IV

Даниил Гранин Повесть об одном ученом и одном императоре

I

Имя Араго хранилось в моей памяти со школьных лет… Щетина железных опилок вздрагивала, ершилась вокруг проводника… Стрелка намагничивалась внутри соленоида… Красивые, похожие на фокусы опыты, описанные во всех учебниках, опыты-иллюстрации, но без вкуса открытия.

Маятник Фуко, Торричеллиева пустота, правило Ампера, закон Био — Савара, закон Джоуля — Ленца, счетчик Гейгера… — имена эти сами по себе ничего не означали. И Араго тоже оставался прикрепленным к железным опилкам и магнитной стрелке, пока не попалось мне трехтомное его сочинение: «Биографии знаменитых астрономов, физиков и геометров».

В разного рода очерках по истории науки я встречал ссылки на эту книгу.

Историки часто пользовались ею. Она была написана в пятидесятых годах прошлого века, и было странно, почему до сих пор к ней сохраняется интерес. Ее цитировали почти все в кавычках и без. Если можно судить о ценности работы по количеству ссылок на нее, то книга Араго в истории науки занимала одно из первых мест.

Книга сама служила первоисточником — вот в чем был секрет. Большей частью она состояла из воспоминаний Араго о своих современниках.

Это были его учителя — Лаплас, Пуассон, Гаспар, Монж.

Его друзья — Фурье, Ампер, Френель, Малюс, Гумбольдт.

Он работал с Томасом Юнгом, Жаном Био, Пети.

Он знал Лагранжа, Деламбра, Дальтона, Кювье, Гершеля.

Однако «Биографии» заинтересовали меня не только фактами.

Выход в литературу у больших ученых всегда своеобразен. Автобиографии Алексея Крылова, Чарлза Дарвина, Норберта Винера, книги о науке Освальда, Шкловского, Вавилова, Капицы, Бернала отличаются от прочих мемуаров и научно-популярных работ, пожалуй, прежде всего свободой. Такую же свободу я почувствовал у Араго. Работы его предшественников для него живая плоть, из которой вырастали его собственные исследования. Он может судить о великих своих друзьях самостоятельно, ему не надо заручаться чужими авторитетами. При этом ему иногда удавалось решить труднейшую, уже чисто литературную задачу — связать научную характеристику с человеческим характером ученого. Показать, как житейские качества, склонности проникают в систему мышления, сказываются на результатах работы.

Блестящий экспериментатор, Араго знал, как опасно пренебрегать «мелочами». Он описывал, казалось бы, общеизвестные и поэтому малоприметные тогда подробности быта, привычек; спустя столетие его «мелочи» стали драгоценностями. Он был прав: откуда нам знать, какие детали нашей жизни поразят людей следующего века?

Его повествование вызывало действие, которое хочется назвать (ничего лучшего я не могу придумать) авторским эффектом, автоэффектом.

Араго писал о других, он сам увлекался и увлекал читателя перипетиями их научных поисков, зигзагами судеб в бурях Великой французской революции, наполеоновских войн, он с блеском специалиста раскрывал разные манеры мышления — все это захватывало, и в то же время возникал совершенно непредусмотренный интерес — к самому автору.

Где-то за фигурами героев, как шорох за сценой, как вычерки в рукописи, появлялась личность автора. Причем появлялась против его воли — вот что было любопытно: он всячески прятал себя и тем самым проступал, обозначался из умолчаний и недомолвок о самом себе.

Временами голос его срывался, бесстрастный тон переходил в крик — он не замечал этого, поглощенный любовью к своим героям. Каждого он любил по-другому. Откуда он брал столько чувств, не уставая восхищаться, гордиться их успехами, страдая от их слабостей, каждый был неповторим, любого «…можно заместить, но никогда нельзя заменить».

В биографии Ампера он все отдавал Амперу, почти не говоря о собственных опытах, на которых Ампер основал свою теорию.

Он писал о Малюсе, стараясь не упоминать, что, продолжив исследования Малюса, он, Араго, открыл хроматическую поляризацию.

Рассказывая о Френеле, он не выделял собственных опытов, подтвердивших теорию Френеля. Выяснить из биографии Френеля, что Араго вместе с ним установил законы интерференции поляризованных лучей, невозможно. В крайних случаях он неохотно сообщал о себе в неопределенной форме: «один из членов академии», «один из его друзей».

Не так-то часто в науке встречаешь подобную скромность.

Известно, что в спорах о природе света, об электромагнетизме он резко расходился с Пуассоном, Био, Фурье, Гей-Люссаком, но нигде он не позволял себе никаких выпадов. Последующие годы подтвердили правоту Араго, он имел право торжествовать — он этого не делает. Он только свидетель, летописец. Единственное, что он прячет, — это свою влюбленность. Никогда не скажешь, что его научные заслуги не меньше, а иногда и больше тех, о ком он пишет с таким уважением и восторгом.

Порой он проговаривался — не то чтобы о себе, а о том, что мучило его:

«Действительно ли люди, занимающиеся отлично науками, становятся равнодушными ко всему, что другие считают счастьем или бедствием, становятся холодными к переменам в политике и нравственности?»

Я бы тоже мог задать этот вопрос многим из знакомых физиков.

Но не потому ли это мучило его, что ему самому надо было отвечать?

Значит, были в его жизни события, когда приходилось выбирать.

«Для истории человеческого ума полезно доказать, — пишет он, — что люди могут обладать гением в своей специальности и в то же время быть посредственностью в житейских делах».

В конце третьего тома была приложена его автобиография, вернее — короткие заметки о его молодости. Себя он не успел написать. И это жаль, потому что биография его была неожиданной.

Кто знает, когда, чьими стараниями возник образ ученого как человека, далекого от мирских дел, затворника, погруженного в свою не понятную никому науку. Сто, а то и двести лет существовал во всяких романах, повестях, пьесах бородатый сутулый чудак, рассеянный, неуклюжий, наивный, колдующий среди книг, рукописей, приборов. Он, конечно, одержим своей идеей, он страдает, мучается, ищет, но внешне судьба его не примечательна яркими событиями, нет в ней особых приключений, опасностей…

Конечно, таких ученых было немало. Можно вспомнить биографии Фарадея, Павлова, Ньютона, Эйлера, Фурье, Эйнштейна. Но, оказывается, не меньше было и других великих ученых, чья жизнь богата приключениями, и опасностями, и подвигами. Ломоносов, Франклин, Галуа, Карно, Жолио-Кюри, Курчатов — список этот можно продолжать, обнаруживать в нем героев войны, революционеров, политиков, дипломатов, путешественников. Никто из них не был любителем приключений. Обстоятельства втягивали их, и жители лабораторий, тихих кабинетов проявляли мужество, находчивость, выносливость. И вот что примечательно — они умудрялись во всех своих превращениях оставаться учеными.


II

Сначала мне хотелось написать повесть «для среднего возраста», назидательную повесть о невероятных похождениях молодого Франсуа Араго в Испании и Африке…

Она писалась весело и легко, и, может быть, я зря от нее отказался.

Приключений было много, их хватило бы на большой авантюрный роман в добрых традициях старой, но нестареющей литературы.

А можно было сделать лихой кинобоевик: актеры играют в алых камзолах, дерутся на шпагах, стреляют из длинноствольных пистолетов…

Там были бы переодевания, побеги, рабство, пираты. Главный герой — изящный молодой француз, немножко д’Артаньян, немножко хитроумный Одиссей, влюбчивый, храбрый, любознательный и легкомысленный. Что бы ни случилось, он благополучно выкручивается из самых отчаянных ситуаций.

Получилась бы занятная, веселая картина, тем более что все кончается как нельзя более счастливо. И незачем доказывать, насколько это исторически соответствует, что все так и было. Никому и в голову не придет сличить факты. Какое мне дело, соблюдал ли историческую правду Александр Дюма в «Трех мушкетерах»! И правильно делал, если не соблюдал.

«Похождения Доминик-Франсуа Араго» — мысленно я ставил картину и прокручивал для себя. Актеры играли превосходно, только все героини были похожи на женщин, которых я любил. А главный герой — на моего приятеля, тренера по волейболу. Ничего в нем не было от научного работника, а тем более от великого ученого. Стреляли пушки, хлопали паруса, рычали львы, и никакой науки…

Появлялся Наполеон, на мгновение, как взмах клинка, и потом где-то он все время присутствовал. Их жизни скрещивались упорно. Наполеон и Араго. Слишком настойчиво — Араго и Наполеон, — и тут я вдруг почувствовал нечто большее, чем приключенческий сюжет.

Была в этом радость сравнения. События располагались подстроенно четко, почти симметрично, не надо было ничего сочинять. Оставалось лишь срифмовать факты, обнаружить их скрытый рисунок, соединить звезды, как это когда-то делали астрономы, в фигуру созвездия.

Лучше всего начать с поступления Араго в Политехническую школу. Ему было шестнадцать лет. Он приехал сдавать экзамены в Тулузу, мечтая о военной карьере. Шел 1802 год. Только что был заключен Амьенский мир и Бонапарт, герой войны, стал героем мира. Слава его манила, казалась такой доступной…

Мальчиком Араго изучал главным образом музыку, фехтование и танцы. Почему-то в его маленьком Перпиньяне считалось, что именно эти предметы должен знать офицер. Сам он учил математику. Она появилась в его жизни случайно и захватила его как недуг. Он самостоятельно одолевал Эйлера, Лагранжа, Лапласа. У него и в мыслях не было стать математиком, ему просто нравилось понимать математику.

Экзамены были трудные. До него отвечал его товарищ и провалился; немудрено, что экзаменатор Монж предупредил Араго:

— Если вы будете отвечать так же, то мне бесполезно вас спрашивать.

— Мой товарищ знает лучше, чем он отвечал, — возразил Араго. — Я, конечно, тоже могу не удовлетворить вас, хотя надеюсь быть счастливее его.

— Ну, знаете, неподготовленные всегда оправдываются робостью, — сказал Монж, начиная сердиться на самоуверенность этого провинциала из Перпиньяна. — Так вот, лучше не экзаменуйтесь, чтобы не стыдиться.

Араго ответил заносчиво:

— Больше всего я стыжусь вашего подозрения. Спрашивайте, это ваша обязанность!

— Однако, сударь, вы много о себе думаете. Ну что ж, сейчас увидим, имеете ли вы на то право.

Монж начал с геометрии. Араго ответил. Затем пошла алгебра. Араго знал работы Лагранжа как свои пять пальцев. Щеголяя, он разбирал вариант за вариантом, ответ его продолжался час. Монж помягчел. Хвастливый юнец заинтересовал его, и ради любопытства он решил проверить его сверх программы. Араго простоял у доски два с лишним часа. Монж был в восторге, он поставил имя Араго первым в списке.

Спустя год, при переходе на второй курс, Араго сдавал экзамен знаменитому математику, геометру, академику Лежандру. Он вошел в кабинет Лежандра, когда слушатели выносили упавшего в обморок студента. Лежандр нисколько не был смущен, он сразу же накинулся на Араго:

— Как вас зовут? Араго? Вы не француз?

— Если бы я не был французом, то не стоял бы перед вами.

— Я утверждаю, что тот не француз, кто называется Араго.

— А я утверждаю, что я француз, и хороший француз.

Поскольку странный этот спор зашел в тупик, Лежандр отправил Араго к доске. Однако вскоре он возвратился к прежней теме:

— Вы, без сомнения, родились в департаменте Восточных Пиреней.

— Да.

— Так и надо было говорить. Вы, значит, испанского происхождения?

— Я не знаю происхождения моих предков, знаю лишь, что я француз, и этого достаточно.

Оба, учитель и ученик, стоили друг друга в своем упрямстве. Взбешенный Лежандр закатил вопрос, требующий двойных интегралов, и тотчас прервал ответ:

— Этот способ вам Лакруа не читал, откуда вы его взяли?

— В одной из ваших работ.

— Ага, вы его выбрали, чтобы мне понравиться?

— Я об этом и не думал. Выбрал я его потому, что он кажется мне лучшим.

— Тогда объясните мне его преимущества, иначе я поставлю плохую отметку, во всяком случае за ваш характер.

Араго объяснил, поигрывая в небрежность и скуку.

Лежандр потребовал определить центр тяжести сферического отрезка.

Араго протяжно зевнул и заметил, что вопрос этот слишком легкий.

Лежандр усложнил вопрос. Араго ответил улыбаясь…

Надо было обладать величием Лежандра, чтобы прервать поединок признанием таланта этого наглейшего из учеников.

По этим выходкам рано о чем-либо судить, пока что это может остаться всего лишь обычной кичливостью самонадеянного, знающего свои способности студента. Но вот совершается поступок, и сразу недавнее поведение обретает смысл. Поступок всегда раскрывает шифр вчерашнего вздора и невнятицы. Молодость Араго тем и привлекательна, что она состояла из поступков.

В 1804 году первый консул Франции надел на себя корону императора.

Студентов Политехнической школы выстроили в актовом зале присягать Наполеону. Один за другим, вместо того чтобы отвечать: «Я клянусь!» — они отвечали: «Я здесь!» Это никак не могло означать повиновения новому императору Франции. А студент Бриссо (запомните эту фамилию!) выкрикнул с полной определенностью:

— Я не желаю присягать на повиновение императору!

Начальник школы приказал арестовать его. Араго командовал бригадой. Он отказался выполнить приказ.

Накануне в числе других он отказался поставить подпись под поздравлением императору. Начальник школы принес Наполеону список непокорных студентов.

Первым стояло имя Араго. Первым не по алфавиту, а как первого ученика.

— Я не могу выгнать лучших воспитанников, — сказал Наполеон, — жаль, что они не худшие, оставьте это дело.

Так Наполеон впервые узнал о существовании некоего восемнадцатилетнего республиканца Араго. Он и понятия не имел, что только что монаршая его милость определила судьбу человека, который в последние дни царствования определит его собственную судьбу.

Первый поступок Араго быстро и непредвиденно вызвал за собою следующий, он в свою очередь породил другой, и долго еще, не затухая, волна эта бежала по его жизни.

На первый взгляд, автобиография Араго написана не ученым. То есть там ученый и научные занятия — предлог, чтобы поведать удивительную, презабавнейшую одиссею одного молодого человека наполеоновских времен. О самих исследованиях — вскользь, без особой увлеченности, не это главное…

В Испанию Араго отправился в 1806 году по настоянию Лапласа. Незадолго до этого Лаплас добился у правительства ассигнований, чтобы продолжить работы по измерению меридиана.

Мечты об офицерском мундире еще томили Араго, он был разочарован в Наполеоне, но военные подвиги молодого Бонапарта по-прежнему кружили ему голову. Нехотя он согласился на эту скучную командировку, не смея отказать Лапласу.

Измерение меридиана началось во времена Великой французской революции. Конвент постановил ввести во Франции метрическую систему мер. Мерой длины предложили метр — одну десятимиллионную долю четверти длины меридиана. Но для этого надо было эту четверть измерить. Была послана экспедиция. Деламбр во главе первой группы поехал в Дюнкерк, Пьер Мешен стал двигаться ему навстречу от Барселоны. Война прервала работу, и двадцатилетний Араго, назначенный вместе с Жаном Био комиссаром Комиссии долгот, должен был продолжить измерения меридиана дальше из Каталонии.

Шесть месяцев он провел на метеостанции в пустынных горах. Изредка вырывался в Валенсию, на ярмарку или к землякам.

Стремительные романы с местными красотками, дуэли из-за них и трактирные драки занимали его больше, чем измерения. В горах бродили отряды испанских партизан и разбойничьи шайки. Они нападали на купцов, на путешественников, на геодезистов.

Однажды Араго спас предводителя всех разбойников округа. Араго дал ему приют в своей горной хижине и от него получил за это право беспрепятственно ходить в горах от станции к станции в любое время. Он был единственный, кто ночью шел не таясь, размахивая фонарем, распевая песни. Стоило ему назвать свое имя, как его отпускали. Гарантия действовала.

Никто в округе — крестьяне, монахи, даже горожане — не понимал, чем заняты эти странные люди, о чем сигналят они желтыми огнями с вышек, что измеряют диковинными кругами, трубами, угломерами. Партия геодезистов пробивалась напрямик по глухим тропам…

Шли королевские войска, преследуя разбойников, гремели выстрелы, пастухи пасли стада коз, в городах еще хозяйничала инквизиция, по улицам Валенсии везли на осле колдунью, вывалянную в черных перьях, на перекрестке дорог лежали тела четвертованных разбойников…

А Франсуа Араго с товарищами безостановочно, день за днем, шагал, вымеряя свой незримый меридиан, утешаясь смиренной гордостью чернорабочего науки.

Линии геодезических треугольников пересекали провинции, страны, границы, скрепляя навсегда единым обручем Землю, уточняя фигуру земного шара, маленькой, сплюснутой в полюсах планеты.

Работа была безвестной, безымянной — может быть, первая работа, которая соединила ученых разных стран и ученых разных поколений.

Давно уже умер Борда — ученый, воин и моряк; затем, после восьмилетнего пути, умер на этом меридиане Пьер Мешен; приходили другие, продолжая этот путь, верста за верстой, мимо монастырей, селений, через войны, суеверия, лихорадки, обвалы, смены правительств, восстания.

Войска Мюрата вступили в Мадрид, нещадно расправляясь с патриотами. Провинции поднялись против интервентов. Крестьяне, ремесленники вооружались, готовясь к отпору. Испанские патриоты бросили вызов Наполеону — началась герилья, ожесточенная долгая народная борьба за независимость.

Био, заболев, вскоре уехал домой; теперь, когда Испанию охватила гражданская война, Араго тоже имел полное право собрать свои инструменты и вернуться во Францию. Вместо этого он отправился на Мальору заканчивать измерения. Ему хотелось измерить «одним треугольником дугу параллели в полтора градуса». Мальорка была для него не центром восстания, а точкой, которую надо было соединить геодезически с Ивзой и Ферментерою. Что поделать, таков был путь меридиана, не Араго его выбирал.

С точки зрения здравомыслящего человека, меридиан не испортился бы, если его покинуть на годик. Никуда он не делся бы, и даже партизаны не могли его повредить.

Однако в науке здравый смысл не такая уж ценность.

Сам Араго, конечно, считал себя весьма здравомыслящим человеком: попадая в очередную передрягу, он действовал хитро, находчиво, гибко; вопрос лишь в том, чего ради он постоянно из одной передряги попадал в другую, с какой стати он отправился в самое пекло, где его не ждали ни награды, ни слава, куда ему никто не приказывал лезть?

В столице Мальорки на главной площади Пальмы неделю горел огромный костер, толпа заталкивала в огонь кареты дворян, сторонников Годоя, кричала: «Долой временщика! Долой французов! Смерть французам!»

Араго преспокойно устанавливал свои приборы на метеостанции над портом. Сочувствуя испанцам, он полагал, что их угрозы к нему не относятся. Пусть Наполеон воюет сколько ему вздумается, каждый занимается своим делом, он, Араго, вместе со своими друзьями испанскими комиссарами Родригесом и Шэ тем временем выяснит, насколько Земля сжата у полюсов…

Поскольку испанцы не знали ничего о его сочувствии, а сжатие у полюсов им тоже казалось делом не экстренным, то они заключили, что француз, который сигналит огнями на виду французской эскадры, — обыкновенный шпион.

Рассуждения их были вполне логичны. И когда разъяренная толпа подступила к метеостанции, у Араго хватило здравого смысла не рассказывать им об эллиптических функциях, а переодеться крестьянином. Отлично владея мальорским наречием, он незаметно смешался с повстанцами. Он подзадоривал толпу не церемониться с французом. Ему нравилась игра с опасностью, балансирующая пробежка по краю жизни. И вообще, если б не его работа, он не прочь был бы остаться с повстанцами. Не следует думать, что ученые так уж любят свою работу. Большей частью они рады отделаться от нее — и не могут. Почему так — то ли это какая-то хворь, то ли врожденное устройство души, — неизвестно. В самом деле, что заставляет красивого ловкого парня, владеющего шпагой, быстрого на язык, просиживать годами над приборами, уточняя какую-нибудь четвертую цифру после запятой, вместо того чтобы стать купцом, пиратом, офицером, наконец, императором?

Ночью Араго пробрался в порт на корабль экспедиции. Капитан отказался укрыть его. Тем временем преследователи обнаружили беглеца, они заняли причал. Араго с несколькими верными матросами спрыгнул в шлюпку и поплыл к Бельверской цитадели. За ним гнались на лодках. Толпа бежала вдоль берега. В схватке ему располосовали бедро, чудом ему удалось забраться в крепость, укрыться там в тюремной камере. Он смеялся: это был побег наоборот, побег в тюрьму. Он стал арестантом и был спасен. Спасен для новых опасностей. Какой-то фанатичный монах потребовал отравить заключенного. С монахами у Араго постоянно возникали нелады. Большей частью его интерес к духовенству кончался тем, что его порывались убить или отравить.


Иногда, со стороны, его поведение выглядело более чем странным. Представьте себе следующую сцену. Вместе с Био он является к архиепископу Валенсии. Им надо заручиться содействием церкви, чтобы получить помощь местного населения. Аудиенция проходит успешно, архиепископ обещает покровительство, Био и французский консул выходят, совершая при этом непростительную небрежность, — они забывают поцеловать руку монсеньору. Араго почему-то остается оцепенелый и безучастный. Чрезвычайно рассерженный архиепископ сует ему руку прямо в зубы, даже не руку — кулак. Грубость нисколько не возмущает Араго; наоборот, с нежностью, зачарованно он склоняется над волосатым кулаком архиепископа.

Попробуйте разгадать эту сценку, понять, что тут произошло. А между тем все дело заключалось, оказывается, в перстне. С первой минуты Араго заинтересовался перстнем архиепископа и стал прикидывать, какие оптические опыты можно поставить с великолепным большим аквамарином, сверкающим перед его глазами. С этими учеными никогда не угадаешь, что может взбрести им в голову.


III

В тюрьме он прочел в газетах душераздирающее описание жизни молодого астронома Араго, покорно позволившего себя повесить.

Многообещающий поворот, конец первой части и начало новых приключений Араго.

Он не пишет формул на стене своей камеры, не пересыпает свою речь научными словечками. У него иные заботы. Самые элементарные. Ему надо бежать из крепости. С помощью своего друга Родригеса он, ловко обработав губернатора, бежит на рыбачьем барке в Алжир.

Итак, барк подан, впереди Средиземное море. Астронома Араго больше нет, не существует, он казнен, есть таинственный незнакомец, и дальше на выбор — сражение с корсарами, захват фрегата английского, испанского, любого; можно возглавить отряды испанских партизан, стать грозой наполеоновских войск — «неуловимым Доминик-Франсуа», — полководцем, диктатором, и представляете — время от времени Парижская академия получает подписанные инициалами «Ф. А.» записки. Чтение их производит переполох. Открытия в метеорологии, электричестве, оптике следуют одно за другим. Кто он, гениальный автор?..

Скорее всего он вынужден будет оставить науку, почти как Наполеон.

В игре этих замыслов — несостоявшиеся варианты его судеб. У каждого человека есть несколько несбывшихся биографий, набор случайно несостоявшихся судеб.

Пока барк медлил с отплытием, сюжеты ветвились один заманчивее другого. Араго в этот явно неподходящий момент грузил на барк свои приборы. Не знаю, каким образом друзья умудрились утащить их со станции, и вот теперь он грузил ящики со всякими треногами, барометрами, медными кругами, угломерами. Самым что ни на есть банальным приемом показывал он свою преданность науке. Словно какой-нибудь служака лаборант. С этими учеными никогда не знаешь… Кажется, характер, самой природой назначенный для приключений: лихой, фатоватый мушкетер, которому море по колено, созданный для поединков, подвигов; так нет, обязательно испортит приключение, нарушит темп и вылезет нудный педант, готовый рисковать жизнью не ради возлюбленной или власти, а ради каких-то железяк, годных на то, чтобы измерить угол чуть поточнее…

С разными приключениями, которые так и льнули к Араго, добрался он до Алжира. Раздобыв фальшивый паспорт, он наконец сел на корабль и отправился в Марсель. Трое суток плавания, вот уже Лионский залив, конец путешествия, а там отчет в Комиссии долгот, и можно вернуться в обсерваторию, а можно уйти в армию, надеть мундир, саблю… Увы, в самую последнюю минуту их настигает испанский корсар, берет в плен, тащит назад и доставляет в Розас.

Чиновники во главе с судьей должны были установить личность пленных. Араго пришлось проявить все свое искусство, чтобы замести следы. Допрос напоминал ему привычную обстановку экзамена, с той лишь разницей, что неудачный ответ означал расстрел.

— Кто вы?

— Бедный торгаш.

— Откуда?

— Из страны, где вы никогда не были.

— Откуда?

— Я из Швеката.

— Нет, вы испанец, испанец из Валенсии, это слышно по вашему выговору.

— Да? А может, я из Ивзы?

— Попались! — сказал судья. — Вот здесь солдат из Ивзы, поговорите с ним.

Эффектная пауза. Толпа замерла, предвкушая развязку. И вдруг Араго чистым высоким голосом запел песню пастухов Ивзы. «Бе-бе-бе», — припевал он, блея козой и прищелкивая по-пастушьи. Где, когда успел он подхватить это характерное наречие? Солдат из Ивзы со слезами восторга поклялся, что перед ним земляк. Но Араго, хохоча, уже доказывал, что он француз. И бывший офицер бурбонского полка после нескольких фраз Араго тоже подтверждал — француз. Ничего подобного — перед судьей уже был не француз, а сын какого-то мотарского трактирщика. А через минуту он превратился в комедианта-кукольника из Лериды.

Замороченный судья хватался за голову, толпа гоготала. Араго разыгрывал представление у старой мельницы близ Фугераса. Чем только не наделила его природа — он жонглировал своими способностями, полный молодых сил и дерзости. Кто он — иллюзионист, актер, чревовещатель? Сейчас он начнет показывать фокусы, он превратится в арабского шейха, в мага-волшебника, предсказателя судеб…

Будь он вымышленный герой, он сорвался бы по касательной, вознесясь над знаменитыми авантюристами прошлого, вплоть до Казановы и Калиостро, поскольку он обладал еще разными научными сведениями. Но в том-то и секрет его молодости, что всякий раз какая-то центростремительная сила удерживала его.

В Алжире было полно испанских офицеров, в любую минуту беглеца могли опознать и отправить на казнь.

Уговорив часового, Араго передал письмо капитану английского корабля, стоящего на рейде: «Вы можете меня вытребовать, потому что я имею английский паспорт. Если этот акт будет для вас труден, то, сделайте милость, возьмите у меня рукописи и отошлите их в Лондонское Королевское общество».

Вот что его мучает. Рукописи. Хоть бы переправить в Европу результаты измерений. Хотя бы в Англию. Наплевать, что идет война и Англия — заклятый враг Наполеона. Измерения сделаны не для англичан и не для Наполеона. Важно, что с их помощью теперь можно вычислить меридиан и сжатие Земли у полюсов и сравнить с тем результатом, который Лаплас добыл теоретически.

Капитан пришел. Они переговаривались, стоя по краям карантинной площадки, огороженной канатами. Вытребовать Араго он не мог. Ну а рукописи? Взять с собою рукописи и передать в Королевское общество?.. Араго вытащил из-под рубашки грязную связку листков, испещренных цифрами. То, что он спас всяческими хитростями. Капитан рассердился. Он полагал по меньшей мере увидеть солидный фолиант в сафьяновом переплете. Было бы из-за чего рисковать. Какую ценность могла иметь пачка мятых бумаг, которой размахивал этот оборванец!

Английский капитан Джордж Эйре ничем не отличался от многих своих земляков, любивших видеть науку в строгих мантиях оксфордских докторов, среди громоздких приборов, обязательно непонятных и дорогих.

Что оставалось Араго? Бежать. Тщательно изучив местность, он ночью заполз в кустарник и оттуда благополучно пересек линию часовых. В это время в лагере поднялся шум. Вспыхнули факелы. Его хватились. Он метнулся назад, притворно потягиваясь, вошел в барак. Если бы его поймали, ему грозила верная смерть. Оказалось, что его спутники, взятые с ним в плен турки, арабы, евреи, искали своего защитника и спасителя, они боялись погибнуть без него. Он увидел их отчаяние и остался.

Злополучная рукопись вновь легла под солому, она снова была в плену, и он был прикован к ней, как каторжник к пушечному ядру.

Пленников перевели в каземат, оттуда в форт, оттуда в темный трюм на понтоне. Им давали сухой хлеб и горстку рисовой крупы, которую негде было варить. Иногда их выпускали в город. Заросший бородой, в лохмотьях, Араго бродил по кривым улочкам и рыжим базарам Паламоса, выпрашивая подаяние.

Во Франции его давно считали погибшим. Спустя двадцать лет Араго вспоминал о своих скитаниях с легким удивлением и завистью к себе, молодому, выносливому.

Рукопись, приборы… Он упоминает о них нехотя, они ему порядком осточертели. Кажется, что если бы он переправил рукопись в Англию, во Францию, то взмыл бы, свободный, легкий, ринулся бы в политику, в войну. Наука не могла поглотить весь его темперамент и энергию.

Тяжелее всего пришлось, когда пленных поместили в маленькую часовню. Каждое утро приносили из госпиталя умерших. Ночью, когда Араго лежал радом с холодными телами, он мысленно возвращался в свое прошлое, ему хотелось проверить неизбежность траектории, которая привела его сюда. Ночь сладко пахла трупным тлением. Покойники все казались одинаковыми. Только раны были у них разные. Они умирали от французских штыков, французских пуль и ядер. Араго привык к виду смерти, но тут ее было слишком много, йодистый привкус ее сводил скулы. Его собственная смерть переминалась с ноги на ногу за порогом вместе с караульными крестьянами. Всякий раз, когда открывались кованые двери, можно было ждать, что его поведут на казнь. Обидно было умереть без имени, без вины, ни за что ни про что. В душе его не было злобы к партизанам. Их считали фанатиками, но он-то знал праведность их ненависти к французам. Европа впервые увидела такое отчаянное сопротивление целого народа. Ему было стыдно за Францию.

Лунный свет сквозь узкие витражи пестро расцвечивал лица покойников. Бегали крысы. Сонно вскрикивали обезьяны. Неукоснительно прямая линия меридиана соединяла эту часовню с Парижем и нынешнюю жизнь Араго с его прежней. Сквозь все случайности и нелепости пробивалась, в сущности, жестокая связь. Как будто он тронул цепь, и движение отозвалось в том дальнем, первом звене его поступка, в актовом зале Политехнической школы. Сперва он отказался арестовать Бриссо, потом спустя несколько месяцев Бриссо, уже исключенный из школы, пришел не к кому другому, а именно к Араго, сказать, что он хочет освободить Францию от тирана. С инженерной тщательностью он разработал план покушения на Наполеона. Долго тренировался в стрельбе из пистолета. Нанял маленькую комнату на площади Карусель. Окно ее выходило на место, где Наполеон обычно устраивал смотр гвардии. Бриссо стрелял без промаха. Ничто не могло поколебать его руки и намерений.

Откровенность Бриссо поставила Араго в отчаянное положение. Донести он не мог, об этом он и думать не хотел. Но и быть соучастником убийства, а это было убийство, он тоже не мог.

Несколько недель он потратил, уговаривая Бриссо отказаться от замысла.

Прав ли он был, спасая жизнь Наполеона? Наполеон виноват в войне с Испанией. Война сделала Араго пленником… Не пожинает ли он сам ныне плоды посеянного им? Поразительное, конечно, сцепление обстоятельств, которое привело его сюда, но, глядя назад, в прошлое, он мог отыскать неизбежность, похожую на возмездие. Все же оно существует, возмездие, должно существовать. Где-то в начале пути совершается выбор, казалось бы, незначительный, и вот через годы вдруг предъявляет счет. Вот теперь, испытав на своей шкуре несправедливость этой войны, увидев сотни невинно погибших, остановил бы он Бриссо?..


К ноябрю 1808 года по ходатайству алжирского дея Араго получил свободу и отплыл в Марсель.

На сей раз уже показались сахарно-белые дома на холмах Марселя, когда налетел шквал, корабль погнало на юг, сломало мачты и спустя неделю выбросило на берега Африки. Все начиналось сызнова. Араго бредет с караваном опять в Алжир, через селения, охваченные междоусобной войной.

Вокруг костров бродили львы. Араго стрелял в жаркую черноту. В одном из селений его узнали, он избежал смерти, прикинувшись паломником, готовым принять мусульманскую веру. Он творил намаз по всем правилам Корана, а под рубахой у него топорщилась все та же связка рукописей — седьмая часть четверти меридиана, дуга, измеренная им с точностью, доселе недоступной, земной эллипсоид, который он тащит за пазухой…

Бродячий Атлант однообразен, как будто обречен спасать и спасаться, приключения давно превратились в испытания, ему давно следовало погибнуть, сдаться, а он? Все еще жив и упрямо волочит за собою приборы и затрепанную рукопись.

В Алжире выяснилось, что дей, отпустивший их, казнен, а новый дей объявил войну Франции. Согласно правилам, Араго внесли в список невольников.

Новые приключения ничего не могли изменить. Они лишь нанизывались на растущее упорство Араго. Прошло несколько месяцев, и он опять на корабле и в третий раз плывет в Марсель.

Перед родным берегом английский фрегат чуть было не захватил их в плен. Судьба соревновалась с Араго в настойчивости, и вдруг в последний момент не то чтобы сжалилась, она сдалась, признала себя побежденной — стало ясно, что, сколько ни отбрасывать этого человека назад, он все равно будет возвращаться.

Препятствия не превратили его в одержимого. Слава богу, его не причислишь к лику маньяков науки, поглощенных лишь своей идеей. Достаточно взглянуть, чем он занимался, сидя в каюте корабля. Приводил в порядок рукописи? Готовил вычисления? Научный отчет? Как бы не так! Он наслаждался захваченной французами почтой испанских горожан с Мальорки. Он знал там многих. Без стеснения он вскрывал письма известных ему девиц, большинство упоминали о нем весьма лестно и откровенно обсуждали слабости его соперников. Ему исполнилось двадцать три года, и он раздувался от гордости. Это чтение было поинтереснее научных статей.

Воскрешение Араго произвело во Франции сенсацию, кандидатуру его немедленно предложили в Академию.

За день до выборов Лаплас позвал к себе Араго и сказал:

— Напишите письмо в Академию, что вы желаете избираться только после открытия вакансии для Пуассона.

Он считал, что Пуассон, учитель Араго по Политехнической школе, должен быть избран раньше. Пуассон был учеником Лапласа, его гордостью. Лаплас считал Пуассона лучшим математиком. Может, он и был прав, и, что еще важнее, он не мог быть неправым, он был властителем Академии, он был гордостью Франции и любимцем Наполеона. Спорить с ним было немыслимо. Но Араго был весел и счастлив, секрет его состоял в том, что он не рвался в Академию. Мундир академика прельщал его меньше, чем офицерский.

— Гумбольдт предлагает мне ехать в экспедицию на Тибет, — сказал Араго Лапласу, — там звание академика не поможет. Так что я могу и подождать. Но я бы не хотел поступить нетактично в отношении Академии. На мое письмо мне будут вправе сказать: «Откуда вы знаете, что о вас думают? Вы отказываетесь от того, что вам не предлагают».

Он отклонил просьбу Лапласа. Почтительно и твердо. Несогласие с Лапласом было дерзостью. Граф Лаплас, сенатор Лаплас возмутился. Достаточно ли вообще у этого юнца заслуг, чтобы быть избранным, не слишком ли он молод?

Если бы в эту минуту прокрутить перед Лапласом сцену тридцатилетней давности… Чтобы он увидел и услышал себя после того, как его забаллотировали в Академию. Он был так же самоуверен, кичлив, как Араго, ему тоже было двадцать три года, и ему говорили те же слова, и как он негодовал! Но сейчас он об этом не помнил. Он начисто забыл — вот как удобно устроена у человека память. Она стирает все, что неприятно.

Что другое, а сомнение в заслугах задело Араго. Сам он мог называть себя лоботрясом и неудачником. Он считал, что ничего не успел, потратил впустую три года в Испании, карабкаясь на тонконогих мулах по тропам Кабилии, пробиваясь сквозь воюющую страну, сидя в тюрьмах. Но то, что он не сделал, — это его забота, а ваша, милостивые государи, — изумляться тому, сколько он сделал. Самомнения у него хватало. И все же не без страха он попробовал подсчитать.

Вместе с Био он сделал несколько работ по атмосферной рефракции.

Провел наблюдения для проверки законов качания Луны.

Вычислил орбиты многих комет.

Определил коэффициент для барометрической формулы.

Изучил преломление света в различных газах.

Там, в Испании, он впервые применил турмалиновые пластинки для определения преломления света в воде.

Окончил самую большую триангуляцию для продолжения парижского меридиана.

Неплохо. Он сам не мог понять, когда он все это успел.

Осторожный, расчетливый, предусмотрительный Лаплас, пожалуй, впервые терпел поражение. Ему возражали и Био, и Лежандр, и Галле. За Араго вступился и Лагранж, а затем и Деламбр.

Араго выбрали почти единогласно.

Французских академиков пленило его «…мужество в самых затруднительных обстоятельствах, которое способствовало окончанию наблюдений и спасло инструменты и полученные результаты».

В конце концов и Лаплас подал голос за избрание Араго.

Получив зеленый мундир, расшитый золотом, Араго явился на прием к императору во дворец Тюильри. Таков был новый порядок. Наполеон лично знакомился с избранными академиками.

Церемония имела разработанный ритуал. Возвращаясь с мессы, Наполеон в сопровождении своих маршалов и министров производил смотр творческим силам империи.

Шеренги писателей, артистов, художников, ученых выстраивались под присмотром руководителей Академии, секретарей отделений. Желающие могли преподнести императору лучшие свои работы. Остальные так или иначе старались быть замеченными, удостоенными, упомянутыми.

Гений императора был всеобъемлющ — он с успехом наставлял архитекторов, давал указания художникам.

«Не бородавка на носу придает сходство, — учил он, и слова его повторялись как откровение. — Никто не осведомляется, похожи ли портреты великих людей: их гений — вот что должно быть изображено».

Наиболее сведущим Наполеон считал себя в естественных науках. В молодости, слушая лекции Лапласа и Монжа, он мечтал стать ученым. Он даже написал трактат о внешней баллистике. И как знать…

Приятно было погрустить о несостоявшейся научной карьере. Наполеон писал Лапласу: «Весьма сожалею, что сила обстоятельств удалила меня от научного поприща». Не будь он императором, он, конечно, занимался бы математикой или артиллерией, а может, астрономией, но, увы, приходилось быть императором.

«Как только у меня будут шесть свободных месяцев, я употреблю их на изучение вашего прекрасного творения», — обещал Лапласу, автору «Небесной механики», знаток механики земной. Это «шесть месяцев» должно было всем показать уважение к сложности труда Лапласа. Шутка ли — потратить полгода своей императорской жизни, лишь бы насладиться творением Лапласа… Вот до чего доходила его любовь к науке. К счастью, этого не случилось, но стало ясно, какими способностями он обладал, ибо надо быть незаурядным математиком, механиком, чтобы разобраться в трудах Лапласа. Недаром молодого генерала Бонапарта избрали вице-президентом Египетского института наук и искусства и членом по математическому отделению. Пожелай он — и был бы президентом, но он решительно отказался, предложив президентом великого геометра и своего друга Гаспара Монжа. Предложение его после приятного сопротивления было принято. Монж — президент, гражданин Бонапарт — вице-президент и гражданин Фурье, великий математик и теплотехник, — непременный секретарь. Так что гражданин Бонапарт по своему ученому весу располагался где-то между Монжем и Фурье.

Французская революция подняла авторитет ученых.

Молодой, еще стройный, прямо-таки худенький генерал Бонапарт искал их поддержки. Он был полон почтения к своим недавним наставникам, он доверял им, советовался с ними — скромный солдат, «самый штатский среди военных»; казалось, он мечтает создать власть ученых и политиков, инженеров и военных.

Ему верили. Эти математики, астрономы, механики всегда верят в разумные вещи. Они считали, что если ученые бескорыстны, преданы родине, талантливы, то, следовательно, они могут заниматься государственными делами. Эти чудаки всегда рассматривают идеальную схему. И хотя Наполеон, став диктатором, постарался освободить их от всяких надежд, они долго еще продолжали держаться за свою утопию. И Араго тоже был убежден, что государством должны управлять ученые. Культ науки у него переходил в культ ученых. Ученые бескорыстны, образованны. Стремление к истине, свойственное естествоиспытателям, оздоровит государственную машину. Но как раз тут научное мышление изменило ему, он не сумел, а может, не желал понять того, что происходило у него перед глазами. Хотя бы с его учителем Лапласом. А пример был поучительный.

Наполеон назначил Лапласа министром внутренних дел. И величайший правитель Франции, и величайший ученый Франции поначалу были довольны. Однако вскоре выяснилось, что министра из Лапласа не вышло. К счастью или к сожалению, но не вышло. Взялся он за дело со всем усердием исследователя. Пытался вести управление по математическим расчетам. Формализировать аппарат. Внедрить математические методы. Но оказалось, что администрация новой империи работала по иным законам. Канцелярские интриги не поддавались расчетам. Интересы чиновников были посильнее формул, эти интересы исходили не из целесообразности и, уж во всяком случае, не из интересов страны. Лаплас заслужил славу неудавшегося министра. По своему характеру он и в самом деле не мог оставаться министром. Но неслыханный его провал примечательнее успехов некоторых прославленных наполеоновских министров.

Став императором, Наполеон стал мудрее, образованнее генерала Бонапарта. Император все знал сам и не нуждался в советах астрономов или ботаников. Он был достаточно умен, чтобы не отталкивать от себя Академию, он ласкал ее, награждал и щелкал по носу, выбивая вольнодумство.

На торжественном заседании, посвященном десятилетию его правления, секретари отделений зачитали обзоры успехов наук, обязанных заботам императора.

Зал был переполнен. Академики соревновались в эпитетах и сравнениях: «Величайший гений…», «Праздник природы…», «Редчайшее сочетание…»

«Бог, сотворив Наполеона, почувствовал необходимость в отдыхе!»

«Наконец-то человечество получило достойную награду».

…Увековеченный в скромном сером сюртуке, император шел, сопровождаемый свитой, сиянием звезд, лент, золотого шитья. Араго смотрел, не чувствуя в себе волнения и удивляясь прежним мечтам своим.

Наполеон изменился, обрюзг, отяжелел. Еще больше преобразились люди, окружавшие его. За три года отсутствия Араго исчезли остатки якобинских замашек. Каждое слово императора ловили как наивысшую истину, преувеличенно ахали, преувеличенно смеялись, истово замирали от восторга. Лица «бессмертных», знакомые Араго по портретам, потно блестели от страха и обожания. Здесь взвешивался малейший жест, учитывались интонация, молчание.

Бархат, толстые золотые эполеты, бриллианты, напомаженные склоненные головы… Только что Араго так же подставлял голову обезьянам, которые ловко истребляли вшей в его волосах, и только что он протягивал холщовую торбу, выпрашивая банан и кусок хлеба.

Наполеон остановился перед ним.

Испания избавила от многих иллюзий, и все же Араго чувствовал силу, исходящую от этого человека, она действовала вопреки воле и разуму.

— Вы очень молоды, — сказал Наполеон. — Как вас зовут?

Один из академических чиновников опередил Араго со стремительностью личной охраны:

— Его зовут Араго!

— Чем вы занимались?

Другой чиновник, а может, то был ученый, Араго не успел посмотреть, проворно ответил:

— Астрономией!

— И что вы сделали в этой науке?

Тогда первый, перехватывая, крикнул:

— Он измерил дугу меридиана в Испании!

Араго восхитила шустрость этих молодцов. Они знали о нем наверняка всё. Император, кивнув, отошел, решив, очевидно, что перед ним немой или идиот, обалдевший от робости и восторга.

Он не успел сказать Наполеону ни одного слова. Да и о чем? Что следует говорить императорам? Бесстрашные истины, которые нравятся школьным историкам? Но надо, чтобы это еще нравилось и императору. Или, во всяком случае, чтобы не очень ему не нравилось.

С каким чувством он ехал во дворец? После избрания он считал себя героем — он спас не только ценные инструменты и рукописи, он сохранил результаты многолетних измерений, стоивших Франции огромных средств. Строились станции в глухих горах Каталонии, Арагоны, Валенсии. Караваны мулов перетаскивали по горным тропам оборудование. Ураганы опрокидывали вышки… Правда, на фоне дворцовой роскоши эти суммы съежились. И работа его вряд ли могла поразить придворных сановников. Другое дело, если бы он обнаружил новую планету, открыл всемирное тяготение или, в крайнем случае, изобрел динамит. Они напоминали того английского капитана — Джорджа Эйре. Вереница джорджей, милых, сочувственно удивленных: стоило ли так трястись над этой пачкой грязных листков? Что от них останется? Лишь несколько цифр в справочнике.

Свита озирала с жалостью недотепу новичка, этого простофилю, который упускал счастливый случай ввернуть что-нибудь приятное и тем удержаться в памяти императора.

Он улыбался.

«Ваше величество, — мог бы он сказать, — кроме меридиана я еще кое-что сделал».

«Что же?» — спросил бы Наполеон.

«Я спас вашу жизнь».

В его распоряжении оставались еще две или три секунды. Наполеон был рядом. Можно было сказать:

«Вы изволили заметить, ваше величество, что я очень молод, но это не помешало мне еще шесть лет назад отвести руку убийцы. Бриссо уже умер, — добавил бы он, — теперь я могу назвать его имя».

Кто еще в этом зале мог похвастаться чем-либо похожим? В запасе у него были и новые подзорные трубы, и разные сведения, полезные для войны. Несколько слов — и положение его могло круто измениться. Всего один шаг отделял его от обладающих славой, богатством, властью. Ничего не стоило ему очутиться среди них. Привычная отчаянность и дерзость подмывали его. Было так легко сделать этот шаг. За ним мерещились бурная пена славы и разные прелести столичной жизни, по которой он стосковался, дворцовые балы, орден Почетного легиона, покровительство монарха, карьера, карьера…

Молча он смотрел на круглую спину Наполеона.

Может быть, он вспомнил ночные трупы в часовне…

Что-то с ним происходило.

Может, он не хотел отойти в сторону от меридиана… Слишком долго он шел, сверяя свой путь с меридианом.

У меридиана были свои законы. Участок, измеренный Борда, давно слился с отрезком, измеренным Кассини, а тот — с отрезком, измеренным Мешеном; теперь к ним добавится дуга, измеренная Араго.

На меридиане не пишут имен, на нем не будут обозначены три года жизни Араго, его скитания, свист пуль, кровь, чума, там будут лишь градусы, минуты, секунды.

Наполеон уходил не оглядываясь. Еще шесть лет было до того дня, когда ему придется долго ждать ответа Араго.

История — лучший драматург, она позволяет себе любые условности, симметрию почти геометрическую. Шесть лет назад и шесть лет вперед, а посредине — Араго в зале Тюильри…


IV

Это случилось после Ватерлоо. Наполеон приехал в Париж 21 июня 1815 года. Палата непрерывно заседала, предместья бушевали, готовые стать на защиту императора: «Долой палату! Не нужно отречения! Император и оборона!» Но для Наполеона все было кончено. 22 июня он подписал отречение и удалился в Мальмезон.

Гаспар Монж — академик, создатель начертательной геометрии — был один из немногих, кто не оставил в эти дни Наполеона. Ежедневно он являлся в опустелый дворец к своему кумиру. Двадцатилетняя дружба связывала знаменитого геометра с императором.

Монж заслуживал полного доверия, и однажды Наполеон открыл ему свой план: наилучший выход из создавшегося положения, последнее произведение великого стратега — уехать в Америку. Не ради спасения своей свободы, а для того, чтобы начать новую, достойную наполеоновского гения деятельность.

— Бездействие для меня убийственно, — говорил он Монжу. — Судьба отняла у меня надежду когда-нибудь возвратиться к моей армии.

Что же ему оставалось, чем еще он мог заполнить свою душу, ум? Имелось ли что-либо в этом мире, равное славе завоевателя, вершителя судеб народов и государств? Конечно, нет. Но была наука — его первая, молодая любовь. Ему вдруг показалось, что он и в самом деле любил ее и втайне был верен ей. Пожалуй, наука, только она может вернуть ему душевное равновесие, удовлетворить его честолюбие.

Когда-то, еще будучи первым консулом, он сказал академику Ламерсье, который отказался от должности государственного советника:

— Вы хотите полностью принадлежать науке? О, как я понимаю вас! Если б я не сделался военачальником и орудием судьбы великого народа, неужели я стал бы бегать по департаментам и салонам, чтобы добиться портфеля министра! Потерять независимость и самого себя — нет! Я занялся бы наукой, точными науками! Я вступил бы на дорогу Галилея и Ньютона. И поверьте, я всегда добивался того, чего хотел, в любых самых великих походах и предприятиях, так же было бы и в науке. Я прославился бы не меньше своими открытиями…

Ему внимали с умилением. Он и сам верил в универсальность своего гения. Легенда была удобной — в любой области он добился бы своего. Не властолюбец, не карьерист, он жертвовал своим призванием ради славы Франции.

При всяком удобном случае он разукрашивал этот образ, пока сам не уверился в своем неосуществленном таланте. В Америке он намерен был вести научные экспедиции, обследовать весь Новый Свет — от Канады до мыса Горн. С истинно наполеоновским размахом он готовился завоевать, в смысле науки, обе Америки. Что именно изучать, неважно: то, что еще неизвестно. В Америке этого добра хватает, насобирать открытий можно сколько угодно. Одна лишь загвоздка — найти спутника, который натаскает его до современного уровня науки, введет в курс. Это должен быть талантливый ученый, отважный, закаленный, чтоб хоть как-то соответствовал Наполеону… Такой, как Монж, но помоложе, сам Монж из-за ветхости не потянет.

Решено было оказать эту честь Араго. Разработана была финансовая часть предприятия. На деньги Наполеон не скупился. Естественно, за потерю работы и должности во Франции Араго будет щедро вознагражден. В любом случает он получит большую сумму. Будет закуплено лучшее оборудование, приборы астрономические, физические, метеорологические…

Монж воспринял этот план с энтузиазмом.

В своем рассказе Араго изо всех сил сдерживает иронию, сохраняя невозмутимость беспристрастного летописца.

Отказ Араго изумил Монжа. Как же так? Известно, что дружба великого человека — благодеяние богов. О чем еще можно мечтать — стать спутником Наполеона, удостоиться быть ему верным помощником, соучаствовать в его грандиозном замысле. Монж продолжал верить в звезду императора. Ореол божества еще сиял для него над челом Наполеона. Со всем красноречием Монж уговаривал Араго, не понимая, как можно уклониться от столь лестного предложения.

Это уже спустя десятилетия Араго иронизирует. В те дни замысел Наполеона не выглядел фантазией. Наполеону удавалось все. Поражение, разгром, Ватерлоо — не в счет. Побед было больше, чем поражений. Отречение? Ну что ж, однажды он уже отрекался. Чудо Ста дней смутило самые трезвые умы. Вслух уверяли друг друга, что дело императора проиграно, исторически обречено. Фурье не побоялся сказать это в лицо Наполеону. Однако втайне тот же Фурье побаивался — а вдруг… Не верили и верили. От Наполеона можно было ожидать чего угодно. Казалось, для него не существовало неодолимого. Снова, в который раз, все могло перевернуться.

Надо было иметь смелость отказать Наполеону. Он продолжал оставаться опасным, великим, могущественным. Изо всех сил Араго пытался стряхнуть с себя гипнотическую силу этого человека, вернуться к действительности.

— Англичане и пруссаки подходят к столице! Франция гибнет!.. Как можно думать сейчас о путешествии на мыс Горн! — доказывал он Монжу. — Это немыслимо, Наполеону сменить оружие на барометр! В такую минуту! Когда надо защищать нашу независимость!

Насчет войны Наполеон знал побольше Араго, войну он проиграл до конца, до последнего шанса. Сидя в Мальмезоне, он нетерпеливо ждал известий от Монжа. Это была последняя ставка Наполеона, запасной сокровенный козырь его фортуны. Согласие Араго не вызывало сомнений. В глазах Наполеона он оставался тем самым обалделым, онемелым от восторга малым в новеньком зеленом мундире академика, замершим на вощеном паркете белого зала Тюильри…

Монж не терял надежды уломать своего ученика.

Никто из приближенных не понимал, почему Наполеон тянет, откладывает отъезд. Снова, не объясняя, приказывает распрягать лошадей. Дорог был каждый час. Два фрегата ждали его в порту Рошфор, готовые отправиться в Америку. День проходил за днем. Он подолгу стоял у окна. Подъезжали конники, кареты, и все было не то, не то… Наконец 28 июня Наполеон покинул Мальмезон и ехал не торопясь, словно ожидая кого-то. Утром 3 июля он прибыл в Рошфор. К этому времени аглийская эскадра блокировала гавань. Но еще можно было пробиться. Офицеры предложили вывезти его ночью на небольшом судне. Он отказался.

Момент катастрофы, крушения великого человека вызывает у потомков почему-то особый интерес. Биографы расплетают нить событий на волокна тончайшие, самые тончайшие. Любая нелогичность, любое нарушение структуры становится тайной. О странности этих решающих, трагических дней спотыкались почти все специалисты. Осторожные исследователи отмечают непонятную нерешительность Наполеона, никак не свойственную его натуре, военному опыту. Другие смелее: они догадываются, что Наполеон явно медлил с отъездом, как может медлить человек ожидающий… Чего? Научная добросовестность молча пожимает плечами.

На острове Святой Елены Наполеон в разговорах и воспоминаниях перебирал всю свою жизнь. Однако сколько-нибудь удовлетворительного объяснения своему поведению в последние дни свободы он так никогда и не дал.

Историку, вероятно, свидетельства Араго недостаточно. Не знаю, существуют ли другие подтверждения его рассказа. Да это и не так существенно, мне важна была не подлинность, а возможность.

По-видимому, можно найти доказательства; когда хотят, их находят. Но зачем мне доказательства, я верю Араго, как верят правде; когда правде не верят, тогда ее начинают доказывать, и тогда уже говорят «я согласен», а не «я верю».

Рассказ Араго мог ускользнуть от внимания историков, затеряться; они из разных миров, эти два человека, не приходит в голову сопоставлять их интересы. Но стоило обнаружить их случайное скрещение, как сразу все сцепилось, выстроилось, и представилась утлая, отчаянная надежда Наполеона начать на новой земле новую жизнь, с иными радостями и ценностями. Может, впервые он пожалел о своем юношеском выборе. Ничего не осталось от его побед, от его империи. Все осыпалось как тлен, труха. Стоило ли тратить на это свой гений! Он мог стать великим ученым, таким же, как Лаплас, а может, и больше.

…Он обнял Араго. Наконец-то. Еще не поздно. Америка, экспедиции, лаборатории, не одна, не две, лучшие мастера, десятки ученых — все это скреплено именем Наполеона, его славой, его миллионами, его волей, его гением, ведь гений его в полной силе… Не правда ли?

— Не знаю, ваше величество, — уклончиво сказал Араго. — Я никогда не начинал сначала, я умею только продолжать.

Можно было счесть это дерзостью. Ничего не стоило приказать арестовать, связать этого человека, заставить его, припугнуть, да мало ли средств еще оставалось у низложенного императора? Отныне Наполеон был свободен от всяких обязательств. Но он был уверен, что Араго поймет, преисполнится. Ему давали славу — неслыханную славу помощника Наполеона, деньги, каких не имел ни один ученый, новую жизнь, полную приключений, открытий, власти — да, да, полнота научной власти над экспедициями, лабораториями…

— Ах, ваше величество, если б я не был занят! Видите ли, я сейчас выясняю, какой поляризованный свет способен…

На какой-то миг перед Наполеоном словно приоткрылись пространства вселенной, внутренняя сущность вещей, где колебались, расходились волны света, бесшумно мчались планеты, возникали заряды, поля; мир, который не подчинялся никаким императорам, который был неподвластен политике, силе, войнам, где царили иные, вечные, нестареющие законы.

— …Иногда я удивляюсь, ваше величество, чем заняты все остальные люди, если только они не изготавливают мне приборы и линзы… — Араго улыбнулся над собственным простодушием. Он хитрил, но он и не хитрил. — Почему вы не можете уехать сами, ваше величество?

Уехать самому? Но что такое он сам, не император, не полководец, просто господин Бонапарт, мистер Бонапарт, частное лицо… Вдруг предстать перед всеми обыкновенным человеком — толстенький, маленький, плохо воспитанный корсиканец. Лишенный министров, полиции, солдат — что же останется? Заурядная личность?

На него показывают пальцами, удивляются, разочарованно переглядываются. Его высказывания любой сможет счесть банальностью, над вкусом его можно будет безнаказанно смеяться. На Эльбе его защищал ореол узника, опасного пленника, его боялись, его сторожили. В Америке он будет никем, просто беглец.

Без миссии поездка в Америку становилась бегством. Бесславный побег ради спасения жизни. Нет, это не для Наполеона. Он хотел оставаться Наполеоном, любой ценой, но Наполеоном.

Смешно, что судьба Наполеона ныне зависела от какого-то Араго, вернее — от увлечений этого Араго, от какой-то поляризации, линз…

Наполеон, привыкший повелевать народами, государствами, королями, должен был упрашивать, уговаривать этого человека, не имеющего ни власти, ни денег, ничего…

…Это я заставил Араго догнать Наполеона. Меня мучило отчаянье Монжа, холодная, черствая неуступчивость Араго и даже уязвленное самолюбие Наполеона.

Я видел, что отказ Араго нанес последнюю рану, сквозь которую выходили энергия, предприимчивость…

На самом деле этой встречи не было, и разговора этого не было. Но мне хотелось, чтобы Араго согласился. Все-таки это был Наполеон. Рушилась грандиозная эпоха, и, кажется, если бы Араго решился, примчался в последнюю минуту в Рошфор, Наполеон воспрянул бы и не было бы острова Святой Елены и тихого, бесплодного угасания этого могучего духа.

Монж делал все, что мог. «Никогда любовь Монжа к Наполеону, — пишет Араго, — не обнаруживалась с такой силой, как в продолжение этих переговоров».

Араго не осуждал Монжа, противиться очарованию Наполеона умели немногие. (До конца своих дней Монж сохранил верность опальному другу. За это его исключили из Академии. Травить бонапартистов было выгодно и безопасно. Власти запретили участвовать в его похоронах. Араго выступал в защиту памяти Монжа. Он требовал уважения к Монжу за его верность. Араго не допускал мысли, что большой ученый может быть безнравственным человеком. Для него нет сомнений, что и Лавуазье казнен несправедливо — «он благороднейший гражданин и великий химик». Он обличает тех, кто казнил астронома Бальи. Они невиновны, жертвы тех кровавых лет, — и Ларошфуко и Кондорсье, и Мольбер.)

