Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники «Звенья», издававшиеся Литературным музеем (1-й том — в 1932 году, последний, девятый, — в 1951-м). Несколько лет назад, при подготовке пушкинского тома альманаха «Прометей», мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам — прежде всего из-за «тесноты» — не поместившиеся в свое время в «Звеньях».
Я, разумеется, отправился сначала в рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только опись его огромного фонда занимает 4 тома — и это естественно, потому что целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание и редактирование «Звеньев». Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые полученные им письма оказались очень интересными.
Главным публикатором пушкинских статей и заметок в «Звеньях» был один из крупнейших специалистов, Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались «пушкинологические этюды», украсившие несколько томов сборника «Звенья», но все же, как это выяснилось из переписки, далеко не все «этюды» были напечатаны. Около половины были одобрены редакцией, отложены для более дальних томов, но так и не появились. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать «этюды» не удалось. Таким образом, непосредственного результата мой поисковый «рейд» не имел.
Мало того, из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но и других неопубликованных материалов, и некоторые серьезно тревожили воображение.
Так, выяснилось, что Лернер представил большую рукопись «Ванька Каин», о которой 21/II 1934 г. В. Д. Бонч-Бруевич делает следующее заключение: «Она исчерпывающе выявляет героическую личность прошлых времен… По-моему, ее нельзя ни в коем случае сокращать и кромсать, ибо из всей этой инкрустационной работы, которую проделал Н. О. Лернер, с тем огромным материалом, который он так удачно препарировал, вряд ли возможно что-либо изъять из него, чтобы не нарушить цельности. Так как Ванька Каин большой литератор и поэт и его песни до сих пор распеваются русским народом во всей обширной нашей Земле, то мне кажется, что эта работа подлежит опубликованию в издательстве „Academia“»[24].
Из переписки В. Д. Бонч-Бруевича с женой Лернера мы узнаем, что работа о Ваньке Каине поступила в издательство «с прекрасным отзывом Горького»[25].
К сожалению, и эта работа, одобренная такими авторитетами, не превратилась в печатную и доныне не обнаруживается в рукописном виде.
Наконец, еще один факт из той же переписки, с которого и начинается, собственно, главная часть нашего повествования.
10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что «главная новость» — это попавшая к нему семейная переписка мрачно знаменитого начальника III отделения Дубельта.
«Это такая жандармско-помещичья хроника, что для беллетриста и историка просто клад»[26].
Из писем Лернера конца 1933 — начала 1934-го видно, что он собирается «обработать для „Звеньев“ этот материал, музей же пока что хочет приобрести саму переписку и соглашается уплатить за нее 1500 рублей»[27].
Однако 8 октября 1934 года Н. О. Лернер внезапно умирает в Кисловодске; работа о Дубельте, как и ряд других замыслов, не осуществилась.
Успел или не успел ученый доставить «жандармско-помещичью хронику» в Москву?
Ответ нашелся в старых документах Литературного музея, где отмечено поступление «160 писем А. Н. Дубельт к мужу Л. В. Дубельту, 1833–1853, на 286 листах; упоминаются Орловы, Раевские, Пушкины»[28].
Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, ленинградская блокада).
Но два вопроса возникли тотчас:
— Почему письма не напечатаны?
— Где они теперь?
На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своей находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. К тому же, скажем откровенно, редакции журналов и книг не слишком любят материалы об отрицательных персонажах истории — царях, министрах, реакционных публицистах… Однако естественное предпочтение, которое отдается, например, Герцену перед Катковым и Пушкину перед Бенкендорфом и Дубельтом, иногда выражается в формах, вредных для изучения Герцена и Пушкина. Нужно ли объяснять (ох, кажется, нужно), что противостоящие общественные силы, враждующие деятели существовали не в разных, а в одном мире и времени, взаимно вписывались в биографии друг друга, и абсолютно разделить их столь же трудно, как отломать отрицательный полюс магнита, дабы получить идеальный магнит с одним положительным полюсом…
Открыв указатель полных академических собраний Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров о них, мы не раз найдем имя Дубельта, а в последнем 30-томнике Герцена этот генерал числится 65 раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно: жил он на свете, влиял, не выкинешь, а если выкинем, то многого не поймем, не узнаем, в биографиях лучших людей той эпохи, да и саму эпоху вдруг не разглядим… Кстати, еще в конце 1920-х годов П. А. Садиковым было подготовлено издание весьма любопытных дневников Дубельта; уже был сделан набор, но тем дело и ограничилось: верстка хранится теперь в библиотеке Музея А. С. Пушкина (Ленинград, Мойка, 12).
Что касается «дубельтианы» Лернера, то ни в «Звеньях», ни в других научных и литературных изданиях никаких следов не обнаружилось.
Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей.
Долго ничего не находилось ни в архивах издательств, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея в 1941 году переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ), но и здесь письма не были обнаружены. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из 160 посланий.
Неужели пропали?
Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), но туда я не торопился, так как знал: тот фонд довольно старый, он возник в 1920-х годах, когда в руки собирателей случайно попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала (и в их числе — подлинный дневник, который и пытался опубликовать Садиков). Все это было до лернеровского открытия и не имело к нему отношения.
Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они «должны быть», я отправился все-таки в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта).
Действительно, тут значатся дневник и другие материалы, поступившие в 1920-х годах, — всего 25 единиц хранения.
А чуть ниже этого перечня приписка: новый год поступления — 1951-й (!).
№ 26. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу; 60 писем, 28 мая 1833 — 13 ноября 1849 г., 135 листов.
№ 27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 23 мая 1850 — 6 февраля 1853 г., 64 письма, 151 лист.
Вот они лежат. Писем — не 160, как записали некогда в музее, а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов сходится с прежней записью: 286. Те самые письма! Когда собрание рукописей Литературного музея передавалось в ЦГАЛИ, естественно, выделили документы тех лиц, чьи фонды уже имелись в других архивах: фонд Дубельта уже был в ЦГАОР, и к нему присоединили «дубельтиану» Лернера. Очень просто, и можно было раньше догадаться.
Итак, настала наконец пора представить находку читателям.
Анна Николаевна Дубельт — Леонтию Васильевичу Дубельту 6 июня 1833 г. из села Рыскина Тверской губернии в Санкт-Петербург:
«Досадно мне, что ты не знаешь себе цены и отталкиваешь от себя случаи сделаться известнее государю, когда этот так прямо и лезет тебе в рот…
Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает? Смелостию… Нынче скромность вышла из моды, и твой таковой поступок припишут не скромности, а боязливости, и скажут: „Видно, у него совесть нечиста, что он не хочет встречаться с государем!“ — Послушай меня, Левочка, ведь я не могу дать тебе худого совета: не пяться назад, а иди навстречу таким случаям, не упуская их, а, напротив, радуйся им».
Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов — не слишком большие чин и должность для ее сорокалетнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, но юный гусар Василий Иванович Дубельт сумел, странствуя за границей в 1790-х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич — родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перскую) еще 15 лет назад породнился с одной из славнейших фамилий: дядюшка жены — знаменитый адмирал Николай Семенович Мордвинов, член Государственного совета, воспетый Рылеевым и Пушкиным, автор смелых «мнений», известных всей читающей публике, единственный член верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.
Из прожитых 40 лет Леонтий Дубельт уже прослужил 26: не достигнув пятнадцати лет, он был выпущен прапорщиком (1807 год, война с Наполеоном, ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820-х годов подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии в среде южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского: Дубельт считается в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож, «одним из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего Николая Греча). В 1822 году он получает Старооскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие; некто майор Унишевский пишет донос, Дубельта вызывают в столицу, однако рокового второго обвиняющего показания не появилось — и дело обошлось. Впрочем, фамилию Дубельт внесли в известный «Алфавит». Непосредственный начальник Дубельта, командир дивизии генерал Желтухин, судя по его сохранившейся переписке, был тип ухудшенного Скалозуба и полагал, что «надобно бы казнить всех этих варваров-бунтовщиков, которые готовились истребить царскую фамилию, отечество и нас всех, верных подданных своему Государю; но боюсь, что одни по родству, другие по просьбам, третьи из сожаления и, наконец, четвертые, как будто невредные, будут прощены, а сим-то и дадут злу усилиться, и уже они тогда не оставят своего предприятия и приведут в действие поосновательнее, и тогда Россия погибнет»[29].
Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден подать в отставку.
Отметим дату: четвертый год правления Николая I, идет популярная война с турками в защиту греков, работает «Тайный комитет» (образованный 6 декабря 1826 года), о котором, впрочем, все знают по формуле знаменитой госпожи де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Комитет разрабатывает различные реформы, и даже многие непробиваемые скептики склонны преувеличивать размеры и скорость грядущих преобразований.
Именно в это время Пушкин еще полон надежд на «славу и добро» и «глядит вперед без боязни».
Предвидеть резкое торможение реформ после революций 1830–1831 годов, предсказать «заморозки» 1830-х и лютые николаевские морозы 1840–1850-х годов способны были немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; а многие хотели обмануться — «обманываться рады».
Если из головы 37-летнего полковника еще не выветрились либеральные речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считает, что наступило «неплохое» время для службы России и себе и что грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что «бездеятельная жизнь вскоре показалась ему невыносимой». К тому же, по-видимому, и семейные финансы потребовали подкрепления постоянной службой. В поисках новой фортуны Дубельт в 1830 году оказывается в столице, и тут от графа Бенкендорфа (очевидно, через приятеля Дубельтов — Львова) поступает предложение — из отставного полковника превратиться в полковника жандармов: имеется должность жандармского штаб-офицера в Твери, т. е. нужно там представлять III отделение собственной его императорского величества канцелярии, благо в Тверской губернии находится Рыскино и другие деревни Дубельтов.
В 1888 году потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или, в лучшем случае, пренебрежительно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу: «Не будь жандармом!»
Леонтий Васильевич отвечал неожиданно:
«Ежели я, вступая в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»
В этих строках легко заметить старые, декабристских времен, фразы о высокой цели («…опора бедных…», «…справедливость угнетенным», «прямое и справедливое направление в местах судебных…»). Но откуда эта система мыслей? Желание воздействовать на благородные чувства жены? Собственная оригинальная философия?.. Совсем нет. Второе лицо империи граф Бенкендорф искал людей для своего ведомства. Настоящая, полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные материалы (в книгах Шильдера, Лемке и др.) ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания «Высшей полиции» был не просто «план-скуловорот», но содержал плоды немалых и неглупых наблюдений-рассуждений.
Еще до 1825 года, по свидетельству С. Г. Волконского, «Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая…».
Позже, заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей бенкендорфовской «Записки о Высшей полиции» (январь 1826 г.) — повышение авторитета будущего министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное, «всеми уважаемое», но при этом, разумеется, достаточно мощное и централизованное.
В докладе Бенкендорфа мелькают фразы о необходимости поставить жандармами «людей честных и способных, которые часто брезгуют ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, считают долгом ревностно исполнять эту обязанность»; «полиция эта должна употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха». В инструкции своему аппарату Бенкендорф сильно нажимал на борьбу со злоупотреблениями («не должно быть преобладания сильных лиц»), на необходимость «добрых внушений» прежде «применения власти» и т. п.
Письмо Дубельта к жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения…
Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа утереть как можно больше слез, хранился в архиве III отделения. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не «министерство полиции», а III отделение собственной его императорского величества канцелярии.
«В вас всякий увидит чиновника, — гласила инструкция шефа, — который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора».
Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как непросто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.
Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820-х годов от «невыносимой бездеятельности» и порою из высоких, а часто из самых обычных побуждений желали:
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
На этой изнуряющей бездеятельности власть улавливала души, разные души, в разные ведомства, — разумеется, не только в III отделение. Отсюда отчасти шла деятельная административная и дипломатическая энергия позднего Грибоедова; отсюда начинается служба порядочного человека, князя Петра Андреевича Вяземского, приведшая его к должности товарища министра просвещения и ко многим поступкам, которых он сам бы устыдился у начала новой службы…
Между тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не «всех» и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые — он знал — умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод — приглашение в сотрудники III отделения не кого иного, как… Пушкина! «Бенкендорф… благосклонно предложил (Пушкину) средство ехать в армию. „Какое?“ — спросил Пушкин. Бенкендорф ответил: „Хотите, я вас определю в мою канцелярию и возьму с собой?“ — „В канцелярию III отделения?“ — „Разумеется“. Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости»[30]
Заметим: этот разговор происходит в 1829 году, то есть как раз в тот период, когда III отделение искало «лучших людей».
С Дубельтом, по рассказам его родни, произошло вот что.
Согласившись на должность жандармского штаб-офицера в Твери, он случайно попал к Бенкендорфу во время болезни его штаб-офицера Сухарева, начал с временного замещения заболевшего, но так понравился шефу, что тот оставил способного полковника при себе.
Рассказам родни Дубельта нельзя, конечно, слишком доверять; полковник был очень хитер, ловок, и, может быть, успех его вовсе не является простой случайностью. Успокоив себя и других разговорами о том, что голубой мундир позволяет служить высоким идеалам, Дубельт мог задуматься о создании наилучших условий для наилучшего служения… Так или иначе, но летом 1830 года он уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе, кажется, неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства, Дубельт пишет старинному другу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем родного брата, Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа (в архиве сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту из деревни Милятино от 12 апреля 1830 года). Поскольку переписка чиновников III отделения не перлюстрировалась, то весьма вероятно, что копию представил сам Дубельт.
Вот письмо:
«Любезный Дубельт. Письмо твое от 30 мая получил. Я уже здесь, в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николавевича[31] я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь еще недели на три оставил жену мою, а детей привез сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своей участью. Твое честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел, и, следственно, полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову[32] я отвечаю нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протек, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твердостью души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя.
Анне Николаевне свидетельствую мое почтение и целую ее ручки. Тебя обнимаю от всего сердца и детей твоих также. Пиши ко мне почаще и будь уверен, что твои письма всегда получаемы мною будут радостно и с дружбою.
Твой друг Михаил Орлов»[33].
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно, апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает «нет».
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью: очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы своего перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене. Возможно, декабрист на самом деле допускал в то время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых появившихся у него сомнениях: заметим несколько раздраженный тон в конце послания — «оставьте меня в покое с вашими предложениями…»[34].
Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думал обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных и полуопальных к нему расположен не один Орлов; знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов писал своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт «…утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет может она выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее; разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно»[35].
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже могут теперь развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же в одном из первых писем (из лернеровских пачек) разговаривает с мужем так:
«Не оставь этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем…»
Дубельт уже настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиипа, для маскировки от «всеслышащих ушей» именуют его «Леонтием Васильевичем»…
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы — и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или несколько чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других «радищевских станций» между Петербургом и Москвой). Письма идут дня четыре (пятого июля пришло письмо от первого), но «в распутицу за письмом не пошлешь», поэтому хорошо, что «жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо»; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест «не на хлебе и воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочек, не получила от вас письма…».
Постепенно читающего обволакивает атмосфера медлительного усадебного быта далеких-далеких 30-х годов XIX века… «Обед и чай на балконе…», «Ливреи на медвежьем меху…», «Какая-то Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем…», «Гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах…», «Повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца», и «когда в торжественный день закрыли черный ход, то заблудился с шоколадом, коего ждали, в залах (смеху было)…», «На днях была очень холодная ночь, почти мороз; этим холодом выжало нежный, сладкий сок из молодых колосьев; сок потек по колосьям как мед; в колосьях те зерна, откуда вытек сок, пропали, народ говорит, что это сошла на рожь медовая роса» (к этому письму приложен рыскинский колос, «чтоб ты видел, как он хорош») — и, кстати, «цветник перед балконом сделан в честь твоей треугольной шляпы…».
Треугольная шляпа напоминает в рыскинской глуши о столичной службе. Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: «Машинька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей». Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что «по петербургскому курсу это 675 рублей», очевидно, ассигнациями — или 180 целковых). Оказывается, глава семьи «купил сани и заплатил 550 рублей ассигнациями». В этот момент (октябрь 1835 г.) у них еще «двадцать пять тысяч долгов», а 22 ноября того же года — «67 тысяч…».
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскино и Власово, властно руководит всеми финансами: тверские души и десятины — это ее приданое; мужу пишет: «Лева, ты не знаешь наших счетов». Она совсем не смущается «астрономическими долгами», явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю — 14, Михаилу — 3 года): «Наш малютка очень здоров, весел… каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится, и когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости, и, указывая на его бороду, кричит „кис, кис“ и всем велит гладить его бороду и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начинает привлекать к себе внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки и стрелять в него ппа!, чтоб он пугался, и начнет почти у его ног в землю кланяться (молиться богу). Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а штука-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., — умора на него смотреть».
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева. В Петербург отправляются 4 тома «Adéle et Theodore» для возвращения Плюшару: книгоиздатель является библиотекарем помещичьих усадеб. Дубельту напоминается, что «28 июня истекает билет Плюшару, надо снова абонироваться». Кстати, Анна Николаевна не только читательница, но и автор.
30 мая 1833 года. «Ты пишешь, что тебе пришлют для корректуры листы моего романа „Думаю я про себя“, — пожалуйста, поправляй осторожно, чтоб не исправить навыворот. Это перевод с английского, II том оригинальный, аглицкий, у Смирдина».
Через месяц с небольшим мы узнаем, что помещица дает советы и по издательской части: ее перевод вышел, но, видимо, худо расходится. «Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля». Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению для дела).
В литературном мире не один книготорговец Андрей Глазунов — приятель.
24 июля 1833 года. «Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного Села. Описание кадетского праздника, которое вы сочинили с Гречем, прекрасно; только мне не нравятся эти слова в конце: „Приидите и узрите!“»
Оказывается, и Дубельт попал в сочинители да еще выступал совместно с таким профессионалом, как Николай Греч!
С годами он все больше и чаще вникает в литературные дела, и в своем ведомстве — один из самых просвещенных.
«Многие упрямые русские, — записывает позже Дубельт в дневнике, — жалуются на просвещение и говорят: „Вот до чего доводит оно!“ Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения… Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселев, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещенные, а разве просвещение сделало их худыми людьми?»
«Ложное просвещение» Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства:
«Я ничего не читал прекраснее этой статьи. Статья безусловно прекрасна, но будет ли существенная польза, если ее напечатают?» — так аттестует он представленную ему на просмотр рукопись В. А. Жуковского о ранней русской истории — и заканчивает: «Сочинитель статьи останавливается и, описав темные времена быта России, не хочет говорить о ее светлом времени — жаль!»
Статья не пошла в печать, по при этом с Жуковским сохранились весьма добрые отношения: поэт в письмах называл Дубельта «дядюшкой», посвятил ему стихи.
С Пушкиным отношения были похуже. Первый документ, подписанный Дубельтом для сведения «Его Высокоблагородия камер-юнкера Пушкина», отражает ситуацию как будто вполне мирную, благодушную:
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Шеф жандармов, командующий императорскою главною квартирою г-н генерал-адъютант граф Бенкендорф, получив письмо Вашего высокоблагородия от 27 февраля, поручил мне вас уведомить, что он сообщил г-ну действительному тайному советнику Сперанскому о высочайшем соизволении, чтобы сочиненная вами история Пугачева напечатана была в одной из подведомственных ему типографий.
Исполняя сим приказание его сиятельства графа Александра Христофоровича, имею честь быть с отличным почтением и преданностию вашим,
милостивый государь, покорнейшим слугою
На другой день Пушкин вежливо благодарит «милостивого государя Леонтия Васильевича» за сделанное уведомление.
Однако главные события во взаимоотношениях полковника жандармов и камер-юнкера не отражены в каких-либо письменных документах. В ту пору Дубельт еще не в том ранге, чтобы делать поэту официальные упреки и выговоры (для того — Бенкендорф и Мордвинов), но он именно в той должности, которая позволяет передавать благодарности и благодушно подсматривать, подслушивать.
«Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор», — заверяет Пушкина шеф жандармов. А век спустя выйдет книжка «Пушкин под тайным надзором», в значительной степени состоящая из документов, собранных и представленных людьми Дубельта, и совсем недавно откроется, что даже после смерти Пушкина забыли отменить тайное распоряжение о надзоре за ним (вспомнили и отменили в 1875 году!).
По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но «прекрасное не всегда полезное…»). Когда Николай Полевой попросился в архивы, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина:
«Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам»[36]. (Читая эти строки, автор данной работы не мог удержаться от злорадного размышления, что, изучая потаенные письма Дубельта, он в какой-то степени мстит покойному генералу за недооценку архивных изысканий.)
Слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали «не туда» жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина, разнесся давно. Позже выяснили, что сведения шли от близкого окружения шефа жандармов, и это увеличивает правдоподобность легенды…
После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах «посмертный обыск», и Жуковский, который также разбирал рукописи поэта, оказался в щекотливом положении — в соседстве с жандармом, хотя бы и с «дядюшкой жандармом». Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что архив покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут «пропасть», — все это было слишком очевидно. Жуковский написал шефу жандармов:
«В(аше) С(иятельство), можете быть уверены, что я к этим бумагам, однако, не прикоснусь… Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моею печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно, за верность их сохранения ручаться можно».
Бенкендорф должен был уступить, работа по разбору велась на квартире Жуковского, и Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, что тот забрал с собою какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было приказано обыскивать Наталью Николаевну, и он поэтому вернул ей письма, написанные ее рукой).
За три недели «чтения Пушкина», во время которого (как установил М. А. Цявловский) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, — в это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойном.
Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским. Дело было уже после смерти Пушкина:
«Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин… Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо»[37].
Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, хотя и именовавшего себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось в угол на колени ставить; впрочем, после отеческого наказания легче было заслужить прощение.
Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, и, как видно, очень успешно. 5 июня 1835 года приносят в Рыскино известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится, согласно отчету, составленному самим Дубельтом, — «генералов — 6, штаб-офицеров — 81, обер-офицеров — 169, унтер-офицеров — 453, музыкантов — 26, рядовых — 2940, нестроевых — 175, лошадей строевых — 3340».
Над ним только Александр Мордвинов, управляющий III отделением, а над Мордвиновым — Бенкендорф…
«Твое производство, милый Лева, разумеется, нас всех очень обрадовало. Сначала решила, что шутка — надпись „ее превосходительству“, потом — радость, поздравления. Твои лета, наконец, ты на своем месте; в новом твоем звании ты можешь быть еще полезнее и еще более предаваться своей склонности быть общим благодетелем. Что до меня касается, я чувствую себя как в чужом пиру, в похмелье. Мне смешно, что и на меня простирается твое возвышение, когда я чуть ни душой, ни телом не виновна. За себя я рада только тому, что, может быть, мужики и люди будут больше слушаться».
Через 4 дня:
«Ты спрашиваешь, рады ли мы, что ты произведен? Разумеется, это очень весело. Тем более, что и доход твой прибавится. Только при сей вернейшей оказии не премину напомнить о данном мне обещании: не позволять себе ни внутренне, ни наружно не гордиться, не чваниться и быть всегда добрым, милым Левою и не портиться никогда; и на меня не кричать и не сердиться, если что скажу не по тебе. Не надо никогда забывать, что как бы мы ни возвышались, и все-таки над нами бог, который выше нас всех… Будем же скромны и смиренны, без унижения, но с чувствами истинно христианскими. Поговорим об этом хорошенько, когда увидимся…
Детям бы надо было тебя поздравить; ведь ты не взыскательный отец, а между тем уверена, что они рады твоему производству, право, больше тебя самого. Впрочем, вот пустая страница, пусть напишут строчки по две» (и далее детской рукой «Chér Papa, Je vous félicite de tout mon coeur»[38]).
Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят соответствующее впечатление на окружающих:
«Люди рады, и кто удостоился поцеловать у меня руку, у тех от внутреннего волнения дрожали руки. Я здесь точно окружена своим семейством: все в глаза мне смотрят, и от этого, правда, я немного избалована. Даже в Выдропуске как мне обрадовались; даже в Волочке почтмейстер прибежал мне представиться…»
Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону — и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой: «Вот до чего доводят душевные страдания! Она еще не так стара и притом не полна и не полнокровна, а имела удар. Ведь и отец ее умер от удара, и удар этот причинили ему душевные огорчения».
Одна дочь генерала Раевского за декабристом Орловым, другая — в Сибири, за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале… Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел:
9 ноября 1835 года. «Как меня огорчает и пугает грусть твоя, Левочка. Ты пишешь, что тебе все не мило и так грустно, что хоть в воду броситься. Отчего же так, милый друг мой? Пожалуйста, не откажи мне в моей просьбе: пошарь у себя в душе и напиши мне, отчего ты так печален? Ежели от меня зависит, я все сделаю, чтобы тебя успокоить».
Отчего же грустно генералу? Может быть, это так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы — о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без того. Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая сами себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности…
Но, кажется, это не единственный источник грусти.
«Дубельт — лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, что много страстей боролись в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Герцен неплохо знал, а еще лучше чувствовал Дубельта. Мундир «накрыл все, что там было», но время от времени «накрытое» оживало и беспокоило: уж слишком умен был, чтобы самого себя во всем уговорить.
Не поэтому ли заносил в дневник, для себя:
«Желал бы, чтоб мое сердце всегда было полно смирения… желаю невозможного — но желаю! Пусть небо накажет меня годами страдания за минуту, в которую умышленно оскорблю ближнего… Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Делайте — что и как можете, только делайте добро; а что есть добро, спрашивайте у совести».
Между прочим, выписал из Сенеки:
«О мои друзья! Нет более друзей!»
Известно, что генерал очень любил детей — «сирот или детей бедных родителей в особенности», много лет был попечителем петербургской детской больницы и Демидовского дома призрения трудящихся. Подчиненных ему мелких филеров бил по щекам и любил выдавать им вознаграждение в 30 копеек (или рублей, т. е. сребреников).
Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том «голубом образе», которым полковник Дубельт некогда убеждал жену: «Действуя открыто… не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?» Но кое-что в его грусти и вежливости (о которой еще речь впереди) — все же от «ума». Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но и грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 30–60-х годов XIX века — явление индивидуальное и социальное, XIX век с его психологиями, мудрствованиями, сомнениями, всей этой западной накипью, каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, — этот век все же незримо отравлял и самых важных гонителей: они порою грустили, отчего, впрочем, служили еще лучше…
С 1835 года по 1849-й из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840-х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было ни к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на «рыскинское заточение», дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более ¾ всех сохранившихся писем относится именно к этому периоду.
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент — государственный человек, генерал, другой — хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая «госпожа Ларина» («я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая»).
Но все же 14 лет минуло — и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых — на его месте граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал второй.
В первом из сохранившихся писем (1833 г.) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа: «Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает — смелостию». Пройдет 6 лет — и Мордвинов навлечет на себя гнев государя, которому доложили, что в альманахе «Сто русских литераторов» помещен портрет декабриста, «государственного преступника», Александра Бестужева-Марлинского. Мордвинов был смещен, и через несколько дней, 24 марта 1839 года, управляющим III отделением, с сохранением должности начальника штаба корпуса жандармов, был назначен Дубельт. Кроме того, он стал еще членом главного управления цензуры и секретного комитета о раскольниках. Слух о том, что тут «не обошлось без интриги» и царю доложили, чтобы скинуть Мордвинова, распространился сразу. Но мы не имеем доказательств — да их и мудрено найти: в таких делах главное говорится изустно. Во всяком случае, для Бенкендорфа Дубельт — более свой человек, чем Мордвинов, и шеф был доволен[39]. Дубельт же занял одну из главнейших должностей империи, возложившую на него обязанности и почтившую правом отныне вникать во «все и вся». Разумеется, шеф жандармов — выше, но именно поэтому он не станет углубляться в подробности, доверит их Дубельту (Алексей Орлов был к тому же ленивее своего предтечи: когда при нем заговорили о Гоголе — уже тогда авторе «Ревизора» и «Мертвых душ», — он спросил: «Что за Гоголь?»; Бенкендорф-то знал, а Дубельт и получше его знал, «что за Гоголь»). Вскоре после нового назначения Дубельт поздравит высшего начальника с днем ангела, преподнесет подарок и записку: «Пусть прилагаемый портфель лежит на Вашем рабочем столе и напоминает Вашему сиятельству, что во мне Вы имеете верного, крепостного Вам человека, который никогда не забудет Вашего добра и сделанных ему благодеяний».
С тех пор управление III отделением выглядело так:
«Бенкендорф благосклонно улыбнулся и отправился к посетителям. Он очень мало говорил с ними, брал просьбу, бросал в нее взгляд, потом отдавал Дубельту, прерывая замечания просителей той же грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено ими, прежде чем их приняли, сколько раз стучались они в запертую дверь, отгоняемые жандармом или швейцаром! И как, должно быть, щемящи, велики нужды, которые привели их к начальнику тайной полиции; вероятно, предварительно были исчерпаны все законные пути — а человек этот отделывается общими местами, и, по всей вероятности, какой-нибудь столоначальник положит какое-нибудь решение, чтобы сдать дело в какую-нибудь другую канцелярию. И чем он так озабочен, куда торопится?
Когда Бенкендорф подошел к старику с медалями, тот стал на колени и вымолвил:
— Ваше сиятельство, взойдите в мое положение.
— Что за мерзость! — закричал граф. — Вы позорите ваши медали!
И, полный благородного негодования, он прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал.
Как эти люди бесчеловечны, когда на них находит каприз быть человечными!
Дубельт подошел к старику, взял просьбу и сказал:
— Зачем это вы, в самом деле? Ну, давайте вашу просьбу, я пересмотрю.
Бенкендорф уехал к государю» («Былое и думы»).
Дубельт хорошо и верно служит своему государю, убежденный, что «в России все, от царя до мужика, на своем месте, следовательно, все в порядке»; ему только не нравятся заграничные поездки царя и шефа, и, прощаясь, Дубельт на всякий случай кладет в коляску Бенкендорфа пару заряженных пистолетов.
Судя по дневнику, у генерала из сильнейших мира того вызывал неприязнь только великий князь Михаил Павлович. Дубельту не нравится, как тот муштрует молодых военных (среди них — младший Дубельт), но в 1849 году Михаила Павловича не стало. Впрочем, как-то очень быстро уходят в могилу и многие из старых подопечных — Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Белинский, Гоголь… Один современник считал главными координатами, определяющими географическое положение Петербургского университета, «в двух верстах от графа Орлова и генерала Дубельта и в одной от Петропавловской крепости»; другой помнил, как некий профессор вставал при имени Дубельта: «А вдруг донесут, что я был непочтителен к такому лицу».
Вся Европа 1848–1849 годов охвачена мятежами, вся — кроме Англии и России. В России — тишина, и если петербургская нервная суета еще может вывести из равновесия, то
…Там, во глубине России,
Там вековая тишина.
К своему 30-летию старший сын Николай Дубельт получает от матери подарок — деревню Власово. Дубельт-отец несколько уязвлен: почему только «от матери»?
«Дорогой Левочка… не мой, а наш подарок. Если бы не твои милости и не было бы детям нашим такого великолепного от тебя содержания, я бы не могла прибавить столько имения, что почти удвоила полученное от батюшки наследство. Если бы ты не был так щедр и милостив к сыновьям нашим, я бы должна была их поддерживать, и тогда не из чего было бы мне прикупать имений».
По всему видно — за 14 лет дела серьезно улучшились. Однако при растущих доходах — соответственные расходы:
5 мая 1849 года. «Скажи, пожалуйста, Левочка, неужели и теперь будет у тебя выходить до 1000 рублей серебром в месяц… Уж конечно ты убавил лошадей и людей… Жаль, Левочка, что ты изубытчился так много».
1000 рублей в месяц — 12 000 в год (т. е. примерно 800 крестьянских оброков). Только в Новоторжском уезде у Анны Дубельт — 600 душ, а всего — более 1200.
«Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков: сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?»
Кроме имений и приисков они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям — например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим последним вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир «Мертвых душ», отчасти в атмосферу пьес Сухово-Кобылина:
«Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петергофскую дачу, чему я очень рада, и прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 т. руб. сер., но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. р. серебром — только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть за его счет. Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписаний купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам. Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на то была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. сер., цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями».
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч) плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег; она же отвечала: «Не могу сказать, но, кажись, 28 миллионов будет». В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома два миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в «голубых» полицейских единицах… Обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земли, крепостные, служба, акции (золотопромышленная компания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже «отблеск» его должности).
В эти годы письма Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей — съедобных и несъедобных. Ассортимент за 14 лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
«ВЕДОМОСТЬ
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. « ».
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
7. Винограду бочонок.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук.
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на этот сгусток отечественного импорта «тремя корзинами с яблоками и тюком картофеля, белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга» (гоголевский слог!), и требует тут же «помаду á la fleur d’orange для моей седой головы» да похваливает присланный с жандармами ананас, «который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть».
