Возможен ли портрет теории?
Портрет мировоззрения?
Портрет культуры, портрет эпохи?
Не изложение, не конспект, не история, не научно-популярный очерк, а именно портрет?
Чтобы в каком-то очень емком и впечатляющем образе были выражены существенные, характерные черты предмета.
Имеет ли право писатель, художник, архитектор, не опасаясь придирок со стороны специалистов, руководствоваться, как всякий человек искусства, прежде всего своим собственным субъективным ощущением, субъективным пониманием предмета и таким путем идти к объективности?
В Париже я видел проект памятника Исааку Ньютону. М. Леманьи извлек его вместе с другими интереснейшими работами из сокровищницы Кабинета эстампов и предложил обозрению публики в галерее Мансар Национальной библиотеки.
Это была хотя и скромная, но замечательная выставка. Она переносила нас в патетический финал восемнадцатого века, когда искусство даже до падения старого порядка уже нашло принципы и формы, во-первых, противоположные королевскому и, во-вторых, пригодные для передачи пафоса революции. Роскошное, манерное и вместе с тем фривольное рококо было отвергнуто — как стиль тиранов и их любовниц. Рим и Древняя Греция были взяты в образец.
«Спарта сверкает, как молния в сумраке вечной ночи!» — восклицал Робеспьер над пламенем, зажженным в честь «Верховного существа». Это заклинание относилось и к искусству.
Давид пишет свои законодательные картины с изображением доблестной революции. Они похожи скорее на барельефы, даже на камеи, чем на живопись, — четкостью линий, скудостью красок, сжатостью и симметричностью композиции. Строгость и экономия, сухость и статуарность, геометрическая точность в распределении масс, в направлениях движения, в освещении. Все здесь — результат почти математического расчета, все разумно, все обоснованно. Темы этих произведений — героизм и смерть, ничего больше! Это уж много позже, с воцарением Бонапарта, Давид стал писать мадам Рекамье.
Литературность, а лучше сказать — сентенции вторгаются в живопись, в скульптуру. В знаменитой картине Давида «Смерть Марата» две надписи: одна характеризует подлую натуру убийцы, другая (записка Марата возле ассигнации) — доброту и благородство Марата. На монументе-статуе «Слава французского народа» должны были сверкать надписи: на лбу — «Просвещение», на груди — «Природа», на руках — «Сила», на кистях рук — «Труд».
Эмблемы, призывы, аллегории вошли в обиход искусства. Геометрия и арифметика, силлогизм и директива стали его движителями, его конструкторами. Вместе с тем расширились горизонты мысли. Пышный и замкнутый интерьер был взорван, открылись просторы идей; аристократический комфортабельный уют лег осколками у подножия гигантских сооружений, обладателем которых должен был стать народ. Сооружения эти построены не были. Их проекты и видел я на выставке в галерее Мансар.
Там были представлены три архитектора, которых Жак Гилерм назвал «визионерами», имея в виду их фантастичность, их экстравагантность. Двое из них оставили нам не только свои рисунки, но и теоретические соображения о том, что такое архитектура и как они представляют себе архитектурное творчество.
Клод-Николя Леду (1836–1906) считал, что архитектура правит не только всеми искусствами, но и всеми добродетелями, а потому она должна быть «говорящей». Например, поскольку фигура куба — это символ постоянства, она наиболее подходит для «Дома Добродетели». Жан-Жак Лекё считал, что для «Храма Равенства» лучшей формой надо признать шар, поскольку в этой фигуре имеет место наиболее совершенное равенство: все точки шаровой поверхности равно удалены от центра! (Через полтораста лет архитекторы К. С. Алабян и В. Н. Симбирцев построили в Москве Театр Красной Армии как бы по заветам Леду и Лекё: сооружение в плане имеет форму эмблемы Советской Армии — пятиконечной звезды, что легко просматривается… с вертолета.)
Проекты Лекё и Леду поистине экстравагантны. Иногда они напоминают пособия по стереометрии, иногда кофейники и самовары, как, например, проект «Могила Порсенны, царя этрусков», работы Лекё.
Проект Буле, посвященный Ньютону, решительно выделяется среди всех. Это отнюдь не кофейник, это вовсе не только эмблема, это большое прекрасное искусство.
В словаре Ларусс сказано, что Этьен-Луи Булле, или Буле (1728–1799), произвел такую же реформу в архитектуре, как Давид в живописи. Примем это заявление как свидетельство значительности мастера и впаянности его в эпоху.
Только в 1953 году в Лондоне была издана книга, в которой опубликована теоретическая работа Буле: «Архитектура. Опыт об искусстве». Это интереснейшее эссе не было закончено.
«Искусство, — пишет Буле, — есть, в сущности говоря, наука; именно это должны мы видеть в архитектуре».
«В прекрасном все умно», «Не может быть красоты в том, в чем нет мудрости».
«Легко догадаться, что первый закон, который устанавливает созидающие принципы архитектуры, состоит в упорядоченности, в регулярности и что в этом искусстве так же невозможно исключить симметрию, как в музыке отказываться от закона гармонических отношений…»
«Я бы прибавил к этому, — пишет Буле, — что симметрия нравится потому, что она есть образ порядка и совершенства».
Все лишенное регулярности, порядка и симметрии Буле осуждает и считает антихудожественным.
В своем «Опыте» Буле воспевает сферу. Ее он считает самой совершенной формой из всех возможных, ибо она абсолютно симметрична и абсолютно упорядочена. Закон ее построения осуществляется в любой ее точке, в ней нет нигде ни перерывов, ни нарушений формы. Так Аристотель, Птолемей и Коперник считали круг самой совершенной геометрической фигурой, единственно достойной высокого назначения указывать путь планетам. Что поделаешь! В человеческом сознании наряду с продуктивными идеями, как идея причинности, которые соответствуют реальности и помогают строить науку, существуют и передаются из поколения в поколение идеи вредные, портящие понимание природы. Одна из таких ложных идей — представление о лучшем и худшем в природе.
Да, Солнце огромно и мощно, но комар не устроен ли сложнее и «остроумнее», чем Солнце? Да, Солнце есть источник тепла, света и, может быть, еще всяких материальных вещей, важных для жизни на Земле. Но котельная есть тоже источник тепла и электроэнергии и даже горячей воды, что так приятно и удобно?! Теперь мы уже научились понимать, что табель о рангах в мире отсутствует.
Что может быть более регулярного и упорядоченного, чем мир, каким представлял его себе Ньютон? Любуясь величественной стройностью и регулярностью Солнечной системы, Ньютон назвал ее «изящнейшим соединением Солнца, планет и комет», как называет математик или шахматист изящнейшим наипростое решение сложной задачи.
Столь же изящным оказалось и сочетание творческого духа Буле и научного гения Ньютона. Не случайно, что Буле обратился к ньютонианству как предмету архитектурного воплощения. Я привел так обильно теоретические высказывания Буле именно для того, чтобы подчеркнуть конгениальность художника и ученого.
…На фоне сумрачного неба, по которому мчатся рваные, тревожно освещенные снизу облака — а может быть, это космос раскрывает перед нами свои бездны? — восходит ввысь и необозримо круглится гигантский шар.
Он гладок, на нем нет ни рисунка, ни барельефа, он — чистая сфера, такая, какую воображает геометр или механик, когда готовится к вычислениям ее объема, ее поверхности, ее движения.
Нижним полушарием до экватора она вложена в каменное кольцо, в сравнительно невысокий браслет, который, в свою очередь, утвержден на широком и круглом цоколе. Цоколь очень высок, он составляет треть высоты всего сооружения. Браслет выдвинут из него как бы телескопически, ступенью, уступом. И на нем уже покоится купол сферы.
Купол? Или, может быть, все же сфера?
Да, несмотря на то что сфера до половины утоплена в браслете и цоколе, она остается сферой.
Ибо два пандуса вырублены в каменном массиве цоколя, пандусы, которые гениально продолжают вниз очертания верхнего полушария и делают вполне видимым, пластически ощутимым полушарие нижнее! Пандусы переменной ширины и, главное, переменного угла подъема. Между их основаниями, совсем внизу, видится черное полукружие арки: вход в кенотаф[5]. Сам по себе этот вход, вероятно, не менее десяти — двенадцати метров в высоту, но он кажется ничтожно малым, как леток в улье по сравнению с грандиозностью памятника. Люди перед ним просто муравьишки.
Особенно был озабочен Буле тем эффектом, которого он жаждал достичь внутри монумента. Посетители должны были пребывать на небольшой площадке, поднятой над нижним полюсом сферы. Огромная сфера, совершенно гладкая, лишенная каких-либо деталей, отстояла от них на таком расстоянии, что создавала впечатление бесконечности, не поддаваясь фиксированному взгляду, унося воображение в космос. Постепенно искусственное освещение внутри кенотафа меркло, наступал как бы вечер, и тогда-то, если на дворе был день, над зрителями загорались звезды и планеты, получавшие свой свет через особого устройства воронкообразные отверстия в своде сферы. Так кенотаф превратился в планетарий, что составляло предмет особой гордости Буле. Он ревниво и даже с гневом отстаивал свой приоритет в этой выдумке, хотя навряд ли она была технически осуществима. Как известно, Гегель считал архитектуру самым неполноценным из искусств, ибо она «не в состоянии изобразить духовного в подобающих актуальных условиях, будучи облачена в тяжелую материю, которую она привлекла, как свой чувственный элемент, и обработала по законам тяжести…». Но ведь любому из искусств приходится находить приемы для преодоления косности или недостаточности той материи, «которую оно привлекает, как свой чувственный элемент», даже музыке, если иметь в виду историю усовершенствования музыкальных инструментов. Техника за последние полвека придумала для архитектуры новые «чувственные элементы», вроде железобетона, сверхпрочных сталей и сверхлегких пластмасс, так что, например, на Всемирной выставке в Нью-Йорке можно было видеть гигантскую сферу, которая как бы висела в пространстве, укрепленная почти ни на чем, да и это «ничто» было замаскировано зыбкими покровами льющейся воды, движение которой создавало иллюзию, будто сфера плывет вверх. Но только ли в технике дело? Буле вырубил свои пандусы и этим предъявил «сферический замысел» с большей убедительностью, чем могли бы это сделать все иллюзорные хитрости техники. Новая техника порождает и новое искусство, а новое искусство выражает и новые замыслы, к которым портрет ньютонианства не мог бы относиться. Хорошо в проекте Буле именно то, что в нем ощутимо выступает главная сила Ньютонова мира: сила тяготения, та самая тяжесть, по законам которой и обработал архитектор свой «чувственный элемент» — камень!
Я был потрясен проектом Буле.
В будущем, когда исчезнут все мотивы для водружения монументов военному начальству или штатским администраторам, кенотаф будет построен. Так будет отмечен трудный и величественный участок пути, пройденный человеческой мыслью к концу семнадцатого века, когда было создано первое математическое изображение нашего мира, модель, еще очень примитивная, очень неполная, однако — в первом приближении — верная.
…Это было грандиозно и прекрасно. Наконец-то давнее стремление к ранжиру, к правильности, к повторению элементов было подтверждено исследованием!
«О возвышенный ум!
О гений всеобъемлющий и глубокий!
О божественное существо, Ньютон!»
Так восклицал Буле, приступая к объяснению своего замысла. Замысел состоял в том, чтобы передать средствами только архитектуры — без надписей, без эмблем, без комментариев — существо ньютонианства.
Художественный портрет мировоззрения!
Если бы кенотаф Ньютона был осуществлен в камне, величественный и мрачный, то он возвышался бы как напоминание о равнодушных и незыблемых законах, управляющих вселенной.
Где-то в бездонной, черной далекости сверкает бриллиант Полярной звезды, и к нему на невидимой нити подвешен невидимый маятник, который отщелкивает секунды и миллионолетия единого абсолютного времени… Из какого-то пункта полной неподвижности проведены невидимые координаты абсолютного пространства… Шары миров и шарищи звезд вращаются бесшумно и вечно по велению божественного часовщика. Никаких событий и никаких изменений! Все — от века и на века!
И люди предстали перед этим зрелищем — потрясенные, благоговеющие, познавшие одновременно и силу разума, и собственную свою ничтожность в неизмеримо огромной и безжалостной вселенной.
Законы механики, написанные по-латыни, как их изложил сэр Исаак: «Аксиомы или законы движения», были вывешены над кафедрами университетских аудиторий всего мира и составили фундамент точных наук двух минувших столетий.
Конечно, если бы Этьен-Луи Буле решился украсить кенотаф (а он считал всякое украшение кощунством по отношению к памяти «божественного» сэра) скульптурами, ему следовало бы не оставлять статую Ньютона в одиночестве. Нет, во имя справедливости он обязан был бы рядом с нею поставить изображения еще трех людей.
Коперника — первого, кто решился освободить науку от главного предрассудка, мешавшего ее развитию: от мысли, что Земля есть подножие господа и человечество этой Земли сотворено и предназначено богом для осуществления божественных начертаний… Что ж! Да здравствует научная смелость, но и жизненная умелость дипломатического каноника, который отдавал государственной деятельности ровно столько духовных и физических сил, чтобы сохранить себе возможность и даже удобность научных занятий! Разум же взобрался еще на несколько ступеней выше.
Галилея, которого надо назвать подлинным и, может быть, первым ученым в современном смысле слова. Да здравствует его подхалимство по отношению к властителям, когда он, например, назвал сенсационное открытие первых планетных спутников именем своего начальства! Да здравствует его предательство, его отречение, произнесенное им перед бандой хозяев, грозивших ему «креслом милосердия», то есть стулом с гвоздями, и «очищением», то есть костром! Он был поставлен на колени, но возвышался над глупцами, как Солнце над тлями. Он произнес набор словес и этим купил себе возможность работать дальше. Ведь ему предстояло еще написать свою механику, что — он знал это! — имело значение для науки не меньшее, чем «Звездный вестник». Разум должен был подняться еще на несколько ступенек…
И, наконец, Кеплера, который почему-то даже спустя двести лет не вознесен в славе своей на достойную его высоту. Да здравствуют гороскопы Иоганна Кеплера, которые он составлял для властителей и богачей и тем питался. А ведь именно он разыскал, нашарил те законы, по которым вращаются все планеты вокруг Солнца! Это было замечательно также и тем, что одна предвзятость мышления была свергнута: архаическая идея, будто равномерное движение более достойно небесных тел, чем движение с переменной скоростью, и круговая орбита более «благородна», нежели какая-либо иная, например эллиптическая. Подобно привилегированным сословиям, привилегированные идеи были и в некоторых науках еще остаются величайшей бедой для прогресса.
Многое из того, чем славен Ньютон, почти совпадает с открытиями Галилея и Кеплера. Надо было сделать только один шаг, чтобы «Ньютоново здание» науки было завершено. Но этот один шаг был последний, и его совершил Ньютон!
И как хорошо, что в нарушение традиций человеческих обществ он был возвеличен уже при жизни своей! Правда, властители не додумались давать ему деньги просто за то, что он Ньютон, хотя было ясно, что миллиграмм его мозга стоил дороже, чем все они, вместе взятые, со всеми их потрохами, коронами и портфелями. Но они все-таки сообразили использовать его по части перечеканки монет для тех махинаций, которые они обычно называют «денежными реформами» и которые служат для ограбления бедных людей: парень головастый, справится! Но уже и то прекрасно, что они не сжигали его, не сажали в кресло милосердия, не давали ему пить цикуту, не морили нищетой, не требовали отречений, а даже наоборот — избрали в парламент, где, по свидетельству современников, он произнес единственную свою парламентскую речь: «Нельзя ли закрыть окно? Кажется, дует».
Кант был ньютонианец.
Точнее: естественнонаучный фундамент кантовской философии есть Ньютоново понимание мира.
…Был у меня в студенческие годы преподаватель философии, большой и веселый ученый, которого мы, студенты, называли «Целеберримус», что означает по-латыни «многолюднейший», «славнейший», ибо на лекциях его всегда было тесно и слава о нем простиралась далеко за пределы университетских аудиторий.
Он говорил: «В изучении философии есть тройная выгода. Во-первых, люди научаются философствовать, то есть мыслить. Это дается очень немногим. Во-вторых, перед взором изучающего проходят картины мира, как понимало этот мир человечество на протяжении своей истории. Это доступно многим. В-третьих, люди получают университетский диплом. Это могут все».
Целеберримус читал у нас курс введения в философию и вел семинар по Канту. Семинар этот был известен своей строгостью и отпугивал многих. Он был построен на разъяснениях понятий — как понимал тот или иной термин Эпикур, и как понимал его Платон, и как Аристотель, и каким он предстает в «Пролегоменах» Канта, и в первом издании «Критики чистого разума», и во втором издании… Скрупулезная, почти текстологическая работа! Мы изучали «Пролегомены», но научались мы… учиться! Мы начинали понимать, что такое источник, что такое текст, что такое термин, что такое библиография, что такое формулировка… В первые же недели выяснилось, насколько плохо, если ты не знаешь греческого, и насколько ужасно, если ты полез в философию, не зная немецкого… Да, это было введение в высшее образование.
Помню эти кристаллы счастья — дважды по два часа в неделю, выпадавшие мне в моей бездомной и голодной юности. То были уроки чистого мышления. Без зубрежки, без гнусного трепета, что тебя вызовут, а ты ничего не знаешь… Только что оконченная гимназия виделась отсюда, с высоты семинара, как давно прошедший детский дом. Там мы были просто обезьяны, а теперь мы пыжились, чтобы произойти в человека. Нам было трудно. Казалось, наши мозги трещали от развития, им не хватало места под черепной крышкой, и я по вечерам поглядывал в зеркальце на свой лоб, как физкультурник поглядывает на свои бицепсы: выпучился ли, сияет ли?
Мы собирались в самой маленькой аудитории. Два окна из трех были плотно забраны фанерой, и дуло не так сильно (те зимы в Тбилиси были очень холодные), а самое главное — там стояла печурка собственного нашего изготовления, которую топили приносимыми предметами. Там же в углу стоял кабинетный «Бехштейн».
Мы собирались обычно раньше положенного времени: во-первых, чтобы успеть хоть немного подогреть воздух, а во-вторых, чтобы послушать Сашу.
Саша был тоже студент, сын известного композитора Николая Черепнина, тогда директора Тбилисской консерватории. Саша был очень высокого роста, сутул, с длиннейшими, чуть не до колен, руками. Громадная даже для его роста голова имела как бы кубическую форму, хотя и с закругленными гранями. Светло-соломенные волосы были подстрижены на лбу челкой, а вокруг головы спадали до воротника. На большом равномерно розовом лице стоял горбатый нос, блекли светлейшие глаза и всегда просвечивала улыбка, то виноватая, то хитроватая. В общем, это было лицо Гулливера, еще не вышедшего из мальчишества.
Освещаемый вспышками печурки, он принимался за клавиатуру, так что рояльчик прыгал под его сорокапалыми ручищами, и струны того и гляди должны были взвиться из терзаемого инструмента, но мы слушали его с восторгом. Это не было похоже на музыку, но зато, как ни странно, это было похоже на нашу жизнь. Саша играл нас. Он играл нашу неустроенность и нашу злость, нашу боязливую нежность и нашу безнадежность, нашу мальчишескую, головастиковую жажду радоваться и нашу голодуху, неприкаянность, боязнь, виноватость. Мы сами мотались, задыхались, пытались выпрыгнуть, умоляли и злились, как эта прожелтевшая клавиатура под Сашиным ураганом.
— Печ-ка! — вдруг восклицал Саша тонким голосом и ударял всей ладошкой по верхам.
— Печка! — кричали мы в ответ и аккомпанировали каблуками.
Может быть, это и не была музыка, но, несомненно, это было сообщение миру о том, что мы существуем. Впрочем, наш Гулливер был блестящим пианистом и серьезным композитором. Впоследствии мне рассказывали, что он придумал какую-то новую звуковую шкалу, с которой и упражнялся в композиции. Может быть, среди его произведений имеется мистерия под названием «Печка»?
В первый же семинар Целеберримус простоял полчаса за дверью, слушая Сашино творчество. Седой, умудренный, он по духу был ровесником молодого поколения, умнейшим из мальчишек того времени, хотя и чудаковатым.
…Вступительная лекция нас поразила. Она даже повергла нас в смущение, настолько была лишена какой бы то ни было академичности. Наш профессор явно резвился. Он вел себя с нами как с малыми ребятами — забавляя нас, интриговал, говорил языком никак уж не научным. Он даже представлял что-то в лицах! И лишь иногда, как бы вторым планом, перед нами отверзались глубины, которые нам предстояло посетить…
Сейчас, спустя скоро полвека, нет возможности воспроизвести странную лекцию, тем более что в ней — я уверен — не было вульгаризации, а для этого надо слишком хорошо знать предмет и обладать тренированным научным мышлением. Я попытался дать представление только о духе, о характере выступления Целеберримуса, рискуя даже и с такой оговоркой навлечь на себя недовольство большинства преподавателей философии.
Прежде всего наш учитель набрасывал портрет самого Канта.
…Человек болезненной конституции, невысокий, узкогрудый, сутулый, Иммануил Кант обладал редким умением рационально обращаться с самим собой. Еще в ранней юности он определил в себе как главное — замечательный мозг. Это был действительно безупречный аппарат для сложнейших логических построений, вместе с тем способный ставить перед собой самые разнообразные задачи. Для наилучшего использования этого аппарата была составлена программа (нынче наш учитель употребил бы — я уверен — термин кибернетики «алгоритм») жизни — как жить и чем заниматься — на неопределенное время вперед. Оптимальный вариант включал: 1) минимум физических напряжений и 2) минимум сторонних раздражений. Поскольку физических сил мало, все они должны быть направлены только на поддержание мышления. Никаких путешествий, никаких событий, никаких волнений! Полная константность среды: да будет всегда один и тот же город, одна и та же улица, один и тот же рабочий кабинет, один и тот же вид из кабинета! Так что, когда, повинуясь законам природы, тополя в саду соседа разрослись и стали застить башню, на которую философ привык смотреть в часы размышлений, были приняты все меры к тому, чтобы спилить тополиные верхушки до привычного уровня. Алгоритм предусматривал также отсутствие семьи, поскольку семья — тут Целеберримус, я уверен, употребил бы нынче тоже термин кибернетики — есть генератор всяческих помех при умственной деятельности. Алгоритм предполагал также очень строгий распорядок действий во времени. Яхман, секретарь философа и автор «Писем к другу об Иммануиле Канте», которые он опубликовал в год смерти своего шефа, сообщает следующее свидетельство о регулярности его жизни:
«Каждый день после обеда Кант приходил к Грину, находил его спящим в креслах, садился подле него, предавался своим мыслям и также засыпал. Затем обыкновенно приходил директор банка Руфман и делал то же самое, пока наконец в определенное время не входил в комнату Мотерби и не пробуждал общества, которое после того до семи часов занималось интереснейшими разговорами. Это общество так пунктуально расходилось в семь часов, что я часто слышал, как обитатели улицы говорили: „Еще нет семи часов, потому что еще не проходил профессор Кант“».
Говорят, чтобы не слишком засиживаться во время работы, Кант клал носовой платок на стул в углу кабинета возле двери и тем понуждал себя время от времени совершать небольшой моцион.
Множество правил входило в алгоритм поведения Канта. Все они были рассчитаны на сохранение спокойствия, на запрещение всяких помех, всяких отвлекающих раздражителей. Так, например, однажды несколько неприятных минут доставила философу непредвиденно затянувшаяся прогулка в экипаже с неким графом. С того случая никакие силы не могли уже заставить Канта сесть в экипаж, который не был бы в полном его распоряжении! Еще одно ограничение, еще одно ограничение, еще одно «ферботен»!
Система запретов. Пафос границ. Диктатура пределов. Таков был стиль жизни Канта.
Но разве не таков же был и стиль его философии? Разве цель ее состояла не в том, чтобы наконец указать человечеству на ограниченность разума? Поставить точные пределы возможностей познания? Строго определить сферу его действия, вне которой все запрещено, все «ферботен»?!
…Так набрасывал наш учитель портрет Канта и потом переходил к кантианству.
Какой же вид имел сей «кенотаф», сей памятник Иммануилу Канту, в изображении Целеберримуса? Сей портрет трансцендентального идеализма?
О, он совсем не был похож на творение Этьена-Луи Буле, посвященное памяти Ньютона. Он напоминал скорее не монумент, а предприятие.
Это был действующий «комбинат». «Комбинат познания».
В противоположность кенотафу Ньютона, увидеть его снаружи не представлялось возможным. Так бывает, например, с подземными вестибюлями метро. Как в метро, вы не можете находиться «перед» или «возле», но только внутри.
Но зато внутри… О, что там внутри!
Белые стены. Белые полы и потолки. Ярчайший белый свет. Коридоры, огромные как залы. Разветвления и соединения, неуклонный подъем к высшему от низшего.
Теперь сведите брови, сожмите губы для пущей сосредоточенности и вглядитесь в белизну. Она не пуста. То там, то здесь блеснули серебристые грани каких-то агрегатов, совершенно прозрачных, но работающих. Если еще напрячь мысль, агрегаты станут виднее. Теперь вы слышите ровный ритмический шум. Собственно, это не шум и не дрожь, это просто свидетельство того, что где-то внизу идет работа.
Туда нельзя. «Ферботен». Запрещено. Там происходит таинственный, абсолютно непостижимый процесс. Там перерабатывается первичное сырье.
Оно называется греческим словом «ноумен».
Это — единственное, что мы о нем знаем, и то лишь потому, что сами придумали для него такое название.
Что оно такое?
Неизвестно. Никогда не было известно и никогда не будет известно.
Но все-таки?
Оно — реальный мир. Да, именно так. Оно — мир, который совершенно не зависит от нашего сознания. Существует сам по себе, даже если бы всех нас убили.
А мир, который мы видим, слышим и изучаем? Что он такое?
Он сфабрикован нами самими. Он — творение нашего мозга.
Дойдя до этого пункта лекции, Целеберримус делал паузу и оглядывал нас, как поверженных. Мы, конечно, повержены не были. Кое-что мы о Канте слыхали.
Точнее сказать — мы слышали, что наше обычное отношение к миру есть «наивный реализм» и знаменует неучей. Подлинный аристократизм души получается только после особенной операции, которую надо произвести над этим неотесанным, примитивным мозгом. Мысль должна научиться рассматривать видимый мир как порождение человеческого сознания.
Никто из нас не хотел быть «примитивным», никто не согласился бы на чин «наивного реалиста». Это казалось просто неинтеллигентно. Интеллигентность же начиналась от Канта. Его философия ветвилась сквозь весь девятнадцатый век, пронизывая интеллигенцию всех стран, порождая все новые толкования и варианты… Она принимала сложнейшие формы, испещренные формулами высшей математики. К ней примыкали профессора точных наук, такие, как Гельмгольц; ее критикуя, из нее исходили такие, как физик Мах, завоевавший на свою сторону множество физиков, химиков, биологов… Даже целые группы марксистов вводили критицизм в свой арсенал.
А искусство?
Таинственный человек, знаток астрологии и астрономии, мистик и химик, поэт и историк, голос которого долетал до молодежи как вещий, сам Андрей Белый, в миру — Борис Николаевич Бугаев, писал (и провинция ловила эти книги — с астрономическим знаком созвездия Скорпион, с миниатюрами из часослова герцога Беррийского, с фронтисписами Бакста, рисунками Леонида Пастернака, репортажами Максимилиана Волошина и кованными из меди актавами Вячеслава Иванова…) … сам Андрей Белый писал о критицизме, сиречь о кантианстве (и за ним виделись нам Валерий Брюсов, проницавший бездны тысячелетий и бездны таинственных мистериальных страстей, мастер, повелевавший стихом, как Зевс громами… и неотмирный, вошедший в каждого из нас, как тайна женщины и тайна гибели, Александр Блок, обладавший еще тем обаянием, что был не только самый прекрасный поэт, но, как и все символисты, человек высшей образованности…) … Андрей Белый, потомственный интеллектуал с непомерно высоким лбом и непостижимым взглядом синих глаз, писал о критицизме Канта вот что:
«…Пройдя сквозь призмы символизма и критицизма, мы становимся мудрыми, как змеи, и незлобивыми, как голуби. Без критицизма лучшие из нас задохнулись бы в холодных подвалах мира…»
И заключал:
«…Мы — символисты — считаем себя через Шопенгауэра и Ницше законными детьми великого кенигсбергского философа».
Сколь велика власть особости над юными умами! Как много значил для нас духовный вождь, которому можно быть верным, как верен вассал сюзерену!
Белый, Блок и Брюсов были для меня сюзеренами.
Я искал у них решения тайн. Мне казалось, именно они — стражи искусства и науки — должны открыть передо мной путь к истине.
Я старался из всех сил произвести с моим мозгом ту операцию, от которой мир должен был мне предстать как порождение моего собственного сознания. И не мог. Этого я не мог! Я был очень здоровым парнем, мне приходилось зарабатывать скудные гроши силой моих рук, девушки проходили передо мной одна другой прекрасней, и кантианства у меня не получалось! Как я стыдился своего «наивного реализма»! «Тяжеловоз, першерон, примитивный битюг!» — так ругал я себя, но Коген и Риккерт мне не давались, хоть плачь!
И на семинаре Целеберримуса я ждал, что просвещусь, что посвящусь.
«Борис Николаевич Бугаев, — твердил я себе. — Борис Николаевич Агапов! Тут что-то есть, в этом созвучии, это не напрасно… Нити потусторонних соответствий протягиваются между нами!..»
Целеберримус обводит семинар грозно-лукавым взглядом и продолжает.
Итак, нечто, что есть реальный мир и сущность чего нам неизвестна и никогда не будет известна, поступает в нижние этажи «комбината познания». Вход туда запрещен. Это есть основное, генеральное запрещение кантианства, его главное и священное «ферботен».
Граница. Ее же не прейдеши.
В нижних этажах «комбината познания» непостижимый объективный мир, то есть сумбур, чертовщина, муть, приводится в вид, годный к употреблению для человеков.
Там, в обстановке строжайшей секретности, заготовительные машины «Пространство» и агрегаты «Время» производят над сырьем первые операции. Они располагают сумбур в высоту, в длину и в ширину, они накалывают его на сетку минут… Теперь уже становится видно, что больше, что меньше, что раньше, что позже.
Так наше сознание превратило непостижимый сумбур в постигаемую природу.
И она заиграла красками, зазвучала, задвигалась… Это и есть наш мир, в котором мы живем и который мы изучаем.
Значит, в реальном мире нет ни пространства, ни времени?
Значит. Ибо пространство и время суть формы нашей человеческой чувственности, не более.
На следующем этаже из выходного бункера заготовительных цехов появляются готовые предметы. Пока это только отдельные детали нашего мира.
Например, появляется камень. Обыкновеннейший серый обкатанный булыга, даже с краснотой лишайника на боку. Самое замечательное состоит в том, что не только глаз видит камень таким, но и рука подтверждает, что он совершенно такой, каким его показывает зрение.
Одновременно с камнем из бункера выезжает, например, солнце. Оно горячее, оно ослепительное, оно круглое…
Все эти детали нашего мира, как детали на фордовском заводе, не должны пребывать в состоянии отдельности. Они тотчас же поступают на сборку.
Сборочный цех «комбината познания» называется… «Коридорий категорий»!
Термин этот — одна из немногих подробностей подлинного рассказа нашего милого учителя. «Коридорий категорий» — это конвейер сборки предметов, сработанных нашими чувствами.
Вот на конвейере появляются булыга и солнце.
Прозрачные агрегаты чистых рассудочных понятий оценивают и то и другое с точки зрения количества, качества и других категорий рассудка.
«Дело чувств — созерцать, рассудка — мыслить. Мыслить же — значит соединять представления в сознании. Соединение представлений в сознании есть суждение», — писал Кант.
Пройдя сквозь все агрегаты категорий, наш булыга и вышеупомянутое солнце поступают в окончательный и главнейший гигантский сварочный стан: в категорию причинности.
И оттуда, из этого стана, выходят уже в виде готовой продукции. В виде суждения: «Солнце есть причина нагретости камня».
Производство завершено. Какая-то часть природы нами познана. Разные, непохожие явления связаны друг с другом.
Ну а в мире реальном, независимом от нашего сознания?
Как там? Нагревает ли солнце камень?
Ха-ха-ха! Там нет ни камня, ни солнца, ни причинности! Во всяком случае, мы ничего об этом не знаем и не должны даже пытаться узнать что-нибудь.
Ферботен.
Запрещено.
Здесь же, в мире явлений, мы можем продолжать наше исследование солнца и камня с любой степенью точности, и это будет научно правильно и полезно для общества.
Покинув «коридорий категорий», мы входили в величественный «зал априорного знания».
Там, иссеченная из алебастра, сияла мертвенным светом формула:
7 + 5 = 12.
Кант считал, что когда мы складываем два числа, например 5 + 7, то сумма, в данном случае 12, появляется как абсолютно непререкаемый результат и не требует никакой опытной проверки. Она бесспорна. Допустить возможность какого-либо иного результата — значит сделать очевидную ошибку.
Следовательно, думал Кант, арифметика заложена в наше сознание вне опыта, она есть познание «априори».
А как обстоит дело с геометрией?
Нужен ли нам какой-либо опыт, какие-нибудь линейки, циркули, угломеры, чтобы знать, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками?
Кант полагал, что нет. Что опыт здесь ни при чем. Достаточно представить себе две точки, чтобы с полной уверенностью утвердить, что только прямая есть кратчайшая линия между ними. Аксиома, имеющая характер строгой всеобщности.
Наконец, фундаментальные истины естествознания.
Человек едет в лодке со скоростью пять километров в час и бросает вперед камень со скоростью семь километров в час (относительно лодки). Не ясно ли, что камень летит со скоростью двенадцать километров в час (относительно берега)? Нужен ли какой-либо опыт, чтобы убедиться в этом?
Нет, считал Кант. Достаточно вообразить себе условия опыта, и все станет ясно. Тело вылетает с движущегося тела. Оно сохраняет скорость, какую имело, когда находилось на другом теле, и приобретает еще дополнительную. Значит, если оба тела движутся по одному направлению, то скорость вылетевшего тела равна сумме скоростей обоих тел. Это очевидно, это бесспорно. Значит, мы знаем о законе сложения одинаково направленных скоростей без всякого опыта, прежде всякого опыта, то есть «априори».
Но откуда же такое чудо, что мы знаем о чем-то, не соприкасаясь с этим «чем-то», независимо от наблюдения этого факта природы? Как это возможно?
Кант не признавал никаких чудес. И тут ему на помощь приходила его теория.
Мы знаем из нашего сознания основные положения счисления, геометрии и физики, то есть основные истины о природе, потому что наше сознание и есть тот строитель, который эту природу созидает. Эти истины не восприняты нами от природы, а, наоборот, природа строится именно по этим, лежащим в нашем сознании, истинам.
Вот почему Целеберримус с такой выразительностью описывал нам «зал априорного знания» в кенотафе Иммануила Канта:
— Это поистине святая святых кантианства, его сердцевина, его алтарь и… его саркофаг!
Последние слова, как самые красивые и самые трагичные, наш учитель произносил шепотом.
Потом, глядя поверх мыслимого саркофага, он обращался к воображаемой двери, расположенной в глубине условного априорного зала. Она была покрыта белой эмалью, по которой черным от хищности готическим шрифтом было выведено сакраментальное слово: «ФЕРБОТЕН».
— Эта дверь, — говорил он, — ведет в философию, которая считает, что никаких истин «априори» вообще нет. За этой дверью Кант хотел похоронить материализм, называющий опыт учителем учителей и практику — творцом разума. Эта философия утверждает, что «комбинат познания» не был сотворен в одно мгновение, а строился многие миллионы лет и перестраивается, достраивается и переоборудуется ежеминутно и никаких таинственных подвалов для переработки «сырья» в нем нет.
С прелестной верой в свой актерский талант Целеберримус останавливался перед воображаемым оппонентом и робко задавал вопрос:
— Нельзя ли хотя бы приоткрыть эту дверь?
— Нет! — дьявольским голосом отвечал ему начальник «априорного зала». — Нельзя, а главное — совершенно не нужно. Система господина Канта, «выделенная из природы самого рассудка по критическому методу, далеко превосходит своим совершенством все, что напрасно пытались или будут пытаться сделать в этой области по догматическому методу на основании самих вещей». Так считает сам Иммануил Кант, и это бесспорно.
— Мы будем взрывать эту дверь. При помощи интерферометра, — говорил Целеберримус с жестами предвкушения.
Как известно, взрыв был произведен в тысяча восемьсот восемьдесят втором гору. Взрывательный аппарат, интерферометр, позволяет обнаружить ничтожные различия в скорости света. Скорость, с которой мчится наша планета в мировом пространстве (около тридцати километров в секунду), достаточна для того, чтобы интерферометр уже отметил разницу между скоростью света, который «нагоняет» Землю, и скоростью света, бегущего ей наперерез. Луч, «нагоняющий» Землю, должен показать меньшую скорость относительно прибора. Так неизбежно следует из закона сложения скоростей, закона априорного, то есть закона, по которому мы строим природу в нашей голове.
Взрыв запертой Кантом двери произошел потому, что никакой разницы в скоростях «нагоняющего» света и «перпендикулярного» света обнаружить не удалось. Эксперимент повторялся множество раз, в различных вариантах, и результат был всегда один и тот же: закон сложения скоростей недействителен, когда скорости эти порядка сотен тысяч километров в секунду.
Это был парадокс непредставляемый. Наука пришла в полное противоречие с очевидностью. Конец девятнадцатого века и начало двадцатого физика провела в напряженных исканиях теории, которая могла бы примирить классические, ньютонианские, кантианские представления с новыми фактами. Эйнштейн по-новому рассмотрел всю проблему. Он пришел к заключению, что ньютоновское миропонимание правильно только для движения тел больших размеров с малыми скоростями, то есть для ограниченного круга явлений. Огромная область явлений не подчинялась тем законам, которые Кант называл априорными.
Пожалуй, никогда еще в истории науки не случалось ничего подобного.
Когда Коперник предложил считать свод небесный неподвижным и вращение звезд объяснять движением Земли, это тоже нарушало очевидность, однако тут можно было привести аналогии из повседневного опыта, которые могли бы помочь всем примириться с новой теорией: например, всякий, плававший по морю, знал, что в минуты отплытия по тихой воде кажется, что не корабль, а гавань движется, удаляясь. Представить же, что скорость света не зависит от скорости движения системы или что пространство само по себе может иметь кривизну, было невозможно. Весь опыт многих тысяч лет восставал против такого положения.
Создавая свою философию, Кант с гневом и презрением выступал против представлений, которые апеллируют к так называемому здравому смыслу:
«Если рассмотреть хорошенько, эта апелляция к здравому смыслу есть не что иное, как ссылка на суждение толпы, от одобрений которой философ краснеет, а популярный болтун торжествует и делается дерзким».
И вот прошел век с небольшим, и все «априорные очевидности» Канта полетели кувырком. Его геометрия, его основные положения физики оказались в числе «суждений толпы» и не более чем достоянием презренного для Канта «здравого смысла».
Живописное и даже театрализованное вступление в семинар по «Пролегоменам» Иммануила Канта наш добрый Целеберримус завершал примерно так:
— Гиды туристских компаний приводят посетителей на самый верх «комбината познания», отнюдь не потерявшего своей величественной стройности, — к вершине пирамиды. Там в небольшой комнате имеются три достопримечательности.
Первая — это написанные рукою Канта слова: «Мне пришлось ограничить знание, чтобы освободить место вере».
Вторая — круглое отверстие в потолке.