Он уверен, что творческий гений и злодейство несовместны. Наука нравственна, и занятия наукой нравственны, они требуют бескорыстия, честности, товарищества. И непреклонности…

Восьмого июля Наполеон поднялся на борт фрегата «Заале» и вышел в море, все еще собираясь отправиться в Америку. Он действовал как бы по инерции — пассивно и вяло. Его офицеры попросили англичан пропустить фрегат. Английский капитан сказал, что если Наполеон выедет в Америку, то нет гарантии, что он не вернется и не заставит Англию и Европу принести новые кровавые жертвы.

Капитан другого французского фрегата вызвался напасть на англичан, отвлечь их на себя, и тем временем «Заале» проскользнет, выйдет в океан. Это было в духе Наполеона, однако он не дал согласия. Он предпочел плен.

Ньютон однажды заметил: «Надобно чувствовать в себе силы, сравнивая себя с другими».

Нынешний Араго осмеливался сравнивать себя с Наполеоном. Не в смысле военном. Есть ученые, способные командовать армиями, но даже великий полководец не может стать ученым. Призвание к науке требует осуществить себя смолоду. Наполеон когда-то сделал свой выбор…

Теперь Араго вел собственное сражение с защитниками теории истечения света. Его соратник Френель получил законы новой волновой оптики. Давняя борьба перешла в решающую битву, впрочем не известную никому, кроме десятка-другого умов, распаленных своими знаниями и заблуждениями. Не обращая внимания на европейские катастрофы, они напрягались ради новой, пока что безупречной истины. Только что Араго сумел поставить победный опыт, подтверждая формулы Френеля. Теперь они готовили следующий удар, желая установить законы интерференции поляризованных лучей. Речь шла о природе света — это было поважнее планов Наполеона и любых обещаний.

Предложение Наполеона никак не взволновало Араго.

Наука не прибежище для потерпевших неудачу монархов.

Спустя тридцать лет он вспомнил об этом эпизоде без всякого тщеславия, мимоходом, лишь в связи с Монжем.

Казалось бы, сама возможность такого поворота могла ему льстить. Шутка ли — уехать с Наполеоном в Америку, какие сюрпризы истории таились в этом варианте и для Араго, и для Франции, и вообще… Все зависело от него. А для него это был курьезный случай, не больше. Нечто несущественное в сравнении с тем, что произошло дальше. А что же произошло?.. А ничего. Он остался в своей обсерватории. Он сделал десять, а может, двенадцать неплохих работ. Вот, пожалуй, и все, ничего больше.

…Через два месяца император-победитель, вступивший в Париж, Александр I, пригласил Араго переехать в Петербург работать в Академии наук. Александр искал славы просвещенного монарха. У Екатерины были Эйлер, братья Бернулли, у него будет Араго.

Узнав об этом, другой победитель, Фридрих, король прусский, пригласил Араго работать к себе в Берлин, пригласил сперва через Гумбольдта, а потом и сам явился в обсерваторию.

Араго даже не предложил ему сесть. Был солнечный день, и он торопился закончить опыт.

Он отказывал монархам быстро и небрежно. Ему было не до них. Он гонял луч света сквозь всякие пластинки, призмы, вертел его зеркалами, ломал, гасил… Его мучили загадки мерцания звезд. Он чувствовал себя волшебником, хозяином вселенной. Он чувствовал себя ничтожеством перед неистощимым хитроумием природы…


…Но все это будет не скоро, через шесть лет. Пока что он стоит в зале Тюильри. Он впервые говорил с Наполеоном, то есть Наполеон говорил с ним и двинулся дальше, и за императором двинулись министры, маршалы, герцоги, уже прославленные навечно своими подвигами, изменами и милостями Наполеона. Казалось, не будет конца могуществу и счастью этого маленького, легко полнеющего человека. Араго смотрел ему вслед, слушал, как Наполеон отчитывает и поучает Ламарка. Старик плакал от унижения и обиды, на которую он не мог ответить. Араго запоминал каждое слово.

В такие моменты запоминается все, любая малость.

Ему было стыдно и грустно.

Великий Ламарк плакал перед этими князьями и генералами; Наполеон решал, быть ли ему, Араго, академиком. Расшитые зелеными ветвями мундиры академиков были для наполеоновских придворных ливреями, и они были правы — это были ливреи. Они считали, что это им, для них Араго тащил свою рукопись. Вот он, финиш скитаний и всех его злоключений.

Но почему, по какому праву они были высшими судьями — миловали и казнили? Кто из них понимал, что такое Ламарк? И что такое путь меридиана?

Не проще ли быть с ними, тоже вершить суд… Или с этими, в зеленых ливреях? Такова цена за науку. Он презирал и жалел своих наставников и учителей, жалел и себя за то, что он был не лучше, ему тоже хотелось, чтобы Наполеон поблагодарил его: «Вы молодец, Араго, родина не забудет вас». Он жаждал похвал, он ведь шел сюда и за этим. Отныне его место здесь, в этой шеренге склонных и ждущих милости. Весь его путь сквозь Испанию, Африку приводит, оказывается, в эту шеренгу. За все надо платить, и за прямоту пути тоже, выходит, надо расплачиваться молчанием или поклоном.

Сидя в тюрьме, попрошайничая на улицах Паламоса, он был свободней, чем здесь, где надо притворяться, выслушивать поучения, терпеть, унижаться… Чего ради? Только для того, чтобы делать свое дело, чтобы иметь возможность осуществить себя, остаться самим собой, чтобы остаться… Если б он хотя бы знал, что у него получится, сколько он сделает в электричестве, в оптике, в метеорологии, ему было бы легче, все было бы легче, все было бы оправданно…

Никто и ничего не мог ему подсказать, облегчить этих минут.

Это как мистика — вжиться в судьбу давно ушедшего человека, очутиться вместе с ним в каком-то часе его жизни, он-то и знать не знает, что будет дальше, а мы уже знаем все, до последнего его дня и после смерти, что будет с его книгами, с разными его теориями, какие он совершит ошибки, что будет с Наполеоном, что произойдет от этой встречи, что будет с этой юношеской обидой на то, что Наполеон никак не отметил, не увидел, не сказал…

И слава богу, что ничего не сказал! Отныне Араго был свободен. Больше он не будет нуждаться в этом, в этих наивных иллюзиях молодости. Молодость его кончилась. Иные судьи, иные боги, иные награды ждали его.

1971

Борис Володин «Родился я в городе Рязани…» Первые двадцать лет Ивана Петровича

Смертность в Петербурге преобладает над рождением, но переселение в него так значительно, что не только покрывает эту потерю, но дает еще некоторый прирост.

Памятная книга города Санкт-Петербурга

1

В удивительную память Ивана Петровича, цепкую, емкую, долговечную, были врезаны даже события, которые произошли, когда ему минул всего год.

Он, например, помнил, как нянька принесла его впервые из дома при церкви, где он жил сначала среди множества родни, в другой дом на той же Никольской улице, где они стали жить дальше только своею семьею: отец, мать, он и меньшие братики, уже здесь появлявшиеся на свет. При них, правда, еще ютились убогие приживалки, непременные в священническом доме, и чуть не всякий месяц менявшиеся девчонки-горничные, которым тем сильней доставалось от матери Варвары Ивановны, чем больше ее мучила мигрень, а позднее в трех маленьких светелках тесового мезонина, вместе с ним, Митей и Петей, и еще в двух чуланах — там же, наверху, у лестницы, — стали жительствовать мальчики-бурсаки, которых отец принимал на пансион, но они были уже не семья.

В том, втором доме прошли все его детство и юность до отъезда в Санкт-Петербург, в университет. Но и в тридцать лет, и в сорок, и в семьдесят он мог одинаково ясно увидеть опять, как нянька в первый раз вносит его, маленького, на руках в еще незнакомый дом, а внутри необычно — там перестилают полы, там весело пахнут и шелестят стружки; он просится наземь, а нянька боится, чтобы он не ступил в какую-нибудь из дыр, и не спускает Ивана Петровича с рук.

Мир, в котором начиналась его жизнь, был замкнут и небогат даже малыми событиями. Годы спустя там помнили, когда и кем подарена шаль или пяльцы, надколото блюдо или куплена книга. Кем, когда и что сказано. Что, когда и кому приснилось. А переезд в новый дом — это ведь не малое событие. Он был в 1850 году, в ноябре, на Максима Юродивого, и, значит, то первое воспоминание Ивана Петровича о времени, когда ему всего год и два месяца, — удивительная память!.. И еще он точно в сей час видел, как хоронили дядю, брата матери, — несли на полотенцах разрисованный картинками гроб, — и как болела бабушка, и много другого — все из того же времени.

И, кстати, не будь у него такой особенной памяти, Иван Петрович не стал бы тем, кем он стал.

И, кстати, о том, как начиналась его жизнь, известно в первую очередь благодаря этой памяти. Ведь от семейного архива, собранного его отцом, Петром Дмитриевичем, уцелел, собственно говоря, только один листочек с записями, сделанными по фамильной надобности, когда отец готовил бумаги для сенатского департамента герольдии — на семьдесят третьем году жизни с очередной наградой он получил право на потомственное дворянство и заготовил сведения о прямом своем потомстве — с датами рождения всех десятерых детей и кончины пятерых из десяти: трое умерли во младенчестве, один — восьми лет, один погиб на двадцать пятом году от роду. И — что уж точно — эти выписки сделаны не из церковных книг, ибо в книгах обозначались только год, месяц и день, а в листочке указаны даже часы и минуты рождения. Так и стало известно, что Иван Петрович родился не просто 14 сентября 1849 года, а вот именно в 9 часов 35 минут того утра. И напрашивается мысль о летописи важнейших семейных событий, какую мог вести отец, Петр Дмитриевич, заняв под это церемонное дело добротную тетрадь в клеенчатой или даже в кожаной обложке. Вскоре объяснится, почему неведомо точно, вел ли Петр Дмитриевич такую летопись или не вел и какая была обложка. Но это подходит ему по складу. Священник Павлов был, рассказывали, ценитель словесности — книг, высокой беседы, эпистолярного общения, а проповеди его Рязанская консистория даже издавала как образцовые. И он любил, рассказывали, сидючи в своем кабинете за своим простым, всего об одном ящике, письменным столом, обитым черной клеенкой, писать письма — особенно на меднозвучной латыни, которую в свое время, пока дожидался после семинарии прихода, он даже преподавал в духовном училище.

«Amabillime mi fili, quamudeo videre te progredi via cognitionis», — выводил он своим твердым, довольно красивым почерком. («Возлюбленнейший мой сын, как не радоваться мне, видя твои успехи на путях познания».)

Или еще: «Amabillime mi nepos» («Возлюбленнейший мой племянник») «…item felix sum cognitus te pecunias meas ad tempus accepisse» («…также я был счастлив узнать, что деньги от меня тобою получены вовремя»), — так он писал, благо сыновьями и прочей родней бог его не обидел. Кроме своих детей три племянника воспитывались в его доме, а всем племянницам он справлял приданое, как самый преуспевающий в своем роду.

Хотя господь и устроил мир так, что человеку, каждому, точно пчелиной личинке в сотах, даже в своем сословии определена была ячейка, все-таки Петр Дмитриевич, сын дьячка из села Кривополянье, что под Раненбургом, да внук тамошнего же дьячка, да тамошнего же давешнего пономаря из крепостных правнук, из своей ячейки выломился. Вытерпел двенадцать лет голодного бурсацкого казенного кошта, розог и прочего. Не сломился, не смялся, — напротив, несколько затвердел, а главное, обрел любовь к умственным занятиям, веру в правду — как он ее понимал — и буйную жажду деятельности.

Будто юная цикада, которая сбрасывает с себя личиночью шкурку даже с роговицей глаз, он оставил в прошлом оболочку деревенщины бурсака, настороженного и вечно голодного. На нем уплотнилась кожица лучшего семинарского выученика, любимца педагогов, записного эрудита по части древних языков и гомилетики — теории проповеднического красноречия, убежденного, что он должен занять в церковном мире только то место, которое стоит его энергии и талантов. Не стал ради хлеба едина хоронить себя в сельском приходе. Не пошел на диаконскую вакансию в городской церкви. Год перебивался неведомо чем, но дождался и добился места учителя, а потом — архипастырского благословения на венчание с сиротой иерея Успенского и — во «взяток за нею» — получил ставленную грамоту на приход церкви Николы Высокого в самой Рязани. Хоть приход и окраинный — за церковной оградой начинались тогда обывательские покосы, — но из тысячи семисот приходских душ более трети — из семей купеческих, дворянских и военных; и были еще в приходе казенные заведения, при которых были духовные должности. Тестенька покойный ни одной не занимал — не ладил с начальством — и даже скуфью в награду не выслужил, но Петр-то Дмитриевич сразу принялся черпать из нетронутого кладезя, преуспел и шаг за шагом, благодаря трудам своим, достиг всего, чего можно было достичь в белом духовенстве.

…А сын его со временем не просто выломился из ячейки, отведенной по вековечным устоям. Он улетел в другой улей. В другой мир. И остальные сыновья за ним потянулись.

И вот ведь обида какая!

Папаша Петр Дмитриевич, как и полагалось ему по должности, постоянно, красочно и подробно говорил в проповедях о бренности всего человеческого. Но сам он никакой поправки на вышеупомянутую бренность не вносил ни в одно из собственных дел. Напротив, был совершенно неравнодушен к признанию своих заслуг и заслуг и талантов своих детей. Всячески стремился сохранить память по себе в земной жизни. Тщательно собирал разные бумаги, письма и, конечно, письма сыновей и хранил их табели, а тетради с семинарскими сочинениями, особенно Ивана, хранил вместе с изданными и неизданными своими проповедями. Все это, конечно, не могло уместиться в единственном ящике его письменного стола и занимало в кабинете целиком особый шкаф. (Семейная летопись, если он ее вел, хранилась бы в нем же.)

И, увы, весь этот архив, и разные другие семейные реликвии, и его набедренники и камилавки — знаки протоиерейского сана, не без треволнений под старость Петром Дмитриевичем полученного, и другие награды — наперсные кресты за пожертвования на девиц-сирот духовного звания и за обращение в православие шестидесяти двух иноверцев еврейского, магометанского, лютеранского и старообрядческого законов, и знаки ордена святой Анны 3-й и 2-й степеней за службу увещевателем при городской полиции и тюремном зáмке, и еще — давшие ему право на дворянство ордена святого Владимира 4-й и 3-й степеней за многолетнюю службу по военному ведомству, духовником при арестантской роте и при инвалидном батальоне, — все это вместе со шкафом, где Петр Дмитриевич их держал, и со шкафом, где хранились многолетние комплекты «Рязанских епархиальных ведомостей», «Губернских ведомостей», «Московских ведомостей» и комплекты «Нивы» с приложениями классиков, и другие книги и журналы, которые он читал и любил и которые читали в детстве сыновья, и рояль, на котором дети один за другим долбили бессмертные упражнения Ганона и бренчали неизбежную «Молитву девы», и настенные фотографии в латунных рамках, и музыкальный ящик, игравший при гостях «Не белы то снеги во чистом поле», и деревянный умывальник с педалью, и прочая домашняя мебель и утварь, вместе с домом, где она стояла, — все погибло в пламени пожара среди солнечного сухого августовского дня 1901 года.

Впрочем, это был не тот дом с мезонином, в котором прошли детство и юность Ивана Петровича. Тот дом жив и по сей день. Он теперь музей.

Сгорел другой, стоявший на отшибе от города, — церковный дом при Лазаревском кладбище. Нехороший человек, преосвященный Алексий в 1868 году перевел Павлова-отца в тамошний храм в отместку за строптивость. Через три десятка лет в том доме летним вечером Петр Дмитриевич и расстался с жизнью.

Когда его час пришел, он решил, что ни доктор, ни коллега священник, за коими послано, могут не поспеть, и сам прочитал себе отходную — свидетельницами сему были племянница жены и еще кухарка, так что два архиерея соборне его отпели со спокойной совестью, поскольку предусмотрительный Петр Дмитриевич отдал свою душу с соблюдением надлежащих правил. Он и дела загодя привел в порядок. И поговорил с кем надо, чтобы должность, а с ней церковный дом и сад перешли бы к младшему сыну, Сергею Петровичу. Даже обревизовал фамильный склеп, который соорудил на кладбище, — такой, какой подобает настоящему дворянскому роду.

…Вдруг тогда забеспокоился, действительно ли его супруга Варвара Ивановна скончалась от рака, не спит ли она там, измучившись от боли, летаргическим сном — в те годы летаргия была ходячим сюжетом многих сочинений и пересудов. Вот и подговорил amabillimum nepotem suum — любимого внучатого племянника, последнего своего воспитанника Сашу Павлова, тогда уже чиновника по министерству путей сообщения, — вечером, когда никто ничего не увидит, сдвинуть плиту, сойти в склеп и заглянуть в гроб. Самому спуститься было не по силам — вниз сошел Александр Федорович и псаломщик Леонид. Но, стоя у отверстия с керосиновым фонарем, Петр Дмитриевич увидел, когда крышку отодрали, что под нею — сплошной, вроде ватного, белый покров из сухой пушистой плесени, даже тела не видно. И все — не сон, а тлен.

И словно подтвержденье этому был пожар, который случился через два года, когда в доме удобно жил Сергей Петрович, единственный из братьев Павловых вернувшийся к отцовской профессии. Он после семинарии поискал сначала счастья в военной карьере, но не нашел. Извелся офицерским нищенством — 41 рубль 25 копеек поручицкого жалованья, а к четвертой звездочке штабс-капитана прибавка два рубля с четвертаком. Вышел из полка. Метил было в полицейские приставы либо даже в охранку. Добрые люди отсоветовали соваться в ищейскую службу, к тому же считавшуюся нечистой, женили его, устроили в Уфе на хорошее диаконское место, а потом в Рязани он заступил в отцовскую должность. И вдруг — такая беда!

…Вспыхнули само собой в жару фейерверочные припасы для ракет, огненных колес, римских свечей — преподобный Сергей Петрович любил такие штуки мастерить, он обучился этому еще в детстве у брата Мити, химика, и запускал при малейшем поводе. Почивали они с женою по-русски после обеда и очнулись от неги в пальбе, дыму и пламени. Еле выскочили в чем были, — слава богу, сами целы остались. Весь дом как костер. Сушь стояла. И когда еще доскакали от городской каланчи за окраину пожарные линейки и бочки!.. На пепелище нашли только свадебные женины сережки да оплавившиеся отцовские наперсные и орденские кресты, которые потом ювелир купил только как золотой и серебряный лом…

Тогда, в 1901 году, для профессоров Ивана Петровича и Дмитрия Петровича Павловых главная беда виделась в том, что их младший незадачливый братец вмиг остался «аки наг, аки благ», — подумаешь, бумаги сгорели! Но беды Сергея Петровича давно быльем поросли, а нам теперь всего горше, что сгорели-то именно бумаги! Семейные документы. Семинарские сочинения Ивана Петровича на русском, латинском и греческом языках. Быть может, его юношеские дневники. А уж наверняка — письма, которые он писал Петру Дмитриевичу из Петербурга в течение тридцати без малого лет. Конечно, пока мамаша была жива, письма адресовались обоим родителям, но ведь Варвара Ивановна была неграмотна. Покойный дед по особой прихоти и сам ее не обучил ни читать, ни писать и другим запретил, ибо старшую его дочь Марию грамотность довела до беды: сестра Варвары Ивановны начиталась чувствительных книжек, обвенчалась против родительской воли с дворянином Пущиным, а тот ее потом оставил с двумя дочерьми. Посему неграмотность и в мамаше не вызвала ни тени чувства неполноценности. Она, напротив, считала, что муж, латинист и книгочей, если чего и добился, то благодаря женитьбе на ней — ничему более, и передразнивала его неистребимый мужицкий говорок ходячей в Рязани присказкой: «Ён ходить, гуляить, батьку паминаить», и горделиво дымила папиросками, чему взамен грамоты была обучена своим покойным папенькой с лечебной целью — от головных болей и для бодрости…

Сгорели письма. Все документы сгорели. Вот потому-то всему, что известно о юности Ивана Петровича, мы и должны быть благодарны его удивительной памяти, которая оставалась такой же всю жизнь, до конца.

Он же, когда стал ученым, помнил до последней мелочи не только свои опыты, но и опыты всех своих сотрудников. Рассказывали, как и в шестьдесят, и в восемьдесят лет, когда сотрудник докладывал работу в среду утром, да еще иной молодой — по тетради, чтоб не сбиться, Иван Петрович, бывало, вскинет седую бороду и оборвет на полуслове:

— Как вы сказали?.. Это доподлинно так?.. Э, нет, господин хороший!..

А это не просто привычка — это закон был: ни единой неточности не пропускать, сию же секунду останавливаться, выяснять. Доклады — не парад, а думание сообща, что получилось, что не получилось, что делать, как жить дальше. Он и себя требовал перебивать тотчас. Даже студентов, которым читал курс, просил, если оказалось в лекции непонятное место или у студента какая-то мысль возникла, тотчас его перебивать, чтоб не упустить у него того места, а у себя той мысли. Ну, так вот, перебьет он сам докладывающего на полуслове:

— …Тут вы ерунду говорите. Столько-то капель было у вас на первый сигнал, а столько-то было уже на второй. Все наоборот. Я точно помню. Да и повторный рефлекс должен быть ярче. — Это он про капли слюны из собачьей фистулы. — Ну-ка, найдите протокол… Видите?!.. Черт знает что за работник! Собственного опыта не помнит! Вам же теперь совсем верить нельзя! Я ведь к вам только зашел посидеть на опыте — и все помню, а вы ставили его и не помните!.. О чем-то другом думаете, что ли? Черт знает что!.. Продолжайте!..

Все всегда помнил! И под настроение, а то и по делу красочно рассказывал о своем детстве и юности.

Иван Петрович ведь все на свете анализировал — и себя самого тоже. И не из любования собой — этого в нем не было. Просто считал самопознание частью своей ученой работы — вроде как бы жизнь ставит над ним опыт. И хотел разобраться в изначальном, как он сам сказал, — в «тех элементах, из которых, скажем так, должно было сложиться мое существо».

Книгу о себе он не написал, хотя ему советовали написать про свою жизнь, и он мечтал, что напишет, «если только будет достаток времени для этого». Книги о себе ученые обычно пишут, когда останавливается для них главная работа, а он, дожив до восемьдесят седьмого от роду года, не дожил до остановки работы и не получил того достатка времени.

Но остались его письма невесте — пространные, исповедальные. Осталась коротенькая, в четыре странички, автобиография 1904 года. Врачи, вместе с ним окончившие Медико-хирургическую академию, к 25-летию своего выпуска составили сборник таких автобиографий: каждый писал, кем был, чем стал, и он — тоже, начав весьма обыкновенно: «Родился я в г. Рязани в 1849 году в семье священника. Среднее образование получил в местной духовной семинарии…» В тех четырех страничках на первые двадцать лет жизни Иван Петрович отвел два абзаца, на университет — абзац, на учение в Медико-хирургической академии — столько же. И в них только о том, что счел самым главным. Но главным он счел написать не о себе, а о своих учителях, о людях, которые потрясли его воображение и предопределили его жизненный путь и жизненные позиции.

И еще раз взялся было за перо: «Буду сначала писать просто, что только вспомнится, что уцелело в памяти, начиная с самого детства». И снова принялся всматриваться в людей, среди которых начиналась его жизнь, и искать в них элементы, из которых он сложился. Что-то (события, конечно) отвлекло его от воспоминаний — они прерваны посреди пятой страницы на фразе: «Читать учился у соседки-горбуньи, занимавшейся обучением детей грамоте». А больше Иван Петрович к мемуарному жанру не возвращался. Но его рассказы о юности донесены до нас в воспоминаниях жены, племянника, учеников, а о дальнейших годах его, как он сказал, «долгой, длинной жизни» и о событиях тех лет свидетельств предостаточно.

И потому, милостивые государи и многоуважаемые товарищи, — а именно такими словами сам Иван Петрович обращался обычно к слушателям, к студентам, к коллегам, — попробуем, идя по вехам, которые он сам расставил, вглядеться в историю Ивана Павлова так, как вглядывался в нее он, ища в себе рефлексы в первоначальном значении этого слова, то есть отсветы людей, прошедших сквозь его жизнь, и книг, будивших его разум, и событий, современником которых оказался он, проживший почти целый век, потрясающий век русской истории.


2

Главными людьми начала своей жизни он в первую голову называл отца и мать, которые приучили его к труду и простой, невзыскательной жизни и дали возможность получить высшее образование.

За ними — крестный, титулярный советник Тимковский, который принял монашеский постриг, стал из Павла Афанасием, а далее игуменом третьеразрядного монастыря в трех верстах от города. С восьмилетним Иваном Петровичем случилась беда: он свалился в сенях с высокой полки на каменный пол и так расшибся, что думали — не жилец. Даже маменька отступилась, хотя муж признавал ее авторитет в медицине. Она знала много надежных средств: предписывала, например, тем, кто заболел желтухой, запускать в таз с водой живую щуку, смотреть в упор, как рыбина там, в тазу, бьется, пока от смотренья не зарябит в глазах, и повторять процедуру до выздоровления… Но Ванечке ни одно из ее средств не пособляло. Крестный прослышал, что крестник тает на глазах — к врачам у Павловых не было в обычае обращаться, — сам приехал, забрал к себе в Троицкий, сам лечил по науке, кормил по-барски бульонами и курятиной. Сам стал заниматься с ним гимнастикой, обучил ездить верхом, кататься на коньках и еще — ухаживать за яблонями. Объяснял не только как, но и зачем их подрезают да прививают, да что в деревьях, по словам ученых людей, происходит. И вообще заботился и о теле, и о духе. Выписывал для него особые детские книжки. Читал ему вслух. Приохочивал к словесности. Не разрешал от себя забирать. А вернул в дом через полтора года — и совсем другой ребенок! Крепенький. Румяный. Рассуждает как проповедник. Стишки наизусть. А игумен тут же объявляет, что открыл в питомце божью искру: Ванечка, мол, по его наущенью стал уже и сочинения писать — вот, пожалуйте, его письменное рассуждение о басне «Квартет», — быть ему смиренномудрым богословом или знаменитым российским литератором!

Папаше Петру Дмитриевичу впору было сквозь землю провалиться. Он ведь, как древний афинянин, считал, что воспитание мальцов — бабье дело, а его долг — достижение высот служебных и умственных и благополучие дома. И как раз подумывал, поднатужившись, сторговать где-нибудь поблизости второй домик и расширить дело с пансионерами — их отцы, уездные церковнослужители, сверх поставляемых продуктов платили по гривеннику в день с носа. А главное — он увеличил сад и завел доходный плодовый питомник с хорошими сортами. Когда Иван научился у соседки складывать слова, но к чтению охоты не проявил, отец отмахнулся: пойдет в бурсу, и все уладится! И ведь помнил же, как сам выбивался в люди и всегда так красно рассуждал о поддержании талантов, пропадающих в народе, а в своем доме таланта не заметил!.. Для жены Петр Дмитриевич был деспот — коса на камень нашла, — осердясь, лишал ее табака и даже ключи от кладовых держал у себя, сам отвешивал провизию, сам назначал стряпухе, что варить. Но в душе-то он был либерал. И друзей имел либералов. Читывал педагогические статьи Пирогова. Избегал сечь детей без крайнего повода — он был по горло сыт пережитым, когда ему по службе приходилось соборовать солдат из арестантской роты, забитых шпицрутенами. И посему если наказывал, то ладонью, а не кулаком, и никогда по голове, а лишь по мягкой части тела, и запаса розог не держал вообще.

И теперь, когда игумен так наглядно доказал, что с первенцем давно надо было возиться прилежней и бережней, чем с саженцем, тотчас сам стал готовить Ивана сразу в третий класс духовного училища, чтоб наверстать время, пропущенное из-за болезни. Наставлял всякую книжку прочитывать дважды, дабы досконально вникнуть в мысли сочинителя. Тоже стал брать в помощники по садовым хлопотам, не боясь, что чего-то не так подрежет, и еще твердо решился следовать совету преосвященного кума, поклонника Песталоцци, — не ломать естественных наклонностей мальчика; на первых порах это значило немного — Иван Петрович был левшой, его и перестали переучивать.

С первого дня училища покровителем Ивана Петровича сделался его меньшой брат Митя, в том же 1860 году поступивший в первый класс. В Мите трогательно преломился страх, пережитый всей семьей в пору Ивановой болезни, и он стал добровольным нянькой старшего брата, таскал ему лакомства, чуть ли не нос вытирал. Митя и в девять лет был человек житейский, цепкий, а одиннадцатилетний Иван Петрович, воротясь из монастыря, оказалось, вошел в хрестоматийную роль будущего смиренномудрого философа: избегал драться с мальчишками и, провинившись в чем-то, с каноническим простосердечием не лгал и не выкручивался, как все нормальные люди его возраста. Митя много лет спустя, когда уже он и сам стал ученым, служил на кафедре Менделеева, рассказывал будущей свояченице: «Удивительный был мальчик этот Ванька — по рассуждениям мудрец, а в жизни таракан его за нос проведет! Порвали мы с ним новые штанишки. У меня осталось шито-крыто — сбегал к тетеньке, и она все починила, — а Ваньке мамаша в сердцах здорово уши надрала! И так всегда и во всем. Беда была бы ему, если б я его не охранял!»

А из четырехлетия, проведенного Иваном Петровичем в училище, вот что важно.

Очутившись в тамошнем суровом мальчишеском обществе, сытенький и заласканный Иван Петрович сразу сильно выделился среди одноклассников зазорной дисциплинированностью. Стараниями крестного и родного отцов ему был привит вкус к богословской премудрости и ко всякого рода словесности. Он внимательно вслушивался во все, что несли с кафедры учителя, и, конечно, раздражал этим великовозрастных балбесов второгодников с «камчатки». В разрядных списках учеников училища и семинарии, которые в конце каждой учебной трети печатались в «Рязанских епархиальных ведомостях», он стал занимать первые места в своем классе. К тому же он был на особом счету у начальства — его папаша ревизовал от консистории экономические дела заведения. Ивану Петровичу розги не доставались, а другим доставались (его кузен, телепень-второгодник Феденька был высечен даже в день своих именин — за святого Федора Тирона, покровителя стражников и полицейских). Зато папаша излишней своей предусмотрительностью создал повод для особых насмешек над сыном: он из экономии велел сшить Ване и Мите долгополые мундирчики не из нового казинета, а из своих старых ряс. И даже спустя десятилетия однокашники поминали, из чего была пошита форма у сына столь известного, столь преуспевающего священника — одежда одного из лучших в классе учеников, записного книгочея, будущего профессора, академика, тайного советника, нобелевского лауреата, патриарха мировой физиологии. Классика. Гения!.. И пока он не обрел своих будущих высоких степеней, обитатели «камчатки» жаждали задать ему перцу, «показать Москву», угостить его «щипчиками». Правда, Митя, если видел, что на старшенького нападают, вступался с отчаянностью уличной дворняжки. Но всегда нуждаться в чужой защите — это ж признавать, что ты слабей других, хуже других.

Его отец если играл в «дураки» с сыновьями и мальчишками-пансионерами, то, проигрывая, ужасно кипятился, кричал, швырял карты и заставлял играть еще кон и еще, пока не выйдет полным победителем. И он сам точно так же неистовствовал при проигрыше — неважно, в «чижика», в городки или в те же «дураки». А однажды он забрался на дерево так высоко, что сам не мог с него слезть, но, не желая нипочем выказать свою слабость, просидел на макушке чуть не до ночи, отзывался на оклики одним пыхтением и, лишь исчерпав все духовные ресурсы, заревел там, на дереве, от досады — его снял дворник. И когда ходили по грибы, ему непременно нужно было добыть сто один гриб. Он мог извести всякого, с кем шел, но нипочем не хотел возвращаться, не достигнув заветного числа. Таскал всех за собой. Оставался даже в одиночестве, но своего достигал. (Эта привычка набирать обязательно не меньше, как сто один гриб, засела в нем до последнего хождения по грибы — уже в старости.)

В их доме слабость не ценилась. У них ценились другие достоинства. Достоинством было добиваться, как отец, положения и уважения, на зависть иным-прочим. Достоинством было нести, коль выпало, свой крест, не ропща и не жалуясь, как несла его тетенька Марья Ивановна, мамашина сестра. Вот жила она с дочерьми, брошенная мужем, в разваливающемся доме при церкви. Весь достаток — плата от постояльцев. Свою кормилицу корову и ту соломенная дворянская вдова сама пасла на лугу за церковью. И ни единой жалобы, — напротив, настоящее ли горе случилось в благополучном сестрином доме или Варварушка просто свалилась в мигрени оттого, что горничная расколошматила вазон с любимой розанелью, Марья Ивановна вмиг прибежит помочь, утешить, успокоить, утихомирить. Вот оно, достоинство!.. А кто был предмет особой отцовской гордости?.. Дядя-богатырь Иван Дмитриевич-младший, царствие ему небесное (у отца было два брата, и оба — Иваны). Первый на всю Рязань кулачный боец, любимец публики из купцов, солдат и, натурально, духовенства. Его уже и в сан положили, он все равно выходил драться. И убили-то его в свалке на льду Трубежа подлым приемом, потому что в честном бою никто не мог одолеть.

Так какую же при таком боевом семейном настроении Ивану Петровичу избрать линию?.. Помучился, переломил себя и стал давать сдачи. И удивил обидчиков: мускулы-то у него оказались крепкие. Да и Митя по-прежнему возникал рядом, и еще двоюродный братец Федя. И в училище сложилось твердое общественное мнение, задирать компанию братьев Павловых себе дороже.

Вскоре в этот клан вошли и другие лица, но клану было суждено просуществовать в Рязани и в Петербурге еще два десятка лет как раз под именем компании братьев Павловых. Вожаком, лидером в ней сделался Иван Петрович. И лидерство его всегда зиждилось не на грубой, а на интеллектуальной силе. Хотя мальчишкой он и решился отстаивать право на собственную линию поведения общепринятым способом, в нем на всю жизнь сохранилось еще в детстве усвоенное отвращение к насилию, которое на склоне лет он назвал воплощением межживотных отношений, позорных для человечества. И это в нем шло не от семинарского воспитания, а от того ощущения достоинства каждой человеческой личности, которое культивировали тогда все мыслящие люди России.

Заметим: Иван Петрович и в тринадцать-четырнадцать лет умел слышать не только голоса, вещавшие то, что считалось в тогдашнем мире незыблемыми истинами, но и голоса еретические, посягающие на святая святых. Один из таких голосов время от времени раздавался в их доме на Никольской и принадлежал второму брату отца, тоже Ивану Дмитриевичу. Об этом своем дяде Иван Петрович мягко заметил в воспоминаниях: он «оставил по себе во мне яркую память».

Старший Иван Дмитриевич, кончив курс прежде братьев, получил приход в хорошем селе. Устроил хозяйство. Народил детей. И, увы, стал попивать. И вдруг случилась беда: в его селе на кладбище стали по ночам восставать из могил покойники в белых саванах. По одному. То из одной могилы, то из другой. Идет одинокий путник, и вдруг на него из тьмы с хохотом такая страсть — люди чуть с жизнью не прощались. Отца Ивана уж и литии просили служить на могилках, чтоб мертвецы успокоились, — ничего не помогало, пока несколько отчаянных парней, тайно на кладбище спрятавшихся, не дождались, чтоб очередной покойник, восстав из земли, кинулся на одинокого прохожего. Они поймали привидение, вытряхнули из савана и опознали в нем своего же сельского батюшку отца Ивана, притом не очень даже пьяненького.

Ивана Дмитриевича, конечно, побили. Донесли становому. Донесли благочинному. Последовали архипастырские кары — лишение сана, ссылка в монастырь, суровые епитимьи, а по выходе из узилища определение в пономари той же самой церкви, — и ничего не подействовало. Он продолжал богохульствовать. И даже угроза потерять уже пономарскую должность — какой-никакой, а все-таки кусок хлеба — его не остановила.

Мир повернулся его глазу какой-то особой стороной. Он и трезвый выкидывал такие шутовские трюки, от которых несло полной дьявольщиной, издевался и над собственной семьей, и над собой, а более всего почему-то над самою смертью. То он темнейшей ночью привязал веревку от церковного колокола к хвосту заблудившегося теленка, и набатный звон, раздавшийся в кромешной тьме, согнал все село то ли на пожар, то ли на Страшный суд. То спрятал крышку от гроба покойника, которого принесли в церковь отпевать, и вдосталь насладился ужасом, охватившим всех провожавших. То, наконец, читал он как-то в избе псалтырь по усопшему — родня покойного тем временем судачила на завалинке; Иван Дмитриевич, поразмыслив, поднял труп со стола, приставил к стене, подпер ухватами под мышки, чтоб держался прочнее, открыл подпол перед дверью горницы и выскочил на улицу с криком: «Идите туда, там ваш покойник воскрес!» Вбегавшие успевали увидеть страшную картину и тотчас проваливались в тартарары, один на другого.

Конечно, из пономарей его выгнали. Семью раскидало по родственникам (сына Федора приютил Петр Дмитриевич). Дядя то сидел в пустой своей избе, то бродяжил. Жил чтением над усопшими. Когда усопших не было, разузнавал, не предвидится ли где-нибудь покойник, и брал с его родных водкою авансы под будущее чтение псалтыря. Пьяный и трезвый спал по канавам. Мерз на холоду, мок под ливнями, но ерничества не оставлял. А намаявшись сверх мочи, заявлялся в Рязань, к своему благоденствующему брату:

— «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим!..» Брат! Брат! «Что будет, если мы просим от бога прощение грехов наших, а сами не прощаем?» Знаешь? Знаешь? А ведь сказано: «…Не получим и мы прощения». Так-то, брат! Так-то! Прости же!..

Петр Дмитриевич кряхтел в предвидении перебранки с женою. Махал рукой, велел топить баню, спалить вшивые лохмотья, подбирал брату исподнее и верхнее из своего поношенного. (Брату оно оказывалось широко и коротко, да ведь конь-то дареный…)

Дядя поначалу глаза не мозолил, жил при кухне, чинил крыши на сараях, работал в саду и помалкивал. Потом оттаивал. Когда поблизости брата, невестки и доносчиц приживалок не было, подмаргивая и заходясь хихиканьем, принимался рассказывать о своих проделках прислуге, племянникам, а всего охотнее арестантам, которых Петр Дмитриевич одалживал в остроге на сенокос, и обильно пересыпал речь «музыкой» — офенскими и босяцкими словами. Повествовал, как «за гомзу мастырил в одной курехе у клёвой астонки» — «за вино работал в одной деревне у красивой бабы», и что у него с ней получилось, и еще — про свои фокусы с покойниками. Наконец совсем уставал от тихой жизни. Разживался водкой. Изобретал блудни. При скандалах куражился и на проклятья брата и невестки богохульно кричал, что наказывали его всегда лишь люди, а не бог!.. И земля под ним не разверзалась! И годы его не укоротились: пятый десяток разменял — и восьмой разменяет! (И вправду дожил до семидесяти пяти.) После этого дядя отбывал в новые странствия, изрядно наплевав в колодец, из которого еще не раз предстояло испить.

А через некоторое время Петр Дмитриевич начинал поговаривать, будто бы непутевый брат всего лишь большой комик, и когда племянник Феденька отправлялся на вакации в деревню, посылал с ним и деньжат, и одежонку.

И вот уж думать не думал, что пресловутые трюки Ивана Дмитриевича вдруг зазвучат неожиданным эхом в его собственном благополучном рязанском доме. Но году, видимо, в 1862-м к Петру Дмитриевичу явился, держа в руках пук бумаги и дранки, квартальный надзиратель — и не с поручением от начальства, а для конфиденциального разговора. Повод был чрезвычаен: на старом кладбище за слободой стало, как стемнеет, появляться привидение с горящими глазами. («Господи, — подумал отец, — ведь шалопутного-то братца сейчас в городе нету!..») Это привидение, заметьте, не ходило, а даже летало и нагнало сильного страху на обывателей. И те двое-трое, что видели, и те, кому они о том рассказывали, и те, кто слышал о нем из вторых и третьих уст, узрели знамение — то ли к мору, то ли еще к какой беде. Квартальный получил от начальства нагоняй за небдительность. Опросил очевидцев, установил примерное место, откуда привидение появлялось. Принял для храбрости. Самолично устроил засаду и, когда привидение взлетело, на всякий случай осенив себя крестным знамением, выскочил и обнаружил двух или трех подростков, запускавших в сумерках бумажного змея хитрой конструкции — с прорезями, а в прорезях фонарики со свечками. В форменной шинели, при шашке, при возрасте, через могилы за мальчишками не угнаться. Змея уронили, но удрали. Однако опознать удалось — и Митю, и старшего.

И хотя Петр Дмитриевич сам был на должности в полиции, ситуация показалась ему настолько серьезной, что он тотчас отправился в свой кабинет. Там был завешенный синей китайкою угол, который в доме называли «кабак». В углу на полу и печной лежанке стояли двухведерные бутыли с разнообразнейшими наливками из собственных плодов и с настойками водки на травах, на ягодах и ржаных сухарях. А когда квартальный, отведав по стаканчику из многих бутылей, отплыл, Петр Дмитриевич сошел вслед с крыльца и, изменив себе, все же нащипал из метлы два пучка розог.

Ни за четыре года училища, ни затем за пять лет семинарии Ивану Петровичу не пришлось изведать того, что досталось множеству настоящих российских бурсаков — казеннокоштных семинаристов. Он был своекоштным — приходящим. Кончались занятия, и вместе с братьями и мальчишками, жившими в их доме, он несся домой по всей Семинарской, дугою подслеповатых домишек повторявшей изгибы недальнего Трубежа. Несся по грязи, по снегу в желтых пятнах конской мочи, мимо стройного белого храма Бориса и Глеба к своему домику на Никольской улице. Здесь ему приказывали умыться и почиститься, журили за непорядок в мундирчике, кормили хоть незатейливо, но уж не щами из позапрошлогодней кислой капусты, расспрашивали о делах и утешали в огорчениях. Потом он шел на улицу с братом и сверстниками, а потом садился в своей светелке за уроки, решал задачки из греческого и арифметики, читал заданное по географии и из евангелия и проглатывал книжки, которые регулярно дарил ему крестный, и книжки из отцовского кабинета, а потом, лет с пятнадцати, — книги из семинарской и из городской библиотек. А то утыкался в гербарий или в коллекцию бабочек, которые пополнял год за годом от весны до осени. Часами рассматривал жилки в листьях, чешуйки на крыльях, всякий раз заново дивился рогатым жучиным челюстям, перекалывал на картоне свои сокровища, чтоб жуки были расположены по ранжиру — но длине усов или чтоб цвет жучиных надкрыльев составлял гамму. Среди подарков крестного были особые книжки про гербарии, про жуков и бабочек, и, разглядывая картинки, он грезил, как поймает такую и такую бабочку, а то вырастет и поедет на Мадагаскар или на Амазонку с миссионерами и там поймает уж такую, каких ни у кого нет не только в Рязани, но, может быть, и во всей России!..

И не был над ним властен второгодник-авдитор, надзиравший за однокашниками, пока они вшестидесятером долбили вслух в спальне заданное из катехизиса. И не только фискалы-«старшие», особо назначаемые в каждом классе, но и сам училищный инспектор не отваживался входить в дом его отца с проверками.

К тому же, когда он перешел из училища в семинарию, то есть в собственно бурсу, оказалось, что бурса переменилась.

О прежней бурсе известно немало. Известно, что она могла сломить и обезличить своего питомца и она же могла закалить и даже ожесточить, повернуть нарождающийся безудержный темперамент к борьбе политической. Дмитрий Писарев, пророк молодых шестидесятников, размышляя о знаменитой книге Помяловского, нашел уже одну бурсацкую жизнь достаточной, чтобы «приготовить самое полное торжество отрицательных идей», если почерпнуть их из серьезных книг.

Но с Иваном Петровичем не случилось ни того, ни другого. Напротив, он сам в своей коротенькой автобиографии вспоминал о семинарии с благодарностью, как о замечательном учебном заведении, где была мудрая педагогика и несколько отличных учителей.

Имена этих учителей известны. Самая яркая фигура из них — друг его отца, учитель греческого языка Феофилакт Антонович Орлов. Далее — словесники Дмитрий Никольский и Михаил Грандилевский и математик и философ Николай Глебов, перешедший из Пензенской семинарии, где он был любимцем учеников и имел изрядные трения с начальством за свое вольномыслие, в Рязанскую.

К Глебову продолжали тянуться его прежние пензенские ученики, и один из них, в ту пору студент Московского университета, Василий Осипович Ключевский, летом 1862 года, очутившись в Рязани дня на два, конечно, кинулся его искать. Нашел в полном благополучии и тотчас сообщил в письме приятелю все впечатления о Глебове, о здешней семинарии и умонастроениях.

«Проездом в Рязани мне пришлось много кой-чего наслушаться. Но я тебе скажу о семинарии. Туда я ходил, чтобы узнать адрес Глебова. Вот здание-то! Полы чугунные, над классами доски с надписью, двор чистый, лестницы — что в университете, церковь семинарская — просто шикарство. Вечером был у инспектора училища с Глебовым — иеромонаха… позабыл. Но славный человек — на обратном пути опять увижусь. И теперь у меня смутно бродит в голове смесь всего, что он говорил при мне Глебову: так много было говорено современного, что опасаешься за пищеварение…

А Глебов — прежняя дельная голова: читает философию по современным немецким материалистам — Бюхнеру, Молешотту и Фохту, от одного имени которого дрожат католические отцы-проповедники. При этом он занимается еще по крестьянским делам в комитете губернии. Да, этот человек — действительно семинарист: его не стыдно назвать этим именем; многие не стоят этого имени, понеже оно значит многое, чего нарочно не выдумаешь и не вычитаешь, а что создается только под удушливым веянием семинарской жизни».

В словах Ключевского о «действительно семинаристе» — корпоративная гордость. У «действительно семинаристов» как бы свои неписаные святцы, и они заносят в них не епископов и не монастырских отшельников, а тех, кто выбивался на медные деньги в настоящую науку, ибо не захотел дышать спертым воздухом схоластики, или тех, кто отваживался, продолжая носить рясу, отстаивать права разума. Свою генеалогию все они непременно вели от Ломоносова — Михайло Васильевич как-никак начинал в Славяно-греко-латинской академии, ныне Московской духовной. Гордостью рязанцев было, что из их семинарии вышли профессор-терапевт Иустин Дядьковский и физиолог Иван Глебов. Саратовцы гордились Иринархом Введенским, прекрасным светским педагогом и литератором-просветителем. Это он подарил русскому читателю первые переводы Диккенса и Теккерея и сыграл большую роль в судьбе двух других саратовских семинаристов — Николая Чернышевского и Григория Благосветлова, редактора «Русского слова», тоже сделавшихся предметом гордости всей корпорации, а не одних земляков.

Но вернемся к письму. В нем есть упоминание о главе рязанских духовных властей — преосвященном Смарагде. Ключевский характеризует его как человека многогранного: «Архиерей-торгаш, известный своим монгольским отношением к поповскому карману, и без того не плотно набитому… Но в другом, светском обществе Рязани… о нем говорят как о ловком, светском немножко человеке, но не сухом педанте. Из этого ты можешь воссоздать во всей первобытной свежести его образ». Итак, иерарх деловито шагает в ногу со временем. Каждая из его рук делает свое дело. Десницей он лихо набивает мошну, а шуйцею владыка зарабатывает моральный капитал либерала.

А в Рязани либералы были сильны — среди них люди, известные всей России. Например, беллетристка Надежда Дмитриевна Хвощинская, которая по тогдашнему обычаю публиковала свои сочинения под мужским псевдонимом «В. Крестовский». Недавно нашумел ее сентиментальный роман «Баритон» — о бедных и честных семинаристах, о гибели таланта, загубленного неумолимыми традициями жизни. Но этот роман — лишь бледное отражение идей другой, много более мощной здешней личности — Дмитрия Ивановича Ростиславова, бывшего профессора физики Петербургской духовной академии. При «незабвенном» государе Николае Павловиче профессора отправили в отставку — и в Рязань, на родину, за составленный по служебной линии проект реформы духовной школы (в нем предлагалось даже взамен порки ввести в бурсах преподавание естественных наук). Дмитрий Иванович легко отделался: Рязань — не Колымск, пенсион действительного статского — не ссыльное содержание. А только времена переменились. Ростиславов тотчас, так сказать, вышел из-за туч на родные небеса: добился у губернатора и владыки разрешения читать публичные лекции о пользе просвещения вообще и о новейших достижениях физики, минералогии и естественной истории в частности. Вначале он их читал в актовом зале семинарии, но она вскоре оказалась мала — так много собиралось слушателей разного сословия, — и лекции перенесли в Благородное собрание. Кроме того, профессор извлек на свет свою записку о духовной школе — ее много читали и обсуждали. Одни хвалили проект за смелость. Другие предостерегали автора от крайностей. А приятель Хвощинской, рязанский вице-губернатор Михаил Евграфович Салтыков, по прозвищу «вице-Робеспьер», восславил Ростиславова в своем ехидном сочинении «Для детей» под именем Сапиентова, отметив, что проект проникнут тем духом «постепенности», какой подобен волшебному букету цветов, который тотчас удаляется от носа, стоит попытаться его понюхать, или, что то же, незримому кукишу, присутствие коего все же ощущается меж вторым и третьим пальцами руки. Тем не менее, к неудовольствию начальства, записка была напечатана в Лейпциге. Но к этому времени Смарагд уже дозволил произвести некоторые преобразования в подведомственной ему семинарии, и все получилось превосходно: уездный поп, правда, кряхтел от поборов, зато в губернском городе — товар лицом — учебное заведение всем на зависть. Содержать в чистоте здание, построенное тридцать лет назад, нетрудно — метлы дешевы. Новейшие педагогические идеи бесплатны. Пусть новый преподаватель философии разглагольствует об учениях Молешотта и Фохта — ведь все это подается под соусом ознакомления будущих деятелей церкви с теми ересями, против которых им и надлежит бороться. И пусть инспектор, глава семинарской полиции, болтает себе по-современному: пар выйдет — варево останется. Не беда, если даже семинарист-другой и уйдет из сословия — всех не удержишь, — да и он уйдет без вражды к заведению, его вскормившему, а значит, и к самой церкви.

Все, что дозволено в семинарии Смарагдом, — в духе времени. Шестидесятые годы только начались. О них будут вспоминать как о годах надежд, о времени реформ, и слова «реформы» и «шестидесятые годы» даже станут как бы синонимами, а потом получится, что, вопреки календарю, «шестидесятые» закончатся на 1866-м. Реакция их обрубит, приостановит реформы и примется усекать уже сделанное. Но все это еще впереди. А пока что просветительные идеи в ростиславовском духе проповедовала вполне благонамеренная столичная газета «День». Сам редактор «Дня» Иван Сергеевич Аксаков писал статьи против старой, казенной семинарской педагогики, которая «душит свободное и благое развитие мысли и сердца и губит нередко в самом начале столько дарований и прекрасных наклонностей». Писал, что духовная школа пополняет образованный класс людьми от самой почвы народной и обязана поддерживать любые таланты, к чему бы они ни были по природе направлены — к пастырской деятельности, к просветительской, к коммерческой или к ученой, ибо эпоха «великого царского слова СВОБОДА» — так было принято называть ее в газетах — требует деятелей способных и энергических.

В каждой епархии, в каждой семинарии дело шло или не шло по-своему. Перечень новшеств, введенных в Рязани, следует дополнить еще одним, важным. О нем написал в 1904 году сам Иван Петрович:

«Вообще в семинарии того времени (не знаю, что потом) было то, чего так недоставало печальной памяти толстовским гимназиям (и теперешним, кажется, тоже), — возможности следовать индивидуальным умственным увлечениям. Можно было быть плохим по одному предмету и выдвигаться по другому, и это не только не угрожало вам какими-либо неприятностями, до увольнения включительно, а даже привлекало к вам особенное внимание: не талант ли?»

Порядок этот был предназначен, чтобы в учениках легче могли проклюнуться и расцвести естественные задатки новых Платонов и Невтонов. И когда речь шла о подлинном таланте, право, он был уместен.

Иван Петрович, например, не приобрел вкуса к математике, которую ему преподавал, увы, не Глебов, а кладбищенский священник Харлампий Романский. И еще с одной дисциплиной дела шли совсем худо — с нотным пением, ибо у Ивана Петровича совершенно не было музыкального слуха. Еще когда отец принялся готовить его к училищу, ему пришлось усомниться, выйдет ли из сына мало-мальски приличный священнослужитель. Ведь литургия — не что иное, как музыкальная мистерия о жизни и страстях Иисуса. Чтобы мистерия прозвучала как надобно, ее исполнителю-священнику если и не оперный голос, то уж слух-то нужен обязательно. А у Ивана Петровича и с годами мало что переменилось: сколько ни возились с ним регенты, он непременно рушил в хоре сложный лад фригийского или лидийского многогласия. И когда на святки семинаристы ходили ряжеными по домам славить, его брали с собой за компанию, но с уговором петь неслышно.

Но вот поскольку он был силен в других предметах, а в этих двух дела шли неважно не по лености, а от отсутствия склонностей к ним, то это даже не отразилось в его табелях. Там во всех графах стояло: «Прилежания весьма ревностного, успехов отлично хороших», лишь в худшем случае «очень хороших». И правление семинарии постановило занести имя Павлова Ивана в «Книгу успехов».


3

Он немало заставил погадать своих учителей, куда же все-таки обращен его талант.

Сначала увлекся греческим языком. Сыграли ли в этом роль пристрастия его отца — неизвестно, но обаяние Орлова — наверняка.

Он корпел дома над Аристотелем и над подлинными текстами евангелий, и папаша Петр Дмитриевич и архимандрит Афанасий, его крестный, очень радовались такому направлению — заправский богослов, да и только: быть ему в духовной академии!..

При этом Ивана Петровича ничуть не смущало и даже раззадоривало, что в «звук умолкнувшей эллинской речи» из всех в классе вслушивался он чуть ли не один-одинешенек. В компенсацию за это после орловских уроков он напоказ повторял им самим сочиненную и ему самому очень нравившуюся сентенцию:

— Если боги есть, то они говорят только по-гречески!

А будущим приходским батюшкам, равно как и многим будущим деятелям иных полезных сфер, тяжкие аористы, гекзаметры и подлинные тексты были нужны поистине «как попу гармонь». Пол-урока под партами в карты дулись, хорошо, не очень шумели, чтоб отца Феофилакта не обидеть.

Орлова любили. Он на деле признавал за учениками право увиливать от его предмета — лишь бы нашли свой настоящий интерес! Зато он то и дело на пол-урока отклонялся от собственно языковой материи и начинал (по-русски, конечно) рассказывать об Элладе и Риме — о Перикле, Сократе, Муции Сцеволе и Гракхах — и рассуждать о верности долгу и стоицизме. Еще император Николай усвоил роль этих образцов для якобинца иноземного и ниспровергателя отечественного: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, а здесь он офицер гусарский», — и изъял греческий язык с его литературою из гимназической программы. Но из семинарий не изъял, упустил. Вот Феофилакт Антонович и воспевал на античные мотивы правду, нелицеприятно говоримую в глаза и власть имущим, и разъяренной толпе. Воспевал гражданское мужество и нравственную чистоту. И было видно, что это его подлинный «modus vivendi»[16]: Орлов перед начальством не заискивал и наживал неприятности, постоянно защищая ученические интересы и самих учеников. «Высокий идеальный тип», — написал о нем Иван Петрович.

И как раз гражданственные мелодии Орлова поспособствовали тому, что Иван Петрович в духе времени повернулся от древних текстов к текстам современным. В те дни стар и млад спорили о пользе общественной деятельности, о путях, для нее открытых «великими реформами». Без высоких слов о служении общественному благу не было ни газеты, ни журнала. Сам Михаил Никифорович Катков и тот помещал еще в своих изданиях статьи о высочайше дозволенных успехах земских начинаний.

Что только не обсуждалось! Взаимное обучение и гражданский брак. Общественные библиотеки и воскресные школы. Теории разумного эгоизма и «чистого искусства», женское образование. Столичные нигилисты, их общежития, их артельные переплетные и швейные мастерские, через которые они хотели распространить социализм.

Обсуждали, ниспровергали, утверждали — кто сомневаясь, кто захлебываясь от злости, кто восторгаясь — чиновники, священники, деятели, бездельники, гимназисты, семинаристы, адвокаты, даже трактирщики и компетентные жандармские офицеры.

Обсуждали в собраниях, в заведениях, на прогулках и дома, за столом с закусками, за пустым чаем, из любви к праздной болтовне, из жажды настоящего дела, кто жарко, кто с благоразумной осторожностью, кто со специальной памятливостью.

В ученическом кругу Ивана Петровича проблемы «служения» обсуждались сквозь призму реализма, каким его проповедовал в «Русском слове» сам Писарев.

Писаревские статьи печатались либо без подписи, либо под фамилией Рагодин: автор содержался в Петропавловской крепости. Но кто автор статей и где он, знали все. За книжками журнала охотились. Иван Петрович со своим кружком — брат Митя, пансионеры Быстров и Чельцов, одноклассник Коля Терский и еще кое-кто — в вёдро, в дождь, в грязь, в мороз по часу прежде открытия толклись на Почтовой у дверей общественной библиотеки, чтобы первыми захватить свежий номер.

Когда готовилась драка меж классами или меж семинарией и гимназией, Иван Петрович с приятелями демонстративно проходил вдоль шеренги бойцов, снимавших пояса и засучивавших рукава, выдергивал оттуда брата Митю, склонного и к таким развлечениям тоже, и, раздвигая непременных зрителей, с достаточной громкостью объявлял, что их компания отправляется к более достойному делу. И конечно же с конкурентами гимназистами, вместе с ними мокшими и мерзшими у запертой еще библиотеки, они не дрались, а дружелюбно пикировались, как и подобает просвещенным реалистам, даже пятнадцати лет от роду. И те, хоть и в красных воротниках, хоть и из другого отсека жизни, тоже не чванились. Правда, как только дверь отпиралась, просвещенные реалисты толкались с негалантным азартом — тут и локти шли в ход, и топот сотрясал коридор, и библиотекарь взывал: «Господа, господа! Извольте вести себя прилично-с!» Ну как без этого в пятнадцать-шестнадцать лет, тем более изысканные условности — тоже предрассудок.

И все повально пробовали себя в публицистике. Иван Петрович, конечно, тоже. Семинарских к тому подталкивал их словесник — Дмитрий Никольский. Задавал сочинения на темы времени. Предлагал, например, доказать тезис: «Поэзия не есть ли одно безделье, когда она в своих картинах и образах не следует действительности в том виде, как она есть на самом деле?»

Никольский украшал сочинения ученика Павлова Ивана лестными замечаниями. Так что при юношеской пылкости Иван Петрович вполне мог ощутить в публицистике свое будущее. Но тогда в его кругу все говорили, что не знают жизни, живя в стороне от нее, а не зная жизни, как станешь писать? К тому же Писарев полагал высшую пользу не в словесной, а в конкретной деятельности. Почти единственно — в ученой. Звал не петь «сладкогласной сиреной», а делать реальное дело в храме науки. Он благовествовал слогом высоким, как в Нагорной проповеди:

«В науке, и только в ней одной, заключается та сила, которая, независимо от исторических событий, может разбудить общественное мнение и сформировать мыслящих руководителей народного труда. Если наука, в лице лучших своих представителей, примется за решение этих двух задач и сосредоточит на них все свои силы, то губительный разрыв между наукою и физическим трудом прекратится очень скоро, и наука в течение каких-нибудь десяти или пятнадцати лет подчинит все отрасли физического труда своему прочному, разумному и благодетельному влиянию!..»