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей — теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные 900 рублей: «Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете».
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу «дюжина полотенцев — толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает»; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя «всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны, а твои, бывало, новенькие, загляденье как хороши!»
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями — «только что из вотчины». Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все что угодно, у самых дорогих поставщиков столицы, — но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар или хотя бы «заплесневелый с одной стороны»; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров и разносчиков…
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметил: «…Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то, наверное, не знают, что там хлеб едят».
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, — «рябчики будут за мой счет, чтобы не умереть тебе с голоду…».
Дубельты богатели, но неспокойно, суеверно богатели.
«Богу неугодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам и через две недели, много через два, три месяца, вдруг цена поднимется вдвое или втрое».
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
«Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе; кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом — беда! — уж ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит».
Ей не нравится, что у «сына Мишиньки» прихоть «вести с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)… Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья.
Что наши дети за принцы?..»
В другом послании: «Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский».
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ; про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточных денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро: «социальная репутация». Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы сделать то, что делали тысячи, — брать… Отсюда — репутация. Да, если не брал, то, может быть, это плохо: лучше, если бы брал (Герцен говорил, что в России жить было бы невозможно, если бы чиновники не брали взяток и всегда строго исполняли приказанное). Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:
«В журнале „Le Corsaire Satan“ („Сатанинский корсар“) (1846) напечатана статья, что мой отец был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но неведомо как, за эту сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч — и все это из получаемого мною жалованья 30 тысяч рублей в год.
Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а, напротив, считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю я не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалованья, а из наследственных 1200 душ и т. д.
Как, ваше сиятельство, мне посоветуете?»
На полях записано рукою Орлова: «Я государю императору показывал, и он изволил сказать, чтоб не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает»[40].
Записка занятная как по тону и фактам, так и по отзыву о «сумасшедших рыцарях» — старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, бывший приятель и корреспондент Дубельта. Михаила Федоровича уже четыре года не было в живых к этому времени.
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага прямо или косвенно приносит Дубельтам эта служба. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Мордвиновым!
23 января 1849 года. «Как мне жаль, Левочка, что у тебя в канцелярии случилась такая непрнятность и ты так огорчен ею. Неужели нельзя отыскать, кто это сделал? Ты пишешь, мой ангел, что похититель представил их как доказательство, что из III отделения можно получить за деньги какую хочешь бумагу. Ну, так если известно, куда были представлены бумаги, то не может же быть, чтобы там приняли их от неизвестного. Как мне жаль тебя, Левочка, что при всех трудах твоих ты более видишь горя, чем радости… Ведь ты не виноват в этой покраже; а если есть злодеи на свете, не ты тому причиною. Невозможно, чтобы тебя винили в этом случае, а если не винят те, от кого ты зависишь, то до других какое дело… Эти неприятности доказывают, что у тебя есть враги; а это не мудрено, потому что всякий злой и дурной человек будет тебе непременно врагом именно оттого, что ты не похож на него. Следовательно, как дурных людей на свете много, и врагов должно быть у тебя довольно… Конечно, такая неприятность очень тяжела, особенно при твоей чувствительности; и все-таки здоровье всего дороже… Но чем тебе помочь, Левочка? Без службы ты соскучишь, а служба другого рода будет не по тебе… А тут ты уж не только привык, но даже прирос».
Двадцать лет прошло с тех пор, как Анна Николаевна писала «не будь жандармом». Теперь же — «будь только жандармом». Все те же идеи, с которых начиналось это поприще, — только давно привычные, затвердевшие и все более недоступные сомнениям.
Неприятная для Дубельтов история состояла вот в чем.
Некто послал по почте образчик царской резолюции насчет разгромленного Кирилло-Мефодиевского общества (Костомаров, Шевченко и др.); при этом доказывалось, что в III отделении все, даже секретный царский документ, можно купить за деньги. Дубельт вел розыск, одновременно потребовав, чтобы в его ведомстве была произведена строгая ревизия.
Через две недели, 10 февраля 1849 года. «Скажи, пожалуйста, отчего до сих пор не можно открыть похитителя? Ты такие трудные делал открытия; а это, кажется, еще легче. Ведь не птицей же вылетели бумаги из шкафа. Кто-нибудь вынул их. — Не собачка принесла их в доказательство, что за деньги можно достать из III отделения какую хочешь бумагу! Вспомни, что терпел Христос от людей и как он молился за своих распинателей. Это неминуемая участь людей отличных — терпеть от негодяев. Мудрено ли, что на твоем месте ты нажил врагов? Еще я удивляюсь, что у тебя их так мало. Ты говоришь, Левочка, что все огорчения твои от службы. Служба потому доставляет тебе все неприятности, что ты исключительно занят ею. Займись одним хозяйством, только одно хозяйство и будет наводить тебе неприятности… Займись торговлей, все твои неприятности будут от торговли; займись поэзией, сочинениями, ученостью, все твои огорчения проистекут от этих источников… Конечно, при твоем самолюбии, при твоей чувствительности, при том убеждении, что ты всего себя посвятил службе, — оно очень больно! Но здоровье всего дороже. Извини меня, Левочка, что я надоедаю тебе моими рассуждениями. Ты скажешь: „Хорошо тебе толковать, как ты не имеешь III отделения на руках и не отвечаешь ни за что, никому, ни в чем, что бы ни случилось в твоем хозяйстве!“ Это правда, что участь русского помещика самая завидная на земле; но согласись, что и у меня есть огорчения: у меня есть муж, есть дети, а я всегда одна! Твое место навлекает тебе неприятности, но зато каким ты пользуешься почетом и влиянием. Ведь не то бы было, если б ты был дивизионный начальник какой-нибудь пехотной дивизии. Вот уже и утешение. На своем месте ты видишь другую сторону людей, это правда; но сколько ты можешь делать добра; разве это не утешение? Ты трудишься неимоверно; но также подумай, Левочка, что почести и выгоды жизни не достаются даром тому, кто не родился в парче и бархате. Сын вельможи, если он чуть порядочный человек, летит на своем поприще легко и весело. Но тот, который летит вверх, поддерживаемый только самим собой, тот на каждой ступени этой лестницы обтирает пот с лица. Зато помни пословицу: тише едешь — дальше будешь».
На этот раз все обошлось, злоумышленник был найден: им оказался Петров, который сначала донес на Кирилло-Мефодиевское общество, а затем пожелал служить в III отделении, но почему-то получил от Дубельта отказ. Доносчик пытался мстить, но попал в крепость.
Ревизия III отделения, проведенная знаменитым «инквизитором» 1830–1860 годов Александром Федоровичем Голицыным, сошла хорошо, и Дубельту давали Александровскую ленту, а он красиво отказывался, так как, мол, «не выслужил еще законного срока от предыдущей награды». В общем, в верхах были довольны друг другом, но управляющий III отделением, видно, опять, как 14 лет назад, крепко загрустил, сделался нервен, осторожен: приближается холера, европейские революции продолжатся и прочие неприятности. Даже Анне Николаевне достается от ее неспокойного супруга.
20 сентября 1849 года. «Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки не велишь — так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня».
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
«Нынче всякий лакей смотрит в императоры или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова…»
И снова, как прежде, в самом начале службы, как 14 лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
«Ты смирен и скромен… а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны богу… за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать, для очищения дел наших и нашей совести».
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар — гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов?
«Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми гордыми псами, со звонкими рыжими баками…» («Смерть Вазир-Мухтара»). Но призраки «сумасшедших рыцарей» время от времени появляются перед Дубельтами, чтобы напомнить о «худшем жребии».
29 мая 1849 года. «Скажи мне что-нибудь о Екатерине Никол. Орловой; где она? Что с нею? Ежели ее увидишь, очень нежно поклонись от меня и скажи ей, что я всегда помню и люблю ее по-прежнему».
Однако «худший жребий» — понятие широкое, и Анне Николаевне было бы на что пожаловаться старинной подруге Екатерине Орловой.
«Не могу выразить тебе, Левочка, как стесняется сердце читать о твоих трудах, превосходящих твои силы. Страшно подумать, что в твои лета и все тебе не только нет покою, но все труды свыше сил твоих. Что дальше, ты слабее; а что дальше, то больше тебе дела. Неужели, мой ангел, ты боишься сказать графу, что твои силы упадают и что тебе надо трудиться так, чтобы не терять здоровье? Хоть бы это сделать, чтоб не так рано вставать. Хоть бы ты мог попозже ездить с докладом к графу — неужели нельзя этого устроить?
Пока ты был бодр и крепок, хоть и худощав, но ты выносил труды свои; а теперь силы уж не те — ты часто хвораешь, а тебя все тормошат по-прежнему, как мальчишку. Уж и то подумаешь, не лучше ли тебе переменить род службы и достать себе место поспокойнее?
Мне как-то делается страшно и грустно, что такая вечно каторжная работа, утомляя тебя беспрестанно, может сократить неоцененную жизнь твою».
«Каторжная работа»… Анна Николаевна невольно каламбурит.
29 апреля 1849 года. «Ангел мой, Левочка, у меня сидит наш Новоторжский предводитель Львов.
Он в большой тревоге за своего сына, капитана Егерского полка Львова, который арестован недавно по поводу последней истории, как, вероятно, тебе известно. Он так рассудителен, что говорит, если его сын виноват, он получит заслуженное наказание; но в то же время утверждает, что сколько он знает своего сына, то ему кажется невозможно, чтобы он мог быть виновен. Я знаю и то, говорит он, что если он невинен, то он будет оправдан, потому что у нас не стараются невинного сделать виновным, а совсем напротив, в этого рода делах, где дело рассматривается самыми благородными людьми, то дают возможные средства оправданию; и потому, говорит Львов, я уверен, что участь моего сына в хороших руках, но как отец не могу не тревожиться. Он приехал нарочно узнать от меня что-нибудь о своем сыне, до какой степени он замешан и какие есть надежды к его оправданию; а как я ничего не знаю, то пишу к тебе, дорогой Левочка, сделай милость, напиши мне как можно скорее, до какой степени виновен или скомпрометирован капитан Львов, чтобы я могла сообщить это известие его отцу, которого я очень люблю и уважаю, как бесподобного предводителя, и которого мне жаль до крайности еще и потому, что он недавно потерял свою жену, с которой жил неразлучно 44 года в таком согласии и дружбе, что это было на диво всем; и какая это была женщина, все ее называли осуществленною добродетелью, то вообрази, каково ему, бедному, только что схоронил жену, еще не осушил слезы о ее кончине, а тут другая беда!
Не просит он защиты его сыну, если он виновен; не просит и снисхождения; но, уверен, будучи в справедливости и великодушии этого рода следствий, он только просит, чтобы в этой куче виновных не оставили его сына без внимания и дали бы ему средства доказать свою невиновность, если он невинен… Напиши так, чтобы я могла твое письмо переслать к нему для прочтения; чтобы он сам видел, что ты пишешь».
Грустная старороссийская ситуация: честным, простым отставным бригадирам или уездным предводителям, завещавшим некогда детям «служить отечеству, государю, а — честь превыше всего», этим старикам, живущим в деревенской глуши и удовлетворенным нравственными правилами и образом жизни своих детей, вдруг приходится закладывать дрожки и ехать к сильному человеку или супруге его, и просить за своего, и бояться, как бы не задеть начальство («если не виновен — не просит снисхождения»), и растерянно уверять в том, что «невозможно сыну быть виновным», но при всем глубочайшем уважении к следствию и суду — как бы «не оставили без внимания в куче виновных».
26 июля 1849 года. «Воображаю, каково тебе, Левочка, заседать в следственной комиссии и судить этих взбаломошных людей, с их передовыми понятиями. Если нет вреда никакого, нельзя ли тебе написать, что затевали эти сумасшедшие и чего они хотели? Неужели им нравятся заграничные беспорядки? И все должны быть молокососы или люди бездомные, которым некуда главы приклонить. Напиши, пожалуйста, нет ли тут знакомых и целы ли сыновья Александра Ник. Мордвинова. Пожалуй, и они чуть попали; ведь и они с передовыми понятиями.
А скажи, Левочка, все эти господа очень виноваты или только пустая блажь у них? И неужели между ними есть умные люди? Может быть, все совершенные дураки».
Мы не знаем того письма Дубельта, на которое отвечает жена; да и ее послание почему-то перечеркнуто красным карандашом (какая-то мысль: недовольство генерала болтовней супруги или необходимость сохранять все в секрете).
Насколько можно судить, Дубельт жаловался, что приходится заниматься низменным делом — сидеть в следственной комиссии (то есть не «утешать», а карать); при этом, очевидно, проскользнул намек вроде того, что дело сравнительно «пустяковое»: мол, «кучка болтунов» с так называемыми «передовыми понятиями» и т. п. Очень любопытно было бы узнать и понять, что и откуда знает госпожа Дубельт о «передовых понятиях» сыновей Мордвинова, все того же бывшего начальника III отделения, на место которого пришел Дубельт: одного из младших Мордвиновых действительно привлекали по этому делу, а оставшись на свободе, он продолжал нелегальную деятельность, был участником освободительного движения и связан с Герценом[41]. Александр Мордвинов не был в поле зрения следователей 1849 года, зато в 1860-х годах он тоже энергичный сотрудник Герцена, очень активный деятель нелегальных кружков и организаций[42].
Странные дети были у бывшего начальника III отделения, и в строчках Анны Николаевны, конечно, полускрыт мотив: «Наши дети — не Мордвиновы дети; да и сам-то Мордвинов хорош…»
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры министерства внутренних дел. Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет «сожаление и подражание»). В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как «преприятного человека»; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Насчет разных крутых мер и свирепостей, последовавших в 1848 году (перемены в министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.), написано немало. Менее ясно, но все же прослеживаются срочные открытия и изъятия, сделанные III отделением весной и летом горячего 1849 года. Даже если учесть обиду, ненависть к Дубельту князя Голицына, приводимые в воспоминаниях последнего факты весьма впечатляющи[43]. Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения, директором которого был Н. С. Голицын, и буквально вытряс доносы на двух студентов — Беликовича и Гагарина, после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили «строгий выговор с занесением в формуляр». Голицын утверждает, что только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: «Дубельт… как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…»
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
«Герцен… мерзавец! Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить»[44] (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: «Мы бы его сгноили в крепости».
В прежние времена такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, «le générale Double» — «лукавый генерал». Он был обычно вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в «своих» (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — Герцен хорошо раскусил «вежливость» Дубельта:
«Жандармы — цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми».
«Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — т. е. еще больше улыбаться ртом и щурить глазами».
В конце «петербургской» главы «Былого и дум» (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением: «Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения».
Но в 1849 году Дубельт был неучтив…
Петрашевцев сослали; 21 «государственный преступник» стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: «Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет».
Тут, однако, угроза миновала; царь, наказав преступных, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде. Апогей…
«А как смешно, что графу кажется, будто ты беспрестанно ездишь в деревню, тогда как с 1837 года, то есть в течение 12 лет, ты был в деревне только один раз, на 6-ть дней и с проездом. Впрочем, эта неохота отпускать тебя очень лестное для тебя чувство в нем… От тебя граф поедет, не поморщась, а тебя отпускать для него каторга, потому что без тебя в Петербурге он останется как без рук. Это не дурно, что ему не хочется оставаться без тебя одному. Даже за это ему надо сказать спасибо».
Орлов с годами все меньше «вникает», и пока он шеф, Дубельт сидит крепко и с каждым годом — все самостоятельнее. Вообще к должности управляющего III отделением в высшем обществе относились с некоторым пренебрежением: все же жандарм, сыщик… «Конечно, необходимый человек, но — мы бы не стали…» (К шефу это не относилось — он правая рука государя). Однако те, кто пренебрегают и посмеиваются, боятся как-нибудь обидеть вникающего генерала и с годами даже более внимательны к нему.
«Нет, Левочка, это не честолюбие, а конечно, как же не приятно, что наследник и вел. кн. Елена Павловна присылают узнавать о твоем здоровье… Мы не французы, чтобы брезговать своими владыками; они помазанники божии».
20 сентября 1849 года (во время процесса петрашевцев, когда царь еще гневался). «Князь Чернышев[45] написал письмо графу Орлову о твоих достоинствах, и дай бог здоровья гр. Орлову, что показал письмо Государю. Это делает честь Чернышеву… Оно утешительно, и приятно видеть такое чувство в человеке, которого мнение может иметь столько влияния на дела государственные».
Очевидно, следствием письма Чернышева и представления Орлова и было благоволение Николая I.
30 октября 1849 года. «Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…»
Итак, в самой середине XIX века, которую мы привыкли помнить очень несчастливой и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье — апофеоз счастья: «Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу». Тут как раз глава семьи, после нескольких лет петербургского отдаления, приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года — как раз кончилась работа следственного комитета…
28 октября 1849 года. «Проводив тебя… мы не вернулись наверх; и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земскими, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: „Как же не плакать о нем, ведь жалко, — мы его как за какого бога считаем!“
Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы сделан богом, — и верно, богом милости и правды.
Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех, — так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что мне кажется — я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, — как ты думаешь?
В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что? Каков ваш барин?“ И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет“, — ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… Это такое блаженство наслаждаться такою беседою, как твоя. Столько ума, даже мудрости в твоих суждениях, что весь мир забудешь, слушая тебя. Сейчас приходила ко мне по делам скотного двора старшая и любимая моя скотница, Федора Аксенова, и со слезами говорила о своем и всеобщем восхищении, как ты милостив и какие у них господа, и старые, и молодые. „Верите ли, матушка, — говорит она, — ведь все дивуются, какое нам счастье на свете жить: и на сердце радостно, и на душе весело. Других господ ждут в деревню, у людей вся утроба от страха дрожит, а наших господ ждешь как ангелов с неба. Уж нас все-то спрашивают, какому вы богу молитесь, что вам счастья столько от господ?..“ В таком упоении я бывала только 16-ти лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою».
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же «сумасшедшие рыцари», о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
Несколько позже, 3 марта 1852 года, вот что сообщается:
«Я сегодня получила твое письмо, мой ангел, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила тебе дочь Марьи Николаевны Волконской, вышедшую замуж за Молчанова, чиновника особых поручений при Муравьеве. Ты жалеешь о молодой этой женщине и говоришь: „Не то бы она была, если бы отец не испортил ее будущности“. Но слава богу и то, что она вышла хоть за титулярного советника Молчанова. Фамилия хорошая, и ежели он сам хороший человек, то родные жены подвинут его очень скоро. Но как странно думать, что у Машеньки Раевской, этой еще в Киеве, при нас, едва выровнявшейся девицы и которую замужем за Волконским я даже и не видала — что у нее уже дочь замужем… Мне все еще кажется, что я вижу Машеньку Раевскую лет семнадцати, высокую, тонкую, резвую, едва вышедшую из детства; а тут слышу, что уж у нее дочь замужем.
Увидишь Екатерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.
Какое это было цветущее семейство в Киеве; а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири; а какое было семейство».
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим и посмеиваясь сама над собою, все же продолжает желать для себя и своих «еще большего».
16 июля 1852 года. «Я радовалась приему, какой сделал тебе наш батюшка Государь. Давно ты заслуживал такой милости, но все как-то тебе не счастливилось. Сделай мне, собственно мне, теперь одолжение, не пяться прочь от Государя, как ты много раз делал. Он так мило приглашает тебя бывать у него, как захочешь; говорит тебе, что во всякое время тебя примет, — неужели ты не воспользуешься этим приглашением? Левочка, это будет непростительно! Зачем терять и даже отталкивать такой прекрасный случай сблизиться с Государем? Вот уже я два письма от тебя после того получила, и ни в одном нет известия, чтобы ты воспользовался приглашением Государя у него бывать. А как он увидит, что ты от него удаляешься, и он станет на тебя смотреть холодно… Ты считаешь это честностью, а я уверена, что ему это не нравится. Не надо лезть в глаза, я согласна; но когда зовут нас, и кто же? Зовет владыка России, первый человек в мире; такой высокий и славный царь…»
Через полтора месяца, 3 сентября, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:
«Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю; но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя — пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял».
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа — в шефы, сына — начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: «Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его».
Жуковский — поэт, бывший воспитатель наследника.
Набоков — член Государственного совета, бывший председатель следственной комиссии по делу петрашевцев.
Тарас — управляющий петергофской дачей Дубельтов…
Многие письма госпожи Дубельт — это отчеты о самовластном управлении «маленькой Россией» — Рыскиным и Власовым, перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым — Россией.
В стороне от тракта Петербург — Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну; однажды она сообщает: «У нас масса гостей и просителей — так что все комнаты заняты посетителями». Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: «Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине. Ты сам скажи, придет рекрутский набор; отдавать некого, — и, разумеется, скорее избавишься от дрянного одинокого шалунишки, чем расстраивать хорошую семью. Теперь такие частые и сильные наборы, что этих солдатских сыновей остается пропасть в имении. Они никуда не годятся, а их не отдавай»).
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его «самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения»); наконец, являются даже «окрестные вольные крестьяне» и просят от имени «24 тысяч душ», чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо «у них такого начальника не было, а другой будет бог знает каков».
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев: «Наши люди только из-за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня; а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною; обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза — вот все мое наказание. А как они этого боятся».
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее «корова не доена и обед не сварен». Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из дома. Дубельт одобряет этот метод: «Не надо взыскивать со старых служителей».
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости: «Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года; он расторгуется пошире; нам же это лучше». Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николеньке, который может проиграть имение в карты: «Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно; они также мои дети и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности».
Помещица сообщает мужу, что во Власове «мне все так рады, что не знают, что делать от радости». Добрые, ровные отношения со своими крестьянами кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться; в дневнике он записывает: «Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ними… Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив… Пусть мужики наши грамоте не знают — еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную… Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, — с них этого довольно».
Дубельтам представляется, что крепостное право — еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года!.. Но не знают и не предвидят. По «схеме» страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты — добрые баре, обыкновенные, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще вольнее (плохие земли, оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро «любимой госпожи».
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов, но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве. «Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда, в Рыскино, авось он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению… Ежели он исправится, он будет нужен мне; ежели же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится».
Другой лакей генерала сказал, что «хозяина нет дома», самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
«В старину люди были крепче, усерднее, исправнее, притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные; но теперь всяк думает о себе, и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми; но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать свою жизнь мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне все занимаются делами видными, и… оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые однако ж требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия».
Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне, в отличие от дворовых, несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки).
В другом месте об этом говорится яснее в связи с каким-то Никифором:
«Если бы Никифор не надеялся сделаться вольным, он бы старался нам хорошенько служить; но эта надежда, а с другой стороны — досада, что мы ему мешаем, внушают ему только желание плутовать, лениться и делать нам назло; но еще вселяют в него какую-то к нам ненависть».
Но хотя и вывелись «необыкновенные дворецкие, камердинеры и буфетчики», все идет по-старому, по-хорошему, и серьезных перемен на наш век и при наших детях не предвидится…
Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят. Некто прилагает все силы, чтобы добиться должности, которая приведет его к гибели; другой мечтает перебраться в город, чтобы отравиться дымным воздухом и пораньше израсходовать мозг, сердце, нервы…
Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет, — чтобы навеки было так, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). А они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..
11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника — и будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):
«Теперь о Костиньке и намерении его жениться на дочери купца Никонова. Ежели девушка хороша и хорошо образована, то давай бог; если же она похожа на других купеческих дочерей, белится, румянится, жеманится и имеет скверные зубы, то никакие миллионы не спасут ее от несчастия быть не на своем месте. Впрочем, это до нас не касается. Костиньке жить с женою, а не нам, и мнение сестры Александры Константиновны несравненно в этом случае важнее моего. Хорошо взять миллион приданого за женою; дай бог, чтобы это дело сбылось и чтобы Костя был своим выбором доволен. Желаю успеха и счастья. Напиши мне, Левочка, что будет из этого; оно очень любопытно. Только, правду сказать, не совсем приятно иметь купца такой близкою роднею. Они всегда грубоваты; а как богачи, то еще вдвое от того грубее. Ну да это безделица в сравнении с выгодами, какие доставит это супружество семейству сестры Александры Константиновны».
Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь, длинная, через много звеньев, не сразу — между тем как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон, и тем, что скоро их жизни, укладу, времени конец?
19 сентября 1850 года. «Как я рада, Левочка, что ты прокатился по железной дороге до Сосницкой пристани и хоть сколько-нибудь освежился загородным и даже деревенским воздухом. Ты говоришь, мой ангел, что когда дорога будет готова, то, пожалуй, и в Спирово приедешь со мною пообедать. Вот славная будет штука!»
Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:
«Милый мой Левочка, ты так добр, все зовешь меня в Петербург, хоть на недельку. Уж дозволь дождаться теплой погоды, а то неловко возиться с шубами и всяким кутаньем, когда надо так спешить и торопиться. Когда выйдешь на станцию, да снимешь шубу, да опять ее наденешь, так и машина уйдет. Рассказывают, что одна барыня недавно вышла на станцию из вагона 2-го класса, а ее горничная из вагона 3-го класса. Как зазвенел колокольчик, горничная, будучи проворнее своей госпожи, поспела в свой вагон и села на свое место, а барыня осталась, и машина уехала без нее. Каково же ей было оставаться на станции целые сутки, без горничной, без вещей, и еще потеряв деньги за взятое место. Я боюсь, что на каждой станции останусь; а ведь ехать всю ночь, нельзя не выйти из вагона. Все-таки летом и легче, и веселее; светло, окна не замерзшие. Можно и в окно посмотреть, окно открыть, а зимою сиди закупоривши».
Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившим ее к мужу:
«Во-первых, боюсь опоздать на какой-нибудь станции, а во-вторых, со мною большая свита, и это дорого будет стоить; а я одна ехать не умею. Мне нужна Надежда, нужна ей помощница; нужен лакей, нужен повар; нужна Александра Алексеевна. Еще взять надо Филимона, потому что без меня ни за что не останется».
Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например, во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по 8–10 мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1-м или 2-м классе, но опасно усадить ее и в 3-м классе — как бы «машина не уехала…» Техника демократизирует!
Однако и помещица и крестьяне по-разному оценили пользу «чугунки».
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их? Ванечка, знаешь ли ты?..
Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатлений Николая Некрасова.
26 мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые ходят работать на «чугунную дорогу»:
«Они получили задаток по 4 р. 50 к. на каждого и просили жандармского офицера Грищука доставить эти деньги ко мне, 86 р. 50 к., дабы я употребила их по своему усмотрению, как я рассужу получше. Это так восхитило подрядчика, что он прибавил им по 1 р. серебром на человека за доверенность к своей помещице… Сумма небольшая, но для мужика она бесценна, потому что это плод кровавых трудов его; и несмотря на то, он верит своему помещику, что тот не только его не обидит, но еще лучше его самого придумает, куда эти деньги употребить получше. Не правда ли, Левочка, что такие отношения с людьми, от нас зависящими, весьма приятны?»
Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:
«Жандармский офицер, который к тебе привез мои яблоки из Волочка, есть тот самый Грищук, который мне много помогает по делам моим в Волочке, в отношении железной дороги. У меня беспрестанно стоят там крестьяне в работе, и этот Грищук такой добрый для них и умный защитник, что рассказать нельзя. По его милости все получают плату наивернейшим образом: всех их содержат отлично, берегут, и каждый находит себе прекрасное место».
В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим: «Условия, какие тебе угодно, только бы их не обидели и чтобы можно было отойти домой летом, когда нужно». Ясно, что к заключению условий генерал имеет прямое отношение… Лишний рубль серебром — вот реальное экономическое выражение некоторых внеэкономических обстоятельств (Дубельт в Петербурге, офицер Грищук в Волочке). Кто знает, может быть, этот рубль дубельтовским людям был взят за счет других, недубельтовских, наблюдать за которыми, собственно, и поставлен жандарм Грищук.
С богом, теперь по домам —
поздравляю!
(Шапки долой — коли я говорю!)
Бочку рабочим вина поставляю
И — недоимку дарю…
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и неважным, обыкновенным дворянам. «Важные» в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих). Надбавки их были в конце концов прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника тайной полиции — и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ: их влияние заменяло трудовые соглашения, договоры о найме и тому подобные документы, распространенные между буржуа и рабочими. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на «чугунку», чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их, тихо и невидимо угрожая…
Дубельты интересовались и даже обучались…
17 мая 1852 года — горячая пора. «Но выше работ есть у нас с Филимоном желание поучиться хорошему. И меня и его, моего помощника, прельщают описания хозяйства в Лигове у графа Кушелева. Филимону хочется посмотреть, а мне хочется, чтобы он посмотрел, как там приготовляют землю под разный хлеб; как сеют траву для умножения сенокоса и проч.». Крепостному управляющему дан отпуск «только до будущего воскресенья», и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.
«Хоть Филимон человек умный, — пишет Анна Николаевна, — но ум деревенский не то, что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.
Я дала ему на проезд и на все его расходы 5 золотых; это значит 25 руб. 75 к. серебром. Если это будет мало, сделай милость, дай ему еще денег… Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона; он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела».
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет: «Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая».
Через 8 дней:
«Филимон вернулся и говорит: „Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было“.
Анне Николаевне нравится все это.
„Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не подумал, — а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты оттого и „заберег“ его до самого нельзя“.
Итогом поездки явился также соблазн — не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром». И наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
«Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел. „Благодарствуйте, Софья Петровна, — отвечал он, — буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет“. Пусть же наши западные противники, просвещенные, свободные народы представят такой поступок, каких можно найти тысячи в нашем грубом русском народе, которого они называют невольниками, Servs, esclaves! Пусть же их свободные крикуны покажут столько преданности и благодарности к старшим, как у нас это видно на каждом шагу. У них бы залез простолюдин из провинции в Париж, он бы там и отца и мать забыл! А у нас вот случай, в первый раз в жизни попал в Петербург и не хочет дня промешкать, чтобы скорее лететь опять на службу, — его никто не принуждает; ему в Петербурге свободнее, веселее; но у него одно в голове — как бы лучше исполнить свои обязанности к помещику. Поэтому помещик не тиран, не кровопийца, русский крестьянин не esclave, как они говорят. У невольника не было бы такой привязанности, если бы его помещик был тиран. Этакая преданность — чувство свободное: неволей не заставишь себя любить».
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:
«Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать… Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли; которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет, — вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет… Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда… В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен… Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».
Последние строки, пожалуй, афоризм, формула. 60 лет спустя, публикуя в журнале «Голос минувшего» отрывки дубельтовского дневника, С. П. Мельгунов находил в них такую «убогость» Дубельта, что не верил Герцену и другим мемуаристам, видевшим в управляющем III отделением какую-то сложную двойственность. Как можно понять из иронических замечаний Мельгунова, убогость он находил прежде всего в формулах, вроде только что приведенной: не будет рабства — все летит в тартарары. Комментатор судил с высоты событий, накопившихся за полвека: ему казалось, что Дубельт ничего не понял, — ведь вот освободили крестьян, пошли всяческие реформы, но ни строй, ни цивилизация не разрушились и будут эволюционировать.
Но с Леонтием Васильевичем шутки плохи — он знал свое дело и за 60 лет чувствовал опасность для своего сословия лучше, чем Мельгунов — за несколько лет, после которых оптимист Мельгунов был выброшен вихрем революции в эмиграцию вместе с потомками пессимиста Дубельта…
Но до тех лет еще далеко-далеко, а до конца жизни генерала и генеральши — близко.
1850-е годы — «вечер жизни», приближается зима, «и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай бог терпения; а уж какая скучная вещь — зима!». Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порою «зимними ночами во всем обширном доме не находила места». «А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь… Много топить опасно, а топить как следует холодно».
Седовласая помещица, как и 20 лет назад, не дает себе покоя: ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях: «Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участия; что она даже в тягость, и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы бог скорее избавиться от ее присутствия — я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию то же самое сама испытывала в отношении к своим родителям. Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?
Ты не имеешь права сказать, Левочка, мы и нас. Тебя они любят, я, конечно, посерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли; новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку».
Услышав о нездоровье сына «Николиньки», Анна Николаевна хочет к нему в полк, «да он меня не желает». Зато когда «Мишиньку», воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное «не грусти, а действуй!», действуй «на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя». «За себя хлопотать нельзя, но за сына — это твоя обязанность, тем более что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власово, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою… и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу и отдали бы ему полную справедливость».
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
«Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клестир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что кто часто употребляет его, недолговечен, а ведь тебе надо жить 10 тысяч лет. Берс[46] говорил Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту, — раз, а иногда и два раза в день; почти всякий вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься; следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя; в твои лета оно было бы утомительно. Летом ты через день бываешь в Стрельне… а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию».
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу — нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
«Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет… А то ведь я так серьезно приревную, — знаешь, по старинному, когда я ревновала тебя в старые годы, — даром, что мне теперь за 50 лет».
Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был «почетным гражданином кулис», куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый начальник императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками — все та же «социальная репутация», — но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях Г. М. Максимова[47]. Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги-балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвав фамильярно «Натальей». Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону: «Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать „удовлетворения“… Прежде всего, я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до „удовлетворения“, то, любезнейший мой, я уже стар для этого… Да и притом, — добавил он, улыбаясь, — как шефу жандармов (так!) мне это не совсем прилично: моя обязанность и других не допускать до подобных „удовлетворений“».
Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но просить объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее «Натальей»?
На это Л. В. сказал, улыбаясь: «Я понимаю ваше положение; вы еще не муж вашей жены, а любовник, и потому чересчур разгорячились и наговорили много кой-чего, чего бы вовсе не следовало… Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова в точности, и знаете что? — прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича. — Примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей… Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась — недослышала. Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударения на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша — на другой; я, желая с ней поздороваться, окликнул ее следующим образом: „Наталья Сергеевна!“» Причем Леонтий Вас. произнес «Наталья» громко, а «Сергеевна» гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать. Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Л. В. сказал: «Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиною вашего огорчения».
Речь Дубельта такая дубельтовская, что можно поверить мемуаристу: и ласковость вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с «актрисками»…
На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма, сохранившиеся в лернеровской пачке, посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года узнаем, что идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина — Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.
«Дай бог, чтобы его выбор послужил к его счастию. Одно меня беспокоит, что состояние у нее невелико и то состоит в деньгах, которые легко прожить. Миша любит издержки, а от 100 тыс. руб. асс. только 4 тыс. доходу. Как бы не пришлось им нужду терпеть; но деньги дело наживное. Мы с тобой женились бедны, а теперь богаты, тогда как брат Иван Яковлевич, Оболенские, Орловы были богачи, а теперь беднее нас. Всего важнее личные достоинства и взаимная привязанность. Кто бы ни были наши невестки, лишь бы не актрисы и не прачки, они всегда нам будут любезны и дороги как родные дочери, не так ли, Лева?
Ежели это дело состоится, Левочка, Ланские согласны ли будут отпустить дочь свою на Кавказ или Миша тогда перейдет в Петербург?»
Уж тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. «Мишиньке» больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.
16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову все новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:
«После первых лобызаний и оханий над собакой пошли расспросы и толки о невесте. Первое мое дело было спросить ее имя; а как узнала, что она Наталья Александровна, а старшая сестра Мария Александровна, — я так и залилась страстной охотой женить нашего Николиньку на Наташиньке Львовой. И там невеста также Наталья Александровна, старшая ее сестра Мария Александровна, а мать Наталья Николаевна. В один день сделать две свадьбы, и обе невестки и тещи одного имени; обе милые и славные, оба семейства чудесные. Но, конечно, надо, чтоб Николинька сам захотел соединиться с Натальей Александр. Львовой, точно так же как Мишинька сам желает быть мужем Нат. Александр. Пушкиной».
Николай Дубельт действительно сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась — не слишком ли хорош ее сын для такой невесты? Не лучше ли другая?
«Сенявские… без состояния, и зато сама как очаровательна! А у Львовой — состояние; ты пишешь, что у Сенявской мать грубая, чужая женщина, брат негодяй, и все семейство нехорошее. Да какое дело до семейства, когда она сама хороша? Не с семейством жить, а с нею. Ты, например, не любил ни матушки, ни сестер, а меня ставил выше их, и я была тебе не противна.
Когда мы с тобою женились, мы были бедны, — Орловы, Оболенские, Могилевские, брат и Елена Петровна, были богачи. А теперь, кто в лучшем положении, они или мы?»
Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения… Меж тем брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:
«В твоих письмах, Левочка, ты говоришь, что Ланские тебя не приглашают бывать у них. А скажи-ка, сам Ланской отдал тебе твой визит или нет?.. Я сама думаю, что тут вряд ли будет толк. Девушка любит Орлова, а идет за Мишу; Орлов страстно любит ее, а уступает другому…»
Опять Орлов — на этот раз, кажется, сын шефа жандармов.
Но вот и осень 1852 года, и свадьба — дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскине. 13 октября Анна Николаевна возражает:
«Но как же можно с моей стороны надавать столько хлопот и тебе и Ланским? Шутка это — всем подниматься с места для моей прихоти? Ведь я могу ехать в Петербург; да только не хочется. Но для такого случая как не приехать? Тут сердце будет так занято, что никакие церемонии и никакие скопища людей не помешают… Ты пишешь, что был в театре и ждал только одну фигуру — нашу будущую невестку. Скажи, Левочка, так ли она хороша собою, как говорят о ней? Еще скажи, Лева, когда эти барыни сидели в ложе против тебя, видели они тебя, кланялись ли тебе или не обратили на тебя внимания?»
«Эти барыни» — очевидно, Наталья Николаевна с дочерью. Что-то уж не в первый раз спрашивает чуткая госпожа Дубельт о том, достаточно ли почтительны Ланские? Видно, чуть-чуть мелькнуло аристократическое пренебрежение к «голубому мундиру». А может быть, невзначай было упомянуто имя Александра Сергеевича, в бумагах которого рылся Леонтий Васильевич в феврале 1837 года? Впрочем, все это одни гадания: красавице невесте Наталье Пушкиной предстояло вскоре стать несчастнейшей женой Михаила Дубельта…
28 декабря 1852 года (к письму позже — приписка рукою Дубельта: «Ох, моя умница, умница»). «Миша в начале мая возвращается на Кавказ. Но как он не хочет перейти ни в кавалергарды, ни в конногвардию, то вряд ли его можно пристроить. Не решится ли Наталья Николаевна Ланская сама попросить государя, для дочери, — чтобы ей, такой молоденькой, не ехать в Шуру[48] и не расставаться с мужем сейчас после свадьбы, — чтобы он оставил Мишу в Петербурге; а как оставить, у него средств много. Он так милостив к ней, а она так умно и мило может рассказать ему положение дел, что, вероятно, он поймет горе молодых людей и поможет им».
В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.
20 сентября 1852 года. «Как я рада, что у Николиньки страшный смотр с рук сошел… Уж, конечно, первое приятное впечатление на государя сделали новые седла и новые конские приборы, которые ты, по своей милости и родительской нежности, так удачно устроил для Николиньки. Не шутка, как целый полк нарядных гусар выехал на конях, в новой прекрасной сбруе!.. Я воображаю, как наш Коля был хорош в своем мундире, со своим аксельбантом, на коне перед своим полком…»
«Новые седла, сбруи» радовали Леонтия Васильевича, но одновременно и огорчали. Не излишними расходами, а тем местом, которое они занимали в боевой технике и величии российской армии.
В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить Орлову, что у Англии паровой флот и «при первой войне наш флот тю-тю! На это мне сказали: „Ты со своим здравым смыслом настоящий дурак!“» Дубельт еще раз попытался заговорить в этом же духе на заседании какого-то секретного комитета — и опять ему досталось.
Кавалерия блистала новыми приборами, но до Крымской войны осталось меньше года… 6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице — Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).
«Сестру Сашиньку, Наташу, Мишу и бесподобную Наталью Николаевну Ланскую, всех обнимаю и люблю.
Я больше желаю, чтобы Наташиньке дали шифр[49], чем Мишу сделали бы флигель-адъютантом — он может получить это звание и после свадьбы, а ей уже нельзя. Не мешай, Лева, государю раздавать свои милости… рассердится, ничего не даст ни Мише, ни Наташе. Миша будет полковником, может, полк получит, а Наташа замужем, уж шифр — тю-тю, не мешай, Лева, пусть воля государева никем не стесняется».
Под этими строками рукою Дубельта приписано: «Последнее, к моей великой горести, — упокой, господи, эту добрую, честную, благородную душу. Л. Дубельт, 22 февраля 1853 г.».
Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла.
Дальше у Дубельта все плохо: и личное, и общее.
Началась Крымская война, а Россия не готова, хоть много лет перед этим жила «в тишине и порядке», гарантированных дубельтовским механизмом.
И родство с Пушкиным не приводит Дубельтов к добру: пошли ужасающие сцены между молодыми супругами, сын Дубельт бил жену, и все кончилось скандальным разводом.
Потом умер царь Николай, и даже всевед Дубельт не мог точно установить: не было ли самоубийства? Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду «не в должном порядке».
Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, будто новый царь Александр II предложил освободившееся место Леонтию Васильевичу, но тот якобы сказал, что лучше, если будет «титулованный шеф», — и царь назвал его Дон Кихотом. Действительно, шефом жандармов назначили родовитого князя Василия Долгорукова. Дубельту же дали чин полного генерала и… уволили в отставку даже со старой должности. 26 лет прослужил он в жандармах, 20 лет — начальником их штаба, 17 лет — управляющим III отделением. Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в 9 утра, но все в России поняли отставку как один из признаков «оттепели»: под Дубельтом больше нельзя было жить…
Снова, как после 1825 года, Леонтий Васильевич мучается от скуки и бездействия; из газет он узнает, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его молодости, что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он раньше не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского «Колокола», который просит за былые заслуги присвоить «вдовствующему начальнику III отделения» княжеский титул:
«Светлейший Леонтий Васильевич, князь Дубельт-Бенкендорфский! Нет, не Бенкендорфский, а князь Дубельт-филантропский…»
Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.
Как верный раб, не способный пережить своего господина («Гудело перед несчастием… перед волей», — говорит Фирс из «Вишневого сада»), генерал от инфантерии Леонтий Васильевич Дубельт умер через год после освобождения крестьян.
Слово само по себе — вне мифа, стихотворения, рассказа — законченное художественное произведение; первое на земле. Этого не нужно доказывать, достаточно просто повторить про себя слова «любовь», «правда», «ложь», «нежность»; повторить — но не механически, конечно, — и прислушаться к самому себе: сколько чувств, мыслей, картин, радостных и трагических, вызовет в воображении каждое из этих понятий.
Отличие слова от других художественных произведений в его гигантской емкости. Оно как бы звезда-карлик, где немыслимая масса сжата в сверхмалом объеме.
Отличие слова от других произведений искусства и в том еще, что здесь научное и художественное познание слито; много позднее зарождения слов течение разделится на две никогда не соединяющиеся вполне, но близкие, как бы вечно тоскующие друг по другу реки — на современное искусство и современную науку.
Шлифовка понятий не прекращалась, пока слова не вобрали в себя все важнейшее, удалив близкое лишь по видимости, мимикрирующее под понятие, но чужеродное ему.
Вероятно, некогда древний человек сотнями слов, по-разному звучащих, определял, например, «нежность». Каждый из безымянных творцов придавал этому и другим понятиям свой оттенок, свою фонетику.
Оно — слово — переходило из уст в уста, теряя необязательное, пока не отгранилось. Точность понятия, выраженного в слове, свидетельствуется и тем, что главнейшие понятия есть во всех языках — от бедных по словарному запасу до таких богатых, как русский язык, английский, французский. И везде они одни, однозначны в основном.
Поэт, живший в Древнем Египте — имя его неизвестно, — писал тысячи лет назад:
«Когда ты приносишь песни во двор к Сестре, Если ты один и рядом нет никого, Ты поступаешь по своему желанию на ее празднике. Ветер колеблет гирлянды на стене. Небо опускается на воздух, воздуху не удержать его, Небо приносит тебе свой запах, Одуряющий запах, опьяняющий всех вокруг. Смотри, Золотая одаряет тебя, Вкуси жизнь свою».
Как могла бы Анна Ахматова услышать чувства древнего поэта, если бы он мыслил не теми же понятиями, что и она. Вечная нежность и любовь пронизывали душу поэта — нашего современника и поэта древнего, соединяя их через тысячелетия. Слова материализовали это единство.
Недалеко от Багдада археологи отыскали покрытые клинописью дощечки из обожженной глины и расшифровали строки гениального шумерского «Сказания о Гильгамеше» — самого древнего памятника эпической поэзии. В нем впервые прозвучала тема, с тех пор четыре тысячи лет волнующая человечество, — поиски земного рая, неприятие смерти.
Рушились царства, исчезали города, сменялись цивилизации, а понятия — «внятные» нам, как и древнему шумеру, — донесли до нас и несут дальше бессмертное, что составляет самую сущность человека.
В учении о второй сигнальной системе И. П. Павлов зрением великого революционера науки увидел биологическое значение слова. Владение словом отличает человека, как вид, от других животных.
«Сила слов» должна была играть громадную роль в естественном отборе, создавшем современного человека.
Советский генетик В. Эфроимсон, много лет изучающий наследственность человека — и в пору, когда эта область биологии называлась лженаукой, — пишет: «Отбор среди человечества — индивидуальный и групповой в особенной мере — направился на выработку тех безусловных рефлексов и инстинктов, чувств и эмоций, которые единственно делают возможными оборону и размножение племени, — эмоций альтруизма, смелости, жертвенности, направленных не только на спасение своего ребенка, своих детей, но и на спасение группы, коллектива. Укрепляются инстинкты и эмоции долга, подавляются все те инстинкты, которые вредно отражаются на коллективе; в этом отборе стремительно совершенствуются и дифференцируются условные рефлексы и инстинкты, гасящие вражду между членами группы, укрепляющие ее сплоченность… Разумеется, проявление наследственной этики может подавляться скверным воспитанием, идеологической обработкой, различнейшими соблазнами… Однако же этику необходимо рассматривать не как нечто привнесенное в человеческую природу извне и ей чуждое, а как естественное проявление человеческой сущности, подобное способности видеть, слышать и мыслить».
Некоторые исследователи, подытоживая результаты изучения психики десятков известных науке «маугли» (людей, детство которых прошло среди зверей), утверждают, что никаких врожденных моральных качеств они у этих несчастных не обнаружили. Человеческий детеныш первое время после возвращения из леса к людям смотрел на мир как звери, воспитавшие его, пытался жить по «морали» зверей. Может быть, и так. Но что доказывают эти трагические эксперименты? Только то, что чувства добра, справедливости, благородства бывают подавлены в человеке, если его окружают звери. Что если существуют эти врожденные моральные качества, то они не железобетонные: все самое сложное и драгоценное в человеке хрупко. Но ведь это было известно и без изучения «маугли». Мы видели, как взрослые, сложившиеся люди, а не дети, теряли всякий облик человеческий, например, в фашистской Германии. Как они «вдруг» переставали отличать правду от неправды, становились предателями, лжецами. Наследуется, вероятно, только стремление к альтруизму, добру, благородству, они — в основе таких главных инстинктов, как инстинкт материнства. Все это может быть развито в ребенке, но может быть и беспощадно раздавлено воспитанием.
И животные имеют свою систему звуковых сигналов — «предъязык»; предъязыки углубленно изучают ученые. Услышав записанный на пленке зов обезьяны-матери, детеныш бросается к магнитофону. При тревожном сигнале вожака стая спешит в укрытие. У некоторых видов обезьян различают тридцать, сорок и больше звуковых сигналов, понятных всем обезьянам в стае. У обезьян есть свой «язык жестов».
Но только у человека появляется настоящее слово. При помощи слова он постигает природу. Им завоевывает уважение соплеменников, подготавливает детенышей к жизни.
По мнению большинства исследователей, нет оснований утверждать, что понятия и слова, их выражающие, передаются по наследству, от родителей к детям. Но и мысль английского философа Локка, что сознание ребенка — это белая страница, не согласуется с выводами науки о наследственности. По-видимому, генетически записаны и наследуются не самые понятия и «главные» слова, понятия выражающие, но закреплены естественным отбором и генетически записаны те связи, нервные пути соединения мозговых центров, которые при нормальном развитии ребенка неизбежно создадут именно эти понятия в первоначальном их смысле.
Эти и никакие другие.
А при уродливом развитии родят понятия искаженные, иногда до неузнаваемости.
Но в этих записках речь идет о норме.
Понятие — как бы атом в психологическом процессе. Окончился эмбриогенез, ребенок появился на свет, вступил в мир, потянулся к матери, и начинается другой эмбриогенез — развитие психики, — также подчиняющийся законам биологии.
Ребенок ощутил грудь матери, тепло молока на губах, тепло ее рук, услышал голос матери, произнес слово «мама», смутно почувствовал, что он не одинок в необъятном мире, есть у него опора.
Ребенок ощутил все это, и в мозгу его, еще дремлющем, погруженном во тьму, вспыхнули звезды. Они пробивают мрак, лучи их пересекаются, вспыхивают и соединяются; вспыхивают уже не отдельные звезды, а Млечные Пути.
Нервные возбуждения, рожденные соединением слова «мама», произнесенного непослушными губами, с ощущением матери, связываются в понятие.
Необычайно важно, что мать — первое прочно закрепляющееся понятие — понятие доброе, оно «проявляет» другие, сперва близкие, а за ними все более дальние.
Необычайно важно, что человек имеет детство, когда он почти изолирован от несправедливостей окружающего мира. Именно тогда вырабатываются основы нравственности. Все главные огни должны гореть в мозгу ко времени, когда ребенок вступит в мир, часто не слишком светлый, — вступит, уже не ограждаемый самоотвержением матери.
В любом собственническом обществе остаются личности, для которых собственность и институты, ее обожествляющие, отступают перед творчеством и самоотверженной любовью к человеку.
Эти люди могут быть мыслителями, учеными, поэтами, земледельцами, влюбленными в природу, тружениками, высекающими в каменной, а иногда и в ледяной глыбе мира все более совершенные формы существования.
Это меньшинство бунтует, как Спартак, как Джордано Бруно, или, оставаясь внутри антагонистического общества, играет роль радиоактивных элементов, излучение которых проникает через границы и поколения.
В слове поражает воображение двойственная его природа, столь же необъяснимо чудесная, как у кванта света — одновременно волны и частицы. Слово, понятие, выраженное в слове, у всех народов и во все тысячелетия однозначно в главном, и, одновременно, оно у каждого человека принимает свой оттенок. Так сходны основные механизмы, лежащие в основе живого, — например, системы передачи наследственной информации или создания условных рефлексов, — но, при «скупости» природы в решении важнейших «конструктивных узлов» живого, нет двух человек с совершенно одинаковым составом крови, с полностью повторяющимся наследственным кодом, с одинаковой душой. Так же и понятие, ограничивая главное свое содержание, доводит до немыслимого совершенства способность принимать тончайшие индивидуальные оттенки — миллионы оттенков, — не затемняя общим личного. В творчестве великих мыслителей и писателей — оно самое могучее оружие в борьбе против единообразия.
Есть слова прекрасные, но жившие недолго, — «женотделка», «красногвардеец», «ликбез»; они останутся в исторических и литературных трудах, но в словарях скоро будут сопровождены обозначением (устар.) — устарело. Они сохранятся в памяти, потому что иначе не определишь один из бесчисленных оттенков времени, которое прошло, но которое было.
Некоторые слова и понятия, ими обозначаемые, реально существовали недолго. Но они жили — и это главное. Есть слова, которые оставили такой рубец, что, когда понятие умерло, подмяли под себя сходные и остались в двух значениях — историческом и живом, — например, «опричник». Общество смотрело на опричников как на нелюдей. От замены «опричь» синонимом «кроме» возникло новое слово — «кромешник». Сказать «кромешник» было и безопаснее от доносчиков. В старославянском существовало близкое по звучанью слово «кромъштънъ». Оно встречалось в церковных книгах при описании преисподней — кромешного ада, кромешной тьмы. «Кромешник» как бы впитал в себя значение созвучного старославянского слова и ввел новое понятие в живой русский язык. Возникли — тьма кромешная, как совесть опричника, тьма «кроме» представимой, уже на земле, а не только в аду; тьма беспросветная, где не видать ни зги. Синоним «кромешник» и производные от него уцелели и надолго пережили опричнину, потому что они внесли в народный язык необходимый ему оттенок безнадежности, когда эта безнадежность вместе с Иваном Грозным с новой силой вошла в русскую жизнь, вошла надолго, не позволяя забыть о себе и во всю эпоху крепостничества.
Есть слова, как бы ожесточившиеся со временем, и другие, которые в памяти человечества стали лучше, чем были при своем рождении. Так, во времена короля Артура слово «рыцарь» вызывало представление о человеке с окровавленным мечом. А для нас оно нерушимо соединено с образом Дон Кихота, бросающего вызов всем несправедливостям: «рыцарь», «рыцарственный».
Многие слова за века совсем изменили смысл, но произошло это естественно. И в этом всегда обнаруживается удивительная логика.
Слово «гость» в древности — это хозяин. Потом понятие сузилось — купец, торговый человек. Торговому человеку должна быть обеспечена безопасность. Когда в позднейшие времена понятие «гость» приняло нынешний смысл, в него у многих народов вошло это нравственное содержание — личность гостя в твоем доме свята.
От слова «гость» — торговый человек — произошли древние слова «гостьба» — торговля, «погост» — место, где встречаются торговые люди и происходит гостьба.
На берегах рек, на скрещении торговых путей вырастали городские поселения — погосты: рынок, дома, церковь, а около церкви кладбище. Но вот дикая орда напала на торговое поселение — все было сожжено.
Когда разбежавшиеся по лесам жители возвратились на пепелище, они увидели только кладбище. И веселое, живое слово как бы забыло, для чего родилось, — забыло радостную «младость», старчески замерев в нынешнем своем значении.
Язык жадно впитывает недостающие ему понятия из множества источников: из иностранных языков, из науки (это особенно заметно в наше время).
У индейских племен Центральной Америки почитался бог Хуракан, управляющий тайфунами. Из Гватемалы слово пришло в Европу, сохранив прежнее звучание «хуракан», но обозначая не бога злых стихий, а само бедствие. Во французском языке «хуракан» стал ураганом. Из французского «ураган» усыновлен русским языком.
То, что язык впитывает, он либо вводит в синтез, перестраивает по-своему, либо уничтожает. В этом он подобен живой клетке.
Как организм, обладающий полупроницаемыми мембранами, некоторые ионы свободно пропускающими внутрь клетки, а другие «отвергающими», — целый ряд понятий язык отвергает. Они так и остаются в прихожей, пусть эта прихожая — светская гостиная, королевский дворец или канцелярия. Они остаются внешними наростами и вскоре рассасываются по закону несовместимости тканей.
К словесным новообразованиям относятся и канцеляризмы.
Вот три фразы с таким разным смыслом: «личное дело», «персональное дело», «личная жизнь». Когда прилагательное «личное» изменяется на другое, по существу синоним первого — персональное, — фразе придается осудительное значение.
Фраза «личная жизнь» противопоставлена понятию «личность». Она утверждает, что кроме «личной» есть и другая часть жизни — от личности отчужденная, ей не подчиняющаяся.
В механизме, «запрещающем» распространение искажений слов вне сферы их зарождения, есть глубокий смысл. Не будь его, канцеляризмы распространились бы далеко от места «выплода», как саранча. Они бы нарушили строй нравственных идей, выверенный тысячелетиями.
В наше время часто упоминается слово «процентомания», отсутствующее не только у Даля, но и в словарях Ушакова и Ожегова.
«Начиная с 1930 года, с первого года организации колхоза, девятнадцать лет подряд меня каждую весну позорили за поздний сев. И каждую осень тоже девятнадцать лет подряд отмечали за урожай и морально, и материально, — вспоминает знаменитый колхозный полевод Терентий Мальцев. — Я привык к этому и, когда позорили, не особенно печалился, и когда отмечали, не особенно радовался, зная, что весной снова будут позорить. А печалиться, сказать, было отчего».
В пятидесятые годы в Литве возникла идея использовать озера, которых здесь многие сотни, для разведения уток. Среди литовских озер есть два особенных — лебединых. Тут, среди нетронутой природы, гнездятся эти удивительные птицы. Отсюда они разлетаются по стране и по всему миру, украшая землю. Около озер существует научная лаборатория, где работают орнитологи, специализирующиеся на изучении лебедей.
И вот когда на важном совещании утверждался список озер, предназначенных в самую первую очередь быть отданными уткам, выступил один из исследователей, автор оригинальных работ по биологии лебедей и диких гусей. Выступил не для того, чтобы отстаивать лебединые озера — на них, впрочем, никто и не посягал, — напротив, он предложил именно здесь организовать утиные хозяйства.
Говорил он медленно, видимо, с некоторым трудом все же, но ясно и отчетливо.
«Это был удар ножом в спину, — с горечью рассказывал мне один из руководителей Комитета по охране природы Литвы. — И что могло толкнуть ученого на предательство… Ведь хозяйственной необходимости в освоении озер нет. Да и какой хозяйственной необходимостью оправдаешь изгнание лебедей?»
Предложение научного работника было единодушно отвергнуто.
Эти примеры взяты из несходных областей. Что же объединяет людей, которые девятнадцать лет подряд насаждали в Сибири ранний сев, а осенью расплачивались миллионами центнеров неуродившейся пшеницы, и человека, пытавшегося пробить себе путь ценой существования лебедей?
Процентомания?! Другого определения не найдешь. Можно сказать, что «процентомания» — это и не слово вовсе, а лишь временное, случайное словообразование, но как живуче оно. Как оно сильно, несмотря на свою звуковую уродливость.
Вдумаемся в это слово. Можно сказать — «мошенничество» и «мошенник», как, например, «гигантомания». Пусть — временное словообразование, «преступление» и «преступник», слова позволяют назвать, а значит, и обличить не только само явление, но и виновника его. С процентоманией — иначе. Есть процентомания, а слова «процентоман» — нет. То есть грамматически оно имеет право на существование, но язык его отвергает. Словно позвоночник слова с самого рождения обызвестковался и оно потеряло гибкость. Меломан — существует, а «процентоман»? Такого понятия нет. Но и тут проявляется удивительная пластичность слова, соответствие цели, неосознанно поставленной перед ним. Нет «процентомана» — конкретного носителя зла, и процентомания в нашем воображении предстает как нечто независимое от человеческой воли. У Даля есть слово «процентщик» — человек, живущий на неправедные проценты. В какой-то мере усвоив новое содержание, это слово могло бы вобрать в себя нравственную суть несуществующего «процентомана».
Если слова «преступление» и «преступник» обличают виновника зла, то «процентомания» отводит удар; это слово — защитник, путающий следы. Именно уродливая его грамматическая неполнота помогает выполнять вредные народу, но полезные карьеристу функции, победить в борьбе за существование старые, слишком откровенные слова. В языке, как и вообще в жизни, вовсе не всегда красота побеждает уродство; но утверждение уродливых языковых мутантов по большей части недолговечно. Для языка возникновение слов-времянок отчасти полезно, поскольку оно позволяет не разменивать основное понятие для преходящих потребностей.
Пушкин писал о горестной участи, ожидающей писателей, пекущихся более о наружных формах слова, «нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления».
Вероятно, это и было и навсегда останется одной из главнейших задач литературы — освобождать мысль слова от уродливых наростов.
В книге одного из современных писателей нарисована такая картинка: красивая и обаятельная женщина, шагая рядом со своим самодовольным мужем — человеком ниже ее ростом и нравственно ничтожным, — невольно чуть подгибает колени, склоняет голову, как бы сжимается.
Слово, подобно женщине, насильственно, а не по любви связанное с другими недостойными его словами, сжимается, уродуется. В одной стихотворной книжке напечатано: «Добро рассчитано на добрых. Для добрых не жалей добра. А черствого ударь по ребрам! Он будет мягче без ребра».
Слово «добро» в этом стихе расшатано в самой основе, почти убито; и происходит это убийство не где-нибудь, а в поэзии — главной твердыне слова. Огромный талант и труд нужны, чтобы выпрямить его и вернуть ему прежнюю мысль.
Но ведь должен человек защищать правое дело, и не то что кулаками, а и оружием, стоять насмерть. Это так, однако к чему воинскую доблесть, ненависть к врагу втискивать в великое, но не всеобъемлющее слово «добро». Язык создал сложную и совершеннейшую систему нравственных понятий. Сила их именно в отграниченности. Вместить «в единое слово» весь мир чувств немыслимо. Совершенно освобожденные от примесей — слова объясняют мир; насильно загрязненные и разбавленные другими понятиями — они его лишь искажают.
Фридрих Шиллер, размышляя о кровавых событиях Варфоломеевской ночи, писал: «Екатерине (речь идет о французской королеве Екатерине Медичи. — А. Ш.) был свойствен лишь один-единственный порок, но такой, который можно назвать матерью всех пороков: она не ведала различия между добром и злом. Ее мораль изменялась в зависимости от обстоятельств…»
Впрочем, этот порок, рождаемый властолюбием и стяжательством, был чрезвычайно распространен и в эпоху капитализма. Прочитайте «Историю американских миллионеров», книгу строго документальную, и перечитайте романы «Человеческой комедии», книги широчайшего художественного обобщения, — и увидите, что все «сильные мира сего» прежде всего ставили себя «по ту сторону добра и зла», с самого начала отбрасывая совесть как понятие, несовместимое с той деятельностью, в которой они находили и «моральное» удовлетворение, и богатство. Конечно, каждый из этих людей на свой лад пытался оправдать совершаемые им преступления. Искаженное, подмененное добро проходит через всю историю идеологий эксплуататорских и экономических формаций. В главе «Поправки к древней и новой истории» «Путешествий Гулливера» Свифт пишет: «Особенно сильное отвращение почувствовал я к новой истории. И в самом деле, тщательно рассмотрев людей, которые в течение прошедшего столетия пользовались громкой славой при дворах королей, я понял, в каком заблуждении держат мир продажные писаки, приписывая величайшие военные подвиги трусам, мудрые советы дуракам, искренность льстецам, римскую доблесть изменникам отечеству… Я узнал, сколько невинных превосходных людей было приговорено к смерти или изгнанию благодаря проискам могущественных министров, подкупавших судей, и партийной злобе…»
Волшебники с острова Глаббдобдриба дают Гулливеру возможность вызвать из прошедших времен кого он только пожелает. «Три короля объявили мне, — пишет Свифт, — что за все их царствованье они ни разу не назначили на государственные должности ни одного достойного человека, разве что по ошибке или вследствие предательства какого-нибудь министра… и с большой убедительностью они доказали мне, что без развращенности нравов невозможно удержать королевский трон, потому что положительный, смелый, настойчивый характер, который создается у человека добродетелью, является постоянной помехой в государственной деятельности».
Правдолюбие было одним из главнейших стимулов русской демократической и освободительной мысли. Величайшие революционные демократы были непримиримыми борцами за правду и добро. Такие люди, как Александр Ульянов, шли на верную смерть, убежденные, что только в справедливом обществе, борьбе за которое они посвятили свою жизнь, будут уничтожены корни всеобщего взаимоистребления и легального зла.
…Очень часто мысль слова меняется не только соседствующими с ним, недостойными его понятиями, но и знаками. Перечитайте закавыченные слова «правда», «добро». Кавычки выглядят как обвинение, предъявленное без права оправдаться; обвинение, опасное тем, что оно не выражено словами; словами его и не отведешь — кавычки похожи на клеймо. Недаром Пушкин и другие великие писатели почти не пользовались кавычками.
Кавычки — это наказание, но оно не применяется к словам осудительным. Добро заключается в кавычки, а зла и лжи в кавычках я не встречал. Даже когда хотят сказать, что при создавшихся обстоятельствах обман был оправдан, говорят — «ложь во благо» и «святая ложь», а не закавычивают «ложь».
Особенно часто страдало от кавычек и произвольных толкований слово «правда». Пушкин заботливо оберегает мысль этого важнейшего понятия. «…Ты тихо ждешь — да пройдет заблужденье; Оно пройдет, и солнце правды вечной Всех озарит»; «Я сохранила взгляд холодный. Простое сердце, ум свободный и правды пламень благородный»; «Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй». «В правде сила таланта», — писал Чернышевский. «…Но знай, Что ни король, ни папа, ни вельможи — Не думают о правде слов моих» (Пушкин). То есть нет у вельмож какой-то своей правды; правда одна, и смысл этого понятия хранится народом, передается из поколения в поколение, без него невозможны ни творчество, ни вообще человеческая жизнь; понимание его — один из видовых признаков человека. «Что правда, то правда», — гласит народная пословица, выражая единственность правды и безнравственность всяких посягательств на это святое понятие.
Правда — это то, что из века спорит с кривдой, как в старинной русской «Голубиной книге»:
Промежду собой они бились-дрались,
Кривда Правду одолеть хочет;
Правда Кривду переспорила…
Слово живет вместе с человеком, делит с ним горе и радости, растет, меняется. Одни слова с возрастом и испытаниями жизни дряхлеют, другие — или те же слова у других людей — все время вбирают новое содержание. Строго говоря, содержание слова редко полностью совпадает не только в разных языках, но и у людей, говорящих на одном языке.
И все-таки, при этой удивительной пластичности слова, нечто самое главное остается в нем на всех языках, у всех людей.
