с. 298–299).
Антиминс — плат якобы с изображением положения Христа во гроб. На нем в церкви совершается освящение св. даров.
Автограф стихотворения «Зачем безвременную скуку…» и все названные рисунки были приобретены вскоре Гос. Литературным музеем (ныне в Пушкинском Доме).
После смерти М. А. Цявловского вышел ряд исследований и воспоминаний о П. И. Бартеневе (отметим записки его внучки Н. Ф. Бартеневой-Яшвили, опубликованные в сб. «Прометей», 1969, т. 7, с. 292–301). В этих работах отмечалась эволюция взглядов Бартенева от либерализма к монархизму, а также его большая, прежде недооцененная, роль в развитии русской науки о литературе.
Автограф стихотворения «Гараль и Гальвина», опубликованного Н. В. Гербелем в «Русском архиве», 1876, № 10, с. 223–225, неизвестен. Сохранились четыре копии.
«Краснонивское» собрание сочинений Пушкина — первое советское научное полное издание сочинений поэта, освобожденное от царской цензуры (прилож. к журналу «Красная нива» за 1930 год).
Алексей Васильевич Орешников (1855–1933) — заведующий тогда разрядом государственного быта в Гос. Историческом музее (в Москве).
Николай Васильевич Власов — библиофил, член-учредитель Русского общества друзей книги.
Автограф — надпись к портрету лицейского товарища Пушкина поэта А. А. Дельвига. По форме это стилизация под распространенный стихотворный жанр XVIII века; по содержанию же примыкает к революционным произведениям Пушкина:
Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил,
Что, коль судьбой ему даны б Нерон и Тит,
То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил —
Нерон же без него правдиву смерть узрит.
Титом, то есть просвещенным монархом, часто называли Александра I. Это стихотворение было опубликовано Цявловским (с факсимиле) в «Огоньке», 1927, № 21. Судьба подлинника неизвестна.
Алексей Александрович Бахрушин (1865–1929) — театральный деятель, основатель Театрального музея в Москве.
Абрам Маркович Эфрос (1888–1954) — искусствовед; первый начал заниматься рисунками Пушкина.
Николай Петрович Чулков (1870–1940) — архивист, знаток истории дворянских родов.
Об эпизоде с автографом «Всё в ней гармония, всё диво…» Вересаев вспоминал так:
«…пришел ко мне Цявловский, взволнованный, кипящий, как всегда, и рассказал, что найдена подлинная рукопись стихотворения Пушкина «Красавица», до тех пор известная только по печатному тексту. Он выложил передо мною листок:
— Вот!.. Вы понимаете, сам Пушкин писал! Его перо ходило по этой бумаге!.. — И просит владелец всего двести рублей! Эх, были бы деньги, купил бы! Оправил бы с обеих сторон в стекло и повесил бы на стенку! В будни висело бы с двумя последними стихами, а в праздники поворачивал бы всем текстом!»
Вересаев приобрел автограф с намерением подарить его Цявловскому. Но не успел осуществить это намерение. Наследница Вересаева, В. М. Нольде, передала его в Гос. музей А. С. Пушкина в Москве (ныне он в Пушкинском Доме).
Стихотворение посвящено графине Елене Михайловне Завадовской (автограф — лист из ее альбома).
Татьяна Григорьевна Цявловская (урожд. Зенгер; 1897–1978) стала одним из ведущих пушкинистов-текстологов, редакторов лирики поэта во всех изданиях 1930–1970-х годов. Ею прочитано множество пушкинских черновиков. См. издание сочинений Академии наук и, например, публикацию чернового наброска «В голубом, небесном поле…» («Литературное наследство», 1952, т. 58, с. 282–286).
Николай Григорьевич Зенгер (1897–1938?) — брат-близнец Т. Г. Цявловской, музейный работник.
Георгий Иванович Чулков (1879–1939) — писатель, автор книги «Жизнь Пушкина» (1938), товарищ Цявловского со студенческих лет.
Юрий Никандрович Верховский (1878–1956) — поэт, историк литературы, друг Цявловского.