Эту проповедь Иван Петрович ощутил обращенной прямо к нему.

Из двух отделений храма науки Писарев настаивал выбрать не «левое, атласно-палисандровое», где господствовали историография Маколея и «пестрейшая толпа» законоведческих наук — римского, гражданского, государственного права, — к ним-то как раз семинария неплохо готовила. Он навязывал «правое отделение», где «наличным обитателям решительно некогда заниматься песнопениями: один добывает какую-нибудь кислоту, другой анатомирует пузырчатую глисту, третий исследует химические свойства гуано — примеры специально были подобраны наиболее резкие, — четвертый возится с коренным зубом какого-нибудь Eiephas meridionalis[17], пятый прилаживает отрезанную лайку лягушки к гальванической батарее, шестой анализирует мочу помешанных людей, и так далее, и так далее, и так далее, все в том же прозаическом направлении…»

В том отделении храма и тебя самого накормят, оденут, обуют, и покажут, кроме того, как кормить, одевать и обувать других людей, а в этом-то и призвание мыслящего человека: «Для реалиста — идея общечеловеческой солидарности есть просто один из основных законов человеческой природы». Исполнением этого закона и должна быть положительная деятельность — ученая или промышленная — все то, что способствует одолевать пропасть, отделяющую страну и народ от другой части мира, которая, как говорили кругом люди, в ней побывавшие, достигла высот машинной цивилизации, жила в просвещении и в чистоте.

И столь драгоценные пятнадцатилетнему Ивану Петровичу жуки и бабочки и чудо клейкого листика, развернувшегося на яблоневом черенке, привитом его руками, — все оказались как раз по ведомству именно отделения положительной деятельности, научного реализма и человеческой солидарности.

Иван Петрович смалу слышал о том, что ему в горних сферах выпал жребий служить людям «словом божьим». Но семинарская наука об этом слове, изящная на первый взгляд, даже в их просвещеннейшем заведении, года за два ему уже совсем осточертела оттого, что вся была посвящена не делу, а хрии — сиречь риторической речи: хрии естественной, искусственной, превращенной и афонианской, формам толкования, непременно изолированным от сути — без права прикосновения к главному. Главное было объявлено делом веры, которое было недопустимо осквернить сомнением и осязанием. Но именно это и порождало то противодействие «удушливому веянию», которое преображало бурсака в действительно семинариста.

А Писарев воспевал именно сомнение и осязание. Он писал о пламенной и бескорыстной любви к истине, которая составляет исключительное достояние немногих избранных и богато одаренных личностей. Немногих потому, что любить истину и переносить ее ослепительное сияние может только тот человек, для которого святые и великие умственные наслаждения выше всех остальных радостей житейских. Для такого человека размышление не является достижением какой-то практической задачи или приобретения удобств или благ, оно — средство удовлетворить самую настоятельную свою органическую потребность, неудержимую как жажда: «Каждый из нас счел бы для себя настоящим мучением, если бы его заставили пить постоянно вонючую воду или есть постоянно испорченную пищу… Так что и человек, одержимый потребностью размышлять, не может терпеть в своем мышлении никакой фальши, никаких искажающих стеснений, никакой посторонней регламентации…»

В этом пламени и лягушачьи лапки, прилаживаемые к гальваническим батареям, и моча помешанных, и брошенный в химическую реторту птичий помет — средство улучшения плодородности земли — виделись Ивану Петровичу как бы водруженными на жертвенник дела, которое одно сможет решить все проблемы мира.

Не следовало идти далеко, чтобы увидеть, как велика нужда в его служении. Собственной улицы хватило для этого. Все было даже в благоденствующем отчем доме — больные и темные, смиренные и беснующиеся, как дяденька.

Позднее — уже в тридцать лет — повзрослевший и, казалось бы, много уже узнавший его читатель и почитатель Иван Павлов в одном из писем любимой написал истинный гимн молодости. И своей собственной — тоже:

«…Только молодости принадлежат истинные чувства и истинный вкус жизни, только в ней человек всего более походит на человека. Вся остальная жизнь есть какое-то систематическое безобразное, возмутительное изувечение человеческой породы. Человека как будто окармливают каким-то ядом — и, потерявши сознание, он начинает все делать наперекор его истинным потребностям, его истинному счастью.

В молодые годы человек живет жизнью мысли: он хочет все знать, надо всем останавливается, усиленно читает, спорит, пишет, он знает бури и ненастья мысли, но и трепещет временами от радости познания, решения, отгадки. И главное, он чувствует, что это и есть суть жизни, что не будь этого, не стоит и жить.

В молодые годы человек любит той живой и широкой любовью, какой любили Христы и другие, той любовью, которая не понимает, как можно наслаждаться, когда около тебя страдают, которая только тогда наполняет душу пьяным восторгом, когда вольная мысль унесется в те золотые времена, когда все — правда. И этих минут не стоят все мелочные радости вместе со всей остальной жизнью.

В молодые годы человек понимает жажду дела, ее резкие мучения, но и незаменимые радости борьбы с собою, с другими, успехов, побед…»

В пятнадцать-шестнадцать лет он уже проложил для себя маршрут на будущее и тянул туда же приятелей. С детства, от отца, он впитывал в себя принцип основательности, необходимой при любом начинании. А любимый его пророк только тем и занимался, что воевал в своих сочинениях с верхоглядством, с краснобайством, прикрывающим высокими словами неумение делать конкретную полезную работу: «Учитесь сами и вовлекайте в сферу ваших умственных занятий ваших братьев, сестер, родственников, всех тех людей, которых вы знаете лично и которые питают к вашей особе доверие…» — и практично перечислял в статьях, какие сочинения необходимо проштудировать, дабы изготовиться к положительной деятельности: «Химические письма» Либиха, «Целлюлярную патологию» Вирхова, «Исследования о животном электричестве» Дюбуа-Реймоиа, «Историю новой философии» Куно Фишера, «Физиологию обыденной жизни» Льюиса, «Физиологические эскизы» Молешотта, который твердил еретически, будто души нет, а мысль есть такой же продукт мозга, как желчь — продукт печени.

«Эскизы» и прочее в том же роде добывали из общественной библиотеки либо у счастливых обладателей. А Льюисову «Физиологию обыденной жизни» Иван Петрович захватил первым, проштудировал и даже уговорил отца приобрести для дома. И Петр Дмитриевич купил том Льюиса, хотя чем дальше, тем больше поворот интересов Ивана, Мити и мальчишек, доверенных родителями ему на пансион, вызывал у Петра Дмитриевича тревогу.

Нет, не тем, что они увлеклись вместо богословия наукой, — это не было заказано. И не тем, что увлеклись естественной историей. Напротив, коллекцию Ивана не грех было гостям показывать. Лучшая ее часть в ящике со стеклом красовалась в гостиной: махаоны, «траурный плащ» и главная редкость «красная орденская лента» — изловил ее таки сын. Такие занятия подобали и священнику: «Познавая мудрость природы, познаешь мудрость и творца».

И в книге Льюиса — не только купленной, но, как и все по его обычаю, непременно дважды прочитанной Петром Дмитриевичем — была масса достовернейших сведений, изложенных с приятной живостью и не подрывающих, казалось бы, никаких устоев.

В ней говорилось, что голод — вот уж истинно! — движет людьми, заставляя в поте лица перерезать железными дорогами равнины, прорывать горы, сидеть у ткацкого станка, строить дворцы и тюрьмы, ходить за плугом, добывая пищу в виде хлеба и в виде денег. Он — нерв жизни, благодетельный и страшный, ибо может заставить людей поедать ближних. Его причина — необходимость пополнять пустеющую печь, восстанавливать ежеминутно разрушаемые частицы тела.

И что ощущается голод оттого, будто желудочный сок растягивает в стенках желудка какие-то трубочки, — ведь сок может излиться в желудок, только когда туда попадет пища (по словам Льюиса, это установил доктор, наблюдавший над больным, который после ранения живота имел в желудке фистулу, через каковую доктор и наблюдал все там происходящее).

И также — что сонный боа-констриктор ест только раз в месяц, а подвижной кролик — раз двадцать в день.

И про то, как нервы передают чувствование и заведуют движением мышц. И, наконец, что жизненные явления зависят от химических, но сами они не химические и не могут быть объяснены химией — в них есть нечто особенное, что необходимо выходит за черту химических законов: «…Не должно никогда пытаться решать вопросы одной науки с помощью ряда понятий исключительно свойственных другой», — вот уж истинно!

Не сама наука смущала Петра Дмитриевича, а то, что Иван и вслед за ним Дмитрий, обожатель и добровольный денщик старшего брата, избалованного общим вниманием, сперва молчаливо, а потом уже и в произносимых суждениях стали отделять от дел природы мудрость божию. А с апреля 1866 года неясная тревога превратилась в страх за сыновей.


4

О покушении Каракозова — впрочем, имя не сразу стало известно — канцелярию губернатора известили по телеграфу того же 4-го числа к вечеру. Тотчас из консистории было указано во всех приходах срочно служить благодарственные молебствия за чудесное спасение государя. Петр Дмитриевич служил, и душа его разрывалась от горести: «Да кто такой мог поднять руку на Самого Освободителя!»

Всё ему объяснили надежные «Московские ведомости». Уже сам номер газеты от 7 апреля крайне наглядно показывал всю ужасную меру несовершившегося злодеяния. Первая страница была вся отведена повседневным делам государя, пекущегося о благе. О происшедшем ни слова — лишь «Высочайшие приказы» о производстве в следующие чины, об открытии в городе Верее училища для девиц третьего разряда, о возвращении отставным чинам резервного флота сумм, вычтенных в эмеритальную кассу, о высочайшем дозволении начать постройку пожарной каланчи в Чите и, наконец, относительно содержания при оренбургском стрелковом батальоне верблюжьего обоза вместо форменного колесного, с ассигновкой на довольствие каждого верблюда по восьми рублей в год и по пяти рублей серебром на жалование верблюдовожатым-киргизам, но без отпуска особых сумм на устройство вьючных ящиков.

И представлялся государь неусыпно думающим о каланчах, девицах, верблюдах и вьючных ящиках, обложенным отчетами пенсионных касс и указами о производстве, исключении и награждении верных своих слуг, прямо из-под пера отправляемыми в самую верную ему газету, в таком количестве, что для потрясающего известия относительно покушения на его неприкосновенность место нашлось лишь на второй ее странице.

Там, рядом с объявлениями о продаже в книжных магазинах Глазунова, Ушакова и Салаева, сочинения Корша «Мир насекомых», о переводе поликлиники доктора Леманна в Газетный переулок и о семейном танцевальном вечере для господ членов артистического кружка (по 1 рублю серебром с персоны), и звучал, наконец, вопль, полный содрогания и благоговения:

«С нами Бог! С нами Бог! С нами Бог!

Какую весть принес нам нынешний день… Весть ужаса о нечестивом злоумышлении на драгоценнейшую для России жизнь, на жизнь ее Царя Освободителя!..»

И тут уж сразу четыре пространных корреспонденции из Петербурга одинаковыми словами описывали все, что произошло у решетки Летнего сада. Корреспонденции разнились лишь редакцией слов, произнесенных царем и стрелявшим человеком, да деталями описании торжественного царского выхода в Зимнем дворце, где был представлен двору и офицерам лейб-гвардии царский спаситель — «один из тех миллионами считаемых людей, которым Александр II дал свободу», шапошник из костромских мужиков, что толкнул руку, нацелившую пистолет. Далее газета извещала о манифестациях в театрах, во время которых выносили на сцену царский портрет и пели гимн. О благодарственных молебствиях с торжественным поднятием святых икон — Казанской и Иверской. О скором издании стихов Некрасова в честь верного шапошника и о приеме кондитерами С. Сиу и К°, что на Тверской в доме Варгина, заказов на пирог имени новоиспеченного дворянина Осипа Ивановича Комиссарова.

И лишь засим шли публицистические рассуждения о том, кто направлял руку злоумышленника. О том, кто стоит за его спиною.

Этот вопрос надолго стал главным для «Московских ведомостей». Им занимался сам редактор Михаил Никифорович Катков. Вскоре было объявлено о связях Каракозова с сообществом московских нигилистов — тех, кто насаждали артельные мастерские и распространяли книжечки про естественные науки. И Михаил Никифорович требовал искоренить зло, дабы все противоправительственные направления исчезли навсегда, а в рязанской полиции, где иерей Павлов по совместительству исправлял должность увещевателя, стало известно о мерах, предпринимаемых по искоренению, — об арестах в Москве, в Петербурге, в провинциях, в том числе и у них в городе. Сажали молодых и старых, чиновников и офицеров, мировых посредников и мужиков, князей и мещан, литераторов и женщин, даже совершенно юных девушек, — достаточно было, чтобы имя оказалось упомянуто в письме, отобранном у лица, уже арестованного. Дошел слух, будто граф Муравьев, глава особой следственной комиссии, уже повелел заготовить сорок виселиц и шестьсот гробов, — очень на него похоже. В Петербурге закрывали журналы. «Неверные звуки» некрасовской лиры не спасли: «Современник» скончался, «Русское слово» умолкло. В Рязани своих журналов не было, пришлось ограничиться одним запрещением благонамеренных лекций Ростиславова, на которые уже ходили и Павловы-младшие.

Петр Дмитриевич тоже стал принимать меры, — как всегда, одновременно и в своем приходе, и в доме.

В приходе, дабы поднять патриотические и верноподданнические чувства паствы, он затеял сооружение часовни «в память чудесного спасения Государя Императора 4 апреля 1866 года» и первым сделал внушительное пожертвование. В доме кричал на сыновей. Стращал каторгой, на которую ведут такие, как у них, увлечения. Запрятал Писарева и Льюиса подальше от чужих глаз, чтобы не навести сослуживцев из полиции на мысль попристальней познакомиться с его библиотекой как-нибудь среди ночи. Умолял Ивана и Дмитрия бросить свои бредни и пойти по жизни надежным наследственным путем.

Но сыновья словно не слышали. Гремел — отмалчивались. Умолкал — Иван принимался опровергать его чувства даже не столько доводами, сколько цитатами, и все из того же Писарева, целыми страницами впечатанными в его фантастическую память.

Как ни странно, те цитаты были способны хоть на считанные часы, но все же умерить отцовскую тревогу. Сын вслед за своим пророком твердил, что весь ход исторических событий определяется количеством и качеством умственных сил, накопленных в обществе — в тех его классах, которые не задавлены нищетой и физическим трудом, — и что есть два пути изменения общественной жизни.

«Иногда общественное мнение действует на историю открыто, механическим путем, — декламировал Иван Петрович, вдохновенно вытягивая юношескую шею. — Но, кроме того, оно действует еще химическим образом, давая незаметно то или другое направление мыслям самих руководителей… А внутренняя сторона, то есть экономическая деятельность, почти вся целиком находится в руках общества. Оживить народный труд, дать ему здоровое и разумное направление, внести в него необходимое разнообразие, увеличить его производительность применением дознанных научных истин — все это дело образованных и достаточных классов общества, и никто, кроме этих классов, не может ни взяться за это дело, ни привести его в исполнение».

Ну как тут не поуспокоиться Петру Дмитриевичу, коль, слава богу, сын отдавал предпочтение не революционному, не «механическому», а «химическому» пути, то есть пути постепенных преобразований, и убежденно повторял за любимым писателем, что до сих пор всегда и везде в той или другой форме физический труд был управляем капиталом, а накопление капитала всегда, мол, — было основано на физическом и умственном превосходстве накопляющих, и оно-де будет вечным, это превосходство, это неравенство, ибо оно — не что иное, как явление самой живой природы, не поддающееся и не подлежащее реформирующему влиянию человека.

«Ну-ну! — скажет скептический читатель. — Знаем этих авторов: взял из Писарева длинные выдержки, вложил в уста героя и гонит страницу за страницей».

Увы, автор поступил так не по своей воле. Вот свидетельство человека, ближе которого у героя не было никого:

«…Иван Петрович был самый начитанный, но самый неуемный и горячий спорщик, причем был очень находчив, что называется — не лез за словом в карман. Обладая блестящей памятью, он мог цитировать на память целые страницы из статей Писарева, из любимой его книжки Льюиса „Физиология обыденной жизни“ и из „Самодеятельности“ Смайльса».

А о своих горячих спорах с отцом сам Иван Петрович написал, что у них даже доходило до серьезных резкостей и споры кончались порядочными размолвками, которые гасила тетенька Марья Ивановна, главная охранительница мира в доме: «Произойдет семейная сцена — она уговаривает и примиряет… ходит от одного к другому, объясняет, извиняет до тех пор, пока не достигнет восстановления прерванных отношений».

Но ведь это, только со стороны глядя, легко говорить, что Петру Дмитриевичу можно, мол, и успокоиться. А ему-то каково было, когда кругом творится бог знает что! В царя стреляют. Придешь в тюремный зáмок — а в камерах люди, с которыми мог за одним столом сидеть (и сиживал!). Привычная газета бьет в набат об опасности, притаившейся чуть ли не в каждом доме. Правда, аресты немного спустя поутихли, и в благонадежности дома Петра Дмитриевича, слава богу, никто не успел усомниться.

А вскоре все в том же 1866 году, к концу августа, вышла июльская книжка издаваемого тем же Катковым журнала «Русский вестник» с очередной частью захватывающего уголовного романа «Преступление и наказание». Его читали взахлеб. Ждали новых выпусков: что же будет, как все распутается? Иван Петрович тоже ждал. И Петр Дмитриевич тоже. И оба спорили, чем навеян автору замысел: скандальным ли убийством ростовщика в Москве или делом 4 апреля

Как раз в этом номере оказалось, что Раскольников, прежде чем убить процентщицу, написал и напечатал в одной газете статейку о том, что есть преступление. И она хорошо запомнилась приставу следственных дел Порфирию Петровичу. А Раскольникова тянуло ходить в горячие места. Сперва пошел в опустевшую квартиру, где зарубил старуху и ее сестру Лизавету, и даже звонил в колокольчик, как в тот самый день. Теперь пошел к следователю — будто бы поговорить о своих закладах у старухи. Там, натурально, зашел разговор про статейку, и тут он произнес слова, которые сами связывались буквально с событиями, только что пережитыми:

«…Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда, на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал… и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово… Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны: большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего».

Именно так, жадно следя за судьбами персонажей и за мыслями, которые были созвучны самым главным злободневностям, Иван Петрович и упивался романом. Его увлечение Достоевским не знало перепадов. Позднее, в тридцать лет, он просто принялся сравнивать себя с Иваном Карамазовым и, когда писатель умер, поклялся следовать его заветам. А этот роман был для него злободневен, как газетный фельетон.

«…Нет, батюшка Родион Романович, — восклицал в нем писатель устами мудрого Порфирия Петровича, — тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитируется фраза, что кровь „освежает“; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода…»

И все читавшие эти строки — уже не в июльской, в августе вышедшей книжке журнала, а в другой, в ноябрьской, — знали, о чем и о ком там речь. Уж недаром не только в родном отечестве, но и в другой стране этот роман был назван потом «историей болезни России». Ведь сколько лет, с крымской катастрофы, говорили, что Россия больна; одни надеялись, что принесут плоды уже принятые средства, а другие принялись искать новые, даже хирургические. (Поди-ка докажи папаше, что ты минешь сей путь!..)

Но ведь не одного писателя Иван Петрович избрал себе в учителя, а двух, и к тому же непримиримо, казалось бы, противостоящих. И на вопрос, что делать, чтобы проложить путь к выходу, он отвечал себе по Писареву.

Достоевский предлагал исцеление религией, нравственным самоочищением, объединением вокруг православной церкви. Папаша Петр Дмитриевич был, конечно, во всем с писателем согласен, а Ивану Петровичу, уже тоже профессионально в религии сведущему, этот путь не представлялся надежным. Он детально знал технологию культа, противоречия догматики и те стороны церковного быта, что укрываемы от мирских очей, и он еще не сросся с церковью, как отец. Наконец, бездейственность религии была несовместима с его темпераментом. А кроме того, он ведь сделался настоящим «реалистом», верящим во всемогущество положительной деятельности и особенно науки.

И он отверг бога. И очень испугал этим отца.

Уже в старости Иван Петрович обронил, что именно в эти годы, в семинарии, увлекшись Писаревым, его всесокрушающим сомнением, он задал себе вопрос: «Если бог создал мир, то кто же создал самого бога?..» Вопрос бил по первым положениям катехизиса: «Кто называется Вечным? — Тот, кто не имеет ни начала, ни конца, но всегда был, есть и будет. — Вечен ли мир? — Нет, он получил начало. — Из чего Бог создал мир? — Из ничего. Словом своим…» И с этого, по словам Ивана Петровича, начался его «афеизм».

Пожалуй, он все-таки упростил путь, которым пришел к полному отрицанию бога. Прежде чем капля переполнит чашу, в чашу должно упасть много других капель. И фраза «…кто же создал самого бога?» важна лишь датировкой определенного этапа его эволюции. Все наверняка было сложнее. Ведь он не пришел тогда к другим «отрицательным идеям». И, так рано став атеистом и почти всю жизнь утверждая, что вера в бога несовместима с «рациональным миросозерцанием», Иван Петрович считал, что некоторым людям религия все же нужна: невежественным — как «нравственный тормоз», слабым — как утешительница.

И люди все-таки делились в его сознании на два разряда — на обыкновенных и на тех, «кто имеет дар или талант сказать в своей среде „новое слово“», — как у Раскольникова, как у Писарева, как у сотен тогдашних интеллигентов, одновременно мечтавших о постижении природной народной мудрости и цепеневших в ужасе перед народной темнотой.

Споры Ивана Петровича с отцом насчет избрания жизненного пути продолжались почти до самого отъезда в Петербург. И вот, можно сказать, почти перед отъездом отец вдруг в них оказался в крайне невыгодном положении: он утратил один из своих главнейших аргументов — довод о надежности профессии священнослужителя. Его подвел новый архиепископ, преосвященный Алексий.

Как раз осенью 1868 года рязанские священники надумали избрать Павлова-отца городским благочинным: при своем складе и красноречии он бы ревностно отстаивал их интересы пред владыкою. Но архипастырь, оказывается, косо смотрел на Петра Дмитриевича за то, что тот не толокся в его передней и осмеливался ему возражать, и через людей передал о. Павлову совет отказаться от баллотировки в пользу другого кандидата — о. Романского. Но Петр Дмитриевич совету не внял. Тогда владыка легонько нажал на самих избирающих, и священники тотчас прокатили своего защитника на тех выборах. Вот епископ и перевел нового благочинного Романского из кладбищенской церкви на открывшуюся вакансию в Борисоглебский собор, а Петра Дмитриевича — в кладбищенскую церковь, и его отличный приход Николы Высокого отдал своему родичу, сопляку, вчера рукоположенному в сан.

Петр Дмитриевич об архиепископе и его присных пыхтел на латыни: «Stultitia et stultis plena sunt omnia» — «Дураками и дурью все кругом полно». Но это же одно сотрясение воздуха. А ему-то пришлось всю жизнь свою менять. Перебираться в церковный дом при кладбище, дабы не терять доходов от новой должности. Ведь коли вздумается родственникам навестить старые могилки, так священнику следует быть на месте, умиротворить скорбящих и получить причитающийся за литию рубль, из коего сорок пять копеек идут ему, диакону — тридцать, псаломщику — пятнадцать, а гривенник — алтарю. А тут еще он обнаружил, что в его отсутствие дошлый лазаревский диакон выдает себя дальним паломникам за попа и, накинув священническое облачение Петра Дмитриевича, самозвано служит литии у могилок, присваивая те рубли…

Пришлось спешить. Оставить старый доходный сад без постоянного своего глаза — на работника. Он стал искать арендаторов для старого дома. В нем выпросили разрешение остаться на год (оказалось — на два) Иван, Митя, Федя и компания. Мол, и семинария рядом, не надо дважды в день таскаться за семь верст киселя хлебать, и нет крику четырехлетнего Сережи и новорожденного братца Николеньки-третьего: покойнее готовиться к университету. Поступать туда решили все, кроме Федора. И еще на Никольской после уроков в своем первом классе допоздна околачивался третий сын — Петя. Он тоже уже и коллекции собирал — бабочек, птичьи яйца, — и всеми этими книжками увлекался… Все плыло из отцовских рук.

Прошение о выходе из семинарии Иван с приятелями подали в 1869 году, но им напортил все тот же владыка Алексий. По его указке бумаги отступникам были выданы лишь осенью, когда экзамены в университете уже прошли. Но все это время Никольская светелка пустила на самообразование. И осталось Петру Дмитриевичу истово одному в своей церкви молиться, чтобы господь, и пресвятая богородица, и Иванов святитель Златоуст упасли бы сына от пагубного влияния хитроумных столичных нигилистов. Даже осунулся перед расставанием, а ведь он, хоть минуло ему только сорок, был весьма дороден и бороду носил широченную, совсем протоиерейскую.


5

В августе 1870-го Иван Петрович приехал в Петербург и поселился на Васильевском острове — на углу Среднего проспекта и Первой линии, в доме баронессы Раль.

Первые дни его не оставляло ощущение чего-то нереального оттого, как бурно принялось обрастать плотью предприятие, много раз, шаг за шагом, рассчитанное, распланированное и теперь уже не в мечтах, а наяву начатое, чтобы повернуть свою жизнь поперек ветру, который дул ему прежде, как говорят, флотские, оверштаг.

Гигантское пространство в целых восемьсот верст, разделявших отчий дом и Васильевский остров, было поглощено за мгновение, состоявшее из двух дней и двух ночей.

Все земное, что сопровождало этот почти вневременной перенос, только оттеняло фантастичность — тряские зеленые двухосные вагоны третьего класса на обеих дорогах, Московско-Рязанской и начинавшейся от Москвы Николаевской, одинаково запыленные снаружи и заплеванные внутри; и узкие сиденья, особенно жесткие под мигание ночных свечек; и полупьяные откровенности попутчиков, плач гармоник и младенцев, храп и кислый дух заношенной одежды и вагонного клозета, кондукторские возгласы, свистки и колокола; и одинаковые, точно близнецы, станционные здания с одинаково голубым жандармом у каждого; и одинаковая станционная публика, выходившая погулять к приходу скорого, людей посмотреть и полюбопытствовать, как зовется низенький, замасленный, нагло щеголяющий латунными поршнями, поручнями и обводами локомотив встреченного поезда.

Здесь в полосе отчуждения от мира все вещи и действия обозначались особенно — словами морского обихода: стрелочники маячили машинисту сигнальными флагами и сигнальными фонарями, а поезд, медленно пыхтя, подходил к дебаркадеру, и сам локомотив имел имя — как корабль. Только морские пароходы и корветы носили имена великих или древних князей, богатырей, святителей или римских богинь, а пароход сухопутный вызывающе был наречен фамилией железнодорожного подрядчика: «С. Поляковъ». Оно красовалось на паровозе, как на банковском распоряжении или государственном подрядном контракте, полученном за невообразимые взятки. А как только оно возникало на контракте, вмиг уже начинали рубиться просеки в лесах, и степи уставлялись геодезическими вехами. И целые деревни, забросив тощие пашни на бабий присмотр, в несбыточной мечте сколотить деньгу на обзаведение шли гатить болота, возить землю для насыпей, таскать шпалы и рельсы, связывать лесобиржи и хлебные пристани со столицами и с Европой и совершенно алхимически перевоплощать гравий путевого балласта в оборотливые миллионы — не для них, конечно, а для автора того незатейливого росчерка и для его прилипал.

…Паровоз примчал к дымному лесу фабричных труб, выросших на северных болотах, к сквозным коридорам проспектов, заново обстраивавшихся зданиями банков, торговых, доходных и публичных домов. Зеленый вагон вытряхнул из пыльного своего нутра на столичную вокзальную пристань почти всю Никольскую светелку. Не было Мити, ему еще год следовало проучиться, и кузена Феди, — слава богу, хоть аттестат получил и дяденька исхлопотал ему приличный сельский приход.

У Терского родня жила на Охте. Быстров с Чельцовым отправились на первое время по рекомендации добрых людей в дешевые номера на Лиговке. А Иван Петрович — на Литейный: там жил с семейством двоюродный брат мамаши и тетеньки, дядюшка Васильев, — управлял двумя доходными домами.

В родственной квартире Иван Петрович выпотрошил на столичный стол плетеную корзинку с гостинцами родне и дорожным провиантом, напасенным ему в дорогу в таком количестве, будто путешествие происходило в ломоносовские времена. Невпопад ответил на вопросы о маменькиной мигрени, тетенькиных постояльцах и папашиных хлопотах. Пришел все-таки в себя и переоблачился в сюртучную пару, справленную ему для новой жизни в лучшем рязанском модном магазине Штейна с хорошей скидкой. Магазинщик всячески угождал папаше: тот обратил его в истинную веру и даже сделал старостой Лазаревской церкви. Сюртук был пригнан на Ивана Петровича под личным наблюдением хозяина. Родичи Васильевы оценили солидность, которую он придавал облику; только одиннадцатилетняя Зиночка, по-столичному бойкая, пискнула, что настоящие студенты такого не носят, а носят пледы.

То была единственная тень тех первых дней. Родительский барьер был позади. Здесь предстояли новые, но далее все пошло так гладко, что Иван Петрович суеверно ждал, когда же и что сорвется. Не срывалось.

В университетской канцелярии молодых людей с прошениями оказалось видимо-невидимо: был последний перед приемными испытаниями день. Ждать предстояло добрых два часа. И они своей компанией вышли из университета — пройтись без цели, оглядывая дома, дворцы, привыкая к многолюдности, к бурному движению. Тут, даже не на Невском, а на удаленных, казалось бы, от городской сердцевины линиях острова, не успевала одна карета свернуть за угол — уже катила другая, или лихач, или дроги с товаром.

И вдруг посреди такого кипения в доме с табличкой, на которой значилось вельможное имя владелицы, увидел прилепленный хлебом к стеклу белый билетик «сдается комната» — место-то какое! Комнату сдавала, конечно, не баронесса и не ее управляющий, а вдовая немка, коммерции советница, арендовавшая девятнадцатый нумер в том доме. Она назначила с Ивана Петровича и Коли Быстрова — компания уговорилась расселиться по двое — за комнату и за самовар утром и вечером по семи с полтиной в месяц: все-таки перекресток Среднего и Первой линии и окна не во двор, не на помойку, а на улицу. Васильев потом бранил его, что снял квартиру, не спросясь знающих людей: хоть в Санкт-Петербурге, как во всякой столице, квартиры дороги, однако на Петербургской стороне, подальше от Каменноостровского, на травяных деревенских, будто в Рязани, улицах комнаты были даже на три и на пять рублей дешевле. А у василеостровских немцев цены тем дороже, чем ближе к университету. Но Ивану Петровичу очень хотелось жить близ университета. Это потом он, пообвыкнув, понял, сколь сие неважно. А поначалу петербургские расстояния после привычных рязанских казались огромными. В нем бился первозданный трепет провинциала опоздать к откровениям науки, ради которой он приехал в северную столицу. Вот и отсек от своего будущего бюджета стоимость пяти-шести, а если самых дешевых — то и десяти обедов, хоть и знал о некоторых предстоящих ему трудностях.

Со следующего дня вся их компания начала держать экзамены. И там тоже все было гладко. А 31 августа 1870 года совет Императорского Санкт-Петербургского университета собрался на заседание, посвященное делам нового учебного года, и его превосходительство Карл Федорович Кесслер, университетский ректор, начиная заседание, сказал, что по делу и по обычаю совету надлежит в первую очередь утвердить зачисление в университет выпускников казенных классических гимназий, подавших о том прошения. Далее ознакомиться с результатами приемных поверочных экзаменов, которым были подвергнуты выпускники иных учебных заведений, и тоже утвердить зачисление новых студентов.

Ректор передал слово главе экзаменационной комиссии профессору Благовещенскому. Доклад Благовещенского был крайне серьезен. Нигде более, как на этих экзаменах, не становятся так ясны огрехи значительной части отечественного просвещения, ибо здесь к его результатам прикладываются мерки, рожденные не в самих учебных заведениях и не в умах их попечителей, а в высокой университетской науке. Наука же требует развитости мысли и реальных первичных знаний.

Состояние этих первичных знаний глава комиссии анализировал по категориям школ, из которых пришли на экзамены юноши: отдельно — из военных гимназий, отдельно — из частных гимназий и пансионов и, наконец, — из семинарий (семинаристов в том году экзаменовалось 129 душ).

«Наибольший процент не выдержавших поверочных испытаний приходится на долю духовных семинарий, — сообщил Благовещенский. — …Ученики духовных семинарий по умению письменно излагать свои мысли никак не уступают воспитанникам гимназий; что же касается сведений литературных, то в некоторых провинциальных семинариях они неудовлетворительны по все еще сохранившейся за ними привычке считать сочинения некоторых авторов, например Гоголя, запретными для воспитанников… Познания экзаменовавшихся по русской истории, несмотря на весьма умеренные требования экзаменаторов, оказались весьма шаткими… особенно у учеников духовных семинарий».

Члены университетского совета задумчиво чиркали карандашами. На лежавших перед каждым листках бумаги появлялись росчерки подписей, цветочки, лошадки — иногда с гусарами на них. А то просто квадратики и кружочки. В дальнем конце стола, где шепот уже не мешал докладчику, стратеги тихо обсуждали, как Мольтке теснит Мак-Магона от Вердена к Мецу и что Наполеону III грозит участь его дядюшки. Было известно, что сейчас докладчик предложит и все согласятся в очередной раз довести упомянутое до ушей графа Дмитрия Андреевича, благо он един в двух лицах — и министр просвещения, и обер-прокурор святейшего синода. Да, довести и попытаться все-таки втолковать ему наконец, какой голод испытывает наука, не получая нужных ей свежих сил. Тем более государь на недавних юбилейных торжествах университета высказал столько заботы о науке, даже милостиво пожаловал изрядное число новых стипендий для талантливых, но малоимущих студентов… Предугаданное было предложено. Ректор Кесслер принес членам экзаменационной комиссии благодарность за их труды. Выводы из доклада во благовремении были принесены на стол графу Дмитрию Толстому, и на них тотчас было в очередной раз экзекутором помечено, что бумага оставлена министром без последствий.

А Иван Петрович и его однокашники по Рязанской семинарии Николай Быстров, Иван Чельцов и Николай Терский назавтра, в первый день учебного года, обнаружили свои имена в списках счастливцев. Им повезло — Рязанская семинария оказалась воистину одной из лучших в стране. Их учителя не считали запретными ни Гоголя, ни даже Тургенева. Да и сами они явились на экзамены не с кондачка. Они всерьез занимались самообразованием почти все пять лет, а последний год особенно.

Казалось, тут бы и покончить с историей поступления Ивана Петровича в университет. Но на прошлых страницах был как бы невзначай обронен неразъясненный намек о барьерах, его ожидавших, и на то, что был некий особый план и Иван Петрович волновался, будто этот план не удастся.

Так вот, после зачисления Ивану Петровичу, заметим, нужно было решить два материальных вопроса: получить освобождение от платы за обучение (сумма для него немалая — пятьдесят рублей в год) и изыскать деньги, на какие он будет жить. К его личному делу университетским канцеляристом было приобщено особое свидетельство, в котором городской благочинный протоиерей Харлампий Романский удостоверил бедность его отца. Свидетельство было написано высоким, экспрессивным слогом, полно красочных аргументов и несколько расходилось с истиной.

Отец Харлампий написал, что священник Павлов обременен большой семьей и это было полной правдой, — но он написал, что доходу Петр Дмитриевич от исправления треб в кладбищенской церкви имеет около трехсот рублей в году, а это было уже третью или, может быть, четвертью правды. О других должностях отца благочинный просто не упомянул, зато посетовал, что дом священника Павлова теперь расположен далеко от центра города и залучить постояльцев туда трудно, а с дома еще вносится налог в казну и в земство (доходное владение на Никольской оказалось Романским как бы забыто). Перед Петром Дмитриевичем благочинный чувствовал себя не очень ловко да еще памятовал, что судьба переменчива. Он очень старательно поработал над свидетельством и увенчал его выводом, что, по всему изложенному прежде, священник Павлов не сможет вносить плату за обучение своего сына Ивана, если тот будет зачислен в Императорский Санкт-Петербургский университет.

В университетскую канцелярию каждый сентябрь такие свидетельства сыпались десятками, и обычно они подавались вкупе с двумя видами прошений: от первокурсников — об освобождении от платы, от второкурсников — о стипендии. А после того как ректор высказывал то или иное суждение на очередном заседании университетского совета, означенное суждение докладывалось и получало ход.

День следующего заседания был известен — в том сентябре он приходился на 17-е число. Все студенты, чья бедность была официально удостоверена, подали свои прошения в первые же дни месяца, а Иван Петрович специально медлил. Только взял у инспектора удостоверение на право свободного проживания в столице, прописался в полицейском участке, а с главным все медлил.

Наконец на десятый день занятий он пошел в канцелярию и подал прошение. Одно. Он считал, что не может подать сразу два и не может подать это свое прошение раньше. Солидней было подать его даже позднее — просто условия не позволяли более ждать.

То был дипломатический демарш — самый важный и самый скользкий этап его плана достижения намеченной цели, до сих пор бывшего тайным, но сейчас все фигуры окажутся у нас разоблачены, а все умолчания оглашены.

«Его превосходительству Господину Ректору Императорского С.-Петербургского университета студента того же Университета Юридического факультета 1 курса Ивана Павлова

ПРОШЕНИЕ

Рассудивши заниматься естественными науками, покорнейше прошу Ваше Превосходительство переместить меня с Юридического факультета на Физико-математический по естественному отделению.

1870 года, сентября 10 дня.

Студент Иван Павлов».

Не правда ли, это все-таки неожиданность, что Иван Петрович поступил сперва на юридический — в это левое «атласно-палисандровое» отделение храма науки, где толчется «пестрая толпа» римского, гражданского, уголовного и государственного права?.. Ведь только проглотил Льюисову «Физиологию обыденной жизни», и все уж было решено: не левое, а правое отделение храма. Не зубы ископаемых слонов, а «истины человеческого тела»!.. (Уже знаменитейший, старенький — в семьдесят, в восемьдесят — он открывал Льюиса, который всегда был у него на полке, и, тыча в страницу со схемой пищеварительного тракта, нарисованную самим Клодом Вернаром, смеялся: «С нее-то все и началось!.. Так-то, господин…»)

И когда достал-таки исходивший уже чуть ли не пол-Рязани, замусолившийся, истершийся от читательской жадности номер «Медицинского вестника» с сеченовскими «Рефлексами головного мозга», то все проштудировал и насладился этой радостью свободной мысли. Все понял — так казалось. Ему еще многое предстояло познать, чтоб ощутить ту книгу до конца. Но, во всяком случае, в спорах о душе он принимался теперь цитировать на память еще из Сеченова:

«Для нас, как для физиологов, достаточно и того, что мозг есть орган души, то есть механизм, который… дает в окончательном результате тот ряд внешних явлений, которыми характеризуется психическая деятельность».

«Для нас, как для физиологов»! Ведь Иван Петрович, черт побери, себя уже почти им чувствовал.

И еще:

«…Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге — везде окончательным фактом является мышечное движение. Чтобы помочь читателю смириться с этой мыслью, я ему напомню рамку, созданную умом народов и в которую укладываются все вообще проявления мозговой деятельности. Рамка это — слово и дело».

В спорах о душе — они в тогдашних компаниях были горячи и бесконечны — Иван Петрович, натурально, настаивал на сеченовском единстве и полной взаимозависимости слова (как мозгового отображения действительности) и дела, которое есть рефлекторный мышечный ответ на действительность.

Но, увы, в столь кардинальном вопросе, как избрание поприща, слово и дело у него, оказывается, поначалу разошлись. Их единство следовало восстановить.

Правда, этот факт, неожиданный для читателя, не показался чрезвычайным профессору Кесслеру, когда ему доложили о прошении студента Павлова. Произошло это, как свидетельствует источник, 15 сентября.

Нарисуем в воображении кабинет.

На одной стене — портрет Петра I и царствующего Александра II.

На другой — небольшой дагерротип великого Карла Бэра.

Письменный стол, огромный как Марсово поле.

И удобное кресло.

Ректор сидел в нем очень прямо. Меж отворотами синего вицмундирного фрака с золочеными орлеными пуговицами, под самым горлом, виднелся орден святой Анны: красные лопасти крестика подпирали седоватую бороду клином.

Карл Федорович был ректор не назначенный, а выбранный университетским советом по либеральному уставу. Сухого чиновного педанта, как понимаете, по такому уставу постараются не выбрать. А Кесслер был хороший лектор и крупный ученый, один из родоначальников российской зоогеографии: это он собственноручно пополнил библиотеку отечественной ихтиологии и орнитологии очень точными описаниями птиц, водившихся тогда и в Крыму, и в северных русских местностях, и в тамошних реках.

Он очень высоко чтил порядок и в ректорстве своем блюл букву университетского устава, а как большинство немцев обрусевших был горячий российский патриот и с присущей ему некоторой сентиментальностью мечтал о рождении в заведуемых им стенах новых собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. И ко всем делам — в том числе и студенческим — он подходил вдумчиво. Когда правитель канцелярии доложил среди прочего, что вот есть еще прошение студента Павлова о переводе с 1-го курса юридического на 1-й курс естественного отделения физико-математического факультета, Карл Федорович сразу осведомился, что за студент. Оказалось, из семинаристов, но полагавшиеся для юридического поверочные испытания по русской литературе и истории сдал весьма хорошо. Говорит, что ходит к естественникам на лекции — там учатся его друзья детства — и будто бы считает, что сделал серьезный промах.

И Карл Федорович задумался: разрешать или не разрешать?

Иван Петрович знал, что ректор об этом задумается, — все дни, пока его прошение лежало и ждало, боялся этого. Вспомнит — и сразу примется нервически шагать по комнате в доме баронессы Раль. У его сожителя Коли Быстрова в глазах мелькало — так он метался, теребя свою пушистую русую бородку: «Разрешит или не разрешит?» (Борода была не запущенная по-семинарски для приобретения «образа божия», а подстрижена вроде как a la Писарев, только без усов.)

А Кесслер, которому такие прошения докладывались каждый год, тихонько покачал головой: ну вот, опять — молодость, экспансивность, переменчивость настроений! То ли юноша не мог сразу определить свое призвание, то ли изменил было своему интересу под влиянием минуты, — быть может, от рассказов о лаврах и о высоких гонорарах, достающихся присяжным поверенным… Как знать, может, из него выйдет хороший естественник, но все упирается в порядок, который Карл Федорович чтил по-немецки. Вот в заграничных университетах порядок другой. Там нет экзаменов. Записался в студенты — и ходи с факультета на факультет, хоть двадцать лет ходи, только плати за каждый год. А здесь семинаристам полагаются испытания, и проситель экзамены сдавал только для юридического. На физико-математическом надо бы еще сдать математику, и по ней-то проситель подобающего испытания не прошел.

Зная, что сегодня в этот час должна решиться его судьба, Иван Петрович направился было уже по знаменитому длиннющему университетскому коридору, что во втором этаже, к канцелярии, чтоб дождаться, когда выйдет от ректора ее правитель, и узнать свой приговор. И тут случилась беда — у него на штейновском сюртуке оборвалась пуговица. У демократической части университетских, особенно уже у старших студентов, небрежность в одежде была даже как бы обычна — бедность не порок, — а у иных не бедных даже модна. Не то что без пуговицы ходили, но и в пятнах, и в косоворотке под пиджак, и вообще поэтический беспорядок под пледом через плечо… Но он был новичок-первокурсник, еще не проникся духом, а сейчас особенно трепетал начальства, которому вся эта небрежность вряд ли уж так симпатична. Он побежал — благо недалеко — на квартиру пришивать свою пуговицу, и все думал, как вот сейчас доложат ректору его прошение, и точно знал, что ректор обязательно подумает про экзамен по математике. Потому что на самом деле вся история с поступлением туда и переводом сюда была затеяна именно из-за него. У него уши горели от стыда, когда подавал свое прошение, — так вся эта история шла вразрез с идеей служения одной только истине. Ну, когда речь о плате за обучение или бы о стипендии — там резоны, что от государства не убудет и он свое отечеству отслужит. А здесь-то ведь сам лгал! Довод в прошении — «рассудивши заниматься естественными науками», якобы родившийся на второй неделе ученья, был такой же фикцией, как и описания отцовской бедности, раскрашенные пером благочинного Романского, который, кстати, и преподавал в его классе математику — вдобавок к основному промыслу — не очень складно. А у них при либеральном-то порядке «можно было быть плохим по одному предмету и выдвигаться по другим» — и без осложнений. Лишь узнав, что без математики не попасть на естественное отделение, он ухватился за нее — да поздно. Даже за последний год, целиком посвященный подготовке к экзаменам, не смог догнать Быстрова и Чельцова, у которых математические способности оказались так хороши, что им и Харлампия в учители было достаточно. Они экзамена не побоялись и выдержали. А он боялся, что не выдержит, и не стал держать. И осталось одно — придумать всю эту хитрую цепочку, а если ректор разрешит ему перевод, тотчас подать покорнейшее прошение об освобождении от платы. Нельзя ведь, чтобы на одном заседании совета были сразу два твоих прошения. А до следующего заседания не отложить — уже срок выйдет. Конечно, две недели — время для серьезных раздумий несолидное, но бог с ним, когда такая охота добиться своего!..

Об Иване Петровиче уже рассказано, и как он дрался, как учился, что думал, читал, цитировал, мечтал, как хитрил.

Не было сказано одного: как жил. А был он при всем прочем совершенно не от мира сего, совершенно отстранен всю жизнь от малейших мирских забот. Вот, прибежав домой, взял он у хозяйкиной кухарки иглу и нитку. А ведь та пуговица была первой в его жизни, которую предстояло пришить самому. Прежние все двадцать лет если не мамаша, не тетенька, не прислуга, то ему их Митя пришивал. И вот теперь здесь, в доме на Васильевском острове — этом, как писал один публицист, «отсыревшем подоконнике окна в Европу», — Иван Петрович неловко втыкал иглу, путался в длинной нитке, втыкал снова и вдруг ощутил такое свое одиночество и незащищенность, что даже расплакался в бороду.

А быть может, именно тем временем Карл Федорович Кесслер подумал: мол, если он сейчас откажет просителю, то малоимущий юноша, из которого вдруг может выйти добрый естественник, зазря потеряет год. И поскольку он был не только немец, но еще и россиянин, то искони знал, что самое высокое подтверждение порядка — это возможность облеченных властью лиц делать из него исключения. Судьба Ивана Петровича решилась быстро. Не более, а то и менее полуминуты прошло от мгновения, когда Кесслер задумался, до момента, когда он продиктовал докладчику резолюцию: «Определено: переместить Павлова на 1 курс естественного разряда».

Узнав через час свою судьбу, Иван Петрович чуть ли не до потолка подпрыгнул там же, в канцелярии. Правитель очень сурово на него посмотрел, но новое прошение — освободить от платы, — конечно, принял. Даже посоветовал написать, что оно исходит от студента уже физико-математического факультета.

Но позднее Иван Петрович совершил другой серьезный промах: зимою на каникулах он имел неосторожность рассказать братцу Мите не только о всех треволнениях, но и об той пуговице и тех слезах. И Дмитрий Петрович сделал из истории концертный номер «Как Ванька пуговицу шил». И постоянно показывал его в компаниях: первый год — в семинарской, начиная со второго — в студенческой, а со временем — и в профессорских компаниях. Впрочем, его подтрунивание не казалось Ивану Петровичу обидным. Да ведь в предыдущем столетии пролить слезу считалось много менее зазорным, чем в XX веке, так мало склонном к сантиментам.

…Итак, в итоге он достиг того, что хотел, всего при небольшой издержке, которой стал тот Митин номер. И проблема хлеба насущного постепенно устроилась. Большим достатком, конечно, не пахло, но жаловаться было все-таки грешно. Сентябрь прошел на рязанские деньги. В октябре испросил и получил от университета пособие — дали двадцать рублей. (Кстати, в следующем семестре он снова испросил пособие, но получил уже десять рублей.) Но не на пособие он жил! На репетиторство. Осмотрелся. Приобвык и нашел уроки — он их давал с удовольствием. Как раз граф Дмитрий Толстой, дабы отвадить от учения малоимущих людей, а учившимся не оставить времени на думание, стал в гимназиях заново насаждать трудный греческий язык, изымая при этом из хрестоматий тексты про демократию, тираноубийства и иную древнюю крамолу. А в греческом Иван Петрович был силен! Еще раз или два ему достались переводы с немецкого, за них платили по шести — восьми рублей за печатный лист, но и эти деньги не валяются. В их семинарии немецкий язык был хорошо поставлен, и в Петербурге Иван Петрович сразу принялся изрядно его штудировать — как не штудировать! Некоторые учебники — «Физиологию» Германа и «Физиологическую химию» Кюне — Сеченов, правда, уже перевел на русский, но анатомические атласы и физиологические научные журналы, главные, почти все были на немецком.

Он выдержал фасон и денег у отца в тот год не попросил ни разу. Петр Дмитриевич, правда, кое-что к рождеству и к пасхе послал, но это уж он сам надумал. И, кстати, когда в следующие годы Иван Петрович решил не растрачивать себя на заработки и жил только на стипендию, которой он со следующей осени добился, сначала — на университетскую, по пятнадцати рублей в месяц, а с третьего курса — на императорскую, по четвертному, то у него денег все-таки было не больше, чем набежало в тот год от уроков и переводов. Правда, на стипендии, даже на самой маленькой, ему жилось легче — приехал Митя и взял все хозяйственные заботы на себя. А сам он любую сумму никогда не умел распределить рационально. Никогда не укладывался: ехал «день — на тройке, семь — пешком». Растратившись, отправлялся в «дешевку», в общественную студенческую столовую, и если пятиалтынного в кармане не было, брал чай и — ох, где вы, мамашины запеканки и пышнейшие блины с рыбой! — напихивался поплотнее бесплатным хлебом с бесплатною горчицей или тертым зеленым сыром. Даже катар желудка нажил.

Но и кухмистерские и «дешевки», горчица, катар, деньги и даже холера, навестившая в ту осень Петербург, — из-за нее советовали пить воду с красным вином и есть побольше чесноку, — все это не имело теперь почти никакого значения. Ведь он наконец коснулся той науки, которая способна решить в мире все! И, боже мой, какие люди развертывали ее свитки перед глазами… Одни имена их чего стоили! Это ж из-за них он поехал не в Москву, что под боком от дома, а сюда, чтоб учиться у самых славных, самых лучших профессоров! Не только на кафедре — их на улице счастьем было встретить и застыть в благоговении.

Первые недели, пока не иссякли рубли из той папашиной пачечки, он не мог удержаться от провинциального ротозейства и раза два или три уговорил приятелей зайти вечером в ресторанчик Кинчи на углу Большого проспекта и Первой линии — там любили ужинать университетские профессора в своей компании.

Забившись в угол, заказав стыдливо чаю и по полпорции селянки, стоившей здесь, увы, с расчетом на профессорский карман, глазели потихоньку, как едят и пьют даже вино — словно бы не боги, а обычные люди — сам Бутлеров, сам физик Петрушевский, сам знаменитый ботаник Бекетов и знаменитый краснобай протоиерей Полисадов, профессор православного богословия.

Да и просто по пути на зоологический практикум, пробиваясь сквозь галдящую разношерстную вечную толпу бесконечного коридора «Двенадцати коллегий», залитого светом бесчисленных окон, можно было вдруг натолкнуться на самого Менделеева с его чудовищно огромной головой, осиянной золотистыми, как у льва, волосами до плеч.

Менделеев с первых дней читал им химию. Аудиторию заполняли сразу все курсы — и не только естественники, но юристы, медики, даже филологи. А «лев», переворачивал свет, выстраивая неорганические элементы в жесткую сетку коренного закона, всего год назад им открытого, тотчас опубликованного и, как все говорили, уже признанного одной частью химического мира и еще пока не признанного другой его частью.

Со второго семестра Менделеев самолично в лаборатории на практикумах обучал их определять присутствие малейшей примеси медных солей по голубому окрашиванию раствора, к которому добавлен нашатырь, а по глубоко синему осадку «турнбульской лазури», вызванной красной цианистой солью Гмелина, присутствие закиси железа.

…Соль Гмелина, «турнбульская лазурь», колдовство титрований, кипячений, осаждений, прожигания кислотою собственных сюртуков. И неудалимая желтизна на пальцах — ее носили с гордостью как знак причащения к Ордену Химии. И еще в менделеевской лаборатории, в углу, возясь с колбочками, постоянно напевал свою любимую «Возле речки, возле моста…» темноволосый и темноглазый, рябоватый, очень обыкновенный с виду и очень углубленный в дело Сеченов.

Иван Михайлович всегда напевал, когда ставил опыты. В Медико-хирургической академии — так рассказывали — у него и его учеников просто был обычай во время работы петь всей лабораторией — хором. А теперь Сеченов без учеников мурлыкал один в углу. Было странно видеть там его, который потряс основы основ, чью зачитанную книжечку дожидались долгими неделями, — увидеть в ипостаси обыкновенного и очень неустроенного человека. Профессора без кафедры. Без жалованья. И оставшегося без того и другого добровольно — лишь в знак протеста, потому что уважаемый им зоолог Мечников не был избран профессором в Медико-хирургической академии по ненаучным соображениям. И теперь он, неслуживый, ходил сюда каждый день занятий, как на службу. И не ради службы, а ради науки, за которую ему не платили. Здесь, в лаборатории своего друга, Сеченов изучал химические и физические свойства азотистометилового эфира из ему одному понятного интереса. Иван Петрович был бы не прочь понять, почему так переменились интересы Сеченова, и вообще поговорить с ним о рефлексах, о «слове и деле». Но сперва не хватало смелости, а потом Сеченов уехал в Одессу.

А физиологию Ивану Петровичу предстояло слушать только на следующий год, но зато у еще более знатного, чем Сеченов, ученого — у академика Филиппа Васильевича Овсянникова. Говорили, когда Сеченову в свое время было предложено баллотироваться в Академию наук, он отказался, сочтя себя для этого недостойным. Тогда баллотироваться предложили Овсянникову, и тот не счел нужным отказаться. В этом для молодого Павлова не было ничего странного. Он еще в Рязани вычитал у Писарева панегирик Овсянникову как одной из надежд русской науки и нашел ссылки на его работу о строении спинного мозга даже у самого Льюиса! А пока, на первом курсе, Овсянников читал анатомию. Он был благообразный, будто с иконы, и благожелательный. Вдумчиво раскладывал скучноватую дисциплину по полочкам, стараясь, чтоб все было понятным и наглядным.

В автобиографии 1904 года Павлов напишет, что пришел в университет во время блестящего состояния факультета: «…Мы имели ряд профессоров с огромным научным авторитетом и с выдающимся лекторским талантом». И лишь одного назовет своим учителем. В 1870 году это имя звучало еще скромно, три года спустя оно стало тревожно громким, а затем было совсем обесславлено вненаучной суетностью его обладателя.

Его учителем стал Илья Фадеевич Цион — фантастический человек. Блестящий физиолог-экспериментатор, анатом, гистолог и невропатолог. Реакционнейший публицист, единомышленник и крестник Михаила Никифоровича Каткова. Но о Ционе — особая повесть.

А в первый год именно они, не названные в воспоминаниях учителями, развертывали перед ним истины науки! Наслаждением было повторять их имена — Иван Петрович писал об этом в Рязань. И конечно, с восторгом написал, что получил пятерку по химии у самого Дмитрия Ивановича. Пятерку у Дмитрия Ивановича! Бог знает что! Он до самой смерти гордился той пятеркой.

И отец ответил ему на торжественной латыни: «Amabilime mi fili, quam gaudeo videre te progredi via cognitionis!» — «Возлюбленнейший мой сын, как не радоваться мне, видя твои успехи на путях познания!..»


6

Однако оба письменные восклицания — и сыновье, насчет пятерки, полученной у знаменитейшего химика, и отцовское, ответное, — прозвучали несколько позднее, чем полагалось бы. В Петербургском университете, как и в любом, переводные экзамены добрые люди сдавали весной, а Иван Петрович в тот учебный год все их сдавал осенью — в канун второго учебного года. Тогда-то и последовали восклицания. (Кстати, в тот же день, что и химию, он еще сдал на пятерку Полисадову богословие, но в этом для него уже доблести не было никакой.)

А в мае, когда однокурсники зубрили литографированные менделеевские лекции, он грустно поджидал у факультетской канцелярии прихода декана Бекетова. Добрый Бекетов и разрешил Ивану Петровичу перенести экзамены на осень по состоянию здоровья. Университетский казенный врач Успенский, свой брат попович, официально засвидетельствовал, что студент Иван Павлов «страдает расстройством нервов (neurosismus)».

Что за диагноз!.. Не чахотка, упаси бог. Не ревматизм и даже не катар желудка. Но невроз у него оказался серьезный, настоящий — болезнь чересчур прилежных учеников, результат перегрузки. В том 1870 году одним секретным циркуляром было приказано увеличить число обязательных практических занятий студентов — под непременным контролем преподавателей, — а другим циркуляром студентам было разрешено вступать в брак без ограничений и даже без соблюдения некоторых бумажных формальностей. В разделах, не подлежавших огласке, смысл обеих мер был сформулирован с полной прямотой — «для отвлечения учащихся от противозаконных выступлений». О женитьбе Иван Петрович тогда и думать не думал, но ловчить по-студенчески еще не умел, да и нужды не видел, оттого не пропускал ни лекций, ни практикумов, а после них ежедневно — урок для заработка, а после урока — сиденье за полночь над учебниками и анатомическими таблицами, этим бичом первокурсников-естественников. Все время в напряжении.

И вот тут еще свалились события, произошедшие в их маленьком кружке рязанцев-семинаристов, державшихся по-прежнему дружно и тесно.

Жили попарно — Иван Петрович с Быстровым, Чельцов с Терским. Так вот, из каждой пары с одним стряслась беда. И уж лучше бы два Николая пустились в раздолье столичных соблазнов — не таким бы страшным ощущалось происшедшее. Все люди, все человеки, с кем не бывало, коль в столице водятся однотипные соблазны и на толстый, и на тощий кошелек. Белоподкладочник, которому шли сотенные с родительского имения, лорнировал из кресел диву французской оперетки, тратился на букеты, кутил у Донона. Бедняк высиживал спектакль на галерке, если обхаживал диву — то из танцевального заведения близ заставы, если пил — то не шампанское по пяти рублей бутылка, а водку по шести гривен штоф или тверскую мадеру. С кем не бывало, так нет же!.. Коля Терский и Коля Быстров и мысли тогда не допускали о чем-либо таком. Не за тем они и ехали в столицу. У них было сознание долга. Только исполнить задуманное оказалось не по плечу.