И третья — помело. То самое, которым можно пользоваться для полетов к господу, когда разуму приходится особенно трудно при разгадывании тайн природы.
— Ах, Иммануил, Иммануил, что значит — «С нами бог»! — восклицал Целеберримус с финальным сокрушением и умолкал.
А вчерашние гимназисты разражались аплодисментами, даже и не подозревая, какого мозгового напряжения потребует от них уже ближайшее занятие.
Кант был, несомненно, великий мудрец и с удивительной тонкостью составил систему, в которой сохранились и внешний, не зависимый от человеческого разума объективный мир (то есть присутствовал материализм) и первенство духа в построении мира явлений, то есть господствовал идеализм. Он расположил все известное науке в его время в таком хитром порядке, что не было ничего лишнего и ничего забытого, и картина познания представала в технологическом процессе в виде очень узкого, ламинарного потока, текущего в строгом бетонированном русле. Раз и навсегда, только так, а не иначе.
Как и многие другие философские системы, кантианство оказалось своего рода дефектной ведомостью знаний человеческих. Обладая очень небольшим количеством сведений о природе, люди всегда нуждались в их обобщении, в их объединении; им хотелось обязательно составить общую картину мира и увидеть в ней не только мир, но и свое место в нем. Им приходилось фантазировать, латая домыслами чудовищные прорехи в точных знаниях и обращаясь к богу тогда, когда никакие фантазии уже не помогали свести концы с концами. Создателям этих систем казалось, что им удалось нарисовать истинный портрет мира. А последующие поколения, вооруженные большим опытом, разглядывали этот портрет и отмечали все наивности, все неточности и всю неполноту его.
По дефектам философских систем можно видеть дефекты точного знания, дефекты науки на протяжении истории.
Кант хотел окончательной истины, истины раз и навсегда. Он считал, что совершил переворот в философии, подобный тому, какой совершил в астрономии Коперник. Сравнение с Коперником можно было бы развернуть и далее. Ведь у Коперника осталось от прошлого гораздо больше, чем об этом существует обиходное мнение. Стремясь соблюсти круговую форму планетных орбит и постоянную скорость движения по ним всех планет (ибо могут ли небесные тела то бежать вприпрыжку, то плестись с развальцей или двигаться по неровным кривым?.. Недостойно предполагать что-нибудь подобное о том, что устроено в наилучшем порядке, да и несовершенные наблюдения тех времен не давали оснований для столь дерзостных заключений). Коперник вынужден был сохранить Птолемеевы эпициклы и экванты, общим числом тридцать четыре круга, «при помощи которых можно объяснить весь механизм мира и все хороводы планет».
Произведя сильнейший маневр против догматизма и произвола метафизических спекуляций, Кант, однако, не мог отказаться от мысли, что рассмотрение разумом собственных воззрений может стать источником знаний о природе — вне всякого опыта и до всякого опыта. И возвел алтарь априорного знания, который через столетие стал саркофагом его философии, как выразился наш Целеберримус.
Кант был в восторге от совершенства своей философской системы. Он видел в ней гибель всякого догматизма и единственный верный путь для развития науки.
Он не заметил, что уже эти утверждения и есть догматизм. Это тем более удивительно, что именно он, Иммануил Кант, написал «Естественную теорию и историю неба» — первую научную космогоническую работу.
Космогония Канта была важным шагом в науке не только потому, что была предложена гипотеза происхождения Солнечной системы, но также и потому, что это была гипотеза о происхождении. Кант предложил рассматривать природу не только как постоянно повторяющиеся процессы, но как процессы, куда-то ведущие. Непрестанное закономерное изменение материи, ее эволюция, ее история — вот что было предметом исследования Канта. Никто до него в такой точности и такой увлекательной форме не утверждал эволюционизма!
Это была диалектическая, то есть историческая, точка зрения на природу, которая даже диалектику Гегелю оказалась не по плечу. Гегель считал, что «…при всем бесконечном многообразии изменений, совершающихся в природе, в них обнаруживается лишь круговращение, которое вечно повторяется: в природе ничто не ново под луной, и в этом отношении многообразная игра ее форм вызывает скуку» (! — Б. А.).
Он полагал, что лишь в изменениях, совершающихся в духовной сфере, появляется новое. Еще один пример того, что многие философские системы похожи на дефектные ведомости точного знания: эти слова Гегеля писались до 1837 года, а «Происхождение видов» увидело свет в 1859 году.
Когда Кант писал свою космогонию, ни один ученый в мире не мог и подозревать, что не только сила тяготения командует космосом, но и силы электромагнитные, что нет пустоты в мире, что существует гигантская область ядерных реакций и многое другое. Кант создавал свои космогонические обобщения на основании ньютонианского понимания мира, так же как и свои обобщения о пространстве, о времени, о причинности… Так что и тут его система говорит нам о недостатках точных наук, ему современных.
Долгое время гипотеза Канта и независимо от нее созданная гипотеза Лапласа были признанными в науке теориями происхождения Солнечной системы. Как все космогонические обобщения, они могли жить до тех пор, пока не разрушились под напором новых фактов, которые уже нельзя было не принимать в соображение. Но обе гипотезы были логичны и строги в научном смысле.
И вместе с тем — что за тайна? — каких странностей понаворотил Кант в своей космогонии!
Полюбуйтесь на рассуждения, украшающие ту часть сочинения Канта, которая уже не касается собственно образования планет, а предлагает читателю соображения о… их населении.
Без каких-либо серьезных доказательств Кант декларирует населенность живыми и даже разумными существами почти всех планет. Уверенность его в своей логической силе такова, что он пускается в исследование даже качеств наших соседей, обитателей Юпитера, Сатурна и т. д. Не могу лишить читателя удовольствия ознакомиться со способом рассуждения, которым пользовался Кант в данном случае, и прошу только вспомнить его уничижительные тирады против метафизиков, и особенно ту, где он от имени метафизиков сардонически говорит, что куда удобнее исследовать разум, который всегда рядом, чем изучать природу.
Итак, наш критический философ пишет следующее:
«…Тело обитателей Юпитера должно состоять из гораздо более легких и летучих веществ, дабы слабое воздействие Солнца на этом расстоянии могло приводить в движение эти организмы с такой же силой, с какой оно действует на обитателей более близких планет.
…Вещество, из которого состоят обитатели различных планет… вообще должно быть тем легче и тоньше, а упругость их волокон и надлежащее строение их тела тем совершеннее, чем дальше планеты отстоят от Солнца.
А поскольку чем тоньше тело, тем тоньше и дух, то …совершенство мыслящих существ, быстрота их представлений, отчетливость и живость понятий, получаемых ими через внешние впечатления, и способность связывать эти понятия между собой, наконец, проворность при совершении действий, — одним словом, вся совокупность их достоинств подчинена определенному закону, по которому они становятся тем прекраснее и совершеннее, чем дальше от Солнца находится небесное тело, на котором они обитают».
Итак, ко всем астрономическим законам Ньютона и Кеплера прибавляется еще один: «Прекрасность планетных жителей прямо пропорциональна расстоянию планет от Солнца».
А быть может, квадрату расстояния?
Как объяснить подобную игру ума?
Вероятно, теми же причинами, которые вызвали и такие, например, соображения:
«Пары, производимые Солнцем, неподвижными звездами и кометными хвостами, могут от своего тяготения падать в атмосферы планет, здесь сгущаться и превращаться в воду и в влажные спирты и затем от медленного нагревания постепенно переходить в соли, в серы, в тинктуры, в ил, в тину, в глину, в песок, в камни, в кораллы и в другие земные вещества».
Эти строки вы можете найти в одном из величайших научных сочинений мира — «Математических началах натуральной философии» Ньютона в книге III, в главе «О движении узлов Луны».
Для того чтобы не написать подобного, надо было исследовать коралл, пронаблюдать его жизнь, а может быть, даже и поставить какие-то эксперименты, надо было испробовать, можно ли путем медленного нагревания получить ил, и т. д. То же нужно сказать и о планетных жителях, судить о которых можно было бы разве только после того, как были бы определены физико-химические условия на поверхности планет. Впрочем, даже и в таком случае трудно было бы высказать обоснованное заключение, поскольку нельзя доказать, что «жизнь» на планетах может быть только в тех формах, что и на нашей Земле.
Не хотелось бы думать, что лет этак через двести, а то и меньше люди, читая нынешние, двадцатого века, научные построения, будут так же недоумевать, как недоумеваем мы, когда видим приведенные высказывания величайших умов недавнего прошлого!
Впрочем, будем надеяться, что и современники Канта не признавали за его рассуждениями о жителях Юпитера достаточной научной убедительности, какую они нашли в его космогонии.
Космогония Канта была новостью в науке, и не только в астрономии. Она рассматривала природу (в данном случае — Солнечную систему) в ее историческом развитии, в ее становлении. Она стала преддверием к дарвинизму, к диалектическому и историческому материализму…
Как же он, усмотревший исторические изменения во вселенной, не мог представить себе, что человеческое сознание, что наш разум тоже должен иметь историю.
А он принял разум как нечто раз навсегда нам данное. Он счел извечными априорные принципы познания, то есть то, что внедрялось в мозг и формировало мозг на протяжении огромных периодов.
Каким способом гравировала природа свои законы на мозговой коре, каков механизм передачи от поколения к поколению этих «априорных» принципов — мы пока не знаем.
Но мы знаем, что не чьи-нибудь, а только, а именно черты природы отштампованы в нашем сознании. Бертран Рассел утверждает даже, что кантовское представление об априорном пространстве, абсолютно пустом и бесконечном, могло возникнуть в мозгу человека, который живет в равнинной местности, вроде той, где расположен Кенигсберг.
«Я не вижу, — пишет Рассел, — как обитатель альпийских долин мог бы принять его».
Вот ведь какой материалист! Следуя тем же путем идей, можно было бы заключить, что именно в альпийских долинах, среди кривого горного рельефа, должно было возникнуть представление о пространстве, обладающем кривизной.
«Ну что ж! — мог бы сказать на это сэр Бертран. — Так оно и получается. Понятие пространства, обладающего кривизной, было введено в физику именно в альпийских долинах: Эйнштейн жил в Цюрихе и Берне, когда писал свои первые работы по теории относительности!»
Какое интересное развитие идеи о похожести творения на творца: житель равнин — одна физика, житель гор — другая! Наш Целеберримус до этого не додумался! Но если бы додумался, он, возможно, предложил бы еще звено в цепи подобных рассуждений. Он, например, спросил бы:
«А что же остается на долю жителя лесов?»
«Ха-ха! — могли бы ему ответить. — В лесу — трава, кустарник, подлесок, кроны деревьев — миллиарды листьев заполняют все, что видит глаз. Не так ли заполняют все пространство и все время „мировые точки“ в четырехмерном пространственно-временнóм континууме, который был предложен Г. Минковским и явился геометрической интерпретацией нового представления о времени и пространстве?»
«Но был ли Минковский жителем лесов? — спросил бы наш учитель с жестом предвкушения. — Ведь на территории Ковенской губернии, где родился Минковский, леса занимали всего тридцать два и шесть десятых процента! Достаточно ли это?»
И мы ответили бы ему аплодисментами.
Неизвестно, как гравировала природа свои отражения в нашем мозгу. Но нельзя ли, например, предположить, что «априорнейшая» аксиома геометрии, которая гласит, что прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками, — есть тоже результат «местности», или, точнее, тех условий, в которых жили носители первоначального разума?
Разве преследование добычи не происходит по прямой? Разве прыжок на жертву не есть прямая? Разве удирать по ровной (как в Кенигсберге!) местности не выгоднее всего прямиком?.. Как падает плод? Как летит стрела? Пожалуй, в жизни наших прапрапредков геометрическая аксиома о прямой была важнейшим достижением практического опыта и стала для них бесспорной аксиомой раньше любой из тех, о которых писал Эвклид.
Я не знаю, по прямой ли удирал от драчунов Иммануил Кант, когда был мальчуганом, но что касается моего пятилетнего внука, то он до сих пор еще производит эксперименты со спичками, чтобы сложить пять плюс семь, то есть осуществить формулу «априорного зала» кантовского «комбината познания». А чаще всего он прибегает к помощи пальцев. Боюсь, что или истины математики не априорны, или у мальчонки априорные пальчонки. Но все дело в том, что пройдет год, и операция сложения будет для него столь обыденной, столь бесспорной, столь очевидной, что уже никакие эксперименты ему не будут нужны. И, не задумываясь о том, как возникает научная абстракция, он начнет воображать, что алебастровая формула «пять плюс семь есть двенадцать» существует в нем от века и всегда была ему известна. То же относится и к аксиомам геометрии и к принципам физики.
Ибо тут имеет место одно психологическое явление: выводы остаются, опыт забывается.
«Позвольте, — могут сказать нам, — при чем тут психология? Ведь речь идет о теории познания? Надо ли впутывать сюда психологические факты?»
Но разве сам Кант не впутывал?
Что он считал критерием окончательной и бесспорной истины?
Не опыт, не практику, нет. Какое-либо суждение он считал имеющим характер полной бесспорности и не терпящим никаких исключений в том случае, если в нашем внутреннем видении мы убеждаемся, что всякое иное суждение вызывает в нас протест, то есть что никакой иной вывод для нас внутренне неприемлем[6].
Разве же это не психология?
Не странно ли: вся история науки рассказывает нам о том, как познание стремилось освободиться от ошибок психики, от воздействия субъективности, а тут философ предлагает нам в качестве последнего судьи истины личное, субъективное ощущение истинности — и только! Конечно, это субъективное ощущение должно быть присуще всем людям… Но ведь были времена, когда все люди «ощущали», что бог существует? Значит ли это, что бог существует?
По-видимому, строить науку на основе субъективных, пусть и всечеловеческих, переживаний весьма рискованно!
Именно таким — всеобщим, но субъективным — ощущением было то, что причинность, или главные аксиомы геометрии, или фундаментальные принципы физики суть якобы врожденные свойства нашего «комбината познания», то есть нашего разума. Они пребывают в нашем разуме, а происхождение их из опыта путем абстракции наша психика уже не ощущает. Они кажутся абсолютными и извечными свойствами разума.
Между тем они — дети опыта. Опыт же всегда юн. Он все время женится на реальности, и у него всегда куча детей. Когда Фарадей, Максвелл и Герц обвенчали его с электродинамикой, новое поколение фактов никак не удавалось воспитать в патриархальном ньютонианском духе. Они не подчинялись требованиям механики. Многие ученые долго ломали голову над тем, чтобы приспособить ньютоновскую физику к объяснению электромагнитных явлений, но напрасно. Для многих само понятие поля казалось невозможным: они просили показать им «носителя» этого поля.
А между тем практика делала свое дело. Она постепенно вводила в сознание людей новые представления, электромагнитное поле стало использоваться в технике, его уравнения вошли в учебники, и вскоре оно стало необходимым понятием науки, не сводимым к тем представлениям, которыми пользовалась классическая физика.
«Люди привыкли оперировать с этими полями, как с самостоятельными реальностями, не вдаваясь в их механическую природу», — пишет Эйнштейн.
И немного дальше:
«Довольно об этом. Прости меня, Ньютон; ты нашел единственный путь, возможный в твое время для человека величайшей научной творческой способности и силы мысли. Понятия, созданные тобой, и сейчас еще остаются ведущими в нашем физическом мышлении, хотя мы теперь и знаем, что если мы будет стремиться к более глубокому пониманию взаимосвязей, то мы должны будет заменить эти понятия другими, стоящими дальше от сферы непосредственного опыта».
«Прости меня, Ньютон»! Это, конечно, здорово сказано, когда это сказано Эйнштейном.
Как хотелось бы знать, как жгуче хочется услышать того, кто получит право сказать:
«Прости меня, Эйнштейн!»
Впрочем, сто против одного, что, если бы даже мне и удалось его дождаться, я все равно ничего бы не понял из его новой теории.
…Но ведь если говорить об истории сознания, надо начинать ее с тех времен, когда мы были даже не обезьянами, а только трилобитами, ихтиозаврами или чем-нибудь даже еще менее приятным.
…Сперва с каждым миллионолетием, потом с каждым тысячелетием, а нынче с каждым годом мы разрушаем раковину, в которой когда-то родились, и сбрасываем то, что мешает нам постигать мир. Мы научились видеть ультрафиолетовые лучи и слышать ультразвуки, мы запускаем наши глаза в космос и наш слух в толщу планеты, наша нервная система включена в приборы, умеющие ловить магнитные изменения не только около Земли, но на Солнце, на Сириусе… Мы можем увеличить предмет в сотни тысяч раз и увеличить тяжесть его в тысячи раз. И мы в состоянии замедлить любое движение в миллион раз и приблизить звезду в тысячи, даже ощупать иную планету, потому что вырастили радарные щупальца длиною в миллионы километров.
Двести лет назад, когда Кант размышлял над разумом и пытался определить границы его возможностей, ничего этого еще не было, если не считать самых элементарных оптических приборов. Коперник же не имел даже оптики. Во Фромборке, в Польше, в «Коперниковой башне», можно видеть восстановленный трикветрум — прибор, которым великий каноник определял угловые высоты светил. Он состоит из трех деревянных палочек и деревянной подставки. И Коперник записал:
«…Если бы я был в состоянии согласовать свои результаты с действительностью, соблюдая точность до десяти минут дуги…»
Десять минут дуги! Для нашего времени это примерно то же, что измерять детали автомобиля шагами. Не так давно косвенными методами исследования удалось определить радиус одной из звезд Сириуса. Это измерение было произведено с точностью до… угловой 0,001 СЕКУНДЫ.
Десять минут и тысячная доля секунды. Вот прогресс инструментального оборудования нашего разума!
Трикветрум Коперника был подарен астроному Тихо Браге, который в конце шестнадцатого столетия заслужил справедливую известность как самый скрупулезный наблюдатель того времени. И Тихо Браге написал стихи, в которых были такие строки:
Вот эти палочки в простой сложив прибор
И им осуществив столь дерзкую затею,
Законы наложил на весь небес простор.
Светила горние во славе их теченья
Кусочкам дерева ничтожным подчинил…
Кант работал, когда наука еще была плохо оборудована. Поистине в своей «Критике чистого разума» он исследовал чистый разум, то есть разум, лишенный тех сложнейших познавательных приставок, которые ныне увеличили его мощь неизмеримо.
Он вглядывался в него и не находил в нем ничего такого, что отличало бы его от разума времен Аристотеля. Идея истории разума не возникала в нем. Развитие человеческого сознания, вооруженного системой приставок, усилителей, ускорителей, вычислителей, вправленного в разветвленную сеть общественной организации познания, могло показаться в те времена чем-то принципиально несущественным; ведь, скажем, изобретение вилки для еды не может изменить законов пищеварения. Как известно, за минувшие двести лет наши знания относительно жителей Юпитера не продвинулись сколько-нибудь заметно вперед, однако ощущение невозможной наивности, ненаучности, которое охватывает при чтении вышеприведенных отрывков из «Истории неба», происходит не от накопления сведений о юпитерианцах, а в результате новых критериев строгости и обоснованности научных заключений. Эти критерии не могли бы появиться без прогресса техники и технологии познания, без поразительных успехов в исследованиях жизни вообще, космических процессов вообще.
Кант вглядывался в разум, наблюдал его деятельность с величайшей тщательностью и — как ему казалось — объективностью. Современная наука тоже интересуется этими вопросами. Но какая тут огромная разница! Ныне исследователь мышления работает в лаборатории, обставленной сложными и тонкими аппаратами, задача которых моделировать мыслительные процессы, то есть производить эксперименты, свободные от субъективности. Механизм познания еще очень таинствен, гипотезы сменяют одна другую, к решению загадки идут с разных сторон математики, биохимики, физиологи, успехи кибернетики раскрывают удивительные перспективы, и, пожалуй, кантовские построения в области гносеологии напоминают нам сейчас его соображения о жителях далеких планет. До разгадки процессов познания еще далеко. Может быть, это самая закрытая от нас тайна природы.
«Самое непостижимое в мире, — сказал Эйнштейн, — это то, что мир постижим».
Кант был близок к естествознанию. Оно стало страстью его молодости. Как известно, «Естественная теория и история неба» была не единственным его трудом в области точных наук. Он создал теорию приливов, он писал о природе землетрясений, о ветре, о таинственных явлениях человеческой психики (предлагал дать слабительное мистику Сведенборгу!).
Он знал толк в точных науках, в вычислении, в эксперименте, в логике рассуждений на основе данных наблюдения и опыта.
Философия Канта соответствовала предстоящему прогрессу капитализма. Она приготовила идейную почву для будущей его яростной деятельности. Все разложила по полкам, всему назначила место. Она предупреждала против заоблачных трансцендентных фантазий — они не к лицу деловым людям. Она не советовала тратить мысль и время на философию божественного и предлагала просто верить в бога и не мешать веру с математикой. Она устанавливала непререкаемую прочность морали, без которой капитализм не мог бы утвердить необходимый для него порядок. Она толкала к инициативе. И вместе с тем она была, эта философия, аккуратной, осмотрительной, осторожной, умеренной и свидетельствовала о точности своего творца и своих адептов — как главная бухгалтерская книга солидной фирмы.
В подтверждение этих мыслей можно привести следующую характеристику Канта, которая принадлежит перу известного историка Куно Фишера (1824–1907) и была написана им всерьез, как искренняя похвала кенигсбергскому мудрецу:
«Канта в его философском деле часто сравнивали с купцом, который при всей обширности своей торговли аккуратно высчитывает свое имущество, точно знает пределы своей состоятельности и никогда не переступает этих пределов. Так же точно он с величайшей добросовестностью, как только мог, исследовал способность человеческого познания, и если можно сравнить приобретаемые сведения с покупаемыми товарами, то Кант отделил настоящие товары от поддельных, чтобы, как следует честному человеку, не производить торговли фальшивыми товарами. Он твердо определил имущественное состояние философии, то есть чем она в действительности владеет, что она еще может приобрести и что она, с другой стороны, обманывая себя и других, напрасно воображает в своем приобретении и владении. Это сравнение можно от философии Канта перенести и на его личность. И характер его имеет в себе много черт характера честного купца, и даже его дружеские связи свидетельствуют об этом сродстве, которое он сам чувствовал. Далекий от всякого ослепления, трезвый… Кант принадлежал к числу тех немногих людей, над которыми среди мира, большей частью живущего призрачностью, призрачность не имела никакой власти».
И далее:
«…Во всем пунктуальный и точный, бережливый в мелочах, а где нужно щедрый до самопожертвования, постоянно рассудительный, совершенно независимый в своих суждениях и навсегда бывший самою честностью, правдивостью и верностью, Кант был в лучшем смысле слова немецким гражданином того солидного времени, о котором рассказывали нам наши деды, и представляет столь же примерное и достойное удивления, как и благотворно действующее и отрадное явление».
Эйнштейн, нашедший теоретический ключ к физическим экспериментам конца девятнадцатого века, нанес уничтожающий удар кантианской гносеологии, однако к самому Канту относился даже с симпатией. Может быть, его привлекала стройность и добросовестность той гигантской логической конструкции «комбината познания», которую создал кенигсбергский мудрец. Может быть, как пишет Б. Г. Кузнецов в своей интереснейшей книге об Эйнштейне, «чтение Канта доставляло Эйнштейну живейшее эстетическое удовлетворение… От работ Канта действительно веет духом Германии — страны Лессинга, Шиллера и Моцарта, так резко контрастирующим с духом Бисмарка…».
Ленин, сурово осудивший Канта с позиций философско-исторических, не питал, как мне кажется, добрых чувств к господину профессору. Помимо того, что кантианство от считал «старым хламом» и даже именовал «трупом», самого Канта он аттестовал как философа «более мелкого» по сравнению с Гегелем.
В «Философских тетрадях» Ленин присоединяется к ядовитым критическим замечаниям Гегеля о Канте, даже выписывает их с сочувственными пометками и значками.
О эти пометки и значки! Эти поля ленинских философских тетрадей! Если можно учиться быть убежденным, если можно перенять научную страстность — вот он, учебник. И какой увлекательный!
1914–1916 годы. Берн. Между Берном и Россией — зона войны. Это — прочная изоляция: траншея, огонь, кровь… Связь — через Стокгольм. Газета «Речь» шла из России почти месяц.
С первых дней, едва устроились, началась политическая работа величайшей трудности. Надо было распространить на свете идею, которая в первые годы войны многим казалась странной и даже опасной: превращение войны империалистической в войну гражданскую. Надо было победить шовинизм в социал-демократических кругах, то есть победить Каутского, Плеханова, Троцкого, Вандервельде, Ледебура, Мартова, центристов и социал-шовинистов разных стран и разных оттенков.
«Вот она, судьба моя. Одна боевая кампания за другой — против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма и т. д.
Это с 1893 года. И ненависть пошляков из-за этого. Ну, а я все же не променял бы сей судьбы на „мир“ с пошляками».
Эти строки — редкие для Ленина. «Вот она, судьба моя…» Кажется, никогда он не писал о своей личной судьбе. Но поистине ему приходилось трудно в эти годы. Трудно в материальном отношении, сверхтрудно в моральном.
Без аппарата, без денег, на чужбине надо было организовать единство левых через границы, пылавшие боями…
Рефератные поездки по Швейцарии, дискуссии, выступления, полемика, редактирование ЦО, подготовка конференций и переписка, переписка…
Как он только справляется со всем!
Именно в эти годы открылось новое в истории коммунизма — подготовка к вооруженному свержению капитализма и к взятию власти. И открывал новое Ленин.
…Статьи оперативные, и статьи для энциклопедии, и собирание материалов к фундаментальным работам, и переписка, переписка…
Казалось бы, ни минуты покоя!
«Мы живем ничего себе, тихо, мирно в сонном Берне. Хороши здесь библиотеки, и я устроился недурно в смысле пользования книгами. Приятно даже почитать — после периода ежедневной газетной работы…»
Это писано через пять дней после того, как был закончен конспект «Науки логики» Гегеля. Начат был конспект, вероятно, в первой половине сентября. Около трех месяцев — и 115 страниц «конспекта», который составляет, в сущности, самостоятельный философский труд о диалектике. Как известно, «Наука логики» — самый сложный по изложению трактат этого философа, популяризаторские способности которого можно оценить крупной величиной со знаком минус. Ленин читал его на немецком языке, делал выписки, зачастую переводя на русский, и нередко переводил еще с этого русского гегелевского на русский человеческий.
По-видимому, это и называлось «приятно почитать»!
Приятно поиграть пудовой гирькой!
И все-таки это было действительно приятно, ибо это была его стихия — книги, наука.
Ленин любил горы и книги.
Я не имею права воображать его душевную жизнь. Это так же безвкусно, как фантазировать его жесты или его внешность, выдумывать его разговоры (вроде: «Ленин быстрым шагом прошелся по кабинету и сказал… письмо к Коллонтай…»). Но мне кажется, можно научно доказать, что он любил процесс познавания, ему нравилась тишина библиотек, как тишина гор, он любил вгрызаться в текст, в материал; вероятно, исследование доставляло ему радость — настолько свободно рождались ассоциации, настолько ярко возникали сопоставления, настолько быстро и точно формулировались выводы… Пока я прополз бы через страницу текста, он бы пролетел сквозь целую главу, оставляя сверкающие реплики и целые абзацы, уже почти готовые для философского сочинения.
Он любил книги и горы, и в горах звуки рояля и альпийские розы, и еще дискуссии о том, какой гриб ядовитый, а какой хороший, — «и мы так азартно спорили, определяя сорта, что можно было подумать — дело идет о какой-нибудь принципиальной резолюции».
Журналистская привычка к тривиальности толкает меня написать, что в 1914–1916 годах в Берне Ленин идейно вооружался, когда работал над Гегелем. Вероятно, это даже верно. Действительно, глубокое понимание диалектики было оружием в дальнейшей деятельности Ленина. Однако согласился бы сам Владимир Ильич на этот термин там, в Берне? Мне кажется, нет. И не только потому, что он, как антибюрократический человек, терпеть не мог фразности, но прежде всего потому, что, пожалуй, не хотел бы называть вооружением свою постоянную и, вероятно, любимую им потребность доискаться истины.
Нелепо было бы ставить вопрос о том, кто он был прежде всего — ученый или политический деятель. Прежде всего он был и тем и другим одновременно, и в этом его отличие от подавляющего большинства всех других политических деятелей истории. Он обладал специфическими чертами крупного научного работника — поразительной усидчивостью, точностью в работе над источниками, объективностью в понимании материалов, полной независимостью от личных симпатий, от личных интересов, знанием главных европейских языков, разработанной техникой обращения с материалами, систематическим правовым образованием, опытом ясного и точного изложения, не говоря уже о широком знании своего предмета и страстной любви к нему.
Я думаю, что изучать было его страстью не меньшей, чем революционная борьба. У него всегда было так: только наступает тюремное заключение или ссылка — он за книги. Вспомнить хотя бы Шушенское, куда к нему на тогдашний край света шли и шли посылки с литературой. Или тюрьму, где он, чередуя темы научных работ и научную работу с гимнастикой, проворачивал огромный печатный материал и сам писал массу, да еще симпатическими чернилами — молоком, время от времени съедая «чернильницы», которые делал из хлебного мякиша: едва появится начальство, он и съест «чернильницу»! Я. Генецкий вспоминает об аресте Ленина в 1914 году в Поронине. Во время свидания «Ильич сказал нам, что чувствует себя вполне хорошо, много читает, просил прислать целую кучу книг». Арест был нелеп, тюремная камера гнусно грязная, железная койка была покрыта черт знает чем, Ленин обвинен в мерзейшей мерзости — в военном шпионаже, да еще в пользу царя! Словом, было от чего волноваться.
А ему нужны были книги. Целая куча книг!
…Наклонный, вероятно очень скорый, но очень разборчивый почерк. (Луначарский вспоминал: «Пишет он чрезвычайно быстро».) Видно, что мысли опережают руку. Однако и рука тренирована для скорописи. Это — вязь, когда перо не отрывается от бумаги, пока не окончено слово: так скорее. Это — три скорости писания, в зависимости от обстоятельств, и в последней скорости часто пропускаются гласные, приходят на помощь почти стенографические значки, греческая «сигма» заменяет местоимение «этот», математические знаки заменяют слова «меньше», «больше», многие буквы имеют два начертания — где как скорее…
…Щедро выписанные цитаты на русском и немецком языках…
…Точные ссылки на источники…
…Переброски мысли на другие страницы…
А на полях…
На полях — значки, реплики, восклицания, знаки вопроса, буквы сокращенных латинских выражений, отчеркивающие линии — волнистые, двойные, тройные… Как будто тут, на странице, идет бурная дискуссия или проводится какой-то решающий опыт, рождается — тут, на странице, — открытие!
Следишь за кипящим строительством мысли и входишь в жизнь этого мозга, входишь до того, что даже возникает неловкость: имею ли я право наблюдать этот интимный мыслительный процесс так близко, как будто подглядываю и подслушиваю? Ведь написанное не предназначалось для других, и ведь я не исследователь, а скорее поэт, и хорошо ли, что я внедряюсь в это движение умственной страсти, в эти переживания мозга другого человека, который совсем не имел в виду мое присутствие?
Конечно, это риторический вопрос, но он удобен для того, чтобы как-то передать неакадемичность, взволнованность того, что лежит передо мною на столе. Живая человеческая душа, пульсация познания! Почему мы так удивительно не умеем показать ум в его работе? Ведь как прекрасно это, особенно когда ум принадлежит гению!
Эта бумага, над которой нависала голова Ленина, по которой летала его короткопалая сильная рука, эта бумага горяча. Наукой не открыты еще излучения мысли, но тетрадь излучает! Полная прикосновений его духовной силы, она отдает ее обратно в пространство с такой мощью и с такой точностью, что, кажется, из атомов воздуха воссоздает его лицо, его плечи над собой.
Читайте поля ленинских тетрадей! Поля урожаев мысли, поля идейных сражений!
Есть особый вид реплик в философских тетрадях Ленина, это, так сказать, восклицания, которые он не мог сдержать…
«Ха-ха! Боится!» (о Гегеле);
«Попался, идеалист!» (о нем же);
«Ха-ха» (без объяснений, но явно осудительно);
«Ха-ха» (без объяснений, но явно сочувственно);
«Метко!»
«Наивно!»
«Проговорился насчет реализма!»
«Трусливая увертка от материализма!»
И — жирная черта: гнева? И — две жирные черты: опровергнуть?! И волнистая линия: обдумать?! И — вопросительный знак, выгнувшийся, как будто готовящийся ударить клювом…
Более полувека прошло с тех пор, как писано это в Берне. Касается это вещей абстрактнейших, сложнейших. Но увлеченность, и яркость мысли, и страстность отношения к идеям, и смелость сопоставлений, и горячая убежденность в истинной философии, и веселость духа — все заставляет вас трепетать и переживать давнее прошлое, как если бы вы были рядом и сейчас с этим великим человеком.
Он изучает Гегеля. «Науку логики». Одну из самых сложных и самых отвлеченных книг в мире. Известна шутка, что в этой книге природа изгнана в примечания. А тут Ленин, о котором всегда говорили, что «ни одна минута не пропадала у него даром», работает день за днем над полнейшими абстракциями. Зачем? Ведь за шесть лет до этого он опубликовал капитальный философский труд «Материализм и эмпириокритицизм», так что главные идеи, связанные с марксистской гносеологией, были высказаны и разгром отщепенцев от марксистской теории познания завершен. Вокруг в Европе кипела война, и только что была Лениным создана концепция о превращении этой войны между буржуазными государствами в войну народов против буржуазного государства, и надо было эту концепцию пропагандировать… Одиннадцатого октября — реферат Плеханова в Лозанне, он должен выступить против… Четырнадцатого надо выступать с рефератом самому в Лозанне, потом в Женеве на ту же тему: «Пролетариат и война». Потом — в Монтре, потом — в Цюрихе… Первого ноября должен выйти номер «Социал-демократа», в котором — написанный им манифест о войне, и надо обеспечить его переправку в Россию, что архитрудно… И дальше — конференции, оперативные статьи, совещания… Словом, дел хватало. А тут?
Тут, под коронованными рамами, в академической тишине, — «раздвоение единого», «анализ противоположностей», «переход количества в качество»… И ничегошеньки ни о борьбе против оппортунизма, ни о взятии власти… Какой-нибудь «деловой деятель», увидев политического руководителя в столь ответственный текущий момент за «раздвоением единого», пожал бы плечами: чудит человек!
Но первая тетрадь была уже заполнена выписками и комментариями к «Науке логики». И вторая тетрадь подходила к концу… Нет, Ленин выписывал в них материалы не о политике. Он изучал не опыт революций и не стратегию врага.
Он штудировал новый метод мышления.
Сам он писал об этом, что хотел распознать, «где зерно глубокой истины в мистической шелухе гегельянщины».
Он штудировал диалектику, как многим из нас сейчас не мешало бы — ох не мешало бы! — наряду с диалектикой штудировать кибернетику.
Ибо без кибернетики, вернее — без математической экономики, оснащенной быстродействующими счетно-логическими устройствами и молниеносной обратной связью к руководителям от руководимых, победить на хозяйственном фронте так же невозможно, как невозможно было на фронте военном победить гитлеровцев тачанками да шашками гражданской войны.
Новый метод, который штудировал Ленин в 1914 году, должен был быть свободен от всякой застойности, от всякой предвзятости. По существу своему он должен был быть антибюрократичен. Это значит, что мысль, им вооруженная, не может бояться противоречий. А ведь основная черта бюрократа, корень бюрократовой души, в чем состоит? В боязни противоречий. Наоборот — диалектика выискивает их, вскрывает противоречия и учит, как обращать их ко благу.
Не только полезно, но и весело знать, что противоречия — при умении мыслить! — ведут не к гибели, а к победе!
Философ во главе государства?
Да!
О просвещенном руководстве народы мечтали еще со времен Платона.
Было бы неверно устанавливать единственную прямую связь между занятиями в Бернской библиотеке и введением нэпа. Но среди всех связей этого исторического события существует, несомненно, и эта. Ибо человек, стоявший на трибуне Десятого съезда партии и предлагавший коренное изменение всей экономической политики страны, был тот же Владимир Ильич, который за шесть лет до этого работал над «гегельянщиной», то есть над диалектикой, в тишине читального зала в Берне.
Уровень мышления — это не только заурядность, или талант, или врожденная гениальность, если таковая вообще дается человеку в готовом виде. Уровень мышления — это и степень тренинга мозга, и следствие объема знаний, и привычка к строгости научного подхода к предмету.
Наука по природе своей бесстрашна и нелицеприятна.
Она ведь обращена к истине, а перед истиной меркнет все личное, в том числе и страх, и симпатии, и жизненные приманки…
Наука надлична. И человек науки должен быть надличен. Об этом много думал и знал Эйнштейн. «Подлинная оценка человека состоит в том, в какой степени и в каком смысле он смог добиться освобождения от своего „Я“», — писал он. И еще: «Там, вовне, был этот большой мир, существующий независимо от нас, людей, и стоящий перед нами как огромная вечная загадка, доступная, однако, по крайней мере отчасти, нашему восприятию и нашему разуму. Изучение этого мира манило, как освобождение… Дорога к этому раю была не так удобна и завлекательна, как дорога к религиозному раю, но она оказалась надежной, и я никогда не жалел, что по ней пошел». И еще: «В развитии человека моего склада поворотная точка достигается тогда, когда главный интерес жизни понемногу отрывается от мгновенного и личного и все больше и больше концентрируется в стремлении мысленно охватить природу вещей».
Слова эти говорят о благородстве ученого, отказавшегося от приманок мира, от суетности и мелких дел и ушедшего в высокое изучение и созерцание. Мог бы их написать Ленин?
Я думаю, что нет. Тут было нечто другое. Ленин достиг надличного, однако не такого и не так, как Эйнштейн.
Прежде всего он думал не о личном освобождении от суетности мира. Он думал об освобождении людей от рабства. Причем таких людей, большинство которых к науке и к постижению мира не имели никакого отношения просто вследствие своей неграмотности и замученности жизнью. Он рассматривал науку как необходимое и главное условие этого освобождения.
Далее. Объектом ленинской науки было все человечество, то есть нечто огромное, а между тем он весь был в людях — отдельных, маленьких, несовершенных. Он весь был в нынешнем, хотя будущее было его страстью и его специальностью.
Он никогда не уходил. Он всегда приходил. Он не освобождал себя ни от чего обыденного и человеческого. И даже будучи в ссылке, он был со всем миром. И в Швейцарии он был в России. И находясь мыслью в России, он работал среди швейцарцев, как если бы они были русские.
И, как мне кажется, он не обдумывал себя и не интересовался собой. Надличное было формой его поведения, как, вероятно, и формой его счастья. Мне думается, что именно эта надличность Ленина была причиной обаяния его личности.
Эта надличность и была человечность. Всечеловечность. Близость к каждому человеку.
Вот оно, подлинное единство противоположностей, синтез противоречий!
На одном из вечеров воспоминаний еще в двадцатых годах я слышал рассказ о человеке, привезшем Ленину газеты в Разлив. По какому-то стечению газетных сообщений того дня во время разговора с Владимиром Ильичем возле шалаша у приехавшего вдруг, как вспышкой, осветилась мысль:
— А ведь дело идет к тому, что вы, Владимир Ильич, будете во главе всей России?!
И он даже замер от этого открытия.
Тут Ленин расхохотался очень весело, потом раздумчиво сказал:
— А что вы думаете? Пожалуй, действительно это наиболее подходящая кандидатура.
Вот так он ответил. Мне кажется, что это не было сказано шутлива. Нет, он сказал это объективно, как не о себе.