Иван Алексеевич Новиков (1877–1959) — писатель. Ему принадлежит роман «Пушкин в изгнании».
В его бумагах сохранились протоколы «медленного чтения» Пушкина (принадлежат ныне его дочери М. Н. Новиковой-Принц. Москва).
О Л. П. Гроссмане — см. далее гл. 11.
Василий Васильевич Лужский (Калужский) (1869–1931) — артист и режиссер МХАТа.
Леонид Миронович Леонидов (1873–1941) — артист МХАТа, часто читал произведения Пушкина.
Леонид Петрович Гроссман (1888–1965) — автор ряда серьезных исследований о Сухово-Кобылине, Достоевском, Бальзаке, Лескове и двух монографий «Пушкин» и «Достоевский» (в серии «Жизнь замечательных людей»), вышедших в свет уже после смерти Цявловского.
«Записки Д’Аршиака» — роман о последних годах Пушкина (1930).
«Рулетенбург. Повесть о Достоевском» (1932).
Щеголев, как и Цявловский, в молодости принимал участие в революционном движении, за что в 1901 году был выслан из Петербурга. С 1906 года он издавал в Петербурге известный историко-революционный журнал «Былое». В ноябре 1907 года журнал был закрыт и Щеголев снова выслан, а затем в январе 1909 года приговорен к трехлетнему тюремному заключению. Однако благодаря ходатайству Академии наук в мае 1911 года он был освобожден досрочно.
А. Н. Толстой, друг и соавтор Щеголева, вспоминал о нем: «Он был умнейший из людей — проницательным и дальновидящим», «одним из славной стаи русских, чьи имена перекликаются в отдаленных туманах нашей культуры» («Звезда», 1976, № 5, с. 181).
Петр Александрович Ефремов (1830–1907) — литературовед и библиограф, редактировал и комментировал четыре раза издания сочинений Пушкина (с 1880-го по 1905 год).
Алексей Сергеевич Суворин (1834–1912) — публицист, критик, издатель реакционной газеты «Новое время».
Юлиан Григорьевич Оксман (1895–1970) — историк литературы и революционного движения, пушкинист; в молодости был секретарем Щеголева.
Статья Щеголева «Из разысканий в области биографии и текста Пушкина» впервые была напечатана в изд. «Пушкин и его современники», вып. XIV, СПб., 1911. Под заглавием «Утаенная любовь Пушкина» вошла в его сборник «Пушкин. Очерки». СПб., 1912.
В этой статье Щеголев доказывал, что посвящение поэмы «Полтава» адресовано Марии Раевской, последовавшей в Сибирь за своим мужем декабристом С. Г. Волконским. Он резко возражал пушкинистам Гершензону и Лернеру, имевшим другое мнение. Гершензон в статье «Северная любовь Пушкина» («Вестник Европы», 1908, № 1) называет «утаенной любовью» поэта внучку Суворова Марию Аркадьевну Голицыну. Поэт встречался с ней в Петербурге в 1818–1820 годах и в Одессе в 1823 году, где вписал в ее альбом стихотворение «Давно об ней воспоминанье…». Лернер в примечаниях к сочинениям Пушкина под редакцией С. А. Венгерова утверждал, что мы никогда не узнаем имя женщины, которой посвящена «Полтава».
«Дуэль и смерть А. С. Пушкина» Щеголева — первое капитальное исследование на эту тему (рецензия Цявловского на третье издание этой книги появилась в журнале «Печать и революция», 1928, № 4).
В 1936 году, в предисловии к ее четвертому изданию, Цявловский так охарактеризовал эту работу: «…задача была выполнена с присущим покойному ученому мастерством. На основе широко привлеченных печатных и архивных материалов П. Е. Щеголев в живом, ярком изложении дал картину преддуэльных событий».
В третьем издании своего исследования о дуэли Пушкина Щеголев напечатал экспертизу почерка, которым написан оскорбительный пасквиль, именующий великого поэта рогоносцем. Криминалист А. А. Сальков признал почерк принадлежащим литератору князю П. В. Долгорукову, но современные эксперты решительно это отвергают (см. 5-е издание труда Щеголева в изд-ве «Книга», 1987).