Слушая речь героев будущих произведений, писатель видит, как люди мыслят.
Вызывает даже не удивление, а ощущение чуда, когда думаешь, как мог Кафка предчувствовать приход фашизма.
Может быть, в даре предсказания будущего сказывается то, что писатель кроме данных истории, философии, социологии располагает еще тончайшим методом рентгеноскопии общества: наблюдением над словом.
Запечатлевая едва заметные речевые различия, он, даже не сознавая того, ощущает, как главные понятия начинают скользить, теряют устойчивость, отклоняются от основного смысла; это ниспадающее скольжение смысла понятия, незаметное для наблюдателя, особенно для наблюдателя, находящегося в том же потоке, может быть различимо только с высоты нравственного гения, неподвластного временным нормам, гения, как Достоевский, Толстой, Чехов. Писатель слышит — должен слышать, — как и где, в каких слоях населения, при каких обстоятельствах слабеют силы сопротивления бесчеловечности. Как возникает вакуум и быстро размножающиеся реакционные силы его заполняют. И, видя эти пустоты, чувствует, в каком направлении пойдет развитие; так шахтеры, зная ветвление выработок, предугадывают пути подземного пожара, так птицы, воспринимая разрежение атмосферы, «предугадывают» приход циклона.
Но колебание смысла слова вокруг основного понятия, приобретение им дополнительных индивидуальных оттенков именно и доказывает, что основной смысл понятия — вещь непременная. Пусть слова в разных языках отражают не совсем одинаковые отрезки действительности, но, как говорит советский лингвист Д. Н. Шмелев, если соединить эти отрезки, получится одна, в главной основе своей одинаковая действительность. И многие понятия — например, цвета, запахи, прямое и кривое, круглое, плоское и многие другие — обусловлены и приведены к единому знаменателю общей для всех людей физиологией органов чувств. И многие важнейшие нравственные понятия — правда и кривда, добро и зло — выверялись десятками тысяч лет в самых различных обстоятельствах и закреплялись, вероятно, даже биологически, так как без этого нормальное развитие человеческого общества было бы немыслимо.
Временами понятия, выраженные в словах, обесцвечиваются и теряют свое основное значение. Есть слова, которые живут теплом души и разума. Произнесенные автоматически, они гибнут. Механически использованные сотни раз, они вычерпывают из человека самый смысл понятий. Опустошение и усыхание понятий — один из важнейших признаков приближающихся общественных катастроф.
Может быть, именно талант различать первые отклонения нового разменного смысла понятия от главного значения позволяет людям, особенно чутким к живому слову, видеть будущее. «Цель моя… — писал в апреле 1889 года Чехов Плещееву, рассказывая о замысле романа, над которым работал, — правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества…»
Обесценивание слов, к счастью, процесс обратимый. Есть чудесные силы, возвращающие в каждом поколении словам основное значение, приводящие их к «норме», по выражению Чехова; даже когда с определением нормы не справляются величайшие мыслители, народу такая задача оказывается по силам.
Благодаря восстановительным механизмам человечество не перестает быть человечеством и пробуждается после таких ночей, как инквизиция и фашизм. Благодаря им связь между поколениями не прерывается; всегда то, что объединяет отцов и детей, значительнее того, что разъединяет поколения.
В восстановлении смысла понятий, а вместе с тем и всей нравственной анатомии человека бесконечно велико значение детского словотворчества, сказки, поэзии. Об этом нельзя не задуматься, когда читаешь такие разные по характеру и значению книги, как опубликованный не так давно четырехтомный «Словарь языка Пушкина», и заботливо изданные за последние годы многие десятки сборников сказок всех народов мира, и вышедшую двадцатым изданием книгу К. И. Чуковского «От двух до пяти».
«От двух до пяти» создавалась писателем всю жизнь. Были годы, когда она становилась драгоценной редкостью — с 1939 по 1955 годы радением педагогических недорослей ее вообще не издавали, — но и тогда матери и отцы разыскивали книгу и радостно читали, передавая друг другу. В 1958 году «От двух до пяти» вышла четырехсоттысячным тиражом и тут же разошлась без остатка. Мало можно найти современных литературных произведений, которые бы так глубоко вошли в жизнь людей и так влияли бы на нее. Многие родители и учителя, забывая собственное детство, относись к ребенку как к существу неполноценному. Чуковский сделал ощутимым для всех нас детский гений — поэтический и словотворческий.
Под влиянием посредственных популяризаторов фрейдизма иные педагоги и литераторы искали в детстве прежде всего извращенные инстинкты, то есть то, что тенью падает на судьбу человека. Дети на страницах книги Чуковского заново осветили начало жизни.
«Я так много пою, что комната делается большая, красивая…»
«Философия искусства», — пишет Чуковский, приведя эти слова.
Ночью ребенок будит усталую мать: «Мама, мама, если добрый лев встретит знакомую жирафу, он ее съест или нет?»
Какая необходимость утвердить изначальность добра в этих словах!
«Вначале эти речения детей казались мне просто забавными, — пишет автор, — но мало-помалу для меня, благодаря им, уяснились многие высокие качества детского разума».
Процесс «уяснения высоких качеств детского разума» книга вызывает в каждом читателе. Благодаря работе Чуковского сотни тысяч людей впервые прислушались к детству, как прислушивался писатель; это дало счастье и им, и детям, увеличило количество радости.
В те годы, когда писалась «От двух до пяти», в лингвистике прочные позиции удерживали вульгарные социологи. «И в языке сочинений Пушкина иногда находили целые массивы никогда не существовавшего „классового языка дворянства“», — вспоминает академик В. Виноградов.
Находились специалисты, которые пытались даже раннее детство разделить социальными перегородками. «Редакторы требовали, чтобы я, — пишет Чуковский, — говоря о каком-нибудь слове, произнесенном трехлетним ребенком, всякий раз во что бы то ни стало указывал, к какому социальному слою принадлежит названный мною малыш…»
Чуковский показал, что существуют слова, присущие одному ребенку, неповторяемые, и наряду с этим обширная группа слов, сочиняющихся сызнова всяким новым поколением русских детей.
«Слово „всехний“ оказалось действительно всехним: теперь мне известны двадцать восемь „изобретателей“ этого слова. В их числе — шестилетний сын Льва Толстого, Ванечка. Когда Софья Андреевна показала Ванечке участок земли, предназначенный ему во владение, мальчик рассердился и… сказал: „Ах, мама, всё — всехнее“».
Можно представить себе, что понятия образовываются в мозгу ребенка подобно тому, как наполняется воздушный шарик. Сперва это сморщенный комок пленки; потом он приобретает сферическую форму, летучесть, яркий цвет и поднимается в воздух; и всегда получается прекрасный синий, или красный, или желтый шар.
Но это так и не так.
Слово наполняется и тем же содержанием, и другим. Окрик отца входит в него, образуя уродливую вмятину, а другое слово отца, нежность, внимание, любовь придают понятию невиданную летучесть — и оно непременно пойдет на пользу людям.
Усвоение слов — вовсе не простое повторение, а сложный творческий процесс, цепь открытий. И, начав изобретать одно слово, — например, «мать», «отец», «небо», «гроза», «брат», — ребенок не прекращает этого процесса во всю эпоху словотворчества, то есть до пяти — семи лет. Он как бы пишет параллельно десятки книг. Все эти книги имеют свое значение и соединены между собой. Потому что он прижался к матери, когда первый раз ударил гром. Потому что отец зажег свет, и злые карлы, совсем было окружившие его, разбежались. Потому что мать поцеловала его, он открыл глаза и увидел закат, увидел, как неистово пылает небо. Слова — как бы сообщающиеся сосуды. И это их свойство — быть сообщающимися сосудами — остается до смерти человека.
Каждое слово имеет свое точное значение и одновременно хранит отсветы всей жизни и уровень нравственной высоты человека. Извращение понимания одного слова влияет на другие слова, изгибая душу.
Книга Чуковского показывает особенности гигантской и неустанной работы детского ума. «Вообще мне кажется, — пишет Чуковский, — что начиная с двух лет всякий ребенок становится на короткое время гениальным лингвистом… Недаром Лев Толстой, обращаясь ко взрослым, писал: ребенок „сознает законы образования слов лучше вас, потому что никто так часто не выдумывает новых слов, как дети“».
По количеству затраченной энергии работа ребенка над словотворческим, живописным и музыкально-пластическим познанием вселенной так велика, что, осознав это, мы не можем не понять, что ребенок прежде всего творец, художник, открыватель.
Он не просто повторяет слова, услышанные от взрослых, а проверяет их на вкус, на цвет, на соответствие зрительному образу, на гибкость, на образность. «Почему — это радуга? Потому что она радуется, да?»
«— Мама, что такое война?
— Это когда люди убивают друг друга.
— Не друг друга, а враг врага».
Так в детском языке человек возвращает слова к их изначальному смыслу, оживляет омертвевшее, превратившееся в штамп. Что сталось бы со словом, если бы природа не позаботилась об этом самом действенном методе возрождения языка?! Как разъединились бы, перестали понимать друг друга поколения, как увяла бы и неизбежно умерла поэзия, как слова слиняли бы в математические символы, годные роботу, но не человеку, и могущие превратить человека в робота.
Если, по свидетельству Пастернака и Чуковского, художественное творчество берет начало в детском изобретении слов, то знаменитый французский физик Луи де Бройль говорит, что в детской игре начинается творчество научное. Как и в истории человечества, два расходящихся ствола правды поэтической и правды научной и в индивидуальной жизни имеют один корень.
Ребенок создает мифы.
«— Слезь с окна, упадешь, будешь горбатый, — говорит мать своему трехлетнему сыну.
— А верблюд, наверное, два раза падал?»
Он выдвигает первые научные гипотезы. «Мама, знаешь, небо сделано из пластмассы!» — говорит ребенок, самостоятельно создавая подобие одной из основ науки древности — Птолемеевой системы мира.
«Топи, топи, папа, пусть огонь летит на небо, там из него сделают и солнце, и звезды».
Открытия совершаются ребенком ежечасно. Они поднимаются в нем как-то вдруг, как в первый солнечный день расцветают цветы на оттаявшем в тундре пригорке.
Вначале в его умонастроениях господствуют мифы, но постепенно все большее место занимает точное наблюдение. Сперва: «Папа, да сруби ты, пожалуйста, эту сосну… Она делает ветер; а если ты срубишь ее, станет тихо, и я пойду гулять».
Потом трудное и глубокое: «Солнце опускается в море? Почему же оно не зашипело?»
Ребенок узнает, что есть непостижимые расстояния и величины: «Море имеет один берег, а река два», — и все же солнце опустилось еще дальше, за безбрежьем.
Первыми дитя человеческое создает смелые космогонические гипотезы, как и человечество в своем детстве создавало их, вглядываясь в небесное пространство. Ребенок идет по просеке, и все, к чему он приближается, растет на его глазах, а солнце все так же висит в недостижимой дали. Он видит, что игрушечный домик стал настоящим, крошечное, как казалось издали, деревце — высокой сосной. А солнце все то же. Он убыстряет шаги, все летит навстречу быстрее и быстрее. Все, кроме солнца.
И вот наконец ребенок примирился с тем, что утки ходят гуськом, а не «утьком»; даже с тем, что, к сожалению, в жизни случается, что друг бьет друга, а не врага. Слова собраны, понятия, перенятые от взрослых, некоторое время просуществовали в гибкой, чудоподобной форме и затвердели. Вино влито в новые мехи, иногда неотличимо похожие на старые, но воспоминание о рождении слова и самостоятельной проверке его останется навеки.
Начинается другой период — создания и принятия в сердце сказки. То есть этот период наступает еще задолго до пяти лет, с тех пор как человек услышит колыбельную, но сейчас сказка станет главным.
Слова отлились в светила, имеющие свои четкие очертания, и песенки, первые сказки должны связать их воедино, утвердить главный смысл каждого понятия.
Утвердить так, чтобы эти звезды-понятия ни при каких катастрофах не гасли, были устойчивыми и всегда показывали, где верх и низ, что правда и что ложь.
Всему этому и должна в первую очередь научить сказка.
Защите сказки и размышлениям об ее общечеловеческом значении книга Чуковского посвящена в той же мере, как и рассказу о словотворчестве. И в эту тему книга снова вносит особое освещение. Да, в сказках действуют людоеды и злые мачехи, а не одни добрые феи, но силы зла, олицетворяющие агрессивные инстинкты, почти всегда бывают побеждены. И сказки одинаково звучат для детей с разным детством, разной культурой.
В последние годы вышли многие десятки сборников сказок народов нашей страны и всего мира — от таджикских до чукотских, от бушменских до старофранцузских; некоторые в точных, талантливых переводах.
Читая эти сказки, а потом перебирая в памяти их сюжеты, которые запоминаются сразу — совсем иначе, чем другие книги, скорее сердцем, чем умом, — нельзя не поразиться своеобразию творчества каждого народа и одновременно некой общности в сюжетах и характерах главных героев.
Не только крокодил африканских сказок по характеру близнец нашего серого волка, а «братец-кролик» американских негров — брат русского сказочного зайчишки… Повторяются, и настойчиво, у народов многих стран отдельные — причем главнейшие — сюжетные конфликты.
Среди добрых фей попадается одна, почти всегда только одна — злая, забытая, некрасивая; она пытается сделать несчастливой долю новорожденной принцессы. Но спящие принцессы своевременно просыпаются и всегда от единственной причины, на каком бы континенте это ни происходило, — от поцелуя принца.
И Золушек всех стран света, посланных в лес, переплетенный ли тропическими лианами или промерзший от лютой январской стужи, спасают добрые силы природы, добрые духи, а завистливых мачехиных дочерей принцы не замечают на королевском балу. И умный, несмотря на прозвище, Иванушка-дурачок (какое бы имя он ни носил, а он имеет родных братьев, — настоящих, а не мнимых — почти у всех народов) попадает из огня да в полымя, но в конце концов добывает счастье.
И не одинок Китоврас, герой одной из прекрасных старинных русских легенд, богатырь, ходящий только прямо: прямо, какие бы стены и дворцы знатнейших вельмож ни были на его пути, какие бы опасности ему ни угрожали. Лишь беспомощная нищая старуха своей мольбой заставляет Китовраса гнуться, гнуться, чтобы пройти стороной и не повредить ее хижину.
Китоврас тоже имеет братьев в мифах и сказках других стран — каждый из них на свое лицо, но все они близки непреклонностью сердца.
Сходство сюжетов сказок, существование как бы гомологических рядов сказочных сюжетов так разительно, что не могла не родиться в науке теория блуждания сказочных и мифологических сюжетов. Так птицы из России летят в Африку, а из Африки снова в Россию.
В Чехословакии в конце войны я услышал героическую историю чешского писателя Владислава Ванчуры, расстрелянного гитлеровцами, и его сказку о добром медвежонке Кубе Кубикуле, где среди других персонажей действовал один, особенно поразивший меня в ту пору. Это Страшилище — злое существо, летучее, и жалящее, и обладающее особым, прежде в сказках неизвестным свойством — увеличиваться до огромных и опасных размеров, когда его боятся, но становиться жалким и сморщенным, если страх улетучивается.
В этом нельзя было не почувствовать сказочного отражения явления, очень важного для того времени. Ванчура — тот, кто не боится. И другой сказочник — Корчак, из близкой Польши, с такой близкой Ванчуре судьбой, — тоже тот, кто не боится.
Но оба они жили в эпоху Страха, власти Страха, нагнетания Страха, власти при помощи Страха и вобрали это свойство времени в сказку, чтобы раскрыть людям глаза.
Кафка, талантливый соотечественник Ванчуры, сам весь был во власти этого Страха, предсказывая приближение непонятного и неизбежного ужаса. Для них — Ванчуры и Корчака, народных сказочников иного мироощущения, — ужас не был неизбежен, как для Кафки.
И, идя на смерть, Ванчура думал, может быть, что хотя Страшилище в любом образе рождается злобой, ненавистью, неравенством, подлым расизмом, но питается оно только страхом; в воздухе, где разумом, солнцем — сказкой тоже — убит страх, оно и осталось бы лишь «спорой» человеконенавистничества; спора эта в состоянии долго, почти вечно ждать благоприятного срока, а может быть, и перелетать из страны в страну, с планеты на планету под давлением темноты, как пересекают, по некоторым теориям, космос зародыши жизни под давлением светового луча; но и век сказки практически вечен.
Сказка Ванчуры потому еще произвела на меня совсем незабываемое впечатление, что услышал я ее в Праге — в первый день, в первые часы освобождения древнего города, когда двери гестапо были распахнуты настежь, ветер мел по улицам листы «дел» с грифом «хранить вечно» и эсэсовцы всех палаческих рангов, без знаков различия, часто переодетые, вымаливали пощаду, — словом, услышал, когда Страшилище — реальное, не сказочное — ссыхалось прямо на глазах, становилось жалким.
В сорок седьмом году, после демобилизации вернувшись домой, в Москву, я при случае рассказал эту сказку одному веснушчатому двенадцатилетнему скептику с нашего двора. Он слушал рассеянно, как человек, давно переросший сказочный возраст, и все норовил подходящими вопросами вернуть разговор в приличествующую серьезным людям реально-деловую сферу. Его интересовали и боевые эпизоды, и что это за дерево растет у меня в комнате; в войну при бомбежке выбило стекло, в запертую комнату влетел и укоренился между паркетинами поливаемый щедрыми дождями древесный росток, меня тоже до крайности занимавший, но в осень моего возвращения лишенный листвы и не поддающийся определению.
— Что будет, когда дерево вырастет? — спрашивал мальчик. — Скоро ли оно пробьет потолок?
И сколько скоростей у танка, и что такое безотказное орудие?
Он перебивал меня, я терпеливо отвечал, но постепенно он затих, приоткрыл рот, засопел: несомненные признаки того, что сказка начинает соединяться с душой.
Потом он молча выскользнул из комнаты.
Как-то проходя в ненастье мимо подворотни, где любили собираться подростки, я замедлил шаги и услышал, что мальчик рассказывает товарищам несомненно эту мою, то есть мной переданную ванчуровскую сказку. Только Страшилище Ванчуры приобрело другое, славное и интересное имя — Смешилище, впитав и индивидуальность рассказчика, и его представления о грядущих временах.
Так ведь сможет он, этот мальчик, через долгие годы рассказать сказку своим внукам и правнукам или это сделает кто-либо из его слушателей. Вот сюжет почти на моих глазах перелетел из другой страны; и вдруг он укоренится?! И гениальный итальянский Пиноккио, создание Карло Лоренцини, писавшего под именем «Коллоди», не так давно переселился к нам, приняв у А. Н. Толстого имя Буратино.
Разве можно усомниться в способности сказки странствовать и пускать корни, как и странствующие — летящие, плывущие — семена, влекомые течением или воздушным потоком до предназначенного места и там закрепляющиеся на весь древесный век? Все странствия Одиссея совершались на корабле, который по пути грузился сказками и мифами неведомых стран. Паруса несли эти сказки, о чем не подозревал Одиссей, как не знает часто человек о главном, для чего он предназначен, принимая за главное поверхностное. Корабли привезли истории и мифы слепому Гомеру; оттуда, из ионической Греции, другие течения увлекли их дальше — в вечность.
Отелло покорил Дездемону историями «о сказочных пещерах и пустынях» — «любила все это слушать Дездемона», свидетельствует Шекспир. И разве не передала бы она эти небыли и были своим детям и внукам, если бы осталась жива?
Мигель Сервантес не мог не принести на родину сотни сказок; так уж устроена была голова солдата и создателя Дон Кихота — скептика, верящего в чудеса.
И разве путь из варяг в греки и из греков в варяги был путем одних только товаров? Сказки — невидимые — были в ладьях и стругах среди другого, вполне зримого. Путешествие одной великой сказки в Киев засвидетельствовано всеми летописцами: это явление с дальних берегов легенды о Христе, приведшей к крещению Руси.
Сказки и мифы путешествуют и укореняются. И все же один из создателей теории блуждающих сюжетов, академик А. П. Веселовский, должен был к концу своей исследовательской деятельности согласиться с этнографами и антропологами, утверждающими, что общность многих сказок и мифов — «примитивных сюжетных схем, мотивов и образов» — объясняется в первую очередь не заимствованиями: это следствие «единства психических процессов, нашедших в них (сказках и мифах) свое выражение».
Когда влюбленный высказывает девушке свои чувства в почти тех же словах, как делали тысячи других влюбленных — и сейчас, и из века, — по той же «сюжетной схеме», он ни у кого ничего не заимствует, не имеет других источников, кроме собственного сердца; сходство слов, образов, сравнений объясняется единственно тем, что хотя люди любят все по-разному (никогда не повторялась и не повторится ни одна любовь, если это настоящая любовь), но в чем-то основном любят одинаково, по-человечески.
Мать, склоняясь над ребенком, тоже ни у кого не заимствует своего сказания о самоотверженной любви, как ни у кого не заимствует ребенок ответный лепет. К. И. Чуковский заметил, что автор «Алисы в стране чудес», великий сказочник Кэрролл, любил сочинять составные слова, «слова-чемоданы», как он их называл. Чуковский приводит много подобных «слов-чемоданов» из фольклора наших детей: «подхализа», «безумительно», «блистенький».
Но в другом смысле о каждом слове можно сказать, что оно «слово-чемодан», слово-лодка, нагруженная несчетным множеством всяческих связей, значений, ассоциаций, и — самых жизненно необходимых.
В эпоху словотворчества ребенок впитывает эти значения, ассоциации, отбраковывает ненужное, закрепляет отобранное, как опытный капитан: каждая деталь на своем месте и крепко закреплена, чтобы конструкцию не разрушили неизбежные штормы.
В «эпоху сказок» сжатая в слове пружина медленно разворачивается, обнажая главное в понятии. И так как этот «смысл понятий» в самом решающем одинаков у каждого ребенка, где бы и когда бы он ни жил, то пружина развертывается в основном одинаково. Китоврас шагает прямо, он воплощенное прямодушие, слово «прямодушие» не было бы таким важным, если бы не заключало цели — борьбу с угнетателями и снисхождение, жалость, любовь к слабым.
В легенде о Китоврасе и в ее гомологах из других стран слово «прямодушие» как бы рассказывает себя.
Эта исповедь слова не может не содержать поступка, неотличимо сходного с поступком Китовраса просто потому, что, по формуле Толстого, «человек везде человек», и главные его понятия всегда одинаковы, во всяком случае — в детстве, когда они не искажены обстоятельствами жизни. В языке ребенка и в детских сказках слова, вновь рождаясь, «рассказывают себя», и всегда в своем первом, чистейшем смысле.
И понятия «прямота», «прямодушие» включают в свою исповедь жалость, потому что она им непременно присуща: без высокой жалости понятие обесчеловечилось бы.
И принцы будят поцелуем уснувших принцесс, потому что свойство расколдовывать поцелуем заключено в самом понятии «любовь».
И злые мачехины дочки терпят поражение в сказочных сюжетах потому, что в самом слове «мать» заключена сила материнства быть главной опорой в жизни. Мачеха плоха просто потому, что она не мать.
Сказки — исповеди слов, главных моральных понятий. Исповеди эти похожи, как сами понятия. А слова похожи, как чистые души, их породившие, еще не опаленные миром, изобилующим несправедливостями. Сказки похожи, потому что люди везде люди. И человек прежде всего — защищенный материнским теплом, как коконом, — творит себя человеком, совершая гениальнейшее дело, которым начинается биография каждого из нас, как бы нам ни суждено было прожить дальнейшую жизнь. Народ сохраняет сказку нетронутой, вечное свое детство, мать бережет ее для ребенка.
А Одиссей и Отелло и та рабыня, которая тысячу и одну ночь рассказывала повелителю сказки, перенятые ею от других рабынь, чья родина во всех концах света, все они, как кажется, вносят только дополнительные оттенки в море самозарождающихся сказок, раскрывающих душу словам, созданных народом и заново открытых ребенком и сказочником. Сказки сохраняют смысл понятий, вечное, заключенное в них, — и этим лепят душу человека.
Вначале поэтические произведения воспринимаются только как единое совершенное строение, где все детали сливаются в нерасчленимую картину. Потом наступает период, когда, не заслоняя грандиозного и прекрасного целого, тебя начинает радовать, тревожить, волновать отдельная строка, даже каждое отдельное слово поэтического произведения. В Дагестане рано утром я взбирался по крутой тропке к аулу Гуниб и вдруг увидел за поворотом дороги, как к суровой скале, еще погруженной во тьму, прижималась позлащенная рассветом золотая тучка, чуть розовая как бы от сна. Тогда — это было очень давно, в юности, — я понял, что «ночевала тучка золотая на груди утеса великана» — не просто метафора, как казалось раньше, а прекраснейшее, потому что точнее и поэтичнее этого выразить нельзя, изображение пережитого. И одна строка, оставаясь в стихотворении, зажила для меня и своей особой жизнью, уже навсегда.
В Ленинграде как-то летом в белую ночь я увидел, что это значит — «и светла Адмиралтейская игла». Она лила светлое золото в светлое, но по-ночному холодное небо и в светлый пустой город. И эта строчка тоже засверкала в сознании отдельной звездой, не оставляя своего места в гениальном построении поэмы. У Бунина я прочел о траве, добела высветленной молнией, и с тех пор летние грозы для меня поседели и посуровели.
Так поэзия не только дает нам целые картины, но и обогащает смысл отдельного слова.
Лет десяти я был послан с каким-то поручением из московской школы-коммуны, где учился, в Успенское, нашу уже опустевшую летнюю колонию. Я торопился и был, вероятно, чем-то расстроен или устал, но вдруг заметил, что иду по абсолютной тишине; ноги тонули в опавшей листве. Был октябрь. Я поднял голову и увидел все сразу: речку похолодевшей синевы и парк, лес; багрец и золото листвы — под ногами, над головой, вдали; летящий дождь березовой и осиновой листвы. Конечно, я и прежде видел осень, но больше осень южную, степную, и только теперь в сердце вошла и заняла свое место строка «в багрец и золото одетые леса».
А потом я прочел у Даля: «Багровый, червленый, пурпуровый, самого яркого и густого красного цвета, но никак не с огненным отливом, а с едва заметною просинью… Багряный, червленый же, но менее густой, алее, без синевы; это самый яркий, но и самый чистый красный. Вечерняя заря из золотистого переходит иногда в алый цвет, потом в багряный и наконец в багровый. На оба цвета эти идет краска багрец».
Этот багрец — самый яркий и самый чистый, — собственно, и дарован в своем совершенном виде только осени. И уж краску такую не производят — «багрец», а слово заняло царственное место в каждом сердце и переходит из поколения в поколение. Оно у Пушкина употреблено один-единственный раз. Еще я встречал его в описании восхода у Пржевальского. Но вообще больше его как бы не смеют употреблять. Так, до полного совершенства выразилось оно в единственной строке и вошло в бессмертье. У Ушакова оно обозначено как устарелое, а по существу его надо отнести к вечно молодым — хотя такой категории у лингвистов и нет, — оно будет существовать, пока существуют русские леса, и осень, и октябрьский листопад; и всегда будет звучать в первоначальной свежести. И всегда будет дарить людям частицу самого чистого и точного пушкинского видения природы.
Передо мной на столе четырехтомная книга, почти четыре тысячи страниц убористого двухколонного текста — «Словарь языка Пушкина»; книга, имеющая вековую историю и рожденная для вечной жизни: «доколе стоит земля русская», как говорили в старину. Тома большого формата, в переплетах красно-коричневого цвета с золотыми буквами заголовка и простой виньеткой под ними. Листаешь «Проект словаря», изданный в 1949 году, и пытаешься представить себе хотя бы и произвольные вехи долгого пути, от первых замыслов еще прошлого века (1 февраля 1899 года Чехов писал А. И. Урусову из Ялты: «Я читаю газеты, читаю про словарь Пушкина и, конечно, завидую тем, кто помогает Вам…») до 1956–1961 годов, когда труд этот вышел в свет.
Создатель словаря, руководитель большой группы авторов его, известный пушкинист Григорий Осипович Винокур, умер за девять лет до опубликования главного труда своей жизни и не держал его в руках, как это сегодня доступно каждому, любящему язык. Но ко времени его смерти были в основном составлены 544 777 словарных карточек, где заботливо разъяты все прозаические и стихотворные сочинения поэта, вошедшие в академическое издание.
И был готов текст словаря.
Представлял себе этот словарь его автор, конечно, неизмеримо ярче, чем могу увидеть его я наяву, хотя и каждому из нас, рядовых читателей, словарь представляется созданием грандиозным, прекраснейшим памятником поэту и вечным источником первозданного пушкинского русского языка.
Сотни тысяч словарных карточек! Первые из них были составлены, должно быть, тут, в старой московской квартире на Арбате — с высокими потолками, с незастекленными стеллажами вдоль стен, — где я беседую с дочерью Григория Осиповича, лингвистом во втором поколении, Татьяной Григорьевной Винокур. Тут же оберегали некоторую часть карточек в войну, когда работа над словарем была официально прекращена, и держали их под рукой, а во время первой московской бомбежки уносили в подвал.
Тут же, должно быть, просматривались и последние карточки.
По прихоти обстоятельств в обычной этой интеллигентской квартире, где главное убранство — книги, причем книги старые, не из тех, что «чем новее, тем знатней», пожелтевшие, покрытые загаром времени, как скалы, — есть одна совсем особая черта: со шкафов смотрят африканские скульптурные изваяния из черного драгоценного дерева; их Татьяна Григорьевна привезла из Кении и Уганды. Они смотрят, будто напоминая строки «Моей родословной»:
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля.
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля…
…Странное чувство овладевает человеком, когда перед ним открывается нечто задуманное художником или ученым, но им не увиденное или увиденное, но не во всей своей силе. Ведь когда Пушкин писал: «…В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова», — гранит был тот же, а вот деревья — на сто лет моложе. Тургенев смотрел сверху вниз на свой дуб в Спасском-Лутовинове, который сейчас шумит над головой почти в облачной выси. И мальчик Толстой прятал зеленую палочку не среди нынешних столетних великанов, а среди деревьев, по древесному счету почти юных. И Циолковский не был на старте ракет, улетевших в космос. Был только его последователь — Королев. И Александр Фридман не видел спектров с красным смещением, изученных Хабблом и доказавших факт расширения Вселенной, возможность которого Фридман математически предсказал.
Можно ли поставить в этот ряд словарь? Можно, — ведь речь идет о словаре пушкинского языка, языка, который навсегда останется важнейшей дорогой во все не исследованные еще новые земли поэзии.
Странное чувство — одновременно удивления перед бессмертием всего истинно значительного, безложного, гордости и какой-то несуществующей вины перед творцом, не увидевшим своего творения, как Бетховен не услышал лучших своих сочинений.
В войну мы проходили через маленький чешский городок, названия которого я не помню. Улицы были пусты. В вечерней темноте из придорожного дома выскользнул старик и поднял руку, прося машину остановиться.
В доме помещался небольшой ботанический сад. Там, в теплице, куда увлек нас старик, происходило чудо цветения кактуса. На уродливом, покрытом шипами теле кактуса медленно, однако даже на простой взгляд заметно распускался огромный алый цветок.
— Это должны увидеть люди! — повторял старик.
Цветок рос и раскрывал свои лепестки: жилистость его тела уже не была заметна.
Старик светил нам свечой.
Тень падала на драпировку, занавешивающую сплошные стеклянные стены теплицы, перекрещенные бумажными лентами от взрывных волн. Не очень издалека слышна была стрельба. Приглушенно шумел мотор машины под окном. Порой старик забывал о нас и тогда скороговоркой бормотал непонятные слова: может быть, наименования оттенков, меняющихся во время цветения.
В цветке как бы совершалось кровообращение, такое же, как у животных, только в тысячи раз замедленное; он как бы окрашивался постепенно восходом или был частью рассветного неба, но другого — мирного, вечного неба пустыни. Вспоминая о нас, старик ближе подносил свечу к цветку, но очень осторожно, чтобы не опалить нежное его оперение, и говорил, кажется, о том, как несправедливо, что все это, это чудо, мы видим при тусклом свете огарка, а не в сиянии тысячеваттных светильников, которого оно достойно.
Уже провожая нас к машине, торопясь и поминутно вглядываясь внутрь теплицы, будто какая-то опасность могла угрожать цветку, а нам вот казалось, что цветок — единственное живое, чему в войну не грозит смерть — у кого на него поднимется рука, зачем? — провожая нас, старик объяснил наконец смысл чуда. Кактус, виденный нами, нашел и описал молодой ученый-путешественник, исследователь Южной Америки; фамилию исследователя я тогда, к сожалению, не записал, думал, что запомню, но не запомнил. Он погиб во время экспедиции. Отросток растения был найден в его вещах двадцать лет назад — полузасохший, но еще живой. Растение вместе с описанием его, сделанным исследователем, отослали в Чехословакию. По каким-то деталям строения погибший ученый предсказал возможный периодизм цветения кактуса — раз в четверть века. И предсказание оправдалось.