Он умел думать о себе, как не о себе.
Так же объективно, с бесстрашием ученого, Ленин говорил с трибуны Десятого съезда о сверхтяжелом положении страны, о грозном недовольствие крестьянства формой отношений с властью, об изнеможении народа от лишений, войны и труда и о необходимости ввести… свободу торговли, то есть ввести элементы капитализма.
Можно представить себе ужас догматиков, когда они слушали эту речь!
Ленин предлагал съезду отыскать решение задачи, условия которой в грубом виде можно было бы формулировать так.
Сущность нового государства в отсутствии капитализма.
Реальность нового государства в отсутствии хлеба.
Хлеб могут дать только крестьяне.
Они его дадут только как товар, то есть при условии свободы торговли.
Но свобода торговли есть капитализм.
Значит, сущность нового государства отрицается? Советская власть перестает быть Советской властью?
Кажется, единственным выходом из этого тупика могло быть только «волевое» решение: брать хлеб силой.
Все остальное «ФЕРБОТЕН», запрещено.
А если прищуриться?
Если диалектически рассмотреть все понятия — явления, которые входят в поставленную задачу?
Понятие первое: Советская власть.
В непрестанном движении истории она перестает быть военной властью, ибо победа одержана, война кончается. Она должна перейти к мирному созиданию. Военное насилие над основной массой трудящихся невозможно.
С другой стороны, Советская власть — это власть огромной силы. На стороне Советской власти ненависть народа к помещикам и капиталистам. В ее руках находятся главные экономические ресурсы, в том числе все государственные ценности и вся продукция промышленности.
Понятие второе: крестьянство.
Как река, в которую никогда нельзя войти дважды, оно уже другое. Оно «стало гораздо более средним, чем прежде»; что касается кулака, то «кулак подрезан», — анализировал Ленин, пользуясь данными статистики, как пользовался ими, когда писал еще свои ранние научные работы в девяностых годах.
Расчет ли крестьянству расходиться с пролетариатом так, чтобы покатиться назад и позволить стране откатиться до власти капиталистов и помещиков, или не расчет? — ставит вопрос Ленин.
Понятие третье: свобода торговли.
Конечно, частная торговля и Советская власть есть вещи противоречащие. Но нельзя ли из этих противоположностей вышелушить зерно истины и получить стимул, толчок к дальнейшему развитию?
Нельзя ли, спрашивает Ленин, только «до известной степени восстановить свободу торговли, свободу капитализма для мелких земледельцев, не подрывая этим самым корней политической власти пролетариата?».
Нельзя ли, «не подрывая»?
И отвечает: можно.
«Можно, ибо вопрос — в мере».
Вот оно, слово! Мера.
Мера. Степень. Количество, которым определяется качество.
«До известной степени». «В пределах местного товарооборота». Ибо регуляторы этого впускания капитализма будут находиться в руках Советской власти. Больше того, если бы мы разрешили мелкому хозяину торговать хлебом, «мы бы», говорил Ленин, «как государство, к политической власти своей прибавили экономическую власть».
Так от столкновения этих противоречий и умелого управления их столкновением должно было возникнуть основное: «Основное, чтобы был стимул, побудитель, толчок мелкому земледельцу в его хозяйствовании».
Если сравнить эту предельно конкретную речь с тем куском конспекта гегелевской «Науки логики», на полях которого Ленин пометил «элементы диалектики» и который написан на уровне высшей абстракции, станет видимой связь научных теоретических занятий Ленина в Бернской библиотеке с его гигантской организационной и политической работой на посту главы государства в 1917 и в 1920 годах.
В один из тех дней и часов, когда острые реплики, иронические «ха-ха!», драконы вопросительных знаков и экстракты точнейших идей трассировали на поля философских конспектов, тут же в Берне, в десяти минутах ходьбы от библиотеки, в поместительном зале британского консульства ждал своей участи русский, призываемый в армию. Из-под непомерно высокого лба глядели удивительные глаза. Хотя и посаженные глубоко, и затененные набухшими, как бы натруженными веками, они, казалось, находились перед лицом, они смотрели отдельно от человека. (Я их видел потом — спустя лет пятнадцать, — эти глаза цвета старой бирюзы с кровяными прожилками. Они поразили меня и испугали — так может испугать чрезмерно набрякшая мускулатура атлета.)
Он был бледен, несмотря на горный загар: он волновался. Он был отрываем от дела жизни его. Вместе с «братьями» и «сестрами» девятнадцати наций в Дорнахе, в горах недалеко от эльзасской границы, строит он некий храм — «Иоанново здание» — под водительством доктора Штейнера, пророка антропософии. Это не был каприз от безделья, это не было и увлечение модой. Он искренне верил, что жизненный путь должен быть завершен высшим самоусовершенствованием: «бодисатвой», достижением Будды, пиком духовного прозрения. Путь этот вел через построение храма, через постижение древнейших культур, тайных смыслов религий, через прозрения в искусстве: путь, доступный лишь для утонченных умов, укромное братство интеллектуалов.
Писатель Андрей Белый, сын профессора математики и сам естественник, как и все российские символисты, был человеком очень высокой культуры, больших знаний, искреннего и жадного поиска истины. Он поверил в Рудольфа Штейнера, которого считал носителем высшей истины. Он прилепился духом к избранному учителю и, в силу неизбежной логики всякого религиозного опыта, облек его и тайной, и непостижимой властью над собой, и полной неприкосновенностью со стороны какой-либо критики. (Замечательно, как даже культурнейшие люди склонны отдавать свою мысль и волю руководителю — не столько от согласия с ним, сколько оттого, что так легче, так комфортабельнее для души!)
Эфемерное братство процветало двумя лазурными куполами странного храма в псевдоиндийском стиле, воздвигавшегося на лобастом холме. Его собственноручно возводили такие же, как и он, интеллектуалы, ждавшие от этого чего-то неясного, но прекрасного. Храм был, в сущности, символ, состоящий из символов, состоявших из символов. Все тут имело значение, предъявляло претензию на значительность, все тут намекало на нечто и подразумевало что-то. А что — это знал только он, учитель. Но все было огромно и мощно, рассчитано на эффекты и звуки, и света. Мистика чисел, семижды, шестижды удвоенных и утроенных, мистика форм — кругов, полукружий, шести- и семигранников, мистика названий — колонны Марса, Юпитера, Сатурна, мистика знаков — пентаграмм, звезд, крестов…
Стамеской и молотком работал он под куполом храма, вырезая в деревянных массивах орнаменты, с девяти утра до двенадцати.
«Ровно в двенадцать веселыми толпами мы опускались к кантине, под холм, где готовился вкусный обед; после мы отдыхали до двух в животечных беседах и в смехе порою; или же забирались в густую траву; а в два часа шли на холм; далее, проработавши приблизительно два часа, шли пить кофе; с пяти до семи с половиной опять мы работали; после — шли ужинать; по субботам и воскресеньям в сарае читал Штейнер нам лекции; но бывало, когда он читал нам каждый вечер.
По вечерам начиналась новая жизнь: репетиции „Эвритмии“ и эвритмических постановок; дневные работницы, облекаясь в легчайшие туники, изображали жизнь звука — в движении; репетиции „Эвритмии“ чередовались с репетициями оркестра и хора; густая, прекрасная, странная, но извне непонятная жизнь.
И надо всей этой жизнью блистали в зорю бирюзовые, ясные купола; на них глядя, я чувствовал нежность любви: ни к чему, ни к кому…»
Но и любовь к кому-то тоже освещала эту жизнь.
Образ Нэлли, хотя и осиянный мистикой, — один из немногих «добрых» образов в творчестве Андрея Белого и, вместе с образом отца, пожалуй, самый яркий.
Нэлли — спасительница, вытащившая его из суетной чепухи, которой предавался в купецкой Москве; она — оска, осинка, тростинка, ему она — юный ангел, сквозной, ясный, солнечный…
«Мне казалось: она посвятительный вестник каких-то забытых мистерий; вот-вот она, близкая, опершись на плечо, щекоча мне лицо светловолосой головкой, следит, как рука моя спешно выводит кривые узоры рисуемой диаграммы; и — вдруг своим точным движеньем руки мне укажет она:
— И не так.
— Три души Аристотеля тут неверно прочерчены…
Нэлли — мыслитель; вопросы теории знания проницает, играя, отточенный лобик ее; она вмешивается во все мои мысли; меня поправляет…»
В общем, Нэлли — мечта о верховодящем друге, о прелестном помощнике, о нежнейшей твердости, о том, чего стольким из нас — увы! — не хватает…
«…Да, у Нэлли — стальная рука; гравировальным штрихом на сверкающей медной доске вырезает она утонченный рисунок, напоминающий мне гравюры Рембрандта; и в поведении ее все решения выгравированы, четки, ясны; с тех пор как с ней встретился, внешняя жизнь отчеканилась: определился мой стиль как писателя.
Нэлли прошлась по нем четким штрихом».
И вот — война. Призывают его через границу — в армию. Ехать в Англию, потом по морю в Берген, оттуда — в Россию. Храм еще не окончен, но в человеке, в душе его, храм разрушен, и навсегда… Все вдруг сдвинулось с мест, поползло, расползлось… И — рождается, разветвляется, заполняет весь мир собою: бред о брюнете. Горбоносый, черноусый брюнет в котелке, с сигаретой в губах, циничный и наглый, стоит, укрываясь в тени. От него уже не уйти никуда, никогда.
Он — тайный агент Всемирного Астрального Сыска.
Но кошмарно не только то, что, оборачиваясь разными лицами, брюнет в котелке неусыпно следит за каждым шагом того, к кому он приставлен. Сверхкошмарно другое.
Когда в поместительном зале британского консульства в Берне бритые бритты, нагловатые Шерлоки Холмсы, подставляли ему анкету для заполнения тысячи вопросов, они уже знали, что он — Андрей Белый — Борис Бугаев — Леонид Ледяной (псевдоним его юности), что он — шпион!!
Да, да, в Главном Генеральном Штабе Астральной Разведки он — Андрей — Леонид — Борис — значится как сверхмеждународный шпик, личность, вершащая сыск и сама подлежащая сыску.
И возможно, что он предатель?
«…Может быть, случайно во сне повстречался с германским агентом? Во сне заключил договор о продаже отечества…»
«…Я, просыпаясь, конечно, не вспомнил о состоявшемся подкупе; вспомнил о нем англичанин, заведующий контрразведкой в астрале; и сообщил куда следует. С той поры…»
С той поры, поры первой мировой войны, а может быть и раньше, мир был прочно опутан сетями разведок. Бред Белого имел два источника: зерно его было создано жизнью, а страшное действие на душу писателя оно оказало в результате в то время нередкого уклада сознания, когда субъективные ощущения принято было распространять на весь объективный мир.
«Я» вдруг оказалось центром вселенной. То самое кантианское «Я», которое так хотелось мне обрести в моей юности, чтобы перестать быть «наивным реалистом», и которого я обрести не мог никак, зане был примитивен и стихийный материалист. У людей же изысканной кантианской традиции сквозь это самое «Я» проходили нити всех судеб, всей истории, всех явлений вокруг. Сам Кант пытался предупредить подобное толкование его философской системы, однако в системе этой существовали и плодились все вирусы субъективизма, не только всеобщего, но и личного.
Когда
…нос парохода, врезаясь
в прыжки серых волн и под-
нимая фонтаны пузырчатой пе-
ны, бежал на туман: —
— туман рас-
ступался —
—…
— а
под
нами,
быть мо-
жет уста-
вясь в бока
парохода,
как рыба,
немецкая
мина
В это именно время переезда из Ньюкэстля в Норвегию, в Берген, думал, а потом записал Андрей Белый, что:
«Голод, болезни, голоса революций — последствия странных поступков моих; все, что жило во мне, разорвавши меня, — разлетелось по миру; когда-то оно яро вырвалось из меня самого, вместе с сердцем моим (это было в тишайшем углу Базельланда); и мир, раскидавшийся от меня на восток и на запад, на север, на юг, внял ли он происшедшему: в тихом углу Базельланда? Если б внял, не произошли бы события мира так именно, как они протекали…»
Да, все иллюзорно, все произвольно, все зависит только от «моего» сознания. А сознание взорвано событиями, оно в ужасе от событий, оно распадается, и вот человек, выражавший настроения, верования некоей группы интеллектуалов, находится в состоянии растерянности, в состоянии растерзанности:
«…Настоящее пусто; я ныне — осколки разорванной бомбы.
Мальчишки подбирают меня на улице».
А как хорошо было в Дорнахе!
Казалось, ведь там наконец найден светлый и чистый путь духа — малое братство избранных, коллектив индивидуальностей, и там осуществилась телесно мечта о «Я», не зависящем от всяких травм — политических, деловых, литературных. Голубые купола возносили душу из горного селения в Горление Селения. И Символизм торжествовал, воплощенный.
Так ли?
Нет, не так!
Уже и там, у подножия «Иоаннова здания», терзали его предчувствия:
«…так весело было нам в Дорнахе; но я внутренне чувствовал душевные тучи!
Мне чудились голоса голосящих громов…»
Вероятно, прав был Блок, для которого русский символизм возник из тревожного ожидания и предчувствия грозных исторических событий.
«Разразилась война.
Мне казалось в первую осень войны: это я ее вызвал, во мне начиналась она…»
Так воплощалось кантианство спустя полтораста лет после своего начала.
«Ха-ха! Попался идеалист!!»
Близились, близились совсем иные времена. Если бы можно было сказать: инейшие времена…
И в двухсветном зале Бернской библиотеки, почти никому не заметная в то время, шла гениальная работа. Склонялся над Гегелем ленинский лоб.
Готовилась новая эра.
Ньютон считался авторитетным теологом своего времени и много писал о боге. Он утверждал, что неправильно понимать бога как совокупность законов природы. Бог прежде всего — власть. Люди же — рабы бога, только рабы, и не могут быть ничем иным.
В общем, это не слишком высокое представление о роде человеческом не противоречило всей системе ньютонианства. В картине вселенной, которую нарисовал Ньютон, человеку не было места. Для «изящнейшего сочетания планет, спутников и комет» человек был явлением ничтожным и случайным. То же надо было сказать о жизни вообще — о всех растениях, о всех животных, о баобабах и осах, о ежах и махаонах, о гевеях и подорожнике… Все это оказалось пустяковой мелочишкой по сравнению с тем, что увидели люди в гершелевский телескоп и узнали из «Математических начал натуральной философии».
Неверно было бы думать, что именно Ньютон и его научное мировоззрение стали причиной того умонастроения, которое можно назвать «космическим пессимизмом». Однако ньютонианство легко было привлечь к его обоснованию.
Жизнелюбивый автор пессимистической философии Артур Шопенгауэр так выразил это умонастроение:
«В бесконечном пространстве — бесконечное количество самосветящихся шаров; вокруг каждого из них кружится дюжина меньших, раскаленных внутри, но покрытых оболочкой; на внешней стороне этой оболочки — слой плесени, которая производит живых, познающих существ; вот эмпирическая истина, реальность, мир».
Известно, что Джинс назвал жизнь «болезнью материи», известно также, что другой, не менее знаменитый астроном Г. Шепли, рисуя картину мира от атомов до Млечных Путей, говорит о жизни как о явлении «экзотическом» и даже не скрывает своего к ней космического пренебрежения.
Развивая ироническую тему, можно было бы еще добавить, что все написанное и изданное за всю историю человечества, то есть вся человеческая культура, по своему тоннажу составляет исчезающе малую величину по сравнению даже с самым маленьким спутником Марса, а следовательно, в картине вселенной просто не существует и может упоминаться только в научных сочинениях как подкласс «омега» класса «Щ», да и то лишь в скобках!
Если обратиться к современной западной философии, то можно привести, например, следующее высказывание одного из самых известных мыслителей и лично очень прогрессивного человека, Бертрана Рассела:
«Научному здравому смыслу (который я принимаю) ясно, что познана только бесконечно малая часть вселенной, что прошли бесконечные века, в течение которых вообще не существовало познания, и что, возможно, вновь наступят бесчисленные века, на протяжении которых будет отсутствовать познание. С космической и причинной точек зрения познание есть несущественная черта вселенной (разрядка моя. — Б. А.); наука, которая забыла упомянуть о его наличии, страдала бы с безличной точки зрения очень тривиальным несовершенством».
А поскольку познание есть высшее проявление жизни, то уж сама по себе жизнь «с космической точки зрения» есть совершенно ничтожная деталь, не имеющая какого либо значения.
Но я не хочу углубляться в эту зловещую тему.
Речь идет о космическом пессимизме, о доктрине ничтожества человека в космосе.
Многие до сих пор убеждены, что критерием значительности чего-либо являются размеры и мощность. Возможно, что такая позиция имеет некоторые практические основания: например, когда одно государство хочет овладеть другим государством и рассматривает все с позиции силы. Но когда мы обращаемся к познанию мира, смешно принимать эту ребяческую, или хулиганскую, или звериную позу. Хотя я лично представляю себе возможность такого понимания очень ясно на основании некоторых собственных воспоминаний.
Когда я был мальчишкой, я презирал мою сестренку за ее любовь к ежам, жукам, цветам и черепахам. В этом, как мне казалось, было что-то сентиментально-жалкое, что-то недостойное мужского внимания. Слово «ботаник» вызывало во мне презрение, тем более что в Царском Селе, где мы провели наше детство, «ботаниками» назывались сыщики, охранявшие царя: расставленные по лужайкам парка вокруг дворцов, они в профессиональной тупости своей притворялись перед всем честным народом, что собирают и изучают растения. О горестное сочетание цветка и шпика! Красота на службе подлости. Как часто видели и видим мы это! Может быть, надо выбросить красоту, пока не сгинет подлость?! Заменить красоту только мыслью об уничтожении подлости, как сделал Пикассо в своей «Гернике»?! Отринуть сладкозвучие и сладковиденье и тем провести непереходимую границу между Разумом и Тиранией, как поступил Маяковский? Помню, попал я как-то (в 1954 году) на выставку живописи в Лондоне. Там были залы великолепных портретов. Лорды, лордики, совсем маленькие лордята, епископы, королевы, леди, министры в соседстве с вазами волшебных роз, на фоне драгоценных гобеленов, несомые сверхстильной мебелью, они были так прекрасны, так благостны, так вдохновенно добры, это было такое мастерство рисунка и колорита… это была такая красота, такая эссенция прекрасного, что, когда я попал в самый дальний зал и увидел картины противоположного стиля, я с трудом заставил себя их смотреть. Серые кубы домов, пыльные деревья скверов, угловатые и плохо одетые люди с изможденными, плоскими и маловыразительными лицами, все кособоко, беспорядочно, бездетально… «Жалкие пережитки кубизма!» — сказал мой спутник, мнивший себя марксистом и политиком. А потом я понял, что последний зал и была подлинная правда о нашем времени, времени страданий миллиардов людей, у которых нет денег не только на то, чтобы быть красивыми, но и на то, чтобы кормить своих малышей. Первые залы были портретом только одного человека: автопортретом художника-лизоблюда, живописца-прославителя. Последний зал был зал поступков. Это было выступление мужественных людей, призывающих к действию. И это было искусство нашего века.
Искусство гитлеризма было искусство первых залов. Сколько красивости, сколько реалистичности, и ни одного из пяти миллионов Освенцима, и ни одного из трех миллионов Бухенвальда, и ни одного…
Моя мысль ушла в сторону, она всегда уходит в сторону, когда наталкивается на тему Каина. У меня нет усыпительных пилюль, я видел слишком много с того времени, когда в Царском Селе в молекулах моей памяти началась запись бытия. Там я наблюдал красоту — страусовые перья, черный лак ландо и кровавого цвета башлыки конвоя его величества.
…Итак, когда я был мальчишкой, я считал, что цветочки — это для девчонок и сыщиков, а я же признавал только мощь и громадность.
В припадках воображения я представлял себе паровые котлы, топками для которых служили вулканы, и распространялся о действии гигантских ножей, предназначенных для коренного срезания всех джунглей и тропических лесов вместе со всеми змеями, черепахами и крокодилами, что заставляло реветь бедную сестренку. Мерилом значительности для меня были расстояния до звезд, температуры Солнца и скорости метеоритов. Наша планета казалась мне пустяковой, а уж всякие там цветочки, ежики и даже слоны — просто каплями вязкого студня. Конечно, я не мог предполагать, что только через тридцать лет Американская энциклопедия общественных наук в статье о прогрессе сформулирует эту мою идею терминами сугубо научно-художественными:
«…Мы должны рассматривать всю жизнь человека на Земле как только мгновенную рябь на поверхности одной из наименьших планет в одной из наименьших звездных систем…»
Пока же я куражился перед сестренкой.
— Интересно, — наскакивал я, — интересно бы посмотреть, что случилось бы с твоей ботаникой и ежистикой, если бы только один самый маленький протуберанчик доплеснулся до Земли! Миг — и все сгорело бы, и мы с тобой вместе!
Тут, возревев, сестра бежала жаловаться бабушке.
Но никакие увещания и кары не могли поколебать меня. Я был мальчишка. Я считал, что величина и сила — самое главное в мире, да простят меня Шепли и Рассел!
В двадцать второй песне «Рая» Данте после критики начальства и решительного осуждения тех работников церковного аппарата, которые в своих личных интересах используют фонды социального обеспечения, описывает, как он идет в космический полет. Его ведущий Беатриче все увеличивает скорость и наконец достигает невероятного: они мчатся быстрее, чем человек отдергивает руку от огня, и даже стремительнее, чем летит стрела! Достигнув восьмой небесной сферы, то есть неба Зодиака и неподвижных звезд, Данте посылает приветствие созвездию Близнецов, под знаком которого родился, и
…Тогда
Я взглядом пробежал все семь небес
И наконец увидел нашу Землю…
Он был поражен: неужели эта маленькая точка, на которой едва можно различить моря и горы, и есть то, что будит гордыню в наших сердцах?!
Она такой казалась крошкой мне,
Что скрыть не мог невольной я улыбки.
И вот окончательный вывод, который делает Данте из своих наблюдений:
Я одобряю тех, кто презирает
Ничтожную планету эту…
Земля была ничтожна уже для Данте, задолго до возникновения науки нового времени, задолго до ньютонианства.
Земля, но не люди.
Ибо, когда после жалкого зрелища нашей планеты поэт
…обратил свои глаза
К очам, сверкавшим радостью небесной
И блеском бесконечного блаженства… —
к очам прекрасной своей Беатриче, когда, вознесенный на самую вершину познания, в невыразимом свете увидел он три радужных слепящих круга и в среднем из них предстал ему образ Человека,
Тогда мои желания и волю
Я отдал произволу той любви,
Которой солнце движется и звезды.
А что такое любовь, как не самое человечное из всего человеческого?!
Прошли столетия, неопровержимо стало ясно, что законы Ньютона, и законы Кеплера, и еще многие законы управляют всяким движением в космосе и во вселенной. Черные бездны и адские пламена солнц предстали перед глазами тех, кто наследовал Данте. И Человек был сожжен этим огнем, развеян в ничто этими пространствами…
И космический пессимизм воцарился в умах если не как философия отчаяния, то как горькая истина, горечь которой лишь немножко смягчалась утешением, что знание, даже столь печальное, все же более почетно, чем невежество.
Но не согласитесь ли вы вот с чем.
Хотя наша планета показалась Данте жалкой точкой в безднах вселенной, однако — мне думается — он не был приверженцем космического пессимизма. Наоборот! Ему чудилось, что эти бездны не пусты, какими увидел их впоследствии Ньютон.
Космическая бесконечность была заполнена душами людей!
Они источали свет, они были прекрасны. Гигантская лестница уходила к престолу Истины. И все было озарено добротой и счастьем Человека.
Конечно, по условиям своего времени Данте именовал высшую человечность богом и познающий разум человечества называл душами, однако нынче, «если прищуриться», «если обернуть», как этому научил нас Ленин, выйдет, что отнюдь не «плесенью», не «болезнью», не «муравьями» выглядело для Данте человечество и он видел его будущее зорче, нежели многие мудрецы ньютонианства.
«Ренан… питал к науке почти безграничное доверие. Думал, что она способна изменить мир, так как научилась пробивать тоннели в горах. Я не разделяю веры в то, что она может сделать нас богами. Да, говоря по правде, и не хочу этого. Я не чувствую в себе никакой божественной закваски, которая побуждала бы меня притязать на роль хотя бы самого незначительного божества. И я дорожу своей слабостью. В моем несовершенстве для меня — весь смысл жизни».
Так писал Анатоль Франс в одной из ранних статей своего «Сада Эпикура».
Ах, как она выгодна, такая позиция! Как демагогична в юношеских кругах! Благодушный и снисходительный скептицизм, подтрунивание над всем, и прежде всего над самим собой. С такими словами можно обратиться к молодым после любого оратора и заслужить овации.
Мы — не боги, и нечего обольщаться.
Мы — слабый род человеческий. Смешной в своих претензиях, жалкий в своих дерзаниях. И чем яснее будем мы понимать это, тем менее смешно будем выглядеть.
Ирония — оружие безоружных. Обнажим наш картонный меч и обратим в шутку все домогательства разума. Давайте любить наши слабости и возвеличивать наше несовершенство!
Понимание нашей беспомощности — единственное доказательство, что мы все же чего-то стоим.
А что, если мы все-таки боги или, во всяком случае, стремимся к богам как пределу?
Ведь тогда снисходительный скептицизм и философская меланхолия будут иметь довольно смешной вид. Нечто вроде дезертирства и симулянства.
Есть у Гегеля в «Лекциях по истории философии» в разделе об Аристотеле следующие строки:
«…позднейшее возвеличение Александра Македонского восточной фантазией, превращение его во всеобщего героя и бога вовсе не удивительно; далай-лама еще и теперь почитается таковым, и бог и человек вообще не так чужды и далеки друг от друга».
Строки эти привлекли внимание Ленина во время его работы над Гегелем в Бернской библиотеке. Ленин почти дословно выписал подчеркнутые выше фразы о боге и человеке и написал на полях:
«только
обернуть»
именно!
Думается, что слово «обернуть» говорит о том, что не бог становится человеком, а, наоборот, человек становится богом. И именно в этом смысле понятия «бог» и «человек» не столь уж чужды одно другому.
Так же «обернуть» можно и мысль, которая лежит в гегелевских словах, следующих за выписанными Лениным:
«…Да и кроме того Греция прокладывала себе путь к идее бога, ставшего человеком именно не как отдаленная чуждая статуя, а как бог, присутствующий в безбожном мире…»
Если и эти слова «обернуть», то есть получить из «гегельянщины» зерно истины, то речь шла бы о том, как именно прокладывается путь к идее, что человек может стать богом.
Разум человека, его мощь создают на Земле не «отдаленную, чуждую статую божества», а поднимают на степень божественности именно человека.
И человек начинает господствовать в мире, лишенном всякого бога. Другими словами — в безбожном мире.
Вот о чем, вероятно, тоже думал Ленин в Берне.
«Бернский мечтатель»!
А ведь если задать вопрос, что именно лежало в основе всей философской работы Ленина и даже всей политической его работы, что составляло ее последний, ее глубинный фундамент, ответ один:
уверенность, что человек велик, огромен, силен;
что он и бога-то выдумал как проект своего собственного существа в каком-то отдалении лет;
и путь к построению этого человека лежит не через самоуничижение рабов, покорных автократору-богу, не через «Иоанново здание» мистики… не через извечную неподвижность «комибаната познания» Канта, а через непрерывную, отважную замену старого новым, через революцию.
Люди, близко знавшие Николая Александровича Рубакина, говорят, что это был очень скромный и тихий человек. Старомодный, стариковски педантичный, внешне — весь из прошлого века. Несколько десятков лет жители маленького швейцарского городка Кларана ежедневно, в одни и те же часы, со снисходительной улыбкой наблюдали, как с высокого холма спускается к Женевскому озеру на прогулку кряжистый, крепко сколоченный старик с развевающейся бородой. Негоцианты, владельцы больших и маленьких мастерских, магазинов и лавчонок, отелей и кафе, люди, застывшие в своем высокомерном благополучии и отвращении ко всякому, кто на них не похож, прощали этому человеку его странную внешность, его широкополую мятую шляпу, черную крылатку, даже калоши… Ведь в каждом городе должен быть свой чудак, и для кларанцев Рубакин был именно таким тихим и безобидным чудаком, городской достопримечательностью. Их мало занимало, кто этот русский, что он делает. Они знали, что старик чем-то знаменит, что он директор какого-то международного института, обладает многими почетными званиями, что он дружит с другой швейцарской знаменитостью — Роменом Ролланом. Они его терпели, и их даже не раздражало то, что Рубакин, на глазах которого выросло несколько поколений кларанцев, говорил по-французски с невыносимым русским акцентом.
У нас не должно быть претензий к швейцарцам. В конце концов, кто бы у них ни жил — Руссо, Плеханов, Роллан, Чаплин, — все они были квартирантами, и хозяева к ним относились как к жильцам. Тихо себя ведут, ну и хорошо! Но у нас в стране, родившей Рубакина и целиком духовно владевшей им, к нему до сих пор относятся как к тихому, кабинетному ученому. Был такой — просветитель, библиограф, книжки популярные писал, методист был. Даже широко отмеченное печатью столетие со дня рождения Рубакина не обогатило этого представления.
А он был человек необыкновенно яркий, страстный, увлекающийся. Он поднимал целину и пропахал ее глубоко, надолго, оставил после себя след незабываемый: любовь и благодарность одних и бешеную ненависть других. Нет, Рубакин совсем не походил на тот благостный тип кабинетного ученого, которого мы столь часто видели в кинофильмах и о котором читали в биографических повестях. Хотя бы уж потому, что в штампованных фильмах и книгах ученые по преимуществу разочаровываются в учениках, играют на фортепьянах и во всех сферах — кроме сферы науки! — демонстрируют свои благородные качества и маленькие человеческие слабости. А Рубакин не любил и не понимал музыку стихов, не посещал театры и даже в кино ходил лишь из-за того, что во время киносеанса ему в голову часто приходили новые и неожиданные идеи… Во всяком случае, после просмотренного кинофильма он никогда не мог рассказать его содержание. И дело было вовсе не в том, что Рубакин был сухарем и рационалистом, равнодушным к жизни и искусству. Ему просто было некогда.
Все слова, какие мы употребляем для того, чтобы определить высочайшую степень трудолюбия: труженик, работяга, трудяга, — все они недостаточны, чтобы охарактеризовать деятельность Рубакина. Незадолго до своей смерти он со свойственной ему любовью к статистике составил кратенькую табличку им сделанного: прочитано 250 тысяч книг, собрано 230 тысяч книг, создано 49 больших научных работ, написано 280 научно-популярных книг, составлено и разослано 15 тысяч программ по самообразованию, опубликовано свыше 350 статей в 115 периодических изданиях… А ведь сюда не входят сотни книг, которые Рубакин редактировал, тысячи писем, которые он писал! «Переписка с частными лицами — это особый вид текущей литературы», — говорил Рубакин и к письмам относился с той же серьезностью, с какой относился ко всякой литературе… И сюда не входят рукописи двух больших неопубликованных романов и еще многое, что он не внес в свою памятку.
Рубакин жил долго — 84 года. Но чтобы провернуть эту гору работы, ему надо было трудиться безостановочно, дорожа каждой минутой. Он так и трудился — каждый день с раннего утра до поздней ночи, без дней отдыха, без развлечений, вернее — без всяких отвлечений. За сорок лет своей жизни в Швейцарии он выезжал из этой страны всего лишь три раза на несколько дней. И это при своих огромных связях, многочисленных знакомствах, огромном интересе к жизни стран и людей… Он спешил, он должен был работать, должен был каждый день исписывать десятки страниц своим мельчайшим, стенографически неразборчивым почерком. В последний период жизни ему было трудно владеть правой рукой — ее постоянно сводило от письма; он заболел болезнью, которую медицина назвала «писательской судорогой»…
Когда вот так пробегаешь по внешним контурам рубакинской жизни, то сначала может показаться, что перед нами человек необыкновенно цельный, устремленный, однажды определивший свое жизненное призвание, выбравший себе жизненный путь и с него никогда не сходивший. И это правда. И все же очень неточно. При всей цельности характера личность и судьба Рубакина поражают труднообъяснимыми противоречиями.
Рубакин был русским не только по рождению, национальности, языку, вкусам, привычкам. Как человек, общественный деятель и литератор он был порожден Россией, он был неотделим от ее интересов, радостей, горестей. Рубакин был явлением русским и только русским. Родину свою он любил страстно, одержимо, к ней и только к ней был обращен весь его титанический труд.
И все же последние сорок лет своей жизни — большую ее часть! — он прожил безвыездно за границей. Прожил, не будучи эмигрантом, находясь в тесной связи с новым общественным строем своей родины, разделяя его идеалы.
Своими симпатиями, личными связями, надеждами он был связан с рабочим классом, с развивающейся социал-демократией. И, однако, на многие годы этого тихого человека ясного и трезвого ума занесло к эсерам, в бесформенный мелкобуржуазный хаос бомб и риторики, террористов и провокаторов…
Рубакин неотделим от книг. Они были — начиная с детских лет и кончая глубокой старостью — его главной привязанностью. Он их любил физически, относился к ним как к живым существам. Когда его никто не видел, он подходил к книжным шкафам и гладил корешки любимых книг… Знакомство с каждой новой книгой было для него подобно знакомству с новым человеком. Он был трогателен в этой любви, и никто не воспринимал как старческое чудачество, когда он ссорился даже с близкими из-за запачканной страницы, погнутой обложки.
Но в Рубакине не было и тени скаредного библиофильства, и он никогда жадно не дрожал над своими книжными сокровищами. Всю свою жизнь он книги раздавал. Давал всем, кто только в них нуждался — рабочим, профессорам, неизвестным крестьянам и известным политическим деятелям. Тратил свои собственные деньги на то, чтобы книги рассылать по почте, раздавать в чайных, выдавать учащимся воскресных рабочих школ. Да что отдельные книги — он раздавал целые библиотеки!
В восьмидесятых годах прошлого века, только окончив университет и начав самостоятельно жить, Рубакин тратил все заработки на то, чтобы создать свою библиотеку — лучшую частную библиотеку в России. Чтобы ее пополнять, он брался за любую работу — редактором, корректором. И, собрав сто тысяч книг, передал их полностью и безвозмездно петербургской «Лиге образования». Новая библиотека, собранная им в Швейцарии, была уникальной и бесценной по своему составу. Ею пользовались на протяжении десятков лет вся революционная эмиграция, все слависты мира. Рубакин требовал от своих читателей одного: бережного возвращения взятых книг. Ни для кого — даже самых им почитаемых — не делал исключения. Но когда в годы второй мировой войны в Швейцарии очутились тысячи советских военнопленных, бежавших из фашистского плена и интернированных швейцарским правительством, Рубакин сумел пробить стену изоляции, которой они были окружены, и послать им больше десяти тысяч книг, не рассчитывая на их возвращение… А свою огромную библиотеку он, преодолев немалые трудности, вызванные швейцарскими законами, завещал своей родине.
Впрочем, себя Рубакин считал скопидомом, скрягой, и с сокрушением говорил, что в этом повинно его детство, проведенное в старозаветной купеческой семье. А «скопидомство» это заключалось в том, что Рубакин очень неохотно тратил на себя и свою семью каждую копейку, которую можно было бы употребить на покупку книг…
Но Рубакин совершенно искренне был уверен и в том, что он со своими книгами стоит над всякой полемикой, над всякими политическими дискуссиями. А в действительности он был полемист природный, неудержимый. В своей очень доброжелательной рецензии на знаменитую книгу Рубакина «Среди книг» Ленин иронизировал по поводу «курьезного предупреждения автором против „полемики“». Ленин писал: «В предисловии г. Рубакин заявлял, что сам он „на своем веку никогда не участвовал ни в какой полемике“, полагая, что в огромнейшем числе случаев полемика — один из лучших способов затмения истины посредством всякого рода человеческих эмоций». Блестяще доказав, что автор этого заявления сам подвержен этим «эмоциям» и что именно они завели его в эклектизм и идейную путаницу, Владимир Ильич восклицал: «О, г. Рубакин, никогда на своем веку не участвовавший ни в какой полемике!»
Ленин понимал характер и особенности Рубакина как общественного деятеля больше и лучше, нежели сам Рубакин. А особенности этого сложного человеческого характера необходимо иметь в виду, оценивая его жизнь и деятельность. Они наложили на личность и судьбу Рубакина неизгладимый отпечаток.
Прежде всего нужно очистить истинный облик Рубакина от той книжной шелухи, в которой он, по представлениям современников, находился всю жизнь и в которой продолжает оставаться в представлении потомков. Действительно, Рубакин всю свою жизнь прожил «среди книг». Название, которое он дал своей главной и любимой книге, необыкновенно точно характеризует образ жизни ее автора. Из многочисленных литературных псевдонимов, которыми он пользовался, Рубакин больше всего любил свой самый первый: «Книжный червяк». Он не видел в этом прозвище ничего смешного и унизительного. Хоть и червяк, зато всю жизнь живет в книгах.
Но Рубакин жил и работал не для книг — для людей. Все его помыслы, весь труд были обращены к русскому народу и связаны с его многолетней и мучительной борьбой за свое политическое и социальное освобождение. Рубакин мог наивно считать, что он стоит «над полемикой», но никакую свою книгу, никакое свое действие он не мог бы назвать так, как назвал свою книгу его друг Роллан: «Над схваткой». В одной из своих ранних революционных брошюр Рубакин писал: «Идет война трудящегося народа с обидчиками. Те отстаивают свое сытое благополучие, а народ борется с ними за землю и волю». В этой войне Рубакин участвовал всю жизнь, и воевать он пошел без всяких сомнений и колебаний. Он только искал и нашел для себя наиболее подходящее для него оружие. Им была книга. На своем не менявшемся никогда экслибрисе Рубакин написал: «Книга — могущественнейшее орудие в борьбе за истину и справедливость». Книга для Рубакина была не самоцелью, не источником сладостного наслаждения — она была средством борьбы. В 1915 году, когда Рубакину было уже 53 года, он в автобиографическом наброске, вспоминая свою юность, говорил: «Я решил посвятить свою жизнь борьбе за человека, против гнуснейшего вида неравенства — неравенства образования». Он бросился в схватку с оружием, в могущество которого верил безгранично. В этой вере была заключена и сила Рубакина, и его слабость, это стало источником его побед и поражений.
Всю свою бешеную энергию, купеческую деловитость, неиссякаемое трудолюбие, он употребил на осуществление этой задачи. Сотни статей и книг, тысячи писем, анкет, методических указаний, библиографических списков… Будучи по своему темпераменту бойцом, испытывая жадный интерес к новым местам, новым людям, он сознательно обрек себя на добровольное заключение в своем рабочем кабинете — ведь только там и только так он сумеет выполнить свое предназначение… В 1907 году он покинул Россию не потому только, что царский министр его выслал «навечно». Рубакин не испытывал страха перед преследованиями, не боялся тягот нелегальной жизни — ему нужны были условия для своей работы, в силу которой он верил не меньше, чем верующий католик в силу мадонны.
Свершилась революция, народ получил неограниченные возможности для образования — тем больше, значит, оснований для того, чтобы напрячь все силы, еще больше писать, активней разрабатывать методы самообразования. Тоскующий по своей родине, с жадностью ловивший каждое известие из России, Рубакин продолжал оставаться в мещанском швейцарском городке. Ведь он не мог позволить прервать свою работу ни на день, ни на час… Какой силой убежденности надо было обладать, чтобы ради иллюзорного представления о своих возможностях обречь себя до конца жизни на трагическое расставание со своей родиной!