К житейской самостоятельности все четверо были не приспособлены одинаково. Житье в Рязани, на Никольской, не походило на квартирование у василеостровской хозяйки, которой все равно, сыт квартирант или нет. Но и это не беда, а полбеды. Оказалось, что одно дело — читать, захлебываясь, научно-популярные сочинения и повторять, как «Ныне отпущаеши», строгие писаревские рассуждения о реальном деле, а другое — сами реальные науки с лавиной совсем неизвестных фактов, непонятных понятий, необычных образных систем и ни на что прежде не походившей логикой естественнонаучного мышления.

Отпраздновали общую победу, и тут выяснилось, что одному из кружка она не нужна, а другому непосильна.

Первым подкосило Терского. Реальность, к которой Коленька восторженно пришел, оказалась для него чужеродной. Здесь речь шла о системах отсчета, моменте количества движения, менделеевской точке абсолютного кипения, окислительно-восстановительных реакциях, о структурах в протоплазме, об эктодерме, мезодерме, цикле развития достославной пузырчатой глисты и сравнительной анатомии костей черепа или таза, например, лягушки и человека. И ничего нельзя было вывести, как в семинарском сочинении, из привычных соображений о позитивной деятельности даже из самого Великого Здравого Смысла, к которому нередко обращался славный евангелист их поколения.

Терский, как все, искренне любовался львиной гривой Менделеева. Поначалу старательно списывал с доски формулы. Удивлялся, что железо может быть и трехвалентным, и пятивалентным. Сунулся к Дмитрию Ивановичу с собственной теорией и был сурово осмеян. С досады проспал две лекции, и великое, как он твердо знал, дело химии утратило связность. И всякий раз, как он пытался прибегнуть к любимым отвлеченным рассуждениям, его осаживали: не стройте теорий «на пальцах». Вот, Николай Сергеевич, пробирка, вот весы, спиртовка, градусник, ареометр, гальванометр, — нечего болтать, надо работать. Или хуже: вот вам, господин Терский, скальпель — извольте, сударь, препарировать. А девятнадцатилетнего Николая Сергеевича тошнило от одной необходимости запустить руку в банку, обхватить там скользкую холодную живую лягушку и распять ее на препаровальной доске, приколов булавками дергающиеся лапки. И уж анатомический театр с его запоминающимся запахом привел в такое состояние, что Николая Сергеевича впору было самого расположить на свободном крашенном красной масляной краской и обшитом жестью столе с желобами для стока жидкости.

Но ведь Коле Терскому было отлично известно совершенно точное и безапелляционное мнение все того же Дмитрия Писарева о людях, не способных к естественнонаучным исследованиям, — все они совершеннейшие никчемности. Так чем же оказался на самом деле он сам, Коля?.. Ничтожеством. Абсолютно неспособным осуществить высокий идеал! Трех месяцев хватило, чтобы это переросло в истинную меланхолию.

Терский стал сказываться больным, да и вид приобрел соответственный. Лихорадки у него не было. Чельцов приносил поесть и табаку приносил. Иван Петрович тоже заходил с Быстровым — пытались развлечь, развеселить. Не получалось. Терский был безысходно тосклив, жаловался на навалившуюся слабость, головную боль, бессонницу. И впрямь не спал — Чельцов даже слышал, как он ночами плачет. (При окликах он отвечал, будто это от дремотного кошмара.)

Зря таскаться к врачам по семейным привычкам еще не видели нужды. Покой — лучший доктор. И верно — вскоре на пальто и полусапогах больного стали появляться следы его продолжительных, судя по грязи, походов, совершаемых по городу в отсутствие сожителя.

И вдруг обнаружили припрятанный в неожиданном месте револьвер с пулями!..

Какие шутки, когда газеты то и дело сообщали о самоубийствах! То стрелялся военный, то статский, то дочка какой-то помещицы приехала из Пензы, сняла номер в гостинице и вечером сразу пустила себе пулю из новехонького пистолетика. Студент-беложилетник принял яд. Студент-бедняк полез в петлю. Зарезался купец. Опять студент. Еще кто-то. Еще. Моровое поветрие!.. А ведь одного знали по кухмистерской — пусть шапочно. Другого — понаслышке.

Известия пришибали. О них не хотелось, а иногда и не стоило говорить громко. Ну, если обман в любви, или какая-нибудь афера, или щеголь заразился сифилисом, невесту заразил и таким путем решил со всем распутаться, то голоса не надо поднимать. А вот если студент-юрист наложил на себя руки после вызова во всесильное заведение у Цепного моста — так об этом надо было и тихо, и с оглядкой: нет ли в курительной лишних ушей…

И само по себе не выговаривалось громко о нацарапанных в предсмертных записках словах — про безысходность, про разочарование в деле, в цели, в самой жизни. Какие уж тут шутки!..

Всей компанией насели на Терского. Он поупирался. Расплакался. Признался: все, мол, так. Решил. Потому что сил нету. Принялись дальше допытываться, не влюбился ли безнадежно, не заразился ли чем, уж не связался ли с революционным кружком вроде пресловутого московского — со страшной круговой порукой, в каком убили сочлена-студента в гроте парка Петровской академии. (Сообщения о деле нечаевцев были еще кратки, но из секретного следственного дела в публику порядочно просочилось.) Или хотя бы вроде кружка в здешней Земледельческой академии, где ничего такого не было, зато вместе со студентами арестовали профессора химии Энгельгардта. Нет, слава богу, кружка не оказалось. Терский в меланхолии даже пропустил эти слухи мимо ушей. Своя беда свербила. Из-за нее не хотелось жить.

Револьвер тотчас продали, а самого Николая Сергеевича, не откладывая дела ни на день, поволокли на прием к врачу. К психиатру. Не к завалящему — чай, в столице живем! — к профессору Медико-хирургической академии Балинскому. Но вот что значит истинное светило! Балинский на первой фразе прервал. Тотчас спросил, где пациент учился прежде естественного факультета. Тотчас сам рассказал, как выглядит болезнь. И выставил диагноз не одному Терскому, а всем молодым людям, которые избирают будущую профессию не по своим природным склонностям, а из подражания моде: «Моды, молодые люди, бывают не только на дамские шляпки!.. Но и на роды занятий. Однако неподходящая шляпка в конце концов сносится. Да она и не давит. А дело, которое не по душевному складу, давит сразу. И оно — на всю жизнь!..» И прописал: успокоительную микстуру, холодные обтирания, прогулки и немедленный переход на гуманитарный факультет.

Три дня расспрашивали знакомых гуманитариев, чтоб, исправляя с опозданием ошибку, не сделать новой. Всем кружком вместо физики, ботаники, зоологии водили Терского слушать историю литературы к достопочтенному Оресту Федоровичу Миллеру. Даже гебраистику у Хвольсона и ту послушали. Она, правда, самой своей библейской материей слишком много напоминала о семинарии, но у Терского появился блеск в глазах: он перестал чувствовать себя круглым дураком.

Наконец наступила очередь лекции по уголовному праву. Читал сам Таганцев. Лекция была о преступлениях против жизни. Аудитория набилась до отказа. Таганцев с едким остроумием разбирал судебные казусы. Блистательно пел о принципе состязательности сторон. О достижении объективности в оценке вины, которую способен обеспечить только суд присяжных, высочайше введенный по великим реформам. Что бы ни говорил там Писарев, но неужто же это не положительная деятельность — утверждать справедливость! Терский загорелся, и все решилось. И все обошлось.

А с Быстровым не обошлось. С ним было по-другому. Он тянулся за Иваном Петровичем, зубрил все, что было нужно. Ему не давалось, а он тянулся, сидел ночами. Потом вдруг стал рассеянный. Потом начались какие-то несуразные поступки — Иван Петрович думал, что сожитель просто дурака валяет. Но однажды ночью Быстров разбудил его полюбоваться костром, который развел на столе из своих книг, тетрадей и одежды! (Причем — только из своих.) Почему-то он поджигал книги и прочее жгутиком, свернутым из пятирублевой бумажной кредитки, который запалил от свечи. Глаза белые, бессмысленные. Иван Петрович вскочил, погасил костер. От дыма и гама проснулась хозяйка и подняла панику. Иван Петрович кое-как одел приятеля и повез на извозчике в клинику Балинского — профессор был уже как бы свой, надежный. Глянет. Даст успокоительного. Мудрый совет. И все обойдется.

Приехали, а к Балинскому их даже не пустили: Быстрова сразу — в приемный покой и в палату. Сказали потом, что резкая перемена жизни и утомление спровоцировали дремавшую черную меланхолию — видимо, наследственную.

Происшествия с Терским и Быстровым порядочно издергали Ивана Петровича. Тут еще ему пришлось с той квартиры съехать: и платить за двоих не было смысла, и хозяйка-немка, напуганная помешательством одного постояльца, на другого стала подозрительно посматривать. Комнату он нашел на Петербургской стороне, в начале Съезжинской улицы, — хорошо, домик еще оказался похож на родительский, рязанский… И все же устал он от всего: совершенно не мог сосредоточиться. Вот доктор Успенский и посоветовал поехать домой отдохнуть и не морочить себе сейчас голову экзаменами.

Поехал Иван Петрович вместе с Терским — тому тоже перенесли экзамены, и с Быстровым, которого выписали из клиники. Его надо было отвезти к родителям: он стал безопасен, но какой-то совершенно пришибленный. А иногда опять начинал заговариваться. Настолько тяжко на душе было от этого, что первые день-два в Рязани Ивану Петровичу нет-нет да и лезла в голову шальная мысль: вдруг и он сам тоже спятит?..

Но минул второй день, минул пятый. Он отоспался. Отъелся на мамашинах оладушках. Отошел душой в привычной обстановке своей юности, не знавшей лиха. Стал собирать новый гербарий. Пошли опять жуки и бабочки — он их теперь, поймав, эфиром усыплял.

Принялся читать менделеевские и бекетовские лекции. На покое все великолепно раскладывалось в памяти. Потом уже — не одни учебники, а и всякие приятные книги. Повозился в отцовском саду. Сенокос начался. Прогулки в привычной компании. Пикники.

Лето пролетело, и поехали в обратный путь, в Петербург, уже в обновленном составе, без Быстрова: в том году в университет отправилось очередное семинарское пополнение — брат Митя, легкий человек, и Митины приятели. И уже с ними в поездке не было никакого ощущения вневременности, фантастичности восьмисотверстного пути. Просто пыль да копоть из паровозной трубы. Детский плач, вагонные запахи и станционные колокола. Обильная домашняя провизия. Неожиданная бутылка светлого стекла, совершенно чародейски откуда-то Митей извлеченная: «Ну что вы, братцы! Всего по единой. Для разговора». И нескончаемые разговоры.

Иван Петрович, Чельцов и Терский катили уже знакомым путем. А для младшего брата при его характере ничего не было в диковинку. Митя в поезде себя чувствовал так свободно, будто каждый год ездил в Петербург раза по три.


7

Заглянем снова в кабинет университетского ректора Карла Федоровича Кесслера.

В сентябре 1871 года, за два дня до очередного заседания университетского совета, при традиционном докладе правителя канцелярии ректор вдруг услышал о поступившем среди прочих ходатайстве студента 1 курса юридического факультета Павлова, который, «рассудивши заниматься естественными науками», просил переместить его с юридического факультета на физико-математический. Карл Федорович запнулся и спросил о студенте. Оказалось — он из рязанских семинаристов. Кесслер напомнил, что одного семинариста Павлова они в прошлом году уже перевели на естественный разряд. Оный бородатый студент — Карл Федорович заметил это — прилежно слушал лекции по общей зоологии и постоянно задавал на них Кесслеру весьма толковые вопросы.

Правитель подтвердил все, касавшееся того Павлова, который уже перешел на второй курс. Однако новое заявление исходило не от него, а от его младшего брата, который, как изволит Карл Федорович видеть, претерпел совершенно одинаковую эволюцию: сперва собирался в юристы, а спустя две недели решил посвятить себя, правда, не физиологии, как старший, а химии.

Карл Федорович помолчал. Проворчал, что этим братцам стоило бы заранее обдумывать свои намерения получше. И продиктовал все же прошлогоднюю резолюцию: «…Переместить Павлова на 1-й курс естественного разряда».

И каково же было его возмущение, когда спустя еще два года перед ним очутилось прошение еще одного студента Павлова, снова семинариста, снова из Рязани, тоже зачисленного на юридический факультет и тоже по истечении не то пяти, не то десяти дней рассудившего заниматься естественными науками, а именно зоологией! Тут Карлу Федоровичу изменили и его обычное служебное спокойствие, и мягкость:

— Этот Павлов — брат тех двух Павловых?.. Отлично! Пишите: «Определено разрешить перемещение только в случае успешной сдачи полагавшегося при приеме на естественное отделение экзамена по математике». У этих братьев-хитрецов недостало чувства меры!..

И хотя он был прав, зоолог Кесслер, выборный блюститель интересов ученого заведения, все-таки хорошо, что ему не пришло в голову продиктовать такую резолюцию три года назад.

Тут можно даже пофантазировать: мол, вдруг бы Иван Петрович остался на юридическом, да, проучившись там, вдруг бы он ощутил вкус к тамошним наукам, похерив — что невероятно — мечты о физиологии. Адвокат, такой, как Плевако или Карабчевский, из него никак бы не вышел, потому что даже самому честному адвокату приходилось хитрить и врать. Но правовед из него мог выйти не хуже Таганцева, на чьи лекции, кстати, он хаживал из интереса. Или неподкупный судебный деятель и писатель, как Анатолий Федорович Кони. И вот просто бы в отечественной физиологии и в нашей культуре не было бы Павлова-физиолога.

Но что было бы тогда? Конечно, наука есть наука, и в конце концов все открытое Павловым было бы открыто другими и развернулись бы в ней другие «драмы идей» — не такие бы, как при нем… И все же, если бы физиолог Павлов оказался вычтен из русской жизни, это было бы равно тому же, как если б из России был вычтен Достоевский или Лев Толстой. Наука ведь не просто сумма фактов — она окрашивается обликом личностей, ее делающих!..

Ладно, оставим фантазии — благо Карл Федорович отказал в переводе без испытания по математике не Ивану, а Петру Павлову. А Петенька выдержал экзамен отличнейшим образом: он был с математикой в ладу и на эту проторенную дорожку пошел лишь оттого, что незачем зазря экзамен сдавать, когда можно обойтись без этого. Каверза в том, что зоолог Кесслер поставил было этот заслон на пути своего будущего лучшего и любимейшего ученика.

Именно Петра Петровича Павлова и сам Кесслер, и его университетские коллеги — Модест Николаевич Богданов и Николай Петрович Вагнер — называли восходящею звездою российской зоологии. Восторгались его неутомимостью, последовательностью и ясной мыслью. И горько горевали, когда эта звезда безвременно закатилась!

Когда Петр сделал свои научные работы, Иван Петрович в университете уже не учился. Он его уже окончил. Но он, конечно, пришел на то заседание Санкт-Петербургского общества естествоиспытателей, где Петя докладывал свои «Наблюдения над зубами молодых стерлядей». Иван Петрович в Обществе был уже фигурой весьма заметной и, как водится, не из-за работ, уже в те дни серьезнейших, а из-за дерзких и резких выступлений в прениях. (От него самому Овсянникову доставалось!) И Кесслер, проходя, остановился и сказал ему: мол, вот какую изящную эмбриологическую работу сделал ваш брат.

И конечно, он пришел вместе с Митей и всеми своими друзьями на то заседание, где Богданов говорил о второй и последней Петиной работе — о птицах Рязанщины (отличная коллекция, безошибочное и самостоятельное определение множества видов!) — и предложил работу опубликовать на благо науки и в память о Петре Петровиче Павлове.

Иван Петрович был весьма известен в 1902 году — уже о Нобелевской премии поговаривали. Как раз тогда вышел в свет 14-й том половцовского «Русского биографического словаря» (от «Павел преподобный» до «Петр Илейка»). В этом томе статьи о множестве Павловых: генерал Кесарь Павлов, лейтенант Михаил Павлов, исследователь Севера, какой-то древний Павлов — воевода в Кашире, еще — писатели, скульптор, богомазы, два доктора медицины. Физиолога Ивана Петровича там нет — в персоналию этого словаря живых не включали. И есть скорбная статья о Петре Петровиче, который совсем немного сделал — две небольшие работы, — но показал, что мог бы стать в ряду с великими.

И там даже есть скорбный рассказ о самом несчастье, о горестном декабре 1877 года.

Впрочем, Ивану Петровичу и без словаря было памятно, как они балагурили на перроне Московского вокзала, три брата, три кандидата Санкт-Петербургского университета. Иван — физиолог, чья судьба еще не определилась: прочная служба ему пока не светила, ибо петербургскими коллегами он был не очень-то любим, хотя признан уже самими Гейденгайном и Пфлюгером. Дмитрий — химик, ассистент Менделеева, коллежский секретарь по министерству просвещения. Двадцатипятилетний Петр — зоолог, тоже удостоенный золотой медали за диссертацию, еще без чина, но уже штатный сотрудник университетского зоотомического музея и уже жених, обрученный в Петербурге с троюродной сестрицей Зиночкой Васильевой. Петенька с ней занимался взаимным обучением, она сделалась к тому времени очень миленькой, ей шел уже восемнадцатый.

И братья, и Зиночка провожали Петю в Рязань — встретить рождество и Новый, 1878 год в родных пенатах, порадовать стариков. В кармане Петра Петровича лежал заграничный паспорт — восходящую звезду первым из ученых братьев откомандировали в Германские университеты совершенствоваться в науке и готовиться к профессуре. Сразу после праздников — в дальние края.

Ни у кого никаких предчувствий!..

Утром 30 декабря Петр отправился на охоту: на прощание перед поездкой решил добавить в университетскую коллекцию пару-другую хороших птичьих чучел. Четырнадцатилетний Сергей, конечно, увязался за ним. Иван Петрович в это время ставил опыт в лаборатории профессора Устимовича: поил собаку вкусно пахнущим пойлом, измерял, как меняется кровяное давление от водной нагрузки.

…А в Рязани — вдруг чьи-то сани под окнами, шум, хлопанье дверей, тревожный топот, истерические крики. И сбивчивый Сережкин рассказ…

В биографическом словаре, в той статье, Модест Петрович Богданов из деликатности слегка переиначил происшедшее. Он там написал, что четырнадцатилетний Сергей, намаявшись в сугробах, устал и Петр Петрович просто решил взять у него ружье, да взял не глядя и зацепил курком за ягдташ. Однако тут любой охотник легко рассудит: как бы низко ни висел ягдташ, дуло длинного тогдашнего ружья никак не могло очутиться там, где очутилось.

Иначе было. Сергей, оступившись с тропки, провалился в яму под снегом, и Петр сказал: «Ладно. Давай твое ружье». Сергей протянул. Петр взял за дуло. Приклад в руках у братишки. Крикнул: «Держись крепче!» — и дернул. И — выстрел. И все. Весь заряд — в упор. В правый бок…

Через сутки, в новогоднюю ночь, российская зоология утратила свою надежду. Семья — своего Петеньку. Петербургская невеста Зиночка — жениха.

Кстати, произнося речь в память Петра Петровича на заседании Петербургского общества естествоиспытателей сразу после его смерти, Модест Николаевич Богданов и сам так все в ней рассказывал, а вот написать, как было в самом деле, в 1902 году, столько лет спустя, в солидном издании для Богданова означало вновь казнить Сергея, уже отца семейства и как-никак священника, за то, что он стал невольно причиной смерти брата. Вот и переиначил из деликатности.

Иван Петрович всю жизнь твердил, что из всех них, братьев Павловых, Петр был самым талантливым:

— Мой Петя был очень способный человек. Много способнее меня!..

Жить они не могли друг без друга — эти братья Павловы.

1974

В. Карцев Одиночество в толпе портретов

Был момент в жизни, когда я решил круто переменить профессию. Переменить профессию! Да представляете ли вы, что это значит? Это — переменить место работы, переменить строй жизни, переменить шкалу ценностей, переменить круг друзей и знакомых, изменить судьбу. Изменить все… Я торжественно поведал о решении близким людям, людям более далеким и вовсе безразличным — и поразился. Голоса и глаза других ясно сказали: «Ну что ж, старик, дерзай. Посмотрим. Поддержим. Вытащим, в случае чего».

Как — посмотрим? Как — поддержим? Как это — вытащим? Я так сильно изменился, изменился мир для меня, и что же — ничего не произошло? Не замерли толпы, не раскололось небо, не задрожали поющие трубы, не пробудили холодную ночь пустыни тревожным рыком лысеющие львы, даже бумажка не слетела со стола, поколебленная ветерком вечности? Воздействуем ли мы на мир вообще? Изменяют ли мир незаметные единицы, не отмеченные печатью гения и сопутствующими ей страданиями и славой? Ужели забыты навсегда и уже ничто не способно вернуть их имя миру? Влияют ли на грядущее брошенное тобой слово, твое имя, твой поступок, восстанут ли твои неповторимо случайные черты в портрете потомка? Как далеко проникли в поры вещей, изощренную фабулу явлений и тонкую структуру соотношений мягкие путы детерминизма?

Эти и подобные вопросы мучительно и напрасно утомляли мой возбужденный мозг, пока я не решил обратиться к вопросам, дотоле расплывчатым и неясным, а ныне властно восстающим в сознании и требующим внимания, к изучению людей и их судеб, к поискам незримых законов и связей, приводящих к возвышению одних и забвению других. Проблема биографии как проблема научная — вот что взволновало меня, как может взволновать любовь, как слепит тревога, мучит не родившаяся еще мысль. Возможна ли теория биографии? Возможно ли рациональное постижение столь нерационального сущего? Как можно забыть о непостижимости музыки, красок, слов, поступков, составляющих гармонию Судьбы? Не будет ли поэтическое постижение жизни более возвышенным и точным, не окрасятся ли дотоле туманные горизонты, не запоют ли в унисон души Героя и Читателя, когда лейтмотив Судьбы обретет нетронутые ранее обертоны? Так приходит мысль не просто о познании судьбы, но ее художественном постижении, способствующем научному анализу.

Теоретики научной биографии уже довольно давно научились уверенно отыскивать на ладони каждого ученого три линии. Линию логики науки. Линию научного сообщества. Линию самого ученого. Лишь сплетаясь, эти линии дают линию Судьбы.

Мысль о влиянии других судеб на судьбу героя не может оставить равнодушным, ибо вызывает к жизни сонмы новых действующих лиц, казалось уже навсегда померкших в ослепительном сиянии гения, и я, осмелев, написал даже научную статью, где в полемическом задоре доказывал, что лишь счастливое окружение, сложившееся вокруг одного из молодых талантов, стайкой выпущенных из Кембриджского университета где-то в середине прошлого столетия, позволило ему стать Гением с большой буквы.

Речь шла о Джеймсе Клерке Максвелле, одном из величайших физиков на земле, равном Галилею и Ньютону и вместе с ними построившем храм классической физики — ведь издавна повелось, что самые прекрасные храмы строятся веками! Максвелл дал миру «уравнения Максвелла», в нескольких строчках которых заключены все электрические, магнитные и оптические явления, заключены радио, телевидение, связь, вся электронная техника современности.

И вот я осмеливался утверждать, что Максвелл не был бы Максвеллом, не будь в его круге общения, в «круге Максвелла», ряда лиц, совершенно современному читателю неизвестных. Это они, незаметные, подталкивали мысль и действие Максвелла, создавали ситуации, оказавшиеся необычайно благоприятными, постоянно воздействовали на него, а он, податливый, восприимчивый, благодарный, как будто ждал этой явной и неявной помощи и шел и шел вперед, не пренебрегая ничем, что виделось ему в сплетении Судьбы. Речь шла в статье о позабытых уже сейчас коллегах, друзьях, соперниках, учителях Максвелла.

Но вот, роясь, скорее по долгу новой службы, чем по велению сердца, в пестром хламе довоенной психологической литературы, я понял вдруг, что если и есть в моей статье правда, то это — полуправда, четвертьправда, потому что, сосредоточиваясь на коллегах Максвелла, на его научных контактах, и только на них, я оказывался несправедлив ко многим другим, оказавшим на Максвелла не меньшее влияние, хотя, быть может, никогда не видевшим Максвелла в глаза и ни буквы бы не понявшим в тех громоздких выкладках, в которых Максвелл имел обыкновение безнадежно запутываться. Мое внимание привлекли часто цитировавшиеся в довоенных психологических дискуссиях факты. Только ли генами можно объяснить то, что в семье Иоганна Себастьяна Баха, в пяти поколениях его предков, братьев и потомков, насчитывается восемнадцать крупных музыкантов? Только ли гены определили научную несомненную одаренность семьи Дарвина? Только ли гены рождают известные династии ученых, художников, музыкантов, мастеров? Почему в семьях, где оба родителя музыкальны, 85 процентов детей обладают ярко выраженными музыкальными способностями, а в «немузыкальных» семьях дети в 60 процентах случаев не обнаруживают никаких музыкальных способностей? Существует ли вообще так называемая «социальная наследственность»?

…В то время я уже сдал в издательство биографию великого физика Максвелла без одной главы, обретавшей в свете дискуссии о социальной наследственности смысл аргумента, литературной реплики в научном споре социальных психологов.

Глава об окружении, о людях, окружающих Гения, создающих его и в нем воссоздающихся, возникла в поисках мелодии великой жизни и гармонии ее. Поводом послужил когда-то странный факт: незадолго до кончины герой моей книги, в общем небольшой знаток изобразительного искусства, неожиданно посетил, несмотря на свою немыслимую занятость, выставку шотландской живописи, где были представлены полотна Генри Реберна, Вильяма Дайса, Джона Ватсона Гордона и других известных художников. Подтекст этого неожиданного шага выявился позднее, по ознакомлении с каталогом выставки.

В игре случайностей, как оказалось, выпала редчайшая фигура — на этой выставке Максвелл, редкий удачник, мог разом увидеть множество своих ушедших предков и родичей — оценить себя в цепи поколений, зримо ощутить связь времен, воссоздать неуловимые влияния. Соотнести… сравнить себя и их… найти их в себе…

Это было сто лет назад.

Когда, проходя по Оксфорд-стрит, он увидел плакат «Выставка шотландской живописи», в душе его произошло некое движение (он шотландец, патриот), планы его переменились (а нужно было идти в Королевское общество), путь искривлен, ручка массивной двери, клацнув, подалась, и он очутился среди колонн, картин, света, льющегося с потолка. Посетителей было мало, и лишь толстые стекла старых зеркал обеспечивали ему послушную и единообразную компанию…

Можно представить себе, как зеркала многократно отразили его нескладную фигуру. Он — среднего роста, крепко скроен, уже не так молод (сорок пять лет). Его походка почти не утратила былой пружинистости и легкости, но волосы и борода — некогда густые и черные — уже не так сильно контрастируют с желтоватым цветом лица: сильно поседел за последние годы. Одет он скорее удобно, чем элегантно (прозвище — «сельский джентльмен»).

Двинулся анфиладой блестящих залов (защищенный удобной одеждой, в мягких ботинках от «Дольчи») один из величайших ученых планеты. Иногда останавливался, устремляя свои чуть близорукие глаза на холсты, развешанные на стенах.

Эти холсты, их авторы и персонажи, столь о многом говорили ему, несли с собой такие нежные и крутые вихри воспоминаний, рассказов, преданий, всего того, что только тлеющие угли в камине могут помнить: только они и он. (Больше-то почти ничего и никого не осталось…)

А на стенах — работы лучших портретистов его родного города, седого Эдинбурга. Эти художники славны для него не только тем, что все они — шотландцы. И не только быстрая игра света и тени, которую так мастерски творили они на нежных личиках юных леди и мужественных лицах пожилых джентльменов, на муслиновых платьях и суконных жестких камзолах, привлекала его. Сами эти леди и джентльмены — для других лишь повод восхититься мастерством художников — важны ему: ведь это его предки.

Предки заключены в тяжелые золоченые рамы. Их жизнь стала теперь жизнью мрачноватых красок шотландского романтизма на холстах выделки лучших английских мануфактур. Родственники следили за сельским джентльменом ревнивыми взглядами ушедших.


* * *

Смотрел со стены на Джеймса Клерка Максвелла Джон Клерк, лорд Элдин, министр по делам Шотландии, адвокат, двоюродный дед, легендарный в клане Клерков человек, друг Генри Реберна. Дед был изображен сидящим за столом, молодым, красивым, положившим руку на открытую книгу (фон — золотистая картина Тернера «Тонущая „Венера“», принадлежащая портретируемому). Это благодаря ему резкий характерный шотландский акцент клана Клерков стал хорошо известен в палате лордов английского парламента. Когда Джон, лорд Элдин, выступал здесь в защиту человека, пожаловавшегося на то, что хозяин отбирает у него право пользоваться мельничным ручьем, сэр Джон говорил примерно таким образом: «The watter had rin that way for forty years. Jndeed naebody kenn’d know how long, and why should client now be deprived of the watter?»[18]

Канцлер палаты лордов, пораженный произношением шотландского адвоката, скорее добродушно, чем язвительно, спросил его, желая, видимо, развлечь скучающих законодателей:

— Мистер Клерк, вы там у вас, в Шотландии, пишете слово «water» с двумя «t»?

Клерк, удивленный неожиданным выпадом, помедлил немного и ответил:

— No, my lord, we dinna spell watter (причем слово «watter» он произнес так быстро, как мог, — wi’twa t’s) but we spell mainners (а уж это последнее слово было произнесено чуть не по буквам) wi’twa n’s[19].

Да, это он, со своим неистребимым шотландским акцентом, защищал слабых против сильных. Это он, жестокий шутник, дарил когда-то своему деду, управляющему шотландским казначейством, любителю коллекционных древностей, фальшивые античные головы, сделанные им самим и для натуральности выдержанные в земле…

Джон Клерк, лорд Элдин, сделал головокружительную карьеру. Но не ей были посвящены его тайные помыслы: не в ней, не в детях, не в создании семьи видел он высшее счастье жизни. Все свободное время, все свои деньги тратил он на собирание коллекции живописи. Не случайна была дружба с Реберном, не случайна тернеровская «Венера» за его спиной, не случайно умер он старым холостяком, и обезумевшая дюжина котов металась после его смерти по опустевшей квартире.

После смерти богатейшая коллекция — картины, гравюры, инкунабулы — продана была с молотка. На распродажу, в старый, давно не ремонтированный особняк лорда Элдина на Пикарди-плейс, собрались все эдинбургские богачи, и как раз в тот момент, когда аукционер продемонстрировал собравшимся картину голландца Тенирса — звезду коллекции, — пол в гостиной провалился.

«То, что случалось вслед, легко вообразить, — писал „Каледонский Меркурий“, — около восьмидесяти человек — леди и джентльменов — образовали гигантскую кучу в помещении под гостиной, где хранился фамильный фарфор. Вопли и стоны смешивались с возгласами ужаса и досады. Ужасней всего было, что поднявшееся облако пыли было так плотно, что образовалась полная темнота. Серьезно пострадали лорд Монкрифф, сэр Джеймс Риддел и сэр Арчибальд Кемпбелл, а мистер Смит, банкир с Моррей-плейс, был придавлен упавшей каменной плитой и погиб».

Коллекция была продана, особняк разрушился, детей у лорда Элдина не было. Жестокое время оставило после знаменитого лорда Элдина — красы клана Клерков — лишь картину кисти Реберна и поддельные античные головы в Шотландском музее общества антикваров.


* * *

Вот тебе и урок, сельский джентльмен! Урок, усвоенный с детства. Из бесконечных вечерних бесед после чтения Библии. Из рассказов отца, тетки Изабеллы. С невысказанной, но ясной, между слов и строк, моралью. Отпечатались где-то в глубинах мозга и строчки бережно хранимой в дебрях кухонного шкафа газеты, укоризненные покачивания головой в колеблющемся пламени отцовского камина… Вспоминай, вспоминай, сельский джентльмен, долгие темные вечера, разбуди сонную птицу памяти, пусть впорхнет она, встрепенется… Не из отцовского ли камина то пламя, которое ковало твой характер?

Но ступай, ступай дальше нетерпеливо, сельский джентльмен, новое лицо возникает из мрака холста, выступает объемно и страшно из-за резной рамы в напряженном ожидании внимания…

Этот Клерк оставил после себя пороховой дым морских сражений, аромат побед. Хотя моряком не был и в море выходил лишь один раз — на морскую прогулку…

Закованный в резной прямоугольник золоченой рамы, мистер Джон Клерк с вызовом смотрел на своего потомка (еще один Джон: что ж поделаешь, называли детей больше Джонами да Джеймсами). Парадный капитанский красный мундир. На полу, рядом с туфлями мистера Клерка, с их громадными пряжками, расположен глобус, на котором видна Ямайка.

Да, и Ямайка присутствовала в семейных преданиях клана Клерков.

Ямайка, Доминика, 1782 год… Морское сражение между английским и французским флотами, призванное решить участь Ямайки и — как следствие колоний в Америке. Англия против Франции, флот против флота, славный адмирал Родней против не менее славного адмирала де Грасса; Роберт Скотт, брат Вальтера Скотта, — против неизвестного француза, который завтра утром, когда начнется бой, встанет у бортовой пушки. Силы равны, но англичанам нужно было наступать, и это ставило их в очень невыгодное положение. Многие, в том числе и Роберт, впали в меланхолическое настроение, вылившееся у Роберта в стихи, которые наверняка понравились бы его приятелям морякам:

Не будет гусь теперь тревожить полуют

И палуба забудет звук волынки,

Мидшипмены теперь уже не споют,

Пустив бутыль по кругу, про любимых…

На якоре, в долине смерти темной,

Поставим мы корабль…

Розовые отсветы утра играли уже на белоснежном парусном снаряжении английского флота, когда славный адмирал Родней дал сигнал к атаке, явно безнадежной. Французские суда, кильватерной колонной следующие к Ямайке, выглядели бы также вполне живописно, если бы борта их не портили черные точки рудийных жерл. Славный адмирал де Грасс скорее всего подозревал: исход боя был предрешен, бой такой имел известную партитуру, и при равном усердии артиллеристов победа французов была тривиальным исходом. Сейчас англичане встанут против его кораблей, и начнется пальба, в процессе которой английские корабли будут изрешечены ядрами.

Однако если у этого сражения и была партитура, то лучше знал ее славный Родней. Английские парусники прорезали строй французских кораблей, напали на меньшую половину французского флота, в упор расстреляли ее, после чего двинулись к растерянной другой части. Славный адмирал де Грасс почел за лучшее не искушать более судьбу, укрылся за островом Доминика и отказался от операций у Ямайки.

Роберт Скотт получил еще несколько лет вполне полнокровной жизни, адмирал Родней — королевский пансион и звание баронета, и Англия — после повторения аналогичного маневра славными адмиралами Гоу, Джарвесом и Дункеном — постепенно приобрела себе звание «владычицы морей». Славные же адмиралы Родней и Гоу, Джарве и Дункен постепенно устали упоминать о том, что использованный ими новый маневр они заимствовали из недавно вышедшей в Лондоне сугубо теоретической книги «Этюды о морской тактике, систематические и исторические, в четырех частях, с поясняющими таблицами», сочиненной Джоном Клерком, эсквайром, торговцем и геологом-любителем[20].

Начав в детстве своем с пускания корабликов в пруду имения, начав с игры, с ее условностей и перипетий, он в зрелом возрасте нашел решение, пригодное для целых флотов. Да и сами эти кораблики, многократно всплывавшие в разговорах у камина, разве не уверили они его, не внушили подспудной веры не только в силу теории, но и в силу модели?

Но вперед, вперед, нетерпеливый потомок! Как много знаешь ты про своих предков, но многих никогда не видел в глаза, — разве можно не ликовать, не искать с нетерпением новые лица?

А вот эти двое — уж не родственники ли? Тяжелый клерковский подбородок мужчины не может быть случайным! Да, это никогда ранее не представимая в мыслях, но изустно известная в клане пара Клерков: Джон Клерк (третий!) с женой. Двойной портрет. Работы Реберна. (Этот портрет можно было видеть в Москве и Ленинграде в 1967 году на выставке английской живописи.)

Двое были заняты собой и своими воспоминаниями — они с печалью смотрели, взявшись за руки, на одним им дорогой и знакомый пейзаж, состарившийся вместе с ними. Он указывает ей куда-то рукой, их стареющие сердца бьются вместе, они вспоминают дни, когда были молоды, счастливы, мечтали о детях. Мягкий свет, льющийся откуда-то сзади и слева, целомудренно скользит мимо морщин немолодой леди и ярким пятном вырывает из темноты мужественное еще лицо сэра Джона. Его лицо — также в тени, и лишь отсвет от яркого платья жены обозначает контур характерного подбородка сэра Джона Клерка, славного морского капитана.

Не указывает ли морской капитан сэр Джон Клерк своей супруге Розмари Дарк на Лотианскую дорогу, ведущую в Эдинбург, дорогу, которая среди старых эдинбуржцев всегда будет связана с его именем?

Когда-то весь Эдинбург знал о шумном пари, которое некогда заключил со своим приятелем молодой морской офицер Джон Клерк из Пеникуика. А пари это было рискованным и дерзким.

Давно ходили в Эдинбурге разговоры о том, что нужна городу новая дорога. (Дальше разговоров дело не шло.) Деньги, отпущенные на возмещение убытков тем семьям, дома которых придется снести при строительстве, быстро таяли, а городские власти все никак не могли решиться начать это сложное дело. Джон уверял всех, что, будь это в его власти, он построил бы дорогу за один день.

— Пари! — воскликнул, поймав его на слове, приятель.

— На сколько? — спросил Джон.

— Тысяча фунтов тебя устроит?

— Разумеется, — сказал Джон.

По условиям пари Джон должен был любыми средствами построить за один день, с восхода до заката солнца, дорогу длиной в одну милю и шириной в двадцать шагов, проходящую через район Эдинбурга, довольно густо застроенный домами.

Пари — дело серьезное, и молодой офицер флота сэр Джон Клерк начал серьезную подготовку. Втайне от всех, особенно от городских властей, он произвел нивелировку местности с помощью морских инструментов и начал переговоры с рабочими, благо была зима, когда многие сидели без дела. Нанято было несколько сот мужчин, закуплен инвентарь, и в ночь перед «штурмом» рабочие зажгли костры невдалеке от обусловленного места, в Киркбрайхеде, подбадриваемые Джоном.

Незадолго до восхода они подкрепились хлебом и сыром, а также немалыми порциями портера и виски, а как только забрезжил рассвет, набросились на ветхие строения. Одни срывали заборы, другие снимали крыши с домов и разбирали стены, третьи таскали землю для заделки больших ям. Домовладельцы, ошеломленные масштабом стройки, не оказали сопротивления и, наоборот, всячески содействовали и помогали рабочим.

К вечеру все было кончено, и еще солнце не закатилось, когда Джон вместе с неудачливым спорщиком и свидетелями проехали на экипаже по новой, только замощенной улице. У костров шло веселье. Здесь были рабочие, и эдинбургские горожане, и члены городской управы, донельзя довольные этим решительным рассечением болезненного гордиева узла.

Вместе потешались над хозяйкой, которая встала очень рано, подоила коров, выкурила трубку, под пение жаворонков выпила чаю и еще до восхода солнца отбыла в центр города — ей надлежало распродать молоко и побывать в гостях. А там ей предложили добрый эль и овечью голову, отчего вернулась она очень поздно и не застала на обычном месте ни своего дома, ни коров, ни хлева, ни очага, ни даже трубки — всего того, что она оставила в мире всего лишь несколько часов назад. Все исчезло, как дворец Аладдина, — и на месте его мерцала в лунном свете замощенная новая дорога. И стояли веселые люди, щедрой рукой отсыпавшие золото, в полной мере окупавшее потерю хибары.

Не запал ли этот случай, часто вспоминаемый в клане Клерков, в душу Максвелла, не оказал ли он влияние на его характер? Не вспоминал ли Джеймс Клерк Максвелл сэра Джона, строителя Лотианской дороги, когда приступал он к решению задач, считавшихся заведомо безнадежными? А разве не таковы и все Клерки? Как вообще передается характер? Неужели весь он заключен в той ничтожной крупице живого вещества, передающегося в брачную ночь от мужчины к женщине?

А разве супруга Джона-третьего Розмари Дарк не оказала никакого влияния на Джеймса Клерка Максвелла? Собственно, звали жену Джона, строителя Лотианской дороги, совсем не Розмари, а Мари. Начало имени — «Роза» — было сокращением ее прозвища, под которым она была известна в эдинбургском обществе: «Белая Роза Шотландии». А «Белой Розой» ее звали за сильные прошотландские убеждения.

Шотландский патриотизм принимал в клане Клерков самые различные формы — от поддержки «истинно шотландской королевы» Марии Стюарт до сохранения в семье шотландских традиций и обычаев, танцев и языка.

Его язык, его убеждения, патриотизм, характер — разве не есть они отзвуки ранних судеб? Был бы он таким, если бы они были другими?

Проходя по залам, Джеймс Клерк Максвелл мог по крупицам собрать те влияния, которые оказали на него, на его жизнь клан Клерков и его традиции.

Скажем, любимое в клане словечко «джудичиоус» («разумно») — оно восходит к прадеду, Джорджу Клерку Максвеллу, единственному (до него) в клане Клерков настоящему ученому. Он учился в Голландии, в Лейдене, у Бургаве, ученого консультанта Петра, потом путешествовал по Германии и Франции.

По возвращении он много внимания уделял шотландской торговле и промышленности, организовал в Дамфрисе фабрику по производству парусины, поставил на ноги несколько предприятий по добыче меди и свинца, убедил правительство упорядочить в Шотландии производство шерсти, написал ряд статей о пользе неглубокой пахоты, зачитал их в философском обществе, опубликовал. В 1741 году был назначен лордом — хранителем казначейства, а в 1763-м — комиссаром палаты общин в Шотландии.

От него-то, от Джорджа Клерка Максвелла, Джеймс Клерк Максвелл приобрел через своего отца не только любовь к науке, но и вторую фамилию. Лишенный наследственного поместья, дед получил поместье в приданое, женившись на своей кузине Доротее Клерк Максвелл, дочери его дяди Вильяма Клерка и Агнес Максвелл, далекой родственнице знаменитого поэта Драммонда, представительнице древнего и славного рода Максвеллов. Чтобы соблюсти приличия и по праву хозяйствовать в поместьях, всегда принадлежащих роду Максвеллов, Джордж Клерк, как и его дядя, прибавил к своей фамилии вторую фамилию — Максвелл. Как тонка нить случайностей, приводящая нас к тому, что мы есть!


…Толпы портретов окружают его, одинокого. И какое-то безошибочное чутье заставляет его пропускать одни и жадно стремиться к другим…

…Сидит в пурпурном кресле в коричнево-белом платье с белым фишю — (французские кружева), с напудренными волосами, пробивающимися через желтую шаль, держа высохшими пальцами пенсне, величественная сухая старуха — это прабабка. В честь нее назвали мать Джеймса Клерка Максвелла… И вот откуда его глубоко сидящие глаза…

А вот и дед.

Сжимая сведенными сухими пальцами в правой руке сверток бумаг, смотрит со стены испытующе дед, сэр Роберт Ходжон Кей, судья Адмиралтейства. В темном платье, красной судейской мантии, парике, с двумя белыми полосками, спускающимися с воротника, дед уже не выглядит тем мелким чиновником, который когда-то был вместе с Вальтером Скоттом назначен хранителем кабинета медалей. Через него вошла в семью Клерков дружба с Вальтером Скоттом, преклонение перед ним. Через него и еще одного Клерка, Вильяма, который послужил прототипом Дарси Латимера в «Красной рукавице»…

Как он узнал его — деда? Ведь они никогда не встречались. И забилось сердце, ведь здесь где-то может быть портрет и его матери — ее когда-то писал Вильям Дайс. Узнает ли он ее? Ведь она умерла, когда ему было всего восемь лет! Но голос природы силен, и вот он уже видит (в неудобном месте, в углу, высоко, в тени) портрет женщины с ребенком, и уже не может оторваться, устремляется к ней…

«Франсез Кей с сыном», работа Вильяма Дайса, с сыном — значит, с ним, с Джеймсом, других не было. Милое четырехлетнее существо с кудряшками и локотками в ямочках — это он. Только сорок лет назад. Как давно это было! Он почувствовал вдруг, как тренированная и послушная сила воображения легко переносит его на север, в Шотландию, к бесконечно близким и дорогим местам и людям, на заросшие вереском берега Урра, на озеро Лох-Кен, где водятся драконы, к его пони и любимому терьеру Тоби, к лягушатам, затеявшим бурные неопасные игры в ручье, вытекающем из торфяника, к красивой молодой женщине в длинном белом платье, которая, улыбаясь, что-то говорит ему…

Но не слышно ее слов. Его образный мир состоял больше из красок, чем из звуков.

Слов не было слышно. Вообще его воспоминания о детстве были воплощены в каких-то иных образах, слух в них не участвовал — путешествия в детство были беззвучны и чисты. Самое первое воспоминание — он лежит на спине рядом с отцовским домом, погрузившись в густую зеленую траву. Никаких звуков не слышно, он лежит в тишине и смотрит на небо, где повисло неяркое шотландское солнце. И думает…

Мысль заключалась в простом соединении себя с окружающим небом, солнцем, домом, отцом, матерью, которые до того были разрознены. Это открытие было так поразительно, что миг запомнился. Запомнился на всю жизнь. Из детства просачиваются отдельные, отрывочные, беззвучные, бессвязные картины.

Вот в имение привезли много израненных рабочих — на неотдаленных карьерах при палении шпуров случилось несчастье, и молодая женщина в белом около них, перевязывающая раны…

Молодая женщина в белом, играющая на немом органе…

Молодая женщина, вышивающая цветы…

Молодая женщина, со слезами прощающаяся со всеми, — ее везут на тяжелую операцию — у нее рак, а наркоз еще не изобретен.

Женщина в гробу…

Максвеллу восемь лет. Он еще не понимает трагизма случившегося. Вспоминая, как мать страшно мучилась от болей, плача, он произносит:

— Как я рад! Ей наконец не больно!

Он верит в загробную жизнь. Это — влияние матери, ревностной протестантки. Целое воскресенье посвящено богу и Библии.

В воскресенье нельзя не только работать, но и отдыхать. Воскресенье принадлежит богу. В Эдинбурге в воскресенье закрыты магазины, не ходят кареты. Какой-то русский писал, что по сравнению с воскресеньем в Эдинбурге даже воскресенье в Лондоне может показаться веселым. Бог, благодаря матери, вошел в его жизнь реальнейшим атрибутом природы, приходящим в конфликт с его научными изысканиями до тех пор, пока не была Джеймсом открыта для себя философия Вильяма Гамильтона, разделяющего веру и знание и исключающего их взаимопроникновение. Мир науки, не нуждавшийся в боге для своего объяснения, становился, таким образом, рациональным и вполне познаваемым, хотя и сложным для объяснения.

Удивительно, но он не может сформулировать тех черт характера, которые даны ему матерью. С чертами лица проще — губы, нос, немного — глаза. А характер? Невозможно ничего сказать — он не помнил ее. Она передала ему свое естество, свою внешность, даже свою роковую болезнь, но, видимо, слишком много передалось ему от нее ее человеческой сущности, чтобы он мог выделить что-то одно. (Френсис Гальтон когда-то сказал ему дикую вещь: что отцовское воспитание при ранней смерти матери способствует научным успехам, — при этом ссылался на Ньютона, Кавендиша и других признанных гениев, на статистику. Вот уж поистине: есть ложь, наглая ложь и статистика.)

Но где же отец?

Вот он — бесконечно знакомая добрая улыбка светится со стены.

Портрет написан президентом Шотландской академии художества сэром Джоном Ватсоном Гордоном в год рождения его, Джеймса.

В тот лучший год его жизни Джон Клерк Максвелл был уже сорокалетним располневшим мужчиной с волевым подбородком (запись в дневнике Джона: «Вес: 15 стоунов, 7 фунтов»), несколько загадочно выглядевшим на его полном лице, светящемся добротой. Подбородок, видимо, от бабки, и глаза ее же — спрятаны, неудовлетворенные, любопытные (и зеркала тут же показали ему те же глаза, но усталые).

Отец, согласно семейной традиции, учился в Эдинбургском университете, изучал право, неповторимое шотландское право, берущее как утверждают, начало непосредственно от римского, и стал в конце концов адвокатом, членом Скоттиш-Бара — адвокатской коллегии, разместившейся в Парламент-хаус — здании суда, где некогда, до соединения с Англией, заседал шотландский парламент.

Но под «Судебными решениями» Моррисона и «Юридическими инструкциями» Стэра у Джона Клерка Максвелла всегда были искусно запрятаны или чертежи воздуходувной машины, или научные журналы. Джон ненавидел юриспруденцию.

У Джона была твердая репутация ленивца — он поздно вставал, со вкусом завтракал, читал после завтрака «Эдинбург ревью», а потом неспешно отправлялся в старый город, на Хай-стрит, где примерно на середине склона Касл-Рока располагалась в Парламент-хаус цитадель шотландского права, одним из защитников которой и состоял Джон Клерк Максвелл.

Ленивый Джон без большой охоты посещал заседания суда, питая неприязнь, как он сам говорил, к «грязным адвокатским делишкам». Жизнь в разоренном имении (там не было даже дома) его тоже не привлекала, и Джон влачил свои дни в Скоттиш-Баре, которые совсем были бы печальны и тоскливы, если бы нельзя было найти иные, более приятные для Джона занятия.

Как только случалась возможность, Джон прекращал бесконечное шарканье по мраморным вестибюлям Парламент-хаус и посвящал себя научным экспериментам, которыми он между делом, по-любительски занимался.

Он был дилетантом, влюбленным в науку, в ученых, в людей практической сметки, в своего ученого деда Джорджа, в людей наиболее популярных в Англии того времени. Центр мировой науки, блуждавший по Европе и постепенно покинувший Рим, Амстердам, Геттинген, Париж, наконец нашел свое временное пристанище на туманных берегах Альбиона.

…Английский промышленный переворот уже миновал вершину, а Джон Клерк Максвелл все еще проводил свое время частью в Парламент-хаус, частью — за выдумыванием различных приспособлений, частью — за созданием всевозможных планов, в большинстве неосуществимых. Самым большим удовольствием, самым ярким праздником в жизни бывало для Джона Клерка Максвелла, когда почтенное Эдинбургское королевское общество собиралось на свое очередное заседание. В эти дни мистер Клерк Максвелл, светясь счастьем, проносил свою массивную фигуру в первые ряды для публики и с упоением слушал ученые разговоры. Он был счастлив и ни в чем не нуждался… Он обожал ученых, мечтал увидеть ученым своего сына Джеймса. И сделал для этого все.

Отправляясь утром на прогулку, Джеймс подготавливал карманы — в путешествии по лесу многое могло встретиться: папоротники, диковинные цветы, цветные камешки, сучки. Все это загружалось в карманы, занимало пригоршни, а дома перекладывалось в большой кухонный буфет, где хранилось до того заветного вечернего часа, когда отец по очереди рассказывал ему обо всех находках, о свойствах вещей и растений. Для отца не было высшего счастья, чем объяснять Джеймсу, «как делаются» камни, растут растения, почему расцветают цветы.

Когда через несколько десятков лет роли переменились и уже Джеймс рассказывал стареющему отцу о свойствах вещей, он с удивлением обнаружил, что испытывает столь же блаженное чувство, сочетающее в себе самые сильные его страсти, — любовь к отцу и окружающей их природе, неспособной скрывать от Джеймса свои секреты.

Чистый голос природы наполнял все чувства маленького Джеймса. Его мышление было предметным, он мыслил с помощью понятных, ясных, легко вызываемых воображением образов.

Мыльные пузыри (воспоминания детства) уплывают в теплом потоке горного ветра, напоенного запахами летних горных трав, поворачиваются в воздухе, уменьшаются, переливаются разными красками. Интересно было бы разобраться, почему мыльные пузыри такие красочные, такие разноцветные, такие переменчивые?

Мыльные пузыри, мерцание углей в камине, бег ручьев…

Он любил наблюдать, как пенящийся и вихрящийся поток протачивает в твердом базальтовом основании углубления и борозды, если воронка двигается. Смутное очарование пенящегося потока, несущего гальку в воду Урра, а потом в море, таинственная неизвестность водоворотов, еще пока непонятных и страшноватых, ничего еще не говорили ему, но откладывались в его сознании кирпичиками будущих теорий. Еще не называет он водоворот нежным математическим термином «кэрл» — «локон», «завиток», не соединяет вихревое движение воды с вихревым движением таинственной среды — эфира, порождающим еще неизвестные ему явления — электричество и магнетизм. Но уже отложились в его пытливом уме навсегда и воронки, и отверстия в базальтовом дне, и переливчатые краски мыльных пузырей. Все имеет для него образ и подобие в природе — он не умеет мыслить абстрактно, и за вязью формул впоследствии видит он кучевые облака, водовороты, мыльные пузыри: накреняющуюся лодку, падающие яблоки.

Его любовь к природе, ощущение себя ее частью были неотделимы от него самого. Иногда его одолевали раздумья о себе и мире — он садился на берегу ручья там, где вода была спокойна и сквозь прозрачные струи видно было каменистое дно, и размышлял о своем месте здесь, в этом мире, под этими деревьями, у этого ручья.

И бесконечно вкусной была вода, которую он пил прямо из ручья, вместе с зелеными тенями деревьев…

…Что ж, следующий портрет должен был бы принадлежать ему, Джеймсу Клерку Максвеллу… Как быстро слетают листья! Он вспомнил, как в 13 лет он впервые ощутил ту жутковатую мысль. Тогда его впервые взволновала смена поколений, неизбежная как смена листвы. Отец и сын, дед, прадед, более отдаленные предки, сделавшие свое дело, отцветшие ярким цветом, принесшие или не принесшие плодов, умершие давно и недавно, живущие ныне, уже состарившиеся, еще молодые, совсем молодые, как он, и совсем еще малыши стали в его формирующемся воображении в ряд, не имеющий начала и конца…

Как хотелось ему, чтобы у всех, и у него тоже, была бы возможность вернуться и снова ощутить запахи земли, но невозможно это, нет возврата, неумолимое движение жизни зовет вперед, и вот он — уже и он стоит на этой несущейся стифенсоновской платформе, он вошел в этот круговорот, он вступил на неизбежный путь. У всякого свой образ детства — у Джеймса Клерка Максвелла идиллия детства связана с прохладной летней ночью: отец поднимал его с постели, бережно брал в руки, завернутого в плед так, что виднелись только блестящие неземные глаза, выносил на крыльцо их фамильного небольшого, но «допускающего возможность расширения» дома в Гленлейре, выполненного из настоящего шотландского камня.

Была теплая летняя ночь и тишина, и мистер Максвелл, держа на одной руке завернутого в плед Джеймса, показывал ему другой на созвездия северного неба, составленные из лохматых сияющих звезд, и говорил их названия.

И не было для Джеймса высшего счастья в его удивительно счастливом детстве.

Теперь позади уже и детство, и юность, и даже зрелость. Локомотив приближается к конечной станции, главное в жизни — теория электромагнитного поля — сделано, он на склоне лет (через три года умрет от рака).

Его брак с Катрин был бездетным, и не сейчас, когда им под сорок пять и она уже не встает с постели, пытаться надеяться на чудо и соревноваться с другими членами клана, имевшими по десять, а то и по пятнадцать детей.

…Окончился парад портретов Клерков, Кеев, Максвеллов. Все они стали теперь мазками масляных красок на лучших английских холстах, заключенных в деревянные позолоченные рамы. Каждый что-то оставил после себя — портрет, семейное предание, анекдот, записи в церковных книгах, книги, шахты, ухоженные поместья, детей, важное и неважное. Каждый из них оставлял своим наследникам тщательно перечисляемое в завещании наследство. Каждый из них внес частицу и в создание самого Максвелла.

Но что оставит миру сам Джеймс? И главное — кому? Что войдет после смерти в тщательно перечисляемое наследство бездетного и небогатого Джеймса Клерка Максвелла?

Что он оставит миру — несколько формул?

Достоин ли он своих предков? Дал ли что-нибудь свое потомкам? Видимо, да, хотя его ветвь оказалась в смысле продолжения рода неплодоносной. Его дети — это его теории, его ученики, Кавендишская лаборатория. Никто не написал его портрета. И вряд ли напишет. Каким мог бы быть этот воображаемый портрет? Скорее всего художник посадил бы его в кресло. Сидя он выглядит более респектабельным. Лацканы его пиджака были бы разглажены, манжеты и рубашка — безукоризненны. Неплохо бы старательней, чем обычно, расчесать бороду, убрать предательские серебряные нити с головы. Что он должен делать? Видимо, думать и писать: этим он занимался всю жизнь. Портрет у преподавательской кафедры (как Гельмгольц — в усах и с тряпкой в руке) был бы фальшив: профессором он был неважным. Для оживления портрета художник наверняка использовал бы в качестве фона какой-нибудь прибор или установку: скажем, какой-нибудь тангенс-гальванометр или катушки для измерения отношения электрической и магнитной единиц заряда…

Так мог выглядеть он в представлении потомков. Потомков не по крови — по духу. Тех, кто поверил бы в его теорию, принял бы ее, использовал, продолжил, открыл новое. Эти люди могли бы, пожалуй, даже и повесить его портрет. Конечно, не дома. В лаборатории. Портрет предшественника и предтечи.


Когда Джеймс Клерк Максвелл, на час опоздав, явился наконец в Королевское общество, коллеги его не узнали: на обычно бледном лице появился румянец, а из седоватой бороды то и дело выпархивала улыбка…

1980

Анна Ливанова О Ландау[21] (Размышляя о будущей книге)

Писать о Ландау?! Что бы и как бы вы ни написали, все физики будут недовольны и будут вас ругать. И я в том числе, конечно…

Из разговора с одним из друзей Ландау

1

После этих так решительно прозвучавших слов нечего было и сомневаться в бездумности и самонадеянной дерзости такого замысла. И, услышав их, я тогда не стала доискиваться их объяснения. Тем более что какая-то часть возможных причин и объяснений лежала на поверхности и мне самой представлялась достаточно убедительной и веской.

С того разговора прошел не один год, и сейчас я рискнула по-другому взглянуть на дело.

Прежде всего мне пришло в голову, что так напугавшее меня предостережение относится не ко мне лично, а к любому, равно физику и литератору, кто осмелился бы написать о Ландау.

Так в чем же дело? Почему о Ландау нельзя написать и всякая попытка, как представляется, заранее обречена на неуспех?

Многим кажется, что непреодолимым барьером на пути такой работы стоят трудности двух типов, — если можно так сказать, «трудности позитивные» и «трудности негативные». Я с этим полностью согласна, а слова «многим кажется» относятся лишь к убежденности таких людей, что барьер этот абсолютно и априорно непреодолим; у меня же сейчас появился, как говорят физики, «квантовый подход» — я верю в «туннельный эффект».