У машины старик вспомнил о том, что казалось ему самым важным, убежал, вернулся с листом бумаги, и мы на крыле машины засвидетельствовали акт о цветении кактуса и описание цветка; может быть, самый мирный документ тех трудных времен.
По странной далекой ассоциации цветок напоминает о словаре. Рождение пушкинского словаря тоже было задумано и предсказано людьми, его не увидевшими: князем А. И. Урусовым, «тонким эстетиком и замечательным знатоком литературы», по характеристике Венгерова; С. А. Венгеровым; В. А. Володарским, который в самом начале века начал печатать в «Филологических записках» «Материалы для словаря пушкинского прозаического языка», рано оборвавшиеся на слове «бить»; В. Ф. Саводником; академиком А. И. Соболевским, автором статьи «План словаря А. С. Пушкина»; профессором С. И. Бернштейном, поместившим в «Пушкинском сборнике памяти С. А. Венгерова» заметку «О Пушкинском словаре»; и, наконец, как было сказано, словарь не успел увидеть создатель его профессор Г. О. Винокур.
О таком словаре мечтали Чехов, Блок и, вероятно, все другие великие писатели России.
Но никто из тех, кто открыл словарь в своем уме, не увидел его. Этим он похож на цветок. И он несет в себе краски восходов и закатов, светивших Пушкину. Но если это и цветок, то вечный. Предназначение его не просто украшать жизнь, а нести из поколения в поколение накопленное русским народным гением и ставшее непременной частью самого драгоценного, что есть в человеческой культуре. И позволять говорить между собой людям разных поколений, но одного склада: Пушкину с Блоком и другими поэтами, воспринявшими частицу пушкинского света.
Пушкинский словарь хочется не переписать, конечно, но вобрать в себя весь. И по мере того как читаешь его, становится видно значение главных слов, которые есть у Пушкина, как у любого великого поэта. Нет, не любимых словечек, которыми драматурги охотно наделяют своих персонажей, создавая так называемые «речевые характеристики» героев; эти речевые характеристики, к слову сказать, стараются делать тем острее, чем меньше своеобразного в характере героя, выведенного на сцене. Надо же его чем-то отличить; не только тем, что этот персонаж женского пола, а тот мужского, этот старик с бородой, а тот юнец, начинает жизнь.
Кто-то сказал, что речь, например, такого блестящего знатока языка, каким был Д. Н. Ушаков, совершенно была лишена подобных индивидуальных, внешних особенностей. Точное слово всегда только одно, синонимы лишь по виду однозначны, иногда они больше спорят друг с другом, чем со словами, даже противоположными по смыслу.
Речь идет о главных пушкинских словах, определяющих смысл воспринимаемого поэтом мира. Ведь на одной и той же земле произрастает и ландыш, и чертополох, и Пушкин, и Булгарин.
Иногда «цветность» словаря поэта меняется в течение жизни. Вероятно, когда-нибудь можно будет создать словари молодого Пушкина и Пушкина зрелого. Выбор слов, отбор их тем более важен у Пушкина, что он, подобно великим живописцам конца XIX века, за полстолетия до них показал силу чистого, ни с чем не смешанного слова, употребленного в своем главнейшем значении, как они показали силу чистого, ни с какими другими не смешанного цвета, чистого, как линия спектра. Тут два искусства, как бывает часто, искали в одном направлении, конечно, совершенно независимо, но побуждаемые общими законами развития человеческой психики.
Среди важнейших слов прежде всего бросаются в глаза Жизнь, Любовь, Молодость, Добро, Милосердие и еще Дорога. Она проходит через все творчество поэта. Он словно мчится и мчится, не зная отдыха, с одного края России на другой, от младости к возмужалости, к Сенатской площади, которая всегда будет у него перед глазами и в сердце, к любви, к человеческой нежности, по которой так страстно тоскует его душа, казалось бы избалованная вниманием друзей и женщин, народной любовью, но такая одинокая среди светской черни.
Дорога, дорога… Встречающаяся почти четыреста раз. А есть еще «путь», «в пути», «путник», «путешествие», почти такие же любимые, и слово «дорожный». «И каждый конь, не чуя стали, По воле путь избрал себе». Так и поэт всегда искал свой путь, избранный по воле. И, потерпевший жизненное крушение, снова из последних сил искал свой путь. Он дорогу «ощупью находит», он, закруженный бураном, надеется найти дорогу по звездам…
Дорога — бесконечное число раз мелькает она в стихах и в письмах. Вызывает новые и новые надежды, никогда не заводя в тупик, какой бы непрямой она ни была порой.
Дорога, дорога… Я перечитываю строки с этим словом, и вспоминается один отрезок пути поэта. Старая дорога от Шимска и дальше к Пскову и Михайловскому. По которой не раз проезжал поэт, по которой провезли его тело, простреленное в подлой дуэли. Было бы возможно, я бы приложил ее к академическому изданию Пушкина и к словарю его языка. Дорога, деревни с ласковыми старыми именами вроде милых Песочков. Дорога, проложенная как бы по гребню земли. По обеим сторонам дали — леса, поля, села с редкими теперь церковными куполами. Дали то зеленые, то залитые половодьем, то одетые в багрец и золото, то туманящиеся, придавленные низкими облаками, то вырывающиеся из-под них, беспредельные.
Дорога, где тройки мчались, вероятно, с сумасшедшей скоростью, но и когда тихо бредешь по ней, чувство скорости движения мира, летящего рядом и над тобой, не исчезает.
И еще дорога, отрезок пути, тропа из Михайловского в Тригорское. Дорога, где «передо мной явилась ты». Дорога, по которой к одинокому поэту в последний раз приезжал Пущин; тому уже был предуготовлен путь на Сенатскую, а оттуда в Сибирь.
Пушкин выбежал на крыльцо в ночной рубашке, со слезами на глазах от радости. И вышла Арина Родионовна; Пущин знал ее и любил по рассказам поэта.
Стояла на столе бутылка вина. Сидел монах со злым, хитрым лицом — соглядатай — и прислушивался к каждому слову последней беседы друзей, разговору с лицейской младостью.
А ночью протопили печь — специально в честь Пущина, любившего тепло и, может быть, предчувствовавшего грядущие сибирские холода. Было немного угарно. Арина Родионовна объяснила, что печь топят редко. Пущин не мог понять, как же так. Ведь это Пушкин, ему надо ходить по всем комнатам; ему надо было и ездить по всему миру, а не чувствовать стен, стеснения. А Арина Родионовна разводила руками и объясняла, что все комнаты протопить не по средствам.
Словарь пушкинского языка был такой необходимостью, явление словаря, пусть не сейчас, так через несколько лет, — так несомненно, что ему задавали вопросы, даже когда он еще не существовал, это было ожидаемое чудо, предсказанное.
В речи «О назначении поэта», произнесенной в двадцать первом году на торжественном собрании, посвященном восемьдесят четвертой годовщине со дня смерти Пушкина, Александр Блок, говоря о «столкновении поэта с чернью» и высказывая свое мнение об этом важнейшем для Пушкина конфликте, обращается к будущему словарю как к главному и окончательному судье.
«Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось простонародье, — говорил Блок. — Разве только те, кто сам был достоин этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело…»
«Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет „светский“, давая собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия… дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена „заботами суетного света“».
Теперь, когда словарь существует, видно, насколько был прав Блок. «Чернь» у Пушкина встречается сорок семь раз. Это понятие применяется, когда речь идет об уличной толпе, сброде, и о придворной аристократии, но всегда о дельцах и пошляках, богатых и бедных, о тех, кому назначение поэта внутренне чуждо и враждебно: «Сверх адвокатов, вы должны еще опасаться и литературной черни, которая рада будет на вас броситься…», «И толковала чернь тупая: „Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет?..“», «Все в жертву ты принес земле тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчанье шел один ты с мыслию великой…», «Блажен, кто смолоду был молод. Блажен, кто вовремя созрел. Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел; Кто странным снам не предавался, Кто черни светской не чуждался…», «Не род, а ум поставлю в воеводы, Пускай их спесь о местничестве тужит; Пора презреть мне ропот знатной черни И гибельный обычай уничтожить», — говорит царь в «Борисе Годунове».
Чернь у Пушкина пьяная, жадная, но главное — «чернь тупая», это всего важнее для поэта. Тупая, не видящая дальше корыстного интереса.
У Даля «чернь» в пушкинском значении не упоминается. Там только: «Чернь бушует — о чем не знает!» «Из черни вышел, да пообчистился». Зарождение тупой светской черни и полуобразованного чиновничества, которому предстояло сыграть значительную роль на разных этапах развития страны, видел уже Фонвизин, но только Пушкин ясно ощутил кристаллизацию нового значения старого понятия и дал ему место в языке, а через язык предостерег общество.
Исторически образование светской черни и характер ее объясняет В. О. Ключевский, говоря, что в XIX веке дворянство пристроено было к чиновничеству как его плодовитейший рассадник, и в половине этого века Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией, то есть действовавшей вне общества и лишенной всякого социального облика кучей физических лиц разного происхождения, объединенных только чинопроизводством, оторванной от народа «сословными чиновными преимуществами и предрассудками, а еще более служебными злоупотреблениями».
У Пушкина есть слова любимые и нелюбимые. Прилагательное «неравнодушный» никогда не использовалось Пушкиным. «Непрочный», «непрошеный» — только по одному разу. Тут можно догадываться о причинах подобного отбора. Слово «любить» встречается 614 раз, «любовь» — 630 раз, «любовник» и «любовница» — 117 раз. «Неравнодушный» — слишком тусклое слово. Оно действует как бы рикошетом, отталкиваясь от другого понятия и при рикошете теряя силу непосредственного воздействия. «Равнодушный» встречается 38 раз. И как прекрасно: «…Та девочка, которой он Пренебрегал в смиренной доле, Ужели с ним сейчас была Так равнодушна, так смела…» — думает Онегин о Татьяне. «И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть. И равнодушная природа Красою вечною сиять».
Рядом с «любовью» среди необходимейших слов — «милый», 698 раз. «В Россию дальний путь ведет. В страну, где пламенную младость Он гордо начал без забот, Где первую познал он радость, Где много милого любил». «Молодой» — 658 раз, «молодость», «младой» и «младость» — 294 раза. «Добрый» — начиная с прелестной «Эпитафии», написанной еще в 1815 году, шестнадцатилетним лицеистом: «Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою, С любовью, леностью провел веселый век. Не делал доброго, однако ж был душою, Ей-богу, добрый человек», — до предсмертного и бессмертного «Памятника» в 1836 году, когда по России уже широко и навсегда разнеслись пушкинская любовь, смелость, страстный и смелый призыв милости к павшим. Добро в начале и конце пути, добро, пронизывающее пушкинскую поэзию, как и русские сказки, и вообще народные сказки, и все вечное в жизни народа.
И «жестоко», «жестокий», «жестокосердие», «жестокость» — больше ста раз. Но почти все эти разы слово звучит уничтожительно, оно наполняется прекрасной силой, только когда направлено против тирании. «Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты прéзрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных».
У Пушкина совсем нет слова «бесцветный»: «неяркий, ничем не замечательный, неоригинальный» — как определяет это понятие Ушаков.
Нет и «бесцветности», «бесцельности».
Да и зачем они могли появиться, если для поэта просто нет явлений, ничем не замечательных; бескрасочным мир кажется только тому, кто красок не воспринимает: один — всех вообще красок, другой — большую часть цветов. И зачем было появиться в пушкинском мире бесцельности, когда весь он, как вода в Волге, непрерывно, день и ночь без отдыха, стремится в будущее.
Слово «человек» встречается более 700 раз. «Вращается весь мир вкруг человека», «…Что и составляет величие человека, ежели не мысль…»
Все эти замечания, разбросанные, без системы, и принадлежат они не специалисту, как уже сказано, а просто человеку, влюбленному в Пушкина, как каждый из нас. Пушкин — это целый мир. Словарь языка Пушкина раскрывает его по-новому, по-особому. Но в этом мире, главнейшая черта которого — то, что все главное в человеке он охватывает на века, а не только для своего времени, каждый обычный читатель постигает более понятное именно ему.
И, читая словарь день за днем, замечаешь, что и это понятное — дали, раскрывающиеся перед тобой, — меняется в зависимости от состояния души, от дороги, по которой ты идешь в этот момент, от судеб, с которыми сталкиваешься, и решений, которые принимаешь.
Слово «внятно», «внятный» как бы вырастает из обыденного «понятно», «понятный», более израсходованного. Оно встречается гораздо реже: «понимать» — 136 раз, «внятный», «внять» — только 15 раз. «…Человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества…», «Но вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки…» Тут слово звучит рационально, апеллирует к уму. Но оно становится совсем другим, тревожным, исполненным чувства в стихах: «…С невольным пламенем ланит Украдкой нимфа молодая, Сама себя не понимая, На фавна иногда глядит…»
Во «внятно» — страстная, сердечная сторона понятия — разрастается, слово теряет строгие математические очертания, но становится как человек с раскрытыми объятиями: «…Его больной, угасший взор, Молящий вид, немой укор, Ей внятно все…», «Невинной деве непонятен язык мучительных страстей, Но голос их ей смутно внятен». «Понятно» — нечто конкретное, содержание «внятно» — шире, это слово, выражающее связь души с миром. «Нам внятно все!» — почти по-пушкински восклицает Блок.
Ребенок пережил эпоху первоначального открывания мира — словотворчества, вбирания и создания сказок, то бесконечное раннее детство, когда он — пусть и не в полной мере — был защищен материнским теплом. Начинается новая эпоха — школы, образования.
«Наше слово „образование“, как и немецкое „Bildung“, происходит от слова „образ“, — говорил в одной из своих первых послереволюционных речей Луначарский. — Очевидно, когда народу приходилось определять, что должен сделать из себя всякий человек и что должно сделать общество из него, то рисовалась картина возникновения из какого-то материала образа человеческого. Образованный человек — человек, в котором доминирует образ человеческий».
Образ человеческий; как же трудно обрести и сохранить человеческое на долгом пути от раннего детства к суровому взрослому существованию.
Кампанелла, Мор, Морелли и другие утописты разрабатывали принципы школы, где ребенок получил бы гармоничное развитие, образование было бы связано с производительным трудом и с песней, игрой, радостью. Где сегодняшняя красота и прелесть жизни не отдавались в жертву завтрашнему дню, но человек входил бы в «завтра» борцом и работником.
Великие утописты прошлого эту школу переносили в мечту — Икарию, Государство Солнца, — осуществление ее откладывалось до торжества разума.
Роберт Оуэн — по своим душевным свойствам — не мог ждать. Он попытался создать такой остров справедливости в маленьком шотландском поселке — знаменитый New Lanark. Размышляя об опыте Оуэна, Герцен спрашивал себя: «Совместимы ли вообще разумное сознание и нравственная независимость с государственным бытом?» Оуэн пытался решить этот вопрос действием: прорваться в будущее хотя бы на узком участке, чтобы потом расширить прорыв. В его школе наряду с науками и ремеслами учили танцам и пению, пониманию красоты. Вырастая, подростки попадали в школу-фабрику, где работа была не каторгой, а радостью. Мир полон несправедливости; Оуэн брал к себе двухлетних детей, еще не раненных жизнью.
Многочисленные паломники из многих стран, побывавшие в New Lanark, испытывали восторг и умиление; конечно, если это были люди. «Ум, — писал Герцен, — количественно всегда должен будет уступить, он на вес всегда окажется слабейшим; он как северное сияние, светит далеко, но едва существует. Ум — последнее усилие, вершина, до которой развитие не часто доходит; оттого-то он мощен, но не устоит против кулака».
Своей школой и фабрикой Оуэн хотел доказать, что человек «суду не подлежит, а воспитанию — очень», «что человек не сам творит свой характер, что стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтобы он мог быть не мошенником, так он будет… хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо» (Герцен).
Проблему преступления и наказания Оуэн решал так, что человека можно, и это вполне осуществимо, провести мимо преступления и неизбежно следующего за ним наказания, можно не навести на преступление.
И все это осуществимо в его Шотландии, а не в далеком будущем, в воображаемой Икарии.
Но, к беде, это верно — ум «на вес» слабее и уязвимее. Обывателей, особенно религиозных ханжей из числа квакеров, возмущало, что в школе Оуэна все непривычно. Несокрушимая твердость таких ханжей «основана не на разуме, а на недостатке его, и потому они почти так же мало зависят от критики, как горы, леса, скалы», — писал Герцен.
Оуэн не был единоличным владельцем школы-фабрики. Ропот обывателей нарастал, и New Lanark посетили квакеры У. Аллен и Фостед. Их возмутило все, что радовало других. В школе светло и красиво, дети одеты в шотландскую национальную одежду с клетчатыми юбочками. Что ж, что красиво, если не респектабельно.
Этим людям в темных, мешковато сшитых сюртуках и темных приплюснутых шляпах все не единообразное, не принятое везде, не приплюснутое казалось неприличным. Замечено, что вообще чем меньше в идее остается настоящей морали, всегда немногословной и ясной, тем явственнее обрастает она бесчисленными моральными правилами, запретами, нормами: «так, и ни на йоту ниже или выше».
Квакеров раздражали яркая одежда, громкий смех, пение, отсутствие среди изучаемых предметов катехизиса, вольномыслие и безбожие Роберта Оуэна. Словом, все.
Школа еще несколько лет просуществовала, но это были последние ее годы. Она была обречена. Гибель New Lanark Герцен и другие мудрые люди того времени восприняли как «историческое несчастье».
Новые руководители оуэновской школы-фабрики прежде всего удлинили рабочий день и уменьшили оплату труда, по возможности приблизив труд к понятному им и обычному виду — выполнению каторжного долга.
Они заменили светское пение псалмами, а яркие цвета в одежде, вообще в жизни школьников, одним, вернее всего определяемым понятием — «тусклый». Так получилось стандартное закрытое воспитательное заведение, благопристойный гибрид тюрьмы с квакерским молитвенным домом.
Один философ сказал: «Люди уходят от истины, но истина остается». Утешение ли это? Какое убогое, а порой и страшное явление — истина без людей, необитаемая. Что остается от истины, если отнять у нее душу, а душой ее может быть только человек, и не абстрактный, а обычный, — человек и его счастье.
Известна сказка о сушеных человечках. Будто бы некий ученый подсчитал, что, если люди будут питаться одной сушеной картошкой, они, ссохнувшись, уменьшатся в шесть раз; следовательно, им понадобится в шесть раз меньше материи на одежду и в шесть раз меньшие дома. А кроме того — совершенно твердые, они не будут плакать, отучатся от жалости и сочувствия чужому горю.
Мир без слез — что может быть лучше…
Многие поверили и стали сушиться. А высушившись, высушили картины, музыкальные сочинения, книги. От «Лунной сонаты» и «Ромео и Джульетты» после сушки ничего не осталось. От Дон Кихота — медный таз цирюльника, заменявший рыцарю шлем. Но люди не плакали и не жалели, как и предсказывал ученый.
Покончили с книгами и стали сушить чувства. Вывесит девушка в погожий день самые свои сокровенные чувства, красивые, яркие и еще теплые, — ведь прежде она берегла их под сердцем, а придет вечером — на веревке болтаются серые ошметки вроде паутины.
Мне вспомнилась эта сказка, когда я сидел у следователя, изучавшего поднятое сотрудниками «Комсомольской правды» дело об одном из интернатов, где «физически наказывали нервных, ослабленных, умственно отсталых детей», где воспитатели, встретившись с действительно очень трудными ребятами, позволили себе озлобиться, грубо нарушить закон и традиции советской педагогики. «Следствие установило, — писала газета, — что директор специальной школы-интерната Хананцева Т. Н. и воспитатели того же интерната… применяли антипедагогические методы воспитания: избивали воспитанников, сажали их в темное, холодное помещение, находившееся в подвале, и лишали их питания».
Я сижу у следователя и, читая тома следственного дела, слышу, как допрашивается одна из обвиняемых — молоденькая, довольно миловидная женщина, недавно получившая педагогическое образование.
— Я не била, — говорит она четким, привыкшим к диктантам голосом. — Повторяю: я не била! — а через секунду почти истерически выкрикивает: — Макаренко тоже бил! Бил! Бил!
Она повторяет «бил!» почти с торжеством.
Тут нельзя не почувствовать ужаса. Значит, вот и все, что сохранилось у молодого педагога от макаренковской системы, которая вся построена на свободе, доверии к человеку. Случай, когда Макаренко ударил, был для него единичным горестным поражением, а совсем не нормой, конечно. И рассказал он об этом случае потому, что, как настоящий писатель и педагог, всегда говорил правду — всю правду, не отбрасывая выдуманную категорию «нижестоящей» правды единичного случая.
…А что касается сказки, она оканчивается счастливо. Налетела грозовая туча — не уследили, не подсушили вовремя, — разразился ливень. Люди — сперва самые храбрые, а за ними и более робкие — бросились из домов под ливневые потоки и вернулись к прежнему своему, не сушеному состоянию.
Истины, в том числе и педагогические, порой покидаются многими, но всегда остаются люди, живущие во имя этих истин, такие, как Оуэн, Крупская, Макаренко, Шацкий, Блонский, Пистрак, Лепешинский, Корчак, Сухомлинский.
Новая школа рождалась с мыслью: гимназическому, казарменно-прусскому воспитанию противопоставить совсем иное. Какое именно? Одним словом не ответишь.
Если опорой прусской гимназии был педель — надзиратель, наставник, философом ее — фельдфебель, и должна она была научить прежде всего ходить по струнке, соблюдать ранжир, то новая школа возникла со сказочной мыслью о феях, тут не надо бояться красивого слова. О феях реальных.
Она должна была, как феи в сказках, прежде всего одарить ребенка, дать человеку гармоническое развитие, чтобы он мог сказать о себе словами Блока: «…нам внятно все…»
Философ-фельдфебель был убежден: если в человека вбить, куда нельзя ходить, что нельзя делать, если надеть ему надежные шоры, он не рассуждая пойдет куда нужно.
Он и пошел — в «гитлерюгенд», а дальше — в эсэсовцы и лагерные надзиратели.
«Долой шоры с глаз!» — это было главной идеей новой школы, утопии, которую пытались сделать реальностью.
Я пишу это, и вспоминается давно промелькнувший эпизод, к школе не имеющий прямого отношения. Тридцатые годы, школьное время осталось позади. Я еду по служебному делу из глубины Казахстана, из поселения с красивым именем Баян-аул, в Семипалатинск. Мы выехали затемно и в машине дремали. Иногда, открывая глаза, я видел столбы света от фар, сухую степную траву, сгибаемую ветром, а казалось, что она гнется этим светом. И птиц — огромных дроф, которые вспархивали из-под колес, из выжженной летним жаром жесткой, но довольно высокой травы, и маленьких птиц, названия которых я не знал, и мошкару, потревоженную машиной.
Их всех, казалось, нес свет, световая река, световой поток. Нес от гнезд, так что в полусне представлялось, что вот странновато: река световая, а толкает бог знает куда; световая бессмыслица.
Конусы света, врезанные в степную ночь, высвечивали высокие, кажущиеся мертвыми стебли и птиц, которые не могли полететь своей дорогой, хотя они ведь имели крылья.
Потом световые конусы вонзились в нечто чуть поблескивающее, с движущимися беловато-серыми полосами. Примерещилось, что там огромная отара овец; только когда шофер отчаянно резким движением повернул машину и от толчка дремота исчезла, стало понятно, что нагоняющие друг друга плавно изогнутые серые полосы в плотной черноте — течение Иртыша с гребнями волн.
Птицы и мошкара исчезли, когда машина повернула. Подумалось, что, может быть, свет фар толкнул их под обрыв, в воду. А может быть, они полетели домой. Но вряд ли в беззвездной темноте они найдут дорогу к гнездам, затерянным среди степи.
…Школьное образование может преследовать главную цель: расстановку ориентиров, указывающую фарватер. Ребенок, подобно птице, вводится в жестоко сфокусированный луч прожектора. Узкий, чтобы избираемое человеком — нет, сообщаемое ему — направление было совершенно точным. Однако узкий, концентрированный луч даже убивает или несет от гнезд в пустоту.
Это образование прусское — прусской гимназии, иезуитское — иезуитского колледжа, где сомнение в приказе наставника, каков бы ни был этот приказ — тягчайшее преступление.
И может существовать школа, дающая образование не прожекторного, а солнечного типа, цель которой осветить все, до самого горизонта; или лучше применить замечательное старое слово окоем: в нем не чувствуется границ.
Осветить все!
Образование — сообщение человеку образа человеческого. «Из многих материалов лепится образ человеческий», — говорил Луначарский. В число этих материалов должно в полной неприкосновенности входить и то, что прошло через тысячи и десятки тысяч лет, сквозь череду поколений и по праву досталось нынешним людям: система слов и понятий, золотой нитью соединяющая века, простые законы нравственности — и сказка, великая поэзия, без которой невозможно правдивое познание мира.
Они встретились после убийства, происшедшего в Петровском-Разумовском, однако противостояние этих двух людей началось задолго до выстрела в подмосковном лесу.
Стремительность хороша в детективе.
Есть сюжеты, требующие замедленной съемки.
Важен не только поединок Лопатина и Нечаева. Важен путь к барьеру.
Начнем Лопатиным, 1845 года рождения.
Его называют земляком и волжане, и степняки. Имя Лопатина на мемориальной доске в центре города Горького. Внушительный памятник Лопатину — в центре города Ставрополя.
Отец Лопатина, беспоместный дворянин, дослужился до действительного статского советника. Дослужился, а не выслужился. Будь Александр Никонович лишь дельным чиновником, мы бы на том и поставили точку. Нет, питомец Казанского университета принадлежал к людям, чья душа обновлялась в живом потоке литературы и философии тридцатых — сороковых годов. На групповой фотографии чиновников Казенной палаты тотчас замечаешь его необщий облик.
Человеком зрелым, семейным он перебрался из Нижнего в Ставрополь. В этом географическом пункте пересекались гужевые тракты тифлисский, царицынский, черкасский. Число жителей перевалило в ту пору за первый десяток тысяч. В невысокой фортеции, заложенной еще Суворовым, не вместились бы все здешние купцы. А вот индустриальным размахом тут не отличались и потому не помышляли о загрязнении среды, хотя вряд ли приятен и сладок был дым мыловарен и салотопен, кожевенных и табачных заведений, хлопчатобумажных и воскобойных, шорных, кирпичных, колокольного[50]. Вроде бы и промышленность? Но мастеровых-то две, три сотни, не больше. Выходит, фабрички — карликовые.
Характерную черту населения современник обозначил выразительно: наплывное. И верно, какая смесь одежд и лиц — великороссы и татары, армяне и грузины, калмыки и ногайцы. К пестроте этнической прибавьте пестроту мундирную — гражданских ведомств, армейскую, казачью, горскую. Все это, словно цветные стеклышки в детской игрушке, узорчато складывается, рассыпается, опять складывается, приезжает, уезжает, домится, бранится, пьет оглушительную водку, по местному реченью — «вор водку», обирающую до нитки… Из степного марева летят на ставропольские огни коммерсанты и помещики (исключая «лендлордов» — те на берегах Невы: в шестьдесят третьем году государь пожаловал своему военному министру шесть с половиной тысяч десятин ставропольской земли), летят, распустив павлиний хвост кредитных билетов, — в «Париж Кавказа», где магазины, бульвары, дворянское собрание, пруд с лебедями, гром военной музыки.
Приглядываясь к Ставрополю-Кавказскому, мы обращались к очерку Н. И. Воронова[51]. Можно и улыбнуться: он усматривал ставропольский прогресс в том, что и чиновники, и военные, переселившиеся из разных концов России, мало-помалу отстав от грешного сожительства со стряпухами и прачками, обзавелись законными супругами. Без улыбки читаешь другое. «Прислушайтесь, — писал Воронов, — к разговорам между губернскими чиновными людьми: они очень практичны и только больно хромают там, где дело касается умственных или же научных занятий».
Конечно, так было. Но было и не так. Не одни лишь хромоногие прагматики населяли Ставрополь. Существовало и меньшинство, томимое духовной жаждой. К ним принадлежал и Воронов, латинист местной гимназии, в недалеком будущем корреспондент «Колокола».
Двое из тогдашних ставропольцев (не по рождению, а по месту службы) светили ярко — Януарий Михайлович Неверов и Николай Иванович Гулак.
Когда вообразишь худощавого, изящного Неверова в коридорах или классах подопечной гимназии, когда думаешь о юном Германе Лопатине и пятидесятилетием Неверове, ловишь в себе наивное удивление: до чего «сюжетно» переплетаются стежки человеческих судеб. В самом деле: Неверов в молодости был близок с Тургеневым; вместе с Бакуниным слушал лекции в Берлинском университете; на другой скамье, в этой же аудитории сидел статный немец по имени Фридрих Энгельс… Ставропольский гимназист, воспитанник Неверова, спустя годы станет другом Тургенева, и Тургенев восхищенно молвит: «Умница и молодец». Он станет упорным, «на равных» противником Бакунина. А Энгельс скажет с нежностью: «Наш смелый, до безумия смелый Лопатин…»
В библиографически редкой записке о ставропольской гимназии указано — Неверов ратовал за серьезное изучение естествознания. Не Януарий ли Михайлович повлиял на выбор научных интересов Германа Лопатина? После первого свидания с ним Маркс писал Энгельсу: «Лопатин — по призванию натуралист».
В ставропольской гимназии вместе с русскими учились северо-кавказские горцы. Слышишь голос ученика Неверова — Коста Хетагурова:
Мы шли за ним доверчиво и смело,
Забыв вражду исконную и месть,
Он нас учил ценить иное дело
И понимать иначе долг и честь…
Не Януарий ли Михайлович оказал влияние на Германа и в этом смысле? Лопатинская любовь к своему народу никогда не оборачивалась ненавистью к инородцам. В старости Герман Александрович вспоминал, что рос он и воспитывался в среде, чуждой национализму и шовинизму.
Дух братства присущ был и учителю Гулаку. Сподвижник Шевченко по тайному революционному обществу, знаток его поэзии, Николай Иванович переводил на родной украинский с грузинского и азербайджанского. Радикальность преподавателя математики весьма примечательна. Гулак был сторонником вооруженного свержения самодержавия, повсеместного и безоговорочного изъятия помещичьей земли, создания демократической федерации народов России. После ареста он находился в одиночном заключении, а затем отправился в ставропольскую ссылку. Гулак — первый узник Шлиссельбургской тюрьмы, которого увидел гимназист Лопатин, будущий узник Шлиссельбурга…
Заканчивая ученье, Герман представил конкурсное сочинение на заданную тему. Об этом состязании старшеклассников сохранилось «дело дирекции», его отыскал в областном архиве краевед М. С. Коршунов. Большинство избрало сюжет «спокойный»: изобретение пороха, компаса, книгопечатание как фактор цивилизации; Герман — единственный — тургеневские «Записки охотника».
«Нравственное чувство, как и талант, дается не всякому», — заметил Пушкин. Можно прибавить: нравственное чувство нередко гаснет в волнах житейского моря. У Лопатина оно не пожухло до смертного часа. Горький познакомился с Лопатиным преклонного возраста — воскликнул: «Какое дивное лицо у его души».
Неверов ратовал за естественные науки. Катков, идеолог пореформенного самодержавия, испытывал к ним холодную ненависть; катковский оруженосец Любимов, хоть и был профессором физики, сокрушался: тяготение к естественным наукам — печальное знамение времени.
Об этом знамении шестидесятых годов сообщал мемуарист: «Тогда были твердо убеждены в том, что изучение естественных наук поможет устранить суеверие и предрассудки народа, уничтожить множество его бедствий. Такие взгляды вызвали появление в свет множества популярных книг, и публика раскупала их нарасхват». Далее сказано, что студенты-естественники читали лекции и «каждое семейство, у которого в доме была свободная комната, охотно уступало ее вечером для подобных занятий».
Выпускник провинциальной гимназии Герман Лопатин был принят в Петербургский университет, на физико-математический факультет, в разряд (отделение) наук естественных.
В разряде, если верить университетскому летописцу, занималось сто тринадцать универсантов. Полный курс, однако, одолели «далеко не все». В списках одолевших значится некий Иероним Лопатин. Стало быть, начинал Герман, а вот окончил какой-то Иероним? Посему-то мы и оговорили: если верить летописцу. Нехорошо-с, г-н Григорьев, надо быть внимательнее. Герман Лопатин начинал, Герман Лопатин и держал «окончательные испытания».