В своих дневниках Ромен Роллан много места уделил Рубакину, поразившему его своей кипучей деятельностью и фанатической верой в силу образования. «Это — великий энциклопедист!» — восклицает Роллан после первого знакомства с Рубакиным. Знаменитому французу не случайно пришли в голову образы его великих соотечественников — Дидро, д’Аламбера. Дело не в том, что просветительская деятельность Николая Александровича Рубакина была схожей с просветительской деятельностью французских энциклопедистов, — она была иной по своим целям, средствам. Но действительно в натуре Рубакина, в его убеждениях было нечто от восемнадцатого века. Со своей фанатической верой в неограниченное влияние печатного слова ему было не по себе в кипении политических страстей между двумя русскими революциями, в обстановке, когда не слово, а действие стало решающим в борьбе народа со своими угнетателями. История жизни Рубакина со всей беспощадностью свидетельствует, что прошлое не повторяется.
Эта история началась 13 июля 1863 года. В этот день у ораниенбаумского купца Александра Рубакина родился сын, которому предстояло прожить такие 84 года, в какие вместились самые напряженные и значительные годы истории человечества. Рубакин не оставил после себя мемуаров — ему их было некогда писать. А вспомнить ему было что! Кого только не знал, с кем только не общался этот бывший «купеческий сын»! Ленин и Плеханов, Толстой и Роллан, Красин и Луначарский, Плеве и Азеф… Какую бы уединенную гору ни выбирал пророк самообразования для того, чтобы сочинять и оттуда рассылать заповеди своей веры, эта гора постоянно омывалась бурными потоками великих событий. Но по детству Рубакина об этом было бы трудно догадаться.
Ораниенбаум. Рамбов — как его звали в народе. Маленький и провинциальный спутник столицы Русской империи. Город мелких торговцев, ремесленников, офицеров, чиновников-пенсионеров, петербургских дачников. Город столь незначительный, что даже купец второй гильдии Александр Рубакин был в нем очень заметным явлением, невзирая на то что он по своему состоянию и размаху деятельности ничем особенно не выделялся. Торговал лесом, был владельцем торговых бань, имел несколько небольших домов на главной улице города. Но этот не очень богатый купец целых 18 лет пробыл городским головой. Может быть, потому, что он не был вчерашним крепостным, этаким Разуваевым, нажившимся на пене «крестьянской реформы». Рубакины — купцы древние, старозаветные, почитаемые за свою приверженность к старому, за неторопливость… Из поколения в поколение передавали купцы Рубакины эти свои качества. И — осеклись… Но не по вине ораниенбаумского городского головы. Николая Рубакина отец приучал к своему наследственному делу со всем старанием. Учиться отдал не в гимназию, а в реальное училище. В свободное от уроков время заставлял продавать веники в принадлежащих Рубакиным банях. Считал каждую копейку, выдаваемую на книги, на завтрак, на развлечения. Почтение к старшим и к купеческим обычаям внушал своим сыновьям проверенным способом — кулаками и жестким ремнем… До конца жизни не терял старый Рубакин надежды, что выведет своих детей «в люди». Уже после того как — вопреки его воле и желаниям — его сыновья уехали учиться в Петербург, после того как Николай Рубакин окончил университет, он попробовал назначить сына управляющим фабрикой оберточной бумаги — авось на своем деле образумится… Но новый «управляющий», обрадовавшись своей самостоятельности, стал бешено тратить деньги на покупку книг, организацию библиотеки для рабочих, устройство для них курсов… За какие-нибудь два года он быстро и уверенно довел вверенную ему фабрику до полного и окончательного краха. На этом и закончился последний воспитательный эксперимент Рубакина-отца. И Николай Рубакин был полностью предоставлен своим вкусам, стремлениям, страстям.
Они определились очень рано и все были связаны с одним — книгами. Можно, конечно, найти истоки этой неожиданной для выходца из рубакинской семьи страсти. Имело значение время — знаменитые шестидесятые годы, огромное влияние оказала на Рубакина его мать — женщина, при всей своей малой образованности страстно любившая книги и передавшая эту любовь сыну. Но так или иначе, а именно с ранних детских лет книги, литература завладели всеми помыслами Рубакина. Книги начал собирать, еще не умея читать. В одиннадцать лет переделал пресловутого «Рокамболя» в пьесу, в двенадцать лет сочинил приключенческий роман и пьесу «Ни то ни се», в тринадцать лет стал издавать собственный рукописный журнал «Стрела», в шестнадцать лет напечатал в «Детском чтении» свою первую статью и получил первый гонорар — 16 рублей…
И читал. Постоянно, беспорядочно, где только возможно. Убегал с уроков и в старом сарае читал до «последнего звонка». В третьем классе пропустил 565 уроков и с трудом перешел в следующий класс. В пятом классе все же остался на второй год, несмотря на свое положение сына городского головы.
А способности у Рубакина были блестящие. Учился он на естественном факультете Петербургского университета, с огромным увлечением изучая физиологию, занимался в одном студенческом научном кружке с Александром Ульяновым. Университет закончил с отличием. Любил естественные науки и одновременно посещал все лекции на историко-филологическом и юридическом факультетах. Нет, он не разбрасывался, вовсе не был тем, что в современной ему литературе называлось «увлекающейся натурой». Безудержное влечение к знаниям, в еще большей степени к передаче их людям в нем отлично сочетались с деловой хваткой и купеческим практицизмом во всем, что касалось его любимого дела. Еще будучи студентом, Рубакин был сложившимся просветителем и в этом усматривал свое призвание. Ему мерещилась широкая педагогическая деятельность, массовые библиотеки, разносторонние курсы, вечерние школы… Как и следовало ожидать, действительность внесла в этот план существенные поправки.
Ведь это были те самые «годы дальние, глухие», когда «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». И было все, что только могло выпасть на долю честного и умного юноши, наивно полагающего, что можно беспрепятственно готовиться к служению людям. Полиция, врывающаяся на студенческие сходки; «сдача в солдаты»; нагайки казаков, рассекающие студенческие шинели у Казанского собора; ужас от известия о казни своего товарища — Александра Ульянова… И первый арест, сразу же после окончания университета. И «отдача под гласный надзор полиции». Множество прекраснодушных и вполне либеральных молодых людей, пройдя через это, смирились, нашли свое уютное место в жизни, ушли в ученую деятельность, надели вицмундиры различных ведомств.
И к ученой, и к чиновничьей карьере Рубакин был более чем равнодушен. У него было свое дело, и в нем он мог надеяться только на собственные силы. Правда, сил этих было много. На Большой Подьяческой улице в Петербурге он открывает свою частную «общедоступную» библиотеку. В основу ее Рубакин положил 6 тысяч книг из библиотеки своей матери. Через десяток лет в ней насчитывалось 115 тысяч. Только железное здоровье Рубакина могло выдержать работу, которую он на себя взвалил, дабы иметь деньги на пополнение своей библиотеки! Рубакин писал десятки статей, редактировал книги, держал корректуру книг самых разных издательств, заведовал изданием научно-популярных книг в фирмах О. Поповой, И. Сытина, Гершунина. Тогда именно у него выработалась привычка садиться за работу в пять часов утра, привычка, сохранившаяся у него до последнего дня жизни.
Очень легко уложить занятия Рубакина в этот период его жизни на полочку культуртрегерства. «Буржуазный либерал», сторонник «малых дел», «либеральный просветитель» — да мало ли есть названий, которыми определялась деятельность подобного рода! Но Рубакин не укладывается в ту схему. Собирание книг и предоставление их в широкое пользование не было для Рубакина самоцелью. И библиотека на Большой Подьяческой мало было схожа с либерально-культуртрегерским учреждением. И чего ради в таком учреждении стали бы постоянными посетителями Н. К. Крупская, Е. Д. Стасова, З. П. Невзорова, сестры Менжинские… Библиотека Рубакина стала базой для тех самых воскресных рабочих школ, которые дали революционному рабочему движению первых рабочих-агитаторов, первых рабочих-марксистов. Для них Рубакин подбирал учебные пособия, прогрессивную научную литературу, нелегальные издания. Для них он вместе с Е. Д. Стасовой организовал при библиотеке первый в России Музей наглядных пособий. Рубакинская библиотека, естественно, стала местом явок для революционеров, местом, откуда расходилась по окраинам Питера нелегальщина. Все это делалось с ведома владельца библиотеки и при его активном участии. Рубакин сам был способен написать листовку, распространить нелегальное издание, выполнить рискованное конспиративное поручение.
И все же Рубакин не был революционером и не стал им, как не стал он и обычным просветителем, действующим «в рамках существующего строя». Именно в этот период жизни складывается в нем убеждение, что он нашел то самое звено, ухватившись за которое можно разорвать цепи социальной несправедливости, сковывавшие русский народ. Этим звеном является образование, знания. Ход мысли Рубакина был неукоснительно прям, выводы — как и всякие умозрительные выводы — непреложны. Неравенство в образовании — важнейшее орудие в руках господствующих классов. Оно поддерживается всей силой полицейского государства, могучим аппаратом церковного мракобесия, деятельностью тех образованных людей, которые пошли на службу к реакционерам. Надо пробить этот железный заслон и сделать — вопреки и помимо официальной системы образования — знания доступными всему народу. Нужны миллионы популярных книг, в которых знания предстанут такими, что приобщиться к ним сможет каждый. Тысячи всем доступных библиотек, целая армия энтузиастов-добровольцев, которые смело и уверенно станут направлять чтение миллионов людей… План великий, вдохновенный и очень наивный. Но при всей видимости его культуртрегерства он ничего общего не имел с обычным буржуазным просветительством. Рубакин видел в просветительстве революционную силу, он считал, что образование способно вызвать в разобщенных, забитых людях великую энергию, способную сломить существующий социальный и политический строй.
Нет надобности доказывать всю утопичность этого плана в реальных условиях России конца прошлого века, противопоставлять ему тот единственный путь развития, который был создан и разработан революционными марксистами и привел к созданию Лениным партии — главного рычага, повернувшего Россию от помещичье-буржуазного строя к государству рабочих и крестьян, к строительству социализма. Нам надлежит лишь рассмотреть драматическую историю того, как человек большого ума и пламенного сердца шел по пути, на котором сделал много великого и прекрасного, но который привел его на вершину Кларанского холма и сделал его не участником, а больше наблюдателем тех великих преобразований, к каким он стремился всю жизнь. Произошло это не только потому, что утопичны были рубакинские идеи. Сложной и запутанной оказалась жизнь самого Рубакина.
Особенностью Рубакина-просветителя, популяризатора, библиографа было то, что он никогда не был чистым «книжником». Любая книга рассматривалась им в ее тесной взаимосвязи с читателем. Она была для него интересна и значительна лишь тогда, когда она читалась, делала полезную работу. Под этим углом зрения он рассматривал все те сотни тысяч книг, которые переворошил на своем долгом веку. Еще в 1889 году он составил вместе с группой учителей воскресных рабочих школ «Опыт программы исследования литературы для народа».
Эту работу Рубакин напечатал в народническом журнале «Русское богатство», а затем издал отдельной книжкой. Книга была результатом длительного и очень интересного исследования. В своей библиотеке, в читальне за Невской заставой, в воскресных рабочих школах Рубакин и его добровольцы-помощники организовали всестороннее наблюдение за чтением, за жизнью книг у читателя. Рубакин разработал специальные анкеты, опросил 3946 человек, вступил в активную переписку со многими сотнями читателей.
Выводы его были резки и неутешительны. Подавляющее большинство книг — прогрессивных, полезных, написанных с лучшими намерениями, — недоступны и малопонятны народу. Они создаются в полном неведении нужд народа, его духовных запросов, языка. Интеллигенция, создающая духовные ценности, не знает широкого читателя, не ориентируется на него и делает очень мало для приобщения простых людей к знаниям, к культуре. Эти выводы были Рубакиным развиты в его книге «Этюды о русской читающей публике», вышедшей в 1895 году и вызвавшей целую бурю откликов. Основываясь на широкой и умело составленной статистике, автор книги развернул перед читателем картину ужасающей духовной нищеты, сознательной изоляции трудящихся от прогресса знаний, оторванности интеллигенции от народа. Вместе с тем книга Рубакина была пропитана восхищением перед способностью русских рабочих и крестьян, перед их жаждой знания, верой в свое будущее.
Надо ли удивляться, что в этом «ученом исследовании» власти быстро усмотрели опасную направленность. Молодой Рубакин и не очень скрывал ее. Революционные настроения толкали Рубакина не только к «исследованиям». Он бегал на сходки, писал прокламации, протестовал против избиения студенческой демонстрации. В 1896 году его высылают из столицы в Рязань. В 1901 году снова арестовывают и на два года высылают под надзор полиции. Эти годы Рубакии провел в Крыму, в маленькой татарской деревушке вблизи Алушты.
Странная это была ссылка. В ней не было обычной для ссылки политической колонии, не было политических споров, столкновений мнений, атмосферы политической борьбы. Скука, отрыв от привычного общения с читателями и многочисленными своими помощниками, тоска по книгам… А Россия рядом, газеты приходят из Питера через несколько дней, почта засыпает Рубакина письмами. Россия кипит, в городах и деревнях все сильнее и увереннее развивается революционное движение. Может быть, действительно надо перестать быть книжным червяком, забыть о книгах и их читателях, не с книгой, а с оружием кинуться на борьбу с жандармско-полицейским правительством? Ведь как-то жалко выглядит копание в книгах с самоотверженными поступками людей, отдающих революции свои молодые годы, а то и жизнь… И пример такого самопожертвования здесь рядом…
В той же деревушке под таким же гласным надзором жила Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская. Имя человека, которого эсеры в 1917 году гордо прозвали «бабушкой русской революции», теперешнему поколению совершенно незнакомо. А в то время революции и гражданской войны Брешко-Брешковская получила бесславную известность по ее борьбе с большевиками, активному сотрудничеству с белогвардейцами.
Но нужно знать, что значило имя Брешко-Брешковской для восторженно революционной молодежи века. К моменту встречи с Рубакиным Брешко-Брешковская не была «бабушкой», но уже была известна как представитель последних ветеранов народнического революционного движения. Позади были двенадцать лет страшной каторги и ссылки, многочисленные аресты, зверские избиения полицией. Голову этой рано поседевшей, изможденной женщины окружал ореол мученичества и непримиримости. Она была живым укором тихому и спокойному сидению в библиотеке, перелистыванию статистических справочников, неторопливой переписке с читателями…
Надо полагать, что для Брешко-Брешковской было очень важно завербовать в только что созданную эсеровскую партию видного и энергичного литератора. Ей это удалось. Увлекающийся, полный воодушевления, Рубакин со всей своей редкой работоспособностью обратился к политике. Впрочем, как и вся деятельность Рубакина, она носила исключительно литературный характер.
Десятки революционных брошюр, написанных Рубакиным и широко распространенных в годы первой русской революции, примечательны. Они совершенно не напоминали обычную эсеровскую литературу, полную трескучих фраз, риторического пафоса. Они очень рубакинские. Каким бы псевдонимом ни подписывал их автор, ни у кого не было сомнения в том, кто их написал. В этих брошюрах Рубакин широко использовал сложившееся у него представление о том, какой должна быть популярная книга для народа. Название должно быть простым и выражать самую суть книжки. И своим брошюрам Рубакин давал названия: «Долой полицию», «Правда о бедствиях простого народа», «Куда идут русские денежки». Предельно простой и всем понятный язык. Отсутствие иностранных слов и малопонятных терминов. Никакой риторики — спокойный и деловой рассказ. Доказательность. Таковы литературные средства Рубакина-публициста.
Не раз приходилось встречаться с тем, что многие большие прогрессивные ученые и талантливые популяризаторы, такие, как Тимирязев, высказывали отвращение к «народной» литературе, к популярным брошюркам, в которых авторы их, приспосабливаясь к читателю, придумывали свой якобы народный язык, упрощали сложное, вульгаризировали великие истины. Историкам не раз приходилось сталкиваться с тем, что немало эсеровских листовок и брошюр было написано тем же ерническим, псевдонародным языком, каким писались в недрах жандармских отделений листовки, адресованные «Черной сотне»… Конечно, не в том дело, что среди эсеров были провокаторы, служившие двум разным хозяевам. Просто в этом выражалось незнание народа, неуважение к нему. Отличительной чертой Рубакина-популяризатора было уважение к читателю. Всякую истину надо доказать! — таково было первое и главное рубакинское правило.
Вот почему в революционных брошюрах Рубакина такое большое место занимают цифры. Не просто ругать помещиков, а серьезно, опираясь на официальную статистику, показать и доказать, что класс помещиков ограбил и продолжает грабить крестьянство. Не выдумывать бранные клички похлестче, чтобы обругать сановную бюрократию, а посчитать, во сколько обходится народу содержание банды плутократов, кто из них сколько захапал народных денег, когда, каким образом. Известная статья Рубакина «Треповская партия в цифрах» внешне походила на труд статистика. Но агитационное воздействие этой статьи было огромно, она получила широчайшее распространение. Таким же был и другой памфлет Рубакина — о царском Государственном совете. В нем автор скрупулезно точно подсчитывает, сколько, в течение какого времени получают сановники, имеющие и без того сотни тысяч десятин земли и многомиллионные состояния — арендные, пенсионные, наградные, орденские, заседательские, подъемные, прогонные, столовые, квартирные, фуражные… Он пересчитывает, сколько эти Долгорукие, Менгдены, Саблеры, Оболенские, Арсеньевы, Искули за время нахождения на государственной службе приобрели земли: где, сколько на свое имя, сколько на имя жены… Факты следуют за фактами: генерал Половцев имеет 7 тысяч десятин и берет у казны еще 10 тысяч десятин; граф Игнатьев, имеющий 128 тысяч десятин, закладывает как «нуждающийся» 18 тысяч десятин и получает за них 4 миллиона рублей… Содержание только лишь 28 сановников — все названы по фамилиям! — обходится каждый год в один миллион рублей. А в деревнях крестьяне умирают от голода. Сколько нужно, чтобы эти люди остались живы? Только 1 рубль 40 копеек в месяц. Двадцать восемь старцев, обвешанных орденами и заседающих несколько раз в год в Государственном совете, забирают из казны такую сумму денег, какая нужна, чтобы спасти от голодной смерти 625 тысяч человек!.. Никаких лишних слов, никаких восклицательных знаков, только факты, цифры. И из них вырастает потрясающая картина организованного разбоя, казнокрадства, бесстыдного лихоимства.
Условия, в которых жил Рубакин перед революцией 1905 года, во время нее и после ее разгрома, казалось, мало должны были способствовать литературной работе. Но именно тогда было написано Рубакиным большинство его публицистических и беллетристических произведений. Из крымской ссылки его отправляют под полицейский надзор в Новгород. В 1904 году Плеве отдает приказ выслать Рубакина из России «навсегда». Но через несколько месяцев бомба Егора Сазонова разрывает автора этого приказа, и Рубакин сейчас же возвращается обратно. Бесконечные переезды, лихорадочная суета, явочные квартиры, ночные разговоры с цекистами, боевиками, беглецами из ссылки… И все равно — на уголке обеденного стола, в поезде, в перерывах между бесконечными заседаниями и дискуссиями — Рубакин пишет, пишет статьи, брошюры, рассказы, повести. В дело идет все — секретные сведения, доставаемые из неведомых источников, рассказы много видевших людей, собственные наблюдения. Вот только о том, что совсем недавно было главным для Рубакина — книга, воздействие ее на читателя, — об этом не пишется, это оставлено, вытеснено другим.
Об этом этапе своей жизни Рубакин впоследствии не очень-то любил вспоминать. Легко понять почему. Случилось так, что революция и революционеры обернулись к Рубакину эсеровщиной. Конечно, среди сотен тех революционеров, с которыми общался Рубакин, было много честных и искренних людей, поражавших его воображение своей готовностью к самопожертвованию, фанатичной верой в то, что бомбы и пистолеты откроют народу дорогу к новой и светлой жизни. Но было много и дешевой риторики, много политиканов и златоустов, заговорщических сановников. И среди них самая таинственная, всеми укрываемая фигура, высокий человек с выпяченными губами на рыхлом и бесстрастном лице — Азеф…
Да, подытоживая свою попытку непосредственно включиться в революционную деятельность, Рубакин — как герой горьковской пьесы — мог убедиться, что он «не на той улице жил». Многократные заявления Рубикина, после того как он в 1909 году вышел из партии эсеров, о своей «непартийности», его отвращение к тому, что называл «полемикой», было следствием длительного общения с теми, кто исповедовал пресловутую народническую теорию «героев и толпы». А ведь именно «толпа», а не «герой», всегда притягивала политические и литературные симпатии Рубакина… Надо ли удивляться тому, что после революции 1905 года он с новой силой обратился к своей вечной и главной страсти — книге.
В этом возвращении Рубакина к главному делу своей жизни не было и тени отступничества от революции.
Разорваны по листику
Программки и брошюры.
То в ханжество, то в мистику
Нагие прячем шкуры.
Эти строки Саши Черного, рассказывающие о повороте в умах многочисленных коллег Рубакина по партии эсеров, никакого отношения к нему не имели. Люди, мгновенно сменявшие свой мнимо революционный «пафос» на злорадную ухмылку или томно-разочарованный вид, были отвратительны и ненавистны Рубакину. В своих беллетристических произведениях он обрушивался на «размагниченных интеллигентов» со всей несдержанностью своего купеческого темперамента. Он доказывал, что такие люди не имеют права назваться «интеллигентами», и предлагал лишить их этого названия — как будто будущие «веховцы» сколько-нибудь им дорожили…
Дело еще обстояло так, что со всей этой толпой эгоистических болтунов и элегантствующих фразеров Рубакин ничего общего не имел по самой сути своего характера. Сама по себе суета и то, что называлось «горячечной деятельностью», его совершенно не прельщали. Он любил говорить: «Надо делать не для того, чтобы делать, а для того, чтобы сделать».
Не для успокоения и мирной просветительской жизни уехал Рубакин из бурлящей России в тихую Швейцарию. Он и там жил так же деятельно и так же «тормошил» людей, как в любом месте, где бы ни находился. Но, разочаровавшись в эсеровском вспышкопускательстве, Рубакин с еще большей горячностью взялся за гигантский груз, который он взвалил на свои плечи в убеждении, что плечи эти выдержат. Им владела абсолютная и непоколебимая вера в могущество самообразования.
В основе этого убеждения — а с ним Рубакин прожил всю жизнь! — лежало фантастическое по своему упорству уважение к человеку. К его воле, умственным возможностям. Те, кто высокообразованнейшим кадетствующим профессорам представлялись безликой и аморфной массой, готовой в любой момент сокрушить зыбкую корку цивилизации в России, для Рубакина были надеждой и украшением родной страны, будущим русской культуры. Он различал в них конкретных и живых людей — с разными вкусами, характерами, склонностями, запросами. Книги пишутся настоящими писателями не для людей вообще, не для безликого и абстрактного читателя, а вот для этих — самых разных, непохожих друг на друга людей. И книга приобретает силу лишь тогда, когда она попадает именно к своему читателю, сливается с его устремлениями, темпераментом и возможностями. Еще в конце прошлого века, в предисловии к «Этюдам о русской читающей публике», Рубакин писал: «История литературы не есть только история писателей и их произведений, несущих в общество те или иные идеи, но и история читателей этих произведений».
В своей книге «Как заниматься самообразованием» (кстати, переизданной у нас в 1962 году) Рубакин рассказывает притчу, сюжет ее совершенно реальный, подсмотренный в жизни — о двух рабочих. Один — горячий, пылкий и глубоко эмоциональный, другой — спокойный и рассудительный. Оба попросили у библиотекаря книгу про небесные светила. Библиотекарь дал первому книгу Ньюкомба — сдержанную, доказательную, снабженную множеством таблиц и рисунков. Второму — книгу Фламмариона, пылкую, глубоко поэтическую по своему настрою. Через некоторое время оба читателя с разочарованием вернули в библиотеку эти книги, не дочитав их до конца, и попросили другие, поинтереснее… Но стоило библиотекарю переменить эти книги, дать Фламмариона первому читателю, а Ньюкомба — второму, как оба они получили величайшее удовлетворение от прочитанных книг.
Очень рано у Рубакина сложилось то убеждение в существовании разных «читательских типов», которое в будущем легло в основу придуманной им науки — библиопсихологии. Надо сказать, что это убеждение не было ни в какой степени умозрительным. Оно выросло в результате многолетней и огромной работы по изучению тех, которых Рубакин по старой интеллигентской терминологии называл «читательской публикой». Невозможно сколько-нибудь точно подсчитать и учесть количество людей, которых опрашивал Рубакин и его многочисленные добровольные помощники, количество анкет, им разосланных, писем, им полученных и отправленных. В те годы, которые Рубакин провел в России, он общался с колоссальным количеством людей, которых рассматривал прежде всего как читателей…
Это были самые разные люди: крестьяне, рабочие, мастеровые, приказчики. Рубакин не закрывал глаза на страшные социальные условия, в которые они были поставлены. Тяжкий, иссушающий труд, постоянная забота о хлебе для своей семьи, малограмотность. Но они же люди, и то человеческое, что в них есть, настоятельно требует пищи для ума, сознания, чувства. Им невозможно надеяться на официальное образование. Надеяться им можно только на себя. «Народ не ждет, когда ему дадут грамотность. Он сам берет ее», — писал Рубакин на основании анализа даже казенной статистики. В своем очерке «Крестьяне-самоучки», написанном в 1898 году, Рубакин подсчитал, что в России на 500 тысяч деревень и сел имеется всего 35 тысяч начальных, одноклассных школ… И отсюда он в своих «Этюдах» делает вывод: народное образование в России «в силу основных особенностей строя заменяется самообразованием». Больше того — Рубакин вовсе не считал, что самообразование является лишь суррогатом образования. Напротив, он пользовался каждым удобным случаем, чтобы высказать мысль, что всякое настоящее образование добывается только путем самообразования.
Но Рубакин в своем безмерном увлечении идеей самообразования делал выводы гораздо более категорические. Он не считал, что какие бы то ни было условия могут ограничить возможность любому человеку стать образованным. Выкладки его трогательно наивны по своей огромной вере в тех, кого его либеральные противники считали «грядущими гуннами». Он писал: «Всякий может уделить чтению 1 час, а в воскресенье — 3 часа. Следовательно, 52 воскресенья по 3 часа дадут 156 часов. А 313 будней по 1 часу — это 313 часов чтения. Значит, в год получается более 450 часов чтения. Это, самое малое, 5 тысяч страниц! А при навыке в два-три раза больше!»
Пять тысяч страниц в год… Рубакин, для которого чтение было таким же естественным и необходимым элементом существования, как еда и сон, отлично понимал, как унизительна и мала такого рода книжная квота… В своих советах он настоятельно рекомендует, просит, уговаривает общаться как можно с большим количеством книг. Даже не читать — если к этому нет возможности! — а хотя бы держать в руках, рассматривать, перелистывать, смотреть иллюстрации, запомнить обложку и название… «Чем больше книг вы пропустите через свои руки — тем лучше, тем скорее вы станете интеллигентом». Ну, а все же — только реальных пять тысяч прочитанных и усвоенных страниц в год! Значит, необходимо, чтобы в этой голодной норме не было никакого шлака, чтобы эти страницы были полноценными, весомыми. И чтобы они «подошли» к своему читателю, гармонически слились с его интересами, запросами, особенностями!
Как этого добиться? Прежде всего есть простейший способ определить, годится книга читателю или нет. «Неподходящую книгу легко узнать вот почему: она не нравится». Такое «вкусовое» отношение к книге может вызвать, да и сейчас вызывает возмущение и удивление многих книжных педантов. Однако Рубакин сформулировал так четко свою мысль не ради красного словца. Он был убежден, что такая оценка книги является решающей для судьбы книги, это было краеугольным камнем его воззрений популяризатора. Полемизируя с Рубакиным, нетрудно упрекнуть его в том, что по отношению к науке он всегда оставался лишь увлекающимся дилетантом, что давало ему право придерживаться в оценке научных книг самых крайних воззрений… Но удивительно, что современник Рубакина Тимирязев, которого уж никак нельзя было назвать в науке дилетантом, придерживался точно такого же отношения к популяризаторской книге. Задолго до Рубакина, в предисловии к «Жизни растения», вышедшей в 1878 году, он писал: «Первой и последней безапелляционной инстанцией является читатель». Для великого ученого и великого популяризатора это не было обмолвкой. К этой мысли он возвращался не раз. Говоря о научно-популярном сочинении, Тимирязев утверждал: «Если оно просто не нравится читателю, оно уже не достигает своей цели и, следовательно, осуждено». Спор, в котором Рубакин занимал такую совершенно категорическую позицию, далеко не кончен и не стал только достоянием истории. Он продолжается и в наше время.
В одном из своих обращений к читателю Рубакин писал: «Не суди о своем уме и способностях по книгам, тебе не подходящим». Из убеждения Рубакина о том, что читателю нужны только «подходящие» для него книги, выросло такое значительное дело его жизни, как рубакинская библиография.
Библиография — наука, отнюдь не начавшаяся с Рубакина и на нем не кончившаяся. В мировой и русской библиографии, задолго до Рубакина, существовали классические труды, ценнейшие пособия. Но то, что делал Рубакин, не имело предшественников, оно было делом совершенно новым — как по целям, так и по средствам. В своей библиографической деятельности Рубакин задался целью установить и классифицировать «читательские типы», представить себе живого читателя со всем богатством и сложностями его человеческих особенностей. И каждому такому читателю помочь найти те самые пять тысяч страниц в год, которые превратят его в полноценного, образованного человека, способного противостоять страшной машине классового угнетения и успешно с ней бороться. Именно для этого необходимо изучить и установить «типы книг». А после этого — научно, обязательно научно! — докопаться до таинства воздействия книги на читателя, раскрыть механизм его, установить закономерности.
Никогда еще никакие библиографы до Рубакина не занимались описанием книг, исходя не только из их содержания, но и их формы, языка, стиля, даже тона… Да, для Рубакина имело совсем немаловажное значение такое обстоятельство, как тон авторской речи. Он прослушивал в нем все оттенки: меланхолические, угрюмые, иронические, полемические… Рубакина интересовала не только композиция книги, но и темп изложения: ровный, ускоренный, переменчивый… Подобно живым людям, книги обладают своей неповторимой индивидуальностью, имеют свои психологические особенности. Как и люди, книги по своему характеру бывают интеллектуальными, эмоциональными, волевыми. Как и люди, они могут быть вялые, беспечные, сонные, инертные, в них может быть избыток эмоциональности или рассудочности… Как и создающие их лица, каждая книга — член общества, она социальна, ей присущи определенные политические симпатии и антипатии.
Рубакин, говоря о свойствах, индивидуальных особенностях книг, считает, что книга рождена не только психической работой писателя, но и всем укладом социальной и политической жизни общества, в котором эта книга появилась. И каждой книге свойственны свои особенности, сказывающиеся на идеях книги, на ее композиции, языке, даже внешности.
О любителях книжного искусства написано много прелестных воспоминаний, даже целые книги.
Мы знаем о людях, с глубокой любовью собиравших прижизненные издания, редкие экземпляры книг, уцелевших несмотря на преследования и уничтожения. Нам понятны волнения такого книжника перед уникальным переплетом, красивой гравюрой, редкостным оформлением. Ничего этого не существовало для Рубакина. Когда он держал в своих руках книгу, когда он обозревал свои огромные книжные сокровища, он видел в книгах совершенно другое, классифицировал их так, как не пришло бы в голову никакому любителю книг. Он видел на своих полках книги-пролетарии и книги-дворяне, он различал среди них разночинцев, помещиков, купцов… Среди книг для него были общественные борцы и были презираемые им ничтожества. Книги могут быть жгучими и холодно-острыми, спекулятивными и бескорыстными… Словом, как писал Рубакин: «Даже в значительной степени независимо от своего содержания, а лишь формою своего изложения каждая книга имеет, так сказать, свою душу или душонку, и это не что иное, как отпечаток психики того или тех, кто породил ее». Несмотря на всю свою любовь к строгой классификации всех явлений, Рубакин понимал всю трудность, а иногда и невозможность этого, когда речь шла о книге.
Поражает, что насколько просто и предельно доступно написаны Рубакиным научно-популярные книги, настолько же усложнены и забиты научной терминологией его теоретические труды, посвященные изучению книги и читателя. Но однажды в речи, произнесенной им в 1913 году на съезде по женскому образованию, у него — вдруг — сквозь завесу психологических терминов прорвалось человечески ясное и сильное объяснение своих убеждений: «Когда через ваши руки проходит десятки тысяч книг, ваш глаз, да и не только глаз, а и душа ваша начинает как-то сама собой различать, что есть психические типы и в книжном царстве. Книжная работа затягивает, и втягивает. В ее круговороте образы, типы книг делаются все ярче, индивидуальнее, а образы читателей объективизируются, тоже превращаясь в типы. И есть что-то мощное, да и жуткое в этих полчищах идей, воплотившихся в книгах перед лицом людей… Сама жизнь раскрывает тысячами фактов родство типов книг с типами читателей. Это особый мир, мир тех и других, и никакие общие слова и фразы не в силах передать, что он такое, если вы сами не жили среди книг и не рылись в них много-много лет».
Человек бесконечной деликатности, Рубакин мало был приспособлен к тому, чтобы бранить людей. Еще менее он был способен употреблять бранные слова по адресу книг. Но все же для некоторых книг у него было жестокое и бранное слово — «мебель!». Рубакин убеждал писателей, издателей, библиотекарей: «Книга превращается в нуль, в мебель, книга гибнет, когда она отскакивает от читательской головы. Но та же книга пускает ростки, когда она находит свою почву в человеческой душе и когда ее содержание вступает в психологическое соединение, аналогичное с химическим, с душою читателя, а такое соединение бывает наиболее крепким… когда книга определенного типа находит себе читателя того же типа, то есть когда оба говорят на одном и том же языке».
Такие идеи, совершенно несхожие с идеями современной ему библиографии, были положены в основу главнейшего и капитального труда Рубакина — «Среди книг». Книги, о которой Владимир Ильич Ленин сказал, что «план автора, в общем и целом, вполне верен».
В «Среди книг» содержалось 22 тысячи названий. Надо себе представить то книжное море, из которого предстояло Рубакину выбрать эти два десятка тысяч книг. В те годы, когда Рубакин приступил к выполнению своего замысла, Россия была страной неграмотной — в самом точном смысле этого слова. По данным военного министерства, в 1886 году более 70 процентов всех солдат, призванных в армию, были неграмотными… И, однако, в этой же неграмотной России ежегодно издавалось около пяти тысяч названий книг общим тиражом в 20 миллионов экземпляров. В этом океане тонули многие превосходные книги, лежали неподвижными скалами произведения великих русских писателей. Нам, привыкшим к тому, что не любимый нами капризный Книготорг без всякой «торговли» охотно принимает сотни тысяч книг произведений русской классики, трудно себе представить, что пятое издание сочинений Н. А. Некрасова, изданное тиражом в 15 тысяч, продавалось в течение восьми лет… Не меньшее количество лет лежало на прилавках одно из первых собраний сочинений Н. А. Островского, изданного в количестве всего 7200 экземпляров…
Приступая к своему труду, Рубакин должен был просеять огромное количество книг, не просто выбрать лучшее, а выбрать их по совершенно иному принципу, нежели тот, которым руководствовались любые просветители и библиографы до него. «Среди книг» — это не свод аннотаций лучших книг, а попытка дать для миллионов читателей «круг чтения» — руководство для читателя. Он хотел взять этого читателя за руку и вести его от близкого к далекому, от конкретного к абстрактному, от фактов к идеям.
Замысел грандиозный! И силы для этого требовались колоссальные. При всей уверенности в свои силы Рубакин понимал, что ему одному это не поднять. Он привлекал к своей работе множество людей, он пытался получить нужные для книги сведения не от посредников, а из первых рук — от крупнейших ученых, публицистов, литераторов, политиков. Ленина он просил написать обзор о большевизме, а Мартова — о меньшевизме… Конечно, в этом проявилась не столько та «объективность», о которой мечтал Рубакин, сколько эклектизм, за которые его справедливо упрекал в своей рецензии Ленин. Но, невзирая на изрядную идейную путаницу автора «Среди книг», он создал труд, который имел огромное значение для целого ряда поколений русской «читающей публики».
В этом значении не обманывался никто — ни друзья, ни враги. В. Розанов — наиболее талантливый и циничный представитель нововременской журналистики — со всей откровенностью в своей статье в 1912 году выразил отношение к работе Рубакина. Он писал: «Много забот правительству дают эти социал-библиографы — Горнфельд, Венгеров и Рубакин. Все они хитры, как Талейраны: пишут библиографию — не придерешься… Ни для Петропавловской, ни для Шлиссельбургской крепости библиография недосягаема… Достаньте вы хоть двенадцатидюймовой пушкой Рубакина, когда он пишет просто „Среди книг“. Просто, очень невинно и для усиления невинности посвящает книгу своей мамаше Лидии Терентьевне Рубакиной… Книга Рубакина будет ходка, да она уже и сейчас пошла как „Крестный календарь“ Гатцука… Каталог с толкованием подчиняет себе неодолимо библиотекаря, становясь ему другом и светящейся свечой. Кто же заметит, что, в сущности, „свеча“ Рубакина сжигает все библиотеки, что она не „Среди книг“, а против книг, за брошюрки, за листки… Вот все эти Киреевские, Аксаковы, Рачинские парили в воздухе, махали крылышками; к ним подполз незаметно червячок, всего только Рубакин, послушный своей мамаше, и испортил им все блюдо». Но и классные дамы из академической библиографии, восставшие против нарушений установленных наукой канонов, и Пуришкевич, поносивший Рубакина площадными словами с трибуны IV Государственной думы, имели в виду вовсе не то обстоятельство, что Рубакин отвергал одни книги и рекомендовал своим читателям другие. Опасная новизна «Среди книг» для них заключалась в попытке Рубакина соединить нужного читателя с нужной книгой, больше того — с нужным автором.
Все двадцать две тысячи, о которых рассказывается в «Круге чтений» Рубакина, снабжены условными обозначениями: звездочками, цифрами… Ключом к ним являются больше таблицы, приложенные Рубакиным. Именно эти таблицы и придавали «Среди книг» совершенно своеобразный характер. Рубакинские таблицы были рассчитаны на то, чтобы каждый читатель смог найти себе книгу, руководствуясь не только темой, но и своей подготовкой, склонностями, вкусом. Рубакин подразделяет книги на «конкретные» и «абстрактные». Первые из них он в свою очередь делит на такие, в которых факты более или менее ярко описываются, или же такие, в которых факты только перечисляются; книги, где факты преобладают над рассуждениями, и книги, где рассуждения преобладают над фактами… При характеристике каждой книги Рубакин обязательно указывает, «с настроением» она или же «без настроения». И, не довольствуясь этим, выделяет книги «не чуждые пессимизму» и книги «активного волевого типа».
Больше полувека прошло с тех пор, как была сделана эта удивительная попытка втиснуть все огромное разнообразие книг, носящих черты их создателей, в стройную и универсальную таблицу. И не надо критиковать ее автора за неточность этой классификации, за субъективность оценок и прочие многие грехи. Не в этом суть! Она в страстном стремлении увидеть читателя, именно читателя, увидеть его через книгу! С этого, собственно, и начинается та полоса жизни Рубакина, которая привела его в запутанные дебри библиологической психологии. Ей он отдал двадцать лет напряженного труда — почти столько же, сколько потратил Эйнштейн на создание «единой теории поля»…
Что это за наука? Сам Рубакин ее характеризовал довольно общо и туманно. «Библиопсихология есть наука о социальном и психологическом воздействии книги», — писал он. «Психологическом»… И в свою науку Рубакин втискивал биологию, физиологию, рефлексологию, он старался подвести под новую науку рефлексологический и биологический фундаменты. «Социальном»… И Рубакин неистово подыскивал в социологии, экономике, политике факты и примеры, которые могли бы доказать, что книги в состоянии через читателя формировать самую жизнь.
