III

Артем Анфиногенов Космики

Документальная повесть

«Опустевшие комнаты, прелесть отъезда…»

Ничего не пойму.

Обеденный час кончился, разгар рабочего дня, а в павильоне из моих знакомых — никого.

Приборы прерывисто вздыхают и пощелкивают, отмечая падение межзвездных частиц; в паузах слышно, как переливается вода в трубах парового отопления, слабое гудение проводки. Все звуки несколько приглушены, потому что промытый коридор застлан двухцветной — красные каймы на зеленом поле — дорожкой. Обычно ее раскатывают по сигналу шефа, ожидая в институт именитых гостей, или же в торжественных случаях, под праздники. Но вряд ли могут быть гости в лаборатории Чемпалова, когда их некому принять. Вряд ли… На дворе начало апреля, праздников, следовательно, не предвидится, а вечно захламленный стол в монтажной прибран, и прутики вербы в кувшине, тоже неизвестно откуда взявшемся, розовеют почками…

Странно…

Уезжаю ни с чем.

Пять дней спустя над миром гремит имя Гагарина.

Я слышу его впервые в центре Москвы, на улице Горького.

Мне и в голову не приходит, что аварийно-праздничный порядок в лаборатории и ее безлюдный вид связан с этим громоподобным событием. Точнее сказать, я просто не представлял, что поиски, происходившие как бы в стороне от главных работ и у меня на глазах, так быстро сомкнутся с практикой.

Я ходил по взбудораженной столице, вглядывался в нее, вслушивался — и вдруг сверкнула в памяти чужая строчка, так хорошо рисующая далекий домик физиков: «Опустевшие комнаты, прелесть отъезда…» — и подкатила волна нежности к его хозяевам-«космикам»… Хотя, повторяю, у меня и в мыслях не было, что их час пробил.

Такое счастливое заблуждение…

Но чтобы читатель сам все увидел и понял, начну, как водится, издалека.

Мхатовская пауза и ее последствия

Начну с того, что прекрасная, в детстве выбранная профессия летчика служила мне добрую службу, когда я уже не летал. Особенно если удачный ход журналистских дел приводил меня в Арктику. Ах! Сколько удовольствий таили в себе эти быстрые, а главное — доверительные и серьезные знакомства с экипажами, уходившими в ответственные рейсы; как ладились в авиапортах отношения со всеми, кто определял диапазон, крайние пункты моих маршрутов; какое множество новостей, откровенных — душа нараспашку! — признаний выносил я из дымных аэродромных балков, когда сменные механики признавали в залетном пассажире своего, авиационного человека… Да и на островных зимовках, и на дрейфующих станциях, и в оленеводческих артелях — всюду в Арктике: стоило собеседнику узнать о твоей деловой причастности, хотя бы и в прошлом, к пилотской кабине, как разговор принимал вполне свойский характер — со всеми вытекающими отсюда последствиями.

С годами, однако, стали случаться встречи, этого внутреннего контакта, увы, не дававшие.

«81° с. ш., знакомство с обсерваторией о. Хейса, — записал я в дневнике. — Геофизический блок. Построен университетской молодежью, физиками. В нем они живут, в нем и работают — магнитологи, сейсмологи, аэрологи. В правом крыле, забронировавшись свинцом, обосновались „космики“, как зовут здесь ребят, изучающих космические лучи. По удельному весу они в обсерватории на втором месте после ракетчиков.

„Нейтронный монитор“, — с долей нежности в голосе сказал мой провожатый, космик, указывая на гудящий пульт. Пульт, развернутый к выходу, был анфас крут и непроницаем, как лоб мудреца, его рабочее имя — нейтронный монитор — внушало опасения, его неяркие глазки мерцали таинственно, рукописный плакат над ним взывал к осторожности. Стрелки вписанных в монитор часов показывали не московское, но мировое время; приемник, сверкавший на пульте многорядной шкалой, мог свободно достать до Гонолулу, до наших в Антарктиде; оставалось услышать от товарища, что издающая легкое гудение установка сознает свое местоположение не только в аппаратной, но и на планете. Вместо этого провожатый сказал: „Позволяет исследовать составляющую космического излучения малых энергий“. Сказал внятно, раздельно, как бы переводя с иностранного. Я слушал его с наивозможным вниманием. Составляющая, малые энергии… Коснулся прогретой боковины монитора. Колупнул ее ногтем, пробуя качество покрытия. Чисто исполнено… Я мог, чтобы не затягивать своего молчания, пройтись насчет сходства, заметного между лобастым пультом монитора и приборной доской самолета, мог перебросить затем мостик к недавнему своему рейсу на „СП“, в дрейфующий лагерь… Но космику — я это чувствовал — больше всего хотелось знать, что скажет, что думает собеседник о его аппаратуре? Как он ее оценивает? Авиационные импровизации здесь не звучали.