Окончившие удостаивались звания «действительного студента». Окончившие и защитившие диссертацию — «кандидата». В ту пору не прибавляли: мол, таких-то наук, а прибавляли — «университета». Кандидат университета имел право на оставление при кафедре и право на командировку за границу, а мог поступить на службу коллежским секретарем, то есть сразу занять четвертую ступеньку табели о рангах.
Эти подробности необходимы — речь идет о моральном выборе. В подобных случаях произносят слова высокие, но общие, а ведь моральный выбор предполагал и выбор материальный.
Для кандидата университета Германа Лопатина выбор драматически усугублялся внятным голосом призвания: ты — натуралист.
«В стране, культурно дисциплинированной, — десятилетия спустя говорил Горький, — такой даровитый человек сделал бы карьеру ученого, художника, путешественника…» Да, несомненно. Как сделали бы, например, народоволец Кибальчич или Александр Ульянов. Сознательно, своей волей они круто переложили руль и взяли иной курс. Можно и пожалеть об этом, но той жалостью вперемешку с гордостью, какую испытываешь, думая о людях науки, погибших добровольцами на войне за свободу.
Много позже, отклоняя искренние и трогательные юбилейные чествования, Герман Александрович сказал: «Мы все были подхвачены идейным течением…» Пусть так. Но сколько «подхваченных» выбралось на бережок домашнего благополучия? Скольких остудили меры административные и меры пресечения?
В жилах Лопатина кровь кипела. Веселый, общительный, он любил дружить. И любил влюбляться. Друзья и женщины платили ему взаимностью. Амура отдадим беллетристам; друзей возьмем себе.
И первого — Даниельсона. Серьезный, вдумчивый, усидчивый Николай Францевич углубленно занимался политической экономией. На Большой Конюшенной у Даниельсона почти ежедневно бывал и Герман, и его университетский товарищ Любавин. (Войдя в возраст, Н. Н. Любавин сделался профессором химии, автором солидных трудов. Умер он после Октября, в Москве; его дочь, многое помнившая, до глубокой старости жила близ Арбата, в Дурновском переулке. Пишущий эти строки квартировал тогда по соседству, но так и не удосужился повидать ее. Оправдание — занимался-де другими сюжетами — не утешает.) И еще один дом, где все они сходились: на Васильевском острове, 14-я линия, — там жил Михаил Негрескул; пылкость его души уравновешивалась строгим умом. Негрескул ушел рано, сгорел от туберкулеза как свеча (но мы еще с ним встретимся).
Можно назвать и Феликса Волховского, личность очень симпатичную. Он большей частью жил в Москве. Раньше, чем Герман, с Феликсом свел знакомство Всеволод Лопатин, младший брат Германа, московский студент. Волховской сдружился с Германом. И они продружили всю жизнь…
В 1866 году Лопатина арестовали.
Арест был связан с делом каракозовцев. Дмитрий Каракозов стрелял в Александра Второго. Пальбу по монарху Лопатин считал бесполезной: «Не думаю, чтобы насильственная смерть государя при отсутствии сильной революционной партии могла привести к чему-нибудь путному, кроме усиления реакции». Нет, Лопатин не был каракозовцем. Но в дни разгрома они обратились именно к нему. Так случалось и потом, при схожих обстоятельствах. В этом обращении — призыв к бесстрашному партизану. Осведомленный мемуарист писал: «В течение месяца Лопатин был в своем роде центром оставшихся на свободе каракозовцев. Он извещал их об арестах товарищей, выуживал у них документы, прятал нелегальную литературу, уничтожал компрометирующую переписку, сносился с арестованными, иногда натыкался на обыски и благополучно уходил от них».
Уходить можно не раз и не два. Но однажды ты не успеваешь уйти, а они успевают прийти.
Лопатина допрашивал Никифораки, из семеновских лейб-гвардейцев, впоследствии полковник. Право, ему кое-что зачлось на том свете: молодой человек показался следователю милейшим вертопрахом, и Лопатина отпустили.
Увы, не так уж и надолго: его и Волховского вскоре взяли как основателей «Рублевого общества».
«Рублевым» окрестил Герман: величина членского взноса. Проект предложил Волховской. Программу составил Лопатин. Предполагалось издавать книги для народа; предполагалось изучать народное хозяйство силами корпорации странствующих учителей.
Лопатинская программа в известном смысле предвосхитила ту неотвлеченную форму сближения с народом, которую предложил Д. Мордовцев в своем романе «Знамение времени», популярном у демократической молодежи.
Опираясь на писаревское — «мы сильно нуждаемся в фактическом материале», — программа «Рублевого общества» предвосхитила усилия радикальных публицистов семидесятых, восьмидесятых и даже девяностых годов. Усилия, о которых Шелгунов писал: надо сопрягать науку с жизнью, надо постигать рычаги и маховики экономической, трудовой деятельности.
Прежде чем лечить, следовало изучить. Прежде чем брать скальпель, следовало присмотреться, как оперировать.
Мирные намерения едва возникавшего «Рублевого общества» не понравились тайной полиции. По словам Волховского, в Третьем отделении грозились: Лопатин доскачется, его запрут без суда в равелин.
Сие было возможно, так сказать, по совокупности.
При обыске в Петербурге у Лопатина обнаружили среди разных бумаг и карту Итальянского королевства. В Москве при обыске у Волховского обнаружили издание «Былого и дум». Лопатин объяснил: я по карте следил за маршем волонтеров Гарибальди. Волховской объяснил: я купил книгу на развале, а кто продал, убей, не помню.
Жандармам бы поразмыслить над этими находками. Да ведь поди-ка догадайся, что Лопатин в промежутке между арестами «скакал» за границу. Он успел побывать в Италии: хотел надеть гарибальдийскую рубашку и сражаться в рядах волонтеров. Опоздал, Гарибальди был разбит. И тогда из Флоренции, пешком, берегом полноводной Арно, а потом берегом моря, под пушечный салют прибоя, Лопатин явился в Ниццу — к Герцену.
Подцепи таковой факт голубые офицеры, и учредитель «Рублевого общества», пожалуй, не отделался бы дешево. Ну, а так-то что же? И его выслали в Ставрополь «под непосредственный надзор отца» и «под строгое наблюдение местных властей».
Пока жандармская тройка везет Лопатина в Ставрополь, взгляните на вереницу щегольских карет, приближающихся к селу Иванову. Правда, это движение, не совпадая в пространстве, не совпадает и во времени, да ведь на то и книги в руки, чтобы давать волю воображению.
Так вот, за пять лет до того, как казенная тройка бренчала бубенцами на Ставропольщине, поезд нарядных карет катил по Владимирщине.
Иваново иногда называли русским Манчестером. Посещение знаменитого села предусматривалось маршрутом путешествия наследника престола.
Теплым июльским вечером 1863 года кучера в алых шелковых рубахах и черных суконных жилетах осадили лошадей у купеческого дома, отведенного для высоких гостей.
В свите цесаревича находился профессор-юрист К. П. Победоносцев. «На площади, перед домом, поставили музыку, и сюда собрался весь народ на гулянье и на праздник, — писал Победоносцев. — Заиграли „Боже, царя храни“, и потом завелись хороводы, затянулась русская хоровая песня… От времени до времени звуки песен прерывались громким „ура!“, потом снова запевал голос: „Как по морю, морю синему…“ — и сотни голосов, подхватывая, заводили хоровод, и снова раздавалась из конца в конец дружная песня, смешиваясь с говором и веселым смехом гуляющего народа».
Писал Победоносцев и о народе негуляющем. В 94 ивановских фабриках клокотали паровые машины по 380 лошадиных сил; сил человечьих действовало без малого четыре тысячи; обороты здешних воротил исчислялись миллионами. Короче, золотое дно. Впрочем, не без пятен. Поэтические проселки в «первобытном жалком состоянии». До станции железной дороги шестьдесят верст по хлипким гатям. На пятнадцать тысяч обывателей одна частная и две приходские школы. Больничка «не в блестящем состоянии», а «дворцы ивановских купцов-магнатов» перемежаются длинными рядами кособоких избушек; да и вообще «полное отсутствие чувства опрятности, чистоты и того комфорта, который бывает потребностью всякого развитого и зажиточного общества».
Надо отдать должное профессору — при всем своем умилении, он путешествовал не в розовых очках. Но его зоркости недостало на то, чтобы из пятнадцати тысяч ивановцев выхватить тщедушного, узкоглазого, насупленного юношу — Сергея Нечаева. Того, кто скоро провозгласит: «Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение».
Нет, не разглядел. Оно и понятно: требовалось ясновидение. Но мы-то разглядеть должны. В нашем распоряжении письма, мемуары, некогда таинственная тетрадочка, делопроизводство полицейское и дипломатическое.
Коль скоро село Иваново издревле принадлежало Шереметевым, следует, обнажая корни, заглянуть в вотчинные документы богатейшей дворянской фамилии.
Эти бумаги не раз изучали историки. Особенно усердные раскопки произвел К. Н. Щепетов[52]. На многих страницах его монографии возникает Иваново с ивановцами: барщина и оброк, наделы и рекрутчина, помещичий суд и расправа… Цифровой материал неотразимее общих, пусть и очень пылких, рассуждений о крепостном ярме. И вместе с тем взрывает представление о пасторальном мужике (по ироническому определению Глеба Успенского — «шоколадном»). Никакая лирическая проза не устоит перед прозой истории: мужик драл три шкуры с мужика.
Ивановские фабрики поднял ивановский мужик. Мы сейчас не о мастерах-умельцах, нет, о «капитал истых». Раздобревшие рабы Шереметевых, они платили громадную дань Шереметевым и, однако, не скудели, а матерели[53]. У одного из них — Бугримова — ходили в рабах сто шесть душ. Обок с Бугримовым стояли конкуренты — Гарелины, Грачевы, Зубковы. «Капиталистые» не замораживали капиталы: увеличивали и совершенствовали выделку ситца, полотна, равендука. Оставаясь крепостными, покупали крепостных. Не десятками — сотнями, не пренебрегая вдовицами и девицами, — дешевизна. Торговались в базарный день на базарной площади, точь-в-точь как бразильские плантаторы, покупатели чернокожих на улице Валонго в Рио-де-Жанейро.
Щупальцы «капиталистых» присасывались и к окрестным мужикам: одни отбывали поденщину на пашнях, другие поставляли дрова, третьи услуживали «при доме». Хороша аркадия, не правда ли? И до чего же идиллически дополняют ее телесные наказания, коими салтычихи, стриженные под горшок, подвергали «своего брата»: листаешь штрафную книгу Ивановской вотчины — волосы дыбом.
«Таким образом, — заключает историк, — основная масса крестьян в вотчинах Шереметевых находилась под двойным угнетением: помещика и зажиточных крестьян; причем это угнетение было не только на предприятиях, но и в повседневной жизни».
Но как с Нечаевым, если речь о Нечаеве?
Историк упоминает: Якова Нечаева, дворового человека, «за продерзости» забили в колодки. Было это в 1733 году. Выходит, за век до того, как Сергея Нечаева посадили в каземат Петропавловской крепости.
Сергей Нечаев появился на свет божий в 1847 году. Он уже не был крепостным — и отец и мать получили вольную.
О детстве и отрочестве Сергея мы до недавнего времени судили по источникам косвенным да по его письмам к беллетристу Ф. Д. Нефедову[54]. Теперь к ним присоединились петербургские автографы, обнаруженные в Пушкинском доме Л. Я. Лурье. Он же указал и на сходство Сергея Нечаева с персонажем рассказа В. А. Дементьева — этот литератор, как и Нефедов, знавал молоденького Нечаева. Сходство указано верно, а само по себе указание многозначительно. Оно обнаруживает в натуре юного ивановца отсутствие сентиментальности и присутствие жестокости.
Однако — по порядку.
Читатель, очевидно, еще не успел позабыть о приезде в Иваново знатных путешественников. Они побывали на фабриках, а потом, рассказывает Победоносцев, наследник престола «желал лично посмотреть производство кустарное, которое хотя и держится еще, но которому скоро придется, вероятно, пасть в неравном бою с машинами и фабриками богатых капиталистов». Осмотр состоялся. Мы увидели, заключает Победоносцев, «последние минуты старинного производства».
Сергей Нечаев жил в доме деда. Дед держал малярную мастерскую. Житье было сносное. (Но дело не только в наваристых щах.)
Историк Л. Я. Лурье полагает, что Нечаев создал миф о своем нищенском детстве. Да, горазд был Сергей Геннадиевич на «мифотворчество», об этом мы еще скажем. Однако что правда, то правда: на его детстве и отрочестве лежала незримая, но мрачная печать «последних минут». Вернее, «последних времен». Почти апокалиптических. Тянул предгрозовой ветер разорения, и душа ремесленника трепетала, как окрестные осины, обреченные фабричным топкам.
Сережа Нечаев в малолетстве потерял мать. Дед и бабка жалели сироту. Учитель тоже, но притом и дивился Сережиному упорству, памятливости, цепкости. Впрочем, случалось, что и огорченно пожимал плечами, чувствуя нечто дремучее в натуре ученика.
В юношеских письмах Нечаева к Нефедову нет ничего элегического. Из них так и прыщет неприятие покорности, спячки, апатии. Он называет родное село «чертовым болотом».
А там-то, в болотах, говорят, и заводятся черти.
Но Бакунин еще не написал о тождестве крамольника-бунтаря с чертом. Но Нечаев еще и не помышлял о тайном сообществе бунтарей-крамольников. Сидя в «чертовом болоте», думал не о «Народной расправе», а думал о том, как стать народным учителем.
Сперва следовало обзавестись аттестатом зрелости, засим держать экзамен на звание народного учителя. Гимназий в Иванове не было. Нечаев — один в поле воин — самоучкой штурмовал гимназический курс.
Он готов был поглощать книги в часы дневные и в часы ночные. Дневные, однако, приходилось частенько убивать на другое. У отца заказов было хоть отбавляй: малевал вывески; Нечаев-младший помогал. Отец взялся за дело бойкое — учредитель и распорядитель вечеринок, пикников, новоселий, свадеб; Нечаев-младший прислуживал.
Купецкие застолья приводили его в ярость. Из этой ненависти не рождалось тепленькое сочувствие оскорбленным и униженным. Сострадание — удел дворянчиков, марающих стишки. Нет-с, судари мои, пусть мироеды вкупе с чиновниками нещадно гнут простолюдина: тем грознее возмездие…
Ради аттестата зрелости Нечаев уехал в Москву. Обитал на Дмитровке, в затрапезных номерах, где воняло варевом и Жуковым табаком. Короткое время подрабатывал письмоводством у известного историка М. П. Погодина. В белокаменной начал, и притом успешно, сдавать экзамены за гимназический курс. А закончил столь же успешно на берегах Невы. С весны 1866 г. он учительствовал в приходском училище.
Один из тех, кто близко наблюдал тогдашнего Нечаева, характеризовал его так: «Первое впечатление, которое производит Нечаев, неприятное, но остро заманчивое; он самолюбив до болезненности, и это чувствуется при первых встречах, хотя Нечаев и старается сдержать себя; он много читал… и потому знаний у него много, хотя в ссылках на разных авторов он и бывает весьма недобросовестен; в спорах старается какими бы то ни было уловками унизить противника; диалектикой он обладает богатой и умеет задевать за самые чувствительные струны молодости: правда, честность, смелость и т. д.; не терпит людей равных, а с людьми более сильными сурово молчалив и старается накинуть на этих людей тень подозрения. Он очень стоек в убеждениях, но по самолюбию, которому готов жертвовать всем. Таким образом, главная черта его характера — деспотизм и самолюбие. Все речи его проникнуты страстностью, но желчной. Он возбуждает интерес к себе, а в людях повпечатлительнее и поглупее — просто обожание, существование которого есть необходимое условие дружбы с ним… Он часто заговаривал о социальных вопросах и ставил коммунизм как высшую идею, но вообще понимал этот коммунизм весьма смутно, а на мои соображения об естественном неравенстве сил человеческих говорил, что возможна юридическая система, которая заставила бы людей быть равными».
Выделим курсивом: деспотичность натуры и туманность идеала — «уравниловка» была отзвуком ивановских контрастов, затаенного ужаса перед гибелью кустаря в фабричном котле.
Насчет «обожания» Нечаева, может, и преувеличение, но действительно возникала магнетическая тяга к нему, желание подчиняться его диктату — охота к подчинению столь же распространена, как и страсть повелевать. Не впечатлительность, присущая (и слава богу!) молодости, не опрометчивость, спутник молодой впечатлительности, определяли эту тягу к Нечаеву, а то, что был он «из мужиков». Грубость Нечаева, переходящая в цинизм, казалась прямотой; его жажда знания — жаждой простонародья; умение довольствоваться малым — не столько привычкой, сколько аскетизмом рахметовского толка, воспринятым от интеллигенции.
В студенческой среде Нечаева многие слушали и слушались. Но задушевных привязанностей, надо полагать, не возникало. Ближе всех был ему Енишерлов.
Не раз отмечалось, как сильно оттиснулось на Нечаеве влияние публициста и революционера Петра Ткачева. Енишерлов лишь мельком упоминался в числе нечаевцев. Историк Н. М. Пирумова высветила из тьмы забвения духовного близнеца Нечаева[55]. Тетради Енишерлова (Рукописный отдел Ленинской библиотеки) наводят на мысль, что не Енишерлов был нечаевцем, а Нечаев — енишерловцем[56]. Осторожности ради притормозим. Затруднительно определить, кто из них кому приходился вторым «я» — Енишерлов ли Нечаеву или наоборот.
Оба принадлежали к одному поколению, но Енишерлов был дворянского корня. Как и Нечаев, он недавно приехал в Питер. Как и Нечаев, поступил вольнослушателем. Только не в университет, а в Технологический институт.
Подобно Нечаеву, Енишерлов вооружился принципом вседозволенности. Абсолютной честности нет, быть не может, утверждал Енишерлов, есть честность кружковая, партионная. Нечаев соглашался с Енишерловым. Нет ничего аморального для блага дела, утверждал Нечаев, никаких «церемоний» с инакомыслящими. И Енишерлов соглашался с Нечаевым.
Это уж потом, когда Нечаев беспощадное слово претворил в беспощадное дело, Енишерлов казнился: «Нечаев, Сергей Геннадиев, народный учитель, мог жить сколько ему угодно; легендарный Нечаев не должен был существовать. Все, кто — сознательно или бессознательно — способствовали созданию этого квазимодо, виновны перед Россией, и я в их числе не последний».
Но это, повторяем, потом, позже.
Были у Нечаева други, были и недруги. Не признавая близость судного дня революции, последние отвергали заговоры. Признавая, что без участия масс не решить социальные задачи, настаивали на «пропагаторстве», на изучении экономики.
Разномыслие стратегическое и тактическое сливалось с эмоциональным неприятием личности Нечаева. «Оппозиционеры» не усматривали ничего уникально-покоряющего в том, что он из низов. Он был чужд им своими деспотическими ухватками. И самомнением самоучки, презирающего то, чего не знает, и тех, кто знает то, чего он не знает.
Недруги принадлежали к лопатинскому кругу. С самим Германом Нечаев разминулся: Лопатина как бы замещал Негрескул.
«Человеком весьма замечательным» называл молодого Негрескула знаменитый юрист Спасович, а Спасович видывал на своем веку людей крупного калибра. Михаил Федорович, соединявший горячую нервность с холодной основательностью суждений, противостоял Нечаеву: «Помилуйте, да он просто шарлатан!»
Нечаев сознавал хрупкость лидерства без легендарности лидера. Призраки, завораживая душу, повелевают разумом. Енишерлов в автобиографии верно указал на легендарность Нечаева, отметив и свою причастность к созданию легенды. В еще большей степени миф самолично творил Нечаев. Время тому способствовало.
В 1868 году кипение студенческих сходок достигло силы вулканической. Первый раскат раздался на Выборгской стороне — в Медико-хирургической академии. Власть захлопнула ее двери… Студенты университетские подали ректору бумагу, корректную по тону, по сути — ультимативную: дозволить сходки в аудиториях; дозволить кассу взаимопомощи; не дозволять шпионство инспекторов; выслушивать выборных депутатов. В храме науки зазвенели жандармские шпоры. Чуть ли не день в день произошло то же самое в огромном здании на углу Забалканского и Загородного проспектов — в Технологическом институте…
Да, бурное было время. Академический настрой событий Нечаев силился обратить в политический. В корпоративном, студенческом было ему тесно и душно. Волнения, вскоре достигшие Москвы, Киева, Харькова, казались Нечаеву прологом общенародного восстания, и он силился пришпорить ход событий.
«Маниловщиной, — кричал Нечаев, — заниматься поздно, черт с ней, с казенной наукой, если она готовит студентов на службу самодержавному бесправию, создает насильников нрава и свободы! Подлецы пусть изучают эту науку, а мы, честные люди, чуткая молодежь, отстранимся от зла и сотворим благо, пойдем все гуртом и громко скажем подлецам, что они подлецы, что наука их, одобренная III отделением, не наука, а подлая мерзость, которая учит подлому холопству, унижающему и профессоров и студентов. Наша задача — всеми средствами бороться за свою свободу, за свободную науку, за свободное студенчество»[57].
И вдруг он исчез…
Разнесся слух: таскали, мол, Сергея Геннадиевича в канцелярию обер-полицмейстера. (Судя по некоторым данным, так оно и было.) Потом один из земляков Нечаева сугубо таинственно показывал студентам записку, якобы выброшенную Нечаевым из окошка тюремной кареты по пути в Петропавловку. Записка призывала «продолжать борьбу».
Минули месяцы. И вдруг радость великая: Нечаев-то, оказывается, бежал из крепости! Это уж было геройством неслыханным. Поговаривали, что он незаметно надел генеральскую шинель и спокойно ушел.
Нечаев явился в Швейцарию. Он уверял революционеров-эмигрантов, что Россия готова к восстанию. Огарев и Бакунин раскрыли Нечаеву объятия. Молодой человек не намерен киснуть на чужбине? Отлично! Он рвется к живому, практическому делу? Превосходно! Нуждается в подмоге материальной? Коли не поддержим, говорил Огарев, это будет просто позор. Бакунин ликовал: вот он, «беспардонный юноша»! (В том же шестьдесят девятом Бакунин скажет: «Я верю единственно в мир мужицкий и грамотный мир беспардонных юношей». Кто же, как не Сергей Геннадиевич, казался воплощением и того и другого?) Его независимость понравилась; этот не припадал к ручке, как послушник. Тон и манеры? Невелика беда. Зато глубина и сила.
Но вот Герцен…
Современник рассказывал, будто Нечаев вломился к Герцену в армяке и сапогах и, зажав ноздрю, так и шваркнул на ковер. Александр Иванович «ошалел: народная сила идет в революцию», «и Нечаев слупил с него за эту комедию 20 000 рублей».
Шарж? Возможно. Но очень похоже на нечаевскую методу козырять мужичеством в расчете на умиление кающегося дворянина.
Деньги он «слупил». Герцен — не без нажима Огарева — дал, правда, меньше, нежели указывает мемуарист. Но, в отличие от своих старых друзей, Герцен не кинулся обнимать Нечаева. Спросил почти брезгливо: «Что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» А домашним сказал: у него змеиный взгляд.
Гипнотизм Нечаева отмечали многие. Жена Негрескула и друг Лопатина, Мария Петровна, женщина отнюдь не робкая, не кисейная, чуть ли не полвека спустя писала: «Я помню его глаза, я понимаю, что люди могли рабски подчиняться ему». Один из тех, кого сам Нечаев считал человеком отважным, солдат-стражник Алексеевского равелина, попавший под суд (об этом расскажем позже), на вопрос, отчего он, нарушая присягу, подчинялся арестанту Нечаеву, отвечал: «Да они так взглянут… Попробуй-ка не исполнить!»
И все же не гипнозом покорил Нечаев Огарева. И не ради «хороших глаз» возлюбил Нечаева Михаил Александрович Бакунин.
Тут мы вплотную приблизились к зашифрованной тетрадочке. Речь пойдет о документе, подобном метательному снаряду, — «Катехизисе революционера».
Изъятый впоследствии царской полицией, расшифрованный и опубликованный, «Катехизис» проповедовал:
«…— революционер разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями нравственности этого мира;
— все нежные чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела;
— на революционеров 2 и 3 разрядов, т. е. на не совсем посвященных, должно смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в распоряжение революционера 1 разряда;
— наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Соединимся с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу — вот вся наша задача, конспирация, организация…»
Автором «Катехизиса» долго и прочно считался Бакунин. Высказывались, однако, и доводы в пользу Нечаева. Историк Н. М. Пирумова указала, что последнему следовало бы разделить лавры с Енишерловым.
Опираясь на строчку из бакунинского письма, сравнительно недавно найденного в Париже: «Помните, как Вы сердились на меня, когда я называл Вас абреком, а Ваш катехизис — катехизисом абреков», — опираясь на эту строчку, нам очень хотелось бы лишить Бакунина авторских прав в пользу одного Нечаева. Но есть и загвоздочка — она в бумагах Нечаева, доставшихся после его ареста эмигрантам. Среди этих бумаг, в особом пакете, находился «Катехизис», писанный рукой Бакунина. Правда, почти все документы нечаевского архива были сожжены. Остался лишь перечень, краткая опись. У нас, стало быть, нет возможности проверить это указание. Но почему бы и не поверить? Ведь это указание сделал М. П. Сажин, правоверный бакунист до конца своих долгих дней. Остается лишь надежда на то, что Нечаев ради вящей сакраментальности уговорил Бакунина своеручно переписать текст. Надежда, однако, слабая как былинка.
Признавая вопрос окончательно невыясненным, мы склонны держаться середины, пусть и не золотой: «Катехизис революционера» — плод совместных усилий Нечаева, Енишерлова, Бакунина.
Но вот что бесспорно, так это авторство мандата. Мандата, выданного Бакуниным Нечаеву: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отдела Всемирного революционного союза».
Каждое слово будто в капюшоне заговорщика-мистификатора: «Всемирный революционный союз» — намек на Интернационал, на Международное товарищество рабочих, к коему Нечаев не принадлежал; «русский отдел» — фикция; внушительный номер документа — 2771 — опять намек и опять фикция: мы силища, подчиняйся.
Так и веет самозванством, явлением, вообще-то говоря, старорусским, но чуется и тень поближе — Дмитрия Завалишина, в ту пору, кстати сказать, еще живого: декабрист Завалишин выдавал себя за эмиссара могущественного международного тайного общества.
Лопатин тем временем отбывал ставропольскую ссылку.
Жил в отчем доме; числился младшим чиновником для особых поручений. Штатная должность не прельщала, взял обязанности библиотекаря. Губернаторская канцелярия была местом службы; городская библиотека — местом служения[58].
Книголюб, он любил и книгочеев. Его душа жаждала общения. Он и потом, поднадзорным в Ташкенте или в Вологде, зажигал диогенов фонарь — искал людей мыслящих. О нем и потом, десятилетия спустя, вспоминали: настоящий толчок нашему развитию дал Герман Лопатин.
«Опять прихожу к моей теме, — писал Герцен, — шепчу и кричу ее вам в уши, чтоб она неотступно вас преследовала: живая жизнь в провинциях; если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост…»
Об этом не надо было ни шептать, ни кричать Лопатину.
Многие из тех, кто менял провинцию на столицу и весьма комфортабельно гнездился там, не прочь были сетовать на пагубу городских тротуаров и вздыхать о сельских ухабах. Однако никто из них надолго не оставлял столичную квартиру. В родные Палестины с родными осинами они, впрочем, вояжировали, но, откровенно говоря, предпочитали вояжи за шлагбаум, по ту сторону от пограничной станции Вержболово.
Лопатин на провинцию, на провинциальное глядел так же, как поэт и публицист Михаил Михайлов, сподвижник Чернышевского: «Подумаешь, право, что в России везде, кроме столиц, люди спят себе и рта раскрыть не умеют, двух мыслей не свяжут, особенно на бумаге. А между тем это вовсе неправда: в провинциях-то и живут люди, рассуждающие серьезно, интересующиеся наукой и литературой, с любовью следящие за современным направлением мысли».
К этим-то людям и устремлялся Лопатин. Эти-то люди и тянулись к политически неблагонадежному кандидату университета.
А губернатор Властов благоволил младшему чиновнику. Либерален был действительный статский. К тому ж весьма уважал честнейшего Александра Никоновича, отца Германа. Да и вряд ли кто-либо другой из подчиненных потягался бы с молодым человеком в умении столь толково излагать административные вопросы. По сей же причине губернатор охотно командировал его, выражаясь нынешним языком, в глубинку.
Одну из таких поездок Лопатин описал очень занимательно. Это описание, в свое время опубликованное ведомственным изданием, помещено в сборнике биографических материалов «Мятежная жизнь»[59].
О другой поездке Герман Александрович рассказывал на старости лет; в Архиве Октябрьской революции сохранилось несколько страниц большого формата, исписанных блеклым карандашом. Надо отдать должное слушателю: почти магнитофонно запечатлел он ритмы и обороты рассказчика. Вместе с тем перед нами свидетельство деятельного участия Лопатина в судьбе «сеятеля и хранителя». А сверх того — пример осуществления программы «Рублевого общества», о котором упоминалось выше.
Запись предваряют несколько строк, объясняющие причину, по которой либеральный губернатор посылал именно Лопатина разбирать земельные конфликты: «Не потому, что Лопатин был знаток по этой части. Напротив, как натуралист по образованию, Герман Александрович в то время никакого права еще и не нюхивал и, как мы ниже увидим, даже отношения общинного землевладения только именно в Ставрополе постиг и практически им заинтересовался. Способность разбираться в людях, спокойно и доброжелательно доходя до самой глубины их отношений, тонкое умение понять в точности жалобщика и ответчика и найти для обоих правильный выход по душам и по здравому смыслу — эти качества Лопатина, впоследствии сделавшие Германа Александровича „генералом от революции“, как называл его „генерал от полиции“, пресловутый П. Н. Дурново, много послужили на благо Ставропольской губернии в эпоху крестьянской реформы. Некоторые эпизоды из службы Лопатина при Властове настолько интересны, что жаль было бы о них умолчать».
А далее — рассказ Германа Александровича:
«Помню однажды Властов командировал меня разобрать замешательство между переселенцами Прибалтийского края, которые на полученных ими участках земли отказывались строиться там, где указывало местное начальство. Выезжая, я решил на всякий случай захватить с собою землемера… Бедный землемер света невзвидел. Заметался, встосковался, ехать ему смерть не в охоту, а надо — все просил, чтобы хоть не на перекладных, а в его собственном тарантасе.
Приехали на место. Переселенцы — эсты и латыши. Народ бедный, но, сразу видно, культурный. Учителя с собою привезли. Говорят по-немецки и немножко по-русски. Дело о нежелании строиться мы покончили быстро, потому что от переселенцев власти требовали совершенного вздора. Эсты желали строиться на горе, а им приказывали — нет, стройся под горою. А там — болото, лихорадки. Зачем это было нужно — неизвестно. Вероятно, хотели сорвать с переселенцев взятку, а может быть, просто самодурствовали. Разумеется, я разрешил переселенцам от имени губернатора селиться, где они найдут для себя удобнее: земля их, стало быть, и выбор их.
Объясняясь с переселенцами, я держал в руках план местности. Вот тут-то я и увидал, насколько культурны были эти люди. Они смотрели на карту и что-то тихо ворчали по-своему. Учитель обращается ко мне:
— Они просят, чтобы вы положили карту по натуре.
— Что это значит — по натуре?
Оказывается так, чтобы страны света на карте представлялись глазам в строгом соответствии тому, как они действительно определяются в этой местности по солнцеходу… Разложил я им карту по натуре. Смотрят, тупятся и опять тихо ворчат между собою по-эстонски.
— В чем дело?
— Говорят, что если так, то им отмежевали неверную границу. Карта показывает ее гораздо дальше, чем теперь имеет участок.
— Покажите.
Показали. Вижу: действительно, длинный клин земли исчезает во владениях соседних азиатских князей каких-то.
— Хорошо, — говорю, — значит, проверим размежевку астролябией.
Землемер мой и без того зол: увез я его невесть куда, насильно, надоело ему, домой, к жене, тянет, а тут еще плетись с астролябией землю мерить. Встал на дыбы:
— У нас этого нет в предписании, чтобы землю перемеривать!
— А мы все-таки перемерим.
— Я отказываюсь, я уеду.
— Можете, но я отправлю с вами пакет к губернатору, который вы потрудитесь ему немедленно передать. А в пакете будет доклад о земельном недоразумении, на которое мы с вами здесь натолкнулись. Губернатор поручил мне покончить переселенческие затруднения, а покончить их без проверки межевания нельзя. Значит, он вас сейчас же пришлет обратно. Вы сделаете двойную дорогу и потеряете вдвое больше времени. А я, чтобы не расходовать казну на лишние прогоны, останусь ждать вас здесь.