В этой эмульсии ценных наблюдений и наивно увлеченных выводов, по-настоящему новаторских идей и старомодно идеалистических представлений было очень много полезного, выношенного всей большой и трудной жизнью Рубакина. Но было и очень много уязвимых мест. И этим в полной мере воспользовались люди, которые любят искать «уязвимые» места, тем более что наступило время, когда для таких любителей открылись широчайшие возможности…
И вот тогда-то в журналах появились многочисленные статьи, рецензии, выступления. «Рубакинщина — смертельный враг марксистско-ленинского мировоззрения»; «Деятельность Рубакина — это непримиримая и длительная полемика с теорией и практикой коммунистического воспитания масс, с пропагандой коммунизма»; «Книги Рубакина — руководство для деятельности, объективно направленной к разоружению пролетариата и к притуплению его классовой бдительности»; они выступают «в самой худшей форме против диктатуры пролетариата, против уже строящегося социализма»… Эти немногие цитаты далеко не исчерпывают всех страшных обвинений против Рубакина. Так полагали и некоторые авторы статей, которые заканчивали их словами: «Далеко не все стороны рубакинщины были разоблачены советской критикой».
Люди, присвоившие себе право говорить от лица советской критики, все же не сумели добиться отчуждения Рубакина от родной ему советской культуры. Связи его со своей страной не порвались, и его после появления этих статей не лишили персональной пенсии, которую он получал от Советского правительства с 1930 года. Нет возможности и какой бы ни было надобности в полемике с авторами этих статей. Ведь их отличительной особенностью являлась самая циничная демагогия и полное отсутствие какой-либо доказательности. В одной из статей, направленной против «рубакинщины», приводится цитата из Рубакина: «Самая суть библиотечной работы не в книге и в ее даже самом великолепном содержании, а в читателе. Будь прежде всего психологом!» Из этой мысли критик Рубакина делает вывод: «Выходит, что даже контрреволюционная книга может быть полезна читателю, лишь бы библиотекарь учел психологический момент, когда ее подать». Нет, тут не требуется комментарий, да и история уже сказала свое слово — самое веское, самое убедительное. Безвестным «критикам» Рубакина (если у них есть стыд) стыдно вспоминать свои статьи, а имя Рубакина навсегда осталось в сокровищнице русской и советской культуры!
Действительно, если подвергнуть все, что писал Рубакин в связи со своей библиопсихологией, всем видам анализа, включая спектральный, то без труда можно в них найти следы философии Канта, теории западного психолога Уэтсона, влияние многих других авторов, которых Рубакин изучал, стараясь подвести «теоретическую базу» под свои многолетние наблюдения и размышления о самообразовании. Но есть ли сейчас в этом надобность? Даже из того немногого, что мы рассказали об идейном формировании и прошлом Рубакина, видно, как он был эклектичен и запутан в вопросах теории. Да, в этом качестве никто никогда его всерьез и не принимал. Не этими туманными размышлениями вокруг настоящего большого дела, которым он занимался, нам интересен и ценен Рубакин. Тем более что сам он — при всей своей увлекающейся натуре — никогда не настаивал на категоричной конечности своих «теорий». И сам про себя говорил: «Я не из тех, кто уже нашел истину, а из тех, кто ее ищет и до конца дней будет искать ее».
Несмотря на увлечение теориями западноевропейских психологов — Вундта, Малапера, Рибо, Геннекена, — в центре всех размышлений Рубакина находится конкретный, реальный читатель. И это оказывалось сильнее, нежели все попытки разложить особенности читателя в клетки своеобразной «периодической системы элементов» читательской психологии. Когда дело доходило до настоящей, живой библиотечной работы, Рубакин не уставал говорить: «Читателя „вообще“, как и книг „вообще“, не существует и существовать не может». Для Рубакина читатель — это прежде всего понятие социальное. «Интересы заведуют думами» — так неуклюже пересказал Рубакин знаменитую формулу Маркса о том, что общественное бытие определяет сознание людей.
В свое время вызывала яростное возражение мысль Рубакина о том, что «сколько разных читателей, столько и разных содержаний у одной и той же книги». При всей внешней парадоксальности эта мысль была не только верной — она основывалась на практике библиотечной работы, на изучении читателя. Впоследствии, разъясняя эту мысль, Рубакин писал: «В чем же главное значение книжного влияния? Не столько в том, что читатель выносит из книги, сколько в том, что он переживает во время ее чтения». Следовательно, необходимо заботиться не только о том, чтобы создавалась книга, полная мыслей и чувств, но и знать, когда и какому читателю ее рекомендовать. В тридцатые годы критики Рубакина забывали, что именно эти принципы лежали в основе работы огромной армии библиотекарей-энтузиастов, что в той подлинной культурной революции, которая происходила в нашей стране, идеи Рубакина нашли свое конкретное воплощение и дали обильные и богатые всходы. Изучение читателя, поиски форм такой пропаганды книги, которая — одновременно — была бы и руководством чтения, широко развито именно в нашей стране, и в этом заслуга человека, чьи мысли не утратили своей ценности и в наше время.
Не следует забывать и того, что Рубакин был одним из тех, кто впервые поставил на очень высокий нравственный пьедестал работу библиотекаря. В наших частых — иногда грубоватых, иногда изысканных — спорах о книгах мы забываем о сотнях тысяч людей, являющихся проводниками этой книги. В нашей стране сотни тысяч библиотек, в них самоотверженно работают люди, бескорыстно преданные своему делу. Любой, кто хоть сколько-нибудь соприкасался с работниками сельских и районных библиотек, не может не поразиться энтузиазму этих мужчин и женщин, готовых пройти по бездорожью десятки километров, чтобы достать нужную читателю книгу. В ненастье, в дождь, в снег идут они в районный центр, чтобы прослушать обзор книжных новинок, послать запрос в большую публичную библиотеку, достать читателю редкое издание… «Выбрать книгу для своего и чужого чтения — не только наука, но и искусство», — говорил Рубакин. В работу человека, стоящего за библиотечной стойкой, принимающего и выдающего книгу, Рубакин внес элемент искусства — творчества.
Литературное наследие Рубакина-популяризатора огромно. Им было написано около 250 книг, рассказывающих о самых разнообразных областях знания — биологии, астрономии, физике, химии, географии… Трудно найти какую-нибудь современную Рубакину науку или область знания, о которой он не писал. Успех его книг у читателя был колоссален. Тираж его изданий до революции превысил 15 миллионов экземпляров. Без обиняков можно сказать, что Рубакин заслужил название «народного писателя» — по его книгам приобщались к знаниям миллионы людей.
В архиве Николая Александровича Рубакина хранятся многие тысячи писем его корреспондентов. Большую их часть составляют письма русских рабочих и крестьян самых разных поколений. «Дорогой наш самоучитель…» — так трогательно и наивно начинается одно из таких писем… В них выражены благодарность и уважение к писателю, который открывал глаза миллионам трудящихся на значительнейшие явления в жизни природы и общества.
Но с книгами Рубакина случилось, казалось бы, самое страшное, что только может случиться с книгами, — они не пережили самого автора. Больше того, автор надолго сам их пережил… Некоторые книги Рубакина переиздавались в двадцатых — тридцатых годах, время от времени и сейчас еще встречаются редкие переиздания этих книг. Но тем не менее непреложным остается факт: после великой культурной революции, происшедшей в нашей стране, научно-популярные книги Рубакина, для которых, казалось бы, исчезли все цензурные и иные препоны, начали терять своего читателя. Означает ли это, что все многолетние и страстные поиски Рубакиным такого «ключа», который открывал бы для популяризатора сердце и ум читателя, оказались напрасными? И что сам читатель — тот самый, которого Рубакин считал высшим судией писателя, — отверг как надуманное всю деятельность Рубакииа — теоретика популяризации? Если бы дело обстояло именно таким образом, то нам следовало бы писать о большой трагедии человека и мыслителя…
Но в действительности никакой трагедии не было. Напротив, естественная смерть рубакинских научно-популярных книг в советское время была столь же закономерной, как и огромный их успех у дореволюционного читателя. И то и другое подтверждало правоту мыслей Рубакина о том, какой должна быть научно-популярная книга.
Какой же она должна быть? Чтобы определить это, Рубакин не стал искать специального термина у тех психологов, множество книг которых он прочел. Он выразился предельно кратко и ясно: книга должна быть «подходящей» для читателя. В одном из своих обращений к читателям Рубакин раскрыл, какое содержание он вкладывал в это так ненаучно звучащее слово «подходящее»: «Подходящей книгой называется такая, которая в наибольшей степени соответствует всем твоим качествам и свойствам: например, запасу твоих знаний, складу твоего ума, твоим желаниям и стремлениям, вообще всем твоим душевным качествам, интересам и выгодам, также твоей подготовке, уровню твоих знаний, умственному твоему развитию, обстоятельствам твоей жизни».
Огромный, ни с чем не сравнимый успех рубакинских книг объясняется тем, что их автор писал только «подходящие» для своего читателя книги. В каждой из них за простотой сюжета, лаконизмом и народностью языка стоял огромный труд, изучение читателя, отличное знание не только «обстоятельств его жизни», но и уровня стремлений, интересов, языка. От популяризатора Рубакин требовал, выражаясь языком современной техники, полной синхронизации с запросами и особенностями читателя. Общеизвестно, что те, кто дают хорошие советы, редко их сами исполняют. Рубакин не только давал советы, он блестяще демонстрировал возможность их выполнения.
Но совершение того, к чему стремился Рубакин, чему посвятил он свою деятельность популяризатора — социальное и политическое освобождение трудящихся, — неминуемо влекло за собою умирание рубакинских книг. Изменились не только «обстоятельства жизни» того массового читателя, для которого писал Рубакин. Изменились его интересы, его понятие о «выгоде», изменились уровень знания, умственное развитие. Словом, появился совершенно новый читатель, которого Рубакин не знал и для которого Рубакин не писал и писать не мог. Книги его стали вытесняться другими, более реально отвечающими запросам нового читателя. Жизнь доказала бесспорную правоту популяризаторских идей Рубакина — доказала на судьбе его собственных книг.
Может показаться странным, что Рубакин с его фанатической верой в самообразование и силу научной популяризации никогда не пытался полемизировать со словами Фарадея о том, что «популярные книги никогда научить не могут». Полагаю, что происходило это не от авторитета автора этих слов — в борьбе за свои идеи Рубакин боролся и против больших авторитетов! — а потому, что задачу популяризации Рубакин видел вовсе не в том, чтобы «научить». Именно поэтому он так легко отказывался от научной терминологии, именно поэтому в его книгах нельзя обнаружить признаки математического аппарата, а некоторые сложнейшие явления он старался объяснить столь просто, что вместе со сложностью иногда исчезало существо этого самого явления. На такие потери Рубакин шел совершенно сознательно. Он считал, что научно-популярная книга должна не столько учить, сколько образовывать. Человеку знания нужны прежде всего для того, чтобы понимать и мыслить. Популяризатор выращивает не знания, а мировоззрение. В этом объяснение того, почему Рубакин, не будучи специалистом по астрономии, физике и многим другим наукам, считал возможным для себя писать о них научно-популярные книги. Больше того: Рубакин, столь приверженный к систематизации, был уверен, что «целесообразнее всего вести популяризацию не по наукам и их системам, а по вопросам, освещая каждый вопрос с возможно большего числа сторон». Ни в одной его книге не присутствует одна наука в «чистом» виде. Рядом с астрономией соседствует история, в географию врывается геология, о медицине интересно рассказывается в книжке, посвященной вулканической деятельности Земли. Легко себе представить, что почти любая научно-популярная книга Рубакина способна вызвать у ученого рецензента массу недоуменных вопросов, если не прямое возмущение. Нетрудно найти в книгах Рубакина непоследовательность изложения, загромождение подробными рассказами о необыкновенных случаях, катастрофах, о всяких диковинках. Рубакин при жизни не раз сталкивался с таким мнением о своих книгах. Недаром он говорил, что обычно научно-популярные книжки хвалят другие читатели, а не те, для кого книжки пишутся.
Мерилом ценности научно-популярной книги Рубакин считал не объем даваемых ею знаний, а ее влияние на читателя. Важно в книге одно — какие мысли она вызовет у читателя, на что подтолкнет. В статье «Как писать научные книги для массового читателя» Рубакин говорил: «Книгу надо писать так, чтобы она с самого начала создавала эмоциональную почву в читателе. На деле же мы видим обратное: сначала писатель сеет, а о почве не думает». В своей писательской практике Рубакин стремился прежде всего дать яркое представление о важности, жизненном значении того, что он собирается объяснять читателю.
Многие критики Рубакина упрекали его в склонности к эффектам. В его книгах детально рассказывается о гигантских катастрофах, о потоках лавы, сжигающих на своем пути города, о деревнях, провалившихся в пропасти во время землетрясения, о людях, поражаемых ударами молнии. Действительно, почти каждая книга Рубакина начинается детальным рассказом о необыкновенных, часто трагических по своим последствиям, явлениях природы. Но писатель никогда при этом не преследовал своей целью поразить читателя. В своих советах популяризаторам он писал: «Если популяризатор дает факты, он отнюдь не должен их цитировать; он должен картинно и подробно описывать их, сводя свои описания если уж не к беллетристике, то к полубеллетристике». Из этого заявления не следует делать вывод, что Рубакин мог поступаться достоверностью ради того, что он (очень неудачно) называл «беллетристикой». Если хоть чем-нибудь будет нарушено ощущение правдивости, точности — все ценное, что содержится в книге, исчезнет!
Все необыкновенное, потрясающее, о чем рассказывается в книгах Рубакина, имеет точные приметы времени, места. Если рассказывается об обвале в Швейцарии, то обязательно приводится не только название долины, дата обвала, но и час, когда обвал произошел, длительность, указывается, сколько миллионов кубометров земли было обрушено в долину, перечисляются названия пострадавших деревень, количество убитых и раненых. Если описывается оползень Соколиной горы в Саратове в 1884 году, то это описание делается со скрупулезностью официального акта о происшествии.
В понятие «эмоции» Рубакин вкладывал еще и публицистичность. Почти все научно-популярные книги Рубакина писались с необходимой оглядкой на царскую цензуру. Но тем не менее в каждой из них — о какой бы науке в ней ни писалось — неуклонно проводится мысль о борьбе бедных и богатых, о несправедливости существующего социального строя. В некоторых книгах Рубакина, рассказывающих о каменном угле, о добыче железа, о поваренной соли, целые страницы посвящены страшным картинам жизни рабочих. Каторжным условиям труда, полному отсутствию техники безопасности, нищенскому заработку. Все книги Рубакина человечны и социальны — в самом прямом и непосредственном смысле!
Но, конечно, больше всего взгляды Рубакина на задачи научно-популярной книги сказались в его стиле и языке. Это и понятно. Ведь автор ни на одну минуту не переставал видеть перед собой того живого, конкретного читателя, с которым он беседует. Недаром Рубакин советовал авторам научно-популярных книг, перед тем как сдавать в печать рукопись, обязательно прочитывать ее вслух некоторым из тех читателей, для кого эта книга писалась.
Рубакин рассказывал, что, решив писать научно-популярные книги, он предварительно составил специальный словарь из таких слов, какие заведомо будут понятны всем без исключения его будущим читателям. Он попросил своих многочисленных корреспондентов — учителей и библиотекарей — прислать ему дневники, школьные сочинения и письма взрослых рабочих, занимающихся в воскресных школах и пользующихся библиотеками. Рубакин получил более десяти тысяч таких сочинений. Из них он выбрал полторы тысячи слов, понятных — как он считал — всем. И решил пользоваться только ими. Пушкиноведы подсчитали, что в произведениях великого поэта, создателя нашего литературного языка, насчитывается около 21 тысячи разных слов. Между тем Пушкину не нужно было рассказывать о существе ньютоновской механики, об успехах физических и других естественных наук за десятки лет, ему не нужно было объяснять явления сложные — объяснять только словами, образами, без помощи спасительной математики… Так, может, следует возмутиться нарочитым обеднением языка, усмотреть в этом принижение и науки, и литературы, обидеться за читателя, которого писатель не приподнимал вверх, а перед которым он снисходительно опускался на корточки… Рубакину приходилось выслушивать и такие упреки.
Но каждый раз он упрямо на это отвечал: а читатель? Разве имеет право популяризатор не думать о главном — поймут ли его? Для Рубакина это был самый главный, самый основной вопрос в научной популяризации. Уже на закате своей деятельности популяризатора, в статье, написанной в 1927 году, он категорически настаивал: «Для успешной популяризации необходимо перевоплощение популяризатора в своего читателя». Приступая к созданию огромной серии научно-популярных книг, Рубакин в отношении языка был беспощадно ригористичен. Он считал, что писатель не вправе употреблять такие слова, которые имеют не один смысл. Нельзя пользоваться в научной книге такими словами, как «материал», «образ», «тело», «явление», ибо читатель связывает с этими словами определенные, ему хорошо известные понятия. Да, в нелегкие условия работы поставил самого себя этот теоретик популяризации, когда он стал проводить в жизнь свои же собственные советы.
Рубакин — не Пушкин, и навряд ли найдутся исследователи, которые захотят подсчитывать точное количество слов, которыми он пользовался. Вероятно, если бы такие досужие любители нашлись, они установили бы, что Рубакин не уложился в прокрустово ложе полутора тысяч слов. Последние книги Рубакина, такие, как «Вечное движение», где ему пришлось рассказывать о новейших открытиях в физике и химии, намного более сложны по языку, нежели его первые популяризаторские книги. Но ведь за те два-три десятка лет, которые отделяют первую по времени написания книгу Рубакина от последней, менялась не только наука, менялся и сам рубакинский читатель. Менялся необыкновенно быстро. Молодой рабочий, к которому Рубакин обращался перед началом первой мировой войны, мало чем напоминал того забитого полудеревенского и деревенского паренька, о котором думал писатель, создавая свои первые книги в начале девяностых годов прошлого столетия. «Но ведь читатель-то и представляет настоящую цель популяризации, а популяризатор и процесс его работы, и его книги — не более как „средства“, ведущие к этой цели», — говорил он. Современным критикам научно-популярных книг Рубакина, отворачивающимся от невыразительности или бедности его языка, негодующим против вульгаризации сложных явлений, следует во всей конкретности представить себе читателя рубакинских книг в конце прошлого века.
И язык рубакинских книг не был ни бедным, ни маловыразительным. Он был предельно простым и экономным. Эти требования Рубакин начинал выполнять уже с названия книги. Название должно абсолютно точно раскрывать содержание. У читателя не должно быть никаких сомнений в том, что предлагает ему автор. Это точные ответы на точные вопросы.
«Что такое кометы?»
«Как и когда разные народы научились говорить каждый на своем языке?»
«Вода над землей, под землей и на земле».
«Камни, которые падают с неба».
«Самые дикие люди на земле».
В названиях книг не должно содержаться ничего загадочного. Если Рубакин давал своим книгам название не сразу понятное, то он его обязательно снабжал разъясняющим подзаголовком. Название «Вещество и его тайны» показалось ему слишком общим, и он дает подзаголовок: «Как построена вселенная из различных веществ».
Не следует осуждать нашего современного читателя, которого раздражают архаизмы рубакинского языка, его — несмотря на экономное и даже скопидомное использование слов — многословность. Просто наш современник, обогащенный огромным количеством слов и понятий, хочет скорее добраться до сути. А Рубакин на страницах своих книг развертывает плавный и неторопливый рассказ — с многочисленными отступлениями, с десятками разных случаев, происшествий, историческими рассказами или анекдотами, житейскими примерами. Ведь Рубакин писал для читателя, который читал очень медленно, которому популярная книга заменяла беллетристику, историю: она входила в голодный книжный лимит, на котором жил его читатель! И любая — о чем бы в ней ни рассказывалось — книга Рубакина должна была насытить своего читателя волнением перед драматическими судьбами людей, негодованием против несправедливо устроенной жизни, изумлением перед богатством человеческого ума. Не надо упрекать Рубакина за то, что «беллетристика» в его книгах была невысокого качества, — он не был художником; и что очерковые страницы его книг ниже лучших образцов русского очерка — он не был очеркистом; и что научная суть его книг о науке несовершенна — Рубакин не был ученым. Во всех этих ипостасях его невозможно наградить никаким титулом — ни «великим», ни «выдающимся», ни каким иным. Но в своих произведениях он выступает в другом и главном своем качестве — просветителя. И вот здесь-то он с полным основанием может быть назван по заслугам великим просветителем! Не художническим, не научным целям посвящены его книги, а просветительским. В этом его сила, его значение, и под этим углом, а не под каким-либо другим, следует рассматривать композицию, и стиль, и язык его книг.
И тогда нас перестанет раздражать то, что Рубакин страны света называет по-старинному — «полночь» и «полдень», что он вместо «испаряется» пишет «усыхает», что он может сказать о море, что оно «просторно», что в поисках доступных образов он способен сравнивать Кара-Бугаз с «неглубокой лоханью», которую «налили водой и поставили в теплую избу». Язык рубакинских книг носит следы неустанной заботы автора о том, чтобы простыми и точными образами объяснить сложные явления природы. И очень многое удавалось Рубакину, и даже избалованного читателя поражает силой точного образа: «У всех наших рек, текущих с полдня на полночь или с полночи на полдень, левый берег нарастает, правый разрушается; значит, эти реки передвигаются бочком», «Волны моря делают ту же работу, что и волны речные. Только у морских волн больше силы, чтобы разрушать, и меньше силы — строить».
Но меньше всего Рубакин нуждается в том, чтобы в его сочинениях выискивать литературные находки, свежие и смелые образы и этим подтверждать писательские достоинства книг великого русского просветителя. В одном брезгливо-ворчливом отзыве о Рубакине, напечатанном в «Новом времени», его критики презрительно говорили, что невозможно оценивать писательские способности человека, который книги свои не пишет, а «выстреливает»… Навряд ли Рубакин обиделся на это сравнение. Он писал свои научно-популярные книги быстро, захлебываясь, он спешил к своему читателю.
В 1911 году в письме к Рубакину Корней Иванович Чуковский писал: «Еще мальчишкой я собирал копейку за копейкой, чтобы купить Рубакина „Чудо на море“, „Рассказы о делах в царстве животных и растений“… Какой Вы счастливый человек! Вы знаете, что нужно людям, и Вы делаете именно то, что нужно… Это не суфле, не шоколад, нет, это хлеб!»
Да, хлеб… Черный, насущный, иногда наспех выпеченный хлеб образования… И где уж тут было думать об изысках. И уж о чем никогда не думал Рубакин, это о посмертной своей литературной славе!
Известен случай, когда либреттист, писавший для Петра Ильича Чайковского либретто «Пиковой дамы», использовал в знаменитой арии Томского «Если б милые девицы…» стихотворение, не имевшее ни одной буквы «р». Он ее писал, имея в виду певца, который картавил и букву «р» не выговаривал… Это забавная история о том, как литератор разрешил маленькую задачу. Но представим себе, что не один — и притом далеко не главный, — а все певцы невыносимо картавили бы, шепелявили и от автора либретто потребовали, чтобы он выступал бы не только в качестве литератора, но и логопеда… Вот почти такую же невероятную по своей трудности задачу поставил перед собой Рубакин. Он сознательно шел на очень крупные литературные «убытки», он понимал, что языковые ограничения, которые он себе предписал, неминуемо вызовут ограниченную во времени жизнь его книг. Неизвестно, думал ли Рубакин о своем великом современнике Льве Толстом, посчитавшем необходимым перестать писать гениальные романы и начавшем сочинять дидактические рассказы «для народа»… Но несомненно, что творческие возможности Рубакина-популяризатора были в действительности намного больше, чем это демонстрируют его книги.
Вот уж действительно кто при всей своей нелюбви к стихам мог повторить слова великого поэта: «Умри, мой стих, умри, как рядовой…» Как и Маяковскому, Рубакину было «наплевать на мраморную слизь» и «бронзы многопудье». Ему нужно было протянуть руку помощи живому, нуждающемуся в нем современнику. И когда он это делал, для него не существовали никакие чисто литературные соображения. И его совершенно не занимал вопрос: останутся ли его книги для будущих поколений? Научно-популярные книги Рубакина умерли. Но они умерли, как отважные, храбрые рядовые бойцы, сделав свое великое дело и навсегда заслужив благодарность потомков.
«Двадцать лет спустя», «Десять лет спустя»… В том возрасте, когда впервые читаешь Дюма, названия его знаменитых романов потрясают прежде всего цифрами лет, оставшихся позади. Подростку они кажутся нереальными — так их много! В старости эти цифры утрачивают свой устрашающий смысл. И спокойно можно думать о том, как они прошли, — не десять, не тридцать, а полных сорок лет, проведенных в стране, не ставшей родной ни на один день из этих сорока лет. Для Рубакина окончание этих сорока лет означало и конец жизни. Ему шел восемьдесят пятый год, и уже не осталось никаких надежд на встречу со своей родиной, своим народом — со всем, что он так сильно любил и кому служил всю долгую жизнь.
Как сказались на нем эти сорок лет? Не стали ли они неосознанной, а может быть, и осознанной формой эмиграции? Или, во всяком случае, стремлением изолировать себя от сквозняков, а то и ураганов революционной эпохи? Эти вопросы естественны, они возникают даже при самом благожелательном отношении к патриарху русского просветительства, от них не следует отмахиваться. Попробуем ответить на эти вопросы так, как это кажется нам.
Рубакин уезжал (как оказалось, уезжал навсегда) из России в 1907 году. Таких уезжающих, после разгрома революции, было очень много. Уезжали еще недавние пылкие «революционеры», а ныне разочарованно-усталые литераторы, адвокаты, студенты. Уезжали, чтобы «отдохнуть» от революционной горячки, пожить спокойно в уютной и комфортабельной Европе, где не печатаются ежедневно в газетах списки повешенных, где нет военно-полевых судов, земских начальников, звероподобных черносотенцев… Уезжали за границу и те, кто больше не мог оставаться на родине, за кем, по горячим следам их работы, шли жандармы, кто уезжал, чтобы снова и снова упорно трудиться над приближением часа новой революции… С кем из них был Рубакин?
Перед отъездом из России Рубакин прощался со своей библиотекой. Ему предстояло расстаться с плотно набитыми полками, длина которых (их вымерил, прощаясь с библиотекой, ее хозяин) составляла одну версту, 250 сажен и 9 дюймов… На них стояло больше сотни тысяч томов. Эти тома Рубакин не продал, не увез — он их подарил петербургской «Лиге образования». На торжественной церемонии передачи Рубакин выступил с речью, которая при всей старомодно риторической форме не оставляла сомнений в том, в каком качестве Рубакин уезжает из России.
Он говорил:
«Делая неизбежный логический вывод из основных посылок того мировоззрения, которое я имею честь разделять со студенческой скамьи, я, скромный работник в области народного просвещения, считаю делом своей чести и совести служить победе этого мировоззрения не только одним пером, а потому передаю частную собственность в нераздельное общественное владение — прежде всего петербургского пролетариата и трудовой интеллигенции».
Какое понятие Рубакин вкладывал в слова «мое мировоззрение», раскрывается его страстной полемикой с растерявшимися отступниками, с откровенными ренегатами. Эта полемика велась им тогда, когда в литературе и искусстве самодовольные юнцы, приват-доценты, мечтающие о профессорской кафедре, версификаторствующие девицы содрогались от отвращения при слове «народ». Рубакин презирал эту «чистую публику» с такой силой, что его публицистика того времени по своему тону напоминала библейские проклятия пророков. Он отказывал им в праве называться образованными людьми, считать себя интеллигентами. Этот книжник, великий любитель и ценитель книг, с отвращением отбрасывал великолепно изданные альбомы и пышные тома, посвященные описанию редких книг прошлого века, он презирал моду на коллекционирование книг, на холодное любование драгоценными гравюрами в них, уникальными переплетами. В своих статьях, посвященных русской интеллигенции после революции 1905 года, Рубакин производит беспощадную чистку «рядов интеллигенции». Он исключает из ее состава всех, кто свои интересы, вкусы ставит выше интересов общества. Он торжественно лишает этого звания «перебесившихся» вчерашних студентов, начавших успешно приспосабливаться к казенному пирогу: «Точно так же не интеллигент тот, кто отдает свой ум, талант, силы, энергию и хотя бы даже самую выдающуюся ученость существующему государственному строю и работающий для его поддержания, улучшения и приспособления к нуждам тех общественных классов, которые живут на неоплачиваемый чужой труд, на „добавочную стоимость“».
Но Рубакин не только — в выражениях, напоминающих церковную формулу отлучения от церкви, — отлучал от лона интеллигенции пораженцев и отступников. Он убежденно предсказывал, что рабочий класс вырастит свою интеллигенцию, которая сменит интеллигенцию буржуазную и станет носителем самых высоких творческих идей: «На фабриках, на заводах, на железных дорогах, в рудниках, даже в солдатских казармах быстро наросла новая сила — сила мыслителей». Рубакин с тем большим правом мог об этом говорить, ибо он немало сделал, чтобы в рабочем классе скорее вырастала эта новая и могучая сила.
Поражение первой русской революции проложило водораздел между последовательными бойцами за социальное переустройство мира и их случайными попутчиками. Но еще в большей степени этот водораздел был проложен не поражением, а победой революции. Размежевание после Великого Октября 1917 года было окончательным, внесшим полную и исчерпывающую ясность в позицию русской интеллигенции. Рубакин в это время находился там, куда с большим трудом доходил гул революционного вулкана. Зато он был завален прессой, которая из номера в номер, каждый день, сообщала о том, что большевики разрушили Кремль, разграбили музеи, перебили русскую интеллигенцию. Ни на один день не стал Рубакин отступником. В конце 1918 года в письме к Горькому он пишет: «Я приветствую нашу милую, дорогую, близкую и далекую социалистическую республиканскую Россию, осуществляющую мечту моей жизни».
Как некогда библиотека на Подьяческой, дом, где жил в Кларане Рубакин, стал местом, куда тянулись все, кто нуждался в книге для революционной борьбы. Библиотека Рубакина занимала целый этаж большого пятиэтажного дома. Может быть, с точки зрения рафинированного библиофила в ней было не очень много редкостных книг, изданных в нескольких нумерованных экземплярах, дорогих инкунабул, продукции первых типографий. Рубакинская библиотека не была всеядной, она носила боевой и целенаправленный характер своего собирателя. В ней была полная, исчерпывающая коллекция всех русских журналов и газет, начиная с шестидесятых годов, все издания — книги, журналы, газеты, брошюры, плакаты — эпохи первой русской революции, редчайшее собрание нелегальной литературы… Конечно, скромных средств Рубакина не могло хватить на то, чтобы постоянно пополнять библиотеку и держать ее на том исключительно высоком уровне, каким должно было быть «рубакинское собрание». Литературные заработки Николая Александровича были невелики, расходы на оплату огромной квартиры превышали намного этот заработок. При всей своей купеческой бережливости (вот это было одно из немногих воспитательных достижений его отца!) Рубакин сводил концы с концами лишь благодаря пенсии, которую он получал от Советского правительства с 1930 года. Но авторитет знаменитой библиотеки и ее владельца был так высок, что не иссякал поток книг и других самых разных изданий, посылаемых ему безвозмездно с разных концов света, в первую очередь из Советского Союза. Рубакин получал все советские главнейшие периодические издания, множество книг. В его библиотеку перешли, по завещанию их владельцев, многие замечательные собрания книг, такие, как собрания дочери Герцена — Натальи Александровны, собрание участника Парижской коммуны Густава Броше. Утро Рубакина начиналось с приемки и разбора огромной почты. Сортировались и раскладывались книги, газеты, журналы. Они уже не помещались на стеллажах, а заполняли все жилые комнаты, лежали под кроватями, забивали переднюю и коридоры, лежали сугробами на чердаке. Близкие Рубакина жаловались, что в этом доме, получавшем сотни газет, им приходится бегать в киоск покупать газеты для своих личных надобностей, — хозяин дома не разрешал отрывать ни от одной из газет клочка бумаги, чтобы записать номер телефона… Все сортировалось, подшивалось, регистрировалось. В восемьдесят лет уже трудно сидеть за столом и писать новые книги, новые статьи. Но осталась библиотека, которая завещана им его родине, ее надо пополнять, держать в таком состоянии, чтобы это знаменитое собрание книг не только долго — вечно могло служить советскому народу!
Последние годы жизни Рубакина были отмечены самыми большими горестями и радостями из всех, какие он знал. Ему — человеку фанатической веры в силу просвещения — пришлось стать свидетелем такого духовного одичания, какого не было в Европе со времен средневековья. Каждое известие, приходившее из фашистской Германии, вызывало в нем отвращение и отчаяние. На площадях городов сжигают книги! Содрогаясь от бессильного гнева, Рубакин смотрел на газетные фотографии: беснующиеся человекоподобные в коричневых мундирах обливают бензином и поджигают самое великое, драгоценное, что создала человеческая мысль! Рубакин был убежден, что люди, способные сжигать книги, способны и сжигать детей, женщин, стариков. Ему очень скоро пришлось убедиться в своей правоте. Всего лишь через несколько лет маленькая Швейцария, где он жил, высилась одиноким островком в Европе, порабощенной и обесчещенной фашистами. Порвались его многолетние связи со своими единомышленниками и книголюбами из многих европейских стран, все страшнее становилось за свою родину, столкновение мира социализма с фашизмом казалось все ближе и неизбежнее.
Когда это неизбежное произошло, черная туча горя и страха остановилась над головой старого Рубакина. Она стояла долго, непереносимо долго для человека, который не может ждать потому, что в его распоряжении осталось ничтожно мало времени… В его уши врывались захлебывающиеся от торжества марши и сводки, передаваемые немцами со всех радиостанций Европы. Эти сводки были наполнены названиями, такими родными и дорогими — города, библиотеки которых он хорошо знал, там жили люди, с которыми он постоянно переписывался, куда десятки лет посылал статьи, запросы, советы… Надо было обладать неиссякаемым рубакинским оптимизмом и верой в победу духовного начала, чтобы в эти годы не пасть духом. Рубакин духом не пал. По-прежнему в 5 часов утра он садился за стол и трясущимися, уже непослушными руками вскрывал почту, раскладывал книги и газеты, делал записи на библиотечных карточках. Если бы случилось самое страшное, что могло случиться, и победил бы фашизм — все, что было содержанием жизни Рубакина, оказалось бы ненужным, погибшим… Но Рубакин продолжал работать, полный веры в то, что его страна, в которой осуществилась мечта его жизни, выстоит и то, что он делает, будет жить.
В эти трагические годы Рубакин испытал горькую отраду близости с теми, для кого жил и трудился. Невоюющая, нейтральная Швейцария стала местом, куда стекались те советские военнопленные, которым удалось бежать из страшных немецких лагерей. Прорываясь сквозь проволоку под высоким напряжением, преследуемые пулями охраны, выдрессированными для охоты за людьми собаками, они пробирались в леса и горы, где могли быть французские маки, герои итальянского Сопротивления, дивизии югославских партизан. А когда это было невозможным, оставалось одно — достичь границы единственной в центре Европы страны, еще не занятой фашистами. Неласково, скорее озлобленно, со смешанным чувством страха и неловкости встречали их щвейцарские власти. Они боялись немцев, не скрывавших, что им в высшей степени плевать на нейтралитет Швейцарии. Но и выдать беглецов было невозможно — этому препятствовали традиции «вечного нейтралитета», законов Красного Креста и всяких либеральных конвенций, заключенных здесь, в этой самой Швейцарии. Выход был в том, чтобы для советских военнопленных создать условия, немногим отличающиеся от тех, которые были у немцев. И если для немногих беглецов из армий англичан и французов условия их жизни соответствовали правилам всяких конвенций, меньше всего они распространялись на советских людей. Забота о своих земляках, запертых в специальные лагеря, стала главным для Рубакина в эти годы. Личное общение с ними было строго запрещено. Но он завязал с советскими воинами постоянную, все возрастающую переписку. Хлопотал перед Красным Крестом и швейцарскими властями об улучшении условий их жизни. Старался через все рогатки военной Европы дать знать родным военнопленных. И взял на себя заботу о снабжении их книгами. Посылал тысячи книг из собственной библиотеки, организовал сбор книг и журналов среди своих знакомых, среди всех сочувствующих ему людей. Для многих сотен и тысяч людей, полностью изолированных от своей родины, доносившиеся до них рубакинские слова утешения, ободрения, веры в будущее были огромной нравственной помощью.
Чуковский был прав, называя Рубакина «счастливым человеком». Рубакин дожил до победы. Его народ оказался сильнее фашистской, черной нечисти. Советские люди освободили Европу от человекоподобных, сжигающих людей и книги. Это была победа духа, и старый просветитель понимал, что в этой победе есть и частица его жизни, его труда.
Рубакин охотно называл себя «старым ворчуном». В этом было что-то от стариковского кокетства. Он хорошо знал, какая это неправда! Сквозь упрямый педантизм привычек в нем всегда светилась юношеская жажда все знать, обо всем прочесть, стремление подраться за свои идеалы. Мерилом жизни Рубакин считал работу, а работал он по-юношески — взахлеб, с наслаждением. В 1928 году в письме к своему другу И. И. Лебедеву он писал:
«Думать о своем стариковстве — это значит заниматься крайне вредным и разрушительным самовнушением. Уж лучше Вы, дорогой, бросьте заниматься таким делом, окружите-ка себя лучше молодежью, да и пропитайтесь-ка ее молодым, жизнерадостным настроением.
Мне уже 65 лет, но я никогда не считал и не считаю себя стариком, я работаю без воскресений и каникул вот уже 50 лет… Нет, стремления молодости — это и мои стремления, настроение борьбы — это и мое настроение, вера в полную возможность осуществления социального строя на принципах действительно новых, справедливых, трудовых — это и моя вера до сих пор и до конца жизни».
В гигантском каталоге всесоюзной Ленинской библиотеки шифр многих книг начинается с букв «Рб». Это книги рубакинского фонда. Они одеты в простые, прочные переплеты, и почти каждая хранит следы напряженного духовного труда людей: подчеркнута карандашом фраза, поставлен на полях восклицательный знак, непонятной скорописью набросана только что возникшая мысль. Может быть, карандаш, нанесший эти следы, держал в руках Владимир Ильич Ленин, может быть, Плеханов, Вера Фигнер… А в некоторых книгах самого Рубакина все белые, не заполненные текстом места исписаны мельчайшим, бисерным, трудноразбираемым почерком. Карандашные строчки жмутся друг к другу, взбираются вверх, окружают колонцифру, спускаются по книжным полям вниз… Ну, так смело может обращаться с книгой только сам хозяин! И действительно, это следы неустанной работы Рубакина над своими книгами. И над одухотворением нескольких поколений народных масс России, как сказал о его работе Горький.
Это глубокий след, который не заметет время.
Хиггинс. Это самая трудная работа, за которую я когда-либо брался… Но если бы вы знали, как это интересно — взять человека и, научив его говорить иначе, чем он говорил до сих пор, сделать из него совершенно другое, новое существо.