Среди «позитивных трудностей» основная — широкий фронт работ Ландау во многих областях физики и, главное, уровень их, доступный далеко не всем физикам, даже, может, и не всем физикам-теоретикам. Где уж эти работы излагать вовсе непосвященному читателю…

«Негативные трудности» связаны прежде всего как со сложностью самой личности Ландау — отсюда взаимоисключающие оценки его человеческих качеств и поведения, — так и со сложностью его отношений с окружающими. А они были очень разными и часто очень непростыми, его отношения к другим людям, особенно — к физикам, особенно — к физикам-теоретикам, особенно — к титулованным… И соответственно разным и непростым было и их отношение к Ландау. Обо всем этом подробнее я скажу дальше.

Совершенно неясно, что и как писать о его так называемой частной жизни. Конечно, спокойнее и проще не писать ничего. Но тогда личность Ландау исказится и окажется обедненной. Потому что в области человеческих отношений им было создано немало весьма оригинальных теорий, — конечно, их никто не решится ставить на одну доску или даже сопоставлять с его физическими теориями и открытиями, но тем не менее в них отразились многие черты его характера и даже его ума. Так же, как и в его литературных вкусах и отношениях с другими музами.

Но прежде чем излагать эти многочисленные «почему невозможно написать — или писать — о Ландау» и прежде чем отвечать на них, я хочу, чтобы не измельчить ни образа Ландау, ни замысла книжки о нем, сказать о другом «почему» — почему я решилась, после немалых колебаний, взяться за эту работу.

Конечно, здесь было и понятное желание рассказать об одном из самых выдающихся наших ученых. Но не только это. Так получилось, что исключительно высокий уровень творчества Ландау стал и нравственным уровнем, нравственной высотой.

Нет нужды напоминать о том, что происходило, ну, к примеру, в биологических науках. Идейно, если можно так сказать, лысенкизм был воинствующей элементаризацией, упрощением и вульгаризацией науки, в первую очередь генетики, которая прежде стояла у нас особенно высоко. Да и в физике случалось немало такого, чему надо было противостоять.

Может быть, особое значение Ландау, особое место его в нашей памяти объясняется тем, что своими работами, самим существованием и деятельностью, своими и своей школы, он поднимал уровень интеллектуальной требовательности и интеллигентности в науке и во всем, что связано с нею. Человек, как кажется некоторым, далекий от вопросов морали, он своей чисто научной, чисто профессиональной деятельностью стал неким нравственным мерилом. Не будем сравнивать масштабов, но как, думая о Пушкине, нельзя похвалить дурное в поэзии, оправдать в ней низкое и подлое или даже просто бездарное, так и, думая о Ландау, нельзя этого сделать в физике, да и вообще в науке.

Так высокий профессионализм, научная чистота и строгость в своей высшей форме сами собой оборачиваются высокой моралью.

Не дай бог быть неправильно понятой, — конечно, я никак не хочу сказать, что один только Ландау был таким. Вовсе нет. Я сама могу назвать немало ученых, если уж о них речь, как раз этим отличавшихся и очень этим привлекательных. Но, во-первых, Ландау был из наиболее ярких фигур такого толка; во-вторых, среди физиков и вообще среди ученых он был звездой первой величины (желательна ассоциация с астрономической, а не с кинотерминологией); а в-третьих, я же собираюсь писать именно о Ландау и потому говорю, почему именно Ландау привлек этой своей особенностью.

Но естественно, что все, чья работа, чье творчество стоят на таком уровне и преследуют поиски правды и отстаивание ее — все равно в какой области духовной жизни, в науке ли, в литературе, в педагогике, — все они становятся совестью общества и мерилом его нравственных и духовных возможностей.

А когда они при этом и не одиночки, а ведут за собой других людей, своих учеников, воспитывают их в тех же принципах, роль их и ценность еще больше.

Работы Ландау и лучших представителей его школы — по чистоте исполнения, по методике, по владению математическим аппаратом, по тематике, наконец, — всегда были наисовременнейшими и на очень высоком уровне. Само существование и деятельность Ландау, существование и деятельность его школы стали вызовом и противодействием вульгаризации науки.

Деятельность Ландау вполне осязаемо воплощалась в главном, в том, что он внес в физику: собственные работы; создание школы и работы его учеников; курс теоретической физики, книги которого стали настольными у всех физиков мира; теоретический семинар, превратившийся в постоянно действующий форум физиков-теоретиков Москвы, да и не только Москвы; теорминимум — программа подготовки квалифицированного современного физика-теоретика и в то же время барьер, преодолеваемый лишь сильнейшими и ставший поэтому признанным критерием для права считать себя таковыми; общение со студентами, аспирантами; форма преподавания и метод воспитания учеников.

Принимающий вот такие разные формы, но неизменно высокий, этот «уровень Ландау» и объясняет, мне кажется, почему Ландау занял совсем особое место в физике и вообще в науке, да и в жизни нашего общества тоже.

Вот что писал о Ландау Е. М. Лифшиц:

«Его энтузиазм в науке, бескомпромиссная научная принципиальность оставались неизменными. И, во всяком случае, за его внешней резкостью всегда скрывались научная беспристрастность, большое человеческое сердце и человеческая доброта. Насколько резкой и беспощадной была его критика, настолько же искренне было его желание содействовать своим советом чужому успеху и столь же горячо было его одобрение.

Эти черты научной личности и таланта Льва Давидовича фактически привели его к положению верховного научного судьи для его учеников и коллег. Несомненно, что и эта сторона деятельности Льва Давидовича, его научный и моральный авторитет, оказывая сдерживающее влияние на скороспелые работы, в значительной степени определяли высокий уровень нашей теоретической физики».

И не этим ли вызвано желание многих, чтобы появилась серьезная и правдивая книга о нем?

Нельзя сказать, что для людей близких, для друзей его и учеников, для прочих физиков и нефизиков, с кем больше или меньше общался Ландау, он был некоей абстракцией — идеальным носителем названных качеств.

Конечно, он был живым человеком с весьма своеобразным характером. Вероятно, каждый большой ученый неповторим и как человек. Может, Ландау был своеобразнее других и даже в чем-то экстравагантнее «сверх нормы». Он был незаурядной и неповторимой личностью — знаменитым Дау. И близкие любили — а некоторые, прямо скажем, и не очень любили — не абстракцию, а этого вполне конкретного Дау. И спасали они после автомобильной катастрофы тоже живого, близкого им Дау, а не некую абстрактную ценность. Но, может быть, неявно, не выражаемое словами, присутствовало и осознание его абсолютной ценности и роли его в нашей жизни.

Вероятно, эту его роль инстинктивно чувствовали все, кто не имел, да и не мог иметь представления о работах Ландау.

И теперь мне кажется очень важным, чтобы и для непосвященных инстинктивное это ощущение стало осознанным — стало пониманием. Вот ответ на главный для меня вопрос: почему хочется, очень хочется написать о Ландау?

Но что писать и как писать?


2

Здесь время вернуться к тем трудностям и сомнениям, о которых говорилось вначале, и попытаться поискать пути их преодоления.

Итак, первая трудность. Каким образом можно показать Ландау в главном — в его работе, если предмет и уровень его трудов доступен лишь немногим? Может, вообще все это надо как-то деликатно обойти, ограничившись общими фразами о том, какими поразительными были его способности и все то, что он внес в физику?

Но ясно, что такое перечисление будет всего лишь набором высоких слов и эпитетов — до превосходных степеней, — никому не нужных и ни на кого не действующих.

«Я — поэт. Этим и интересен», — сказал Маяковский.

Ландау — физик. Физик-теоретик. В чем-то исключительный, не похожий на других. Этим и интересен.

Поэтому нельзя писать о нем, не рассказав сути его работ и не показав места их во всем здании физики.

Как нельзя рассказывать о поэте, делая вид, что поэзия его существует от него отдельно, что о ней можно говорить, а можно и умолчать, отложить разговор до другого раза, так же нельзя рассказать об ученом, сделав вид, что его работа, его наука есть нечто внешнее по отношению к нему, какая-то его одежда, которую можно снять, повесить в шкаф и забыть о ней. Или только упомянуть, что она существует, даже бегло, вскользь описать ее.

Скорее правомерно обратное. Можно говорить о поэзии, не касаясь личности поэта. Еще увереннее и свободнее можно рассказывать о науке, не касаясь личности ученого. Но это будет уже совсем другая история и другая книжка — научно-популярная.

Мне же надо, чтобы сам Ландау и его работы были тесно и органично связаны. Но беда в том, что понимать поэзию и понимать физику, да еще теоретическую физику, да еще на уровне работ Ландау — совсем не одно и то же. И тем не менее в моей книжке должна быть и физика, хотя бы напоминающая ту, которой занимался Ландау, — иначе книжка просто не будет иметь права на существование.

Так как же рассказать о «физике Ландау»?

Можно было бы перечислить основные его работы или те области теоретической физики, в которые он внес наиболее существенный вклад. На непосвященных, вероятно, произвело бы впечатление обилие незнакомых терминов — будто слов из чужого языка… Физики же, и не вдаваясь в суть работ, из одних лишь заголовков, увидели бы, как широк был спектр его интересов, как свободно мог он переходить из одной области физики в другую, где-то становясь зачинателем новых проблем и всегда и всюду пребывая на самом переднем крае и — одновременно — на самом высшем уровне.

Можно было, наверное, и так…

Но мне гораздо ближе позиция английского физика Рудольфа Пайерлса — друга юности Ландау и соавтора некоторых его ранних работ. Размышляя о преподавании истории и философии науки на гуманитарных факультетах, Пайерлс заметил: «Я не верю, чтобы изучение их было полезным, если студенты не понимают основ самих естественных наук. Это напоминает попытки преподавать историю искусства человеку, который никогда не видел ни одной картины, или теорию музыки глухому».

Согласна целиком. Но «беда» в том (беда для автора книги), что работы Ландау далеки от основ физики, как небо от земли. Они находятся на верхнем этаже «физического небоскреба», никакие скоростные лифты туда не домчат.

Как же быть?

По-видимому, всякий раз придется искать какую-то точку неподалеку от этого небоскреба, чтобы оттуда попытаться заглянуть в окна верхних этажей и как-то увидеть и понять, что там происходит (наверное, это тот редкий случай, когда в таком «подглядывании» не будет ничего нескромного).

Но удастся ли в каждом случае находить подобную точку?

Вот в чем вопрос. А ответ на него можно будет получить лишь после долгой работы. Да и то скорее всего не однозначный. Кто-то что-то поймет; может быть, почувствует себя несколько богаче. А другие окажутся разочарованными, раздраженными, недовольными.

Причем трудность задачи не в одной только сложности и уровне работ Ландау, но и в многообразии проблем, которыми он занимался. Так что искать придется не одну точку, а много, во всяком случае — несколько.

Мне кажется, что какую-нибудь одну проблему, как бы сложна она ни была, всегда можно изложить на самом популярном уровне — начав с азов, с предыстории, и постепенно двигаясь вверх вместе с читателем, со ступени на ступень, к все большей усложненности, попутно посвящая его в некоторые трудности, возникавшие в процессе решения, и как бы вместе с ним, при его участии эти трудности преодолевая. При таком медленном, постепенном продвижении у читателя возникнет чувство, что он если и не понимает до конца, до деталей, суть дела (он и не будет стараться понять до конца и не станет вдаваться в детали), то все-таки как-то и что-то он себе представляет, что это ему уже не чужое; у него появляется, если можно так сказать, некое «ощущение ощущения» предмета, проблемы.

Но недаром Ландау еще в тридцатые годы говорил: «Я один из немногих физиков-универсалов»… «Я — последний физик-универсал», — сказал он после смерти Ферми. Почти вся теоретическая физика — вот поле его деятельности. И сильно сузить это поле — значит исказить образ Ландау-ученого, потому что наряду с прочими особенностями и в этом универсализме проявились и его своеобразие, и его особая одаренность.

Универсализм Ландау подчеркивается всеми.

Е. М. Лифшиц: «Характернейшей чертой научного творчества Ландау является его широта, почти беспрецедентная по своему диапазону; оно охватывает собой всю теоретическую физику, от гидродинамики до квантовой теории поля. В наш век все усиливающейся узкой специализации расходились постепенно и научные пути его учеников. Сам же Лев Давидович объединял их всех, всегда сохраняя поистине удивительную заинтересованность во всем. В его лице ушел из физики, возможно, один из последних великих универсалов».

А. И. Ахиезер: «Огромный творческий потенциал, широчайший диапазон интересов, редкий в наш век узкой специализации универсализм роднят Ландау по духу с великими людьми эпохи Возрождения».

A. С. Компанеец: «Буквально не сходя с места, не прибегая к литературным источникам, в любую минуту Ландау мог начать работу по привлекшему его внимание вопросу из какой угодно области теоретической физики».

B. Л. Гинзбург: «Только владея современным стилем, нашедшим такое яркое и законченное выражение в работах и курсе Л. Д. Ландау, можно остаться хозяином положения практически во всей теоретической физике. Можно сегодня заниматься теорией сверхтекучести, завтра — квантовой теорией поля и послезавтра — теорией металлов. Таким хозяином положения и является Л. Д. Ландау, и он же помог следовать по этому пути своим очным и заочным ученикам».

Когда писала эти страницы, пришел очередной номер «Успехов физических наук». И из спортивного интереса захотелось посмотреть, каков там «коэффициент Ландау», то есть в какой мере присутствует его труд. Оказалось, что из пяти основных оригинальных статей в трех цитировались работы Ландау. Не хочу утверждать, что в каждом номере «УФН» будет такое же соотношение, тут естествен некий статистический разброс, но согласитесь, что эта цифра о чем-то говорит. Кстати, там, где нет ссылок на Ландау, есть ссылки на его прямых учеников. И, конечно, ссылки на его с Лифшицем «Теоретическую физику».

Это — к вопросу об универсализме, который невероятно затрудняет рассказ о Ландау-ученом. Помимо трудности всякий раз излагать «от печки» каждую новую проблему (да и где взять места на это!) есть и другая, я бы сказала — чисто психологическая трудность, проистекающая от «галопного» изложения. В самом деле, когда рассказываешь не галопом, не скороговоркой, а все начинаешь сначала и излагаешь подробно, последовательно, много и долго, то в конце концов и читатель входит в материал, привыкает к нему. И тогда сам предмет разговора становится ему чем-то близким, как-то трогает и заинтересовывает его. Это как с ребенком — пусть он не твой, но чем больше ты возишься с ним, тем сильнее к нему привязываешься.


3

До сих пор речь шла о содержании работ Ландау, о предмете его научного творчества. Способ изложения этого материала мне еще не ясен. Но путь, вероятно, есть только один. Выбрать самое главное, узловое, существенное. Что можно — и нужно — сгруппировать, объединить общностью подхода, методики. И о хронологии нельзя забывать, потому что хочется показать деятельность Ландау в русле движения всей физики.

Эта работа со всеми ее трудностями — в начальной стадии моя и только моя. Здесь на первых порах никто помочь, вероятно, не может.

Но тема «Ландау-физик» конечно же не исчерпывается содержанием и ролью его работ, рубрикой «что он сделал». Она включает в себя и взгляды его на физику вообще, и на теоретическую физику в частности, стиль и методику творчества — то, что можно объединить словами «как он делал»; и всю его разнообразную и широкую педагогическую деятельность, пути и формы приобщения к физике молодежи — разных возрастов и на разных уровнях творческой зрелости и самостоятельности; и взаимоотношения как с отдельными физиками, так и с другими школами; и еще, наверное, немало другого. Обо всем этом кое-что уже сказано и написано, но мне этого мало.

В этой части работы особенно необходима будет помощь многих физиков. Потому что хотелось бы попытаться взглянуть на Ландау, на его творчество также и глазами других физиков, причем разных — не только теоретиков, но и экспериментаторов, а среди теоретиков не только его друзей и учеников, но и представителей других школ, других направлений. Чем больше людей с разными взглядами и разным строем мыслей будут высказываться об одном и том же предмете, тем интереснее и богаче должна быть книжка и, может быть, тем точнее удастся обнаружить, установить правильную позицию, найти правильное освещение. Ведь может оказаться, что различающиеся углы зрения и разные точки отсчета в конце концов дадут сколько-нибудь удовлетворительное приближение к правильному решению. Хотя уже сейчас, заранее, очевидно, как часто придется искать ответа на свои собственные вопросы: «Кому поверить, кому довериться?» и «Какое из противоположных суждений считать правильным?» Зато очевидно и другое: какая-то часть этих физиков, те из них, которые чувствуют себя дома на верхних этажах упомянутого «физического небоскреба», помогут приблизиться к ним и мне, а значит, и читателям книжки.

Короче говоря, тема «Ландау и физика», как бы трудна она ни была, должна занимать в книжке главное место. И раскрыть ее, может быть, удастся разными средствами, привлекая на помощь и работы Ландау, и его поступки, и взаимоотношения с другими физиками, его действия, его жизнь. Во всяком случае, постараюсь сделать все, что могу. Тем более что я люблю физику. Если такое не удастся, то не будет и книжки, она не состоится.

Естественно, через книжку как сквозная тема должен пройти рассказ о школе Ландау и о многих его учениках. Это должен быть долгий и серьезный разговор. Я постараюсь показать не только характер и содержание работ школы Ландау, но и характер мышления в этой школе. Стремление «тривиализовать» задачу. Четкость в постановке вопросов. Лаконизм. Строгость.

Ни для кого нет сомнения, что вклад Ландау в физику — это не только его работы, но и работы его учеников, где их учителем задавалась прежде всего «шкала качества», потому что эталоном служили его собственные и совместные с ним работы. А часто и идеи шли от него.

О характере отношений Ландау с учениками очень хорошо сказал Петр Леонидович Капица: «Выработанный им процесс научной работы был весьма своеобразным. Основное его свойство заключалось в том, что его личные работы трудно было отделить от научной работы с его учениками. Я себе не представляю, как Ландау мог бы так успешно работать в таком количестве областей физики без своих учеников. Эта работа осуществлялась в непрерывных беседах и регулярных семинарах, где сам Ландау был наиболее активным членом, часто выступал и делал доклады… Со своими учениками у Ландау устанавливалась самая дружеская близость в отношениях, никакой внешней формы почтения не существовало. Можно было без опасения посмеяться и подшутить над Ландау так же, как он любил это делать с другими».

Особо надо сказать о дружбе Ландау с Лифшицем. «Роль Лифшица была, конечно, огромной, — говорит Ю. Б. Румер. — Ландау был совершенно необходим такой человек, чтобы он сам мог стать тем, чем стал».

Ходит легенда, что на каком-то публичном собрании на вопрос о том, как писался «Курс теоретической физики», Лифшиц ответил: «Перо было мое, а мысли — Ландау». Как-то неприятно, что эти слова, будто бы произнесенные Лифшицем, получили распространение и стали восприниматься некоторыми чересчур всерьез, и еще неприятнее, когда таким вульгарным становится понимание связи и взаимоотношений двух этих людей. «Перьев» Ландау мог найти и находил сколько угодно, а Лифшиц был у него только один.

Ландау нужно было далеко не одно лишь «перо» — нужен был человек, который не только все воспринимал и понимал, но и мог вместе думать, вместе искать, и возражать, и сомневаться, — словом, человек, который сам умел подняться на весьма высокий уровень. И еще, вероятно, нужна была та самая психологическая совместимость, о которой сейчас стало так модно говорить, и она действительно была.

Сам Евгений Михайлович Лифшиц рассказывал лишь об отдельных фактах взаимоотношений с Ландау, но и они немало говорят. Например, оба так привыкли вместе и во многом одинаково думать, так сработались, что, когда организовали Физтех, они стали читать один и тот же курс лекций. Ездить в Долгопрудный было трудно, и они читали по очереди. Тут была полная взаимозаменяемость. Достаточно было только сказать одному, на чем остановился в прошлый раз, и другой с этого же места продолжал дальше.

Необыкновенно важными были для Ландау отношения с Померанчуком, исключительно одаренным и очень близким ему учеником. Но характер этих отношений был не тот, что с Лифшицем. В книге должно быть рассказано о многих из друзей и близких учеников Ландау.

Капица пишет: «Ландау считал Бора своим единственным учителем в теоретической физике. Я думаю, что у Бора Ландау научился и тому, как следует учить и воспитывать молодежь. Пример Бора, несомненно, способствовал успеху крупной школы теоретической физики, которую впоследствии Ландау создал в Советском Союзе». Капица говорит, как нелегко было принадлежать к школе Ландау, как много получали те молодые физики, которым удавалось преодолеть барьер теорминимума, и как много в свою очередь получал Ландау от своих учеников.

Чтобы не пересказывать чужие слова, приведу опять еще несколько суждений уже цитированных физиков.

Е. М. Лифшиц: «Выдающийся физик, он был в то же время и поистине выдающимся учителем, учителем по призванию. В этом отношении, может быть, позволительно сравнить Льва Давидовича лишь с его собственным учителем — Нильсом Бором. Вопросы обучения теоретической физике, как и физике в целом, заинтересовали его еще совсем молодым… В течение всей жизни Лев Давидович мечтал написать книги по физике на всех уровнях — от школьных учебников до курса теоретической физики для специалистов».

А. И. Ахиезер: «Он хорошо сознавал свою миссию. Одним из первых поняв, что теоретическая физика — это отдельная, единая наука (тесно связанная с экспериментальной физикой общим объектом исследования, но отличающаяся от нее своим методом), он все свои силы отдавал развитию любимой науки. Качества его как учителя — Учителя с большой буквы — в сильнейшей степени содействовали этому и сделали школу Ландау одной из наиболее продуктивно работающих… Нравственный облик Ландау, его абсолютная честность, принципиальность и бескомпромиссность, его доступность и демократизм привлекали к нему молодежь, а его семинар был местом паломничества и молодых, и старых теоретиков. С ним мог разговаривать каждый о своей работе».

А. С. Компанеец: «Общение с Бором и его знаменитой копенгагенской школой навсегда определило научные установки Ландау, научило его отличать подлинно прогрессивное от квалифицированных, иногда, ухищрений. Эту научную традицию Ландау насаждал в Советском Союзе среди своих учеников… Л. Д. Ландау разработал строго продуманную систему научного воспитания. Можно сказать, что ни одно звено интеллектуального роста ученого, начиная со скамьи в средней школе и до кресла академика, не было оставлено Ландау без внимания… Льву Давидовичу удалось осуществить все, что составляет идеал педагога, кроме одного: ни один ученик не превзошел своего учителя».

…Рождение школы, как и теорминимума, как и курса теоретической физики, — словом, всего, что так или иначе связано с педагогической, в самом широком смысле, деятельностью Ландау, — относится к харьковскому периоду его жизни. Об этом времени, о харьковском УФТИ, о его работах, о физиках, которые там окружали Ландау, должно быть подробно рассказано в книжке. Несмотря на то что обстановка была сложной и по приезде Ландау (не говоря уж о последних месяцах — в 1937 году) Харьков сыграл трудно переоценимую роль и для самого Ландау, и для всей теоретической физики у нас. Возможно, прав П. Л. Капица, когда говорит, что Ландау и его ученики сделали Харьков центром теоретической физики в СССР. Хотя, признаться, когда я впервые прочитала эти слова, они резанули меня, москвичку, которая еще с юности ощущала обаяние Л. И. Мандельштама и его школы. Мне и сейчас они не кажутся полностью справедливыми, но, наверное, не я тут судья. Так или иначе, но во всем этом еще предстоит разобраться.

Как-то я уже писала о «человеческих чертах» научных школ. Мне по-прежнему ближе всего и кажется наиболее привлекательной в этом смысле школа Мандельштама. Помимо самого Леонида Исааковича «человеческий облик» этой школы связан для меня прежде всего с именами Александра Александровича Андронова, Игоря Евгеньевича Тамма и Михаила Александровича Леонтовича.

Школа Ландау в своем «человеческом облике» — и не только в нем, конечно, — была совсем иной. Если Мандельштам и его ученики были в чем-то «из раньшего времени», то Ландау был целиком из XX века. Он был «современным мальчиком». Так же, как и его ученики. И это сказывалось не только в научном их стиле, но и отражалось на манере поведения. Вот что, к примеру, говорит об этом М. И. Каганов: «Некоторая изолированность (наверное, более точное слово — обособленность) школы Ландау была связана с еще одним обстоятельством. Научная близость, сильное взаимодействие породили своеобразный язык научного общения. Язык, который хорошо понимали все физики-теоретики, близкие Ландау (стоит подчеркнуть очень высокий профессиональный уровень школы Ландау), и к которому надо было по меньшей мере привыкнуть. Свою работу необходимо было „уметь рассказать“. Некоторым это давалось легко, а другие, даже делавшие вполне хорошие работы, так и не сумели постичь премудрости языка Ландау… Иногда к таким неудачникам Ландау был явно несправедлив».

Конечно, это была сильнейшая наша физическая школа. И хотя нередко и глава школы, и многие ее представители своим поведением, своей непосредственностью нарушали привычные «академические» каноны, научный стиль их работы, как уже говорилось раньше, безусловно, служил критерием самой высокой интеллектуальности в науке — и это было страшно важно, это надо помнить всегда.


4

Еще один непростой вопрос, на который хотелось бы суметь ответить.

Все мы рождаемся на свет с желанием что-то сделать и не зря прожить жизнь. Все или почти все. Для тех, кто работает в науке, это уж совсем естественно.

Конечно, тысячу раз был прав Ландау, что надо работать, потому что это интересно, потому что хочешь выяснить тот или иной вопрос, понять новое или сложное явление, решить какую-то задачу. Только это, а никак не стремление сделать великое открытие, должно двигать исследователем. Тем более что ставить себе заведомой целью совершить переворот в науке — абсурд.

Но о таких, которые задались целью непременно перевернуть науку и возвеличиться в науке, — о тех и говорить не хочется. Равно как о всяких карьеристах и конъюнктурщиках от науки.

Ландау таких презирал высочайшим образом. И не упускал случая сообщить им об этом. Вот один из его афоризмов: «„Жрец науки“ — это человек, который жрет благодаря науке». Или усиленный вариант: «Единственное, что связывает „жрецов науки“ с наукой, — что они жрут благодаря ей, никакого другого отношения к науке они не имеют».

Вероятно, отсюда и его нелюбовь к слову «ученый». «Ученым может быть пудель», — как-то сказал он.

Между прочим, мне вспомнился рассказ одной из участниц первой вирусологической экспедиции 1937 года. На вокзале Владивостока, где они выгрузились с лабораторным имуществом, их окружили мальчишки. «Это ученые свинки?» — спросил один из них, показывая на клетки с морскими свинками. «Это мы ученые, а не свинки», — ответила Шубладзе.

Действительно, «я ученый, ты ученый, мы ученые» — не звучит. Для внутреннего употребления это слово никак не идет. Но в разговоре с широким кругом людей, большинство из которых не имеет отношения к научной работе, оно есть просто указатель профессии, не больше, и никакого «возвеличивающего подтекста» не имеет. Поэтому мне его придется применять, и пусть не кривятся «товарищи ученые».

Так вот, речь идет о месте Ландау в физике, о том, что и сколько он сделал. Об его, так сказать, «абсолютной ценности» для науки.

Конечно, что бы там ни говорили, убеждена — он не мог не задумываться об этом. Например, хорошо известна его классификация физиков-теоретиков по их вкладу в науку, обычно принимаемая как некая «шутка гения», к тому же стремящегося все и вся классифицировать и систематизировать. Физики разделялись на пять классов. Половинный класс занимал один Эйнштейн, в первом был прежде всего Бор, а за ним — Шрёдингер, Гейзенберг, Дирак, Ферми… Себя Ландау поместил только в двухсполовинный класс и лишь через много лет перевел во второй. Деятельность теоретиков оценивалась им по логарифмической шкале. Это означало, что находящийся в каждом последующем классе сделал для науки в десять раз меньше, чем физик предыдущего класса. Словно в круг Дантова ада, в пятый класс Ландау поместил тех, кого он называл «патологи».

Несмотря на шуточный антураж этой классификации, она представляется совсем не случайной и по сути совсем не шуткой. И дело вовсе не в любви Ландау все классифицировать.

На меня, например, произвел впечатление известный рассказ В. Л. Гинзбурга:

«Талант Ландау так ярок, техника так отточена, что, казалось бы, он мог сделать еще больше, решить еще более трудные проблемы. Как-то к слову пришлось, и я сказал это Льву Давидовичу, но он, словно и раньше думал об этом, очень четко ответил: „Нет, это неверно, я сделал что мог“».

Может быть, я ошибаюсь, но за этой неэмоциональной, сдержанной фразой слышится много скрытых эмоций. Безусловно, он об этом думал, и, вероятно, думал не единожды.

— Он никогда об этом не говорил, — сказал один из его ближайших учеников и друзей.

Это, конечно, не ответ и не аргумент. Больше того — мне сейчас кажется вполне объяснимым, даже естественным, что Ландау не разговаривал на подобные темы как раз со своими учениками. Такое вполне соответствовало стилю отношений в его школе.

Именно не престиж вовсе, не самолюбие, а скорее положение главы школы, мэтра, но еще больше — стиль самих отношений, стиль самой школы, насмешливый, ироничный, без сантиментов и излияний, — вот что накладывало запрет на многие темы и предметы разговоров.

«Это факт вашей биографии», «Это может интересовать только вашу жену» — так любил говорить Дау, и нередко подобной репликой он мог прервать кого-нибудь во время научного сообщения, если вдруг докладчик начнет делиться «домашними» подробностями, вроде того, как ему удалось получить данный результат.

Такой стиль был создан самим Ландау и охотно подхвачен его учениками. Не мог же он сам после этого, разговаривая с ними о физике, обсуждать такой вот «факт своей собственной биографии»… Законодатель, законоучитель — вот кем он был в своей школе, и не ему было отступать от укоренившихся «правил игры». Так в чем-то он сам пожинал то, что посеял.

Все чаще кажется, что были некоторые его особенно затрагивающие события, стороны жизни, в обсуждении которых Ландау был менее откровенен как раз с теми, с кем более всего общался и был, казалось, ближе всего, — со своими учениками и друзьями-физиками, с теми, кто составлял школу Ландау. Именно перед ними в чем-то он раскрывался менее всего, о чем-то с ними просто никогда не говорилось. А другим, или не имеющим вовсе никакого отношения к физике, или физикам, не связанным с ним постоянными и прочными «научными узами», вдруг могли открыться какие-то мысли, самооценки, очень много говорящие, его переживания, подчас очень глубокие и, как это ни покажется странным, именно связанные с его работой, с физикой, с его местом в ней.

Вспомним разговор Ландау с Гинзбургом. Ответ Ландау был лаконичным, но он был…

А еще был такой эпизод. Двадцатидвухлетняя девчонка, считавшая, что красивей ее нет никого на свете, полная самомнения и от этого несколько развязная, покачивая ножкой, заявила в ответ на ухаживания Ландау:

— Вот если бы вы были гением…

На что Дау очень серьезно заметил:

— Нет, я не гений. Вот Бор гений. И Эйнштейн гений. А я не гений. — И, помолчав: — Но я очень талантливый. — И после паузы снова: — Я очень талантливый.

А М. А. Корец вспоминает, как еще в двадцатые годы Ландау тоже очень серьезно, как ему показалось, сказал:

— Я не самый талантливый, но я самый лучший человек в мире.

Правда, Е. М. Лифшиц по этому поводу заметил, что он не представляет себе, чтобы подобное было сказано Ландау хотя бы без внутренней усмешки, без тени юмора.

Пусть так, но все же трудно поверить, что каждый раз это были ничего не значащие слова: сболтнулось так, к случаю. Скорее они свидетели того, что не единожды, а в разные годы размышлял он о себе и давал себе оценку, определял свою роль, свое место в физике, подводил какие-то итоги, и вовсе не беспристрастно, не со стороны; хотя и с высокой, может быть, предельной степенью объективности, но и с немалым зарядом эмоций.

И Д. С. Данин рассказал мне еще об одной фразе, оброненной Ландау:

— Я немножко опоздал родиться. Мне бы сделать это на шесть-семь лет раньше. И я бы мог, как… — он назвал имена некоторых молодых из «первого класса».

Наверное, и вправду мог бы, судя по всему, что известно о поразительной мощи его ума и таланта и о том, как он до неправдоподобия свободно чувствовал себя во всех областях теоретической физики и как виртуозно владел ее сложнейшим математическим аппаратом.

Вот и Дирак недавно сказал о себе в речи при получении премии имени Роберта Оппенгеймера:

— Я благодарен судьбе, что родился вовремя: будь я старше или моложе на несколько лет, мне не представились бы столь блестящие возможности.

И еще:

— Период, длившийся несколько лет, начиная с 1925 года, можно назвать золотым веком физики. Тогда быстро развивались наши основные идеи, и у всех было полно работы.

Вот к этому-то золотому веку бурного, как взрыв, и блистательного становления квантовой механики и «опоздал родиться» Ландау. Действительно — Бор, де Бройль, Шрёдингер, Борн, Гейзенберг, Ферми, Дирак, Паули… Правда, первые четверо начали жизнь еще в прошлом веке, зато вторая четверка родилась как по заказу — «кучно» и «вовремя»: Паули — 1900 год, Гейзенберг и Ферми — 1901-й, Дирак — 1902-й, Ландау же, «опоздав» на несколько лет, родился лишь в 1908 году.

К началу золотого века Дираку было двадцать с небольшим, и тогда он сделал главные свои работы. Ландау в это время было только семнадцать. А к 1930 году, когда он попал в Копенгаген, к Бору, все главное — основополагающее — в квантовой механике уже было сделано.

Но, хотя и с опозданием, попав в эту компанию великих, двадцатидвухлетний Ландау оказался совершенно на месте и на уровне в этом уникальном по мощи и концентрации дарований «заповеднике Бора». И с того времени никогда, как уже говорилось, он ниже этого уровня не опускался.


5

Еще о сложностях, которые заключены в попытке рассказать о Ландау-физике. Например, как Ландау работал?

Речь сейчас идет не о стиле и форме — не о том, что между ним и учениками шли постоянные «физические разговоры», обсуждения различных задач и вопросов; и не о том, что он обычно не читал чужие работы, а знакомился с ними «со слов»; и ему быстрее и проще было самому, своим путем, вывести доказательство, чем следить за чужими выкладками… Так вот, речь не об этих его особенностях, всем известных, хотя и необычных и очень любопытных. И не о том, что работать он предпочитал полулежа, записывая свои мысли и формулы на листке бумаги (а бумагу любил хорошую).

Все это, повторяю, интересно, но рассказать о таких вещах, наверное, не очень трудно. А хотелось бы еще узнать про внутренний механизм его работы, его мышления, его особенного дара.

Говорят, было просто видно, как он думает. Задавался какой-то сложный вопрос или что-нибудь из новой для него области — и все могли наблюдать, как он «отправляется в полет». Останавливались глаза. Включалась и начинала работать счетно-решающая машина.

Да, все это необыкновенно интересно. С одной стороны, то, что для всех, казалось бы, должно быть осязаемым и видным, — как другой человек работает, то есть сидит, например, и пишет, у Ландау, как раз и не было видно: полулежит на тахте, иногда накарябает какую-нибудь формулу… А совершенно невидимый обычно процесс, закрытый для посторонних — процесс думания, — у него оказывался осязаемым для окружающих.

Другое дело, что совершенно непостижимы ход и темп, скорость и особенности работы этой уникальной для человеческого мозга, для человеческих возможностей машины. Так, Ю. Б. Румер рассказывал, что Ландау мог одновременно думать о двух или нескольких предметах. Не то что мгновенно переключаясь, переходя от одного к другому, а именно одновременно, параллельно. Нам, людям с обыкновенным мозгом и обычными мыслительными способностями, представить такое просто невозможно, как невозможно, например, представить, именно представить, а не понять, знаменитый дуализм «частица — волна» в микромире. Но как этот дуализм есть физическая реальность, так и феноменальный мыслительный механизм Ландау тоже был физической реальностью, хотя, вероятно, сам Ландау, так великолепно постигавший и объяснявший сложнейшие физические процессы, не мог бы рассказать, как это у него происходило. Было, и все!

Еще пример. Меня всегда поражало, как на «средах» у Капицы, на какую бы тему ни делался доклад, первым обычно вскакивал Ландау и задавал такие вопросы, а потом так высказывался, что было ясно — он уже лучше самого докладчика понял суть данной задачи.

«Он интересовался и был равно компетентен во всем в физике, — говорил Е. М. Лифшиц. — Фактически ему было обычно достаточно знать лишь основную идею работы для того, чтобы воспроизвести все ее результаты. Как правило, ему было легче получить их своим путем, чем следовать за деталями рассуждений автора. Таким образом, он воспроизвел для себя и глубоко продумал большинство основных результатов во всех областях теоретической физики.

Этому же была, вероятно, обязана и его феноменальная способность — давать ответ почти на всякий задаваемый ему физический вопрос».

Теперь от одного поколения молодых физиков к другому передается как непреложный факт: полчаса разговора с Ландау — и готовая диссертация. Вероятно, это уже сотворилась легенда. Но обязана она множеству случаев, когда разговор с Ландау прямо-таки мгновенно рождал идеи, прояснял запутанные ситуации, позволял с обостренной четкостью выделить главное, прочерчивал самый плодотворный ход возможного исследования. И чаще всего материальным выражением — и продолжением — такого разговора была новая работа, а потом статья в журнале или диссертация (или и то и другое).

А разговаривать с Ландау было очень легко. То есть как раз наоборот. Разговаривать с ним было очень и очень трудно — для этого самому надо было быть на высоте. Но легко было попросить о разговоре и легко получить на него согласие.

Создавалось впечатление, что Ландау был всегда свободен и всегда доступен. Исключались часы, занятые лекциями и семинарами, а в остальное время — пожалуйста.

Вот еще одна история.

— Почему ты печальный? — спросил однажды Ландау у одного из своих приятелей.

— Извелись совсем, замучились. Никак не можем найти подходящую формулу… — И приятель рассказал о сути обнаруженного явления, которое не удается описать математически.

— А условия задачи у тебя есть?

— Конечно, все время ношу с собой, — отвечает приятель, вытаскивая из кармана листки бумаги.

Ландау взял бумажки и отправил приятеля на полчаса поболтать с женой. Не прошло и пятнадцати минут, как с верхнего этажа квартиры, из кабинета Ландау, раздался его голос:

— Ну где же ты, куда ты пропал?!

…Потом в физической литературе найденное тогда и разработанное им решение стало называться «формулой Ландау».

Рассказ об этом эпизоде происходил в присутствии Дау, и тот, слушая, довольно ухмылялся.

Подобных примеров ошеломляющей легкости и темпов, с которыми Ландау «выдавал продукцию», можно привести массу.

Но это опять о другом. Хочется знать, верно ли, что было так: «пока не требует поэта…», потом вдруг включался уникальный механизм… Закончен цикл, выдан результат — и снова «в заботы суетного света…»?

То есть был такой дар от бога, которым он чуть ли не бездумно пользовался, и как не может не петь соловей, так и он «пел» свои физические работы. И вроде даже особой заслуги его в этом не было, потому что и не было особого труда, давалось все легко, опять-таки от бога.

Я нарочно утрирую, довожу до абсурда. Но хотелось бы знать: какова здесь доля истины — большая или крошечная? И бывала ли — и как часто — работа напряженная, даже мучительная, поиски безрезультатные? И бывало ли угнетенное состояние, когда что-то не выходит? А если скажут — такого не бывало никогда, — то можно ли поручиться, что и вправду не бывало? Может, было, но изо всех сил скрывалось. Или в случае неудачи, провала реакция всегда оказывалась простой и легкой? «Карапет ошибся», — беспечно говорил он.

Может, неведомо для окружающих, даже для самых близких, «по секрету» от них, он был погружен в физику гораздо больше и сильнее, чем им это казалось?

И вообще я не могу понять, так ли уж он был открыт своим близким друзьям — открыт до конца — и не было ли какой-то еще более тонкой, более незащищенной кожи, которую он прятал под тем, что они считали его истинным лицом? Причем даже они, его друзья, как мне кажется, видели — или воспринимали — это его лицо далеко не одинаково.

Еще одно кажется интересным и требующим разговора. Это, если можно так выразиться, «направление» ошибок. У Ландау оно «отрицательное»: отверг, не заметил или не хотел заметить, зачислил в разряд «патологии», «бреда», — правда, такие случаи были единичными. Но все эти ошибки и «просмотры» — от ригоризма, от излишней трезвости, требовательности и, если так можно сказать, от чрезмерной «научной щепетильности». У других же, к примеру у Иоффе и Френкеля, «положительное» направление ошибок: фейерверк всяких, в том числе и неверных идей, теорий, новые «эффекты» — там, где их нет. То есть ошибки от чрезмерного полета фантазии.

Примерно о том же говорит и Гинзбург в упомянутой уже статье: «Л. Д. не раз уверял также, что он не изобретатель и ничего не изобрел. Это замечание нужно понимать, конечно, „со щепоткой соли“. Л. Д. очень изобретателен, когда речь идет о решении задач, поисках новых методов. Не изобретателен он лишь в смысле отсутствия конструкторской жилки и каких-то черт, свойственных некоторым изобретателям. Довольно популярно утверждение, что хороший поэт должен быть глуповат. (Мне кажется, что это не слишком удачная перефразировка иронических слов Пушкина: „А поэзия, прости господи, должна быть глуповата“. — A. Л.) Примерно с такой же степенью убедительности можно сказать, что хороший изобретатель должен быть не слишком образован. Изобретение ведь часто является плодом смутных догадок, проблесков, проб и ошибок. Трезвый ум высокообразованного физика-теоретика как-то ортогонален по отношению к такому изобретательскому стилю, к поискам в темноте. (Тут хочется сослаться на всем известные слова Бора о достаточно и недостаточно сумасшедших теориях, но не будем прерывать цитату. — A. Л.) Высокая критичность Ландау, зачисление им в разряд „патологии“ многих идей или, точнее, намеков на идеи идут в значительной мере именно от трезвости, ясности. Это, конечно, не всегда хорошо, но это нужно не осуждать, а понимать. Ландау случалось не раз ошибаться в оценках тех или иных идей, результатов и предложений. Но я думаю, что он ошибался даже реже, чем кто-либо другой (если, конечно, говорить о процентном отношении, так сказать, отношении числа промахов к числу попаданий).

Поучительно другое: ошибки Ландау, как правило, интересны и имеют воспитательную ценность».

Может быть, у Ландау была недостаточно (относительно, конечно) развита интуиция, или, скорее, он не давал ей достаточно свободы, приструнивал ее, держал на коротком поводке, или же боялся в полной мере довериться ей. И в этом он явно противоположен своему учителю Бору. А может, это свидетельство особой независимости, самостоятельности его мышления.

…Об одной из последних теорий Гейзенберга Бор сказал примерно так: конечно, это сумасшедшая теория; неясно только, достаточно ли она сумасшедшая, чтобы быть еще и верной.

Смысл этих парадоксальных слов в том, что чем дальше проникают физики в глубины мироздания, тем более поразительные и непонятные явления они обнаруживают, тем чаще им приходится повторять сакраментальное «этого не может быть». И тут необходима незаурядная смелость мысли, чтобы сказать: «Может!» А потом, мобилизовав всю потенцию серого вещества и, естественно, опираясь на эксперименты, постараться доказать, что это дикое, сумасшедшее, безумное объяснение соответствует истинному положению вещей.

Такое удалось сделать Ландау, когда он сумел объяснить сверхтекучесть жидкого гелия и построил свою знаменитую теорию квантовых жидкостей, — по общему мнению, главное дело своей жизни. И одно из крупных завоеваний физики, как справедливо оценил это открытие научный мир, присудив за него Ландау Нобелевскую премию. Об этой работе Е. М. Лифшиц сказал, что она есть «триумф научной интуиции и силы научного воображения».

В книге, которую хочу написать, непременно будет рассказано, как возможно подробно, о всей истории открытия сверхтекучести жидкого гелия и других парадоксальных свойствах гелия II. И, конечно, о том, как Ландау нашел всем этим явлениям, казалось бы, фантастическое объяснение, как он создавал и создал свою теорию квантовой жидкости, совершив тем самым прорыв в совершенно новую область явлений и понятий. Кроме того, мне кажется, что весь этот круг работ Ландау как-то поможет нам хоть слегка заглянуть в лабораторию его творчества и что-то понять в стиле и форме его мышления.

Некоторые очень общие и, вероятно, крайне приблизительные вещи хочется в связи с этим сказать и сейчас.

Так вот, если покажется чересчур категоричным утверждение, что способность придумать, породить то, что Бор назвал сумасшедшей теорией, с одной стороны, и качество, строго именуемое научной интуицией, — с другой, оказываются на нынешнем уровне физики просто синонимами, то никто, думается, не станет сомневаться в очень близком их родстве.

И если, имея это в виду, хотя бы бегло взглянуть на творчество Ландау, оно даст немалую пищу уму (сейчас речь идет не о конкретном содержании его работ, которое, как знают все, колоссально и в такой книжке скорее всего и необозримо, а именно о некоторых общих вещах, связанных с механизмом его научного творчества).

«Теоретик верит в логику. Он убежден, что пренебрегает мечтой, интуицией и поэзией. Он не замечает того, что эти три феи нарядились в маскарадные костюмы, чтобы соблазнить его, как пятнадцатилетнего влюбленного. Он не ведает, что им он обязан своими лучшими открытиями. Они явились к нему в облике „рабочей гипотезы“, „произвольных условий“, „аналогии“. Как мог он, теоретик, подозревать, что, прислушиваясь к ним, он обманывал суровую логику и наслаждался пением муз!..

Разумеется, я восхищаюсь. Наукой. Но я восхищаюсь и Мудростью!» — писал Сент-Экзюпери.

Если тот самый ригоризм и излишняя трезвость Ландау, о которых говорилось чуть выше, может быть, тоже сыграли свою роль в том, что некоторые открытия «прошли мимо» Ландау — или он прошел мимо них, отвергая «сумасшедшие идеи», — то на этот раз, со сверхтекучестью доверившись своей интуиции, «прислушавшись к пению муз», он сделал поистине великое открытие.

Постараемся это объяснить и доказать. Для этого придется сделать небольшое отступление.


6

Эйнштейн назвал «драмой идей» науку, и прежде всего совершающиеся в ней перевороты, когда ломаются и рушатся основные, казавшиеся незыблемыми представления. Если это эйнштейновское выражение понимать не только в одном, главном его смысле, но и во втором, так сказать, драматургическом, то можно представить, что в той «драме идей», которая вершилась при рождении квантовой механики, участвовали следующие действующие лица:

Микромир.

Макромир.

Всем известная Классическая физика.

И, наконец, персонаж, явившийся на сцену последним, но сыгравший главную роль, потому что три предыдущих не смогли без него найти общий язык. Как уже догадался читатель, этот главный герой — Квантовая механика.

А сюжет сей драмы известен. Классическая физика потерпела поражение при попытке объяснить явления, происходящие в микромире и обнаруживающие себя при нашем его изучении, при воздействии на него приборов и инструментов. Тогда-то и возникла великая «сумасшедшая теория» — квантовая механика.

Обо всем этом, во-первых, писалось множество раз. Во-вторых, скороговорка тут исключена. Но эта, вероятно не слишком удачная, выдумка со сценой и героями нужна для дальнейшего, что имеет уже непосредственное отношение к творчеству Ландау.

Столкнувшись с совершенно загадочным и непонятным — словно из сказки или фантастического романа — поведением жидкого гелия при температурах вблизи абсолютного нуля, Ландау, как и Капица, как и остальные, на глазах которых творилась эта магия, сначала пришли в полное недоумение. Опишем вкратце — и словами самого Ландау (из его популярной лекции) — некоторые из этих чудес:

«Все жидкости при понижении температуры из жидкого состояния превращаются в твердое, как говорят, кристаллизуются. Из этого правила есть, однако, одно исключение. Этим исключением является гелий: ни при каком дальнейшем его охлаждении гелий не превращается из жидкого в твердый. Он остается жидким.

Это обстоятельство резко выделяет жидкий гелий из всех остальных жидкостей. Жидкий гелий может существовать даже при абсолютном нуле температуры, когда все остальные вещества превращаются в твердое состояние.

Свойства его, однако, еще гораздо более своеобразны. Оказалось, что с жидким гелием при температуре около 2° происходит некоторое замечательное превращение. Жидкий гелий выше 2° — это довольно обыкновенная жидкость. Жидкий гелий ниже 2° — это что-то совсем особенное. Достаточно сказать, что жидкий гелий ниже 2° обладает странным свойством переходить непонятным образом из одного сосуда в другой. Если имеются два сосуда с гелием, находящиеся в непосредственном соприкосновении, и уровень в одном из них выше, чем в другом, то через некоторое время уровни сравниваются.

При температурах выше температуры перехода жидкий гелий получил название гелий I, обыкновенный гелий. Жидкий гелий с температурой ниже 2°, когда он является особой жидкостью, получил название гелий II.

Гелий II и есть та замечательная жидкость, о свойствах которой я и хотел рассказать. Свойства эти открывались постепенно, начиная с таинственного переползания.

Наиболее замечательное свойство жидкого гелия было открыто советским физиком Петром Леонидовичем Капицей. Капица показал, что жидкий гелий вовсе лишен всякой вязкости. Что такое вязкость? Это способность жидкости сопротивляться движению. Вы ясно представляете себе, насколько труднее было бы плавать в меду, чем в воде. Соответственно этому говорят, что мед — это жидкость гораздо более вязкая, чем вода.

П. Л. Капице удалось показать, что вязкость гелия отличается от вязкости воды не менее чем в миллиард раз. Это только верхний предел, связанный с точностью экспериментов, тот предел вязкости, который наблюдал Петр Леонидович Капица. Вязкость гелия II оказалась столь маленькой, что вообще не могла быть измерена. Можно утверждать, что жидкий гелий просто лишен всякой вязкости.

Это явление получило название сверхтекучести. Поэтому гелий II называют сврехтекучей жидкостью».

Приведя еще несколько фактов мистического поведения гелия II, Ландау рассказал об эксперименте с нагреванием его:

«В большой сосуд с гелием была погружена бульбочка с идущей от нее трубочкой, открытой и наполненной гелием. В этой бульбочке гелий слегка подогревался. Что бы произошло с какой-нибудь жидкостью? Жидкость нагревалась бы, тепло выходило бы в окружающую жидкость, и можно было бы обнаружить, что разные места жидкости обладают разной температурой.

П. Л. Капица поместил напротив отверстия капилляра легкое крылышко, и, двигая этим крылышком, он показал, что из отверстия капилляра бьет струя гелия. Обстоятельство удивительное во всех отношениях. Удивителен не только сам факт, что при нагревании ни с того ни с сего бьет струя гелия. Еще более удивительным является то обстоятельство, что сосуд при этом не пустеет. Если из сосуда систематически вырывается струя жидкости, то через короткое время в сосуде не должно ничего остаться. В данном случае никаких изменений не происходит. Сосуд остается наполненным гелием, как вначале.

Получается библейский эксперимент в стиле куста, который горит и не сгорает. Так и здесь бульбочка, из которой бьет струя и которая при этом не пустеет, а остается столь же полной, какой была и вначале.

Это обстоятельство является одним из многочисленных примеров, некоторые из которых я уже упомянул, такой парадоксальности свойств жидкого гелия. Его свойства на первый взгляд кажутся совершенно нелепыми. Как в известном анекдоте о жирафе, про которого было сказано, что „этого не может быть“. Такое примерно ощущение вызывают свойства жидкого гелия. Получается ощущение, что вообще этого не может быть, что эти свойства гелия логически противоречивы. Само собой разумеется, что никаких логических противоречий здесь, как и в других областях физики, быть не может. Это показывает только на то, что причины этих свойств лежат в очень необычных вещах, очень чуждых нашему представлению. И действительно, в дальнейшем мне удалось построить теорию, которая объяснила некоторые существенные из свойств жидкого гелия. Было бы невозможно даже в самых общих чертах попытаться объяснить вам сущность этой теории. Она основана на одном из величайших достижений физики XX века, так называемой квантовой механике. Квантовая механика — это бесконечно сложная как методически, так и по заложенным в ней физическим понятиям область теоретической физики, и она характеризуется тем, что многие из используемых ею понятий очень плохо доступны нашему восприятию. Объясняется это тем, что наше восприятие воспитано не столько на мощи нашего интеллекта, сколько на нашем повседневном опыте. Мы легко воспринимаем те вещи, которые мы видели, и очень плохо воспринимаем те вещи, которые не видели».

Жидкий гелий — в сосуде, или в бульбочке, или протекающий сквозь щель между пластинками, то есть вещество, целиком принадлежащее макромиру, и… квантовая механика.

Да, как ни парадоксально, это на самом деле так. С теми же действующими лицами, с которыми уже знаком читатель, Ландау построил совершенно новую, неожиданную мизансцену. Он как бы «перевернул», «перепутал» взаимоотношения героев, разбил узаконенные пары. Если прежде, когда речь шла о макромире, было очевидно, что описывать его должна классическая физика, а микромир подчиняется законам квантовой механики, то Ландау вдруг понял — а затем показал и доказал, — что на этот раз квантовая механика вторглась в чужие пределы, что лишь с помощью квантовомеханических представлений можно описать фантастические свойства фантастического макрообъекта — гелия II.

Вот почему это открытие оценено, повторим, как «триумф научной интуиции и силы научного воображения», выразившийся в том, что Ландау «не побоялся» поверить в чисто квантовую закономерность «в большом», не в микромире, а в макропроцессах.


7

А теперь перечитайте, пожалуйста, конец цитаты из лекции Ландау, начинающейся фразой: «Было бы невозможно, даже в самых общих чертах, попытаться объяснить вам сущность этой теории…» Хотя здесь утверждаются, казалось бы, очевидные, всем известные, недискуссионные положения, этот отрывок вызвал некоторые мысли, которыми хочется поделиться.

Вероятно, здесь не место обсуждать, правильна ли такая непреклонность в отказе объяснять и популяризировать явления, недоступные человеческому воображению. Для меня, к примеру, убедительна противоположная точка зрения — что нужно пытаться как-то объяснять и такие «непредставимые» вещи. И вот ведь Е. М. Лифшиц в своей популярной статье о сверхтекучести жидкого гелия сделал попытку нарисовать квантовомеханическую природу этого феномена, попытку, как мне кажется, вполне удавшуюся. И я тоже в книге попытаюсь это сделать (а пока, словно в детективе с продолжением, оставим читателя без объяснения — как перед неразгаданной загадкой). Но сейчас речь о другом.

В этой позиции Ландау, явно не случайной, крайне последовательной, я вдруг увидела некоторые очень привлекательные черты. Прежде всего, это какая-то, если так можно сказать, научная целомудренность — не могу подобрать другого, более точного, как кажется, слова. Целомудренность (скорее всего неосознанная), когда дело касается науки, главного в ней. И рядом с этим — тесно с этим связанная вера в «мощь нашего интеллекта».

Ландау словно говорит: не пытайтесь обманывать природу, стараясь представить то, что представить нельзя; это недостойно, а кроме того, вы сами окажетесь обманутыми. Лучше доверьтесь разуму. Он вам поможет, он не откажет. Не надо профанации — обращения к представлениям и чувствам там, где они беспомощны. То, что есть достояние ума, а не воображения, надо постигать лишь умом. Богу — богово, кесарю — кесарево.

Подобные панегирики силе и возможностям человеческого мозга, ума, интеллекта друзья и ученики часто слышали от Ландау. Вот что, к примеру, об этом пишет Е. М. Лифшиц:

«Он рассказывал, как был потрясен невероятной красотой общей теории относительности (иногда он говорил даже, что такое восхищение при первом знакомстве с этой теорией должно быть, по его мнению, вообще признаком всякого прирожденного физика-теоретика). Он рассказывал также о состоянии экстаза, в которое привело его изучение статей Гейзенберга и Шрёдингера, ознаменовавших рождение новой квантовой механики. Он говорил, что они дали ему не только наслаждение истинной научной красотой, но и острое ощущение силы человеческого гения, величайшим триумфом которого является то, что человек способен понять вещи, которые он уже не в силах вообразить. И конечно же именно таковы кривизна пространства-времени и принцип неопределенности».

Думается, что как раз поэтому Ландау, отличный популяризатор, начисто и принципиально отказывается популяризировать «невообразимые вещи» или дает им лишь феноменологическое — «внешнее», «описательное» — объяснение.

…Таким образом, вопрос, который грубо или очень неполно можно назвать «Ландау и интуиция», вовсе не столь прост и однозначен. Он, по существу, касается одной из главных сторон научного творчества вообще и творчества Ландау в частности; это вопрос не только о том, как он работал, но и о том, как и почему появлялся интерес именно к данной задаче, именно к той, а не иной проблеме, почему он брался за разрешение одних задач и не брался за другие — или даже сознательно и резко отвергал их, — когда здесь играл роль элемент случайности, а когда все было целенаправленно с самого начала. Понять это представляется крайне интересным и важным.

…Таковы были интереснейшие и во многом уникальные взаимоотношения Ландау с наукой.

Эти «научные» главки хочется завершить словами Эйнштейна. Уже много раз был соблазн процитировать один абзац из статьи Эйнштейна «Памяти Пауля Эренфеста».

Физикам даже младших поколений не надо объяснять, кто такой Пауль (или, как его звали в России, Павел Сигизмундович) Эренфест. А его друзьями, очень его любившими и высоко ценившими, были и Эйнштейн, и Бор, и Иоффе, и многие другие ученые, и почти все молодые физики, которым посчастливилось «пересечься» с ним. Осенью 1933 года Эренфест покончил с собой. Тому было много причин, и об этом трудно и нехорошо говорить скороговоркой. Но еще хуже, упомянув, не сказать ничего. Все усиливавшийся год от году душевный разлад, вызванный своеобразным комплексом неполноценности («Его постоянно терзало объективно необоснованное чувство несовершенства, часто лишавшее его душевного покоя, столь необходимого для того, чтобы вести исследования» — так объяснил это Эйнштейн), мрак, связанный с приходом фашизма, тревога за друзей, живших в Германии, и неопределенность собственной судьбы, и ужас перед будущим душевнобольного (и неизлечимо) младшего сына, и еще, как это часто бывает, другие одновременно возникшие и скопившиеся беды, уколы, разрывы…

В нашей литературе уже не однажды рассказывалось о роли Эренфеста в становлении квантовой механики и в прояснении ее идей, о его великолепном педагогическом даре, о его обаянии и сердечности.

Я не собираюсь сейчас как-то сравнивать и сопоставлять Эренфеста и Ландау, тем более что вообще, в целом, они вовсе не были похожи друг на друга. Но характеристика и оценки, данные Эйнштейном Эренфесту, необыкновенно точно, думается, подходят и к Ландау. Не хотелось только растаскивать этот абзац на отдельные фразы, с тем чтобы каждую привести в наиболее подходящем для нее месте, потому что весь, целиком, он так много в себя вмещает, содержание его так велико и богато и он дает хотя и лаконичный, но такой яркий портрет ученого. Слова же о трагедии, страдании и болезненном неверии в себя надо, вероятно, имея в виду Ландау, взять в скобки.