Упал землемер духом, струсил, покорился. Дали нам коней — на межу скакать. Седел нету. Прислали тулупы. Поехали верхом на тулупах. Я дал знать азиатам, этим князьям, чтобы прислали своих депутатов: будем проверять границу.
Наставил землемер инструмент свой, взглянул, говорит небрежно:
— Да, есть неточность, только маленькая.
— А как маленькая?
— Всего несколько минут.
По всей вероятности, думал, что на минутах этих я успокоюсь: куда, мол, чиновнику губернаторскому знать, что такое минуты, а звучит безделицей. Но я еще не так давно гимназистом-то был, и астролябия у меня в памяти крепко сидела.
— Как, — говорю, — в несколько минут? Да ведь это значит, если здесь, у вершины угла, сажень, то во сколько же эти минуты разойдутся к концу плана?
Замолчал. Понял, что имеет дело не с малым несмышленком. Двинулись мы на промерку — простую, без цепей, ходом по меже. Вы знаете, что межевые знаки бывают двух родов: внешние и тайные. Внешние при захвате уничтожить или испортить легко: столб повалить, канаву засыпать. Но на тайные надо секрет знать, потому что это — глубокие ямы, в которых скрыты негниющие вещества: камень, уголь,»
Рукопись обрывается запятой. Это досадно, ведь заголовок ее таков: «Первый побег Лопатина». Значит, он, хотя и ценил работу в провинции, из провинции рвался? Стало быть, и он желал быть в столице?
Попробуем уяснить, в чем дело.
Ставрополь был не только родным городом, но и географическим пунктом, силком навязанным Лопатину. Приехать своей волей — это одно. Приехать под конвоем — совсем другое. Далее. Его общественное служение, даже столь скромное, библиотечное, вызывало злобно шпионское противодействие жандармского капитана и местного архиерея. Отсюда ощущение унизительности своего легального положения. Прибавьте известия о кипении страстей и беспорядках в университетских центрах. Отсюда нетерпеливая жажда деятельности.
В сентябре 1869 г. Лопатин в письме к Негрескулу помещает прозрачные, как тюль, рассуждения о своем «отъезде», намеченном на весну следующего года. Письмо прочли петербургские перлюстраторы. Третье отделение весны ждать не пожелало, и канун рождества Герман встретил арестантом.
Его держали на гарнизонной гауптвахте. Караул нес службы спустя рукава. Лопатину ли страшиться степных буранов? И не ярко ли светит путеводная звезда, когда трещат крещенские морозы?
Историк Б. П. Козьмин, исследователь строгий, чуждый полетам фантазии, утверждал: Лопатин наладил из Ставрополя переписку не только с Негрескулом, Волховским, Любавиным, но и с Бакуниным, и с Нечаевым. Относительно последних мы не располагаем прямыми доказательствами. Остается надеяться на обнаружение и этой корреспонденции: бурлаки ходили бечевой; исторические разыскания, как и тяжелые баржи, движутся артельными усилиями… Не располагая прямыми, распорядимся косвенными. В одном лопатинском письме в Петербург сказано: Нечаев прислал на Ставропольщину тюк прокламаций.
Напомним: Нечаев, будучи в Женеве, искал и нашел поддержку Огарева и Бакунина; Нечаев, будучи в Женеве, изготовил «Катехизис революционера», аморальный кодекс заговорщиков «Народной расправы», тайной организации, еще не созданной, но уже возникшей в голове Нечаева. Но это не все. Оттуда, из Женевы, он задал работу почтовым ведомствам и Швейцарской республики, и Российской империи. Вообразите, лишь в Петербурге перехватили 560 нечаевских пакетов, адресованных 387 лицам — знакомым, полузнакомым, вовсе незнакомым. В пакетах — и прокламации, и поручения (опасные и полуопасные), и просьбы о денежной помощи. Одни адресаты попадали под наблюдение, другие — прямиком в кутузку. Это ничуть не беспокоило отправителя: кутузка, согласно методе Нечаева, была лучшим средством революционной закалки.
Вряд ли следует сомневаться в том, что он обошел своим вниманием Лопатина, о котором был много наслышан.
Их очное знакомство близилось. Не потому только, что арестант Лопатин вострил лыжи. А потому, главное, что уже прогремел роковой выстрел.
Следует перевести часы на московское время.
В начале осени 1869 г. Нечаев приехал в Россию. (Примерно тогда, когда Лопатин в злополучном письме к Негрескулу обозначил проект своего противозаконного исчезновения.)
Вооруженный «Катехизисом» и мандатом Бакунина, Нечаев нашел в Москве людей, готовых к действию. Он рекрутировал их в университете. Значительно больший резерв находился в подмосковном Петровском-Разумовском — в Земледельческой и лесной академии, где в ту пору было четыреста с лишним слушателей, будущих агрономов и лесничих.
В жандармском документе академия названа весьма энергично — «котел ведьм». Можно понять почти мистическую оторопь охранителей, читая реалистическую характеристику очевидца: «В общине „петровцев“, напоминающей собой Запорожскую Сечь, все равны… Изучая вопросы земли, „самые насущные интересы страны и народа“, они как бы невольно наталкивались на великую идею долга интеллигенции перед народом. Эта идея, что называется, висела в воздухе петровской атмосферы. Нужды и потребности земледельческого класса находили в них болезненно чуткий отклик и формировали в них идеалы, отражающие эти нужды»[60].
В Москве Нечаев сперва ютился на Мещанской, у молодоженов Успенских; Петр Успенский, настроенный резко революционно, служил приказчиком книжного магазина; у него часто собирались радикалы. Завязав первые узелки «Народной расправы», Нечаев поселился в Петровском-Разумовском.
Слово «Комитет» в смысле некоего директивного органа он произносил еще в Петербурге, во время студенческих волнений. Но ни тогда, в Питере, ни теперь, в Москве, ни одна душа не ведала, кто — кроме Нечаева — состоит в этом Комитете. И никто знать не знал, какова, собственно, численность этой «Народной расправы».
Но каждый неофит, принятый в общество, знал организационные основы «Народной расправы»: пятерки сочленов, подотчетные отделению; отделения, подотчетные Комитету; полная подчиненность; никаких вопросов, не имеющих отношения к твоей ячейке-пятерке; ежечасный надзор друг за другом, род круговой поруки.
Нечаев был из тех, кто мечтал осуществить «русско-якобинскую» теорию: охватить всю Россию крепко спаянной сетью ячеек, растущих в геометрической прогрессии, и железной дисциплиной, подчиненной таинственному центру. По приказу из центра в один прекрасный день «вся страна сразу переходит к будущему строю»[61].
День этот был, по его твердому убеждению, не за горами. На печати «Народной расправы» вы увидели бы изображение топора и надпись: «19 февраля 1870 г.». Именно в семидесятом году, полагал лидер «Народной расправы», расправа-то и грянет.
Почему?
Заглянем в «Положение 19 февраля 1861 г.»: крестьянину, избавленному от крепостной зависимости, отводится полевой надел для выполнения «обязанностей перед правительством и помещиком». Крестьянин не смеет отказаться от полевого надела в течение первых пореформенных девяти лет. «Это запрещение, — подчеркивает известный историк П. А. Зайончковский, — достаточно ярко характеризовало помещичий характер реформы: условия „освобождения“ были таковы, что крестьянину сплошь и рядом было невыгодно брать землю. Отказ же от нее лишал помещиков либо рабочей силы, либо дохода, получаемого ими в виде оброка»[62].
Девять урочных лет истекали весной 1870 года. Нечаев — и, конечно, не он один — прекрасно понимал, что помещики полезут из кожи вон, лишь бы удержать мужика на полевом наделе. А мужик схватится за топор.
До весны семидесятого оставались месяцы. Нечаев счел бы преступлением не подойти к этому рубикону со своей дружиной — «Народной расправой», или, как ее еще называли, «Обществом топора». Почин был сделан. Один занялся сбором средств. Другой — устройством явок. Третий — вербовкой уголовных, ибо разбойник-то, по мысли Бакунина, и будет коноводом грядущего мятежа.
В Петровской академии многое вершил Иван Иванов, старшина студенческой кассы взаимопомощи, выборный администратор студенческой кухмистерской, неустанный сборщик пожертвований «на дело».
Нечаев радовался такому соратнику. А потом… Тут и завязывается тугой узел. Коль скоро имя Ивана Иванова обретает значение и звучание едва ли не символическое, следует рассказать о нем подробнее.
Подробнее? Попробуйте-ка отыскать какие-либо сведения об Иване Иванове в исторических монографиях или статьях. О да, Нечаев интересен, о Нечаеве рассуждают, а вот жертва Нечаева, она, знаете ли, словно бестелесная тень, не имеющая биографии. Восстановить эту биографию есть не столько необходимость… ну, скажем, диссертационная, сколько потребность нравственная. По крайней мере — для пишущего эти строки.
Испытываешь признательность к А. И. Кузнецову, историку Сельскохозяйственной академии им. К. А. Тимирязева (бывш. Петровской): в архиве Москвы и Московской области он нашел дело «О стипендиате Иване Иванове»; отыскал и маленькую публикацию в печати, касающуюся его же. И сообщил об этом в ведомственном издании. Правда, сообщение было очень кратким, однако путеуказующим.
Мы тоже обратились к делу «О стипендиате…». Обратились и в архив Ленинграда и Ленинградской области. А потом и к официальным справочным книгам. Нет, нет, мы вовсе не претендуем на полноту собранных нами сведений. Отнюдь! Напротив, они обрывисты, иногда загадочны, они… Короче, мы делимся с читателем лишь тем, чем располагаем. Не столь уж и многим, но все ж и немногое лучше, чем ничего.
Иван Иванов происходил из местечка Кейданы Ковенской губернии. «Собственного состояния никакого не имеет», — бесстрастно сообщает казенная бумага. Что такое Кейданы? Сорок семь верст от губернского города; пять тысяч обывателей; имение графа Чапского с заводами тонкорунных овец. И гимназия. Ее попечителем числился этот самый Чапский, ее учеником — Иван Иванов. Пытаясь узнать, каков был гимназист, мы тотчас сели на мель — ни в архиве Каунаса (бывш. Ковно), ни в архиве Вильнюса не сохранились фонды Кейданской гимназии.
В 1865 г. Иванов сменил литовское местечко на столицу империи — поступил в Петербургский университет. «Воспитывается на счет шурина», — сообщает казенная бумага, указывая, что благодетелем был некий подпоручик П. А. Мазурин. Согласимся: славный малый, сам ведь жил, должно быть, жалованьем, то есть в обрез.
Из тех же университетских документов явствует: зимой и весной 1865 г. Иванов посещал лекции приват-доцента О. Ф. Миллера по русской народной литературе, а после летних вакатов перешел на математический факультет. Миллер не ходил в звездах, но важнее другое — фольклор привлекал Ивана Иванова. А математический он избрал, очевидно, покоряясь распространенной тогда демократической тяге к точным наукам.
(Заметим в скобках: в тот же год вольнослушателем был Сергей Нечаев. Кто знает, не встречались ли? Но нет, не познакомились.)
На математическом факультете продержался Иван Иванов лишь два с половиной месяца. В середине ноября забрал документы и покинул Питер. А в январе 1866 г. уже слушал речь директора Петровской академии, обращенную к студентам-петровцам: «Академия должна рассматривать слушателей не как юношей, еще не знающих, к чему они способны, и нуждающихся в ежедневном надзоре, а как людей, сознательно избирающих для себя круг деятельности и вполне знакомых с гражданскими обязанностями».
Представив «свидетельство о бедности», Иван Иванов «покорнейше просил» стипендию. Стипендию дали. Согласно правилам, могли и лишить стипендии, если бы Иванов не успевал в науках. Не лишали. Стало быть, учился усердно. Но, обращаясь к ведомственным источникам, легко определить «жизненный уровень» стипендиата — скромнее скромного. Он нашел уроки в семействе Сабаниных. (Весьма возможно, тех самых, к которым принадлежал А. Н. Сабанин, известный впоследствии своими трудами по сельскому хозяйству.)
В упоминавшемся деле «О стипендиате…» тридцать три листа. Билеты на право жительства, билеты на право посещения лекций, результаты экзаменов… Ничем не примечательная документация, отражающая обыкновенное студенческое житье-бытье? Да, так. Однако недоумеваешь, читая прошения «о выдаче мне отпуска». Все они, летние и зимние 1867–1869 гг., указывают, что проситель поедет не в родные Кейданы, а… в Рязанскую губернию. Кто его ждал-привечал на Рязанщине? Неизвестно.
Еще загадка: в июле 1869 г. он берет десять дней на поездку в Петербург. Любоваться Невой, Исаакием, петергофскими фонтанами? Сомнительно. А не ради ли переговоров с питерскими участниками студенческих «беспорядков»? Такие поездки с целью выработки единой линии, единых требований практиковались; ведь и питерские коллеги ездили в Москву, бывали у петровцев. Не ради ли прокламационно-агитационной кампании, в то лето весьма горячей?[63] Все это представляется вполне возможным, если не упускать из виду общественный темперамент Ивана Иванова.
А натура в этом смысле была отзывчивой, деятельной.
«Порядочный человек», — говорил революционер З. Арборе-Ралли, петербургский студент, приезжавший в Петровское-Разумовское.
«Человек энергический», — констатировал известный юрист К. Арсеньев.
«Прекрасный человек», — писал В. Г. Короленко, опросивший однокашников Ивана Иванова по академии.
И посему вроде бы не стоило удивляться сообщению мемуариста: Ивана Иванова судили по процессу каракозовцев, уготовили ссылку в Сибирь, да по младости лет ограничились высылкой из Москвы, а потом дозволили вернуться под сень наук[64].
Но если мемуарист не обязан не доверять своей памяти, то следователь от истории обязан проверять мемуариста.
В стенограммах Каракозовского процесса действительно встречаешь Иванова. Встречаешь дважды. Да только оба не Иваны и оба не из Земледельческой академии, а из Московского университета.
В списке студентов, где числился студент Иван Иванов, указан и его тезка, студент Сниткин. Тут-то и обнаруживается ниточка крепкая.
Этого Сниткина навестила однажды замужняя сестра. У самовара собрались товарищи ее брата. «Разговор зашел о литературе, — вспоминала впоследствии Анна Григорьевна, — и студенты разделились на две партии: поклонников Федора Михайловича и его противников. Один из последних стал с жаром доказывать, что Достоевский, выбрав героем „Преступления и наказания“ студента Раскольникова, оклеветал молодое поколение… Загорелся тот молодой спор, когда никто не слушает противника, а каждый отстаивает свое мнение. В горячих дебатах мы не заметили времени, и вместо часа я пробыла у брата более двух. Я заторопилась домой, и все мои собеседники обеих партий пошли провожать меня до подъезда»[65].
Можно предположить, что в этот зимний день был у Сниткина и Иван Иванов: они дружили. Три года спустя именно Иван Сниткин много и часто рассказывал об Иване Иванове — какой тот умный и сердечный, какая у него твердая воля, как Иван Иванов поддерживал его, Сниткина… Рассказывал и сестре, и шурину, и племяннице.
Шурином Сниткина был Достоевский.
Осенью 1869 года писатель жил за границей, в Дрездене. Читая газеты, а он читал их насквозь, Федор Михайлович заключил, что в Петровской академии вот-вот вспыхнут политические волнения. И посоветовал жене поскорее вытребовать брата-студента в Дрезден. Сниткин послушался. Заглянув в упоминавшиеся официальные издания, можно датировать его отъезд: 18 октября.
По словам дочери Достоевского, Иван Иванов торопил «своего молодого товарища» и, зная его «несколько нерешительный характер», сам просил директора академии предоставить Сниткину отпуск. Иван Иванов хлопотал и о скорейшей выдаче ему заграничного паспорта, сам и на вокзал проводил, словно бы тоже беспокоился; как бы Ванечка не попал в «историю», хотя Сниткин не только не состоял членом «Народной расправы», но даже и не подозревал о ней. Потому, видать, и торопил, что не желал аполитичному Ванечке во чужом пиру похмелья.
Стало быть, уже в октябре, то есть месяца два с небольшим после возвращения Нечаева из Женевы в Россию, «Народная расправа» имела кое-какие силы. Но как раз тогда же и обозначились разногласия Ивана Иванова с Сергеем Нечаевым.
Сперва частные, а вскоре и существенные. Сперва по академическим поводам — Иванов не желал зря рисковать товарищами, а Нечаев, как недавно в Питере, настаивал на «крайностях»; потом — по вопросу важному, первостепенному.
Если последним доводом королей были пушки, то Нечаев любой спор нокаутировал возгласом: «Так приказал Комитет!» Иван же Иванов все больше сомневался в существовании Комитета. Эта настороженность, эти сомнения были, вероятно, следствием ишутинской истории.
Есть свидетельства знакомства Ивана Иванова с Николаем Ишутиным. В 1863–1866 гг. последний возглавлял революционное сообщество, центр которого назывался устрашающе: «АД». Ишутин уверял, что его организация — «мировая, многочисленная». Оказалось — горсть.
Воспоминания об этом, вероятно, и внушали Иванову сомнения в реальности нечаевского Комитета. Больше того, Иванов однажды заявил, что и Комитету не подчинится, если сочтет распоряжение неразумным. Это уже был, как говорится, бунт на корабле. Наконец, он высказался в том смысле, что Нечаев-то, очевидно, есть псевдоним Комитета или наоборот. Даже мандат, выданный Бакуниным Нечаеву, не поверг Иванова ниц. Это уж был, что называется, удар в солнечное сплетение.
Если верить нечаевцу П. Г. Успенскому, Иванов замыслил расколоть «Народную расправу» и создать свою организацию, от Нечаева независимую, но на тех же основаниях. А это уж означало бы утрату монолитного единства.
Какими-либо указаниями на идейные разногласия между нечаевцами и Ивановым мы не располагаем. Вот разве что в мемуарах А. Г. Достоевской. По ее словам, брат Ванечка, И. Г. Сниткин, покидая Петровское, убедился в том, что Иванов коренным образом изменил свои убеждения[66].
Начнем с того, что Иванов не стал бы откровенничать с Ванечкой — и молодым, и старым Сниткин чурался политики, социальные вопросы ничуть его не занимали. Далее. Если Сниткин что-то и слыхал о столкновениях Иванова с Нечаевым, то это уж по пословице: слышал звон, да не знает, где он. Наконец, об изменении взглядов Иванова (да еще коренным образом) нечаевцы возвестили бы городу и миру. Однако нет. Ни тогда, ни позже, нигде и никогда.
Капитальное не в самом по себе конфликте между Нечаевым и Ивановым, а в способе разрешения конфликта.
Нечаев — именем Комитета! — объявил Иванова предателем, шпионом. Нечаев — именем Комитета! — потребовал убрать Иванова.
Крови потребовал, смерти.
В Монографии В. Базанова читаем: «На участников „Народной расправы“ легла густая тень Нечаева, и она заслонила личности, индивидуальности, в ряде случаев очень яркие»[67]. Примером взяты Петр Успенский и Иван Прыжов: первый — незаурядный поэт, неопубликованные стихи которого должны быть изучены; второй — талантливый этнограф, самобытный литератор.
Прибавим третьего, тоже не нуль: Алексей Кузнецов, натуралист. Впоследствии его встретил в Сибири известный революционер Феликс Кон, отозвался восторженно: «Высокообразованный, благородный, полный самопожертвования, торопящийся на помощь всякому, кто только в ней нуждался, Кузнецов вскоре после прибытия в Нерчинск завоевал всеобщее уважение».
Четвертый — совсем зеленый Николай Николаев — не в счет: он весь так и светился обожанием своего кумира.
Исключая Николаева, к нечаевцам можно отнести те строки из частного письма автора «Бесов», где он отнюдь не всех и каждого из них причислял к «идиотическим фанатикам».
Вот этим-то людям в середине ноября 1869 года Нечаев и объявил о предательстве Иванова, этих-то и обязал — именем Комитета — ликвидировать его. Будь они «идиотическими фанатиками», можно бы положить дело в криминалистическую папку. Но тут если и патология, то не медицинская.
Итак, перед четверкой встал роковой вопрос. Пятый — он же первый — решил его загодя. При этом Нечаев от участия в расправе не уклонялся: он был не из тех, кто загребает жар чужими руками, а сам остается в сторонке.
Повторяем, Николаев не в счет, спрос с него мизерный. Нас занимают «личности, индивидуальности»: энергичный Петр Успенский, талантливый Иван Прыжов, благородный Алексей Кузнецов.
Успенский колебался минутно: решая все теоретически, он не шарахался от практики. Прыжов ужаснулся и согласился. Кузнецов не поверил в предательство и… опустил глаза долу.
Личности, индивидуальности стушевались. Ибо Комитет отождествлялся с идеей; идея и Комитет отождествлялись с Нечаевым; Комитет (Нечаев) мог белое назвать черным и белое следовало признать черным.
В середке капкана работала пружина, избавляющая нечаевца от необходимости принимать личное решение. Когда-то еще психиатры догадаются оберегать людей от стрессов и тем возвращать им здоровье, но здоровье ползунков, а Нечаев-то уже догадался.
Все это растворило «я» нечаевца в «мы» нечаевцев. Растворив, избавило от личной ответственности. Уголовное деяние задрапировалось в тогу политического, якобы оправданного целью (революцией). Отсюда уж было рукой подать до исторической необходимости. А групповая ликвидация Ивана Иванова получала оттенок коллективного причастия жертвенной кровью. Проще сказать, трансформировало идейную близость в род круговой поруки.
События развернулись стремительно.
21 ноября 1869 года в лесу Петровского-Разумовского Нечаев и его соумышленники убили Ивана Иванова. 25 ноября студенты академии опознали труп. 26 ноября в квартире П. Г. Успенского на 1-й Мещанской был произведен обыск. Обыск, «запланированный» раньше трагического происшествия в Петровском, выявил документы, указывающие на роль «Народной расправы» в гибели Иванова. Жандармы изъяли и «Общие правила организации» и книжечку на «неизвестном языке» — шифрованный «Катехизис революционера», весьма скоро дешифрованный Третьим отделением.
Грянули аресты.
Все нечаевские подручные попались один за другим.
Но аресты продолжались. Хватали и тех, кто вовсе не принадлежал к «Народной расправе». Полиция действовала старой методой — чем больше загребаешь, тем внушительнее выглядишь. Государь, сановники высшего ранга действовали методой новой — кропить кровью Иванова всех революционеров скопом, каждого в отдельности; публикацией «Катехизиса» вымазать, как дегтем, идеалы освободительного движения.
Тюрьмы заполнялись арестантами.
Следственная комиссия проливала семь потов.
В июле 1871 г. открылись заседания Особого присутствия Петербургской судебной палаты по делу о заговоре, направленном «к ниспровержению установленного в Государстве Правительства». Если бы стенографический отчет процесса превратили в типографский, он составил бы «громадный том в шестьдесят с лишним печатных листов».
Четверых нечаевцев приговорили к долгосрочной каторге.
Нечаева не было на скамье подсудимых: вскоре после кошмарного происшествия в Петровском он благополучно оставил пределы России.
В январские дни семидесятого года Герман Лопатин пришпоривал коня. Сбежав с гарнизонной гауптвахты, Лопатин поступил хитро и расчетливо: притаившись в городе, терпеливо выждал, пока утихнет переполох, а потом уж и пустился в путь на Ростов, до железной дороги.
Эпизоды его первого бегства из-под стражи опускаем. Не потому, что чураемся детективного жанра (напротив, как и многие, питаем к нему слабость), а потому, что нельзя надолго упускать из виду Нечаева. До его встречи с Лопатиным остается несколько месяцев.
Поразительна быстрота, с какой Лопатин разузнал подробности преступления в Петровском-Разумовском. Поразительна и отвага, с какой беглец из Ставрополя, повсеместно искомый, произвел свое «дознание» в эпицентре тогдашнего жандармского шабаша.
А сейчас, весною, Лопатин уже не всадник в бурке, а пассажир с портпледом: он едет в Швейцарию. Едет, разумеется, нелегально.
Огарев и Бакунин, известившись об арестах в России, страшно беспокоились. «Наш бой», «наш мальчик», «наш тигренок», — ласково и тревожно повторял Бакунин. И вот Нечаев — цел и невредим. Бакунин сам по себе сказал: «Так прыгнул от радости, что чуть не разбил потолка старою головою».
Один из тех эмигрантов, кто хорошо знал еще «петербургского» Нечаева, «нашел его совершенно неизменившимся: это был все тот же худенький, небольшого роста, нервный молодой человек с горячими глазами, с резкими жестами».
Нет, его не преследовала мученическая тень Ивана Иванова. А если бы кому-нибудь пришла охота морализировать, то Сергей Геннадиевич презрительно отмахнулся бы. Впрочем, никто, кажется, и не морализировал. Всем было ясно: глава «Народной расправы» убрал предателя…
«Нечаевская история» заставляет призадуматься над тем затаенным, а то и открытым восторгом, который возникает перед «сильной личностью», в чем бы ни проявилась ее сила. Поклонение и восторг от неведения — это бы еще куда ни шло. Так нет, при «ведении» тоже. Взять Петровскую академию. Там знали Ивана Иванова. Там редкий верил в его измену. И что же?
В рукописном отделе Ленинской библиотеки, как любезно указал нам литературовед А. Храбровицкий, хранятся неопубликованные отрывки повести В. Г. Короленко «Прохор и студенты». В одном из них приведено письмо студента-петровца к приятелю, живущему в деревне. В Нечаеве, заявляет автор письма, личность проявлена грандиозно, «берет на себя великое дело».
Еще примечательнее, если не сказать — ужаснее, заявление А. К. Кузнецова, участника убийства. На склоне лет (он умер в 1928 г.) Кузнецов писал: «Несмотря на то что Нечаевым было поругано и затоптано то, чему я поклонялся, несмотря на то, что он своей тактикой причинил огромные нравственные страдания, я все же искренне преклоняюсь перед Нечаевым как революционером». Геркулесовы столпы всепрощения? Или уже море тьмы, которое открывалось древним за геркулесовыми столпами? Странная (мягко выражаясь) логика, позволяющая усматривать в убийстве трагедию убийцы, а не трагедию убитого.
Ну а женевские эмигранты знать не знали Ивана Иванова. Знали одно — предатель. Не восторгаясь Нечаевым, они все же испытывали тайную оторопь перед тем, кто не устрашился «отворить» кровь. Право, и в этой оторопи чуется нечто близкое восторгу перед «сильной личностью».
Огареву же с Бакуниным важно было то, что «тигренок» в столь краткий срок создал и Комитет, и организацию. Уверенность в том подкрепляли газеты — и русские, и иностранные. Особенно последние: во всех университетах России возникли тайные общества; в лесах притаились отряды разбойников, готовых к действию; в империи началось движение, цель которого уничтожение самодержавия и «создание самостоятельного коммунистически организованного общества»; Бакунин — вождь, Нечаев — разыскивается, за его обнаружение и арест обещано крупное вознаграждение.
Задолго до знакомства с Нечаевым Бакунин подчеркнул: «Мы не абстрактные революционеры… а русские, живущие только для России и ощущающие потребность в беспрестанных свежих сношениях с живою, деятельною Россиею, без которой мы давно бы выдохлись».
Как было не обнимать Нечаева? Правнук и внук крепостных — уже это одно излучало неотразимо пленительное обаяние. Огарев с Бакуниным наверняка согласились бы с Львом Толстым, сказавшим (в 1863 году), что «в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях баронов, банкиров и профессоров».
Глядя на Нечаева как на деятельного и живого представителя молодой России, «неабстрактные революционеры» долго не могли взять в толк, что нечаевский Комитет всегда был абстракцией, а нечаевская «Народная расправа», и прежде-то немногочисленная, стала абстракцией. Лучше всех знал это сам Нечаев. Но именно он ни за что не признался бы в этом.
Зато журнал «Народная расправа» фикцией не был. Первый номер Бакунин с Нечаевым выдали в свет прошлым летом; второй — теперь, зимой семидесятого. И приложили арестную хронику. Весной того же семидесятого Нечаев ударил в «Колокол», зазвучавший хотя и не по-герценовски, но с участием Огарева.
Дорожа Бакуниным, Нечаев держался бдительно. И, едва обнаружив «поползновения» лопатинского кружка, тотчас ощетинился. Он взял перо и бланк с грифом «Бюро иностранных агентов русского революционного общества „Народная расправа“». И настрочил:
«Русскому студенту Любавину, живущему в Гейдельберге.
Милостивый государь! По поручению Бюро я имею честь написать вам следующее. Мы получили из России от Комитета бумагу, касающуюся, между прочим, и вас. Вот места, которые к вам относятся: „До сведения Комитета дошло, что некоторые из живущих за границей баричей, либеральных дилетантов, начинают эксплуатировать силы и знания людей известного направления, пользуясь их стесненным экономическим положением. Дорогие личности, обремененные черной работой от дилетантов-кулаков, лишаются возможности работать для освобождения человечества. Между прочим, некто Любавин завербовал известного Бакунина для работы над переводом книги Маркса и, как истинный кулак-буржуа, пользуясь его финансовой безвыходностью, дал ему задаток и в силу оного взял обязательство не оставлять работу до окончания. Таким образом, по милости этого барича Любавина, радеющего о русском просвещении чужими руками, Бакунин лишен возможности принять участие в настоящем горячем русском народном деле, где участие его незаменимо. Насколько такое отношение Любавина и ему подобных к делу народной свободы и его работникам отвратительно, буржуазно и безнравственно, и как мало оно разнится от полицейских штук — очевидно для всякого немерзавца…“
Закрыв кавычки, то есть перестав цитировать самого себя, Нечаев говорит уже от имени Комитета, то бишь опять же от своего имени:
„Комитет предписывает заграничному Бюро объявить Любавину: 1) что если он и ему подобные тунеядцы считают перевод Маркса в данное время полезным для России, то пусть посвящают на оный свои собственные силенки, вместо того чтобы изучать химию и готовить себе жирное профессорское место; 2) чтобы он (Любавин) немедленно уведомил Бакунина, что освобождает его от всякого нравственного обязательства продолжать переводы, вследствие требования русского революционного Комитета“.
И заключил как налетчик: в противном случае, месье, мы обратимся „к вам вторично путем менее цивилизованным“.
Могут сказать: Нечаев действовал искренне. От такой искренности, как и от подобной праведности, шибает пыточным застенком. О чем и дал ясно понять человек, умевший пользоваться не только средствами почтовой связи. Могут спросить: знал ли Бакунин об этом письме? Ответим: впоследствии утверждал — нет, не знал.
Проясним ситуацию.
Читатель, вероятно, еще не забыл, как весною шестьдесят девятого наведывался в Женеву друг Лопатина, Михаил Негрескул. Он пытался объяснить Огареву и Бакунину, что это за личность, Сергей Нечаев. От Негрескула отмахнулись как от докучливого доктринера. Но его деловое посредничество Бакунин принял.
Без труда догадавшись о безденежье Бакунина, надо сказать, хронически тяжком, и не забыв питерские разговоры в „лопатинском круге“ о крайней необходимости русского перевода „Капитала“, Негрескул немедленно списался с Любавиным, находившимся тогда в Петербурге. Любавин снесся с издателем Поляковым. Поляков объявил: тысяча двести за все, триста рублей вперед. Задаток был прислан через Любавина.
Однако дело с переводом не заладилось. Об этом Бакунин не раз упоминал в своей переписке. Приходят на память сетования Герцена, который в свое время тоже предлагал Бакунину литературную работу: „Или он откажется, или не сдержит слова“.
Любавин, получив грозную директиву за номером и на бланке, опротестовал ее письмом к Бакунину. Тот лучше выдумать не мог, как надуться: вы, сударь, грубите, посему от перевода отказываюсь, аванс верну.
Инцидент, однако, не был исчерпан. Повисев черной тучей, он слился с другой, еще более мрачной, и этот грозовой фронт быстро двинулся в сторону Женевы.
В Женеву приехал Лопатин.
Один последователь Нечаева как-то изрек, сопроводив свое замечание небрежным жестом: у старых революционеров есть только одно „достоинство“ — то, что они старые. Лопатин так не думал. Он думал как Герцен.
Об Огареве, больном, страдающем запоями, Герцен говорил: Николай Платонович разрушил себя, „но остатки грандиозны“. О Бакунине, с которым нередко и далеко расходился, говорил: „Слишком крупен, чтобы о нем судить бесцеремонно“. И предупреждал молодых: не полагайтесь на то, что каждое новое поколение лучше предыдущего.
Лопатин вовсе не намеревался бить стекла. Единственное, чего он желал, и желал страстно, — так это изобличить Нечаева. По твердому убеждению Лопатина, нечаевские „катехизисные“ построения, нечаевское „дело“ были явлением глубоким и страшным, как омут. Омут следовало обозначить на штурманской карте освободительного движения. Близ омута надо было выставить сигнальный, предупреждающий, негасимый огонь.