Слева от меня сидел отец Александр, преподаватель языка богослужения, напротив — отец Иона, благочинный академического храма, а справа — Алан Хейс, англичанин, бывший директор школы для слепых и глухих, а теперь, по старости лет (в Англии после определенного возраста нельзя занимать административные посты), — просто учитель в ней. Официальные тосты уже прошли, и каждый мог теперь предложить тост за что ему хочется. Хейс до сих пор не произнес ни слова, рассеянно глядел вокруг, когда нас водили по Лавре, и даже в великолепном музее Духовной академии, открытом лишь для таких не совсем обычных делегаций, в которую мы с Хейсом попали благодаря чистой случайности, и то, казалось, остался равнодушным. Но тут он вдруг оживился и даже встал: «Есть много путей к богу, и один из них — в этом месте я не стану говорить, что он лучший, — тот, что выбрали люди в доме рядом с вами, где мы были сегодня утром. Мой тост — за учителей Загорского интерната».
Мы выпили, закусили монастырской рыбкой. Хейс опять вернулся к своим мыслям. Отцы — очень приятные, очень образованные и интеллигентные молодые люди (за спиной четыре года семинарии, четыре — академии и три — аспирантуры при ней), согласно кивнули головами в высоких черных клобуках: да, высокий гость из Англии прав, путей к богу много…
Путей вообще в жизни много, и какой лучше — сразу не скажешь. Вот из Дубны, например, ехать в Москву через Загорск неразумно — теряешь время, перебираясь с Дмитровского шоссе на Ярославское. Но даже торопясь, я всегда делал этот крюк — после ядерных разговоров и впечатлений хотелось хоть глазом скользнуть по куполам Троице-Сергиевой лавры… Что тут лишний десяток-другой километров, когда простая автомашина превращается в машину времени! Нельзя было, конечно, предположить, что именно этот путь — самый прямой между двумя синхрофазотронами: ведь я ничего не знал тогда о Загорском интернате для слепоглухих детей, хотя он куда ближе к Москве, чем прославленный дубненский институт.
Почему из этого интерната Хейс вышел совершенно ошарашенным и вся экскурсия в Лавру прошла для него впустую — это я понимаю. Мне неясно другое: как он, научивший за свою жизнь стольких слепых читать и стольких глухих говорить, сам не слышал и не читал о том, что делается здесь? Впрочем, я знаю как — не пишут, вот и не читал. Наверное, о дубненском ускорителе он вполне наслышан… И откуда ему знать те слова, что сказал на защите докторской диссертации Мещерякова Эльконин, известный наш психолог? Слова, впервые связавшие между собой два синхрофазотрона — физический и психологический.
Никто не выглянул в окно, когда роскошный и чудовищно огромный лимузин, на котором нас привезли, въехал во двор интерната. Пятьдесят детей, но ни один не соблазнился звуком клаксона и блеском никеля.
Они слепы и глухи. Вечная беззвучная ночь окружает их. Лишь немногие различают яркий свет и громкий звук. Страшное, огромное неизмеримое несчастье. Весь наш мир, полный красок и музыки, для них — недоступная далекая планета. Как объяснить такому ребенку, что есть отец, мать, небо, земля? Что существуют человеческая речь, состоящая из слов, и буквы, которыми эти слова можно писать. Что муки голода прекратятся, если напрячь гортань, расположить язык и зубы определенным образом и издать неслышимые ему самому звуки, который поймет некто невидимый и даст пищу, питье, укроет, выкупает. Что выпуклые точки на листе — это не просто неровности, нет, это мост, соединяющий отчаяние и счастье. Как объяснить все это человеческой плоти, в которой нет не только мыслей, но даже желаний, и которая попросту перестанет быть, если вовремя не втолкнуть в нее пищу, — даже жевать не умеет слепоглухой от рождения ребенок?! Святотатственно звучит по отношению к внешне неотличимому от человека существу, но это даже не животное, это — растение. Тростник, клонимый ветром.
«Весной прошлого года мы столкнулись с возможностью принять на наш факультет молодых людей, лишенных зрения и слуха. Понимая, насколько это важно в методическом, научном и философском отношении, Министерство высшего образования разрешило нам принять их вне конкурса, но с обязательной сдачей экзаменов. Все они экзамены сдали и были приняты. Кончился первый семестр их обучения у нас, и можно уже подвести некоторые итоги. Но главное ясно — это, конечно, из ряда вон выходящий случай».
Так открыл заседания ученого совета психологического факультета МГУ его декан Алексей Николаевич Леонтьев. Далее шло деловое обсуждение — как кто сдал антропологию и логику, как идет усвоение истории и биологии, в чем трудности, какая нужна помощь. Но мне слушалось плохо. «В результате мы можем считать, что слепоглухие студенты учатся не хуже других. А по чувству долга — целеполаганию — они далеко впереди». Слова эти запали в душу. Не видя и не слыша, учиться в Московском университете «не хуже других». Упрямо идти к цели, «далеко впереди» зрячих и слышащих, когда вся жизнь, казалось бы, бесцельна — бессветна и беззвучна. «Тростник, но тростник мыслящий» — в сто первый раз приходили на память слова Паскаля — самое, на мой взгляд, точное определение человека.
И вот тут — узел проблемы. Что есть человек? Избранное дитя господне, уже при рождении наделенное божественной душою, которую надо лишь пробудить? Или же он приходит в наш мир совершенно нагим — снаружи и внутри, и то, что мы потом назовем его душой, не родится вместе с ним, а возникает, лишь когда он соприкоснется с той жизнью, которую мы сами для себя создали? Спор далеко не абстрактный и вовсе не теологический. Да он и не под силу отцу Александру и отцу Ионе, несмотря на всю их ученость. Нет, ему суждено было быть решенным по соседству — на загорском синхрофазотроне.
Впрочем, инициативу святые отцы упустили совсем недавно: попытки экспериментально — и потому наглядно — доказать божественную сущность человека продолжались до самого последнего времени. И без того безмерно несчастные дети попадали в монастыри, где их безбожно дрессировали, заставляли бить поклоны и бормотать молитвы. Технику обучения тщательно скрывали, но зато результаты рекламировали безудержно. «Духовно прозревшие», «осененные божеской благодатью» вселяли в паству чувства, потребные пастырям. Пробудить в слепоглухонемом сыне божьем образ его небесного отца — вот то единственное, что надо сделать. Остальное придет само собой — бессмертная душа, всегда таящаяся в теле, как в темнице, разовьется, едва получив первый толчок. Эта идея до сих пор руководит многими педагогами-дефектологами. В 1948 году во Франции тридцать шестым изданием вышла книга Л. Арну «Души в темнице». «Цель обучения слепоглухонемых, — считает известный профессор, — пробудить в них мысль о всевышнем. Именно для этого надо учить их словесной речи, ибо жестами невозможно выразить абстрактную идею бога».
У нас в Москве до недавнего времени шла пьеса Вильяма Гибсона «Сотворившая чудо». В ней рассказана история обучения самой известной слепоглухонемой — Елены Келлер. До последних дней жизни — а она умерла в 1968 году — вокруг ее имени сиял ореол человека, отмеченного небом. Ее фотографии появлялись вместе с портретами кинозвезд, ее принимали президенты и короли, а написанные ею религиозно-философские книги выдавались за откровение свыше. Писала же она то, что читала, и получался очень неплохой идеологический бизнес: господь бог устами несчастной, которую он вразумил, вещает именно то самое, что и окружавшие Елену Келлер бесчисленные проповедники и философы. А не нравится господь бог — пожалуйста: саморазвивающийся дух без помощи извне приходит к тем же вечным истинам, что и буржуазные моралисты и идеологи.
Так вот, вся пьеса построена на одной центральной идее. Отправляя к маленькой Елене Келлер учительницу, директор знаменитой Перкинсовской школы для слепых и глухих детей Майкл Анагнос напутствует ее, сравнивая слепоглухонемого ребенка с сейфом, к которому надо подобрать ключ. Если это удастся, то могут обнаружиться сокровища — разумеется, духовные. Задача молодой учительницы Анны Сулливан, таким образом, вовсе не в том, чтобы наполнить сейф сокровищами человеческой психики, ей надо лишь дать им оттуда выход. Анне Сулливан — по пьесе — удалось найти такой ключ. Им оказалось слово — слово «вода», которое произнесла Елена, когда они вдвоем возились с водяным насосом. В театре в этот момент дают занавес, но зритель должен понять, что самое главное событие в жизни Елены Келлер произошло и теперь пробудившаяся наконец в ней душа саморазовьется и вслед за первым словом «вода» другие слова водопадом побегут одно за другим с ее уст.
«Тщательное знакомство с записями об обучении и жизни Елены Келлер, анализ других высказываний и описания процесса обучения ее Анной Сулливан противоречат такому пониманию развития психики слепоглухонемого ребенка, который хотя бы в малейшей степени мог напоминать внезапное пробуждение сознания. В действительности психическое развитие Елены Келлер было другим, а идея „внезапного пробуждения“ была лишь данью распространенной точке зрения в психологии и педагогике того времени».
Это — из докторской диссертации Александра Ивановича Мещерякова.
«Она сидела передо мной, точно замурованная в мраморном склепе, куда не проникало ни малейшего звука или луча света, и только ее бледная белая ручка, просунувшись сквозь щель в стене, тянулась к добрым людям за помощью — чтобы не дали они уснуть ее бессмертной душе».
Это Чарлз Диккенс в «Американских заметках» рассказывает, как он в 1842 году увидел Лору Бриджмен, первую в истории слепоглухонемую, овладевшую речью. Ее учителем был некогда знаменитый, а теперь совсем уж позабытый врач Самюэл Гридли Хаув — основатель той самой знаменитой Перкинсовской школы в Вотертауне, под Бостоном, откуда пришла помощь Елене Келлер. Этот необыкновенный человек был в Европе гарибальдийцем, в Америке — борцом против рабства и всегда и всюду стремился уменьшить человеческие страдания.
В тех же «Американских заметках» Диккенс приводит отрывки из истории болезни Лоры Бриджмен, написанное рукой доктора Хаува: «Родилась она в Ганновере, штат Нью-Гэмпшир, 21 ноября 1829 года… Улыбка матери не вызывала у нее ответной улыбки, голос отца не учил ее подражать звукам и интонациям; мать с отцом, братья и сестры были всего лишь предметами, на которые натыкались ее пальцы и которые отличались от мебели только теплотой и способностью передвигаться, а от собаки и кошки не отличались и этим. Но бессмертный дух, заключенный в этом теле, не мог умереть — он не был ни искалечен, ни изуродован.
…Мы взяли предметы, которыми человек пользуется каждый день, как, например, ножи, вилки, ложки, ключи и т. п., и наклеили на них ярлычки с их названиями, отпечатанными выпуклыми буквами. Девочка тщательно их ощупывала и, естественно, вскоре заметила, что извилистые линии, обозначающие „ложку“, так же мало похожи на линию „ключа“, как сама ложка мало похожа на ключ.
Затем ей стали давать ярлычки уже без предметов, и она вскоре сообразила, что на них оттиснуты те же знаки, что и на ярлычках, наклеенных на предметы.
…Через некоторое время ей стали давать уже не ярлычки с целым словом, а отдельные буквы, напечатанные на разных кусках бумаги… Девочке знаком давали понять, что она сама должна сложить из них слова „книга“, „ключ“ и т. п. И она это выполняла.
До сих пор процесс был чисто механическим — так умную собаку обучают разным фокусам. Несчастная девочка, совершенно ошарашенная, терпеливо, вслед за педагогом, повторяла все, что тот делал. Но теперь она начала кое-что понимать: интеллект ее заработал. Она сообразила, что, следуя этим путем, она сможет выразить знаком то или иное представление, возникшее в ее мозгу, и сообщить это другому уму, и лицо ее сразу приобрело нормальное человеческое выражение. Это уже не была собачка или попугай — в ней пробудился бессмертный дух, жадно ухватившийся за новое звено, устанавливавшее связь между нею и другими носителями этого духа. Я почти точно могу сказать, когда девочку озарил свет истины. Я понял, что величайшее препятствие осталось позади и теперь нужны лишь терпение и упорство — обычные, простые усилия».
— Так что же, они — и Анна Сулливан, и Самюэл Хаув, и сама Елена Келлер, наконец, — обманывают? И Джемс, и Лендеринк, и Риман, и все другие, кого вы мне советовали почитать, — все не правы? А вы правы и точно можете сказать — не было никакого озарения, ничего дремлющего раньше в душе не проснулось ни у одного из слепоглухонемых? Так, Александр Иванович?
— Так. То есть, конечно, сознательно никто никого не обманывал — они свято верили в неожиданное прозрение. Но ошибались.
— А ваши студенты — те четверо, что учатся в МГУ? Ну, хорошо, языку вы их научили без помощи озарения извне. Но откуда эта жажда к познанию? «Целеполагание», как говорит ваш коллега. Ведь учатся они как проклятые, без минуты отдыха, а цель впереди — лишь узнать еще больше. Такому научить нельзя, это изнутри. Что побуждает их заниматься, скажем, высшей нервной деятельностью, психологией, физиологией? Что это, если не саморазвитие духа, бессмертной человеческой тяги к знанию?
— Психология и физиология — это, простите, пустяк. Научить пользоваться ложкой — вот что было трудно.
— Александр Иванович, к чему эти парадоксы? Что в ней, в ложке? Ну, ел бы руками, но при этом днями и ночами изучал Павлова и Сеченова — так ли уж страшно? Не с ложки же начинается человек, не с галстука и шляпы.
— С ложки! С вилки, стола, ночного горшка, тарелки, стула, рубашка, кровати, стен, потолка! Человек человеком не рождается — он им становится. В нем ровно столько от человека, сколько он присвоил человеческого, сколько он увидел, услышал, унюхал вокруг себя, сколько сделанных общественным трудом вещей попало ему в руку и на язык. Понять, что между твоим ртом и вкусной пищей с какой-то стати должна вклиниваться ненужная и неудобная железка — это уже значит пройти полпути к очеловечиванию! И нет тут никаких парадоксов! Простите, я увлекся…
Парадоксы неудержимо влекут человеческую мысль. Не я один, наверное, отдал в юности свое сердце Бернарду Шоу. Но теперь, когда я перелистываю «Пигмалиона», профессор Хиггинс, мой прежний кумир, не кажется более таким уж глубоким, а его друг полковник Пиккеринг — вершиной человечности, да и вся их затея с Элизой Дулитл представляется мне довольно мелкой. Обоих джентльменов вытеснили из моей души новые знакомые — Мещеряков и Ильенков, его давнишний друг, тоже доктор, но не психологических, а философских наук. Вытеснили, хотя у Александра Ивановича так же мало от язвительности, резкости и легкомыслия аристократа-фонетика, как у Эвальда Васильевича — от военной выправки полковника английских колониальных войск.
И все-таки — как дань старой и верной любви и одновременно признание в новой — несколько строк из «Пигмалиона»:
Миссис Пирс. …Нам еще придется быть очень щепетильными с этой девушкой в вопросах личной опрятности.
Хиггинс. Безусловно. Вы совершенно правы. Это очень важно.
Миссис Пирс. То есть мы должны приучить ее к тому, что она всегда должна быть аккуратно одета и не должна разбрасывать повсюду свои вещи.
Хиггинс (подходя к ней, озабоченно). Вот именно. Я как раз хотел специально обратить на это ваше внимание. (Повернувшись к Пиккерингу, которому весь этот разговор доставляет огромное удовольствие.) Должен вам сказать, Пиккеринг, что все эти мелочи чрезвычайно существенны. Берегите пенсы, а уж фунты сами себя сберегут — эта пословица так же справедлива для формирования личности, как и для накопления капитала.
Мещеряков и Ильенков, вытеснив из моего сердца Хиггинса, Пиккеринга, сделали в то же время многое понятным в словах и поступках двух джентльменов. Профессор Хиггинс, конечно, мог позволить себе, к досаде миссис Пирс, разбрасывать повсюду свои вещи — это давало Бернарду Шоу сюжетный ход с домашними туфлями. Однако тот же Хиггинс понимал, что уличной цветочнице, задумавшей стать герцогиней, позволить этого нельзя. Но для слепоглухонемого ребенка такое «неорганизованное» поведение равносильно гибели — он просто не смог бы стать человеком. Это, наверное, и есть главный вывод, к которому пришел Александр Иванович Мещеряков.
…Эвальд Васильевич Ильенков тоже говорит озабоченно, и разговор доставляет мне огромное удовольствие, но совсем по другим причинам, чем Пиккерингу. Мы сидим втроем у Ильенковых. Для Александра Ивановича разговор, видимо, тривиален, я же нахожу в нем подтверждение своим мыслям — тем, что пришли в голову после чтения двух огромных томов диссертации Мещерякова, книг и статей, которые он посоветовал мне просмотреть, после всего, что я увидел и услышал в последние месяцы.
— «Что есть мышление?» — этим вопросом философия мучается по крайней мере две с половиной тысячи лет, и конца спорам пока, увы, не видно… Может даже показаться, что ответить на него вообще невозможно — одни, мол, гипотезы, равно недоказуемые, ибо равно неопровержимые. А ведь это основной вопрос, основная проблема моей науки. В этой связи я свою встречу с Александром Ивановичем почитаю прямо-таки за счастье. Мы с ним долго не виделись — с тех пор, как окончили МГУ. Учились вместе на философском, но только он специализировался в психологии — отдельного факультета тогда еще не было. Когда он рассказал о своей работе со слепоглухонемыми детьми, я не сразу понял, какая удача мне выпала. Это пришло позже. Мечта любого философа — наблюдать процесс мышления от нуля, в таком же чистом виде, в каком химик видит свои реакции в пробирке, в стерильной реторте. А для тех, кто работает в Загорске, это не мечта, а ежедневная служебная обязанность. И что важнее всего — выполнять эту обязанность можно только на основе ясной и верной модели того, что есть мышление, что такое человеческая психика вообще. На основе неточных, тем более ложных представлений вы тут мыслящее существо не вырастите, не создадите — получится только калека, урод. Либо вообще ничего не получится. Настоящий «экспериментум круцис» для теоретических представлений о том, что такое мышление, что такое мыслящее существо, в чем суть человеческой психики вообще.
Ребенок, лишенный всех способов получить информацию о внешнем мире, — это лишь человеческий материал, который имеет возможность стать человеком. Насколько это удастся — целиком зависит от совместной деятельности педагога и ребенка. Им вдвоем надо решить почти неразрешимую задачу — полностью создать человеческую личность, начиная с пустого места. Педагогу в этой работе ничто не мешает, но и не помогает. Если что-то не продумать, упустить какую-нибудь мелочь — это сразу становится очевидным. Самое простое, обычное, чему мы никогда не вздумали бы учить своих детей, — улыбка, мимика лица, выражающая радость, гнев, согласие, протест — сотни разных чувств и состояний. У слепоглухого ребенка ничего этого нет, и, радуясь, он может вдруг исказить черты своего лица гримасой, похожей на наше выражение боли. По заказу профессора Соколянского было создано более десятка масок, ощупывая которые его воспитанники постигали язык общепринятой человеческой мимики. И пантомиме их тоже надо специально учить. Помнишь, Саша, ты рассказывал, как сбрил бороду и несколько дней изумлялся, насколько невыразительна нижняя часть лица? Помнишь, как тебе вновь пришлось осваивать мимику, восстанавливать забытый язык подбородка? Мелкий вроде эпизод, но как много в нем видно!
А вот случай, который объяснил мне еще больше. В Загорске был очень трудный мальчик: когда его привезли, он лежал в углу и ни на что не реагировал — только ел и спал. Прошли годы, прежде чем удалось научить его одеваться, обслуживать себя, он стал даже говорить. Но никому не приходило в голову внушить мальчику, что в этом мире существует не одно только добро. И вот когда он оказался в коллективе своих сверстников, те стали подшучивать над ним. Например, дактилировали ему в руку — то есть «говорили» с помощью специального алфавита, состоящего из комбинаций пальцев, так называемой «дактилологии», — чтобы он лез в шкаф или снимал ботинки прямо на уроке. Он беспрекословно выполнял все подобные команды — не мог даже вообразить, что окружающие способны на злую насмешку. И в тот миг, когда понял: весь мир совсем не такой, каким виделся раньше, люди, оказывается, могут говорить неправду, нервы его не выдержали. Долго не могли вывести мальчика из глубокого шока.
Упустили очевидную, пожалуй, вещь в воспитании, которая к нормальному ребенку приходит сама собой, — и вот какой неожиданный результат: на какое-то время получился такой же инвалид, как и бандит, — только наоборот. Тысячу раз был прав Даниил Борисович Эльконин, когда, выступая на защите докторской диссертации Мещерякова, уподобил Загорский интернат «психологическому синхрофазотрону». «Загорский детский дом для психологов и педагогов — все равно что синхрофазотрон для физиков», — сказал он. Наблюдая слепоглухих детей, можно исследовать тончайшие нюансы становления человеческой психики. Я правильно говорю, Саша?
— Правильно, Эвальд. Только, пожалуй, не о главном. Когда человек уже понимает какой-то язык, когда ему можно что-то сказать, жестами, словами — то все становится несколько проще, хотя, с другой стороны, — труднее. С мальчиком, о котором ты говоришь, случай действительно тяжелый, но мы исправили свою педагогическую ошибку. Но когда к нам привозят ребенка, слепого и глухого ко всему на свете, без желаний, без каких бы то ни было мыслей, как установить с ним контакт? Он не интересуется ничем — любой предмет, который вы вложите в его руку, тут же падает на пол.
Раньше все мы были абсолютно уверены, что человек родится с так называемым поисково-ориентировочным рефлексом, что в нем заложено стремление познавать окружающий мир. Но вот раз за разом мы убеждались, что рефлекса этого у наших слепоглухих детей просто нет.
Нормальный ребенок, едва появившись на свет, сразу попадает в какую-то определенную среду, и она приносит ему пользу либо вред. Свет, тепло, улыбка матери, звук ее голоса — все это проникает в его мозг, и там образуются связи. Они возникают очень быстро — дело это для организма сверхважное, и достаточно одного-двух подкреплений, чтобы такая связь замкнулась, — малыш уже ищет что-то, что-то исследует, к чему-то тянется. Полное впечатление, что он с этим и родился.
Но на слепоглухонемого ребенка среда таким образом не воздействует, и у него не появляется вовсе никакой ориентировочной деятельности. Нелегко идти против обстоятельств, но против фактов — и вовсе невозможно. Нам приходится усомниться в существовании безусловного рефлекса, из которого вырастает любознательность и жажда исследовать окружающий мир, — из нашей работы следует, что рефлекса такого у наших слепоглухих детей нет. Ведь ничто не заставляет слепоглухонемого ребенка заинтересоваться предметом, который вы ему дадите, если он не служит тому, чтобы удовлетворять какую-нибудь из его потребностей.
Что же остается? Как пробиться к его мозгу, который пока еще — всего лишь вполне исправный механизм, предназначенный для мышления, но в нем надо соединить между собой многочисленные части, чтобы он смог перерабатывать «сырье» — сигналы окружающего мира?
Остаются лишь неустранимые потребности живого организма — в еде, в питье, в тепле. Используя их, мы должны создать условные рефлексы, чтобы вывести слепоглухонемого ребенка из состояния полного безразличия к жизни. Нам надо извлечь максимум возможного из известного факта: хотя такой ребенок с тупым равнодушием роняет или бросает карандаш, коробку спичек, ключ, но если засорится соска, то он станет ее ощупывать.
И вот, когда после долгого и упорного труда воспитателя слепой и глухой ребенок, если ему хочется есть, начинает тянуться к ложке, тогда он и делает свой первый шаг на пути к человеку. И потом, когда он так же вынужденно приобретает интерес к сотням и тысячам других предметов нашего быта — учится не бегать нагишом, что кажется ему естественным, а надевать рубашку и ботинки, чтобы не было холодно; не разбрасывать свои вещи повсюду, что легко и просто, а складывать в тумбочку, чтобы всегда найти их там; когда заведенный в человеческом обществе порядок и созданная людьми предметная, бытовая культура становятся ему нужными, а потому — понятными, тогда и только тогда появляется возможность научить такого ребенка языку. То есть довершить превращение его в человека.
…Александр Иванович взглядывает на часы и умолкает. Время и в самом деле не раннее. И хотя у Ильенковых привыкли, наверное, к таким вот ночным собеседованиям, мы с Мещеряковым быстрее допиваем чай и откланиваемся.
— А знаете вы, — говорит он мне вдруг на лестнице, — что Чарлз Дарвин написал специальную работу «О выражении эмоций», в которой доказывается, что улыбка у человека — врожденная? Одним из аргументов его было, что Лора Бриджмен всегда улыбалась, разговаривая, — помните другого Чарлза, Диккенса? Нам сейчас кажется странным: такой большой ученый, как Дарвин, не проверил факты, не выяснил, что мимике надо учить, и дело это непростое — вот Эвальд рассказывал сегодня о масках Соколянского. Странно… Собрать такой огромный материал по происхождению видов на земле, тщательно изучить гору сведений, осмыслить их — а тут ошибиться. А ведь знаете, какой это авторитет — Дарвин, пойди поспорь.
…Странно, пожалуй, другое, думал я, пока ехал домой с Рублевского шоссе, где живет Мещеряков. Каждое слово, даже ошибочное, промолвленное великим ученым, как бы выбито в мраморе — это как раз понятно. А вот как все-таки находят в себе люди смелость идти наперекор авторитетам — вот что поистине удивительно. Легко ли сказать — нет поисково-ориентировочного рефлекса! Не раз и не сто, наверное, пришлось все взвесить и перепродумать, прежде чем выступить с таким заявлением.
Ну, а, с другой стороны, зачем так уж нужно, чтобы этот рефлекс был безусловным? К чему было эволюции снабжать нас им с рождения? Может, он тоже — вроде дарвинской улыбки? Ведь главное положение самого Дарвина — выживает лишь то, что нужно, целесообразно, остальное эволюцией отсеивается. А зачем нашему мозгу нести в себе эту программу — «ищи, исследуй, изучай!»? Зачем?
«Мозг есть не орган мышления, а орган выживания…» — крутилось у меня в голове фраза из книги, которую я в то время усиленно штудировал. Не мышления, а выживания… Смысл этих запавших в память слов настолько вдруг поразил меня, что я остановил машину и полез в портфель. Вот она, эта книга, — «Принципы самоорганизации», сборник выступлений крупнейших специалистов, собравшихся в США, недалеко от Иллинойского университета, на вилле Аллертон. Так где же тут это место? Не то, не то… Вот! Георг Цопф, известный американский кибернетик: «Иногда мне кажется, что мы упускаем один важный пункт, когда так ревностно пытаемся вытаскивать сладости из мешка с биологическими гостинцами. Дело в том, что это вовсе не мешок рождественского деда. Все предметы в нем взаимосвязаны, и за попыткой выхватить только одно блестящее обобщение тянется хвост из многих противоречий. Как видно, многие из нас верят, что мы можем моделировать „высшие мыслительные функции“, не принимая во внимание низшие мыслительные функции и тем более „немыслительные“ функции какого угодно уровня… мы продолжаем игнорировать, что основная масса нервной системы предназначена не для наслаждений чистого мышления о произвольных проблемах, а скорее для ограниченной, грязной ежедневной работы — поддержания и координации некоторых скучных и незаметных мелких констант. Можно привести сильные доводы в пользу того взгляда, что „высшие“ умственные функции определенно служат низшим процессам. Эта точка зрения изложена в словах Альберта Сент-Дьердя: „Мозг есть не орган мышления, а орган выживания, как клыки или когти…“»
На всякий случай я положил в книгу закладку. Получается, значит, так. Раз наш мозг сформировался для того, чтобы дать человеку преимущество в эволюционной гонке с выживанием, то все в нем — его высшие отделы, вся сложная структура, иерархия уровней — для того, чтобы впитывать среду, приспосабливаться к ней. Мы потому и уцелели, что мозг наш — отличное, гибкое устройство для улавливания самой неуловимой информации, выработки наилучшей стратегии выживания в самой сложной, самой изменчивой среде. Но тогда может статься, что предпрограмма деятельности мозга свяжет его, если вдруг придется столкнуться с новой, необычной средой. А он должен суметь выжить в любых условиях! Конечно, хорошо обладать прямо сразу, с рождения, рефлексом, заставляющим исследовать окружающий мир, — но это в наших нынешних привычных условиях. Не лучше ли было эволюции отшлифовать мозг человека таким образом, чтобы тот или иной рефлекс образовывался, только если это выгодно, то есть если вынуждает к этому среда?
Считает же специалист по искусственному мозгу Вильям Росс Эшби, один из ведущих нынешних кибернетиков, что ни одно свойство мозга не может быть ни хорошим, ни плохим само по себе — все зависит от окружающей среды. Его выступление на Аллертонской конференции — тут же, в той же самой книге. Да вот оно:
«Не существует мозга (естественного или искусственного), хорошего в любом абсолютном смысле — все зависит от обстоятельств и требований. Любая способность, проявляемая мозгом, хороша только условно. Любопытство — вещь хорошая, но много антилоп погибло, остановившись поглядеть на шляпу охотника. Должна ли организация мозга антилопы быть такой, чтобы в результате привести (или не привести) к временной неподвижности, зависит, очевидно, от того, насколько многочисленны в окружающем мире охотники с ружьями… Обезьяны с оперированным мозгом набирали в некоторых тестах больше очков, чем нормальные: оперированные были более терпеливыми и усидчивыми, тогда как нормальные проявляли излишнее беспокойство и все время отвлекались.
Вы все еще находите это положение спорным? Тогда я готов отстаивать ту идею, что человек не обладает ни одной умственной способностью, которая была бы „хорошей“ в абсолютном смысле.
Я уверен, что нет ни одного свойства или способности мозга, обычно считаемых желательными, которые не становятся нежелательными при другом типе окружающей среды. Приведу несколько примеров.
Хорошо или плохо, что мозг обладает памятью? Это хорошо, только если внешняя среда устроена так, что будущее часто повторяет прошлое; если бы события будущего часто были бы противоположны, память была бы невыгодна. Такая ситуация наблюдается, когда крыса, обитающая в канализационных трубах, сталкивается с окружающей средой, называемой „системой предприманки“. Обычная крыса очень подозрительна и берет незнакомую пищу только маленькими порциями. Однако, если вкусная пища появляется в одном и том же месте три дня подряд, крыса обучается и на четвертый день отравляется и умирает. Крыса же, лишенная памяти, будет и на четвертый день так же подозрительна, как и в первый, и выживет. Таким образом, в данных условиях память явно невыгодна. Длительное существование в подобной среде приведет при прочих равных условиях к эволюции в направлении уменьшения емкости памяти.
В качестве второго примера…»
Стоп! Хватит и одного — и так убедительнее некуда. И в самом деле, отчего бы природе не оказаться еще более мудрой, чем мы о ней думаем, почему бы ей не подготовить наш мозг к любым неожиданностям, лишив — а не наделив! — его за время эволюции всех и всяких заданностей? Совершеннейший механизм, готовый встретить любые требования окружающей среды: надо память — будет память, не нужна она — пожалуйста, ее нет; выгоден ориентировочный рефлекс — он очень быстро вырабатывается, вреден он — так что ж, мозг вовсе не запрограммирован «чтоб непременно с рефлексом»…
Интересно получается, подумал я, пряча книгу в портфель и поворачивая ключ зажигания. Но еще прежде чем двигатель успел завестись, я понял, что едва ли стоит выносить эту мою незрелую доморощенную гипотезу на обсуждение Академии наук.
Доклад Мещерякова на заседании президиума Академии наук представлял академик Семенов. Николай Николаевич охарактеризовал работу школы Соколянского — Мещерякова как далеко еще не оцененный по заслугам и тем более не исчерпанный клад для науки. «Я надеюсь, — сказал он, — что дело это привлечет к себе более серьезное внимание, нежели то, которое ему до сих пор оказывалось».
Большой, настоящий ученый сумел увидеть истинный смысл работ со слепоглухонемыми детьми, хотя психология и далека от тех наук, которыми он занят. Тем, что удалось сделать Александру Ивановичу, подведен итог давнему спору. Все, кто писал об обучении слепоглухонемых — а их многие десятки, не только педагогов и врачей, но историков, литераторов, общественных деятелей и, конечно, теологов, — считали, что способность к общению, к речи уже заложена в человеке, надо лишь ее пробудить. Им словно не приходило в голову, что слепоглухой, а потому, естественно, и немой от рождения ребенок не только не знает, что есть слова, обозначающие предметы, но даже о существовании самих предметов и внешнего мира не имеет никакого представления. Если такой ребенок так и не усваивал никакой речи, его объявляли слабоумным, идиотом, если же, крайне редко, удавалось научить ребенка говорить, то его считали феноменом, сверхгениальным, умудренным свыше. Сначала — язык, язык во что бы то ни стало, а там уж можно внушить любую идею, рассказать о любом предмете. Слову приписывалось волшебное, мистическое свойство воздействовать непосредственно на «бессмертную душу». Или, в новейшей терминологии, на психику. На психику, которой еще нет, которую именно и надо создать!
Эта точка зрения настолько овладела умами, что противоречащие ей факты просто не принимались во внимание. Никто не пытался анализировать историю Елены Келлер, а ведь она была написана ею самой и многократно публиковалась.
Маленькая девочка, которая ничего не видела и не слышала, боялась оторваться от платья матери. Кейт Келлер была даже рада этому: хоть дочка и мешает, но зато все время перед глазами. Елена притрагивалась к каждому предмету, что ее мать брала в руки, со многими из них она научилась правильно обращаться. Она знала, как режут хлеб, как размешивают сахар в чашке, как наливают воду в чайник. Имитация этих простых действий и стала ее первыми жестами, которым, правда, никто не придавал значения, они даже сердили семью отставного капитана Артура Келлера: вместо всем понятных слов ребенок подавал какие-то нелепые знаки.
Но именно эти знаки, родившиеся в общении — деловом, предметном общении, — были зачатками языка. Им бы, однако, ни за что не развиться, если бы в доме не жил еще один человек, всего на три года старше Елены.
«Постоянными моими товарищами в то время были маленькая черная девочка по имени Марта Вашингтон, дочка нашей кухарки, и Белла, престарелый сеттер, бывший некогда замечательной охотничьей собакой. Я всячески пыталась научить ее моим знакам, но она оказывалась невнимательной и непонятливой. Встает, бывало, раза два презрительно фыркает, лениво потянется да уйдет на другую сторону камина и ляжет спать, а я, скучная и сердитая, отправляюсь отыскивать Марту».
Благодарная память Елены Келлер не случайно сохранила имена этих двух существ, сыгравших огромную роль в ее жизни. Верная собака не смогла усвоить того, что Елена называла «мои знаки», но чернокожая девочка улавливала их смысл мгновенно. И в мерцающем сознании слепого и глухого ребенка родилась важная мысль: люди все-таки отличаются от собаки и кошки, хотя и тем, и другим свойственна «теплота и способность передвигаться». Доктор Хаув уже не мог бы сказать про нее тех страшных слов, что он записал в истории болезни Лоры Бриджмен.
«Марта понимала меня, и мне нетрудно было заставлять ее делать все, что я хотела. Мне доставляло удовольствие командовать ею, и она обыкновенно покорялась мне, потому что я была сильна, ловка, бесстрашна, всегда отлично знала, чего хотела, и, чтобы поставить на своем, не задумываясь пускала в ход зубы и когти. Мы проводили много времени в кухне: лепили булки из теста, мололи кофе, вертели мороженое, кормили кур и индюшек, толпившихся у кухонного крыльца».
Так, у кухонного крыльца ежедневно происходило приобщение слепоглухонемого ребенка к миру предметов. А долготерпение и добрая душа чернокожей девчушки с гордой фамилией Вашингтон поддерживали отчаянные попытки Елены Келлер превратить копирование действий с этими предметами в жесты, понятные хотя бы для одного человека в окружающем мире.
И лишь много времени спустя мать ее, прочитав «Американские заметки» Диккенса, написала доктору Хауву в Перкинс, близ Бостона, письмо со слезной мольбой о помощи. Самюэл Хаув к тому времени четыре года как умер, но новый директор школы Майкл Анагнос откликнулся на отчаянный призыв и прислал в дом Келлеров учительницу, двадцатилетнюю Анну Сулливан, слепую, окончившую эту же Перкинсовскую школу, которой врачи сумели частично возвратить зрение.
Анна в течение шести лет жила в Перкинсе вместе с знаменитой Лорой Бриджмен и полгода тщательно изучала записи покойного доктора Хаува, но этим и ограничивались ее познания в тифлосурдопедагогике — науке об обучении слепоглухонемых. Впрочем, и науки никакой в то время не было, и можно с уверенностью сказать, что, попади в ее руки более запущенный ребенок, Анна Сулливан, при всем ее педагогическом таланте и самоотречении, едва ли могла бы что-либо сделать.
«Так что есть некоторое основание сказать, что первой учительницей Елены Келлер была маленькая негритянка Марта Вашингтон».
Осторожный тон этой фразы вызван, видимо, тем, что она взята из докторской диссертации, защищенной Александром Ивановичем Мещеряковым.
Из Загорского интерната Алан Хейс уходил, прижимая к груди щенка, — наверное, тоже сеттера; во всяком случае, про себя я назвал его Беллой. Длинноухий, с блестящими глазами, совсем как живой — такого не купишь в магазине. Его сделали своими руками дети, лишенные зрения и слуха. Они же обшивают малышей, делают мебель, изготавливают булавки. Молоток, отвертка, рубанок, швейная машинка, утюг — все это в их руках работает не хуже, чем у обычных детей в обычной школе. Но производственные мастерские здесь — не просто место, где проходят уроки по труду. Тут формируются человеческие личности. Гвоздь и пила, игла и ножницы, так же как ложка и вилка, как и другие гениальные изобретения, сделанные людьми — и сделавшие людей, — очеловечивают слепоглухонемого ребенка. Ведомый учителем, он проходит в своем развитии долгий путь, одоленный человечеством, овладевает общечеловеческой мудростью, сконцентрированной в предметах быта и в орудиях труда. Научившись держать в руках расческу и стамеску, он усваивает человеческое поведение, а с ним формируется и его психика.
Интернат — он и сейчас единственный в стране — был создан лишь в 1963 году. До этого времени родители слепоглухонемых детей обращались за помощью в Институт дефектологии, в лабораторию, которой сейчас руководит Мещеряков и где раньше работал его учитель, основатель советской тифлосурдопедагогики профессор Иван Афанасьевич Соколянский. Стационара в лаборатории не было, и родители получали лишь консультацию — методические советы, как им воспитывать своих детей. Первое и главное, говорили им, — это научить ребенка самообслуживанию: есть, пить, одеваться, убирать вещи на место, накрывать на стол и массе других необходимых в быту дел. Несчастные матери и отцы, готовые на любые жертвы, только бы увидеть своих детей осмысленными существами, воспринимали эти советы чаще всего с недоумением: «Да обслужить-то мы их сумеем, и накормим, и оденем, свои ведь, не чужие. Вы нам скажите, как их говорить научить, что нам делать, чтобы они хоть слово человеческое понимали?» Непросто, очень непросто было убедить их, что без простейших навыков не может возникнуть даже малейшей возможности научить ребенка думать — у него не появится образов предметов. А если не жгучая необходимость, то ни с какими предметами слепоглухонемой иметь дело не станет — он проявляет интерес лишь к тем из них, что связаны с самыми насущными его нуждами.
Альвин Валентинович Апраушев, директор Загорского детского дома-интерната, сказал: «Зрячего глухого обучить языку намного труднее, чем слепого и глухого».