Вот что писал Эйнштейн:

«Его величие заключалось в чрезвычайно хорошо развитой способности улавливать самое существо теоретического понятия и настолько освобождать теорию от ее математического наряда, чтобы лежащая в ее основе простая идея проявлялась со всей ясностью. Эта способность позволяла ему быть бесподобным учителем. По этой же причине его приглашали на научные конгрессы, ибо в обсуждение он всегда вносил изящество и четкость. Он боролся против расплывчатости и многословия; при этом пользовался своей проницательностью и бывал откровенно неучтив. Некоторые его выражения могли быть истолкованы как высокомерные, но его трагедия состояла именно почти в болезненном неверии в себя. Он постоянно страдал оттого, что у него способности критические опережали способности конструктивные. Критическое чувство обкрадывало, если так можно выразиться, любовь к творению собственного ума даже раньше, чем оно зарождалось».

Здесь, естественно, не идет речь о масштабах, о роли в развитии физики, о месте в ней, о «классификации по Ландау». У самого Ландау огромны были, употребляя слова Эйнштейна, не только критические, но и конструктивные (то есть творческие) способности. И сделал он в науке чрезвычайно много. Но все же, все же… не забывая этого, стоит, мне кажется, внимательно вглядеться в нарисованный Эйнштейном портрет.


8

О «позитивных трудностях» самое главное, что хотела, я сказала. Пора перейти к «трудностям негативным». Для начала хочется вернуться к первым фразам, с которых все началось: почему все физики будут меня ругать. Почему очень трудно или даже невозможно написать о Ландау так, чтобы это было встречено с сочувствием и пониманием — если не всеми физиками, то большинством или хотя бы многими из тех, кто его достаточно знал. И в то же время было бы понято и принято теми, кого называют широкой публикой.

Вопрос его взаимоотношений с физиками и взаимных оценок представляется очень непростым, и сложности тут самого различного характера.

Представляется, что отношение Ландау к другим физикам (прежде всего к теоретикам) определялось главным образом и сильнее всего некоей корреляцией между их, так сказать, абсолютной ценностью (причем Ландау, естественно, применял свою собственную шкалу, где критерии были очень высокими), и их самооценкой.

Мне кажется, что если взять за параметр эту упомянутую «научную ценность по Ландау», то получается довольно четкая закономерность. Когда данный человек оценивал себя как физика так же, как его оценивал Ландау (небольшой разброс, естественно, допустим), тогда все в порядке — была основа для нормальных, хороших, уважительных отношений. Если же кто-то считал себя непризнанным гением, или, чаще, был убежден, что его высокое звание адекватно его научным заслугам, а Ландау полагал эти заслуги куда как скромными, то в подобных случаях он уже не стеснялся высказываться и делал это обычно с немалым удовольствием.

Приведенная схема, если она и верна, тоже еще не разрешает всех вопросов. Потому что существует и другой класс сложностей, внешне часто неотличимых от предыдущих, но вызванных иной причиной. Основа их — в различиях научного стиля, научного почерка, в принадлежности к разным научным школам и направлениям. И всегда ли здесь можно быть уверенным, что оценки Ландау непременно были справедливы, объективны, беспристрастны? А кроме того, ведь естественно, что на одно и то же явление разные люди смотрят по-разному (и тогда, когда «явление» это — человек, ученый, физик).

Так, по-разному сложными были его взаимоотношения с такими крупными физиками, как Иоффе, Френкель, порою с Фоком, а из более молодых — с Боголюбовым и его школой.

Хотя характер отношений Ландау с другими физиками во многом определялся собственным его характером (о чем нельзя не говорить), но в немалой степени повинны в этом и «исторические причины».

Во-первых, научные интересы и способности проявились у Ландау очень рано, и он необычайно быстро сформировался как физик. «Самое поразительное в Ландау, — говорит Румер, — что он начал еще мальчишкой свой самостоятельный путь. Тогда только создавалась квантовая механика, появлялись оригинальные статьи, в одних были великие идеи, в других была чушь, но никто не мог ему подсказать, как отличить одни от других. Он это делал сам, сам в них разбирался, сам их отбирал. Потом он этим занимался всю жизнь, но удивительно, что он мог это делать еще мальчишкой. Он рос с каждой статьей…»

В одном, мне кажется, Румер тут не прав. В свой первый, ленинградский период Ландау был вовсе не один и не в одиночку формировал свое научное мировоззрение. Рядом с ним и вместе с ним — и на довольно близком уровне — были тогда и Бронштейн, и Гамов, и Иваненко. Потом их характеры, убеждения, позиции, а также бурное время уведут их далеко друг от друга. Но это будет потом. А пока они вместе. Другое дело, что все это была молодежь, что жили они и росли без старших. П. Л. Капица справедливо замечает, что старшими были только экспериментаторы — Рождественский и Иоффе, — а выдающихся ученых, способных создать школу теоретической физики, не было. Правда, там были первоклассные математики — Стеклов и Марков — и работали талантливые ученики Эренфеста — Бурсиан, Крутков, Фредерикс, — но они занимались преимущественно классической физикой или, как Фридман, теорией относительности; не считая Я. И. Френкеля, квантовой механикой интересовалась только молодежь.

Во-вторых, полтора года, с конца 1929-го до начала 1931 года, Ландау прожил за границей. Германия, Цюрих, Кембридж, но особенно Копенгаген — вот где он окончательно сформировался как физик-теоретик. Ездил за границу, конечно, не он один. Но среди других теоретиков он оказался наиболее талантливым и восприимчивым. И привез он оттуда не только свежий запас идей, которые там каждый день возникали и сообща переваривались, но и весь стиль отношений, и научных и человеческих, — свободных, легких, равноправных, стиль, можно сказать, принципиально антииерархический. Между физиками существовало самое тесное общение. Ежедневный, по существу, обмен мыслями, идеями, результатами. Истина в буквальном смысле рождалась в спорах — повседневных и очных, а не разделенных большими временными и пространственными промежутками. Не надо было ждать, пока работа будет закончена, оформлена, опубликована и т. д. и пока тот же путь проделает какой-то отклик на нее.

Неудивительно, что особенно повлиял на Ландау — как и на большинство теоретиков — Копенгаген.

Он массу взял у Бора, недаром он повторял, что Бор — его единственный учитель. И хотя, казалось бы, по человеческим своим качествам они противоположны: Бор — предельно мягкий, доброжелательный, прямо-таки патологически тактичный, а Ландау — задира, резкий, саркастичный, многим казалось — резкий до грубости… но, во-первых, и Бор мог вскипать, а во-вторых, и Ландау вовсе не со всеми и не всегда бывал таким, не надо думать, что подобное поведение его было запрограммировано раз и навсегда.

Анна Алексеевна Капица, у которой еще с юности были весьма сдержанные отношения с Ландау («Мы часто пикировались и подъедали друг друга», — сказала она, вспоминая пребывание Ландау в Кембридже), рассказывала, как жена Бора, Маргарет, убеждала ее, что она не поняла Дау и неправильно, несправедливо относится к нему. Маргарет говорила, какой он добрый, тонкий, мягкий, с большой душой и притом ранимый, беззащитный. (Кстати, и давние друзья его вспоминают, каким болезненно застенчивым был он в юности.)

Там, в Копенгагене, вдруг оказалось, как хорошо этот задира и забияка себя чувствует, когда ему не надо, не приходится быть задирой, когда не надо обороняться, а значит — и нападать, а весь темперамент можно выплескивать в научных спорах да в разных дурачествах, в веселых, теперь уже безобидных шутках.

У Бора Ландау попал в обстановку поистине — не побоимся высоких слов — духовной гармонии. Его любили, а экстравагантности и смешные проделки легко прощали… Здесь их вообще хватало, Ландау в этом не был одинок, не казался исключением.

Таков был там стиль жизни и поведения, что никак не мешало напряженнейшей и плодотворной работе, а может, даже наоборот, помогало, Потому что служило разрядкой и отдыхом.

И еще — безотносительно к тому, оказали ли тут влияние Копенгаген и Бор или это было заложено в самой натуре Ландау, но он всегда, всю жизнь, был абсолютно демократичен и терпеть не мог никакого чинопочитания, в том числе и когда этим «чином» был он сам. Он был внимательным и благожелательным учителем, если ученик стоил того. И был беспристрастным и доброжелательным критиком, если стоила того работа. Но если не стоила, тогда… Впрочем, об этом уже говорилось.

А потом, после тех полутора лет, возвращается он домой. Внешне, да и по возрасту еще мальчишка. И встречается с маститыми физиками, академиками. Но он-то сам уже знает себе цену, знает свои способности, осознает возможности. И кроме того, это надо повторить и подчеркнуть, — он от Бора. Он только что общался с Бором, был своим и на уровне со всеми из окружения Бора. Он лишь вчера вернулся из «физической Мекки», где не только сполна ощутил, как делается великая наука, но также осознал и что может он сам. Так появилась вполне реальная, «законная» и закономерная основа для конфликтов и немалых. К тому же, повторяем, присутствовала и постоянная составляющая — его характер.

«Ландау всегда готов был дать свою оценку, которая обычно бывала остроумной и четко сформулированной. В особенности остроумным Ландау был в своих отрицательных оценках. Такие оценки быстро распространялись и наконец доходили до объекта оценки. Конечно, это усложняло для Ландау его взаимоотношения с людьми, в особенности когда объект критики занимал ответственное положение в академической среде… Та бескомпромиссность, которая свойственна всем крупным ученым в их научной работе, распространялась у Ландау и на человеческие отношения». И еще: «Ландау не упускал возможности в острой форме показать ошибки докладчика. Когда он был молод и делал это по отношению к почтенным профессорам, то это приводило к тому, что в высокой академической среде у него появились недоброжелатели…»

Так об этом сказал П. Л. Капица — сдержанно, кратко, тактично, но, по существу, сказал все. А вот как это представлялось, например, А. Ф. Иоффе, чей конфликт с Ландау был наиболее острым и повлек за собой отъезд Ландау из Ленинграда.


9

Чтобы ясней была суть дела и ситуация, приведем большой кусок из переписки Иоффе с Эренфестом (декабрь — январь 1932–1933 годов, время поездки Эренфеста в СССР, в Харьков).

Эренфест — Иоффе:

«О ком бы я основательно хотел поговорить с тобой: о Фоке, Ландау и Гамове. Эти трое, взятые вместе, составляют совершенно превосходный ансамбль физиков-теоретиков, обладающий ясностью и критичностью мышления (Ландау — Фок), изобретательностью (все трое), тщательно продуманными знаниями (Фок — Ландау), техникой расчетов (Фок!!!) и юношеской ударной силой…

Что же касается Ландау, то в последнее время я стал ценить его как совершенно необычайно одаренную голову. В первую очередь за ясность и критическую остроту его мышления. Мне доставляло большое удовольствие спорить с ним о разных вещах. И совершенно независимо от того, был ли я при этом не прав (в большинстве случаев — в основных вопросах) или прав (как правило, во второстепенных деталях), я каждый раз очень многое узнавал и мог при этом оценивать по достоинству, насколько ясно он „видит“ и насколько большим запасом ясно продуманных знаний он располагает (о способностях Ландау как доцента и его организаторском таланте сам я еще судить не могу). Во всяком случае, я не придаю большого значения некоторым сильно мешающим дурным привычкам: небрежно-неясной и поспешной речи, а также подобным незначительным вещам, — так как он смог бы скоро отвыкнуть от этого.

…И мне… было бы очень важно иметь возможность поговорить и с тобой, и лучше всего это сделать как раз в Харькове. Мне было бы особенно приятно сначала спокойно поговорить с тобой, а затем так же спокойно сразу с тобой, Ландау и Лейпунским».

Из ответного письма Иоффе Эренфесту:

«Тебе уже, конечно, рассказали об инциденте с Ландау и о том, что Обреимов и Шубников на другой день не только не возражали против его утверждения, что я безграмотен, а Френкель — теоретический хлам, но и пытались это обосновать, и категорически требовали, чтобы Ландау был включен в руководство ассоциации физических институтов. Это делает сейчас очень сложным спокойное обсуждение тех вопросов, на которых Ландау все время (я уже это слышу 4-й раз без изменения) строит свои хулиганские выходки. Ты знаешь, что я очень жалел, что не мог стать выше нелепой раздражающей формы беседы и не сумел обсудить с Ландау его утверждений о термоэлементе и о тонкослойной изоляции. Я думал, что с твоей помощью в Харькове можно будет поговорить, оставив в стороне раздражение, которое во мне вызывает безапелляционный тон и узость понимания Ландау, а в нем причиненные ему обиды. Сейчас это еще труднее, чем раньше.

Относительно Ландау. Я его тоже считаю чрезвычайно способным, но физические суждения его крайне односторонними и поэтому неверными. Так было во всех физических вопросах, в которых он участвовал в нашем институте. Все, что он утверждал, оказалось сплошной чепухой, не оправдавшейся на опыте. Верно, что в его взглядах есть внутренняя логика, но только нет связи с действительностью — это не логика природы. Физика не талмуд, и она не может заниматься толкованием великих изречений Ландау, хотя они, несомненно, интересны и, по-видимому, своей логикой гипнотизируют. Я уверен, что когда ты будешь иметь время отдельно продумать факты, твое высокое мнение о Ландау значительно изменится.

План соединить Фока, Ландау и Гамова, оторвав их от опытных исследований, от экспериментального физического института, я считаю вредным и содействовать ему не буду. Это путь создать талмуд, а не физику.

Другое дело — Гамов, у которого есть изобретательность и физическое чутье, — правда, он менее талантлив, но он стремится понять и объяснить природу, а не создавать схемы для почитателей. Видишь, от моего приезда в Харьков сейчас мало толку…»

Далее, рассказав об одной своей работе (по тонкослойной изоляции, где, как выяснилось потом, он оказался не прав), Иоффе повторяет: «Кстати, Ландау сам ничего в этой области не знает и довольствуется тем, что слышал от других. Для него не существуют факты, не укладывающиеся в его схему».

И еще: «Если Ландау способен что-нибудь физическое понять, то он должен был бы сообразить, что одного самомнения недостаточно. Нужна элементарная грамотность — в тех вопросах, о которых с таким нахальством он уже 4 раза говорил непродуманные глупости».

«Вторая история касается термоэлемента… Ландау написал формулу, в которой нет ничего, кроме самоочевидного факта, что количество передаваемой теплопроводностью теплоты увеличивается, если, кроме теплопроводности металла, еще отнимать теплоту жидкостью, — и считает, что вопрос решен и что весь вопрос есть безграмотное непонимание II начала мною и Бурсианом. По-моему, наивное непонимание и опасное легкомыслие обнаруживает Ландау.

Вот два вопроса, на которых Ландау строит свою кампанию сведения личных счетов. Мне кажется, в обоих вопросах он не прав. Но если бы даже я и ошибался в одном из них или в двух, то ведь это же не может идти в сравнение с количеством чепухи, которую Ландау так же категорически утверждал о магнитных свойствах жидких металлов, о сегнетовой соли и т. д. Ландау очень мало знает фактов, никогда не пытался анализировать их и всегда берет на веру подходящее для себя утверждение кого-нибудь, кто пытался установить связь фактов с формулой. Это еще детский период. Вероятно, он подучится и даст что-нибудь реально полезное, а не собрание парадоксов, анекдотов и беззастенчивого ругательства.

Ну, вот видишь, все письмо о Ландау. Это потому, что на нем мы с тобой разошлись в суждениях, из-за него я не еду в Харьков. Я надеюсь, наша дружба и взаимное понимание не пострадают.

Твой А. Иоффе».

Читаешь письмо, и хочется сказать: «Такого не могло быть». Но было. И письмо написано с такой искренностью и душевной болью… И адресовано оно единственному подлинному другу Иоффе, — вероятно, лишь с одним Эренфестом он и мог быть так откровенен. Тем больше впечатляет степень непонимания, слепоты, которую проявил этот обычно столь проницательный, умный человек в оценке Ландау и в отношении к нему.

Из письма видно, как велико было взаимное непонимание и неуважение. И видно, насколько не прав в сложившихся отношениях был и Иоффе. Он сам говорит о своей раздраженности и обидном для Ландау тоне; говорит, что не только он глубоко обижен, но и сам он обидел Ландау, был с ним резок и несправедлив.

Конечно, непонимание было обоюдным, и обе стороны можно обвинить в предвзятости и несправедливости.

Прежде всего поражает, насколько Иоффе тогда не понимал, что такое Ландау как физик. Его слова о «талмудизме Ландау», о «внутренней логике, не связанной с действительностью», об «узости понимания», незнании и отбрасывании физических фактов, казалось, уж никак невозможно отнести к Ландау. А Иоффе, дальше — больше, обвиняет его не только в легкомыслии, но, по существу, в элементарной физической неграмотности.

Но посмотрим, что ответил Абраму Федоровичу Иоффе Пауль Эренфест (письмо это тоже длинное, и приведенный здесь текст будет по необходимости клочковатым, потому что мы опустим куски, никак не относящиеся к Ландау).

«Мой дорогой друг!

…Всю ночь меня мучила мысль о том, что мне необходимо повидать тебя лично. Но теперь уже слишком поздно. Самое позднее 13.I. я должен пересечь границу…

По получении твоего письма мне было необходимо как можно скорее, как можно спокойнее, как можно душевнее поговорить с тобой. Ведь я очень хорошо понимаю, как это было бы здорово, если бы ты сейчас мог со мной поболтать. Просто потому, что ты хорошо знаешь, как я люблю тебя и как мое преклонение перед тобой абсолютно не зависит от того, что в некоторых вопросах мы, может быть, не были единодушны раньше или сейчас не сойдемся во взглядах.

…Мне думается, что с самого начала наше отношение к теоретической физике было различным, да различным оно и осталось. Я всегда был склонен превыше всего ценить логическую ясность теоретического мышления — это мне часто мешало принимать новые идеи (я не забывал ни одного случая „запоздалости“!!) и побуждало при случае предпочитать людей, относительно ясно думающих, людям, относительно более находчивым. Но такое, несомненно, несколько предвзято-одностороннее предрасположение моего интеллекта приводило к тому, что я вооружил некоторых очень сильных физиков-теоретиков хорошей базой для их дальнейшей работы (сознавая свою односторонность, я ведь всегда как можно скорее направлял молодых людей к другим подходящим теоретикам для дальнейшего образования).

И я пишу обо всем этом для того, чтобы ты мог отчетливо видеть, что я вовсе не проглядел опасности односторонней переоценки логической ясности мышления!!!

Однако я утверждаю, что и такой метод физико-теоретического мышления (который не следует путать с бессмысленным жонглированием сложными формулами!!!) очень важен для физических исследований в целом и особенно для фундаментального обучения в стране.

Такой тип физиков-теоретиков, как, например, Френкель… является, несомненно, очень важным для проведения конкретных экспериментов. Но очень маловероятно (если не невозможно), что ученые такого типа — сами ли непосредственно или через подготовку учеников — смогут дать что-либо значительное или хотя бы интересное для теоретических исследований в физике.

С другой стороны, мне представляется несомненным, что такой человек, как Ландау… в равной степени для любой страны представляет собой абсолютно необходимый тип физика-теоретика. Можно спокойно признать, что в характере его мышления (так же, как и в моем), присутствуют типичные талмудистские черты (у Эйнштейна они тоже есть). Во всяком случае, их намного, намного больше в его (Ландау) разговорах, чем в мышлении!!

Но в результате я очень односторонне его охарактеризовал. После того как я сначала раз-другой с ним очень крепко поспорил из-за некоторых его неоправданно парадоксальных утверждений, я убедился, что он мыслит не только четко, но и очень наглядно — особенно в области классической физики. И в этот очень короткий промежуток времени я узнал от него удивительно много нового — почти каждый раз после фазы спора, в течение которой я был твердо убежден, что он не прав!!

Я люблю способ его мышления почти так же, как и способ мышления Паули.

И я очень хорошо понимаю, почему здесь каждая отдельная группа экспериментаторов очень охотно советуется с Ландау (а не с Розенкевичем или Подольским), так как он очень живо всем интересуется и интересен сам. Его мальчишеские выходки приводят к тому, что сначала очень часто все, что он говорит, оказывается абсолютно непонятным, но если затем с ним упорно поспорить, то чувствуешь себя обогащенным».

Посмотрите, как перекликаются и как совпадают с последними замечаниями Эренфеста воспоминания Ольги Николаевны Трапезниковой: «Все экспериментаторы могли всегда обращаться к Дау. С ним можно было говорить по любому вопросу — все понимал и мог посоветовать, как никто другой. Его можно было решительно обо всем спрашивать — о любых результатах эксперимента, чтó может получиться и почему. Мы к нему массу обращались. Больше такого теоретика я не встречала».

Это — те же тридцатые годы, Харьков, куда Ландау переехал из Ленинграда. А оценка на 180 градусов отличается от оценки Иоффе.

«Экспериментальные работы харьковчан служили источником работ и размышлений Дау, — говорил и Е. М. Лифшиц. — Потом то же самое было и в Физпроблемах».

А вот и оценка П. Л. Капицы: «Основная его сила как ученого была в четком и конкретно-логическом мышлении, опирающемся на очень широкую эрудицию». И еще Капица подчеркивает постоянный интерес Ландау к экспериментальной физике: «Ландау всегда проявлял живой интерес к эксперименту. Он охотно знакомился с результатами опытов, их обсчитывал и обсуждал их теоретическое значение. В научной работе для него было органически необходимо выявление связей теории с экспериментом. Экспериментаторы в свою очередь очень любили обсуждать с Ландау свои результаты».

А уж кому больше, чем Петру Леонидовичу Капице, быть судьей в отношениях Ландау с экспериментаторами! Ведь то же открытие сверхтекучести жидкого гелия, поиски, открытия и объяснения других «странностей» гелия II были сделаны в самом тесном контакте с Ландау.

…Как мы видим, расхождения между Ландау и Иоффе — тогда, в 1931 году, — были не только не случайными, не малыми, а, наоборот, весьма существенными и принципиальными. Но форму они приняли, к сожалению, тяжелую для обоих.

Легко представить, как Ландау стало худо в Ленинграде, да еще после возвращения от Бора.

М. А. Корец вспоминает: «Они затеяли борьбу с Иоффе (они — Ландау и Бронштейн прежде всего. — А. Л.), и Ландау начал себя неуютно чувствовать в институте».

В один из приездов Кореца из Свердловска Ландау сказал ему:

— Очень не хочется ехать в Харьков — как на остров, — но я уже больше не могу.

Да, не с легкой душой и не с охотой поехал он в Харьков.

Но можно взглянуть на эту историю и с другой стороны, тогда станет понятно, что и Иоффе было плохо. Прежде всего он попал вдвойне в унизительное положение — из-за поведения Ландау и из-за собственной позиции. И ему, настолько привыкшему к роли и репутации «хорошего» (репутации вполне заслуженной и роли, в которой он обычно бывал на высоте), сложившаяся ситуация была никак не к лицу.

Не хотелось бы сейчас забираться в существо конфликта, да о нем коротко и не скажешь. И, может, не это главное… Письмо Иоффе просто потрясает — одновременно и мерой неправоты, и страданием. Мне кажется, что, несмотря на всю эту неправоту свою, он приобретает даже какую-то добавочную привлекательность и вызывает сочувствие как истинно и глубоко страдающий человек. Обычно его представляют уж очень олимпийски спокойным, уравновешенным, жизнерадостным и жизнелюбивым, умевшим пить жизнь, все хорошее и интересное в ней, полными пригоршнями. И при этом массу дававшим другим. Творившим массу добра. Массу делавшим и для физики, и для физиков.

И все это правда. Заслуги его, подлинные, многообразные и очень большие, широко известны и в полной мере справедливо оцениваются. Так же, как и его незаурядный талант физика-экспериментатора, которым он частично пожертвовал ради широкого развития физики в стране и, между прочим, ради того, чтобы другие, молодежь в первую очередь, могли целиком отдавать себя науке, не отвлекаясь на организационные и прочие дела.

Все это было на самом деле. Но не только это. Был не просто жизнелюб-олимпиец, сеющий кругом «доброе, вечное», но живой человек, совершающий ошибки и болезненно за них расплачивающийся…

Позднее, когда Ландау стал старше и спокойнее и вполне оценил заслуги Иоффе, он часто, как вспоминает Лифшиц, удивлялся: Иоффе столько сделал для науки и столь многого достиг, что непонятно, как же он разрешал себе «не думать о душе»…

Конечно, Иоффе не единственный, с кем вступали в конфликты Ландау и его друзья. Поводов и причин находилось немало. Среди них — всевозможные мистификации, шутки и розыгрыши, которые любили устраивать молодые теоретики; все это было весьма остроумно, но порой не безобидно.

Но это, конечно, второстепенные подробности… Ландау интенсивно работает — вот главное! Создает, организовывает, строит то, что потом стало его школой, его теорминимумом, курсом теоретической физики, да и просто совокупностью его работ и работ его учеников. Запас сил огромен. Не говоря уже об идеях. И есть явное призвание к общественной деятельности — потребность реорганизовывать, реформировать, менять… Но и это, естественно, происходит не в вакууме, а потому сопровождается разного рода столкновениями с другими людьми.

Значит, опять поводы для конфликтов, и часто весьма серьезных. По-видимому, в иные из них — не мелочные, а имевшие серьезную подоплеку — надо будет вникнуть и попытаться в них разобраться.


10

Немалые «негативные трудности» при попытке написать книгу о Ландау заключены, как уже говорилось, и в том, что связано с «вненаучным» содержанием его жизни, в частности с его литературными и прочими «внефизическими» пристрастиями и вкусами.

Каждый раз, когда об этом заходит речь, аргументация моих собеседников начинается одними и теми же словами:

— Не станете же вы писать, что…

Или:

— Вы ведь не сможете написать, что…

А дальше говорятся и повторяются расхожие сентенции о том, чтó для человека такого масштаба позволительно и непозволительно. Или, скажем, чтó в его оценках литературы и искусства отвечает эталонам, а чтó примитивно… И прочее в таком же духе. Повторяли все это самые разные люди, в том числе и хорошо относящиеся к Ландау. В тексте (или в подтексте) всегда звучало одно и то же: конечно, он великий физик, но… разве можно позволить себе писать о том, что он бывал не на высоте? Придется умалчивать…

Так что ж, может, все это так, с этим надо согласиться, повторив вслед за другими: «Бывают ведь странности у великих людей». А может, лучше, ставя себе целью не «обелить» Ландау, но сказать о нем правду, и правду настоящую, не лежащую слишком уж на поверхности, может быть, правильней предположить, что многое в его поведении было только внешним — оболочкой, панцирем, надетым, чтобы защитить достаточно ранимую кожу. И постараться показать, что это вовсе не домысел.

В союзники я могла бы взять себе немало людей, хорошо и издавна знавших его, хотя вполне вероятно, что выбранные мною «свидетели защиты» составляют особую группу среди тех, кто общался с Ландау. С друзьями своей юности, времени «робкого застенчивого Дау», он навсегда сохранил прежний тон отношений. А с другими… И тут скорее всего наберется немало «свидетелей обвинения».

Как же приступиться к этой тонкой психологической теме?

Ключ, думается, лежит в глубочайшем убеждении Ландау, что каждый человек не только может, но и должен, обязан быть счастливым. В этом его долг перед собой, перед жизнью и даже, если хотите, перед обществом. Он должен быть счастлив и в работе, и в любви, должен жить полной, насыщенной жизнью. Каждый человек.

В связи с этим Ландау любил рассказывать, как будет выглядеть Страшный суд: трое задают вопросы, и им придется давать отчет — как прожил жизнь, был ли счастлив, выполнил ли долг перед собой.

Ландау не только проповедовал эту веру, но и весьма последовательно «работал над собой», чтобы стать действительно счастливым человеком, чтобы преодолеть в себе, а если удастся, то и вне себя, все то, что мешало ему быть счастливым. Говоря о его болезненной застенчивости в юности, Лифшиц вспоминает: «Это свойство причиняло ему много страданий и временами — по его собственным признаниям в более поздние годы — доводило до отчаяния. Те изменения, которые произошли в нем с годами и превратили его в жизнерадостного, везде и всегда свободно чувствовавшего себя человека, — в значительной степени результат столь характерной для него самодисциплинированности и чувства долга перед самим собой. Эти свойства вместе с трезвым и самокритичным умом позволили ему воспитать себя и превратить в человека с редкой способностью — умением быть счастливым».

Может быть, такое активное отношение к счастью роднит Ландау с Томасом Манном, хотя содержание, которое вкладывалось каждым из них в слово «счастье», во многом различно, если не противоположно. Вот что писал Томас Манн брату Генриху в 1904 году, после своей помолвки:

«Счастье нечто совсем-совсем иное, чем представляют себе те, кто его не знает… Я никогда не считал счастье чем-то веселым и легким, а всегда чем-то таким же серьезным, трудным и строгим, как сама жизнь, — и, может быть, я подразумеваю под ним саму жизнь. Я его „не выиграл“, оно мне не „выпало“ — я его взял на себя, повинуясь некоему чувству долга, некоей морали, некоему врожденному императиву, которого я, поскольку он уводит от письменного стола, долго боялся… но который я со временем научился признавать чем-то нравственным. „Счастье“ — это служение… Я ничего себе не облегчил. Счастье, мое счастье — это в слишком высокой степени переживание, волнение, познание, мука, оно слишком чуждо покою и слишком родственно страданию…»

Не хочется повторять, а тем более доказывать такую банальную мысль, что частная, личная — как принято называть — жизнь человека играет для него очень большую роль, даже если существование его наполнено интереснейшей и важнейшей духовной работой. Например, просто невозможно представить биографию Пушкина, где бы отсутствовала эта сторона его бытия. И не только из-за трагического конца поэта…

С другой стороны, такт ставит многие ограничения и запреты, особенно когда речь идет о современнике, еще так недавно ушедшем от нас.

Все-таки мне хотелось бы слегка нарушить запрет и поговорить не о фактах, случаях и событиях, а, если так можно сказать, о некоем символе веры, который Ландау сам для себя создал и потом, может быть, слишком послушно исповедовал. Ландау еще в юности, строя одну из своих общежитейских «систем», запрограммировал для себя, что главное в женщине — это красота (отсюда еще одна его полушуточная «классификация» женщин по их красоте, внешним данным). А такие жизненные концепции (в отличие от научных) он строил раз и навсегда. И уже всю жизнь должен был придерживаться своей программы: не мог, не смел, не разрешал себе отойти от нее. Вероятно, это противоречие между раз и навсегда установленными принципами, которые, как он считал, нельзя, да и не надо менять, и своим повзрослением, изменением характера, психики, потребностей, касалось и других сторон его существования и немало усложняло ему жизнь. Он ведь понимал, что для настоящего счастья нужно еще многое другое, что далеко не всегда сочетается с внешней красотой. Недаром он часто жаловался на «антикорреляцию» — на отсутствие такого сочетания.

И тогда, как знают близкие друзья, начинались разочарования, переживания, иногда настолько сильные, что порой они выливались в глубокую депрессию. Ландау не мог ни работать, ни думать, ходил несчастный, раздраженный, возникали даже мысли о самоубийстве.

Но, вопреки всем обстоятельствам, большим и малым бедам, Ландау очень дорожил жизнью, и в нем, как и в Томасе Манне, постоянно жила «решимость быть счастливым». В этом же — быть счастливым — он стремился помочь и другим. Помочь так, как он считал нужным.

Надо здесь помнить, что Ландау был учителем — по своему характеру, психологии и действиям. И все обстояло отлично, пока дело касалось физики. Но он полагал, что может быть еще и «учителем жизни».

«Дау очень любил давать советы», — эта фраза дословно повторялась всеми моими собеседниками. Жениться — не жениться, развестись — не развестись, изменять — не изменять… И каждый раз, заинтересованно вникнув во все подробности, Ландау доброжелательно высказывал свое авторитетное, часто безапелляционное суждение — «давал совет».

Как раз в физике он гораздо охотнее и чаще говорил: «Подумай сам», «Решайте сами», — а здесь, в житейских проблемах, никогда не затруднялся советом.

Больше того: чтобы выносить суждения и давать советы, нужна, естественно, информация. Отсюда ошеломляющий многих — особенно плохо знающих его или совсем с ним незнакомых людей — стиль его поведения, любовь задавать «нескромные вопросы». Им часто невдомек было, что Ландау спрашивал их не просто из праздного или дурного любопытства, а с живейшим интересом и доброжелательностью и опять-таки с готовностью дать разумный, «научно обоснованный» совет.

У Ландау всегда был большой и искренний интерес к людям, к их судьбе, к подробностям их жизни. К разным людям, в том числе и к совершенно посторонним. И при разговоре, даже самом первом, ему сразу хотелось выяснить, счастлив ли его собеседник или собеседница. Отсюда и эти шокирующие вопросы. В них не было ни пошлости, ни желания эпатировать, а просто неподдельный интерес.

Вот любопытный факт. В ответ на заданные его ученикам банальные, типично журналистские вопросы (которые порою даже неловко и задавать всерьез): «Чем он был для вас?», «Что он вам прежде всего дал?» — и тому подобное, вопросы, где, кажется, ответы предопределены, известны заранее, и ждешь только разные, индивидуальные их формулировки, вдруг слышишь неожиданное:

— Дау сыграл в моей жизни фундаментальную роль по преодолению многих комплексов. Он был интеллигентным человеком, но не считал, что надо холить свои комплексы. Наоборот, надо в них разобраться и избавиться от них. Человек обязан быть счастливым… Хотя Дау и вера — несовместимые понятия, тем не менее это была его вера: человеку предписано быть счастливым. — И еще: — Вот главное, что я получил от него: Дау учил, что в жизни — и в общественной, и в личной — надо применять те же методы, что и в теоретической физике. Этому я научился и горжусь — применяю научный метод ко всем жизненным явлениям. У Ландау был, как он говорил, научный подход ко всему. Он этим владел потрясающе. К нему ходили, чтобы он проанализировал ту или иную жизненную ситуацию.

Первая реакция на подобные откровения представляется вполне естественной: не о том, не о главном говорят его ученики. А потом думаешь: «Боже, все-таки это какой-то особенный, уникальный талант — научить себя быть счастливым и научить этому других».

И хотя поначалу кажется странным и даже не очень серьезным всерьез об этом говорить, но, может, над такими вещами иногда и полезно подумать непредвзято. Может, общая наша позиция — просто дань давнишним, вековым заблуждениям. Обычно всеми молчаливо принимается, что любая область человеческой деятельности требует труда, приложения сил, затраты усилий. Любая, кроме одной. Той, что называется личной жизнью или человеческими взаимоотношениями. Здесь все пускается на самотек в тайной уверенности, что «само образуется». Между тем, вероятно, это самая сложная сфера жизни, и так редко, увы, в ней что-нибудь способно легко и само собой «образоваться». Недаром возникла ассоциация со вторым законом термодинамики: «само собой» ведет лишь к росту энтропии.

«Учитель жизни». Мы привыкли юмористически воспринимать такие слова и, в частности, с улыбкой относиться к этой «миссии» Ландау. А вот оказывается, что не только он сам относился к ней очень серьезно и непритворно гордился ею, но и для других это тоже было вполне серьезно и значимо.

Учительство в сфере личной жизни, человеческих отношений тоже отличалось своей спецификой. И здесь главенствовал научный анализ, а откровенность носила характер не исповедально-лирический, а скорее информационный — давала сумму сведений, необходимых для принятия разумного решения.

Не очень ли идеализирую я тут? Может, иногда и бывало желание поставить собеседника или собеседницу в неловкое положение, заставить растеряться? «Скажите, вы часто изменяете мужу?» Может, не слишком задумываясь, он просто ставил одну из своих «пластинок»? Бывало и так. Но это, думается, «боковая ветвь» его характера и поведения. В главном же «стволе», как ни парадоксально это звучит, черты Ландау-человека в какой-то степени были неразрывны с особенностями Ландау-физика, больше того — определялись ими.

Правильней, может, сказать не так, а несколько иначе. Тот и другой выросли из одного корня, и фундамент был общий. Ясность, точность предпосылок, исходных данных. Строгая система. Стремление «тривиализовать». Последнее, вероятно, нуждается в пояснении. Ландау, например, часто повторял, что самый распространенный недостаток — это жадность. Именно жадность бывает причиной неудач, разрывов, даже краха — и в личной жизни, и в работе. Но люди не хотят признаваться в таком малоприглядном пороке, они пытаются прикрыть его рассуждениями о всяческих сложностях — взаимоотношений, человеческой психологии. И надо суметь разглядеть за этими «сложностями» их истинную, элементарную подоплеку. Вот что значило «тривиализовать» по терминологии Ландау.

А вот как это выглядело в физике. «Научному стилю Льва Давидовича была противна тенденция, к сожалению довольно распространенная, — превращать простые вещи в сложные… Сам он всегда стремился к обратному — сделать сложные вещи простыми, наиболее ясным образом выявить истинную простоту лежащих в основе явлений законов природы. Умение сделать это, „тривиализовать“ вещи, как он сам говорил, составляло предмет его особой гордости», — писал Е. М. Лифшиц.

Когда эти принципы сочетаются с феноменальными способностями, с гениальным, как говорят, мозговым аппаратом, получается Ландау-физик. Когда же на них строится его поведение, отношения с другими людьми и к другим людям, когда так проявляются черты его характера, не столько врожденные, сколько сознательно воспитанные им в себе, и все вместе весьма часто вступает в конфликты, в несоответствие с какими-то стандартами, привычками, с общепринятым стилем, — тогда и возникает живая фигура Ландау.


11

Довольно легко согласиться с теми, кто осуждает литературные вкусы и пристрастия Ландау. Но если хочешь понять и объяснить человека, надо постараться понять и их, эти вкусы. И вместо того чтобы пренебрежительно от них отмахнуться, поинтересоваться собственными объяснениями Ландау, его аргументами. Тогда обнаруживаешь, что во вкусах Ландау мало случайного. Их определяет некая довольно логичная система взглядов.

Известно, например, что Толстой отвергал Шекспира. Одни это воспринимали как причуду гения, другие пытались как-то оправдать. Однако никто не считал такой взгляд на Шекспира естественным, само собой разумеющимся. Даже в искусстве есть ведь некие абсолюты.

«К его литературным вкусам никто из нас всерьез не относился, о поэзии мы с ним не разговаривали», — это из окружения поэта Д. Самойлова, где Ландау любили и дружили с ним.

Однажды он примерно в таком роде отозвался о стихах Пастернака: «Что это за поэзия, если я должен думать, чтобы понять ее? Мы же не требуем, чтобы работы физиков-теоретиков понимали все. А поэты именно должны быть всем понятны».

Еще он говорил: «Я — „симонист“», имея в виду прежде всего лирические стихи Симонова военных лет.

…Если искать общий его подход, то представляется, что он отвергал литературу излишне усложненных, по его мнению, и неоднозначных чувств и отношений, а также и такую, в которой присутствовало то, что он называл «патологией» (кстати, одно из его любимых словечек). И в литературе, как и в науке, он ратовал за ясность и однозначность. Но это вовсе не значит, что воспринимал он художественные произведения рационально, чисто рассудочно, а не эмоционально.

Наоборот, ему импонировали чувства сильные, цельные (недаром он считал, что любовная линия в «По ком звонит колокол», — одна из вершин мировой литературы), и при этом в них должны быть чистота и ясность.

Так относясь к «Колоколу», он в то же время многого в Хемингуэе не любил и не принимал — скорее всего именно из-за усложненности, импрессионизма, подтекста, присутствующих почти во всех его вещах.

Любил он, например, баллады, где есть ясность, четкое содержание, сюжет, действие.

В таком кратком изложении все выглядит, конечно, упрощеннее, элементарнее, чем было на самом деле. И мне жаль, не хочется мельчить тему «Ландау и литература», в которой таится гораздо больше содержания, чем представляется на беглый взгляд.

Даже простое перечисление его любимых вещей — и стихов, и прозы, — а также произведений нелюбимых, равнодушно или активно, даже яростно отвергаемых, — и такое перечисление уже интересно. Так, с одной стороны, он очень любил стихи «мужества» — Киплинга, Гумилева. А с другой — в его списке присутствует и многое из Лермонтова, произведения Гейне и «Гамлет» Пастернака.

Вероятно, несмотря на свои принципы, он тоже, как и все мы, не избежал эволюции во вкусах и пристрастиях. Но все же какие-то вещи повторял неизменно. «Я — реалист», — всегда говорил он. Очень любил Стендаля, особенно «Красное и черное». Любил Драйзера (больше, чем Хемингуэя), особенно «Гения». Он объяснял, почему любит «Монте-Кристо», но не любит «Трех мушкетеров». Месть Монте-Кристо была справедливым возмездием за преступления, то есть в основе романа лежала справедливость. Миледи действительно была ужасной, жестокой и коварной женщиной. Но ведь она не виновата, что стала такой, — ведь поначалу с ней поступили ужасно, жестоко и несправедливо.

Забавно? По-детски бесхитростно? Только дети или очень наивные люди относятся к героям как к живым людям. А может, это и вовсе чуть ли не научный подход теоретика? Исходная посылка была неверной, — значит, и все на ней построенное должно быть отвергнуто как несостоятельное.

Вообще кажется интересным разобраться не только в литературных вкусах Ландау, но и в истоках их — как они возникли и почему были именно такими. Не есть ли они результат подсознательной экономии интеллектуальных сил — выполнения некоего «закона сохранения»? Ведь даже когда человеку отпущен на редкость большой интеллектуальный потенциал, его не всегда (или не у всех) хватает и на столь интенсивное занятие наукой и на что-то еще. Вот одно из возможных объяснений литературных пристрастий Ландау. Он, вероятно, сам не раз слышал «охи» по этому поводу от многих людей.

Какова же была его реакция? Всегда ли он, упрямо или добродушно, с вызовом или без, но отстаивал свои вкусы — с полным сознанием, что каков он есть, такой и хорош? Или бывало и сожаление, что какие-то вещи, радующие других, ему недоступны?

Немножко сказал о себе он сам в интервью «Неделе», которое называлось «Если откровенно…»:

«Боюсь кого-либо разочаровать, но я воспринимаю фильмы сугубо „по-детски“. Волнуюсь за судьбу героев, переживаю, люблю тех, кто мне понравится, ненавижу подлецов. Разумеется, это в том случае, если картина интересна. Если же нет, — извините меня, но я, насколько возможно тихо, на цыпочках ухожу из кинозала. Когда фильм скучен, его для меня не спасут никакие режиссерские „находки“. Я не выношу уже самого этого термина.

О режиссуре я предпочитаю думать после фильма. Если картина мне понравилась, я с радостью и благодарностью вспоминаю имена ее авторов. Но если режиссер назойливо напоминает о себе, искусственно замедляя действие картины, он только раздражает.

Именно действие — главное для меня в кино. Непрерывное действие, от которого ни на минуту нельзя оторваться.

Из наших фильмов последних лет на меня произвели очень сильное впечатление „Дом, в котором я живу“ и „Баллада о солдате“. В них проявилась незаурядная режиссерская изобретательность, которая в то же время не нарушает естественного течения повествования.

Чего я очень не люблю в кино — это скуки. Да простят мне некоторую резкость, но я называю подобные произведения „тянучкой“. Я не могу выдержать медленного ритма повествования, тяжелой манеры игры, бесконечных „немых“ сцен без событий.

Один из самых опасных источников скучных фильмов — попытка „растянуть“ короткую новеллу или повесть до обычных размеров полнометражных фильмов. Особенно неудачны — и главным образом по этой причине — экранизации Чехова, например „Попрыгунья“ или „Дама с собачкой“.

Разные фильмы даже у одного и того же художника не обязательно должны быть равноценны. Григорий Чухрай поставил после удачного фильма „Сорок первый“ и замечательной „Баллады о солдате“ довольно скучную, на мой взгляд, картину „Чистое небо“. Хотя нельзя не отметить, что и в этом фильме с благодарностью чувствуешь какое-то внутреннее благородство авторов.

В этой беседе мне волей-неволей приходится „выносить приговор“ (правда, только от своего имени) многим произведениям, возникшим в результате большого и напряженного труда. Мне очень не хотелось бы, чтобы авторы этих произведений (если они паче чаяния ознакомятся с моими высказываниями) решили, что я ставлю себя над ними в позу судьи или школьного учителя. Несмотря на некоторую безапелляционность моих суждений, я очень далек от стремления навязывать свой художественный вкус кому бы то ни было. Могу заверить, что, будь я начальником кинопроката, я охотно выпускал бы на экран даже очень плохие, с моей точки зрения, картины, лишь бы существовала аудитория, которой они доставляли бы радость.

…Велика ли воспитательная роль кино? Нельзя представить себе негодяя, на которого подействуют убеждения в превосходстве благородства над подлостью, даже если эти убеждения хорошо проиллюстрированы. Точно так же было бы наивно думать, что просмотр детективной картины пробуждает в человеке преступные инстинкты. Однако, если фильм силой своего воздействия заставляет человека волноваться по поводу чужих судеб, он, человек, при этом становится лучше и добрее, хотя, может быть, и на самую малость.

Позволю себе закончить тем, в чем я, пожалуй, несколько компетентен: вопросом об изображении в кино жизни и труда ученых.

К сожалению, не только в кино, но и в литературе можно по пальцам сосчитать удачи в этой области. Из книг для меня (не считая „Скучной истории“ Чехова), до сих пор лучшей остается „Эрроусмит“ Синклера Льюиса, дающая яркую картину психологии работника науки. Из фильмов?.. Даже знаменитый „Депутат Балтики“ дает совершенно неправильную картину характера труда ученого. Я вовсе не намерен становиться на точку зрения профессионала, скрупулезно выискивающего мельчайшие специфические неточности, — это не имело бы значения. Грустно видеть неправильное изображение среды, характера взаимоотношений… Писатели и режиссеры пока еще мало и плохо знают мир людей и науки».

Вероятно, сказанное о кино можно отнести и к литературе. Если в литературе он был сверхправоверным «реалистом» (потому и Симонов, где все предельно ясно, «открытым текстом», а не Пастернак), то в изобразительных искусствах был он гораздо более широким — не боялся любить и понимать живопись «после Делакруа».

Все с юмором рассказывают, как он не терпел оперу и балет. Здесь можно с легкостью построить схему, отвечающую его принципам. Действительно, это же патология, когда люди «поют» свои мысли и чувства, а тем более «танцуют» их. Ведь для этого существуют слова, речь. Такое «противоестественное» поведение людей на сцене было, как говорят математики, ортогонально его «реалистической» натуре. Попросту — противопоказано ей.

Как будто так же однозначны были и его отношения с музыкой. Не любил, не понимал, не хотел слушать. И все тут! Но вот что мне рассказали. Один раз, когда разговор зашел о музыке, Дау сказал:

— По-видимому, надо пойти на Бетховена. Вероятно, это самое лучшее. Если это не подействует, то уж не подействует ничего.

«Это» не подействовало, и тогда с музыкой действительно было кончено.

Но все же поначалу он, стало быть, хотел приобщиться к ней, честно старался это сделать. Но сразу не пошло… Не сказался ли тут его характер — быстро отвергать, отбрасывать? Не сыграли ли в данной ситуации исключительные его способности отрицательную роль для него? Известно ведь, что музыкальность может быть врожденной и очень рано и ярко заявить о себе. А может быть скрытой, неведомой самому человеку, прятаться в глубине, и ее надо вытаскивать наружу и постепенно, неуклонно развивать, тренировать; и тогда чем больше слушаешь какую-нибудь вещь, чем больше ее узнаешь и запоминаешь, тем сильнее начинаешь ее любить, и растет потребность слушать ее еще и еще. Ландау готов был прилагать усилия — и не малые — там, где у него «не шло». В спорте, например, — теннис, лыжи. Почему же в спорте он «трудился», хотел быть «своим», а в музыке, к примеру, не захотел?

Ответ, наверное, может быть таким. В концепцию счастливого и полноценного человека включаются, по Ландау, и духовные, и физические возможности, духовные и физические радости. Что касается области духовного, то здесь, был убежден Ландау, у него всего с избытком; ни в чем никакой своей ущербности или неполноценности он не ощущал и не считал нужным прикладывать какие-то интеллектуальные усилия, чтобы приобщиться к чему-либо закрытому для него. Но при таком могучем духе не зазорно, полагал он, признаться в некоторых несовершенствах — неполноценности «тела». И, чтобы преодолеть ее, он готов был на роль усердного, старательного ученика.


12

Я слышала мнение, что написать о Ландау под силу только литератору, адекватному ему по дарованию. Может, это и так. Хотя мне кажется, что у литератора моего уровня есть некоторые преимущества перед писателем большого таланта. Тот скорее всего и прежде всего выражал бы в подобном произведении — как и во всяком другом, конечно, — самого себя, свои взгляды, ощущения. А книга о Ландау, как думается, должна быть прежде и больше всего исследованием, и исследованием предельно объективным, хотя я не хочу облекать его в форму сухого, академического изложения.

Но, может, все, что я задумала, вообще не нужно; может, я выбрала неправильный путь?

Спору нет, очень приятно описать, как праздновалось пятидесятилетие Ландау: «капустник», подарки и все прочее, привести излюбленные его словечки и хохмы, рассказать, как его чтили западные физики, — короче, дать немалый набор милых и приятных фактов. Но жизнь-то, в общем, серьезная штука — и не только потому, что оканчивается смертью. И надо по-серьезному сказать о серьезном и главном. И найти, как это сказать. А кроме того, здесь, на этих страницах, я хочу обсудить не то, что легко и приятно, а что трудно, а иногда и неприятно.

Занимаясь науками, мы думаем, отыскиваем закономерности, стремимся докопаться до сути явлений, а к описательной части, равно как и вообще к «описательным наукам», относимся как к чему-то сравнительно элементарному. Почему же тогда ограничиваться чисто описательным подходом, когда речь идет о таком явлении, как человек, да к тому же человек незаурядный и во многом необъясненный или объясненный неверно, примитивно?

Правда, многие скажут: об этом пока еще слишком рано говорить и писать. Может быть… но не окажется ли скоро, что уже слишком поздно?

Ведь уходят люди, близко знавшие Ландау. Уходим и уйдем мы все, его современники. И будущие поколения нам не простят, если не останется живых и достоверных свидетельств об одном из крупнейших ученых и любопытнейшем человеке наших дней, если мы, современники, совместными усилиями не создадим его правдивого портрета.

«Правдивый портрет»… Вероятно, в известном смысле легче создать такой портрет Бора, например, единственным недостатком которого, как кажется, было отсутствие всяких недостатков. Чем сложнее, противоречивее характер, тем лучше для романиста; придумай он, скажем, такого героя, как Бор, — его, во-первых, немедленно обвинят в лакировке, а во-вторых, ему будет гораздо труднее писать, потому что конфликты придется искать где-то очень глубоко; явных и ярких, лежащих сверху и всем очевидных, там не заметно. Но для биографа противоречия и недостатки его героя хотя и вносят дополнительные яркие краски в создаваемый портрет, одновременно порождают и немалые трудности. Здесь интересы биографа и романиста не совпадают, даже противоположны.

Помню, я спросила одного литератора: «Теперь будете писать об Эйнштейне?» — «Об Эйнштейне я не буду, — ответил он. — Я не знаю, что делать с последними тридцатью годами, как о них написать и что можно о них писать. Не могу же я судить и осуждать Эйнштейна, и умолчать об этом тоже нельзя» (речь шла о «взаимоотношениях» Эйнштейна с квантовой механикой и о последних тридцати годах жизни, отданных так называемой единой теории поля, — а значит, и об его великом «научном одиночестве»).

Но, может, все-таки не надо и нельзя обсуждать откровенно и всерьез подобные предметы и доискиваться до их причин, их истоков? Имеем ли мы, обыкновенные люди, право размышлять и говорить о людях великих и очень нами почитаемых, да к тому же наших современниках? Или коль скоро речь идет не о фактах их жизни и деятельности, не об описании их заслуг, то перед нами вырастает стена запретов?

И вообще очень хотелось бы разобраться в этой проблеме: если речь идет о человеке выдающемся, то что и как говорить о хорошем и плохом в нем, о большом и малом, о великом и смешном? Вероятно, надо найти такие слова, чтобы правда ни на капельку не уменьшила того уважения к герою книги, которого он заслуживает, и не оскорбила чувства близких. Как сделать, чтобы при этом она оставалась бы подлинной правдой?

И еще одно, относящееся уже непосредственно к Ландау и к книжке о нем. Ведь и среди тех, которые, казалось бы, близки и едины в убеждениях, вкусах, жизненной позиции, часто возникают расхождения в оценках людей и событий — расхождения подчас непримиримые. Сколько противоречивых, противоположных, взаимоисключающих суждений о Ландау мне приходилось и приходится слышать, причем очень часто от тех, с которыми я во многом другом легко нахожу общий язык. И я все время помню, что до сих пор информация была в основном «положительная». А надо будет разговаривать и с другими, в том числе и с физиками других школ и направлений.

Кажется, найти различия в понимании событий, людей ничего не стоит. Но ведь правильней, разумнее — для тех, кто в главном единомышленники, — приложить усилия, чтобы сблизить позиции. Сблизить в совместных поисках правды. И я радуюсь, когда вижу совпадения оценок, точек зрения. Потому что очень хочется и очень важно, чтобы хоть в главном, в основных вещах, была найдена общая точка зрения у всех тех, кому верю, кого уважаю и на кого хочу опереться в этой работе.

…Часто думаешь: какой же далекой далью станут наши годы и события нашей жизни для неведомых нам потомков! Вызовут ли хоть слабый интерес и сочувствие? Может, только если изобразит их большой художник… Вот почему и хочется (мне, с моими весьма ограниченными возможностями), чтобы уже для тех, для кого последние десятилетия пока еще не история, а в какой-то степени и сегодняшний день, для кого Ландау еще продолжает оставаться современником, живым, а не музейным человеком, на их глазах создававшим сегодняшнюю науку, чтобы для них наше время со всем особенным, что в нем есть и было, со всем интересным, хорошим, но и страшным тоже, связалось с одним из самых ярких и неповторимых людей этого времени.

Естественно, придется хоть что-то рассказать и о событиях, которые мы все переживали и помним. И дело не в общих рассуждениях, что каждый человек в той или иной степени продукт своего времени, что его жизнь, работа, поступки не могут ни существовать, ни получить сколько-нибудь убедительного истолкования вне этого времени. И, конечно, не в том, что сам Ландау очень интересовался историей и событиями общественной жизни — много читал, думал об этих материях и просто хорошо знал саму историю, — и, казалось бы, очень заманчиво использовать этот его интерес. А в том, что в его собственную жизнь история и события общественной жизни вторгались весьма часто и весьма активно, многое меняя даже в его частной жизни, принося ему не только радости, но и нанося порою травмы.

Судьба каждого человека определяется сложным переплетением его личных качеств с особенностями его среды, общества, эпохи. Еще более справедливо это в отношении того, кто играет заметную роль в жизни общества. Тут достаточно этой общей формулы, которая при подстановке параметров данной эпохи и данного человека, вероятно, всякий раз сумеет объяснить любую судьбу.


13

Все, что будет на этих последних страницах, можно назвать излюбленными ироническими словами Ландау: «Это факты вашей личной биографии». Но пусть на меня не сердятся, что придется немного сказать и о себе.

Мне очень важно понимание и одобрение тех, кто знал и любил Ландау. «Моя уверенность укрепляется с того момента, когда другая душа ее разделит», — сказал Новалис.

Не перенасыщаю ли я этот рассказ о будущей книге страхами и сомнениями? Скорее всего — да. Но делаю это, кроме всего прочего, и в надежде, что мои собеседники помогут внести ясность там, где это возможно, и разрешить те вопросы, которые поддаются разрешению. Во всяком случае, думаю, все согласятся, что сложности, о которых шла речь, не выдуманные, они существуют на самом деле.

Пишу, а меня преследуют слова: «Falsch oder trivial». Это выражение любимо физиками. Его часто употреблял Эренфест. И Ландау отозвался так о работах одного теоретика. Вот я и тревожусь: а не скажет ли читатель того же об этих страницах — что в них правильно, то тривиально, а что ново, то фальшь…

А еще могут сказать, что гора родила мышь. Что понадобилось столько времени, чтобы «открыть» очевидные истины. Ответить могу только одним: для меня действительно очень многое было открытием, выяснением непонятного, разрешением всяческих сомнений, а вовсе не тривиальностью. И немало неясного все еще продолжает существовать. Обо всем этом так или иначе придется говорить.

Но теперь, думается, Ландау стал для меня живым, в какой-то мере появилось собственное его понимание, которое и пыталась хотя бы отрывочно изложить на этих страницах.

…Мне кажется, я похожа на путешественника, попавшего в город, знакомый ему лишь по весьма несовершенным и неполным путеводителям и при этом еще набравшегося дерзости описывать этот город коренным его жителям.

Но в оправдание путешественника можно сказать следующее:

во-первых, иногда впечатления свежего человека могут быть резче, ярче, чем у аборигенов; его глаз может увидеть то, что им уже примелькалось и не останавливает их внимания; и первое впечатление может быть более общим, чем их детальные и точные знания;

во-вторых, так как город очень велик и в разных своих частях весьма неоднороден, то жители разных районов или представители различных сословий воспринимают его по-разному; да, кроме того, одни знают лучше те его районы, другие — эти, и, может быть, никто из них не исходил всех улиц и закоулков города; к тому же одни больше всего внимания обращают на архитектуру и внешний вид города, другие — на его роль в общественной жизни страны, третьи — на его экономический потенциал и т. д.;

в-третьих, путешественник этот преисполнен желания как можно лучше и беспристрастнее познакомиться со всеми сторонами жизни города, со всеми его районами и будет самым глубоким образом благодарен каждому, кто возьмет на себя роль гида;

и, наконец, путешественник стремится к такому знакомству не ради праздного любопытства или чистой любознательности и даже не только из-за глубокого интереса и симпатии к этому городу, а прежде всего для того, чтобы постараться составить новый путеводитель, который в дальнейшем поможет другим людям легче и лучше осваиваться с этим уникальным и колоритным городом.

Итак, если без всяких метафор, почему и зачем я все это написала?

Появилась необходимость прервать сбор материала и накопление фактов, разобраться в том, что уже известно, а главное — в том, как я понимаю и воспринимаю Ландау, и сформулировать сначала для себя, какой должна быть будущая книжка и какие трудности придется преодолевать. Все это я должна была затем сформулировать и для тех людей, которые хорошо знали Ландау, потому что без их помощи такая книжка просто не может быть сделана.

Итак, написанное здесь — для меня нечто вроде компаса в трудном путешествии. Если компас правильный, можно рискнуть отправляться в дорогу. Если он врет, затея заранее обречена на провал — до цели все равно не добраться.

Но я все-таки надеюсь, что эти страницы пойдут не в корзинку, а станут приглашением к разговору. Хорошо бы…

1974

А. Гринчак Изгнание Мефистофеля

I

О юный праведник, избранник роковой,

О Занд, твой век угас на плахе,

Но добродетели святой

Остался глас в казенном прахе.

В твоей Германии ты вечной тенью стал,

Грозя бедой преступной силе, —

И на торжественной могиле

Горит без надписи кинжал.