Но все это требовало борьбы с теми, кто был трепетно дорог Лопатину. Часто повторяют: „…истина дороже“. И еще чаще: истиной поступаются. Лопатин не поступился.
Взламывая хронологию и опережая ход событий, сообщим читателю два факта. Они ярче, весомее долгих рассуждений о благородстве души Лопатина.
Много лет спустя, когда уж Бакунин давным-давно был погребен на чужбине, Герман Александрович поехал в Тверскую губернию, в Прямухино, в родовое бакунинское гнездо, о котором Бакунин с такой щемящей печалью думал на закате своих дней. Лопатин побывал в старом доме, постоял на берегу речки Осуги — поклонился давнему недоброжелателю, о котором никогда не судил „бесцеремонно“.
В том же девятьсот тринадцатом году Лопатин прочитал мемуары Г. Н. Вырубова. Лопатин знавал, но не уважал этого философа. Его воспоминания „взбесили“ Германа Александровича, в особенности „гнусные клеветы по адресу Нечаева“.
Берем журнал „Вестник Европы“, находим: Нечаев „ловкий шарлатан, чрезвычайно низкой нравственности“. Гм, это, что ли? Разве Лопатин думал иначе? На той же странице: Нечаев „эксплуатировал революцию для своих личных целей“. И опять недоумеваем…
Но, может быть, Герман Александрович предполагал в натуре Нечаева нечто от Макиавелли? Не в нарицательном смысле, какой возникает из расхожего понятия „макиавеллизм“, а может быть, имел в виду внутренние диссонансы, мучившие средневекового политика и мыслителя при столкновении светлой цели (справедливость, благо народа) со средствами, избранными для ее достижения.
Так иль не так, но старик Лопатин ничуть не обрадовался уничижению своего давнего противника.
Все это, однако, спустя полвека, а тогда, в мае 1870 г., в Женеве, молодой Лопатин бурно атаковал и Нечаева, и Бакунина с Огаревым. Сражаясь с Нечаевым, сражался за нечаевцев: оглянитесь и задумайтесь. Сражаясь с Бакуниным и Огаревым, сражался за Бакунина и Огарева: да отверзятся ваши очи.
На женевских встречах и сходках Лопатин как в штыки ходил. Позднее он сам о себе писал, что не робеет аудитории, будучи убежденным в необходимости высказаться: „Тогда я весь — огонь и натиск“. Именно таким и был Герман Лопатин в Женеве.
Нечаев бежал из Петропавловской крепости? Невозможность физическая! Нечаев выбросил из тюремной кареты записку с боевым призывом к студентам? Ложь! Записка была написана вовсе не под арестом! Письмо Любавину? Тот же подлый прием, что и объявление шпионом несчастного Ивана Иванова! Нечаев создал мощную организацию? Обман! Нечаев возглавил Комитет? Никакого Комитета не было! Иван Иванов предатель? Нет, революционер, убитый революционерами по наущению Нечаева!
И подвел итог: реальный Нечаев создал легендарного Нечаева. Все это было бы смешно, когда бы не было так гнусно.
Еще до очного знакомства с Марксом Лопатин стоял на той же, что и он, этической позиции: отвращение ко всякому культу личности, ко всему, что содействует суеверному преклонению перед авторитетами[68]. В сущности, именно Лопатин дал материал для оценок Нечаева и нечаевщины. Тех оценок, что столь логически и столь эмоционально Маркс и Энгельс изложили в докладе конгрессу Интернационала — „Альянс социалистической демократии и Международное Товарищество Рабочих“[69].
В этом докладе был приведен текст „Катехизиса революционера“. Анализируя „Катехизис“, Маркс и Энгельс, в частности, указывали: если принять такие основания для будущего общества, то будущее общество далеко превзойдет Парагвай преподобных отцов иезуитов. Имелось в виду теократическое государство, существовавшее в XVI–XVII вв. По словам осведомленного путешественника, оно обрекало индейцев на рабский труд.
Возвращаясь к Лопатину, прибавим следующее.
Спустя десятилетия, отжив долгие годы в шлиссельбургском застенке, Лопатин приехал в Париж. Там он не без труда разыскал часть своего архива. Вернувшись в Россию, сетовал: жаль, что оставил во Франции свою „переписку с Бакуниным по известному пресловутому делу“. Понятно: по делу Нечаева. Сравнительно недавно некоторые письма обнаружены в фондах отдела „Славика“ Парижской национальной библиотеки — в бумагах старшей дочери Герцена, Наталии Александровны, с которой Лопатин был в молодости дружен.
Все ясно? Нет, не все. Ведь Лопатин, насколько нам известно, после Шлиссельбурга, так и не встретился с Н. А. Герцен, хотя в записной книжке Германа Александровича и отмечен ее адрес. И потому это еще вопрос, исчерпана ли библиотечной находкой переписка Лопатина с Бакуниным…
Борьба по „пресловутому делу“ была особенно острой не с Огаревым, а именно с Бакуниным. Ветеран не желал признавать поражение, нанесенное новобранцем? Да, но такое объяснение лежит на поверхности. Попробуем нащупать причины глубинные.
Герцен говорил о Бакунине: „Его былое дает ему право на исключение, но, может, было бы лучше не пользоваться им“.
Последуем совету Герцена.
В былом Бакунина были баррикады, австрийские и саксонские тюрьмы, ожидание смертной казни, крепости Петропавловская и Шлиссельбургская.
Былое — было, были и думы: обширная „Исповедь“, адресованная из равелина Николаю Первому, плюс прошения, адресованные из каземата Александру Второму.
„Исповедь“ мечена царским карандашом; пометки большей частью одобрительные. Николай сказал: Бакунин „умный и хороший малый, но опасный человек… Его надобно держать взаперти“.
„Опасного человека“ держали три года в Алексеевском равелине и столько же на острове в истоке Невы — там, в Шлиссельбурге, он перенес жесточайшую цингу, всех зубов лишился. Но „хорошего малого“, автора „Исповеди“, взыскивали милостями: ни в равелине, ни в Шлиссельбурге никому от века не давали свиданий; Бакунину давали, и притом продолжительные. Вот соузник его, польский патриот Валериан Лукасинский, тот не был „хорошим малым“, сидел в Светличной башне почти сорок лет. Цари сменялись, Лукасинский оставался в крепости, где и скончался. А Бакунина вскоре после воцарения Александра II отправили в Сибирь. Не в рудники — на поселение, и не в улусе, а в городах. И разрешили навестить проездом родовое гнездо Прямухино в Тверской губернии.
Из Сибири Бакунин писал в Лондон — Герцену. Упомянул и о своей равелинной исповеди. Именно упомянул: „Я подумал немного и размыслил, что перед jure[70], при открытом судопроизводстве, я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы…“ И далее: мол, исповедь была написана „очень твердо и смело“.
Если смелостью считать хулу на Запад вообще, на немцев в частности, то смелость была. Если твердостью считать призыв к русскому царю возглавить славянство, то и твердость была. И еще смелость: „Буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью“. И еще твердость: „Потеряв право называть себя верноподанным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин“.
Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой „смягченных форм“. И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: „Огонь“?!
Десятилетия „Исповедь“ Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.
Тотчас на память — пушкинское: „Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе“.
Даже не будучи постным моралистом, не очень-то охотно приемлешь это — „иначе“. Но сейчас не о том. Читая „Исповедь“, отнюдь не все злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в „Исповеди“ очнувшееся в душе автора ее дворянское смирение перед первым дворянином империи. Другие — исповедь, но без покаяния. Третьи — потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего жизни и борьбы. Четвертые — исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.
Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: бакунинская „Исповедь“ — измена революции и самому себе; „Исповедь“ — военная хитрость, дабы вырваться из крепости в Сибирь, а из Сибири бежать в Европу и продолжить борьбу с царизмом. На худой конец — компромисс. Примерно такой, о котором сказано у Салтыкова-Щедрина: где-нибудь в уголку, где-нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу.
Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин „пакостил“. А враг, располагая такой уничижительной для репутации Бакунина „Исповедью“, враг помалкивал. Опубликуй царское правительство „Исповедь“, и ее автор потерял бы всякий кредит в революционной среде. Нет, не опубликовало. Почему, в чем причина? Откровенно говоря, не знаем, хотя вроде бы публикация и готовилась.
Не согласиться ли с версией одного французского историка? Дескать, царское правительство молчало о бакунинской измене революции, чтобы помочь ему изнутри взорвать революцию. Однако царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом-двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.
После „Исповеди“ Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об „Исповеди“ в своем иркутском письме к Герцену. Исповедь Руссо, по замечанию Лермонтова, имела „уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям“; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу „Исповеди“. Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова). Бакунин пишет Огареву: „Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковырять таким образом, найдет много неприличного“.
„Без исключения“ подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание „неприличия“ и „гадостей“ в собственной душе»?[71]
Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».
Что же следовало обдумать Нечаеву?
Выворотим капитальное, из капитального — противоречивое.
Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», — пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственное серьезное революционное дело в России». Какие «такие»? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».
Словно забывая о Нечаеве, Бакунин вдохновенно всматривается в Революцию. Очаги общинных бунтов сливаются в единое всероссийское пламя, зарево сделает небо медным, твердь — железной, и тогда осуществится святая мечта, живущая в коллективном сердце каждой мужицкой общины, — захват не только помещичьей земли, но и «крестьянско-кулацкой». (Заметьте: и кулацкой, полагает Бакунин.)
Но он, Бакунин, не уповает теперь на близость всероссийского мятежа. И, возвращаясь к мысли о заговоре, подобном «Народной расправе», признает: нужна «продолжительная и терпеливая подземная работа по примеру Ваших (т. е. Нечаева. — Ю. Д.) друзей отцов иезуитов». Хитрости и обманы необходимы; опутывание врагов — тоже. А с друзьями — доверие и честность. (Не правда ли, вразумительные наставления для убийцы Ивана Иванова?) Имя убитого ни разу не упомянуто в длиннющем послании. Сказано: вы, Нечаев, увлеклись игрой в иезуитизм. И только.
Но есть и другие наставления: о дисциплине, о принципах подпольного общества. Принципы венчаются надеждой: вы создадите штаб революции из людей безусловной нравственности и безусловной преданности народу. Однако «чистоплотничать нечего», «кто хочет сохранить свою идеальную и девственную чистоту, тот оставайся в кабинете, мечтай, мысли, пиши рассуждения или стихи. Кто же хочет быть настоящим революционным деятелем в России, тот должен сбросить перчатки».
Не старается ли Бакунин перекричать самого себя? И еще кого-то другого? Нет, не Сергея Нечаева, «беспардонного» и «бесперчатного», а тех, кто не остался на кабинетном диване. Бакунин называет имя — имя Германа Лопатина. А-а-а, кричит Бакунин, я знаю, я знаю, нам не по пути, я знаю… Голос срывается, дрожит: да, было тяжко, невыразимо тяжко… Последняя поездка, пишет Бакунин Нечаеву, имея в виду поездку в Женеву (он жил в Локарно), последняя поездка «совершенно потрясла мою веру в честность, правдивость вашего слова».
Далее — про Лопатина:
«Он торжествовал, Вы перед ним пасовали. Я не могу Вам выразить, мой милый друг, как мне было тяжело за Вас и за самого себя. Я не мог более сомневаться в истине слов Лопатина. Значит, Вы нам систематически лгали. Значит, все Ваше дело прониклось протухшею ложью, было основано на песке. Значит, Ваш Комитет — это Вы, по крайней мере на три четверти, с хвостом, состоящим из двух, 3–4 человек, Вам подчиненных или действующих, по крайней мере, под Вашим преобладающим влиянием. Значит, все дело, которому Вы так всецело отдали свою жизнь, лопнуло, рассеялось как дым вследствие ложного, глупого направления, вследствие Вашей иезуитской системы, развратившей Вас самих и еще больше — ваших друзей. Я Вас глубоко любил и до сих пор люблю, Нечаев, я крепко, слишком крепко в Вас верил, и видеть Вас в таком положении, в таком унижении перед говоруном Лопатиным было для меня невыразимо горько».
И еще: «Лопатин удивляется, что я Вам поверил, и в учтивой форме выводит из этого факта заключение, не совсем выгодное для моих умственных способностей. Он прав, в этом случае я оказался круглым дураком. Но он судил бы обо мне не так строго, если бы он знал, как глубоко, как страстно, как нежно я Вас любил и Вам верил!»
И раскат грома:
«Всего этого довольно, Нечаев, — старые отношения и взаимные обязательства наши кончились. Вы сами разрушили их… Итак, я объявляю Вам решительно, что все до сих пор прочные отношения мои с Вами и с вашим делом разорваны».
Казалось бы, и точка?
«Но, разрывая их, — продолжает Бакунин, — я предлагаю Вам новые отношения на иных основаниях». Эту строку Бакунин подчеркивает. Потом пишет: «Лопатин, не знающий Вас так, как я Вас знаю, удивился бы такому предложению с моей стороны, после всего, что между нами случилось».
«Иные основания» он разбил надвое: личные и общие.
Личные касались отношений Нечаева с теми или другими эмигрантами; сверх того, Бакунин настаивал на том, чтобы Нечаев прекратил «опутывание» друзей Лопатина — Даниельсона и Любавина.
Общие «основания» насчитывали девять пунктов. Важнейшим был второй: «Вы извергнете из вашей организации (надо понимать: будущей. — Ю. Д.) всякое применение полицейско-иезуитской системы, довольствуясь ее применять (так в тексте. — Ю. Д.), и только в мере самой строгой практической необходимости, а главное — разума, только в отношениях к правительству и ко враждебным партиям».
Бакунин, неисправимый бакунист, заговорщик-романтик, требовал от Нечаева, неисправимого нечаевца, заговорщика-реалиста, невозможного: перестать быть самим собою.
Заканчивая разговор о Бакунине, хотелось бы привлечь внимание к интересному и глубокому наблюдению философа Э. Ю. Соловьева. По его мнению (на наш взгляд, убедительному), нечаевская история оказалась весьма существенным событием в биографии Бакунина: началась полоса «запоздалого, творчески непродуктивного раскаяния». Кризис завершился духовным упадком. «Жизнь Бакунина не просто поучительна, — пишет Э. Ю. Соловьев, — она исторически симптоматична: в ней как бы уже проиграна общественная судьба анархистского, бунтарски-революционного мировоззрения. И марксистски грамотная биография Бакунина, попади она в руки молодого приверженца современного левого радикализма, может сделать для его нравственно-политического воспитания не меньше, чем систематическая критика левацких идей и доктрин»[72].
На компромиссы идти Нечаев умел (пробовал стакнуться с Лопатиным), подчиняться — не умел. И Бакунин вскоре порвал со своим «тигренком». Да и то сказать, старичок-то был отыгранной картой. Если в чем-то Нечаев и нуждался, так это в безопасности.
Как раз в мае 1870 г., когда начались сражения с Лопатиным, Нечаев имел случай убедиться, сколь настойчиво разыскивают его царские агенты и швейцарские полицейские, — был арестован один из русских эмигрантов, потом его выпустили: извините, приняли вас за уголовного преступника Нечаева.
Петербургские власти вовсе не горели нетерпением покарать Нечаева за убийство Ивана Иванова. Нет, бери, что называется, выше. Программа «Народной расправы», ставшая известной после ареста нечаевцев, предрекала особам царствующего дома, как и особам первого класса, казнь «мучительную, торжественную перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства». Отсюда понятна персональная заинтересованность в аресте Нечаева. И тут уж сил не жалели ни глава Третьего отделения и корпуса жандармов граф Шувалов, ни заведующий агентурой Филлипеус, ни Роман, бывший боевой офицер, а затем удачливый шпион, осевший в Швейцарии, ни полковник Никифораки, тот самый, что в свое время допрашивал Лопатина.
Нечаев скрывался. Его прятали друзья Бакунина. Но темперамент Нечаева не принимал покоя. Ему были необходимы новые люди, новые связи, новые, как тогда говорили, конспирации, поездки нужны были, города и встречи.
Был он и в Лондоне. Там жил тогда его заклятый враг — Лопатин. Судьба свела их на берегу Темзы, но не свела лицом к лицу. Да и зачем? Вряд ли Нечаев и Лопатин нуждались в обмене новостями. «В последнее время я получил из России, — писал Герман Лопатин старшей дочери Герцена, — показания некоторых из товарищей Нечаева и признания, сделанные друзьям некоторыми из соучастников его в убийстве Иванова. Эти признания бросают еще более мрачную тень на все это печальное дело».
Потом Нечаев приехал в Париж. Приехал не позднее сентября 1870 г. Позднее не попал бы — прусские войска осадили Париж: шла франко-прусская война.
В Париже он жил на рабочей окраине Бельвиль. В том самом предместье, где собирали деньги на артиллерию, из-за которой позже возник конфликт, положивший, в сущности, начало Коммуне. Там, в Бельвиле, Нечаев дружил с будущим коммунаром Бриссаком.
Историки русской журналистики не сопоставили Нечаева с безымянным автором «Сцен из жизни в осажденном Париже», опубликованных в ежедневной газете «Неделя». Между тем в мемуарах современников упоминается о сотрудничестве Нечаева в этом радикальном издании. Посредником между ним и редакцией был, очевидно, его земляк и товарищ Ф. Д. Нефедов; он печатался в «Неделе» под псевдонимом Н. Оврагов.
В январе 1871 г. воюющие стороны заключили перемирие. Многие парижане, натерпевшись голода, потянулись в деревни. Нечаев пешком ушел из Парижа. У него был документ на имя серба Стефана Гражданова, и он благополучно миновал прусские контрольные пункты[73].
Некоторое время спустя «Стефан Гражданов» обосновался в Швейцарии, в Цюрихе. Революционер, близкий Лопатину, писал, что Нечаев «еще находит честную молодежь, соблазняющуюся его фокусами».
В 1872 г. в Цюрих прибыл осанистый господин в отлично сшитом сюртуке-визитке и модном «умеренно высоком» цилиндре. Не полюбовавшись на Альпы, майор Николич-Сербоградский имел рандеву с Адольфом Стемпковским.
Без малого десять лет назад этот не первой молодости человек, одетый с той бедностью, которую называют опрятной, участвовал в польском восстании. Разгром восстания выбросил Стемпковского на берега Женевского озера, а потом и Цюрихского. Обремененный семейством, он пробавлялся изготовлением уличных вывесок и бедствовал, пока не был завербован Третьим отделением.
Почти ни один агент не объясняет свое сотрудничество материальными выгодами, и Стемпковский заявил петербургскому начальству, что им движет горячее желание заслужить помилование и вновь увидеть милую Варшаву. Может, и вправду ностальгия, но в тоске по родине изнывали многие бывшие повстанцы, однако стемпковскими не были.
С приездом Николича-Сербоградского, адъютанта шефа жандармов, Стемпковскому выпал билет убить двух зайцев: получить и амнистию, и куш в пять тысяч золотом.
Стемпковский познакомился с Нечаевым недавно… Крайне нуждаясь, тот просил работенку по части изготовления вывесок — пригодились бы навыки, приобретенные еще в селе Иванове. Стемпковский приискивал. И потому мог в любой день повидаться с Нечаевым. Правда и то, что через Стемпковского Нечаев налаживал связи с польскими революционерами.
Так вот, Стемпковский назначил Нечаеву свидание. Они потолковали и разошлись. А неподалеку, опираясь на трость, разглядывал витрину осанистый господин. Он опознал Нечаева: фотографию Нечаева майор держал при себе.
Не мешкая Николич нанес визит шефу цюрихской полиции. Обходительный г-н Пффенингер, предупрежденный президентом республики, обещал помощь «живой силой». На другой день в распоряжение Николича поступили майор Нетцли и восемь дюжих жандармов.
На исходе шестьдесят девятого года Нечаев заманил Иванова в лес Петровского-Разумовского. В августе семьдесят второго года Стемпковский заманил Нечаева в пригородную харчевню. Переодетые в штатское полицейские дежурили на тихой улочке; другие расположились в саду, рядом с харчевней.
Стемпковский пришел в начале второго. Жандармский вахмистр (конечно, в цивильном) сидел за одним из столиков, посасывая толстую сигару. Ровно в два явился Нечаев. Загасив сигару, поднялся щекастый, хорошо откормленный мужчина и попросил Нечаева выйти «на два слова». Нечаев быстро взглянул на Стемпковского, тот неопределенно, но спокойно пожал плечами.
Мгновение спустя из сада послышался яростный крик Нечаева. Еще мгновение — и его руки были скручены цепью. Выхватить револьвер он не успел.
Арестованного доставили на гауптвахту. Там уже был начальник цюрихской полиции. Николич-Сербоградский шепнул ему, чтобы он следил за выражением лица арестованного, и произнес громко:
— Здравствуйте, господин Нечаев, наконец-то я имею случай ближе с вами познакомиться.
До этой минуты Нечаев надеялся на ошибку. В ту минуту понял, что будет выдан царскому правительству.
В архиве Третьего отделения есть документация почти коммерческая: «О расходах по доставлению Нечаева» — восемнадцать тысяч рублей золотом ухлопали на арест и препровождение Нечаева в Россию соединенными усилиями полиций цюрихской, баварской, прусской и русской. Из других документов ясно участие в этом деле чинов дипломатической службы[74].
Судили Нечаева в Москве.
Подсудимый не признал правомочности суда. И не признал себя уголовным преступником. Снисхождения не просил. Выкрикнул громогласно: «Долой деспотизм!»
Его приговорили к двадцатилетней каторге. Император повелел навсегда заточить Нечаева в Алексеевском равелине Петропавловской крепости.
Его десятилетнее мужество в стенах каземата — пример невероятной стойкости духа. Он не только держался несгибаемо, но — случай уникальный — подчинил себе отборную стражу и готовился к побегу.
Покоряющая мощь Нечаева объяснялась не одним лишь гипнотическим взглядом, а «гипнотическими» убеждениями: он был упорным и страстным пропагандистом. День за днем точил сердца своих стражников. Внушал, что «страдает безвинно, за правду, за них, мужиков, и их отцов», что «такие же люди, как он, произведут переворот», что «его сообщники отберут землю от помещиков и разделят поровну между крестьянами, фабрики же и заводы станут принадлежать рабочим».
С помощью солдат равелинной стражи узник связался с петербургским подпольем. Казалось бы, ему только и думать, что о собственном спасении, о себе, о своей ужасной участи. Вряд ли даже самый непримиримый противник Нечаева попрекнул бы его за подобный «эгоизм». Так нет — опять поразительное свойство натуры! — он озабочен практическим, повседневным революционным делом, которое продолжается за стенами крепости.
В шифрованной записке, изъятой в 1881 г. у Софьи Перовской, Нечаев писал: «Кузнецов и Бызов порядочные сапожники; следовательно, они могут для виду заниматься починками сапогов рабочих по краю Питера, близ фабрик и заводов. В их квартире могут проживать под видом рабочих и другие лица; к ним могут ходить нижние чины местной (Петропавловской крепости. — Ю. Д.) команды. Колыбина можно сделать целовальником в небольшом кабачке, который был бы притоном (тогда еще не говорили — „явкой“, — Ю. Д.) революционеров в рабочем квартале на окраине Питера. Тот, кто приобретет на них влияние, может вести их куда хочет, они будут дорогими помощниками в самых отважных предприятиях. К ним же надо присоединить и Орехова (Пахома), который первый с вами познакомился».
Такие же записки узника были обнаружены и у арестованного Андрея Желябова. Кстати сказать, в одной из них Нечаев указывал, как на человека верного, на своего друга-земляка писателя Ф. Д. Нефедова.
Однако Нечаев не был бы Нечаевым, если бы он оставил за воротами Петропавловской крепости свою неискоренимую приверженность к мистификациям и моральному террору. Покоряя равелинную стражу, Нечаев вроде бы вскользь, но настойчиво внушал солдатам, что за него, Нечаева, горой стоит наследник престола и, стало быть, всем, кто помогает ему, узнику номер пять, воздастся сторицей при воцарении наследника. И одновременно стращал: вот-де вы, солдатушки-ребятушки, приносите мне записки с воли, приносите газеты, это похвально, это хорошо, а попробуйте-ка теперь меня ослушаться — тотчас сообщу коменданту, какие вы мне доброхоты, ну, и сами понимаете, конец вам, амба.
Из Алексеевского равелина, этой крепости внутри крепости, никто никогда не бежал. (Впрочем, из самой Петропавловки тоже.) Нечаеву, надо полагать, удалось бы невероятное. Его выдал другой узник, Л. Мирский. Нечаев посвятил его в свои планы, а Мирский, желая подслужиться к жандармам и получить некоторые льготы, открыл все карты.
Солдат караульной команды судил военный суд. Три унтер-офицера и девятнадцать рядовых попали на несколько лет в штрафные батальоны, потом — в сибирскую ссылку.
Никто из осужденных не поминал Нечаева лихом. Нечаев, читаем в мемуарах, «точно околдовал их, так беззаветно были они ему преданы. Ни один из них не горевал о своей участи; напротив, они говорили, что и сейчас готовы за него идти в огонь и воду».
Что это — «святая простота»? Всепрощение, якобы свойственное народной душе? А не вернее ли так: готовность идти в огонь и воду не за него, а за ним?
В. Г. Короленко называл Нечаева железным человеком, циником и революционным обманщиком. В якутской ссылке Владимир Галактионович беседовал с солдатом-нечаевцем. Отметил: тот рассказывал о лукавстве Нечаева. Лукавстве! Чуткий Короленко не написал — рассказывал-де о нечаевской лжи, нечаевских мистификациях и т. п. Нет, что слышал, то и написал[75].
Суть не в снисходительности или всепрощении, ибо в голосе рассказчика звучала «горечь одураченного». Суть в отношении к нечаевским экивокам. Оно сродни отношению пугачевцев к Пугачеву: ладно, батюшка, за тебя — царевич, кем ты ни назовись, лишь бы дело сделать, мужицкий мир вызволить… Солдатское лукавство, так сказать, встречное, ответное. А нечаевское — от «лукавина», как нарекли в народе «беса-соблазнителя».
Было бы несправедливо не упомянуть, что «бес-соблазнитель» до последнего часа искренне верил — я мог бы, я сумел бы привести соблазняемых к благоденствию.
Он умер в каземате. Умер 21 ноября 1883 года.
Литературовед Ю. Ф. Карякин обратил внимание на совпадение дат: смерть настигла Нечаева в двадцать первый день ноября, как и убитого им Ивана Иванова.
Даты совпали случайно.
Не случайна была смерть Петра Успенского, участника «Народной расправы».
Верный «Катехизису революционера», он на суде тщательно обосновывал необходимость устранения Ивана Иванова.
— Мы понимали очень хорошо, — говорил Успенский, — какая громадная сила находится перед нами и как ничтожны те средства, которые мы могли противопоставить ей. Чем же мы могли заменить эти недостающие средства, как не нашей преданностью, нашей волей и нашим единодушием? Зная, как много прежние общества теряли от игры личных самолюбий, от разных дрязг, имевших в них место, мы старались скорее умалить собственную личность, чем дать повод думать, что мы свое «я» ставим выше общего дела. Иванов ничего этого не понимал. Господин прокурор говорит, что я посовестился бросить тень на Иванова. Совершенно справедливо. Мне было бы чрезвычайно неловко говорить дурно о человеке, который уже мертв и не может защищаться. Но я вынужден высказать о нем свое мнение, и уж конечно, я не стану идеализировать его, я не выдам похвального листа его ограниченности, не поставлю на пьедестал и не поклонюсь его тупости… Да, он был человек тупой и ограниченный. Не Нечаев к нему относился враждебно, а он к Нечаеву. Он никак не мог переварить мысли, зачем нужно повиноваться, когда приличнее самому повелевать. Вам говорят: «Он защищал свободу личности». Из чего это видно? Не из того ли, что он хотел устроить свое общество, но на тех же самых правилах, то есть на правилах безусловного подчинения ему? Вам говорят: «Он был искренний демократ». Не потому ли, что он свое самолюбие ставил выше общего дела? «Он был бедняк», «он не ел по целым дням горячего». Может быть. Но что же это чисто внешнее обстоятельство прибавляет к его нравственным качествам? Я имел возможность быть убежденным, что Иванов, не ставивший ни в грош общество, когда затрагивалось его самолюбие, мог легко, под влиянием своего несчастного, раздражительного характера, предать все это дело в руки правительства…
По прибытии в забайкальский острог Успенский поначалу сильно затосковал. Не то чтобы смирился со своей участью, а словно бы одеревенел. Но вот протекло две трети срока, протекло десять лет — и Петр Гаврилович ожил. Теперь уж, казалось, он дотянет до воли, то есть до поселения за острожными палями, в поселке, где его ждали жена и сын.
И дотянул бы, если бы не происшествие восемьдесят первого года. В тот год каторжане, задумав побег, приступили к рытью подкопа.
В тюрьме Успенский держался несколько особняком. От побега отказался — незачем рисковать, когда «до звонка», до окончания срока, остается сравнительно недолго. Но как не помочь товарищам? Он работал в подкопе наравне с будущими беглецами.
И вдруг все прахом! Охрана обнаружила подкоп, дело сорвалось, острог затих, как в обмороке. Очнувшись, каторжане мрачно озирались: каждый подозревал другого, все искали измену, никто не допускал и мысли о случайном обнаружении подкопа. Хотя так и было.
Впоследствии заключенные не могли припомнить, кто первым произнес: «Предал Успенский». Помнили другое — инициатором был Игнатий Иванов. И еще мнилось как бы мистическое веяние: этот невысокий плечистый крепыш явился мстителем за своего однофамильца.
Киевский революционер Иванов был приговорен к повешению. Приговор заменили каторгой. Теперь он приговорил Успенского. О помиловании речь не заходила. Игнатий Иванов так же твердо уверовал в то, что Успенский мог предать, как сам Успенский верил в возможность предательства Ивана Иванова.
Была в остроге арестантская баня. Рубленая темная баня и в ней запечный угол. Когда-то Ивана Иванова заманили в глубь леса. Теперь Игнатий Иванов заманил в баню Успенского: надо, мол, потолковать секретно.
Успенского удавили. И уже бездыханного повесили. Расчет был прост — начальство не учинит дознания: явное, мол, самоубийство.
Так и вышло.
Потом, позже, заключенные судили и рядили. Одни утверждали: «Кошмарное преступление». Другие смягчали: «Кошмарное несчастье».
Еще при жизни Нечаева возникло что-то вроде мифа об его бессмертии. По крайней мере именно это можно вычитать в женевском издании журнала «Народная расправа». Речь шла не столько о бренной плоти Нечаева, сколько о духе нечаевщины.
В год ареста Нечаева юный Н. Морозов, будущий народоволец, поместил в рукописном журнале учеников 2-й московской гимназии хвалебную статью «Памяти нечаевцев».
Народник В. Дебагорий-Мокриевич, вспоминая молодость, писал: «Один из важных принципиальных вопросов, возбужденных у нас показаниями и объяснениями Успенского, которые он давал суду, в частности, по делу об убийстве Иванова, был вопрос о средствах, допустимых или недопустимых, для достижения известной цели; и хотя мы отрицательно отнеслись к мистификациям, практиковавшимся Нечаевым, так как, по нашему мнению, нельзя было обманывать товарищей по делу, но в вопросе об убийстве Иванова, после размышлений, мы пришли к другому заключению, именно: мы признали справедливым принцип: „Цель оправдывает средство“»[76].
В конце прошлого века двое отроков в гимназических шинельках надумали «поднять революцию во всей России». Они заподозрили в предательстве одного из своих товарищей и убили его[77]. Участник убийства Б. Еленский, встретившись уже на Сахалине с известным журналистом Власом Дорошевичем, так объяснил свой поступок: «Под влиянием мозгового увлечения». Дорошевич дал примечательную характеристику этого человека, так и чуешь нечаевское: способный, но как-то поверхностно, все быстро схватывает; считает себя гением, любит порисоваться всем, даже своим преступлением[78].
Достоевский как в воду глядел, предугадывая, что и честные, простодушные, успевающие в ученье мальчики могут обернуться нечаевцами. А публицист М. Драгоманов проницательно указывал на глубину и распространенность «болезни нечаевщины».
Сообщения о западных эпигонах Нечаева прожигают газетный лист, и мы знаем, каковы эти «мальчики» и каково их «мозговое увлечение». Они меняют личину, толкуют о революции и не зависят от революционной этики. Сокрушители «ветхой морали» каркают на кафедрах. Словно из канализационных люков выскакивают всяческие ультра. В итальянских «красных бригадах» зубрят «Катехизис бойца», модернизованный вариант «Катехизиса революционера»[79].
Дух нечаевщины не развеян.
И потому непреходящи смысл жизни и смысл борьбы людей той нравственной кладки, какая была у Германа Лопатина.