Не ослышался ли я? Но нет — Хейс, выслушав дословно мой перевод, согласно кивает головой. Спрашивать объяснений было неудобно, но первый вопрос в Москве был об этой странной фразе.
«Ничего странного, — ответил Эвальд Васильевич, — глухой, но зрячий человек, как правило, не постигает не только устной речи, но даже письменное слово остается ему недоступным. Прекрасные станочники, слесари, но не могут написать заявление в местком. А причина? Да просто жестокая необходимость не давит на них. К чему учить слова, грамматику, если можно без труда изъясниться жестами? Конечно, в школе педагог требует изучать дактильный алфавит, пробует даже заставить говорить голосом. Но ведь вот педагог отвернулся, и можно разговаривать с друзьями простым и доступным способом — жестами.
Что вас так уж удивляет? Человек повторяет в своем развитии историю человечества. К чему это нашему предку было слезать с дерева и начинать ходить на задних ногах? Необходимость заставила — кругом враги, пищи нет, надо как-то изворачиваться. Как появился огонь, топор, лук со стрелами? Жизнь взяла за горло».
…Необходимость, как и раньше, диктует нам поведение, и, поняв это, тифлосурдопедагоги сознательно используют ее, работая со слепоглухонемыми. Необходимость стала частью оборудования, таким же прибором, как, например, телетактор.
Телетактор — это прибор, он позволяет нормальному человеку разговаривать с слепоглухими. Но телетактор — это не только прибор: он не позволяет нормальному человеку остаться слепым и глухим к человеческому несчастью — и человеческому героизму.
Когда на несколько секунд выключается звук и на экране — одно лишь неподвижное лицо, это жутко, и кинематографисты крайне редко используют такой сильный прием. В жизни все намного страшнее — она может выключить не только звук, но еще и изображение. К счастью, обычно, если нет эпидемий таких страшных болезней, как, например, краснуха, природа использует эту преступную силу не чаще, чем в одном из ста тысяч своих сценариев.
Но именно такой кошмарный фильм неотвязно перед глазами трех юношей и одной девушки. А передо мной — их лица, совсем не неподвижные, напротив — выразительные, одухотворенные, умные. Я слышу их голоса — чистый, абсолютно правильный выговор Саши, очень тихий и высокий дискант Наташи, громкую, но не совсем привычную речь Юры и совсем уж необычную мелодику, с которой произносит слова Сергей — он говорит почти без всякой интонации. Я сижу за обычной пишущей машинкой, а каждый из моих собеседников держит указательный палец на маленьком пластмассовом кружке, из которого высовываются шесть стерженьков — по три в двух вертикальных колонках. Каждой букве, цифре или знаку препинания соответствует своя комбинация из шести точек — это и есть азбука Брайля, которой пишут книги для слепых.
Пишущая машинка — мой рабочий инструмент, и разговаривать с ее помощью мне не кажется странным. Но слишком необычно сознание, что пальцы твои через ее клавиши вводят металлические штырьки в соприкосновение с живой плотью. Это ощущения слияния, прямо-таки физической связи с собеседником, настолько подавило меня, что я не сумел поговорить так, как хотелось бы. «Нет, учиться на психологическом факультете не очень трудно». — «Да, сейчас, в сессию, конечно, приходится подналечь». — «Ну конечно, потому что даем себе послабку: надо бы заниматься весь семестр по программе, но силы воли не хватает — возьмешь вместо учебника книжку и читаешь чуть не полдня». — «Да каждый раз разную — сейчас, вот, например, все мы оторваться не можем от „Я отвечаю за все“ Юрия Германа». Вот такой у меня вышел разговор.
Но тут пришел Ильенков. Его встретили как родного и буквально затащили к телетактору — изголодались по хорошей беседе. «Эвальд Васильевич, — сказал Саша, чеканя слова, — давайте что-нибудь философское. Например — о явлении и сущности».
Поговорили немного на эту тему, но без особого энтузиазма. «Я вот о чем хотела бы знать ваше мнение, — сказала вдруг Наташа, — может ли красивая, героическая смерть искупить беспутно прожитую жизнь?» Говоря, она одновременно нажимала клавиши — их, естественно, шесть — брайлевского устройства на своем пульте, чтобы Саша, Сережа и Юра могли ее слышать. «Нет, — тотчас же ответил Юра, не отрывая пальцы от прыгающих под ним штифтов, — нет, лучше жить хорошо, чем умереть хорошо». «А если ты по-другому поняла книгу Германа, то ошиблась», — поддержал его Саша.
Новогоднее письмо Саши Суворова О. И. Скороходовой
«Ольга Ивановна!
Пишу у А. И. Он и передаст Вам сие послание. Очень рад, что Вам понравилась моя басня. Что касается рифмовки, я считаю совершенно необязательным рифмовать целиком. Недавно заочно спорил в дневнике с Наташей К. (она тоже здесь, у А. И.). Я в пяти пунктах изложил свои требования к стиху:
1. Содержание — обязательное наличие в стихотворном произведении главной, пронизывающей или подытоживающей все произведение мысли.
2. Музыка стиха — ритм, непременно отражающийся в сердце автора (ибо есть такие другие сердца, которые никакими архигениальными стихами не проймешь) сильными ритмическими ударами.
3. Язык — не обязательно „цензурный“, но обязательно авторский разговорный язык, соответствующий своим звучанием играющей в сердце автора музыке стиха или помогающий нащупать такую музыку.
4. Рифмовка — не обязательно полная. Мой минимум рифмовки — две буквы в каждом из рифмующихся слов. Причем одна из них должна быть обязательно гласная, лежащая в ударном слоге.
5. Самостоятельность — при работе над стихом автор должен считаться только с личным опытом и с опытом признаваемых им авторитетов, а также великих мастеров, которых он считает своими учителями. Что касается моих стихов, то я пришлю те из них, которые в будущем войдут в четвертый брайлевский сборник моих стихов. Не все они соответствуют изложенным требованиям, так как требования эти созданы мною и сформулированы совсем недавно.
О себе писать не буду. Если интересно, расскажу при встрече. А пока до свидания.
Совсем было забыл. С Новым годом! И всего хорошего! Больше ничего не прибавлю, ибо до смерти надоела общепринятая, уже ничего не выражающая форма поздравления.
Прилагаю стихотворение:
Мне часто говорят о том, что я
Не знаю, для кого пишу стихи.
Читателя нет вовсе у меня.
Пишу затем, зачем и петухи
Встречают песней темноту и свет.
И сна певцам без этой песни нет.
Мне надо научиться ремеслу
Писателей, поэтов всех времен.
Тогда читателя я обрету
И мне судьею вечным станет он.
Но чтобы научиться, надо знать,
Кому и от кого стихи писать.
Едва ль поэт найдется хоть один,
Который преспокойно мог сказать
В начале самом своего пути,
Что есть кому его стихи читать;
Который с самого начала был
Известен всем и кое-кем любим,
Пусть я не знаю, для кого пишу.
Пишу я так, как говорить привык.
Я верю, что читателя найду, —
Не только у меня такой язык!
И мои мысли — тоже не мои:
Не у меня у одного они».
«Ректору МГУ
от гр. ЛЕРНЕРА Юрия Михайловича
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу допустить меня к вступительным экзаменам на дневное отделение факультета психологии по специальности „Педагогика и педагогическая психология“. В общежитии не нуждаюсь.
Профессию эту я выбрал по следующим соображениям. Зрение и слух я утратил еще в раннем детстве и в то же время пристрастился к лепке. Ей я и сейчас отдаю все свое свободное время. По этой части за время учебы в Народном университете изобразительного искусства имени Н. К. Крупской много чему научился. Стремление к лепке не пропадает, а усиливается. Естественно, что я поставил перед собой цель стать скульптором. К этой цели я упорно прокладываю дорогу.
Но теперь передо мной возник вопрос — где я мог бы принести больше пользы.
Я хорошо понимаю тот факт, что полноценным скульптором стать не могу, здесь одного желания мало. И поэтому решил посвятить себя педагогической научной работе. Обучаясь в интернате для слепоглухонемых детей, я убедился в том, как необходима лепка в воспитании и обучении детей с этими тяжелейшими дефектами. Ведь они могут познавать окружающий мир только на ощупь, им надо все показывать в доступной, ощутимой форме. Психика ребенка очень сложна, а слепоглухонемого — тем более. Она еще слабо изучена. Знание психологии в работе со слепоглухонемыми детьми имеет огромное значение.
Поступая на психологический факультет, я ни в коем случае не отказываюсь от своей заветной цели стать скульптором. Скорее, наоборот, я только приближаюсь к ней. Я имею и более отдаленные планы: пройти самостоятельно или как иначе программу исторического факультета, чтобы получить квалификацию учителя-историка. История — мой любимый предмет. Но главную роль в моей работе и тут будет играть психология».
«В редакцию газеты „Комсомольская правда“
Дорогая редакция!
В нашей стране есть люди, лишенные зрения, слуха и речи. На первый взгляд слепоглухонемой кажется совершенно оторванным от всеобщего мира, не имеющим возможности обращаться с широкими кругами людей, непригодным для трудовой жизни.
Но это, конечно, очень грубая ошибка. Как и все видящие и слышащие люди, слепоглухонемой может стать полезным и полноценным гражданином своей Родины. А для этого прежде всего требуется долгое и упорное культурно-духовное развитие человека под педагогическим влиянием. Ведь даже солдатами не рождаются.
Первая клиника для слепоглухонемых детей в нашей стране была открыта в городе Харькове. Ею заведовал профессор Иван Афанасьевич Соколянский. В настоящее время в Москве живет воспитанница харьковской клиники, известная всему миру своей замечательной книгой „Как я воспринимаю и представляю себе окружающий мир“, кандидат педагогических наук Ольга Ивановна Скороходова.
…Сотрудники нашего Загорского детского дома прокладывают мостики из мира слепоглухонемых в мир видящих и слышащих. Ребят учат голосовой речи, знакомят с плоским шрифтом, чтобы они свободно могли обращаться с видящими путем начертания букв на ладони рук.
…И еще одно окно в мир слышащих и видящих прорубили наши педагоги — они приучают нас печатать на обычных плоскопечатных машинках. Эта победа над тяготами и капризами слепоглухонемоты подарила нам, пленникам тьмы и безмолвия, огромные возможности общения с миром… Вот и сейчас я печатаю это письмо на обычной машинке — и какое удовольствие доставляет мне эта работа!
…Детский дом помогает нам найти свое место в жизни, делает полноценными гражданами своей страны.
Но, к сожалению, этот детский дом один во всем Советском Союзе. Многие дети теряют зрение и слух, в лабораторию Мещерякова приходят сотни писем с просьбой принять их в детский дом. Горько, но приходится признаться, что новым воспитанникам доступ в наш интернат становится уже невозможным. Он находится в небольшом двухэтажном старом здании. Сейчас в нем воспитывается и обучается пятьдесят человек разного возраста — от трех до двадцати восьми лет, но, несмотря на небольшое количество воспитанников, дом стал уже тесен и неудобен. Классы и спальни размещены в небольших комнатах. За неимением других помещений пришлось разместить спальню маленьких и больших девочек в одной комнате. У мальчиков — то же самое.
…Нет помещений для мастерских, нет даже учебных кабинетов, плохо работает отопительная система, которая часто выходит из строя посреди зимы, и приходится восстанавливать отопительный аппарат; очень неудобная и плохо оборудованная маленькая баня; детдом находится в центре города, на перекрестке главных улиц, на которых постоянно большое движение, небольшая территория не дает возможности озеленения.
Все эти неудобства и нужды пробуждают острую необходимость создать новое, современно оборудованное и просторное учреждение для слепоглухонемых. Пусть это будет комплекс из трех отделений: для дошкольников, школьников и взрослых.
…Мы, комсомольцы, очень хотим, чтобы наши „друзья по несчастью“ тоже находили свое место в жизни, а не оставались одинокими, заброшенными, как говорится, за бортом.
Получив от Родины свой городок, слепоглухие не останутся в долгу. Они будут упорнее и богаче развиваться, трудиться на благо своего отечества, словом — идти в ногу с трудовым народом.
…Летом прошлого года Александр Иванович Мещеряков и Ольга Ивановна Скороходова побывали в Англии. Они гостили в учреждении для взрослых слепоглухих. После возвращения они рассказали нам, что это учреждение хорошо оборудовано, каждый взрослый слепоглухой имеет по комнате и кухне, комфортабельные ванные, современная отопительная система, которую можно включить в любое время по своему желанию…
Дорогая редакция!
Мы, комсомольская организация, очень просим вас подключиться к нашим сложным, но необходимым делам. Мы обращаемся к вам с большой надеждой, что вы поможете организовать строительство этого учреждения — комплекса для слепоглухих.
Из сочинения Наташи Корнеевой «Кем я хочу быть?»
«Я решила быть педагогом. Почему? Мне кажется, что это единственная профессия, которой я могу отдать все силы, ум и сердце. Я думаю, если работа будет по душе, то и вся жизнь будет счастливой, потому что нет лучшего счастья, чем сознание, что ты нужна, приносишь пользу.
Я еще не решила, какой предмет буду преподавать. Мне нравятся история, литература, биология, физика. Одно ясно — я должна выбрать такой предмет, чтобы уметь преподавать так, чтобы это был не просто урок, на котором ждут перемены, а сознательное стремление узнать больше, чтобы ребятам было интересно, помогало их развитию.
Если бы я была нормальной, то, наверное, выбрала бы другую работу. Мне хотелось бы управлять огромным станком, работать в зоопарке, хотелось бы иметь профессию, связанную с путешествиями. Когда я была поменьше, страстно мечтала уехать в Африку или в Южную Америку, вместе с местными партизанами бороться против угнетателей, убегать от карателей, терпеть пытки, жить среди львов, змей… Хорошо, если из меня выйдет учитель, а столь романтичный герой уж не получится.
Детей я очень люблю. В детстве нянчила братьев и племянников, они меня слушаются, любят, впрочем, может, оттого, что я мало дома бываю.
Работа учителя представляется мне такой ответственной, что иногда страшно. Мне доверяют детей — добрых, доверчивых, капризных, любознательных. Из них можно делать что угодно. Я и должна буду сделать из них граждан нашего общества. О, какое нужно внимание, чуткость и умение, чтобы прочно вложить в детские души добрые, красивые чувства и понятия, чтобы не вкралось к ним в сердце прилипчивое зло!
На этой работе надо отдавать все богатства души, все знания, чуткость, нервы. Я не желала бы послушных, безвольных учеников, с которыми работа катится как по рельсам. Каждый ребенок шалит от полноты жизни, не знает, правильно или нет он делает, он уверен, что прав, а взрослые просто хотят подчинить его своей воле. Дети никогда не бывают плохими — плохи воспитатели. Пока малыш еще не понимает своих поступков, он за них не может отвечать.
Вырастут воспитанники несчастливыми, кто-то из них резкий, неуживчивый, кто-то лизун, мягкая душа, кто-то несамостоятельный — виновата воспитательница. И как это тяжело будет сознавать, что ты сделала человека не совсем счастливым, не дала ему всех хороших качеств, недоглядела, не устранила вовремя зло. Такой упрек невыносим, он будет потом всю жизнь мучить душу».
Нет, святые отцы, хочется сказать мне, архитектура Троице-Сергиевой лавры прекрасна, и музей ваш был хорош. Но душа — извините, это не по вашей части. И если вы думаете по-другому, то ошибаетесь. Ведь даже в бесчисленных и вроде бы убедительных разговорах о религиозном духе, снизошедшем якобы на Елену Келлер, и то правды меньше, чем в истории с «внезапным озарением» около водяного насоса. Еще в десятилетнем возрасте Елену Келлер пытались обратить в веру божью — мы знаем об этом по письмам ее учительницы Анны Сулливан: «…Одна близкая родственница, глубоко религиозная женщина, впервые пробовала внушить ей понятие о боге. После разговора с ней Елена сказала мне: „Я имею сказать вам нечто очень смешное. А. говорит, будто бог сделал меня и всех людей из земли; должно быть, шутит. Ведь я сделана из мяса, кости и крови“. Минуту спустя она продолжала: „Она говорит, что бог есть любовь. Но я не думаю, чтобы кто-либо мог быть сделан из любви, потому что ведь любовь — это то, что есть в нашем сердце. И потом она сказала совсем уж смешную вещь: будто бог — мой дорогой отец. Это особенно рассмешило меня, потому что я ведь знаю, что отец мой — Артур Келлер“».
«Кто сделал бога? Из чего бог сделал новые миры? Откуда он взял землю, воду, семена и первых животных? Почему вы знаете о загробном блаженстве — ведь вы не умирали?!» — это немногие из записанных разными людьми вопросов слепоглухой, которыми ее ничем не замутненный еще ум отбивался от церковной мистики. Уж если что и родилось в ее голове, так это чисто рационалистический подход к миру — естественный процесс для разумного человеческого существа, самостоятельно, без отупляющего воздействия установившихся доктрин, постигающего жизнь. Но силы были слишком неравными — за воспитание Елены Келлер взялся сам епископ Бостонский, его преподобие Филипп Брукс. Против его авторитета и красноречия не устояло едва нарождающееся сознание ребенка.
«…Лучше жить хорошо, чем умереть хорошо». Так естественно прозвучала эта фраза, что мне подумалось — попробуйте теперь, ваше преподобие, затемнить мозги Юре Лернеру или кому-нибудь из его товарищей! И уж совсем нелепыми стали казаться мне слова Лемуана, известного французского психолога, ученого уже нашего века: «Как разум и суждения, так и чувства, воля, фантазия у них тяжело поражены. Фантазия падает до минимума и существует лишь в пределах осязательных впечатлений. Воля не урегулирована, интересы ограничены. Такой несчастный ребенок, у которого отсутствуют оба высших чувства, скоро начинает казаться глупым и недоступным внешним впечатлениям. Страх неизвестного, темнота, невозможность общения заставляют его терять всякое чувство меры».
В зале гаснет свет, и становится тихо. Александр Иванович Мещеряков показывает фильм о том, как вырываются из темноты и беззвучия его воспитанники. Как создаются в них разум и суждения, чувства, воля и фантазия.
Все так просто, словно нарочно снимали антикинобоевик.
Вот пятилетнюю кроху заставляют есть ложкой. Вот она учится одеваться. Руки учительницы держат ее ручонки и натягивают ими чулок на ногу. Раз, другой, третий, сотый. Но вот уже достаточно лишь прикоснуться руками девочки к чулку, чтобы она сама стала надевать его. Начало действия превратилось просто в сигнал к его выполнению.
Впрочем, любое кино, даже самое «заземленное», все-таки — по сравнению с жизнью — боевик: оно прессует время, создавая свою киноправду. На самом деле команда «Надевай чулок!» запоминается и выполняется в муках. Начиная натягивать чулок, ребенок не может поначалу довести это дело до конца. Как говорят, он не получает подкрепления — результат-то работы нулевой. Всякий психолог знает, что в такой ситуации научить чему-либо невозможно. Но если беспрерывно помогать ребенку в таких простейших операциях, хорошего тоже мало — он не сможет связать в сознании результат со своими действиями. Лишь тщательно дозируя свое участие в делах и трудах обучаемого, может педагог научить ребенка делать что-то самостоятельно. Психологический синхрофазотрон требует ювелирной точности…
…Трещит проектор, уплотняя годы в минуты. Взрослые ученики и преподаватели постоянно «заговаривают» с малышами, дают им возможность «наблюдать» беседы, споры. И у малышей возникает «жестовый лепет» — такой же нормальный лепет, как у нормальных детей. Они беспрерывно что-то изображают руками, подражая взрослым.
Еще немного, и им откроется смысл этих движений. Они усвоят свой первый язык — язык жестов.
И снова столь тонкий прибор, как человеческий мозг, требует к себе сверхточного отношения. Завязывать в нем узелки связей, ткать эту невидимую ткань — кто знает как?
Новый, незнакомый предмет — и ребенок отбрасывает его. Но вот чуть изменили форму привычной ему ложки — и слепоглухонемой человек пяти лет от роду не выпускает ее из рук. Так проторивается узкая тропинка к его сознанию.
Она скоро становится широкой дорогой. Зная теперь, что интерес ребенка максимален к слегка измененному, но знакомому предмету, педагог прочерчивает пунктирную линию, связующую длинный ряд разных вещей, каждая из которых чем-то незначительно отлична от другой. И у ребенка возникает новая потребность — исследовать окружающий его мир. То, что казалось нам врожденным, создается кропотливым трудом педагогов. Теперь уже лишенный зрения и слуха малыш по своей ненасытной тяге к новым предметам и впечатлениям ничем не уступает обычному ребенку.
Много вещей — много и обозначающих их жестов. И где-то в недрах этого примитивного жестового мышления (нет, не оговорка — принципиальное соображение: мышление есть, а словесного языка нет!) зреет потребность выразить себя по-иному, более полно. В какой микроскоп увидеть этот атом сознания? По безошибочным приметам, подмеченным и изученным за долгие годы работы, догадываются загорские конструкторы душ, что миг наступил. Теперь вместо хорошо знакомых жестов ребенку будут давать их наименование словом. Конечно, он не поймет, что новый жест — а только за жест он и может принять последовательно сменяющие друг друга комбинации пальцев — состоит из букв. Но вот уже десять предметов он приучился называть по-новому, и не может не заметить, что одна какая-то комбинация пальцев все время повторяется. Идея элементарной частицы языка — буквы — зарождается в его голове. Не сама по себе, не озарением свыше — продуманной, напряженной, неустанной работой его воспитателей.
…С экрана смотрит уже довольно взрослый мальчик. Быстрыми, почти незаметными прикосновениями пальцев, складывая их в различные комбинации — буквы, он говорит в руку своего одноклассника что-то очень веселое и, судя по выражению лица, личное.
…Стремительно скользят пальцы по брайлевской книге — научиться устанавливать связь между комбинацией пальцев и комбинацией выпуклых точек, соответствующих одной и той же букве, уже совсем нетрудно.
…Беззвучно шевелятся губы слепоглухой девушки. Но тут уж виноват фильм — это он немой. Дети же в Загорске учатся произносить все звуки, копируя расположение губ, зубов, языка педагога. Каждый новый звук они запоминают во всей сложности и тонкости его фонетики — им приходится подолгу держать руку на горле, у языка, губ, гортани учительницы, ощутить напряжение ее голосовых связок, едва уловимый ток воздуха, создающий гласные и согласные нашей речи. И потом звук к звуку — в слово, слова — во фразы.
И опять нескончаемая работа над чистотой фонетики, новая нагрузка на память, новые усилия и труд, труд, труд.
Но даже этот длительный и непростой процесс кажется теперь не таким уж невероятным. Будь фильм не учебным, а художественным, его венчал бы первый кадр: маленькая девочка с трудом тянет ко рту ложку с манной кашей…
Жизнь вообще любит кольцевую композицию. Многое возвращается на круги своя.
Доктор Хаув, зачинатель обучения слепоглухонемых, занимаясь с Лорой Бриджмен, выбрал самый естественный, казалось бы, путь: он воздействовал на осязание — то, чем девочка владела в совершенстве. Но его последователи — даже в той же самой Перкинсовской школе — держались другой точки зрения. Главное, считали они, — это научить устной речи, а когда ребенок овладеет ею, научится произносить звуки и слова, с ним уже работать будет несравненно проще. «Сначала было слово…» — эта библейская мудрость звучала весомым аргументом.
Инесса Холл, первая заведующая отделением слепоглухонемых детей, фанатически проводила в жизнь эту доктрину. Детей, пытавшихся употреблять жесты, наказывали, а если их не удавалось научить говорить в течение определенного времени, то и отчисляли.
Сама Инесса Холл от зари до ночи, от восхода до заката занималась с мальчиком по имени Леонард Дауди, не зная ни праздников, ни выходных дней. Его привезли в ужасном состоянии — он даже бегал на четвереньках задом наперед, потому что головой ударяться ему было больно. В Перкинсе Дауди не только научился свободно говорить, он вообще стал довольно образованным человеком, способным к самостоятельной жизни и работе. Но ради этого своего воспитанника Инесса Холл вынуждена была полностью отказаться от всякой личной жизни. И такого же полного самоотречения требовала она и от остальных педагогов. Такой порядок держался в Перкинсе более двадцати лет, до 1951 года, когда директором школы стал Эдвард Вотерхауз. Он застал самое трудное отделение своей школы в критическом положении — в нем осталось всего лишь четверо ребят, но и их обучать было некому — во всей Америке не находилось для них педагогов.
…Доктор Эдвард Вотерхауз приехал в Москву в тот же день, что и президент Ричард Никсон, и тоже по важным международным делам. Но в их визитах было и отличие: Вотерхаузу не удалось посидеть за столом совещаний — Мещеряков в первый же день увез его с Исполкома Всемирного совета благосостояния слепых. Вотерхауз даже для вида не противился — слишком уж хотелось ему своими глазами взглянуть на то, о чем Александр Иванович рассказывал во время их встречи в Англии, на семинаре по обучению слепоглухих.
Он, конечно, побывал в Загорске, встретился в четырьмя студентами и несколько часов поговорил с ними с помощью телетактора. Мещеряков показал ему и свою лабораторию в Институте дефектологии (она носит имя профессора И. А. Соколянского). Была и совсем уж «ненаучная» встреча — на квартире у Ольги Ивановны Скороходовой, слепоглухой сотрудницы лаборатории, ученицы Соколянского, автора и научных книг, и многих стихов, кандидата наук. Так случилось, что я не пропустил ни одного слова из всех этих долгих бесед и разговоров — Александр Иванович попросил меня быть его переводчиком. И мне стал наконец ясным смысл сделанного Соколянским, Мещеряковым, многими другими людьми, которые работали с ними.
Непросто, очень непросто было доктору Вотерхаузу вернуться в своей школе к прежней идее — обучать детей, начиная с жестов, делать ставку не на слово, а на действие. Но когда он сумел все-таки добиться своего, успех не заставил себя ждать: теперь в отделении для слепоглухонемых в Перкинсе уже семьдесят ребят, штат учителей полностью укомплектован, и им не приходится лишать себя нормальной человеческой жизни. Героический, но в корне порочный метод Инессы Холл уступил место «простым, обычным усилиям», как сказал бы доктор Хаув.
В Англии, в Кондоверской школе, где Мещеряков и Вотерхауз познакомились, до сих пор не отказались от «устного метода». Но это — официально. На самом же деле и в этой школе вынуждены учить детей с помощью пальцевой азбуки, а уж только потом ставить им произношение звуков. Вотерхауз слышал, как Майерс, директор Кондовера, говорил в растерянности: «Не знаю, далеко ли мы пойдем с нашей политикой — устная речь любой ценой?»
Путь, избранный профессором Соколянским еще в тридцатые годы, когда он создавал в Харькове маленькую школу-клинику, оказался единственно правильным, хотя мировая педагогика признала это совсем недавно.
Что значит «признание» в научном мире? Во всяком случае — не гром литавр и не подбрасывание триумфанта до потолка.
«Мы часто, и вполне справедливо, сетуем, что в нашей академии мало ведется фундаментальных психологических и педагогических исследований, которые решали бы кардинальные проблемы этих наук. И вместе с тем как-то не уделяем достаточно внимания тем работам, которые ведутся уже давно и имеют, на мой взгляд, совершенно особое, чрезвычайное значение. Я имею в виду исследования Александра Ивановича Мещерякова и его сотрудников. Трудно представить себе другой эксперимент, дающий ответ на самые важные вопросы — о движущих причинах и закономерностях духовного развития, — который бы равнялся этому по своей чистоте, своей обоснованности и убедительности».
Эти слова я услышал на заседании президиума Академии педагогических наук в феврале 1973 года. Говорил их Александр Владимирович Запорожец, действительный член этой академии, директор Научно-исследовательского института дошкольного воспитания.
В этот день в особняке на Большой Полянке Александр Иванович делал доклад о своей работе, и вот теперь один за другим выступали маститые ученые, известные педагоги и психологи, и каждый говорил о том, что именно в работах Мещерякова кажется ему самым важным.
Запорожца более всего другого увлекла перспектива в чистом, незамутненном привходящими влияниями виде проследить становление психики ребенка.
«Изучить эти важнейшие вещи на нормальном ребенке — необыкновенно трудно, если вообще возможно, — говорил он. — Как бы тщательно и продуманно ни разработали вы систему воздействия на ребенка, он постоянно подвергается влиянию гигантского числа неучитываемых факторов, стихийно возникающих и порой незаметно для педагога действующих. Ни о какой чистой картине никогда не может быть и речи.
Но в случае со слепоглухими детьми, из-за трагического казуса, перед нами — нормальный человеческий мозг, обладающий всеми потенциальными возможностями развития, которые, однако, не реализуются, потому что обычные формы общественного воздействия, которые существуют в семье, коллективе товарищей, просто на улице, — все эти способы формировать сознание человека „выключены“ из-за отсутствия зрения и слуха — двух главных дистантных анализаторов, основных каналов связи. И до тех пор, пока не будет построена специальная педагогическая система, ребенок не будет развиваться. Таким образом, каждый шаг его становления человеком оказывается на виду у психолога и педагога.
Я помню тот день, когда Иван Афанасьевич Соколянский впервые показал нам с Алексеем Николаевичем Леонтьевым слепоглухонемого ребенка, только что привезенного в лабораторию. Смотреть на него было попросту страшно — ничего человеческого, не только, скажем, выражения лица, но даже прямохождения нормального у ребенка не было. И потом, довольно скоро, через какие-то год-два, можно сказать, на наших глазах, произошло это потрясающее чудо. Вдруг — то есть, конечно, не „вдруг“, а благодаря своему педагогическому подвигу — исследователи прорываются к ребенку сквозь мрак, сквозь беззвучие, приобщают его к человеческому опыту, и из ребенка начинает формироваться человеческая личность, которая достигает таких высот, как Ольга Ивановна Скороходова или та девушка и трое юношей, что учатся сейчас в университете.
Я не представляю себе, где можно найти более убедительные аргументы, подтверждающие замечательное положение о том, что идеальное — это материальное, пересаженное в человеческую голову и переработанное в ней.
И вот благодаря работам Мещерякова и его сотрудников мы можем наблюдать процесс этой „пересадки“. Понятно, что исследования эти далеко выходят за рамки дефектологии — они важны для всей психологии, и педагогики, и, насколько я могу судить, для философии».
Даниил Борисович Эльконин, член-корреспондент академии, тот самый, что сказал крылатую фразу о двух синхрофазотронах, когда Мещеряков защищал свою докторскую диссертацию, выступил и тут, на президиуме. Он тоже, как и Александр Владимирович, был близко знаком с профессором Соколянским — работал под его началом в Харькове в колонии для малолетних преступников (Иван Афанасьевич был в то время руководителем сектора социального воспитания Наркомпроса Украины) и еще с тех двадцатых годов с интересом следил за работами со слепоглухонемыми детьми, которые вел Соколянский в своей Харьковской школе-клинике.
«Я думаю, что нисколько не преувеличу, если скажу, что работы Мещерякова дают нам модель психического развития — растянутую во времени, как при замедленной съемке, — говорил Эльконин. — С ее помощью можно детально анализировать многие сложнейшие явления. Вот, к примеру, в нашем Институте общей и педагогической психологии мы бьемся над проблемой взаимодействия ребенка со взрослым, воюем с концепцией Пиаже, для которого весь процесс развития ребенка определяется и объясняется столкновением этого ребенка с окружающим миром — без всякого взрослого. Концепция эта, с нашей точки зрения, методологически ложная. А теперь вот мы получили экспериментальный материал для доказательства нашей правоты. В поведении обычного нормального ребенка мы можем рассмотреть те фазы развития, которые так отчетливо видны у слепоглухих детей, — разделенное предметное действие, когда взрослый начинает что-то делать, а ребенок учится заканчивать, становление речи со всеми его специфическими этапами — все это мы наблюдаем у обычных детей благодаря той отчетливой, детальной картине, которая нарисована Александром Ивановичем Мещеряковым в его исследованиях детей слепоглухих».
Были на президиуме академии и другие выступления, и президент Всеволод Николаевич Столетов, суммируя их все, сделал одно заявление, которое я сразу принял и на свой счет. Имена Лоры Бриджмен и — особенно — Елены Келлер известны миллионам людей, о них написаны книги, пьесы, поставлены кинофильмы. А вот об Ольге Ивановне Скороходовой, о слепоглухих студентах МГУ, о работах Соколянского и Мещерякова практически никому не известно.
«Это положение непременно надо исправить, — сказал президент, — надо использовать широкие каналы информации, чтобы рассказать людям о вещах для всех них необыкновенно важных. Это тем более следует сделать, что в мире существуют несколько разных подходов к изучению человеческой психики. Мы же убеждены, что путь, которым идет в своих исследованиях Мещеряков, — это путь правильный».
«Тот, кто идет медленно, но правильным путем, скорее окажется у цели, чем тот, кто быстро движется по пути неверному». Старинная конфуцианская мудрость верна лишь наполовину! Важно еще, кто идет этой правильной дорогой. Когда ученый совет психологического факультета обсуждал трудности, вызванные экспериментом с четырьмя необычными студентами, кто-то предложил, чтобы пятикурсники в обязательном порядке, в виде практики, помогали переводить для них лекции на брайлевский шрифт, выполняли другую необходимую работу. «Ни в коем случае! — почти закричал Леонтьев, декан, профессор, лучше других понимавший, как остро нужны лишние руки в этом деле. — Когда перед вами люди, несчастье которых не измерить и которые все-таки нашли в себе силы перебороть его, — тут никакая казенщина нетерпима. Пусть себе проходят обязательный практикум по анкетированию или по применению вычислительных машин! А с этими четырьмя героями — в полном смысле слова героями! — и работать надо людям… ну, скажем, особенным».
…Уже десять часов вечера, а Ильенков все еще сидит в коридоре с Сашей, и они о чем-то беседуют. Александр Иванович выглядит тоже усталым, но трое остальных ребят накопили за день тысячи вопросов к нему. О чем они говорят — мне не скажет никто, даже спрашивать нельзя. «Как-то раз приходит Мещеряков, а его уже ждет Юра Лернер, — рассказывал мне Ильенков. — „Александр Иванович, — спрашивает Юра, — как вы думаете — могу я быть счастлив?“ Тот растерялся, но ведь — педагог. Говорит осторожно: „А как ты сам думаешь?“ — „А я, — отвечает Юра, — счастлив в самом прямом и точном смысле этого слова. Ведь несчастье — это иметь что-то и потерять. Я ж ничего не имел, но каждый день нечто приобретаю“. Вы понимаете, сам дошел до философии Спинозы! С ним беседовать — это… ну да что там говорить…»
Я смотрю на них, всех шестерых, действительно счастливых, и сознание собственной непричастности, ненужности становится намного сильнее, чем обычно. И я думаю — вот Вотерхауз рассказывал, как много пользы принесла книга Вильяма Гибсона, хотя он и ошибался насчет прозрения Елены Келлер. «Сотворившую чудо» знает в Америке каждый школьник, к слепоглухонемым в стране — особый интерес. (Сейчас особенно: после эпидемии краснухи, которая прокатилась несколько лет назад, родились тысячи слепых и глухих детей. Президент Кеннеди издал даже специальный декрет, по которому по всей стране созданы специальные центры для слепоглухонемых, и все они взяты на содержание государства.) Марк Твен, когда его попросили назвать двух самых выдающихся людей, сказал: Наполеон и Елена Келлер. Может быть, стоит лишь написать хорошую книгу, и наши школьники увидят пример для восхищения в Ольге Ивановне Скороходовой? Она ведь не просто пишет книги, как Келлер, она еще и ученый и к тому же поэтесса. Или вот еще. Многие талантливые программисты в Америке — слепые, а один, очень известный, Джон Блок, — слепоглухой. Быть может, стоит поразмыслить, отчего это так, почему им легче обращаться с вычислительными машинами, тоже слепыми и глухими? Если бы привлечь к этому вопросу двух-трех знакомых кибернетиков и математиков, ну и психологов, конечно, может быть, многое открылось бы в самых глубинах мышления.
Уже совсем стемнело, и никто не мешает мне фантазировать, стоя в коридоре.
…Эвальд Васильевич Ильенков, доктор философских наук, сидит на ступеньках лестницы рядом со слепоглухим мальчиком. Они разговаривают, и из руки в руку словно переливается нечто крайне ценное для них обоих. Мещеряков не обнаружил у человека ориентировочного рефлекса — и это очень важно для его науки. Но и Ильенкову именно эти дети, лишенные зрения и слуха, позволили решить для себя давнишний философский спор Дидро с Гельвецием и Спинозы с Декартом — о том, что есть душа человека, как она создается. И Эвальд Васильевич еще более категоричен, чем Мещеряков.
В психике человека, считает он, нет ровно ничего наследственного. В хромосомах не зашифрована ни наша память, ни характер, ни степень эмоциональной возбудимости, ни талант к музыке или стихосложению. Генетика не ответственна ни за нашу лень, ни за легкомыслие, ни за эгоизм. Все это дает нам среда — окружающие люди, предметы, зачастую самые незаметные следы человеческой культуры. Человек — существо целиком социальное. Вот уже какой год идет оживленная полемика вокруг этой точки зрения, один только журнал «Вопросы философии» посвятил ей пять или шесть материалов да еще и целый «круглый стол». Удивительно ли, что Эвальд Васильевич любую свободную минуту проводит с «ребятками», как он называет четверых студентов? Пожалуй, никогда еще философ не мог в научном споре ссылаться на свою собственную экспериментальную работу.
«Массу ценного, экспериментально чистого материала дает работа со слепоглухонемыми и в отношении такой проблемы, как формирование образа внешнего мира, — пишет он в одной из своих работ, и это слово — „экспериментально“ — встречается в ней не однажды. — Проблема эта, как известно, имеет первостепенное значение не только для общей теории психологии, но и для теории познания, для гносеологии, для Логики (с большой буквы), для теории отражения. Факты, связанные с особенностью восприятия внешнего мира слепорожденными, не случайно оказались в центре самых ожесточенных дискуссий в философии последних трех столетий. Достаточно сказать, что в дискуссиях по поводу понимания этого рода факторов, а точнее — по поводу их общефилософского значения, ломали копья такие мыслители, как Беркли и Локк, Ламетри и Кондильяк, Дидро и Фейербах».
Эвальд Васильевич тоже вступил в этот спор — и не с пустыми руками. У него было нечто весьма весомое, он мог положить на чашу колеблющихся вот уже не одно столетие весов новые опытные данные.
«Развитие слепоглухонемого ребенка, — пишет он, — предоставляет в руки исследователя богатейший материал и для решения конкретных психологических и философско-генетических проблем, демонстрируя как бы в чистых лабораторных условиях (их можно совершенно строго зафиксировать) все узловые точки становления человеческой психики — моменты возникновения таких феноменов, как „самосознание“, „рефлексия“, „воображение“ (интуиция), „мышление“ (в теоретическом смысле этого слова), „нравственное чувство“, „чувство красоты“ и т. д. Процесс формирования специфичности человеческой психики здесь растянут во времени, особенно на первых — решающих — стадиях, а поэтому может быть рассмотрен под „лупой времени“, как бы с помощью замедленной киносъемки».