А. С. Пушкин

Ранней, но необычно теплой весной 1819 года на дорогах, соединяющих славные старые германские города Иену, Эрфурт, Вартбург, Франкфурт, Дармштадт, можно было видеть никому не известного пока молодого студента в темном плаще, изящной бархатной куртке, с лицом бледным и красивым, оживленным лихорадочно блестевшими глазами. Время от времени его рука осторожно пробиралась за отворот куртки, замирала там, у сердца, нащупав что-то, по-видимому важное, вселявшее уверенность. В эти моменты глаза студента начинали блестеть еще больше, губы шевелились в беззвучной клятве.

Карл Людвиг Занд шел пешком из Иены, где учился в университете, в Мангейм, последнее место жительства Августа Коцебу, одного из знаменитейших драматургов того времени. Цель Занда, доброго и мягкого юноши, мечтателя, романтика и патриота, была удивительно простой и до странного чудовищной: убить сочинителя Коцебу. Впереди студента-богослова ждала казнь, всеевропейская слава мученика революционера.

Впереди было обожествление героя в тайных вольных обществах России, оттачивающих «цареубийственный кинжал», стихотворение-прокламация Пушкина. Подвиг Занда имел в виду декабрист Кюхельбекер, когда писал в 1824 году: «Германцы доказали в последнее время (после постыдной спячки времен наполеоновских войн и первых лет последующей реакции. — А. Г.), что они любят свободу и не рождены быть рабами». Связанные с этим убийством студенческие волнения и общественный подъем даже в угасающем на острове Св. Елены Наполеоне вызвали запоздалое раскаяние и нечто вроде прозрения. После получения очередной почты из Европы в 1819 году он будто бы сказал: «Я должен был бы основать свою империю на поддержке якобинцев», то есть левых революционных сил, душителем которых он явился в действительности.

И еще многое было впереди. И позади — в виде странной запутанной предыстории. Множество событий, неразрывно сцепленных, целый ряд действующих лиц этой драмы — имен знаменитых и не столь известных, — во всем разобраться трудно. Самое странное и обычно оставляемое без внимания во всем этом самой историей написанном сюжете — явная естественнонаучная окрашенность многих относящихся к делу событий. Впрочем, почему странное? В конце концов, научные взгляды — прямое отражение уровня развития общества, неотрывная часть мировоззрения, и кто знает, насколько полно отражают обиходные представления об истории эту сторону дела. Именно в этом плане размышлял, видимо, Гёте, когда высказал секретарю Эккерману сентенцию, долго выглядевшую несколько загадочной: «История науки — большая фуга, в которую мало-помалу вступают голоса народов».

Приведя это высказывание великого человека, поэта и ученого, министра в крошечном герцогстве и куратора Иенского университета, где учились и Коцебу (еще в 80-х годах XVIII века), и Карл Занд и где разворачивалась значительная часть изложенных в этом очерке событий, — мы уже начали обещанный рассказ, ибо Гёте был одним из главных участников давней драмы.


II

— Господин тайный советник ждет вас… — Миловидная служанка улыбнулась и повела гостя по знакомой прохладно-мраморной лестнице на второй этаж.

Молодой человек, белокурый и сутуловатый, смущенно приглаживая волосы, вступил за ней в комнату с научными коллекциями. Здесь куратор университета обычно принимал научных коллег. Сделав книксен, служанка вышла в другую дверь.

— О мой юный друг! — Из двери, за которой скрылась служанка, показался великий человек, подошел, слегка пожал красивой рукой плечо гостя, посмотрел в глаза… И повел по чуть скрипучим половицам куда-то в глубь большого дома.

Гостиную, столовую миновали. Дальше начинались комнаты, гостю неведомые. Наконец вошли в темноватое помещение, чрезвычайно просто обставленное, даже, пожалуй, нежилого облика. «Кабинет», — догадался гость. Место, где побывали немногие. Большая честь!

Во всем велик… Конечно, профессор Фойгт — а именно он был гостем Гёте 13 ноября 1807 года — отдавал дань тому чуть ли не общепринятому среди немецких естествоиспытателей доброжелательно-снисходительному тону, с каким говорилось обычно (сугубо доверительно!) о натуралистских устремлениях великого поэта. Насколько было известно ботанику Фойгту, антиньютоновская теория света, сочиненная Гёте в этом самом кабинете, среди большинства физиков почиталась за чудачество, никто не воспринял ее всерьез. Как геолог Гёте был ярым приверженцем нептунизма и обличителем катастрофистов-вулканистов, обратя на службу научной полемике даже свое поэтическое творчество. Это не могло не раздражать даже единомышленников Гёте: намекали, что борьба в науке должна вестись равным оружием, на академическом уровне, без апелляции к толпе.

Наиболее блистательны были, пожалуй, биологические работы Гёте. Его теория развития, превращения, метаморфоза как в зоологии, так и в ботанике давала много интересных обобщений, обещала выход к чему-то небывалому, волнующему. «Генетический принцип рассмотрения…» В этом что-то есть. Гёте нужны молодые коллеги-профессионалы, которые помогли бы ему, дилетанту, развить свои общефилософские идеи в конкретной науке. Нужен он, Фойгт. Уже несколько месяцев они встречаются, ставят опыты, разговаривают. Гёте не только поэт, он и министр, высокое начальство… Все складывалось так превосходно…

— Поболтаем тут, пока стол накрывают, — продолжал между тем великий человек. — Нам есть о чем поговорить, мой юный друг. Увы! Разговор на этот раз будет не из самых приятных.

Профессор Фойгт внимательно посмотрел в лицо всемогущему министру, счастливцу и олимпийцу… Нечто невиданное, странное, какое-то неолимпийское облачко, несвойственная величию забота омрачали ясный высокий лоб. Взгляд темных мудрых глаз не был, против обыкновения, проникнут глубоко в душу собеседника. Он уходил куда-то в сторону, кажется вправо… Покосившись вправо, профессор Фойгт увидел предмет предстоящего разговора. На бюро лежала тонкая брошюрка. Наверху каким-то хаотическим остроугольным почерком было выведено:

«Господину тайному советнику И.-В. фон Гёте».

Ниже значилось — уже типографским шрифтом:

«Профессор доктор Л. Окен

ПРОГРАММА КУРСА ОСТЕОЛОГИИ

Иенский университет. 1807 год».

— Вы читали это?

Неожиданно Фойгт почувствовал какую-то небывалую уверенность. Да, он хорошо знал, что беспокоит Гёте. Больше того, он предвидел. Он предупреждал, он был против принятия Окена в университет.

Конечно, океновская трактовка системы живого и неживого мира и ее развития схожа с гётевской. «Мир не дан, а становится…» Смело сказано. Даже чересчур: Гёте такие вещи говорит только близким друзьям, без вызова и скандала. Великому человеку казалось, что, приняв чуть ли не единомышленника в Иенский университет, он приблизит желанный день торжества истины. Какая наивность! Он, Фойгт, гораздо моложе Гёте — и уже знает, что ярый единомышленник часто бывает опаснее лютого врага. И вот теперь Гёте смущен — он помнит пророческие слова Фойгта об этом опасном мечтателе от науки. Вот он, закономерный финал.

— Не только читал. Премного наслышан о вступительной лекции господина Окена. Студенты только о ней и говорят.

— Неужели?

— О да. Студенты — такой народ… Любят поболтать о том, в чем не смыслят. К тому же манера изложения профессора Окена… Она им нравится…

— Да, дорогой друг. Вот чем кончились наши с вами труды. — Гёте отвечал скорее своим мыслям, чем Фойгту. — Пока мы с вами тут собирались, делали наброски, пришел этот человек из Бадена и все по-своему изложил. От своего имени. — С горькой улыбкой Гёте закончил: — А впрочем, не в приоритете дело. Идея пущена в оборот. Это главное. Не все ли равно, в чьем саду зреют плоды…

Фойгт поспешил согласиться с очередным великим высказыванием. И добавил, что истина, сколь ни долог был бы ее путь, все равно восторжествует. А бессмертная идея, высказанная господином тайным советником тогда, когда и он, Фойгт, и господин профессор Окен еще были несмышлеными карапузами, несомненно, обретет когда-нибудь известность в ее подлинном авторстве…

И уже за столом, как бы невзначай, профессор Фойгт стал очень смешно пародировать «нового Шеллинга», всячески подчеркивая незрелость, несерьезность манеры изложения Окена. Он и кривляется на кафедре как чертик, изображая различных животных, явно рассчитывая на дешевую популярность у студентов. А его аргументация… Подавая как свою идею Гёте о происхождении черепа из нескольких позвонков, Окен в запальчивости выкрикнул в аудиторию:

— Да, череп и есть позвонок. И сам человек, по сути, тоже. И вы, — он вдруг указал на здоровенного верзилу, баварца из первого ряда, — и я, — ткнул он пальцем в свою тщедушную грудь, — не что иное, как только позвонок. Вирбельбайн!

— Вирбельбайн! — восхищенно орали студенты, толкая друг друга локтями.

— Вирбельбайн! — разносилось под сводами старого университета, и седой усатый привратник, проснувшись от своего вечного, как у принцессы из старой сказки, сна, озадаченно потрогал поясницу.

— Гутен таг, герр Вирбельбайн, — раскланялся утром с Фойгтом профессор Луден, многозначительно улыбаясь.

Обо всем этом рассказал Фойгт министру Гёте 13 ноября 1807 года. Рассказывая, деликатный молодой человек быстро и часто взглядывал на своего радушного хозяина и отмечал, что избранный им путь, вероятно, единственно правильный. Из глаз Гёте исчезло выражение растерянности, он раза два засмеялся своим тихим приятным смехом.

Прощаясь, он крепко пожал, слегка потрепав, плечо Фойгта и сказал:

— Да, позаимствование научной идеи вещь действительно неприятная, но не это должно нас беспокоить. В науке нельзя быть мелочным. Гораздо важнее другое. Господин Окен своей незрелой манерой способен опорочить эту заимствованную поспешно и без должного осмысления идею в глазах публики… Вот это действительно было бы печально. Только так.

Фойгт поклонился, потом быстро взглянул в лицо Гёте. Господин тайный советник смотрел мимо него. Куда-то вправо и вниз…


III

Удивительное время провидения и ограниченности. До «Происхождения видов» еще полвека, одно-два поколения думающих, действующих людей, но уже зарождаются в недрах натурфилософского знания, часто именуемого нынешними историографами науки схоластическим, умозрительным, гениальные догадки и предвидения, полную силу которых удается уразуметь лишь сейчас, да и полную ли?

И вот нет в том секрета, что и до Дарвина, до Ч. Лайеля были эволюционистские воззрения на геологическую и биологическую историю, — широко известный это факт. «Генетический принцип рассмотрения» природы вещей взяли себе на вооружение величайшие умы, громкие имена — Гердер, Гёте, Шеллинг, Окен, Ламарк, Сент-Илер. И все же как будто неодолимый барьер отделяет нас от этих людей и их взглядов. Странна, слишком несовременна их аргументация, какой-то невыразимой древностью, средневековьем дышат их по сути смелые, новаторские умозрения. Устремляясь в будущее, они все же остались в глубоком прошлом, а Лайель, Дарвин, хоть и жили достаточно давно, говорили и аргументировали современным языком, мыслили в духе XIX века, они начинали современный этап развития научного мировоззрения.

Гёте хорошо относился к недавнему прошлому европейской культуры, нередко любовался им, подчеркивая его значение, но и видел его ограниченность, оторванность от практики, а также от главного — человека. «Не понимали тогда, чего желал и добивался человек: это лежало совершенно вне кругозора эпохи. Отъединенно трактовали тогда все виды деятельности: наука, искусство, деловые вопросы и ремесло — вообще все двигалось в замкнутом круге. Искусство и поэзия едва соприкасались, о живом взаимодействии нечего было и думать, поэзия и наука казались величайшими врагами…»

Гёте не принял Великой французской революции, а ведь она начала рвать «замкнутый круг» в самом узком месте — в отношении к человеку. С тем большей страстью кинулся он, признанный поэт, государственный деятель, к естествознанию, возможно желая взять там реванш за тайно сознаваемую ограниченность своей общественной деятельности.

— Если я, в конце концов, — тоном самооправдания часто говорил он, — охотнее всего имею дело с природой, то это потому, что она всегда права, и заблуждение может быть только на моей стороне. Когда же я имею дело с людьми, то… то тут все чересчур сложно, — теми или иными словами добавлял он. — К тому же естествознание так человечно, так правдиво, что я желаю удачи каждому, кто отдается ему… Оно так ясно доказывает, что самое великое, самое таинственное, самое волшебное протекает необыкновенно просто и открыто…

И вот Гёте-естествоиспытатель делает — один из первых — открытие, какое давно сделал Гёте-литератор и какое не позволял себе делать Гёте-политик: наш мир непрерывно развивается, меняется, и понять его можно, только «схватывая в становлении».

«Ко всему, что хочет сделать природа, она может добраться только постепенно, она не делает прыжков. Она, например, не могла бы сделать лошадь, если бы ей не предшествовали все другие животные, по которым она, как по лестнице, поднялась до структуры лошади».

Следует хорошо понимать, что, даже будучи министром и куратором университета, даже обладая необыкновенно громким именем, Гёте в данном случае не чувствовал себя уверенно, ибо вторгся в область редкого для своего времени дерзания. И почти все прозорливые высказывания содержатся в личных письмах, увековечены литературным секретарем. Печатать научные статьи Гёте осмеливался крайне робко, падал духом при малейшем сопротивлении.

В 1800 году Гёте решился было… Но направленные в редакцию солидного тогдашнего научного журнала выдающиеся по смелости мысли небольшие статейки Гёте вернулись без объяснения мотивов отказа. Профессор, вернувший статью, был, по нынешней терминологии, чем-то вроде председателя редколлегии упомянутого журнала. Имя его ничего не скажет теперь даже специалисту-биологу, ничего своего, творческого профессор в биологию не внес, хотя и мнил себя ведущим специалистом, а великого поэта — безграмотным дилетантом. Конечно, Гёте в силах был напечатать статью вопреки упрямым и спесивым блюстителям чистоты храма науки. Но не стал этого делать, уважив правила академической игры, затаив горечь, отступив перед авторитетом специалиста и заложив тем самым фундамент последующей драмы.

Короче говоря, получилось так, что главные эволюционистские работы Гёте увидели свет только под конец его жизни, через тридцать — сорок лет после их создания. В своей работе Гёте был почти одинок. Вот почему он не только не противодействовал назначению Окена в Иенский университет, но, по-видимому держась в тени, способствовал этому. Возможно, он возлагал на приход молодого блестящего ученого особые надежды, хотя многое в манере Окена излагать свои мысли ему не могло нравиться. Можно сказать даже, что Гёте, приветствовав появление молодого единомышленника, сделал ему серьезное предупреждение. «Всеобщая литературная газета», находящаяся под влиянием Гёте, неожиданно быстро отозвалась в 1805 году на появление первой серьезной работы Окена «Зарождение».

«Кто взвесит с непредвзятостью то, что он (Окен) приводит, развивая свои взгляды, и должен немногословно высказать о том свое суждение, охотно признает следы гения, которые в нем открываются, но осудит чуть ли не абсолютное отсутствие дисциплинированного мышления, а лихость, с которой автор диктует природе законы… должно квалифицировать чуть ли не как нахальство… Фантастические игры с идеями ни в коем случае не совместимы с серьезной наукой», — совершенно справедливо увещевает газета увлекающегося и подчас безапелляционного в суждениях Окена, и трудно не согласиться с виднейшим германским исследователем Г. Брайнингом-Октавио, что в этом тексте чувствуется и настроение, и чуть ли не слог самого Гёте.

Гёте шел к тем же идеям несколько иным путем. «Гордое философское предубеждение всяким умозрением, исследование с доведенной до аффектации привязанностью к природе, удовлетворенность своими пятью чувствами, — словом, некоторая ребяческая простота ума характеризуют его и всю здешнюю (иенскую. — А. Г.) секту. Там предпочитают искать травки и заниматься минералогией, чем вдаваться в пустые доказательства». Так писал о Гёте и его окружении Ф. Шиллер. Окен же как-то вызывающе заявил, что считает эмпирию, опыт матерью, но не отцом естественной философии, то есть науки. И хотя это высказывание можно понимать в современном смысле, — мол, опыт и обобщение неразрывно связаны друг с другом, — фактически в научном творчестве Окена было больше озарения и вдохновения, чем основательного опытного знания. Но бывают эпохи, когда новые идеи нужнее фактов… Впрочем, история науки нередко поражает исследователя тем, что дает ясно понять: все в ней, даже прямые заблуждения, на поверку оказываются необходимыми ступеньками на пути долгого восхождения к истине. Как говорил великий предшественник Окена в области эмбриологии Вильям Гарвей: «Ни хвалить, ни порицать: все трудились хорошо».

«Зарождение» Окена — важнейшая работа, оставившая след в научном мировоззрении целых поколений; все ее значение и весь ее смысл, может быть, еще не раскрыты полностью, чему, впрочем, может быть, способствует выспренняя, какая-то шифрованно-иносказательная манера изложения натурфилософа. Привлекает внимание уже титульный лист книги с завораживающим рисунком-эмблемой. Две переплетенные спиралью змеи, замкнутые, кусающие себя за хвост. Ну, змея, кусающая себя за хвост, — старый древнеегипетский символ вечности — могла в данном случае иметь дополнительное значение замкнутого цикла жизни. Но переплетенные спиралями две змеи у всех, знакомых с основами молекулярной биологии, вызывают один и тот же вопрос: модель ДНК? Причем конкретно — кольцевой ДНК, характерной для некоторых бактерий и фагов… И только дата — 1805 год, проставленная внизу, заставляет отказаться от этой мысли, хотя и вспоминаются по аналогии другие странные достижения натурфилософского умозрения: например, два спутника Марса, о существовании которых писали Свифт и Вольтер задолго до самой возможности их открытия.

Ну, а сама работа? Справедливы ли обвинения автора в «наглом навязывании» природе придуманных законов? Да, похоже, есть такой грех. Высказываемые мысли плохо подтверждаются фактами или даже игнорируют их. Рассуждения, доказательства иногда вопиюще наивны. И тем не менее сами «навязываемые законы» удивительно часто нам, знающим уже и факты, и последующую историю науки, кажутся гениальными догадками.

«Тела всех высших животных состоят из инфузорий как из составных частей», — голословно заявляет Окен и тем самым за четверть века до Шлейдена и Шванна, доказавших принципиальное сходство клеток одноклеточных и многоклеточных существ, закладывает краеугольный камень клеточной теории (основа основ современной биологии). Но, сказав это, Окен пошел и дальше: инфузории-клетки он называет предсуществами, тем самым ставя многоклеточных и одноклеточных на разные ступени эволюционной лестницы, причем вторых возводя в ранг предков. «Всякое живое тело состоит из предсущества». Это уже достижение еще более поздних времен. В том же «Зарождении» Окен пришел к мысли, что количество «инфузорий» примерно постоянно во времени. «Замечательно, — писал об этом В. И. Вернадский, — что еще Окен в начале XIX века вполне отчетливо подошел к идее биосферы как суммы всего живого вещества, находящегося на поверхности земной коры».

Там же Окен высказал первый достаточно ясно мысль, кажущуюся сейчас тривиальной: сущность оплодотворения состоит в слиянии женских и мужских клеток-«инфузорий».

«Зарождение есть не анализ, а синтез инфузорий».

Так одним росчерком своего «безответственного» пера Окен поставил с головы на ноги проблему наследственности. Пожалуй, на этом примере силы натурфилософского прозрения стоит остановиться…

В 1800 году, как и в 1700-м, в биологии господствовала преформистская «шкатулочная» теория наследственности. Ученые были убеждены: в яйце (семени) животных и растений в готовом виде находится в миниатюре весь организм со всеми самыми мельчайшими подробностями своего будущего устройства. Поколения биологов спорили лишь о том, женское ли яйцо растет потом до размеров взрослого организма (Галлер, Боннэ) или сперматозоид (эту мысль высказали знаменитый великий философ Лейбниц и волшебник микроскопии Левенгук); спорили жестоко и рисовали разные фантастические модели, — скажем, сперматозоида в виде крошечного скорчившегося человечка, ягненка, цыпленка. Дальнейшее развитие зародыша было для преформистов чисто количественным разворачиванием готовых свернутых частей. Так понимали слово «развитие» виднейшие мыслители и биологи: Лейбниц, Галлер, Боннэ, Спалланцани, Кювье. Из этого взгляда чисто логическим путем, без опыта, следовали крайне важные выводы.

Если в яйце есть уже все маленькое существо в готовом виде, то в организме этого зародыша должно быть еще более микроскопическое яйцо с зародышем, в нем — еще одно и так далее. Вся последующая генеалогия, все будущие поколения существ со всеми их особенностями, их поведением предопределены, существуют в бесконечно малых масштабах, они вставлены друг в друга наподобие шкатулок разного размера. Теория преформации, шкатулочная теория… Не правда ли, так и хочется назвать ее матрешечной? Кстати, аналогия здесь не просто внешняя: специалисты-этнографы говорят, что русская матрешка и аналогичные игрушки других народов произошли от языческих символов плодородия и наследственности.

Биологи давно подметили, к каким выводам толкает их теория матрешек, но их эти выводы до поры до времени устраивали. Знаменитый поэт и физиолог Галлер был авистом. Он занимался математическими расчетами и определил: в шестой день творения господь создал зародыши 200 миллиардов будущих людей, уродов и красавцев, безумцев, гениев, обывателей, черных, белых и желтых, вложил их в строго определенном порядке друг в друга и все это заключил в яичник легкомысленной «праматери нашей Евы», которая должна была начать реализовывать историю человечества после искусно запланированной акции грехопадения и изгнания из рая. И с самым серьезным видом возражали авистам анималькулисты (те, кто истинным зародышем считали сперматозоид: «Души людей всегда существовали в форме организованных тел в наших предках с Адама (а не с Евы. — А. Г.), следовательно, при начале вещей» (Лейбниц).

Для Окена логика, приводящая к 200 миллиардам готовых человечков в одной яйцеклетке, была приемом доведения до абсурда. Дойдя до этого абсурда, он логически же умозаключил: развертывания нет, а есть истинное настоящее зарождение нового качества, начинающееся со слияния мужской и женской клеток-«инфузорий». Так, сначала в эмбриологии, рождалось понятие «развитие» в смысле творческого образования нового. Без рождения и утверждения в умах такого понятия был бы впоследствии невозможен дарвинизм.


IV

Правда…

Эмбриологические работы Окена базировались не только на блестящих умозаключениях. Питавший показное отвращение к эксперименту натурфилософ все-таки несколько месяцев усердно изучал эмбрионы свиньи.

Правда…

Почти за полвека до появления «Зарождения» Окена, в ноябре 1759 года, 26-летний сын берлинского портного Карл Каспар Вольф (впоследствии достославный академик Санкт-Петербургской академии наук) защитил докторскую диссертацию, позднее дополнив ее блестящими работами, где теория зарождения как новообразования была голым экспериментальным фактом, вытекающим из первоклассных микроскопических наблюдений, — например, за развитием пищеварительного тракта в курином яйце.

И хотя новая, громкая слава не сразу и не всеми понятого Вольфа началась лишь с 1812 года, когда вышла петербургская работа Вольфа в переводе с латыни на немецкий, Окен вряд ли не знал этой предыстории идеи истинного самозарождения. Он не скрывал своей уникальной начитанности литературой старой и малоизвестной:

— Очень скудно и жалко выглядит наша новая литература по сравнению с колоссальным богатством старинной учености, из которой мы знаем только некоторые главные труды.

Все это так, и подобные факты служили и служат недоброжелателям Окена (а они есть и сейчас) основанием для сомнений в истинном характере океновских озарений. Мол, он только «развертывал и разъяснял» уже родившиеся идеи, разбросанные в малоизвестных сочинениях, а не рождал новое. Есть основания думать, что и работы Вольфа он читал, но только, как он признал позже, в 1817 году, не все в них понял.

Впрочем, если начать говорить о развертывании старого и рождении нового в мире идей, о своего рода «зарождении» субстанции, именуемой научным творчеством, то здесь есть свои проблемы, явственно отличимые от проблем биологического творчества природы. Все новое — это хорошо забытое старое; на всех языках в той или иной форме существует и действует эта истина, хотя мы как будто знаем: все новое — это то, что по-настоящему ново.

Пример как будто из совсем другой области… Один из самых смелых космологов современности, академик АН Эстонской ССР Густав Наан, выдвинул захватывающую идею о возможности рождения материи из… вакуума. Из нуля математик строго научно сотворил миллион и минус миллион, не нарушая законов сохранения. Так же из вакуума Наан берется «создать» материю и антиматерию, вселенную и антивселенную.

«Ничто не может породить ничто, но оно может породить нечто и антинечто».

Взгляды Наана воспринимаются как нечто архисовременное и ультрановое — «на гребешке». Но это на первый взгляд. В точности ту же мысль можно обнаружить в одной из забытых теперь, но когда-то знаменитых работ… Окена.

Две формы существования мира, положительная и отрицательная, рождаются из нуля с соблюдением законов сохранения. И разве не эта же главная идея заключена и в любимом символе Окена — двух переплетенных змеях?

Какие же оргвыводы? Хватать эстонского астронома за руку? Явно не стоит — Наан с удовольствием оперся бы на прецедент, предшественник не мешает, а помогает, придавая идее лоск солидности и испытанности.

Да, все новое — это хорошо забытое или даже вовсе и не забытое старое, ибо все новое содержит в себе — правда, не в форме миниатюрной копии-матрешки, а в неявной форме научной традиции и преемственности — силу мысли всех предшествующих поколений думающих людей плюс еще кое-что. То, что и делает хорошо забытое старое все-таки новым.

«Мой труд — труд коллективного существа…» (Гёте).

И умение Окена читать старые книги и рукописи и отыскивать крупицы истины, готовые сиять новым блеском на новом уровне развития познания, — это, конечно, не криминал, а нормальный элемент научного процесса. Как нам порой не хватает этого умения уважать и знать предшественников!

Правда, в этом нормальном процессе есть этика ссылок, и тут один неосторожный шаг может привести к тяжелым для репутации последствиям…


V

Вспоминая об Окене и его работах, часто, пожалуй, слишком часто говорят о вдохновении, о наитии, о поэтическом подходе к естествознанию. Эта традиция идет от самого Окена, относившегося к своим способностям и озарениям с каким-то восторженным удивлением, а к сказанным раз или напечатанным словам — с некритическим, мягко говоря, самоуважением.

Нельзя, конечно, недооценивать роли своеобразия личности в науке. Но даже самая яркая индивидуальность лишь отчасти складывается из природного темперамента и врожденных способностей. Школа в смысле системы обучения и школа в смысле научных влияний на первых этапах самостоятельной деятельности, круг чтения многое определяют в характере и направлении последующих озарений и наитий.

Начальная сельская школа. Бедность, нищета даже, когда не хватало бумаги, сестра Тереза ходила в ближайший городок продать немного салата — на салатные деньги покупались письменные принадлежности. С четырнадцати лет Лоренц Окенфусс (таково было его настоящее имя) сирота, с этих пор до девятнадцати лет он доучивался во францисканской городской школе. Сейчас говорят, что слишком затягивается образование. Так вот, в двадцать Окен перешел в… еще одну среднюю школу — Баден-Баденский лицей. Блестящий ученик, стипендиат. Лишь в двадцать один год Окенфусс поступил на медицинский факультет во Фрейбургский университет. В двадцать пять лет заканчивает, защищая докторскую диссертацию, и… переходит в баварский Вюрцбургский университет. Впрочем, там он лишь пополняет свое образование, слушая лекции физиолога И. Деллингера, через десять лет вдохновившего Пандера и Бэра на продолжение исследований Каспара Фридриха Вольфа, а также курс Шеллинга «Об изменчивости органической природы».

Деллингер был блестящий педагог и заядлый эпигенетик, прекрасно знавший всю историю спора преформистов и сторонников идеи истинного зарождения. Имя же Шеллинга было в зените славы. Его натурфилософия, основанная на двух китах — принципе единства мира и принципе всеобщего развития, — многим казалась финишной прямой на пути к истине (а кое-кому — пустой болтовней и шарлатанством). Возможно, именно к этим двум людям и ехал молодой доктор Окен, чтобы укрепиться в своей вере (уже ранние студенческие работы Окена выдают в авторе эпигенетика и шеллингианца).

С распростертыми объятиями принял Шеллинг нового послушника в свой натурфилософский монастырь. Ежевечерне ужинал бедный и голодноватый доктор-студент (с 1805 года — геттингенский приват-доцент) у знаменитого философа, обласканный «фрау профессорин» (Каролина Шлегель лишь недавно стала женой Шеллинга), поддерживал морально Шеллинга в его борьбе (недолгой) с реакционным баварским университетским начальством, извлекая из нее уроки на будущие собственные передряги. И сам получал поддержку не только морального плана.

Самым прямым образом Шеллинг устроил печатание первого большого труда Окена «Зарождение», проникнутого натурфилософским духом, ссужал Окена деньгами, а под конец, видимо, рекомендовал своему другу и почитателю Гёте обратить на Окена внимание как на лучшего кандидата в профессора Иенского университета.

До конца своих дней Окен, будучи самым стойким последователем молодого Шеллинга, ни единым словом не задел и Шеллинга старого, с отступничеством, больным мистицизмом которого конечно же не мог быть согласен.

Духом поклонения Шеллингу, духом пересмотра всей системы зоологии через призму идей, «вытекающих из учения Шеллинга», проникнута вся книга Окена «Зарождение».

Одним из самых поразительных «пророчеств», содержащихся в этом и некоторых других трудах Окена, историки науки считают его вариант формулировки знаменитого «правила рекапитуляции» Мюллера — Геккеля: зародыш в эмбриональном развитии как бы повторяет эволюцию, историю живого мира.

Если быть справедливым, то стоит вспомнить, что до дарвинистов Мюллера и Геккеля это правило было уже сформулировано в трудах великого эмбриолога, российского академика Карла Бэра. Причем закон Бэра, пожалуй, был точнее: ведь эмбрион никогда в точности не повторяет порядок превращений в генеалогии предков, а скорее демонстрирует смену признаков от более общих разрядов классификации к более подчиненным, конкретным (например, от общих признаков, характерных для всех позвоночных, к признакам класса, например, хрящевых рыб, птиц, млекопитающих и далее к видовым признакам: скажем, рыбы-молота, курицы, лошади). Закон Бэра…

Ну, а Бэр широко и очень уважительно ссылался на Окена как на учителя и предтечу и опирался на океновскую формулировку удивительной закономерности.

«Прохождение эмбриона через классы животных».

Ну, а если уж быть совсем справедливым: одно дело — формулировать и объяснять удивительное явление «эволюции» зародыша в эмбриональном процессе уже в рамках развитого эволюционного учения, другое — увидеть идею такого развития еще до дарвинизма. Лично мне кажется, что легкая и блестящая победа дарвинизма в 1859 году была подготовлена мучительными исканиями тех, кто переходил в конце XVIII — начале XIX века от понимания развития как идеи развертывания готового (если вдуматься, это русское слово, построенное по лексической кальке соответствующего немецкого, и сейчас несет в себе этот, прежний, смысл) к развитию как прогрессивному превращению, с зарождением нового качества, — Вольф, Кант, Гёте, Гердер, Шеллинг, Окен, Ламарк, Бэр.

То были времена, когда самые светлые умы все еще не сомневались, например, в том, что черви и другие «низшие животные» могут самозарождаться от сырости и грязи. Это считалось твердо установленным опытным фактом. И надо было обладать апломбом и дерзостью Окена, чтобы «наперекор очевидности», исходя из самых общих умозрительных идей, уверенно провозгласить автономность живого вещества от неживого, непереход второго в первое путем самопроизвольного самозарождения. «Omne vivum е vivo» (все живое из живого), — вызывающе перефразируя гарвеевское «все живое из яйца», заявил он. При этом Окен прозорливо сделал исключение из своего правила для самого первого этапа зарождения жизни на Земле.

Много проницательности проявил Окен, строя свою классификацию мира животных. «С этой системой, — писал Карл Бэр, — не может сравниться никакая другая, здесь все обдумано в смысле связей, и одно животное поясняет другое».

«Гениальный ум», — как бы вторя Гёте, пишет об Окене академик Бэр, впрочем неоднократно критиковавший его.


VI

И вот этот гениальный ум, появившись в Иенском университете, начал свою деятельность с опубликования программы, весьма напоминающей по содержанию две неопубликованные, но известные посвященным работы другого поистине великого человека, — о межчелюстной кости и происхождении черепа из позвонков.

«Должен наискорейшим образом сообщить тебе, — писал Гёте Гердеру в 1784 году, — о приключившемся со мной счастье. Я нашел не золото, не серебро, но то, что несказанно меня радует. Я нашел os intermaxillare у человека!»

«Я до того рад, что внутренности переворачиваются…» Это — о том же и тогда же — любимой женщине.

«Какая пропасть, — писал Гёте, — между os intermaxillare (межчелюстной костью) черепахи и слона. И, однако, есть возможность расположить между ними ряд форм, связывающих их». До Гёте ученые отрицали, что эта кость есть у человека. Это было одним из свидетельств, что человек все же построен иначе, чем даже похожие на него обезьяны. Гёте и затем Окен эту кость нашли в виде рудимента и окончательно поставили человека в ряд с другими животными, открыв путь для прослеживания эволюции этой части скелета. Установив же, что череп человека можно представить себе состоявшим из нескольких измененных позвонков, натуралисты поставили вопрос о гомологиях — как будто совершенно разных внешне и для разного предназначенных, но в исторической основе своей родственных органах. Еще один выход к эволюционным принципам, еще одно волнующее открытие.

Додарвиновский эволюционизм Гёте и Окена не был, конечно, просто интуитивным предвидением дарвиновской теории развития путем изменчивости и естественного отбора. Нет. В чем-то он был гораздо ограниченней, но кое в чем и шире. Натурфилософский эволюционизм ставил вопросы, выходящие за рамки простого «что из чего», — вопросы, и сейчас волнующие своей многозначительностью, зовущие к новым открытиям, не охваченным всей системой современного дарвинизма — так называемой синтетической теории эволюции. Гёте не раз подчеркивал, что простейший подход к следствиям и причинам, как вытянутым линейно цепочкам, раскрывает мироздание чрезвычайно узко, односторонне. Говоря современным языком, Гёте был за системный подход в исследованиях. И благодаря этому подходу первый, например, правильно объяснил понятие совершенства и несовершенства живого существа: «Чем совершеннее организм, тем несходнее его части… Чем более части сходны меж собой, тем менее они подчинены друг другу: субординация частей является признаком более совершенного существа». Очень современно сказано. Именно субординация, количество уровней организации, характеризует в первую голову сложность системы. А развитие — как индивидуальное, так и эволюционное — связано в первую очередь с возрастанием сложности, совершенства. С прогрессом…

И Гёте, и Окен пытались — без настоящих опытов, умозрительно, но пытались — углубиться в структуру живой материи, силясь понять, каким образом позвонок «эволюционирует», медленно меняется не только во времени у животных — предков — потомков, но и в пространстве — в рамках одного организма от простого позвонка хвоста к более сложным позвонкам хребта и далее — к «переродившимся позвонкам» — костям черепа. Самое волнующее и обычно оставляемое без внимания: кости черепа эволюционно не моложе позвонков, как позвонок хвоста не моложе позвонка шеи. Они не произошли один из другого. И позвоночник, и череп формировались одновременно у древних рыб — предков всех позвоночных, — но формировались по каким-то общим структурным законам, гомогенично, как бы исходя из общего «плана» по-разному варьируемой принципиальной схемы некоей детали, способной стать в одних случаях позвонком, в других — костью черепа.

Это тот же подход, что прославил имя Гёте в связи с метаморфозом растений. Гёте разработал высказанную еще Вольфом идею: все органы растения выводятся из одного предоргана — листа. Соотношение общих структурных закономерностей в формировании организмов с чисто эволюционной линией — проблема сложная и только сейчас входящая в стадию интенсивного исследования. Но ведь она была в додарвиновском эволюционизме, а потом была лишь отложена до лучших времен.

Вот почему, мне кажется, говоря об ограниченности, поверхностности натурфилософского знания, нужно всегда помнить о словах Гёте: «Лишь немногие люди обладают созерцательным умом и в то же время способны на дело. Ум расширяет, но ослабляет, дело оживляет, но ограничивает». В натурфилософском умозрении не хватало дела — опыта. Но в нем зачастую была лишь сейчас постигаемая широта, органичность связей с прочим знанием, с прочими сторонами мировоззрения вообще. «Непредубежденный, свободный ум, созерцая с живым интересом природу, как это мы часто встречаем у Гёте, ощущает в ней жизнь и всеобщую связь», — писал Гегель…

Натурфилософ Окен и человек-вершина Гёте с разных сторон — один от интуитивно понимаемой структуры мира, другой «от практики и чувства» — подошли к одному и тому же. «Мир не дан, а становится» — «генетический принцип рассмотрения». Что из чего и что вначале… Основа основ современной науки. Может быть, главный драматизм происходивших тогда событий в этом и заключается. Переход на генетический принцип означал начало изгнания из науки в чем-то мудрого и трезвого, а в чем-то метафизичного и даже мистического «Мефистофеля» натурфилософского умозрения. Но осознать истинные причинно-следственные связи в столь запутанной истории нелегко и с большого расстояния. Несомненно, доживи Окен до истинного торжества своих (и Гёте) идей — победы дарвинизма, он мог бы оказаться и в оппозиции к ним. Натурфилософ в нем был сильнее. Доказательство тому — пример К. Бэра, очень близкого Окену по взглядам и отчасти наследника океновских идей. Бэр не стал дарвинистом.

Да и нельзя закрывать глаза на нелепости, к которым время от времени приходили натурфилософы, умозрение и созерцание не всегда приносили хорошие результаты. Гёте с явно негодными средствами боролся против ньютоновской теории света (и был поддержан Гегелем); Окен, чтобы проиллюстрировать верную в общем-то мысль, что «мы все вышли из моря», рисовал диковинную картину: море породило что-то вроде больших яиц, выбросило их на берег, и из них вылупились… дети. Смеясь, плача и крича в громе прибоя, они ползли по песку, собирая съедобные ракушки. Потом подросли и стали человечеством.

«Выше всех (натурфилософов) стоит Окен, — писал Герцен, — но и его нельзя совершенно изъять. В природе Окена неловко и тесно и, сверх того, не менее догматизма, как у других; видна широкая и многообъемлющая мысль, но в том-то и вина Окена, что она видна как мысль: природа как будто употреблена им для того, чтобы подтвердить ее. Естествознание Окена явилось с немецким притязанием на безусловное значение, на окончательную архитектонику».

Серьезное обвинение: идея развития, сама себя выводящая из-под власти принципа развития, не способна на то, чтобы быть продолженной… Впрочем, эта закоснелость появилась достаточно поздно.

А тогда, в 1807 году… Жить бы и жить бок о бок автору «Зарождения» и великому Гёте, и кто знает, к каким бы еще достижениям привело это сотрудничество за двадцать семь лет оставшегося для них совместного пребывания на Земле? Ведь запальчивому, увлекающемуся Окену так не хватало рассудительности, наблюдательности, отличавших Гёте. А тому — широчайшего естественнонаучного образования и, пожалуй, решительности Окена. Но сотрудничества не вышло. А вышла многолетняя, большей частью подспудная, скрываемая, но оттого еще более изнурительная настороженность, борьба, резкие, необдуманные взаимные обвинения.


VII

Гёте задумчиво смотрел на белый лист бумаги. Сочинение, к которому он приступал, не возбуждало в нем знакомого сладкого чувства творчества. Но писать нужно. Над Саксен-Веймарским Великим герцогством сгущались тучи. Заповедный уголок, приют муз, взлелеянный его, Гёте, попечениями, столько лет бывший как бы в стороне от пагубных страстей века, мог погибнуть под грубым чужим сапогом. И два человека были бы тому виной. Знаменитейшие в Германии и Европе имена — Коцебу и Окен.

В прошлом, 1817 году оба совершенно неожиданно обратились к журнализму. И оба, как на грех, выбрали для своих публицистических упражнений тихий заповедный Веймар.

— Либеральные конституции и свободы хороши, пока ими не пользуются, — невесело усмехнулся Гёте.

Коцебу и Окен воспользовались. Первый начал без разрешения издавать свой скандальный «Литературный еженедельник». Второй — «Изис». Изида… богиня в древнем Египте. На ее покрывале начертаны были слова: «Я то, что было, есть и будет; никто из смертных не приподнимал моего покрывала». А вот Окен собрался не только сам это сделать — сорвать покрывало, но и дать эту возможность каждому желающему.

Египетская диковинка с отвратительной обложкой… Не понять, что за периодическое издание, то ли журнал, то ли газета, то ли о науке, то ли о политике… Похоже, и редактор, и единственный автор, и чуть ли не художник — одно и то же лицо — Окен. В конце концов, о политических, научных взглядах, о приоритете можно и спорить. Но у Окена… У него просто вкуса нет, у нашего веймарского Робеспьера. И такта. Грубый, неотесанный человек. Все-таки хорошее происхождение, воспитание — это очень немалое преимущество… Да и на руку нечист. Его, Гёте, идею о значении межчелюстной кости у человека и позвоночную теорию черепа все-таки присвоил тогда, в 1807 году. Правда, с тех пор ни разу не выдал себя, делал вид, что не понимает, чем он, Гёте, так недоволен. Заигрывать пытался, реверансы делал. И все неуклюже, бестактно, как и все, что делает…

А гордыня! Гордыня какова! Поистине сатанинская. Взял и без купюр, без комментариев напечатал в своем «Изисе» письмо какого-то восторженного безумца о том, что он, Окен, величайший гений XIX столетия. Окен талантлив, отрицать нельзя. Но ведь столетие только началось, еще Наполеон жив на своей Святой Елене. Да и имя Гёте пока еще… Впрочем, чур… чур… О себе в третьем лице и в таком контексте… Нет, он не уподобится Окену. Никогда. Хотя и знают все, что это ему, Гёте, сказал Наполеон когда-то: «Вы — человек».

Нет, ему не в чем себя упрекнуть. Конечно, он не способствовал процветанию Окена в Веймаре, поддерживал неявно его противников в некоторых скандалах. А их немало было вокруг профессора Окена. Уж такой человек. Он, Гёте, способствовал тому, чтобы у герцога скорее прошло первое ослепление этой яркой, но слишком шумной личностью. Это правда. Но во всем прочем он был терпелив. И вот этот варбургский праздник… Терпению пришел конец.

Сотни буршей из всех университетов Германии съехались в Варбург. Патриотический порыв… Некоторые монархи даже сочли возможным приветствовать съезд студентов: пангерманская идея столь притягательна для всех.

Но дело приняло худой оборот. На съезде не говорили — кричали о свободах, о ненависти к Священному союзу, что сразу привлекло к празднеству мрачное внимание всемогущих Миттерниха и Александра I. Кончилось вообще скандалом: жгли книги Коцебу.

Тут Коцебу, конечно, сам виноват. В своем листке непрерывно дразнил, оскорблял студентов, университеты Германии, травил за «пагубные идеи». Ох этот Коцебу! Гёте поморщился. Интриган, завистник. И как это уживается в одном человеке — столь превосходный талант драматурга и такое ничтожество! Все прекрасное, настоящее постоянно стремится унизить, вероятно, чтобы самому казаться прекрасным…

Когда же это началось? Да, да, лет двадцать назад. Скандальная комедия знаменитого уже к концу прошедшего XVIII века драматурга «Гиперборейский осел». Как подчеркнул Коцебу в подзаголовке — философская комедия. Гёте неприязненно покосился на книжную полку, отыскал взглядом знакомый корешок. Брать в руки не стал, крепкая память рельефно проявила запомнившиеся строки — пояснение автора для читателя комедии: «Роль Карла (студент, отрицательный персонаж комедии) слово в слово выписана из известных и славных сочинений братьев Шлегелей. Все, что из них взято, напечатано курсивными буквами…»

А ведь что ни говори, это было сделано с подлинным космическим талантом. Серьезные, бьющие парадоксальностью, порой не совсем вразумительно сформулированные Шлегелями философские взгляды группы «Бури и натиска», вставленные в живой диалог, давали действительный комический эффект. Что ж, будь сатира Коцебу направленной только против чрезмерной напыщенности и заумности слога, к коей — увы! — тяготели и тяготеют некоторые близкие Гёте по взглядам философы и натуралисты, а в их числе и Окен, только спасибо и оставалось бы сказать за подобный шарж. В мыслях и речи надо стремиться быть простым, как природа, подумал Гёте, и тогда не будешь смешным. Ведь в самой природе как таковой ничего смешного нет. В ней все прекрасно и все серьезно.

Но, начав смеяться над действительными, выловленными из Шлегелей нелепостями типа «глупость и дурачество — права человека», или «мое „я“ равняется моему „я“», или «прекрасно видеть, как великий гений сам собой восхищается», зритель-филистер уже не мог остановиться, и когда слышал в дурацком контексте вещи серьезные, и когда в клоунаду автор исподволь включал дорогие передовой культуре имена.

Под тот же идиотский хохот высмеиваемый комедией студент, учившийся «у Шлегеля эстетике, у Шиллера истории», а также «гётевской чистой поэтической поэзии, ибо она одна есть совершеннейшая поэзия поэзии», выпаливал цитату за цитатой, а что может быть нелепее даже хороших цитат, вырванных из контекста!

Филистер всегда готов поглумиться над тем, в чем он не в силах разобраться, а потому чует неясную угрозу. Это прекрасно учитывает Коцебу. И вот под злорадным осмеянием «французская революция, Фихтево познание всех наук и Гётев „Майстер“, которые, — смело заявили Шлегели и бессмысленно бубнит пародирующий их персонаж Коцебу, — суть величайшие преимущества этого века».

Вытащенные на подмостки для глумления, звучат выношенные дорогие сердцу каждого культурного человека того времени слова: «Жизнь универсального гения есть неразрывная цепь внутренних революций… Он настоящий пантеист, он носит в себе целый Олимп». Пантеистические, то есть обожествляющие природу, идеалы Гёте и Шиллера, конечно, были огромным шагом вперед от средневековой учености, топчущейся вокруг святого писания. Позднее Шопенгауэр говорил: «Пантеизм — это вежливый атеизм». И эти идеалы тоже выставлены в комедии Коцебу смешным пугалом для еще полных средневековыми предрассудками людей.

Дорогая сердцу Гёте мысль о неразрывном единстве человека и животных, экспериментальному доказательству которой он посвятил столько сил, выражена Шлегелями в вызывающем изречении: «Человек по-настоящему есть только гордое животное». Эти замечательные слова вставлены в такой контекст, что воспринимаются зрителем иначе, примерно как «человек — это важничающая скотина». (Кстати, именно так дано это место в русском переводе комедии Коцебу 1801 года: «важный скот». — А. Г.)

Основной же мыслью своей комедии: все зло — от университетов, где «теперь царствует разум, критический разум», а добро — в возврате к старым добрым временам, в религиозности, в простоте и здравом смысле, в беспрекословном послушании старшим и особливо начальству — Коцебу начал период смертельной борьбы с интеллигенцией Германии, с ее студентами и профессорами, с ее подлинными патриотами. И надо отдать ему должное, он вел эту борьбу бескомпромиссно, зло и порой не без блеска своего писательского дарования.

«Он мог быть лучшим нашим комиком, — вдруг с сожалением подумал Гёте. Он умел видеть ценное в людях, в писателях, даже если это ценное было какой-то туманной и несбыточной возможностью. — Мог бы, если бы не был столь ничтожен, да и не спешил так: пьесы его плохо обработаны, обдуманы. Талант надо беречь, развивать. И обращаться надо все-таки не только к современному зрителю, но и немного к будущему. А так… не будет долгой жизни у всех этих столь знаменитых сегодня комедий и драм…»

Сейчас эта взаимная борьба Коцебу и университетов, кажется, вступила в решительный этап. Коцебу бьют стекла, его оскорбляют на улице, а тот в долгу не остается, раздувает каждый скандал в своем издании. А теперь вот в Коцебу мертвой хваткой вцепился Окен. Похоже, для того и «Изис» свой придумал. Произойдут еще, наверное, неприятнейшие последствия нынешнего пребывания Коцебу в Веймаре.

Гёте представил себе этого седовласого сатира. Толстые пальцы-колбаски в непрестанном движении, как будто все гребут, гребут. Глаза живые, но живостью какой-то непристойной, неприятной… Заискивает перед ним, — может, боится, что Гёте запретит ставить его пьесы в Веймаре? Так они по всей Германии идут и в России. Сто пьес. А может быть, двести? Во всяком случае, больше, чем даже у Лопе де Вега. Заискивает, а сам все время намеки на него, Гёте, весьма пасквильного свойства делает. «Думает, не пойму, что ли? Нет, знает, что пойму, рассчитывает, что не отвечу. Для него такт, терпимость — это слабость, которой надо воспользоваться, чтобы еще немного вторгнуться. В новые души, театры, издания, чужие кошельки».

И вот сейчас слух невероятный, странный. Будто Коцебу нанялся в литературные агенты к графу Нессельроде, то бишь к самому Александру. И регулярно доносит в Санкт-Петербург на всех. На писателей. Из ученых — на Окена, Арндта и других любимых студентами профессоров. И на него, Гёте, должно быть? А впрочем, что невероятного в этом слухе? Зная Коцебу, можно предположить: сам еще напросился да цену набивал. Как он в свое время хотел их с Шиллером поссорить…

И вот сейчас он, Гёте, получается, выступает как бы вместе с таким человеком… Есть над чем задуматься… Впрочем, почему вместе?

Конечно, в принципе есть между ними — Гёте и абсолютистами — нечто общее. Он тоже хочет сохранить существующее и предотвратить революционные выступления, которые, несомненно, погубят Германию.

Но он расходится с ними в выборе средств к достижению этой цели. Они, обскуранты, призывают к себе на помощь людскую глупость, предрассудки, тьму, он же, Гёте, — разум и свет. Где, когда в истории Германии так процвели бы науки и искусства, как в нынешнем Великом герцогстве при нем, Гёте? Коцебу опасен. Он провокатор, он может вызвать взрыв своим непотребным, вызывающим поведением, — может, и за это ему платят? Но он себе роет яму. Императору Александру скоро надоест агент, который подставляет своего нанимателя под огонь всеевропейской ненависти.

А вот Окен — это его, Гёте, забота. Мало того что профессор был чуть не самым крикливым оратором в Вартбурге, он и отчет дал об этом сборище в «Изисе» такой, что… И сожжение книг Коцебу расписал. А Меттерних не дремлет. Уже прочел «Изис». Пишет герцогу, призывает (а похоже, приказывает): «Обуздать кучку одичалых профессоров и молодых людей». По форме — скверно, а по существу — да, так, пожалуй. Обуздать, чтобы потом не потребовалось чего похуже…

И, пододвинув лист, тайный советник набрасывает проект докладной записки.

«Будет более мужественно позволить отнять себе ногу, чем погибнуть от заражения крови».

— Именно так. Окен — человек талантливый, цену себе знает. Его не уговоришь, не запугаешь. Отдавать под суд — бессмысленно, Окен не нарушил законов. Именно ампутация. Впрочем, этот журнальчик можно представить себе как открытую, кровоточащую рану, открывающую доступ к самым жизненно важным органам германского спокойствия.

«С запрещением „Изиса“ кровь сразу остановится».

— Может быть, очень уж по-медицински, но кровь — это пугает.

«Не следует опасаться последствий мужественного шага… Последствия нерешительности и промедления всегда неприятны».

— Мужественный шаг. Это — специально для герцога. Вот кому решительности не хватает… Теперь вывод…

«Надо немедленно запретить журнал. Тайный советник И.-В. фон Гёте. 5 октября 1818 года».


VIII

Лоренц Окен… Мальчик с пальчик в кожаных штанишках, собиравший в лесу хворост себе и семье на пропитание, учившийся на деньги, доставшиеся ему и близким непосильным трудом, — может быть, вырос он озлобленным отщепенцем, пришедшим в университеты завоевывать и самоутверждаться? Нет, не таким запомнили его ученики, а ими были чуть не все ведущие биологи Европы XIX века. Демократичнейший из преподавателей (на его лекциях курили, ходили, разговаривали — работали, а не заслушивали), ректор Цюрихского университета был трогательно заботлив и самоотвержен в отношении всех, в ком видел огонек таланта и самобытности, для них не жалел он сил и собственных идей. Наука для него была всем. Именно Окен начал традицию общегерманских съездов естествоиспытателей, его «Изис» как нельзя более подходил на роль организатора неслыханных до сих пор форумов ученых.

И при всем том — какими нитями натуралист оказался связанным с самыми радикальными кругами тогдашнего немецкого студенчества, почему его «Изис» воспитывал не только ученых, но и бунтарей? И враги и друзья недаром связывали поступок Занда с самим духом «Изиса», стилем и идеологией преподавания Окена, Арндта и еще двух-трех профессоров. Не от них ли воспринял студент Занд тот импульс, который и привел его к решительному шагу и решительным словам…

«Не жить согласно своим убеждениям, руководствоваться страхом и мнением людей, не желать умереть за свои убеждения — это низость, это скверна, которою страдают миллионы людей в течение тысячелетий».

Может ли оставаться естествоиспытатель холодным, когда в обществе торжествует несправедливость? Может ли ученый, прославленный тем, что внес дух революции в научное мировоззрение, стать апологетом принципа неразвития, реакции в политике? Можно ли быть нетерпимым к фальши в отношениях с природой и в то же время не гнушаться фальшивых нот в предписанных ритуалах и парадных отправлениях?

Не секрет, что вопросы такого рода носят более риторический, нежели категорический характер. И попытки подойти с упрощенной меркой, скажем, к тому же Гёте, кумиру передовой Европы, бывшему десятки лет министром при достаточно реакционном правителе, бунтовавшему, но со многим смирившемуся на этом посту, заведомо обречены на неудачу.

Есть материализм и есть идеализм. Прогресс и реакционность. В науке, в политике, в искусстве, в жизни. Есть и было. Тут возможны увлечения и «перегибы». В свое время Писарев из самых лучших побуждений набросился на «реакционера» Пастера, принял сторону Пуше в знаменитом споре о принципе «живое из живого». Писарев считал «нематериалистичной» осторожность биологов, не желавших признать возможность повсеместного и непрерывного зарождения жизни из неживого вещества. И оказался неправым.

И все же недаром в общественное сознание вошло понятие прогрессивной научной идеи в тесной связи с одноименной общественной идеей. Маркс, Энгельс, Ленин величайшее внимание уделяли последним событиям на фронте, казалось бы, чисто научных битв, и невозможно представить себе научный социализм в полном отрыве, скажем, от эволюционных идей.

А потому нет ничего странного в личности и поступках Лоренца Окена, не делавшего различий между политикой и наукой. Окен одинаково страстно, хотя порой и излишне безапелляционно, утверждал идею развития и в науке, и в общественной жизни Германии, откровенно издеваясь над мещанством «приличных» людей, шикавших на «кривляющегося профессора».

Вся культурная Европа, затаив дыхание, с изумлением смотрела, как «Изис» — крошечный не то журнальчик, не то газета, — отбросив даже соображения внутренней самоцензуры, бросал вызов всеевропейской реакции, всему косному, отжившему, и все это — в промежутках между расписаниями лекций, программами курсов, научными и, по нынешней терминологии, научно-популярными заметками. Политика Окена и его «Изиса» была подчас как бы в отсутствие всякой политики. Написал, например, прусский шеф полиции, всемогущий фон Кампц, увещевательное конфиденциальное письмо Окену — оно тут же публикуется и даже без всяких комментариев производит впечатление разорвавшейся бомбы. Да еще лишает Кампца всякой возможности защиты, репрессивных мер. Но это была политика…

Идеал единства профессионального и общественного живуч и притягателен в мире науки, ибо только он может обеспечить полноту нравственного начала, цельность личности ученого, так или иначе оказывающего влияние на мировоззрение поколений людей. И, обратно, у каждого этапа освободительного и революционного движения есть мощный ореол новейших революционных взглядов на природу, «четвертое измерение», подводная часть айсберга в мире научных идей… Был такой ореол и у революционного подъема в Европе посленаполеоновской, венцом которого было декабрьское восстание в России…

Осенью 1839 года шестидесятилетний профессор Цюрихского университета Лоренц Окен, ворчливый и нудноватый для своих домашних — жены и молоденькой дочки, — предпринял необычное для него, столь ценившего каждую минуту, пригодную для превращения ее в плоть научной продукции, праздное — туристское, по нынешним понятиям, — путешествие в Италию. Дилижанс из Милана во Флоренцию выходил рано, на рассвете, и уже трогался, когда к нему подбежали проспавшие, еще полусонные начинающий полнеть господин средних лет с женой. По плавной славянской речи и какой-то особо барской манере держаться Окен заподозрил в попутчиках тех праздно шатающихся по дорогам Европы русских дворян, что приезжали, ахали на достижения европейского просвещения и, истратив деньги своих крепостных, преспокойно уезжали обратно, в сонную глушь своих имений. Почувствовав на себе пристальный взгляд русского (сейчас пристанет с пустыми разговорами), Окен поспешно погрузился в свое обычное занятие — работу. Из бесчисленных карманов он доставал то одну книгу, то другую, сопоставляя, формулируя вступление к очередному тому «Всеобщей естественной истории». Русские в искреннем восхищении с полчаса любовались редкой в те времена картиной научной работы в дороге. Но потом зрелище приелось, и мужчина решительно приступил к завязыванию знакомства.

— Сколько книг пишут немцы обо всех предметах! — с приветливой улыбкой сказал русский на хорошем немецком языке.

— Что толку, маранье бумаги, — с откровенной неохотой возразил Окен.

Незнакомец не смутился.

— Извините, мне странно слушать от немца такой отзыв о книгах, — самым светским тоном продолжил русский, обращаясь уже более к женщинам и делая путь назад, в отчужденное молчанье, полностью невозможным. — Книга — это жизнь, это стихия немецкая.

Окен бурчал, продолжая ругать книги, упирая на то, что даже если и попадается где интересная мысль, то никогда нельзя быть уверенным, что она принадлежит тому, кто представляется ее хозяином. Все это делалось поначалу не очень вежливо, без отрыва от этих самых хулимых книг, но разговор дружно поддержали истомившиеся, видно, по живому общению дочь и жена старика. И общение состоялось.

Собеседником Окена в тот день был — и потому мы знаем достоверно о факте самой встречи — Михаил Петрович Погодин, журналист и профессор Московского университета. Заметки Погодина о загранице, вообще говоря, не были образцом меткой публицистической мысли, скорее — напротив. Герцен высмеял в свое время иностранные записки «господина Вёдрина», не без основания отмечая их беспредметность, безыдейность. Заметка о встрече с Океном, напечатанная в 1840 году в разделе «Смесь» журнала «Отечественные записки», пожалуй, не являет собой выгодного исключения. Никакого впечатления о сути идейной борьбы, связанной с именем Окена, даже простого общего представления о его научном кредо тогдашний читатель из погодинской заметки извлечь не мог. Погодин ухитряется тратить массу слов, ничего не сообщая…

«О философия (естественная. — А. Г.), — думал я, смотря на великого философа, — ты великое дело, славное усилие, необходимое развитие, похвальное упражнение, но сколько тайн для тебя. Какие первые (видимо, главные, основные. — А. Г.) вопросы можешь решить ты. Как многого ты не знаешь, или, лучше, как мало ты знаешь и даже можешь знать. Тебе принадлежит лишь почетный удел — знать лучше всех, что ты ничего не знаешь. Хорошо еще, если ты узнаешь это, но горе, если ты зазнаешься».