Вооруженный современной лабораторной техникой, Ильенков сумел подытожить — конечно, лишь на данном этапе понимания наукой сущности человеческой психики — спор великих мыслителей прошлого. Зрение и слух, два важнейших дистантных — то есть действующих на расстоянии — анализатора действительности, казалось, они одни формируют у человека образы предметов окружающего мира. Нет этих рецепторов — органов, воспринимающих свет и звук; нет и представлений о том уголке вселенной, который все мы, живя в ней, познаем. Наблюдение за людьми — детьми и взрослыми, развитыми и отсталыми, талантливыми и бездарными — как будто подтверждало эту точку зрения. Но «нормальный» человек — слишком сложный объект для исследования средствами даже суперсовременной науки. И лишь «при обучении слепоглухонемых мы сталкиваемся не с исключением, а с исключительно удобным для наблюдения и анализа случаем развития нормальной человеческой психики. Именно то обстоятельство, что указанные высшие психические функции удается сформировать и при отсутствии зрения и слуха, показывает их независимость от их анализаторов и, наоборот, их зависимость от других — подлинных — условий и факторов, по отношению к которым зрение и слух играют лишь роль посредников».
Это — опять из трудов Ильенкова, в которых он осознал, что же это за «подлинные» условия и факторы, творящие человеческую душу. «Факты, зафиксированные исследованиями Соколянского — Мещерякова, свидетельствуют в пользу того взгляда, что все без исключения физиологические механизмы, связанные с обеспечением специфически человеческой психики, запрограммированы не внутри, а вне тела индивида, в его „неорганическом теле“, как назвала когда-то философия предметное тело цивилизации, то есть всю ту систему вещей и форм общения, которая представляет собой не естественно-природную, а социально-историческую предпосылку человеческого развития. В переводе на язык физиологии высшей нервной деятельности это означает, что вся специфически человеческая психика, начиная с элементарно всеобщих ее проявлений, обеспечивается и реализуется сложнейшей системой типично условных рефлексов, то есть прижизненно формируемых — и ни в коем случае не запрограммированных генетически — нейродинамических образований, „структур“. Работа со слепоглухонемыми детьми категорически заставляет считаться с тем обстоятельством, что таковыми — „условными“ — оказываются на поверку те фундаментальные рефлексы, которые по традиции — и совершенно бездоказательно — считаются безусловными, то есть врожденными, связанными с морфологией мозга. Это касается таких категорий, как „рефлекс цели“, „рефлекс свободы“ и, что особенно интересно, „поисково-ориентировочный рефлекс“».
Набравшись научной отваги так, отнюдь не традиционно, решать вопрос о том, как формируется наша психика, Эвальд Васильевич Ильенков уже, видимо, безо всякой робости включился в незаконченный диспут, участниками которого были Беркли, Дидро и многие другие мыслители прошлого. Спор шел тогда вроде бы по частному поводу, но касался, по существу, основ философии — отсюда и его накал.
Скандально знаменитый епископ Джордж Беркли, умудрившийся напасть чуть ли не на все современные ему передовые научные течения, издал в начале позапрошлого века трактат «Опыт новой теории зрения», в котором предложил всем желающим поспорить по поводу решения старой проблемы — так называемой «задачи Молинэ». Формулировалась она внешне невинно: если слепорожденный вдруг прозреет, узнает ли он хорошо известные ему предметы? Сумеет ли отличить круг от квадрата? Беркли утверждал, что «объект осязания» и «объект зрения» — две не связанных друг с другом вещи, лишь по недоразумению да по привычке объединяемые в единый «комплекс». Поэтому, исходя из его философии, прозревший слепой не сможет зрительно различать пусть даже прекрасно известные ему осязательно предметы. И проделанная в то время операция снятия катаракты как будто бы неопровержимо — ибо экспериментально! — подтвердила правильность берклианской системы взглядов.
Но из этой системы следовало, что понятие образа — это фикция, и наши органы чувств отражают никак не соотносящиеся между собой стороны вещей. Материалисту трудно было примириться с такой капитальной утратой, и сорок лет спустя после выхода трактата Джорджа Беркли Дени Дидро попытался спасти понятие образа. В «Письме о слепых в назидание зрячим» он ввел дополнительное условие в задачу Молинэ — с тем, чтобы изменить ее решение, данное Беркли. Если прозревший слепой — математик, доказывал Дидро, то он способен узнать знакомые ему по осязанию предметы и сумеет отличить круг от квадрата, ибо математику под силу выявить те общие и неизменные соотношения, которыми представлен один и тот же объект и в зрении, и в осязании. «Образ» восстанавливался в правах, но ценой сложных геометрических умозаключений и логических операций. И потому наглядные, «простые» соображения Беркли еще долго портили кровь философам.
«Коварство аргументации Беркли, доставившей столько хлопот материалистической философии и психологии, заключается, по-видимому, в том, что психологическая и гносеологическая проблема „образа“ была подменена, по существу, чисто физиологической проблемой, — пишет Ильенков в статье „Психика человека под „лупой времени““. — Если же взглянуть на развитие психики слепоглухонемых с точки зрения, охватывающей более широкий круг факторов, нежели физиология, то оно будет иметь значение экспериментального подтверждения материалистической концепции „образа“, того самого подтверждения, которого столь не хватало Дидро в его споре с Беркли. А именно: развитые слепоглухонемые имеют абсолютно тот же, вполне тождественный и адекватный, образ „внешних“ (причем очень сложных) предметов, что и люди, воспринимающие этот внешний мир преимущественно с помощью зрения. Достаточно пронаблюдать, с какой поразительной точностью слепоглухонемая Юля Виноградова воспроизводит в пластилине формы и пропорции „ощупанного“ ею предмета, даже такого сложного, как деревенская изба со всею ее утварью или контуры оврага, по которому она гуляла…»
Подчеркнуть слово «экспериментально» в своей статье Эвальд Васильевич не посчитал нужным — это сделал я с его согласия. Самому Ильенкову не кажется удивительным сочетание слов «философ» и «экспериментатор», как не видит он ничего парадоксального и в том, что, «покусившись» на азы учения великого экспериментатора — физиолога Павлова, он сам исходил из теоретического положения, выдвинутого Иваном Петровичем: «…Патологическое часто открывает нам, разлагая и упрощая то, что заслонено от нас, слитое и усложненное, в физиологической норме».
…Эвальд Васильевич Ильенков, доктор философских наук, сидит в темноте на ступеньках лестницы рядом со слепоглухонемым мальчиком.
Доктор наук…
Это привычное словосочетание вдруг начинает звучать для меня неожиданно свежо — врачеватель наук, словно он лечит сухие науки от замкнутости в себе, будто учит их растворяться в «объекте исследования», становиться его неотторжимой частью. «Если хочешь понять, что происходит, когда бежит кролик, надо изучать его бег так, будто вы сами являетесь частью кролика», — говорил на одной из научных конференций Гордон Паск, самый, пожалуй, известный из кибернетиков Англии.
«…Части, содержащие основной материал исследования, читаются как захватывающий роман, со все нарастающим интересом, который обрывается досадой на то, что изложение заканчивается так скоро. Этому впечатлению захватывающего повествования способствуют два обстоятельства: процесс формирования и развития психики ребенка от начального, большей частью весьма печального, а то и просто страшного, нечеловеческого состояния до превращения в трогательное человеческое существо, жадное к познанию мира, к посильной полезной работе, к доброму отношению с другими людьми, — все это описывается на примерах воспитания отдельных и разных деталей и выступает перед нами как с внутренней симпатией составленные биографии конкретных личностей, тяжело обиженных слепыми обстоятельствами и спасенных самоотверженной человечностью воспитателей; а затем — язык изложения: я не сказал бы, что труд А. И. Мещерякова отличается литературной изысканностью или вообще каким-нибудь особым стилем, но это обширное сочинение написано такой естественной речью, что вы ее просто не замечаете, — вы входите в обсуждение излагаемых взглядов и разбираемых вопросов, в течение описываемых событий, вы видите их — и забываете о том, что все-таки это не они сами, а только рассказ о них.
Но, конечно, главное — содержание! Это — описание того, как психика ребенка, сведенная большим, иногда повторным несчастьем даже не к нулю, а скорее к небольшой, но явно отрицательной величине, медленно и как бы недоверчиво снова оживает, а затем и расцветает под осторожными и доброжелательными, уверенными руками — здесь руками в буквальном смысле — воспитателей. Эта замедленная съемка возрождения душевной жизни из пепла катастрофы производит сильнейшее впечатление. И показ того, как это происходит, бесспорно имеет самое общее, фундаментальное психологическое и даже философское значение для каждого, кто хоть немного задумывается над душевной жизнью человека».
Это — тоже доктор наук, педагогических, профессор МГУ, известный всем психологам Петр Яковлевич Гальперин. В папке, обычной канцелярской папке с тесемками, которую я вытребовал наконец у Мещерякова, целая кипа машинописных листков, по пять-шесть штук под одной скрепкой. Начинаются они все примерно одинаково, и я сразу смотрю в конец — и каждый раз вижу подпись крупнейшего специалиста, ученого с мировым именем, чьи труды в прежние годы я читал и перечитывал, не в силах порой сразу пробраться сквозь препоны сверхсухого, суперстрогого академического стиля.
Что за чудо совершил Александр Иванович своей работой, что даже в отзывах о ней, в обычных отзывах о докторской диссертации, которые пишутся десятками, если не сотнями, звучат вдруг поэтические нотки?
«Я прочел диссертацию А. И. Мещерякова, написанную им на тему „Слепоглухие дети“ (психологическое развитие в процессе обучения) (593 стр. машинописи + 235 стр. приложений), представленную на соискание ученой степени доктора психологических наук. Я не просто прочел, а был буквально потрясен тем, чтó содержится в этой диссертации. Это подлинно выдающееся научное открытие, крупное и глубокое теоретическое обобщение, кладущее начало важному направлению не только в области педагогики, но и философии (включая теорию познания и логику).
Огромный материал, накопленный А. И. Мещеряковым за многолетнюю его педагогическую деятельность со слепоглухими детьми и подростками, уже сам по себе дает стимул для теоретических размышлений; подвергнутый же всестороннему анализу диссертанта, этот материал приобретает особо важное значение. По сути дела, на мой взгляд, здесь перед нами опыт исследования проблемы, чрезвычайно сложной и практически уникальной, когда такие факторы, как интуиция, открытия и вообще сама сущность творческого мыслительного процесса выступают у ребенка и подростка как бы в наиболее чистом („обнаженном“) виде, поскольку сама природа поставила, казалось бы, непреодолимые барьеры на пути к познанию объективного мира. То мастерство, которое проявил А. И. Мещеряков как педагог, та изобретательность в преодолении барьеров у своих воспитанников уже заслуживали того, чтобы ему была присуждена искомая ученая степень. Однако А. И. Мещеряков не останавливается лишь на описании и систематизации собранного им и созданного им опыта, но и ставит перед собой задачу теоретического осмысления этого богатейшего (и вместе с тем гуманнейшего) опыта и стремится раскрыть его основу в связи с общими принципами психологической и, хотел бы подчеркнуть, философской науки. Именно в этой связи я вижу особое значение проделанной диссертантом работы, раскрывающей новый, неожиданный подход к изучению такой исключительно сложной, не поддающейся исследованию обычными приемами и средствами области человеческого интеллекта, как область духовного (научного), технического и художественного творчества. Я не касаюсь отдельных конкретных положений диссертации, так как предполагаю быть на защите и выступить устно. Но на случай, если мне придется выехать из Москвы, я написал этот отзыв, который прошу огласить при защите с тем, чтобы выразить глубокую уверенность, что ученый совет института, где произойдет защита, поддержит предложение о присуждении А. И. Мещерякову искомой степени за большую, умную и благородную работу, которой мог бы гордиться любой ученый».
И внизу — подпись:
Я листаю отзыв за отзывом. Мелькают знакомые фамилии. Вот декан психологического факультета МГУ Алексей Николаевич Леонтьев, профессор, действительный член Академии педагогических наук, вот другие имена и звания, но я ищу одну маленькую записочку, на клочке бумаги, карандашом, от руки, а ее все нет и нет.
Официальные отзывы кончаются, и начинаются выступления на защите диссертации — не все, конечно, а лишь те, что сотрудники Мещерякова успели записать на магнитофон, расшифровать и положить в эту папку. Выступления серьезные и шутливые, но все — немногословные, некоторые — и всего в несколько предложений. Да, это уже ближе к цели моих раскопок.
А это что такое? Вот уж сюрприз поистине неожиданный — сколько раз я спрашивал Ильенкова, чтó он говорил на защите у Александра Ивановича, но Эвальд Васильевич все ссылался на давность лет: чуть ли не год прошел с тех пор. Но, оказывается, магнитная лента спасла его речь для потомства:
«Я считаю честью для себя выступать на этой защите, представляющей собой настоящее событие не только в психологии, но и в науке вообще. Ведь речь идет об одном из фундаментальных устоев всего материалистического мировоззрения, о подлинно материалистическом понимании человеческой психики. Надо ли доказывать, что без этого понимания невозможно и материалистическое понимание истории? Петр Яковлевич Гальперин говорил, что диссертация сыграет огромную роль в ходе борьбы двух направлений в психологии. Я думаю, можно сформулировать его мысль еще смелее. Диссертация вооружает решающими аргументами не только материалистическую психологию в ее борьбе против мнимоматериалистических попыток объяснить психику человека, но и философию диалектического материализма в ее борьбе против всякого рода попыток так или иначе подорвать принципы материалистического понимания истории, принципы марксистско-ленинского мировоззрения в целом. Именно в этом я вижу значение работы А. И. Мещерякова. Огромное спасибо ему за это».
Удивительное дело — обычно Эвальд Васильевич говорит так, что заслушаешься, а тут вдруг, видно, сам себя «взял за горло» и сказал всего несколько достаточно сухих фраз. Впрочем, наверное, так и надо говорить о своих друзьях в официальных случаях… Но где же та записка?! Да вот она наконец!
«Сердечно поздравляю тебя с триумфом, который, конечно, абсолютно заслужен.
Ты нашел себя, и работы хватит на всю жизнь, а это главный залог большого успеха».
Записка и правда на клочке бумаги, но написана не карандашом, а ручкой — Александр Иванович запамятовал — и притом аккуратнейшим почерком человека, привыкшего к порядку в мыслях. Слова «с триумфом», «абсолютно заслужен» и «нашел себя» тщательно подчеркнуты. Внизу — подпись. Разобрать ее нельзя, но я знаю, что она означает: «Лурия». Александр Романович Лурия, профессор, заведующий кафедрой нейропсихологии МГУ, один из крупнейших советских психологов. Человек, под чьим руководством Мещеряков стал ученым, защитил кандидатскую диссертацию и которого он, если пытаться втискивать жизнь в предписанные классической схемой рамки взаимоотношений между учителем и учеником в науке, впоследствии «оставил».
…Я завязываю пообтрепавшиеся тесемки у этой потертой канцелярской папки. Крохотный кабинет Мещерякова, в котором я сижу, та единственная комната в московской школе глухих, которую отдали слепоглухим студентам МГУ — в ней они и живут, и спят, и занимаются, — лишенная даже малейших следов роскоши обстановка в Загорском интернате — все это, смущавшее, удивлявшее, возмущавшее меня, привыкшего к синхрофазотронному великолепию Дубны, Серпухова или Новосибирска, вся эта бедность и неустроенность стали на какой-то миг казаться мне чуть ли не непременным условием настоящей научной работы. Я держал в руках найденную наконец среди десятков страниц официальных документов маленькую, сугубо личную записку и думал о доброте — о простой, обычной человеческой доброте, которая может стать орудием познания природы еще более мощным, чем любой синхрофазотрон.
А естественная мысль, что доброта, если она есть, сможет прожить в просторной и прекрасно оборудованной лаборатории еще даже лучше, чем среди колченогих столов где-нибудь в подвале или под стрехой, — эта мысль в ту секунду почему-то не пришла мне в голову.
«Александр Романович — человек очень добрый. Я это чувствовал всегда, но… стареешь — умнеешь: по-настоящему понял, уже когда мы были знакомы много лет».
Так рассказывал мне Александр Иванович Мещеряков о своем учителе Александре Романовиче Лурии.
«Мы вместе работали в Институте нейрохирургии имени Бурденко, изучали, как локализуются психические функции в головном мозге. Но сложилось так, что нам обоим пришлось этот институт покинуть. Пришли мы в Институт дефектологии — думали, временно. Было это в 1952 году. Для меня никакой другой должности, кроме деревообделочника, не нашлось, но мне, конечно, было все равно, кем называться. Устроился, стал работать. Занимались мы олигофренией — умственной дефективностью. Я, конечно, писал положенные годовые отчеты, делал, что было нужно по нашему уговору, но сама по себе проблема умственной отсталости меня не увлекла.
А в том же самом институте работал Иван Афанасьевич Соколянский. Он был тогда уже стар, жизнь его истрепала, два раза на длительный срок пришлось ему оставлять всякую научную работу. У него была всего одна учительница и одна слепоглухонемая девочка — Юля Виноградова, вы видели ее в Загорске, она теперь прекрасно говорит, стала опытнейшей швеей, ее изделия можно купить даже в московском ГУМе. Я видел, конечно, как жалка практика работы Соколянского, но сама его идея — изучить психику человека в „чистом“ виде, создать всю ее своими руками — захватила меня. Я пленился красотой мысли. Стал работать у Ивана Афанасьевича на общественных началах. По сути дела, я был его единственным научным сотрудником и все мысли и почти все время отдавал работе со слепоглухими детьми, хотя числился в лаборатории олигофрении, куда меня перевели наконец из деревообделочников официально.
Не знаю, было ли это обидно Александру Романовичу, но он ни разу не упрекнул меня, никогда не мешал — да нет, помогал, чем мог, нашей работе с Соколянским.
Без помощи мы бы, наверное, не выжили. В 1960 году Иван Афанасьевич умер — ему было тогда уже за семьдесят. Через год создали лабораторию, назвали ее его именем. Но, по сути дела, была только одна вывеска, почти „Рога и копыта“. Надо было нашу контору превратить в действующую. А детей к нам уже начали приводить, хотя деть их нам было некуда — могли помочь родителям только консультацией. Но мы ведь видели, что гибнут люди, что нужна специальная школа для них, — есть же Перкинс в Америке, Кондовер в Англии! Стали писать бумаги в разные инстанции. Министерство просвещения отвечает, что оно школу бы такую открыло, но ведь речь идет о слепоглухонемых, то есть об инвалидах, так что обратитесь, пожалуйста, в Министерство социального обеспечения. А те нам шлют письмо, что раз речь идет об обучении, то тут все равно, здоровые ли, инвалиды ли, — дело не наше, а минпросветское.
Сколько бы лет вертелась эта карусель — неизвестно. Но с отчаяния мы убедили Ольгу Ивановну Скороходову написать письмо Ворошилову — она переписывалась с ним с давних времен, посылала ему свои работы, книги. Климент Ефремович направил ее письмо куда положено с просьбой принять меры и найти возможность открыть школу для наших слепоглухонемых детей. Но в соответствующих высоких инстанциях дело наше „застряло“. Тогда Ольга Ивановна снова обратилась к Ворошилову — он стал тогда президентом страны. И вот тут мы вдруг получили срочное, категорическое указание немедленно, в двадцать четыре часа, подготовить всю необходимую документацию для того, чтобы открыть нашу школу.
Стали носиться по всему Подмосковью — искать здание. Сначала предложили нам дом в Красногорске, но мы его забраковали. Потом — вот тот дом в Загорске, где вы были. Но надо было еще придумывать устав, штатное расписание, тысячи бумажных дел и хлопот.
Всякими путями — и правдой, и обманом — выторговали у Министерства финансов право иметь на трех учеников одного педагога и двух воспитателей. Получилось — на каждого ребенка по взрослому человеку. Стали готовить учителей, но чему их учить? Все внове, все неясно. Сотрудники института читали им лекции — кто что знал. Обучали дактилологии — уменью разговаривать с помощью рук, брайлевскому алфавиту для слепых, печатать на брайлевской и обычной машинке. Правда, потом оказалось, что лекции наши слишком много пользы не принесли. Не в них было дело. Хорошим учителем становится у нас в школе тот, у кого было два качества: честность и добросовестность. Ну конечно, если он еще при этом любил детей — попросту жалел их, старался что-нибудь для них сделать.
Вот так эти годы бежали — в горячке, в суматохе, в работе. О самых близких друзьях и то времени думать не хватало. Потому-то я так и обрадовался той записке, что Александр Романович Лурия написал на моей защите. Он очень торопился, никак не мог досидеть до конца и послал мне ее. Эту записку, знаете, чтобы, не дай бог, не потерять, спрятал в папку с другими бумагами, а папку саму тоже подальше убрал, так что теперь и не найти сразу…»
Это говорит Мещеряков, а я думаю: удивительное дело, какими странными путями приходят разные люди к тому, чтобы отдать свое время, ум и сердце слепоглухонемым детям. Вот тот же Вотерхауз, например. Ему пришлось работать даже не фиктивным деревообделочником, а настоящим упаковщиком на фабрике в Кембридже, рядом со знаменитым американским университетом. Наверное, это соседство мешало ему предаваться радостям чисто физического труда — не давало забыть, что всего несколько месяцев назад он был учителем в вашингтонской частной школе для мальчиков. Но стоял тот страшный для американцев апрель 1933 года, когда депрессия достигла своей вершины и платить зарплату педагогам было уже не из чего. Эдвард Вотерхауз, от десяти вечера до восьми утра сбивая ящики на фабрике — он работал в ночную смену, — с восьми утра до десяти вечера имел полную возможность предаваться размышлениям и воспоминаниям. И он вспомнил, что где-то по пути из Брайтона в Уолтхэм ему попадался на глаза дорожный указатель, приглашающий в школу слепых. Он решил съездить туда и узнать насчет какой-нибудь работы — мысли о прошлой педагогической карьере не оставляли его, вдобавок в Кембридже он подрабатывал в дневные часы, как компаньон-проводник у одного тамошнего состоятельного слепого. Вотерхаузу необыкновенно повезло — его взяли заведующим посудным складом с одновременным исполнением обязанностей учителей математики, физики и труда.
С тех пор судьба его оказалась связанной с воспитанием слепых и слепоглухонемых детей. Он занимался самыми различными вещами — делал рельефные карты, специальные объемные модели, участвовал в проектировании и выпуске нового типа пишущих машинок для слепых, а в 1951 году стал пятым после Самюэля Гридли Хаува директором Перкинса. Ежеквартальный журнал «Фонарь», издаваемый в этой знаменитой и прекрасно оборудованной школе, откуда я и почерпнул основные факты биографии Вотерхауза, подробно рассказывает о его деятельности на этом нелегком посту, умалчивая, правда, о том, что новому директору пришлось в корне изменить порядки, царившие в отделении для слепоглухонемых детей. Но перечисление совершенного им никак не заслоняло для меня главного: нет, не депрессия тридцатых годов привела Эдварда Вотерхауза к слепым и глухим детям. Тысячу раз мог он за эти сорок лет сменить профессию — работал же он в годы войны на сверхсекретном заводе фирмы «Дженерал электрик» в городе Линн, штат Массачусетс, и даже немало преуспел там: его математические способности очень пригодились при конструировании нового реактивного двигателя. И все-таки, едва кончилась война, он снова был в школе для слепых и глухих детей, отказавшись от выгодных предложений фирмы. Есть, видно, у некоторых людей неутоленная жажда своими руками лепить человеческие души из того сырья, что поставляет природа. И рано или поздно такой человек — педагог от бога — находит то, к чему стремится его душа. Если же ему суждено соприкоснуться не просто с детьми, тянущимися к знаниям, а с мальчишками и девчонками, лишенными и зрения и слуха, то он уже не может покинуть их до конца дней: чем заменить ему ощущение, ведомое лишь истинному творцу? Богоравный, он создает Человека по своему образу и подобию…
Эти возвышенные мысли, помнится, совсем не приходили мне в голову, когда я совершенно неожиданно увидел вдруг Мещерякова, в мокрой белой шапочке на голове, как Афродита, выходящего из морских волн. Было это летом того же года, что я познакомился с Вотерхаузом. Я прожигал отпускные дни на Рижском взморье, в Юрмале, а Александр Иванович, оказывается, взял с собой в отпуск шестерых ребят — четырех студентов МГУ, перешедших на второй курс, и еще двух девочек из Загорска, Валю Белову и Олю Гоцеву, — в кольцевую поездку Москва — Ленинград — Таллин — Рига — Москва.
Я, конечно, обрадовался встрече, мы поговорили с Юрой Лернером, сидя на песке, и он поведал мне, как два дня назад они были в Саласпилсе, мемориальном музее жертвам нацизма. Он рассказывал мне о том, что для него главное в жизни, — о скульптуре, о саласпилском «Непокоренном», и я вновь видел перед собой гигантскую фигуру человека, пытающегося встать и жить, несмотря на черную пелену, заволакивающую его сознание. Юра говорил мне, как трудно было ему ощупать эту огромную глыбу камня и как легко понял он замысел скульптора, а я гнал от себя невольно приходившую на ум аналогию, понимая, что она далекая и по сути неверная.
Совсем не о том хотел сказать создатель мемориала, о чем думалось мне, глядя на моих знакомых, счастливых людей, отправившихся в обычную туристскую поездку, и на секунду не считая, что они бросают тем самым вызов Природе.
— Александр Иванович, я читал вашу кандидатскую диссертацию, которую вы делали у Лурии, — она вовсе не о слепоглухоте, даже вообще не связана с дефектологией. Вы тогда вели совсем другие эксперименты: изучали мозг, точнее — лобные его доли, пытались установить, какой отдел за что ответствен. И вы сами же пишете, как даже незначительное поражение этих лобных долей приводит к тому, что распадается личность — рушится сложившаяся иерархия ценностей, человек не знает, что делать в первую очередь, что — потом, а в худшем случае и вообще теряет цель: начинает, скажем, мыться под душем и не может остановиться, потому что не знает, зачем он всем этим занимается… Так вот, я вас спрашиваю: неужели вы, умеющий мыслить как физиолог, верите, что психика человека не зависит от того, какой мозг он получил в наследство? Ну пусть эмоции, память, возбудимость, талант, пусть они не передаются генетически. Но ведь устройство мозга, его морфология — разве они никак не влияют на личность человека?
— Да кто вам сказал такое?! Не только морфология мозга, любая особенность человека может коренным образом изменить его психику. Вот в Гуменках, рязанской деревне, где я родился, был у нас сосед, его так и звали — Ванька Рыжий. Мы, мальчишки и девчонки, не давали ему проходу. Сколько лет прошло, а все помню дразнилку: «Рыжий красного спросил: чем ты бороду красил?» И что же? Парень стал замкнутым, невротиком, заикой — вся жизнь погублена из-за одной только особенности — цвета волос. А форма носа в иных условиях — в гитлеровской Германии, скажем, — определяет не только психику, а всю судьбу человека. Или вот совсем простой пример. Психология красивой девушки и дурнушки — между ними пропасть. А причина — некоторые морфологические отличия в строении тела. А уж морфология мозга — да тут мы просто еще ничего не знаем… Но обратите внимание: все эти особенности — цвет волос, изгиб носа — влияют на психику человека не сами по себе, а только благодаря обществу — через людей. Дурнушка в нашем понимании окажется красавицей для других людей. Вот в этом смысле мы с Эвальдом Васильевичем и говорим, что психика человека целиком социальна. Какие бы особенности своего мозга он ни унаследовал, что бы ни передалось ему генетическим путем, лишь общество может сделать эти особенности достоинством или недостатком, побудить человека развивать те или иные задатки или бороться с ними. Мы наследуем массу предрасположенностей к тому, чтобы стать Бетховеном, или Репиным, или каким-нибудь Рокфеллером, но только малая часть из них реализуется — благодаря другим людям, среде, обществу. А на наших слепоглухонемых детей общество поначалу не может оказать никакого воздействия, и их психологические данные никак себя не обнаруживают.
— Тогда позвольте еще один вопрос. Что дает вам право распространять выводы, полученные при работе со слепоглухонемыми детьми, на обычных, зрячих и слышащих? Ведь по зрительному и слуховому каналу мы получаем огромную информацию о мире — миллионы бит в секунду. Не становится ли мозг человека, лишенный всей этой информации, уже иным? Одинаковые ли устройства природы мы сравниваем между собой?
— Прежде всего, любители подсчитывать биты постоянно впадают в одно непростительное заблуждение. Если вы посмотрите, какие толстые, емкие каналы идут к мозгу от мышц, как их — сформировавшихся за все время эволюции, когда еще не было нынешнего совершенного зрения и слуха, — много, вы поймете, что всякий человек, не только слепоглухой, основную информацию о мире получает всей поверхностью своего тела. От бесчисленных кожных рецепторов, от специальных датчиков — мышечных веретен, которые сообщают в мозг, насколько растянута та или иная мышца, от рецепторов Гольджи, которые реагируют на усилие, развиваемое ею, от датчиков угла поворота, установленных природой в суставах, — сигналы непрерывно идут в мозг. Именно так и складывается у нас образ мира. Зрение и слух, не подкрепленные тактильными и мышечными ощущениями, ничего человеку не дали бы — в конце концов, это не более чем световые пятна на сетчатке глаза и колебания мембраны уха. «Рука обучает наш глаз», — писал еще Сеченов. Младенец тянется к погремушке — пока что для него всего лишь яркому кружку, — ощупывает ее рукой и только тогда узнает нечто о расстоянии, форме, удаленности и приближенности предметов и их частей.
Вот я, например, легко могу вообразить, как создаются пространственные представления у слепого: он ощупывает предметы, чувствует их форму, объем. Но я не могу понять, как зрячий умеет, не дотрагиваясь до шкафа, создать его образ, да еще локализовать этот образ не в той точке своего глаза, куда приходят световые лучи, а именно вот тут, в углу, где он стоит. Феномен зрения — вот загадка!
Известны случаи, когда взрослому слепому возвращали зрение — и он ничего, кроме ярких пятен, не видел! Проходило какое-то время, прежде чем устанавливалась связь между пространственными образами, что дало ему ощупывание предметов, и теми сигналами, что посылает в мозг глаз.
Так что слепоглухой не так уж сильно отличается от нормального человека.
Нет, мы не работаем с испорченной машиной, наши выводы верны для любого человека вообще.
Но вот с самими выводами надо быть поосторожнее. Я бы, пожалуй, не стал говорить, что ориентировочного рефлекса нет, раз нам не удалось его обнаружить. Вернее, наверное, другое утверждение. Нам кажется — нет, мы уверены! — что у ориентировочного рефлекса нет той всемогущей силы, которая ему приписывается. Рефлекс этот — не повод и не причина развития человеческой психики. Ребенок тянется к погремушке — появляется любопытство, интерес к новым предметам, тяга к познанию мира. Этой простой цепочки на самом деле не образуется, в жизни все куда сложнее. Обучение и воспитание — это целенаправленный, организованный процесс, он не возникает сам по себе, вне общества людей, на пустом месте, а создается специально, как приходится делать нам с нашими детьми, или же получается как результат воздействия среды — как у обычного ребенка.
Случай с детьми, найденными в лесу — разного рода маугли, известная история с Каспаром Гаузером, который с раннего детства до семнадцати лет был заключен в темницу, — все это свидетельствует, что без человеческого общества психика человека не развивается.
Вот почему Иван Афанасьевич Соколянский и говорил: «Труднее всего учить нормального ребенка, легче — слепого и уж самое простое — слепоглухонемого». Общество постоянно воздействует тысячами неизвестных нам способов на личность, а как — мы не знаем. И только в Загорском детском доме все воспитание — в руках педагогов.
Ну как, убедил я вас?
— Нет, Александр Иванович, мне еще, пожалуй, надо подумать.
…Я думаю, и парадоксы профессора Хиггинса все больше кажутся мне пришедшими «от ума», а те, противоречащие привычному слова, что я слышу от Мещерякова, — свидетельством парадоксальности самой жизни. И я вновь фантазирую, но теперь уже мои мысли принимают более конкретное направление. Будет же наконец когда-нибудь выполнено уже принятое решение — построить в Загорске целый комплекс с отделениями и для малышей, и для школьников, и, главное, для взрослых воспитанников. Можно будет принять тех детей, что давно уже ждут очередь, а таких немало в стране. Заводы сделают для них все нужное оборудование — и радиотелетактор, о котором они давно мечтают и который уж никак не сложнее, чем обычная милицейская радиостанция.
И будут лаборатории, приборы, люди.
И сколько нового откроется о человеке на этом новом и прекрасном синхрофазотроне, если на старом и маленьком, как сказано в одной из рецензий на работу Мещерякова, «решена проблема начала психического развития». Какие еще атомы разума увидим мы благодаря слепоте, о каких квантах сознания расскажет нам человеческая глухота?
«Фантазировать — не всегда вредно; мой друг, великий учитель пролетариата Владимир Ленин, защищал право фантазии на жизнь и работу.
И вот, фантазируя, я разрешаю себе думать, что, может быть, гносеология — теория познания мира — со временем будет такой же наукой, как все другие науки, основанные на эксперименте.
Природа лишила Вас трех чувств из пяти, посредством которых мы воспринимаем и понимаем явления природы, — наука, действуя на осязание, одно из пяти чувств, как бы возвратила Вам отнятое у Вас. Это говорит одновременно о несовершенстве, о хаотизме сил природы и о силе разума человеческого, о его умении исправлять грубые ошибки природы.
Я никогда не восхищался „разумом природы“, не верил в него и не верю, ибо в природе слишком много бессмысленного и вредного для человека, лучшего и самого сложного из ее созданий, которое, однако, может быть убито тифозной вошью, туберкулезной бациллой и т. д.
Верю я в разум человека — он, человек, кажется мне органом самопознания природы, исследователем и организатором ее хаотических сил».
«Я вспоминаю Вас как символ энергии, которая не может не проявить себя активно даже и тогда, когда она физически ограничена.
На фоне грандиозных событий наших дней Ваша личность для меня, литератора — и тем самым немножко фантазера, — приобретает значение именно символа победоносной энергии человеческого разума, ценнейшей энергии, созданной природой — материей — как бы для самопознания».
«Умница Вы. Правильно говорите: дьявольски трудно изменить психологию мещанина… Трудно убедить такого человека в том, что глухослепонемота изучается — в конечном счете — для того, чтоб он стал менее идиотом. Трудно заставить его понять, что он тоже глух, слеп и нем, но не по вине злой „игры природы“, а вследствие личной его бездарности, его глупости».
Это — отрывки из разных писем Алексея Максимовича Горького Ольге Ивановне Скороходовой, слепоглухонемой воспитаннице маленькой харьковской школы-клиники, громко именовавшейся Институтом изучения физической дефективности. Есть еще письма и к ее учителю, тогдашнему директору института И. А. Соколянскому («Многоуважаемый Иван Афанасьевич! — писал Горький из Сорренто в одном из них, — …я страшно изумлен и обрадован замечательными достижениями Вашего института»), но самого Ивана Афанасьевича уже нет. А Ольга Ивановна, кандидат педагогических наук, старший научный сотрудник Института дефектологии, сидит передо мною в университетской аудитории, и в руку ей передают выступление Ильенкова на ученом совете факультета:
«Мы слепы и глухи к голосам вселенной. Глаз человека различает ничтожную долю световых лучей, а прочее электромагнитное излучение для него вовсе недоступно. Мы слышим в узком диапазоне „от“ и „до“, даже люди, музыкально одаренные. Конечно, приборы расширяют наши возможности — как очки или слуховой аппарат. Но, быть может, есть еще огромное количество способов передачи информации во вселенной, и мы ничего о них не подозреваем. Я повторяю: мы слепы и глухи к большому миру вокруг нас.
А потому та огромная работа, которую ведет Александр Иванович — важная для дефектологии, нужная педагогике, — главным образом важна и нужна нам, философам. Проблемы, которые ставит перед ученым обучение слепоглухонемых, — это проблемы гносеологические. Нейропсихолог, разгадывающий недоступный для прямого анализа механизм мозга, астроном, описывающий далекие галактики, физик, изучающий невидимые частицы, — все они в конечном итоге познают мир, скрытый для органов чувств, которыми мы располагаем.
Не даст ли им в руки новые методы теория познания, обогащенная тем, что мы уже узнали и еще узнаем в Загорском интернате?»
…«Фантазировать — не всегда вредно…»!
Нет, я не могу по чести сказать, что Дубна совсем не впечатляет меня теперь. Тамошний синхрофазотрон тоже помогает узнать нечто важное о природе мира. Да и сами люди, постоянно пребывающие у первооснов материи, приходят порой к удивительным откровениям. «Господь бог изощрен, но не злобен», — любой ученый, не только физик, руководствуется в своей работе этими словами Эйнштейна, не случайно высеченными в Принстоне. Природа — единственный бог Эйнштейна — изощренно творит и прячет от нас свои тайны, но без злобы относится к тому, кто пробует их обнаружить. Порой она даже сама ставит для нас грандиозные эксперименты — надо лишь суметь понять их смысл.
«Вас она создала существом для эксперимента… тем, что Вы есть, и тем, что с Вами уже сделано наукой. Вы служите человечеству. Это — так, Ольга Ивановна, и Вы вправе этой службой гордиться.
Я думаю, что скоро настанет время, когда наука властно спросит так называемых нормальных людей: вы хотите, чтоб все болезни, уродства, несовершенства, преждевременная дряхлость и смерть человеческого организма были подробно изучены? Такое изучение не может быть достигнуто экспериментами над собаками, кроликами, морскими свинками. Необходим эксперимент над самим человеком…»
Это время, предугаданное Горьким, видимо, наступает. Сдвигается интерес науки. От микрокосмоса элементарных частиц и макрокосмоса вселенной он переходит к тому, что стоит между ними, — к человеку. Психология, наука о человеческой душе, диктует теперь максимальные скорости станкам и самолетам, даже само исследование новых планет ставится в зависимость от того, как долго сможет космонавт прожить вдали от привычной ему земной суеты. И вовсе не случайно ставят ученые опыт за опытом в сурдокамерах — специальных устройствах, вырывающих человека из общества других людей. «Личность в одиночестве» — это строго научная формулировка многих исследовательских работ, именно так называются статьи в специальных журналах и сборниках.
…На ступеньках лестницы сидят Ильенков и Саша Суворов. Они обняли друг друга за плечи, головы их почти касаются одна другой. Но меньше всего это выглядит сентиментальным. Саша, Александр Васильевич Суворов, перешел, пожалуй, через Альпы куда более высокие, чем его прославленный тезка. И Эвальд Васильевич, осторожно касаясь пальцами его руки, узнает бесценные, недоступные другим сведения от человека, всю свою жизнь заключенного в самую страшную из сурдокамер. Любовь, не отдаленная от боли, позволяет не только исправить последствия преступного эксперимента природы, но и извлечь из него выводы. Разум, одновременно светлый и добрый, в своем вечном пути самопознания…
Не знаю, что имел в виду Алан Хейс, говоря о лучшем пути к богу. Но думаю, что он говорил о том пути, на котором человек сам становится всемогущим, способным сразиться с тьмой и беззвучием, своими руками создать человеческую душу, сделать даже больше, чем позволяет вседержителю любая религия, — познать самое себя.
И все-таки едва ли он вспоминал в ту минуту о своем великом соотечественнике и его прославленной, хотя, быть может, до конца так и не понятой пьесе. А я с той поры все думаю: насколько же легче было Пигмалиону оживить своей любовью каменную Галатею, чем вдохнуть в нее, уже живую, человеческую душу… И я спрашиваю себя: сознаем ли мы, как велико чудо приобщения человеческого существа к миру людей? Знаем ли, что это за длинный и трудный путь — от человека к Человеку?
Но, окидывая взглядом ту огромную работу, что проделана уже учеными, изучающими слепоглухоту, и тот необозримый труд, что еще предстоит им, я не только отчетливее вижу ту нелегкую дорогу, что надлежит пройти каждому из нас, но и понимаю, что лучшего пути на свете нет.