И так далее в таком же духе.

Но нам выбирать не приходится, встреча состоялась, и кое-что мы может почерпнуть из заметок чуть ли не единственного русского, описавшего встречу и разговор с Океном.

Портрет… Роста Окен был низкого, худощав, кожа на лице излишне белая и нежная (кабинетный ученый!) с резко прочерченными морщинами. Взгляд несколько косящих глаз быстр и остр. Волосы еще не седые, а темно-русые с проседью, без лысины. На печатаемые свои портреты не похож: Погодин имел два таких портрета, но не признал поначалу Окена.

Необычайная популярность в России… Узнав, с кем имеют дело, Погодин с женой встали и низко поклонились европейской знаменитости. Польщенный, Окен не преминул пожаловаться на новое поколение натуралистов, не желающих признавать его и Шеллинга заслуг, ведь они предсказали многие нынешние научные открытия, направили мысль в нужную сторону. В качестве примера Окен привел открытие шеллингианцем Эрстедом в 1820 году влияния электричества на магнитную стрелку.

— Сколько было критики об открытиях Эрстеда, как прославлялись они во всех журналах, а никто не подумал вспомнить, что эти открытия предугаданы были Шеллингом, предугаданы силою ума, — ворчал старик. — Впрочем, позвольте вам заметить, что такие люди, как Шеллинг, как… — Окен запнулся, — должны быть выше всех нелепых воплей, которые раздаются в нижних слоях ученого мира, и спокойно продолжать движение, на которое призваны свыше.

В этих записанных Погодиным словах чувствуется не только обида на натуралистов, изгнавших беса умозрения, но и старая обида на отравившие жизнь Окена обвинения в плагиате.

Впрочем, времена и вправду изменились. Для натуралистов натурфилософский разговор в отрыве «от низкого эксперимента» был уже несерьезным. «Окен остался один со своей „Изидой“, — писал примерно в это же время Герцен. — Неудачная борьба с естествоиспытателями, их неприятная манера возражать фактами сделали его капризным, ожесточившимся. Он неохотно говорит с иностранцами о своей системе, он пережил эпоху полной славы ее и разве в тиши готовит что-нибудь».

Погодин осторожничал, отстраняясь от самой сути «крайних воззрений» Окена.

— Мы привыкли воображать вас человеком молодым, рьяным, даже беспокойным.

Беспокойным… В науке? Нет, Погодин вроде бы старательно подчеркивает, что не это беспокойство имеется в виду.

«Я… долго смотрел со вниманием на человека, который столько принес пользы науке и содействовал такому перевороту в ее жизни, хотя и заплатил дань человеческой слабости своими гипотезами, парадоксами, особенно когда выступал из границ своего владения — трех царств природы».

Выступал из границ. Здесь весьма прозрачный намек на неистовство издателя «Изиса», который в глазах всей Европы был прямым подстрекателем убийства агента «Священного союза». Того убийства, с которого прямо можно отсчитывать начало процесса, кончившегося в декабре 1825 года.

Но самого Окена вовсе не интересовали спекуляции вокруг его политического прошлого, он пропустил мимо ушей все подобные намеки Погодина, подавил попытки журналиста интервьюировать его, зато сам с необычайной настойчивостью стал выспрашивать русского о главном для него, естествоиспытателя, — об истории проникновения его трудов и учения в умы российской интеллигенции. И тут Окен узнает для себя действительно интересные и весьма лестные вещи.

«Я должен был рассказать ему, — пишет Погодин, — как двадцать лет назад (1819–1820 годы, время действия „Горе от ума“, годы взлета молодого Пушкина, годы убийства Коцебу и казни Карла Занда. — А. Г.) учение его о природе привезено было в Московский университет доктором Павловым, который произвел тогда всеобщий восторг между студентами всех отделений, стекавшимися на его лекции, потом, как один из моих товарищей, князь В. Ф. Одоевский, во сне и наяву бредил его мыслями и перевел нам несколько глав из его философии, прочитанных с торжеством в нашем смиренном литературном обществе под председательством Раича…»

Здесь мы прервем почтенного историка, ибо даже если он и хотел бы сказать все, что помнил, то по цензурным обстоятельствам того времени мог ограничиваться только глухими намеками, понятными лишь посвященным.

Нам предстоит перенестись в преддекабрьскую Россию, куда ведет столько нитей от главных событий и героев этого повествования. Занд хотел разбудить немецкого филистера, но разбудил по-настоящему иные силы в иной стране. В той стране, где по неслучайному совпадению и учение Окена и его мятежно-научный «Изис» привлекли особенное внимание передовой части общества.


IX

Во времена, предшествовавшие декабрьскому восстанию, в России появился новый для нее тип вольнодумца естествоиспытателя, вызвав разные толки, симпатии и ненависть, войдя в литературу.

Он химик, он ботаник,

Князь Федор, мой племянник…

…Теперь пускай из нас один,

Из молодых людей, найдется: враг исканий,

Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,

В науки он вперит ум, алчущий познаний…

Да и члены тайных обществ, как известно, говорили и думали не только об общественном устройстве и о переворотах не только государственных. С не меньшей горячностью обсуждали они вопросы морали, философии и конечно же естественных наук.

Итак, Одоевский, Океново учение, преддекабрьская Россия… Забежав вперед, скажем сразу: В. Ф. Одоевский (1803–1869), князь, рюрикович, последний прямой потомок «святого» великого князя черниговского Михаила Всеволодовича, замученного некогда ханом Батыем в Сарае, не был и не стал членом тайных политических обществ, как его кузен Александр Одоевский (1803–1839), автор бессмертной строки: «Из искры возгорится пламя».

Но в легальном литературно-общественном подъеме, предшествовавшем попытке переворота, сыграл важнейшую роль — наряду с A. С. Грибоедовым, П. Я. Чаадаевым, А. С. Пушкиным. И обычно, когда говорят о декабристских изданиях, подготовивших умы передовой части дворянской интеллигенции к идее обновления, называют — наряду с петербургским альманахом К. Ф. Рылеева и А. А. Бестужева «Полярная звезда» — московский альманах В. Ф. Одоевского и B. К. Кюхельбекера «Мнемозину». «Мнемозина» (имя матери муз и музы памяти из древнегреческой мифологии) отличалась от «Полярной звезды» не только тем, что выходила в Москве, то есть в отдалении от назревавших событий, но и самим своим замыслом. Альманах (а впоследствии, по замыслу издателей, и журнал) был задуман как периодическое издание вольной человеческой мысли без разобщения оной на чисто научный, литературно-нравственный или чисто политический «департаменты». Эту серьезность, всеохватность «Мнемозины» стремился обеспечивать прежде всего именно В. Ф. Одоевский, многое в образе которого заставляет видеть в нем воплощенного грибоедовского Чацкого или князя Федора (кстати, Грибоедов и Одоевский были большими приятелями). Одоевский же, как мы знаем, «во сне и наяву бредил» идеями германских натурфилософов.

По-видимому, все началось с главы из Окена, которую перевел Одоевский. Глава, так и не изданная на русском языке, называлась так: «О значении нуля, в котором успокаиваются плюс и минус» — и была отправным пунктом всей картины мироздания, единого в противоположностях, воображенной Океном. О ее содержании мы уже говорили, добавим только, что лекция Одоевского была большим событием в тогдашней культурной жизни.

По-видимому, необычайный успех «лекции о нуле» навел Одоевского на мысль об основании специального общества любомудрия. Общество организовалось, было оно тайным и предназначено было для обсуждения и развития дерзких идей германских философов. Тайным общество было не только из-за романтических настроений молодых членов общества (им всем было около двадцати). Во-первых, создание всяких новых обществ было запрещено специальным указом в 1822 году, а во-вторых, само слово «философ» вызывало тогда нежелательные ассоциации с французской философией, предтечей грозной революции. Отсюда, кстати, и само слово «любомудрие», заменившее слово «философия», точным переводом которого оно является.

Явным органом тайного общества любомудрия должна была стать «Мнемозина».

Замысел и самый тип издания, как это признал на страницах альманаха сам Одоевский, шел от некоторых германских журналов того времени, издаваемых Гегелем, Шеллингом, но прежде всего — от океновского «Изиса». Альманах выходил в 1824–1825 годах, всего было четыре выпуска-части, в нем печатались А. С. Пушкин (знаменитое «К морю»), Е. А. Баратынский, П. А. Вяземский, В. К. Кюхельбекер, его страницы наводнялись всеми жанрами — от путевых заметок и искусствоведческих экскурсов до повестей, трагедий, стихотворений.

Сильными сторонами альманаха были ясная тираноборческая позиция, стремление к научному эстетическому анализу, организующая роль научного мировоззрения.

Не мог, конечно, Одоевский не предоставить страниц «Мнемозины» и любимому своему учителю по университетскому пансиону профессору М. Г. Павлову, который привез первый в Россию учение Окена.

В последнем, IV томе альманаха Павлов выступил с весьма глубокой и важной статьей «О способах исследования природы». На этой статье можно проиллюстрировать то, как прививались и какие своеобразные плоды на русской почве давали лучшие достижения западной естественной философии.

Во-первых, самый факт обращения русских передовых ученых именно к трудам Окена… Ведь на Западе Окен вовсе не владел безраздельно умами, над его чудачествами, политическими выходками и странноватой афористичной манерой изложения порой потешались. Его начинали забывать уже при жизни (на что он жаловался Погодину при их нечаянной встрече), и многие его открытия потом переоткрывались заново, как ежели бы первооткрывателя не существовало.

Чем же привлекала передовых людей, вольнодумцев того времени натурфилософия Окена? Ответ на этот вопрос содержится, по-видимому, в некоторых высказываниях Энгельса.

«Окен — первый, принявший в Германии теорию развития…»[22] Идеи развития… Нетрудно представить себе, что за эту сторону океновских идей не могли не ухватиться все, кто хотел видеть мир меняющимся и обновленным. Ведь учения Дарвина, без которого трудно представить себе сегодняшний мир, еще просто не существовало.

Во-вторых, русские натуралисты отнеслись к работам Окена очень серьезно; больше того, они делали попытки пойти дальше Окена, неприметно очистив его учение от устаревших и излишне экстравагантных формулировок. И вот в «Мнемозине» 1824 года, пожалуй, впервые в истории профессор Павлов внятно и четко формулирует: «Основа тел органических есть клетчатая плева».

Ясно видно, что это высказывание идет от океновского понимания живого организма как скопления клеток-инфузорий, и вместе с тем насколько ближе к современности формулировка Павлова!

С необычайной решительностью и внятностью поддержал Павлов идею Окена о зарождении как процессе образования нового. «В семени не содержится, как некоторые даже и теперь думают, — писал в „Мнемозине“ профессор Павлов, — целое растение вещественно; по их мнению, рост растения есть только развитие того, что в малом виде находится в зародыше. Заблуждение!» Напомним, что это заблуждение все еще разделяли такие авторитеты, как Кювье и Гегель.

И тут же Павлов, несмотря на свое внешнее предрасположение к чистому умозрению, приводит ряд точных микроскопических наблюдений за развитием семени, подтверждающих образование нового качества после оплодотворения.

Но как же обеспечивается наследственность, заданность форм, если в яйце и семени нет готовых организмов?

«В семени каждого растения содержится форма всех последующих племен его рода, — пишет дальше Павлов, — но не вещественно, а идеально…»

Здесь материалист прошлого столетия, возможно, с негодованием отбросил бы в сторону статью Павлова, не читая более: идеализм. Но нам стоит проявить терпение и дочитать до конца.

«…а идеально, в возможности… Сия форма в возможности (идея) и есть та внутренняя модель, по которой материал питания растений превращается в растительное тело».

Эта «внутренняя модель» звучит уже почти современно. И если учесть, что открытие материального носителя генетического кода ДНК, содержащей в себе форму будущего существа не в готовом виде, а именно в возможности — дело дней недавних, — то употребление Павловым слова «идея» выглядит и простительным, и более близким к истине, чем ультраматериалистичные на первый взгляд матрешки преформистов, вставленные одна в другую.


X

Влияние «Мнемозины» на умы декабристов и последующих генераций прогрессивно мыслящих людей нуждается в специальном исследовании. От молодых неизвестных людей не ждали ничего выдающегося, а потому у «Мнемозины» было всего 157 подписчиков. Но задним числом ее оценили. Нет оснований не верить В. Белинскому, писавшему о необычайной популярности в Москве уже после восстания, во времена университетской юности великого критика, этого «журнала, предметом которого было искусство и знание».

Косвенным, но убедительным свидетельством опасного влияния «Мнемозины» может служить яростная журнальная атака, которой подвергся альманах со стороны отечественных продолжателей дела убиенного уже к тому времени литературного доносителя Коцебу — Булгарина, Сенковского и Греча. Самое знаменательное: основным объектом этой атаки стали не литературные, а именно научно-просветительские разделы альманаха. Современникам схватка журнала любомудров с полицейскими литераторами не могла не напомнить недавней схватки океновского «Изиса» с Коцебу… Сначала молодых людей пытались «уговорить».

«Зачем нам летать в область духа человеческого, когда наши земные области еще не описаны удовлетворительно? — вопрошал „Мнемозину“ Ф. Булгарин. — Зачем нам с Океном искать материалов, составляющих хаос перед сотворением мира, когда у нас не все исторические материалы отысканы?.. Вот какова должна быть цель наших журналов: не мечтательная, но полезная».

Нельзя не заметить, что духовная, возвышающая сила научного мышления, подчеркиваемая и пропагандируемая «Мнемозиной», не на шутку и в первую голову страшит полицейского литератора. Страшна для охранителей старого — и страху этому нельзя отказать в обоснованности — сама попытка «задумчивости», устремленности к тайнам мироздания и бытия из рутины привычности, накатанного существования.

Издатели «Мнемозины» не остаются в долгу. Для тома IV и последнего готовит Одоевский сатиру, мечущую отточенные стрелы в гонителей просвещения. Вместе с читателем автор проникает в чрево троянского коня, где затаились греки в ожидании, что хитрость их удастся и глупые троянцы ввезут их в осажденный город. Среди солдат-греков — Калликон, ограниченный и упрямый, который возомнил, что нет на свете ни Трои, ни Эллады, а весь свет заключен в этом самом желудке троянского коня, где они сидят с товарищами…

«Вы смеетесь, — пишет Одоевский, — речи простодушного Калликона, но берегитесь, смотрите, как смех ваш расшевелил калликонов нашего времени, как грозно выглядывают они из своих желудков, в которые спрятались с головой и ногами».

Каким-то невероятным способом Булгарин (видимо, через Греча, притворяющегося «нейтральным» и охмурившего наивного Кюхлю) вызнал содержание еще не вышедшего номера «Мнемозины» и нанес упреждающий удар, успев раньше опубликовать свою собственную аллегорию в форме путевых заметок человека, путешествующего в недрах Земли. «Калликоны-желудки» есть и в утопии Булгарина — их он поместил в страну Игноренцию, давая понять, что вовсе не видит в них идеала, как, впрочем, и не испытывает к ним особой неприязни. Новоявленный Дант спускается еще ниже в недра планеты и там обнаруживает страну Скотинию, населенную скотиниотами, сиречь любомудрами. Под именем Самохвала, «гуслиста-философа», выведен предводитель любомудров-скотиниотов, явно претендующий на всяческое сходство с Одоевским. Он оторван от реальности — весь в эмпиреях, да не в своих, а списанных с заграничных образцов…

И наконец, в центре Земли Булгарин находит свой идеал — ибо и у полицейских литераторов может быть, оказывается, таковой — страну Светонию. Молчалинский рай, царство умеренности и аккуратности.

Светонцы научились «подчинять страсти рассудку, довольствоваться малым, не желать невозможного, трудиться для укрепления тела и безбедного пропитания», они любят начальство и законы. Поэты там «поют славу Всевышнему и добродетели соотчичей, прозаики занимаются развитием и распространением полезных нравственных истин».

По мнению Булгарина, ходячие желудки и любомудры-скотиниоты равно презренны и даже неразличимы. Как писал он в другой своей «утопии», «последняя степень невежества есть безмыслие, полет ума за пределы природных способностей влечет к сумасшествию, а это одно и то же!» Поистине «ученье — вот чума, ученость — вот причина!».

В других статьях Булгарин со товарищи, не ограничивая себя рамками и приличиями литературного жанра, прямо бранили и хулили «Мнемозину», обвиняя ее издателей в списывании «с известных сочинений» — голословно, но с надеждой: авось что-нибудь да прилипнет. Этот неслыханный натиск был первой из причин, заставивших Одоевского и Кюхельбекера отказаться от замышлявшегося продолжения альманаха и превращения его в журнал.

Одоевский через много лет писал: «В этой бесславной битве выигрывали те, которым нечего было терять в отношении к частному имени… Мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии… в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости…»

Сама же «Мнемозина» уходила со сцены с достоинством и сознанием исполненного долга: «„Мнемозина“ заставила толковать о Шеллинге и Окене, хотя и наизворот; заставила журналистов говорить о немецких мыслителях так, что иногда подумаешь, будто бы наши критики читали сих последних. Знак добрый! Может быть, недалеко уже то время, когда суждения, основанные на законах непеременяемых, произведения, блистающие порядком и светлостью мыслей, займут место наших обыкновенных, пустых сбивчивых журнальных теорий и литературных уродов».

Издатели «Мнемозины» успели напоследок грозно предостеречь всех, силящихся остановить прогресс науки, погасить огонь просвещения, предотвратить рождение нового человека:

«Невежды-гасильщики! ужели ваши беззаконные усилия погасят божественный пламень совершенствования? — еще больше разгорится он от нечистых покушений ваших, грозно истребит вас и с вашими ковами и опять запламенеет с прежнею силой».

Добившись пошлой, а потому неопровержимой бранью прекращения «Мнемозины», литературные надзиратели долго не могли успокоиться.

Позднее они набросились на журнал «Московский наблюдатель», видя его главную вину в сходстве с «Мнемозиной». Белинский, в критический отдел которого были нацелены стрелы, воздав должное «Мнемозине», не только не оспорил сходства, но еще и поблагодарил «зоилов» за высокую честь подобного сопоставления.

В 1836 году барон Брамбеус в «Библиотеке для чтения» стал измываться над самим духом «Всеобщей естественной истории» Окена, переведенной к тому времени профессором Федором Горяниновым: «Кишковяки, жиловяки, а все вместе — пустяки!» Попытка ученых дать печатно отповедь неграмотному ерничанью Сенковского-Брамбеуса была подавлена официальной цензурой!

Студент Иенского университета Занд, «человек скрытный, злобный и задумчивый», по отзыву российских реакционных оплакивателей Коцебу, — не от книг ли, подобных труду Окена, не от журналов ли, подобных «Изису» и «Мнемозине», приобретали он и его русские духовные братья свою нежелательную задумчивость?..

Кстати, пятый том труда Окена, вышедший в России, был первым переводом «Всеобщей естественной истории» на иностранный язык. В России он оказался единственным. Сигнал барона Брамбеуса был принят к сведению.

…Вот какая история могла быть рассказана Окену при случайной его встрече с русским историком осенью 1839 года…


XI

Песнолюбивое племя славян услышит с любовью

Арфу, которую ты в светло-святые часы —

Ты мне вручил, и я — тобою буду бессмертен.

О прийми ж, Прометей, все мое лучшее в дар.

В. К. Кюхельбекер

Идеалом издателей «Мнемозины» было соединение передового знания и передового искусства. Это соединение воплотилось, с одной стороны, в дружбе и сотрудничестве самих издателей — «Фауста из Газетного переулка» В. Ф. Одоевского и пылкого «Тевтона — Кюхли» (лицейское прозвище В. К. Кюхельбекера). С другой стороны, этот идеал с самого начала имел плоть и кровь. Звался он — Гёте.

«Мнемозина» была гётеанским альманахом. Гёте был богом Кюхельбекера и любомудров, Шиллер и Байрон — лишь титанами.

«Если Шиллер односторонен, а Гёте — нет, то сие потому, что последний получил от природы гений, ей самой равносильный, который в природе видел самого себя… и поэтому для всех чувств своих находил в ней… живую аллегорию», — писал любомудр Н. М. Рожалин в 1825 году, а его собрат Д. В. Веневитинов повторял: «Истинные поэты всех народов, всех веков были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения».

Любомудры и «Мнемозина» начали не для всех поначалу понятную борьбу за Гёте, борьбу с гётеанством официальным — и это еще при жизни самого Гёте!

В. К. Кюхельбекер, побывав в 1820 году в Веймаре, был несколько раз у Гёте, написал ему восторженное стихотворение на двух языках — русском и немецком, вызывающе обращаясь к Гёте не как к олимпийцу, а как «к Прометею», колебателю Олимпа, похитившему у богов огонь для людей! Восторженный мальчик из России тронул какие-то глубоко спрятанные струны в сердце старого поэта. Знакомство с будущим декабристом отмечено в дневнике Гёте как одно из важнейших событий его жизни в 1820 году.

Фактически с 1804 года, когда великая княжна Мария Павловна стала женой почти слабоумного наследного принца Веймарского, Гёте стал придворным русского императора. Неважно, что он не выезжал при этом из Веймара: Веймар стал официально обязательным пунктом паломничества всех лояльных к правительству русских, начиная с величеств и высочеств.

А в Веймаре их всех обязательно вели к «великой державе словесности» — своему ручному гению. Мария Павловна, одно приданое которой, привезенное на 80 русских подводах, стоило нескольких годовых бюджетов карликового государства, постаралась стать полномочным послом русского царя, а значит, и Священного союза при этой великой державе, при особе Гёте. Она навещала его не менее трех раз в неделю. Из России к Гёте текла река богатых подарков, замаскированных под вклады в его научные коллекции, — собрания древних русских монет, золотые и платиновые самородки, уральские самоцветы. Для Александра и Николая Гёте стал тем, чем был фернейский патриарх Вольтер для матушки Екатерины. Даже самим своим молчанием оба придавали отблеск респектабельности и даже гуманности самой дикой деспотии Европы. А внутри, в России, официальное гётеанство (как и официальное вольтерьянство при Екатерине) звучало как: «Вот гений из гениев дружит с правительством, а вы — нет. Значит, вина не в правительстве, а в вас, господа русские писатели».

Официальное гётеанство вполне совмещалось с цензурным запрещением многих из произведений Гёте в России, ибо подлинный смысл творчества Гёте был ясен порой не только Кюхельбекеру и любомудрам.

Забегая вперед: когда в 1848 году по Европе прокатилась волна восстаний и революций, Николай I произнес, как известно, несколько исторических фраз. Например, знаменитое: «На коней, господа!» Другая, имеющая отношение к Гёте и не столь известная, была отыскана лишь в советское время в записках фрейлины жены императора…

«Страшен был 1848 год: искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию… Тогда Гримм читал императрице „Фауста“, который ей очень нравился… Послышался шаг государя. Он, скрестив руки, передал императрице эти грустные известия… С императрицей сделалась дурнота; послали за Мандтом, который остолбенел, когда узнал, что творится в его фатерланде… Гримм стоял все у двери с „Фаустом“ под мышкой. Император напустился на него: „А вы смеете читать эту безбожную книгу перед моими детьми и развращать их молодое воображение! Эти ваши отчаянные головы Шиллер, Гёте и подобные подлецы, которые подготовили нынешнюю кутерьму…“»

Ну а Гёте? Знал ли он о роли, отведенной ему при русско-веймарском дворе, и о том, насколько она отличается от его истинной роли в мире?

Знал, хотя и не часто проговаривался о своем знании. Что-то понял молодой Кюхельбекер в 1820 году. Графу А. Г. Строганову, человеку декабристских убеждений, другу Байрона, блестящему в разговоре, острому на язык, откровенно высказавшемуся по поводу нарочитой помпезности, обставлявшей Гёте в Веймаре, он откровенно же и ответил:

— …Слава почти так же обидна, как дурная репутация. Тридцать лет я борюсь с пресыщенностью, и вы бы поняли это, если бы в течение немногих недель могли наблюдать, как каждодневно некоторое число иностранцев желает восхищаться мною, а из них многие… вовсе не читали моих произведений, а большинство меня не понимает. Смысл и значение моих произведений и моей жизни — это триумф чисто человеческого… Поэтому даже противоречие тех, кто понимает чисто человеческое значение искусства, я ценю гораздо выше, чем болезненный энтузиазм экзальтированных поэтов нашего города, которые душат меня фразами; поэтому я мог признать относительную справедливость вашего утверждения, что Германия меня не поняла. В немецком народе господствует дух чувствительной экзальтации… искусство и философия стоят оторванно от жизни… Смысл всего, о чем мы говорили, я вложил во вторую часть моего «Фауста»…

Да, творчество Гёте было взрывчатым. Но это была взрывчатость замедленного, обращенного к отдаленному будущему действия. На прокламации Гёте не годился.

И вот в «Мнемозине» назревает раскол, послуживший еще одной причиной прекращения издания еще за год до восстания. Кюхельбекер отходит от своего гётеанства, ему все ближе откровенно освободительные мотивы Байрона. Он знает, что назревает восстание, и без колебаний выбирает свой жребий.

Одоевский же не видел причины раздувать пламень совершенствования и просвещения в пожар политического переворота.

Сначала он поссорился по этому поводу с двоюродным братом. Характерно, что спор у них шел все в тех же терминах — огонь, искра, пламя, — равно дорогих издателю «Мнемозины» и автору ответа декабристов Пушкину, но столь по-разному понимаемых ими!

«Если б пламень горел в душе твоей, — пишет Одоевскому-любомудру Одоевский-декабрист, — то, и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хоть скважину, чтобы выбросить искру? Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь…»

И вот уже в 1825 году, незадолго до кровавых событий, Кюхельбекер делает последнюю попытку вытащить любомудра на площадь. В письме, посланном с А. И. Одоевским, Кюхельбекер пишет:

«Хочу тебя разбудить, ты спишь не в безопасном месте: конечно, падать и падать розь! Но понижаться неприметно — все-таки падать… Ты часто был для меня предметом размышления горького, предметом разговоров с твоим братом. Вверься ему: это человек, который все для тебя сделает. Он и лучше тебя доскажет то, что не умею выразить, как бы хотел: желал бы я вместе и сильно потрясти тебя и огорчить; задача трудная».

Мы не знаем, что ответил Кюхельбекеру и брату Владимир Федорович. По-видимому, все эти усилия были напрасными. Когда до Москвы долетел отзвук событий на Сенатской площади, все члены общества любомудрия, забросив Шеллинга и Окена, стали ходить «в манеж и фехтовальную залу», готовясь присоединиться к восставшей южной армии, которая, как ждали, пройдет черед Москву для захвата Петербурга. Все, кроме Одоевского. Позже, когда волна арестов докатилась и до Москвы, президент собрал членов общества у себя в Газетном переулке в последний раз. Бледный и торжественный, он сжег в своем камине протоколы и устав общества, объявив его распущенным. Это не было изменой — своих научных и нравственных идеалов Одоевский не предал, до конца борясь за просвещение народа, выступая как прогрессивный общественный деятель, но только в рамках дозволенной легальности.

Гётеанство бывших любомудров продолжалось и дальше. Гётеанский союз общественного и научного в четырех томах «Мнемозины» как бы определил развитие основной линии в мировоззрении лучших людей России XIX века. В годы общественного подъема идеи развития и прогресса охватывали все стороны жизни. В годы реакции передовые научные взгляды как бы предоставляли убежище, островок свободы в океане мракобесия. И оптимизм, и надежду, основанную на знании закона неодолимости и безостановочности процесса познания. Как писала «Мнемозина»:

«Перед нами мириады веков, и в сих мириадах сколько новых открытий, сколько светлых путей, сколько новых сокровищ ожидают человека! Стремление духа его медленно — нам говорят о том времена прошедшие; но придет сие счастливое время, ласкающее нас надеждами столь сладкими, обещающее нам столько новых успехов, — когда бы то ни было, но придет оно!»


XII

Почему у меня так много врагов?.. Мои противники суть все мистики, святоши, поклонники средневековья и его поэзии, слепые почитатели Гёте, — одним словом, все те, которые приписывают себе более высокие, более тонкие, более нравственные чувства и считают меня тем, что они называют низменной натурой.

А. Коцебу

«Низменная натура!»

Да, живописуя героев, страдальцев и мучеников в своих — да! — многочисленных, но, заметьте, талантливых — это сам Гёте говорил! — драмах, я показывал иной раз их слабости. Великодушный воин тут же иногда — и очень легко, между прочим, — у меня оказывается мародером. А негодяй, предатель — достойным состраданья семьянином.

Но что ж в этом плохого, господа Классики и Романтики? Высокие чувства — прекрасно! Но где в жизни вы видите их в чистом виде?

Вот вы все куда-то зовете, читаете морали, величественно игнорируете, горячо поддерживаете. А нет, скажите, между нами всеснедающей зависти и злобы к ближнему, желания попользоваться (если безнаказанно) чужим, властолюбия, чинолюбия?

Герр тайный советник, как легко в гостиной, в журчанье светской болтовни, морщить знаменитый нос по поводу людей, просто гораздо более откровенных и последовательных. Где ваш Штурм унд Дранг — только в ваших ходульных, бесконечных и вечно недописанных сочинениях?

Как министр вы допускаете и будете допускать, официально одобряя, в вашем веймарском приюте муз мои пьесы. За двадцать лет каждая пятая — моя! А господина гофрата Окена, исповедующего, но только открыто и последовательно, ваши же научные взгляды, вы уже десять лет медленно и пристойно, но неуклонно душите, вынуждая искать себе другого места по всей Германии, Австрии и в кантонах. Говорят, дело о научном первенстве — господин Окен не любит ставить перед своими трудами чьи-то имена, хотя бы это и был Гёте.

А может быть, тут иное кроется? Преследуя Окена, министр преследует натуралиста, того Мефистофеля в себе, что толкает его самого к непохвальным идеям в науке.

Уж не обессудьте, если что напутал в ваших научных сварах… Впрочем, ведь и вы неспециалист. Мое отношение ко всей современной науке вы, должно быть, знаете. Единственно бесспорное, что вынесли эти поколения мудрецов, что ничего-то они не знают. Мечты, фантазии — и никакой пользы. А вот вреда от этих воспарений, от ваших шалостей ума… Вот и ваша идея развития (помнится, Кант сказал о ней — рискованная авантюра разума) не слишком гармонирует с идеологией сохранения существующего, хотя бы с помощью «разума и света».

Не так ли?

Преследуя — и справедливо — этот журнал… «Изис», не преследуете ли вы те высокие чувства, что будто бы отличают вас от меня? Вам становится неловко, когда эти высокие чувства выволакиваются на суд читателя. Они опошляются? Это выглядит бестактно? А в лощеных гостиных, куда вы меня не пускаете, — там это все звучит, конечно, респектабельней?!

А знаете, что вы сделаете, руководясь своими высокими чувствами? Вы закроете этот разнузданный листок, вступившись за меня. Ведь он открыто высказывает обо мне и о моем коллеге Стурдзе, прямо и честно с самого начала ставшем на сторону порядка, то, что вы позволяете себе брюзжать лишь в узком кругу приближенных. А порядок в наши дни — это… Может быть, наука? Философия? Нет! Это — император с его — да! — крепостным правом и — к чему лукавить! — его надежная армия.

Вот почему 4 сентября 1816 года я покорнейше написал графу Нессельроде, что прошу их с государем положиться на меня как на надзирателя за германскими университетами и литературным вольномыслием.

«Ни государь, ни министр, — всеподданнейше писал я, — при всем их трудолюбии, не в состоянии прочесть всего, что им нужно было бы знать, а потому мне думается, что человек, который взял бы на себя труд представить ежемесячные отчеты о новых идеях, несомненно, принесет пользу государству».

Вот вы бы здесь опять поморщились… Думаю, что государь тоже поморщился. Ведь и Александр не чужд «высоких чувств» и любит о них поговорить с приличными людьми вроде вас, господин тайный советник.

Но он человек дела. Он хорошо понимает, что чувства чувствами, а реальность, жизнь берет свое… И в ответе графа Нессельроде я нашел не только понимание моих «низких чувств», но и строгие разумные наставления о регламенте моей новой конфиденциальной работы. И даже заботы о всем направлении моей прочей литературной деятельности.

«Возникшие между Вами и министерством отношения обязывают Вас проявлять особенную осторожность и в тех сочинениях, которые Вы будете впредь издавать. Государь желает (видите, как, без церемоний, прямо как со своим человеком), чтобы эти сочинения были всегда согласны с его принципами и чтобы в упомянутых выше работах (моих ежемесячных бюллетенях о состоянии умов!) Вы также не уклонялись от его взглядов».

Таким образом, герр тайный советник, я не просто доноситель, как вы, вероятно, изволите обо мне отзываться. Я уполномоченный литературный выразитель той политики сохранения, политики неразвития, которая и вам, как министру, должна быть по душе. Поверьте, все будет сделано с толком, в лучших литературных традициях, что и Санкт-Петербургу удобно.

Как пишет Нессельроде:

«Усвоив принципы, которые Государь хотел бы распространить, вы сумеете их выдвинуть при первом удобном случае, как бы ненароком».

Подобные изъяснения, может быть, кажутся вам опять-таки бестактно откровенными и даже наглыми. Позволю себе осветить и другую сторону вопроса.

Вы и я утоляем жажду из одного источника. Ведь и вы — кавалер ордена «Святыя Анна», а значит, один из первых вельмож российского государства. Вы не хуже других знаете, что и роскошь ваших любимых научных коллекций, и слава веймарской библиотеки, и идиллия любимого вашего парка — все это стоит больших денег. Не прекрасные ваши намерения воздвигли благополучие «приюта муз», а золото великой княжны Марии Павловны, «вашего ангела» и милого друга, будущей веймарской герцогини… Это золото, выжатое из российских рабов отнюдь не с помощью просвещения, а несколько другими методами… Не этим ли золотом куплен ваш благожелательный нейтралитет к Священному союзу государей Европы? Тогда чем вы отличаетесь от меня, «платного доносителя»? Разве что получаете побольше…

Вы и я — мы делаем сейчас одно дело. Спасаем Германию от смутьянов и дикарей, а тем самым и от призрака нового вторжения, справедливого, но не слишком желательного. Но вы это делаете «конфиденциально» и чужими руками. Чьими же? Моими! Ибо под ударом этих фанатиков оказываюсь я и мне подобные, выступающие с открытым забралом.

Думаете, мне легко? У меня большая семья, с нами не здороваются, ваши иенские птенцы систематически выбивают мне стекла из окон.

Когда император Александр раздал на Аахенском конгрессе Священного союза брошюру господина Стурдзы, где тот правдиво описал разложение умов в Германии, студенческие вольнодумства и фантазии, профессорские умствования и литературные небезобидные шалости господ Окенов, Виландов, Арндтов и прочих известных вам людей, в листках и сочинениях этих господ началась самая дикая травля господина Стурдзы. Науськанные Океном и прочей легкомысленной профессурой, студенты фон Генинг и фон Бохольц послали Стурдзе вызов на дуэль. Они бы убили его! Кто открыто выступил на защиту Стурдзы? Я! Я прямо заявил в печати, что господин Стурдза выполнял и с честью выполнил важное задание. И всякие выпады против него — это выпады против наших освободителей от французского ига.

Напомню, что тогда написал ваш гофрат Окен в своем «Изисе»:

«Эту книжку в юридическом, моральном, политическом и религиозном отношении надо просто бросить в нужник… Такого человека надо хлестать бичом сатиры и сарказмов, да так крепко и непрестанно, покуда его литературно не выдерут розгами, подобно Коцебу… Их надо дразнить, толкать, щипать, а при надобности топтать их ногами, чтобы они поняли, что мы их знаем, что мы люди, которые умеют презирать таких и выбрасывать их за дверь, если незваные варвары (это не про Меттерниха ли и Александра?) вторгаются к нам в дом и хотят мешаться в наши дела. Никто в Германии не должен дать таким людям ни куска хлеба, ни глотка вина, чтобы они почувствовали наконец, как они презираемы…»

А эти шуточки на потеху буршам! Мое имя в «Изисе» обязательно изображается с перевернутым «К». Потом печатается идиотский якобы читательский запрос, что бы это значило, и ответ, что ничего, кроме ошибки наборщика, здесь нет. И тут же снова перевернутое «К».

Я окружен недоброжелателями. Мой переписчик передал этим господам мой второй бюллетень графу Нессельроде. Конфиденциальный отчет был напечатан все в том же «Изисе» и сделался предметом нападок всей Германии. Ваш веймарский суд оправдал и этого Окена, и профессора Лудена, и робеспьера Виланда. Ибо они — люди своего круга.

А кто вступился за меня? Никто! Даже Александр, чуть набежали облака, сделал вид, что он невинный голубок. Граф Нессельроде написал мне:

«Его императорское величество с изумлением прочитал в газете „Берзенхалле“ статью, которая обвиняет Вас в том, что Вы придали официальный характер „Записке“ господина Стурдзы о современном состоянии Германии… Мне предписано предложить Вам, милостивый государь, объяснить те данные, которые послужили основанием Вашему утверждению, столь мало мотивированному и противному истине».

Не кажется ли вам, герр тайный советник, что я за 15 тысяч рублей в год, которые выплачивает мне Александр, мог бы менее рисковать своей жизнью и честью? Что и я своего рода героическая и даже романтическая личность, которая одна, почти без поддержки и опоры, вышла на бой с нашим общим врагом? Как писал я недавно русскому послу:

«Мы увидим у себя Маратов и Робеспьеров, под ударами которых я погибну одним из первых».

Каждый день я жду теперь какого-то нового ужасного известия, удара. Вот и сегодня, говорят, приходил ко мне, не застав, молодой человек, сказал — из Митавы… С важным пакетом. «Только в собственные руки». Что еще подготовила мне судьба?..


…Примерно такой мысленный монолог произносил или, по крайней мере, имел все основания произносить 23 марта 1819 года тайный советник на русской службе, знаменитый драматург, гонитель университетов и студенчества Август Коцебу. Он приводил в порядок бумаги. Пора было собираться в Россию. В Германии становилось опасно.


XIII

Знаменитый сочинитель пьес, если он и произносил подобный мысленный монолог, как всегда, лукавил. Никому из близких, ни даже себе не мог он дать полный отчет, что заставляло его, человека знаменитого и вполне обеспеченного, постоянно мозолить глаза всем русским самодержцам, начиная с Екатерины-матушки, домогаться их внимания, выслуживаться до непристойности. Не всегда его старания ценили. Но всегда замечали.

«Этот Коцебу мне надоел, — в сердцах писала Екатерина II писателю Гримму, — я не имею чести знать его, но знаю, что он заставляет всякого писать ко мне и находится везде, исключая того места, где бы должен быть… Этот человек, может быть, превосходен везде, только не у нас».

Что ж, тогда в его стараниях быть замеченным и принятым было больше искренности, искреннего восторга перед всевластностью действительно могущественных «властелинов полумира» — самодержцев российских, перед самой сладчайшей и удивительнейшей возможностью вмиг из ничего стать всем, стоило монарху заметить, захотеть…

«Какую волшебную силу имеют Государи! — Милость» (курсив Коцебу).

И он старался. Прямо с иенской студенческой скамьи вызванный прусским посланником в России на тучные для немцев российские служебные кормища, он старался. Домашний секретарь главного начальника артиллерийского и инженерного корпуса — асессор апелляционного суда в Ревеле — президент Ревельского магистрата. И — заминка. Дальнейших повышений не последовало. Обивание порогов, безудержное заискивание не помогли. Дальнейший путь наверх надо было выслуживать. В эпоху революционного подъема в большой цене верные придворные писатели с правильным пониманием сути вещей. Особенно нужны были способные, даровитые писатели, ибо бездарных — увы! — не читают. Способности были. И вот в 34 года президент Ревельского магистрата выходит в отставку и наводняет столичные и провинциальные театры Европы морем мелодрам и комедий. Это было подлинное бедствие. Князь Горчаков язвительно писал о тогдашнем состоянии российской сцены:

Один лишь «Сын любви» здесь трогает сердца,

«Гуситы», «Попугаи» предпочтены «Сорене»,

И коцебятина одна теперь на сцене.

«Сорена и Замир» Н. П. Николаева, пьесы «друга свободы» Д. И. Фонвизина, гражданственные трагедии А. П. Сумарокова были оттеснены на долгие годы мутным потоком коцебятины, литературного молчалинства, стяжавшего успех внешней занимательностью при полном отсутствии глубоких мыслей, при откровенной и скрытой полемике с просветителями и энциклопедистами. Коцебу все хорошо рассчитал: театральному зрителю приелись несколько ходульные действа тогдашнего классицизма, его пьесы были как будто ближе к быту, диалоги — к разговорной речи! Но по части идейной это был колоссальный шаг назад. В пьесах Коцебу с поразительной настойчивостью протаскивалась доходчивая, не требующая от обывателя умственных усилий идея простоты и незамысловатости нравов, идиллия домашних патриархальных взаимоотношений господ и слуг, государей и подданных, начальников и подчиненных. Социальные конфликты в развязках оказывались простыми недоразумениями, в коих виноваты, как правило, нетерпеливые и капризные подданные. Особо закоренелые смутьяны очень смешно посрамлялись, а вместе с ними и главные виновники смуты — университеты, кумиры тогдашней культурной Европы — Гёте, Шиллер, братья Шлегели…

Да, Коцебу работал на совесть, имея, впрочем, неслыханный литературный барыш. И все ждал с вожделением, когда же старания его по-настоящему отметят, оценят. Но ежели применимо это слово к такому человеку, как Коцебу, в ожидании его было немало наивного. Какой же деспот приблизит к себе по-настоящему человека, хоть и подходящего по образу мыслей, но в известной мере независимого, нагловатого, не ведающего подлинного личного страха?

Сначала в искателе особого доверия и особой милости нужно было истребить всякие остатки своемыслия и достоинства…

В 1800 году границы Российской империи с Европой были на замке. Только с личного разрешения императора Павла I можно было выехать и въехать. Август Коцебу, в это время обладатель солидной должности придворного драматурга в Вене, подал прошение на въезд.

Неподходящее время избрал Коцебу для путешествия. Друзья из России присылали ему тревожные письма о скверном климате, могущем повредить здоровью сочинителя, даже российский посол в Пруссии советовал повременить, обратив внимание на странные выражения, в которых Павел давал Коцебу разрешение на въезд.

Но все было напрасно. Словно бес в ребро толкал Коцебу, человека, надо отдать должное, довольно решительного, склонного к авантюре. Всем, в том числе и читателям своим (а заметки об этом путешествии, написанные не без блеска и подлинного чувства, Коцебу опубликовал впоследствии и в Германии, и в России), сочинитель объяснял свои мотивы исключительно желанием повидать старших сыновей, учившихся в Петербурге, в кадетском корпусе. В искренности отцовских чувств многодетного отца сомневаться не приходится, но за упрямством и торопливостью, с какими он пустился в рискованное предприятие, чувствуется и тайный полусознательный расчет. Да, в России в это время летели головы, донос и ссылка не щадили знатных и сильных, но и взлететь можно было из ничтожества высоко и быстро. Сказочные пожалования и назначения, анекдоты типа «поручика Киже» были на устах у целой Европы. Рисковать стоило…

Прямо на границе, на глазах у беременной жены и детей, Коцебу был арестован, обыскан и отправлен прямехонько в Сибирь. Сначала было еще все более или менее пристойно. Губернатор выражал сочувствие, говорил: «Вот в Петербург приедете, оправдаетесь перед государем», обещал позаботиться о жене и детях (чего не исполнил), конвоировавшие Коцебу чины охотно лили потоки сочувственных слез при душераздирающей сцене прощания арестанта с семьей. И в первые дни своего долгого пути Коцебу еще держался как иностранец, как благородный и помышлял, что, конечно, вот ужо конфискованные бумаги посмотрят, а там полная чистота и уважение к любой, а этой особенно власти. И все ждал, что курьер догонит и все образуется.

Но постепенно страшные сомнения закрадываются в его душу. Наглеют, приобретая черты лютых мздоимцев, по мере удаления от границы провожатые, и на дорогу не на ту свернули, не к Петербургу, а на восток, к Москве. И однажды арестант тайно взглянул в тщательно скрываемую от него подорожную: пунктом назначения указан Тобольск. Вот тогда-то, осознав, что, еще давая разрешение на въезд Коцебу в Россию, император одновременно дал приказ об аресте и ссылке, и что все давно решено, и бумаги его никто и смотреть не станет, и что семья его может быть теперь в самом бедственном положении и никто не поможет жене и детям государственного преступника, — вот тогда-то и почувствовал верноподданный драматург, что уничтожен, или, как тогда перевели это слово, истреблен.

Ирония судьбы: за 10 лет до Коцебу по той же дороге везли в Сибирь А. Радищева, героя и настоящего борца. Но — ох! — не всегда и не всякую душу испытание, несправедливое наказание возвышают и очищают. Статистически достовернее обратное: в эпохи особо наглого произвола чахнут мораль и понятие чести, торжествуют лихоимство и филистерство.

Обираемый и обманываемый провожатыми, оцепеневший арестант приближался к месту своего назначения. Он миновал еще не сожженную Москву, всю в цветении садов и весенней нежной зелени березовых аллей, в смехе и модных туалетах дам на главных улицах. В городах, которыми он проезжал, играли его пьесы, имя автора было на устах, некоторые удивлялись совпадению фамилий известного немецкого сочинителя и одного из «этих несчастных». Одна безумная мечта владела Коцебу. Он прислушивался ко всем колокольчикам нагонявших троек, моля бога, чтобы это был вестник о помиловании. Как жадно внимал он теперь рассказам о действительно нередких во времена истеричного царя поворотах судьбы, как клялся обожать, боготворить руку, которая помилует (наказав ни за что).

И судьбе было угодно, чтобы освобождение пришло именно тогда, когда Коцебу созрел, — не слишком рано (весь путь до Тобольска и далее, до места ссылки Кургана, — страшные, а потому назидательные картины беспощадного и безграничного произвола на всем пути), не слишком поздно (не успел арестант ожесточиться, подумать что-то неподобающее…).

Молодой петербургский драматург Краснопольский как раз в это время перевел на русский очередную пьесу Коцебу «Старый кучер Петра III». Это была отчаянно фальшивая мелодрама об убитом гвардейцами Екатерины отце Павла, о его якобы любви к простому народу и встречном усердии сих подданных. Павел, не веривший (и не без основания) уже в это время никому из высокопоставленных придворных, буквально ухватился за эту пьесу, столь своевременно наводящую «мосты» между страной и чуждым ей взбалмошным правителем. Краснопольский поступил как порядочный человек: не скрыл, посылая пьесу Павлу, что автор ее — ссыльный Коцебу. Дальше произошли события, типичные для переменчивого того времени: Краснопольского вызвали во дворец. Царь, блестя растроганными глазами, соизволил прочесть вслух несколько особо умиливших его мест, похвалил переводчика, наградил его и отправил, запретив сие печатать!

Не успел изумленный Краснопольский пообедать, как в его дверь позвонили. Взмыленный фельдъегерь потребовал его снова во дворец. Курносый император держал пьесу в руках с еще более растроганным видом, снова вычитывал особенно полюбившиеся ему места. Снова похвалил переводчика и разрешил печатать пьесу с некоторыми купюрами. В третий раз Краснопольского оторвали уже от ужина. Павел разрешил печатать пьесу без купюр и соизволил наконец вспомнить о сочинителе. В ту же буквально минуту был вызван курьер и отправлен в Тобольск.

«Освободить и возвратить с сенатским курьером… оказывая… в пути благопристойность и уважение…»

Павел поднял с колен воскрешенного им Августа Коцебу, богато, по-царски одарил (поместье — 6 тысяч рублей дохода, табакерка в бриллиантах — 2 тысячи рублей и т. д.), даже извинился за это недоразумение. «Все прошедшее истребилось из сердца моего», — пишет Коцебу, опять лукавя. Гораздо правдоподобнее звучат слова, вырвавшиеся у него несколько дальше: «При всех явных знаках благоволения Государства, страх так сильно владел моим духом, что у меня билось сердце, когда я только видел фельдъегеря или сенатского курьера, и что я никогда не езжал в Гатчину, не запасшись изрядно деньгами, как бы готовясь к новой ссылке».

Страх, благодетельный страх стал сердцевиной Коцебу, страх двигал им, не отпуская его, и когда он вымученно «должен был смеяться» несмешным императорским шуткам, и когда он довольно неожиданно для себя узнал, что стал «одним из лучших подданных» русского самодержца (отзыв самого Павла). Этот благодетельный страх овладел духом сочинителя уже до конца его дней, — неважно, что через полгода пребывания его в Петербурге Павла постигла участь столь чтимого им отца. «Умолк рев Норда сиповатый…» В мягких чертах и любезных манерах нового государя, как говорили, большого либерала, Коцебу явственно видел знакомые фамильные приметы. А может быть, мнилось ему грядущее возвращение Павла в лице Николая I? Что знали об этом все эти Гёте, Окены и прочие, не желавшие теперь с ним здороваться? А он знал, помнил и предвидел…

Возможно, эти воспоминания владели сочинителем Коцебу и в тот весенний день 23 марта 1819 года, когда он приводил в порядок свои бумаги перед новой дальней дорогой на восток…

В 5 часов вечера раздался звонок.

— Пакет господину Коцебу, — услышал он из прихожей молодой звонкий голос.

Драматург в халате, домашних туфлях вышел. Молодой человек в черной бархатной куртке с блестящим и каким-то вдохновенным взором, поклонившись, протянул ему запечатанный сургучом пакет. Коцебу повернулся к свече и стал срывать печати.

«Красивое лицо», — успел подумать ом…

Через минуту Карл Людвиг Занд выбежал из дома. Он поцеловал дымящееся окровавленное лезвие.

— Изменник умер! Благодарю тебя, боже, что ты помог мне сделать это! — воскликнул он, пронзая себе кинжалом грудь.

Карл Занд в сердце не попал, был вылечен, осужден и казнен через год, весной 1820 года.

Гёте по этому случаю сказал Эккерману:

— Коцебу долгое время был ненавидим, но для того чтобы студент покусился на его жизнь с кинжалом в руках, требовалось, чтобы известные журналы сделали его имя презренным.

Прямо примешать Окена, Лудена и других профессоров, ведших журнальную охоту на Коцебу, к убийству, Веймарское правительство не решилось. Оно оказалось в весьма затруднительном положении. С одной стороны, оно боялось раздразнить и без того наэлектризованное «славным убийством» студенчество, с другой — «этот превосходный Занд», как писал Меттерних, открывал своим поступком путь к прямому вмешательству Священного союза. Веймар был поистине на грани вторжения союзных войск. Нужно было что-то делать. Как-то показать Меттерниху и Александру, что в Великом герцогстве есть твердая власть.

20 апреля 1819 года Окен был обвинен в оскорблении Стурдзы (о Коцебу — ни слова).

11 мая герцог предложил Окену выбор: либо он оставит университет, либо он прекратит издавать «Изис». Окен немедленно ответил, что не даст на эту альтернативу никакого ответа, и тут же опубликовал письмо герцога и свой ответ в журнале.

14 июня герцог принял решение уволить Окена из университета.

19 июня ректор прислал Окену сочувственно-извиняющееся письмо.

24 июня Окен поблагодарил коллег за поддержку и внимание.

Все это продолжало публиковаться в «Изисе». Герцог запретил издавать журнал на территории Веймара. Окен формально подчинился, продолжал издавать его в Лейпциге, живя, однако, по-прежнему в Веймаре и открыто обсуждая все перипетии своего изгнания, издеваясь над незадачливыми своими гонителями.


XIV

Вторгаясь в область истории, исследователь нередко оказывается перед искушением проделать мысленный эксперимент: проиграть всю цепь событий, заменив одно из звеньев этой цепи другим. Например: маршал Груши успевает прийти на помощь Наполеону на поле Ватерлоо. Как развернулась бы в этом варианте последующая европейская история? Попытки такого рода напоминают известный английский стишок о том, как был разрушен город из-за того, что в кузнице… не было гвоздя, в результате чего лошадь захромала, командир убит и т. д.

Исследователь описываемых в этом очерке событий тоже может оказаться перед таким искушением. Если бы Окен в одной-единственной фразе отдал должное заслугам Гёте в исследовании костей черепа человека, не началась бы долгая глухая война, которая, с одной стороны, бросила Окена в лагерь врагов Веймарского правительства (ведь одно время Окен с герцогом как будто неплохо ладил!), вызвала тем самым к жизни непримиримый «Изис», воспитавший Занда, который вдохновил целое поколение революционеров. С другой — Гёте не стал бы преследовать Окена, не изгонял его из Веймара, и вместе они бы (не пускаясь в лабиринты политики), может быть, выпустили бы такую «Всеобщую естественную историю», что вся последовательность событий в науке неузнаваемо переменилась бы. Был бы Дарвин — не было бы дарвинизма. Мне кажется, в этом очерке мне удалось доказать, что, несмотря на всю важность для Окена и Гёте спора о научном приоритете, дело все-таки было не в нем, хотя и нельзя категорически утверждать, что ничего бы не изменилось, не будь этого спора.

И все-таки был ли плагиат? Совершенно ли напрасен был гнев Гёте? Увы! Самые последние исследования все того же дотошного Г. Брайнинга-Октавио заставляют нас пересмотреть уже сложившиеся среди историков науки[23] представления о «недоразумении», о том, что Окен не мог знать о работе Гёте, поскольку та была напечатана лишь через 15 лет. Работа Гёте была широко известна зоологам еще в рукописи, широко цитировалась, и все книги, в которых были соответствующие ссылки и цитаты, Окен читал в том 1807 году (сохранились библиотечные формуляры!). В этом свете несколько иначе выглядит долгое отчужденное ожидание Гёте, его возрастающее раздражение тем, что Окен, не сославшись на него в курсе лекций 1807 года, не исправил этой ошибки и в дальнейшем. Кто знает, скольких горьких минут стоило великому поэту и мыслителю это «маленькое упущение» Окена!

Чем руководствовался Окен, всю жизнь честно служивший музе науки, почему он «бессовестно обошелся» с Гёте (выражение Гёте), причем настолько, что становится неясным, кто же был жертвой: преследуемый профессор или «всемогущий» и в то же время легко ранимый министр? Возможно, мы никогда этого не узнаем — вопросы приоритета всегда были мучительно щекотливыми и сложными. Известно только, что самому Окену хуже всего пришлось от упорной молвы о плагиате, преследовавшей его до самой смерти. Яростью и отчаянием дышит его позднее письмо в редакцию одной из газет: «Каждого, кто утверждает или дает понять, что я опосредствованно или непосредственно пришел к моей идее о значении позвонков для образования костей черепа благодаря Гёте, я объявляю злостным лгуном, клеветником и оскорбителем моей чести». Письмо это не принесло лавров Окену — Гёте уже умер, весь мир склонился перед его памятью.

Коллизии такого рода были бы по вкусу драмописцу А. Коцебу, предтече Ф. Булгарина, провозвестнику вульгарного реализма, который, по отзыву Гёте, «при превосходном таланте, обладал известной долей ничтожества, которое его мучило и принуждало все прекрасное унижать». За делом о плагиате и изгнании Мефистофеля-Окена из Веймарского университета этот циник наверняка с радостью бы увидел «истинную цену» двум замечательным людям, глубоко его, Коцебу, презиравшим. Может быть, он сочинил бы и пьесу на эту тему, как всегда цинично глумясь, непристойно морализуя и ничего не поняв.

Да, судьба ставит в неприятные положения и в ложные ситуации честных и гениальных людей, но не отдельные темные пятна, а яркий свет виден нам издалека.

Сам Гёте, видимо, тяготился недостойными его чувствами, которые, вероятно, возбуждал у него Окен. Может быть, поэтому он стремился отдалить Окена, не причиняя ему в то же время особого вреда. Некоторые факты говорят о том, что Гёте пристально и не без восхищения следил за дальнейшей блистательной работой Окена и, возможно, внутренне простил ему грех молодости.

В 1830 году, незадолго до смерти Гёте, два противостоящих течения в биологии — еще слабый, но крепнущий додарвиновский эволюционизм, с одной стороны, и с другой — катастрофизм, соединенный с идеей постоянства, неразвития в живом мире, — скрестили наконец шпаги в открытом споре на заседании Парижской академии. Формально принцип единства живого мира и его развития, рьяно, но не слишком удачно защищаемый Этьеном Жоффруа Сент-Илером, потерпел поражение от Кювье, великого наследника обреченной, но все еще сильной противоположной парадигмы. Французы были не готовы к резкому переходу на рельсы принципа развития, несмотря на то что в эти самые дни свершили еще одну революцию.

Иное дело в Германии. И. П. Эккерман, секретарь Гёте, донес до нас реакцию Гёте на французские события:

«Известия о начавшейся июльской революции достигли сегодня Веймара и привели всех в волнение. После обеда я зашел к Гёте.

— Ну, — воскликнул он, — что думаете вы об этом великом событии? Дело дошло наконец до извержения вулкана; все объято пламенем; это уже вышло из рамок закрытого заседания при закрытых дверях!

— Ужасное событие, — ответил я. — Но чего же другого можно было ожидать при сложившемся положении вещей и при таком министерстве? Дело должно было окончиться изгнанием царствовавшей до сих пор династии.

— Мы, по-видимому, не понимаем друг друга, дорогой мой, — сказал Гёте. — Я говорю вовсе не об этих людях; у меня на уме сейчас совсем, другое! Я говорю о чрезвычайно важном для науки споре между Кювье и Жоффруа Сент-Илером, наконец-то вынуждены были вынести его на публичное заседание в академии».

Возбужденный и радостный, Гёте видел мысленным взором развитие самой идеи развития, и его вовсе не смутило временное поражение идеи в Париже.

— Когда я впервые послал Петеру Камперу свои соображения относительно межчелюстной кости, их, к моему величайшему огорчению, совершенно игнорировали. Столь же мало повезло мне и у Блуменбаха, хотя он после личных бесед со мной и перешел на мою сторону. Но затем я приобрел единомышленников в лице Земмеринга, Окена, Дальтона, Каруса и других замечательных людей. А вот теперь и Жоффруа Сент-Илер решительно становится на нашу сторону… Я имею все основания праздновать наконец полную победу того дела, которому я посвятил свою жизнь и которое я могу назвать по преимуществу моим делом.

Может быть, именно этот праздник их общего с Океном дела окончательно снял с души Гёте недостойный ее груз неприязни и подозрения. Видимо, не случайно в конце своей жизни Гёте снова, как когда-то, называет Окена гением.

«Если человек проявил себя гениальным в науке, как Окен и Гумбольдт, или в военных и государственных делах, как Фридрих, Петр Великий или Наполеон… то все это одно и то же и связано только с тем, что дела и мысли не умирают».

1978

Загрузка...