Наступила пауза.

Вся суть, быть может, в том, чтобы раскрыть ее наиболее полно.

Потому что, с одной стороны, со стороны космика, в паузе заметна была неловкость, неумение в доступной форме передать, сколь серьезны, сколь значительны надежды физиков, связанные с этим капитальным, впервые созданным оборудованием, доставленным на архипелаг, в близкое соседство к полюсу… Космик молчал, верно угадывая неспособность и другой — моей — стороны должным образом воспринять и оценить такие возможности, такое богатство…»

Я оказался среди парней, пять лет вкушавших от корня знаний на прославленных физфаках. Парни охотно — каждое место бралось с бою — отбыли в плавание по неспокойному морю Баренца со своей хрупкой аппаратурой и развернули на острове Хейса наблюдения, связанные с тайной космических лучей. Крутая перемена обстановки, сомнения, подступавшие к ним вместе с первой полярной ночью и ее легендами, заставляли вспоминать материк. Но как? Вот запись из вечерних разговоров: «Огляделся — две девицы на факультет, и те секретарши… Монастырь!» — «Один десятиклассник с ходу сдал физику за пять курсов, таким же манером свалил математику, только мы его и видели — его академик Тамм к себе прибрал…» — «А нашу студенточку — аспирант из Польши. В три дня женился. Деловой союз! Решил везти домой русскую жену-красавицу, а она на все согласна, лишь бы, говорит, свет увидеть… В три дня…» — «Без спорта что на физфаке, что на этом Хейсе — гибель…» — «Я до института ни с одним физиком знаком не был…»

В таком окружении я впервые заметил, что принадлежу другому поколению. Не по возрасту, не только по возрасту, — по увлечениям, по интересам, определяющим черты поколения, его лицо. Вывод этот подготовлялся, созревал, конечно, еще на Большой земле — на скалистом полярном островке лишь остро прояснилось, что авиация, не так давно владевшая умами, уже не царит над молодежью, как прежде. В этой роли выступает физика… С таким суждением многие могут не согласиться, да и я, признаться, выговаривал его без энтузиазма (мнение мое все колеблется и двоится)… Но вот каковы, к примеру, подробности, придавшие мыслям такое направление: едва взявшись за корреспонденцию о полете на остров Хейса, я увидел, что воспевать отвагу полярных асов, как делал многие годы, и обходить молчанием этих парней, их роль, их место, их ведущее начало в сегодняшней Арктике — значит оставаться в плену штампа, искажать картину здешней жизни.

Но ведь тогда необходимо как-то посерьезнее входить в науку?!

Была надежда, что дома, вдали от снега и льдов, из богатых арктических заготовок возникнут какие-то сюжеты и повествование построится, как оно обычно строится, когда в прозу вводится наука: на заднем плане, двумя штрихами («чуть-чуть… для фона, для атмосферы!») — все специальное, в чем черт ногу сломит и на что «широкому читателю чихать», — а первое место займут люди. Страсти, характеры, судьбы.

Решил: еду к космикам. Буду знакомиться с ними, заново и всерьез.


«Шишига балует»

Картина первого приезда такова.

Каменная будка проходной заколочена. Две нестроганые доски сложились на ее дверях в занозистый крест, а ворота распахнуты. Вместо: «Предъявляйте пропуск в развернутом виде!» — беспечный говорок берез и сосен за прутьями ограды, окружавшей институт.

Автобус отправляется по загородному шоссе дальше, а я наблюдаю, как в раскрытые ворота — узорчатые, чугунного литья — степенно вносит свои бидоны молочница. Она идет, склонив голову и, должно быть, не слыша треска встречного мотоцикла. Коротко вильнув на скорости, мотоциклист едва не задевает своей сатиновой штаниной запотевший бидон, обдает молочницу ветром, гарью сплющенного патрубка. Полумаска темных очков скрыла его лоб и выражение глаз, в сжатых губах, в задранном подбородке — мимолетное торжество лихости.

Стоя в воротах, разглядываю главный корпус. Над его крышей — два разномастных купола. Один — из потемневших кровельных листов — вроде бы тронут ржавчиной, другой сверкает подобно шлему пожарника. Шлем этот расколот от лба до высокого темени, черная щель, обращенная к небу, зияет настороженно. Если облака в небе идут погуще, а солнце стоит высоко, можно, наверно, уловить момент, когда расклешенный солнечный луч угождает сквозь узкий зев прямо внутрь, в колодезную глубину этого башенного телескопа…

За фасадом главного корпуса полукругом расположились каменные здания-близнецы. Тут скорее не двор, а лесная опушка, капитально, не тесно, однако, застроенная по границе, так что окна павильонов с одной стороны выходят в лес, а с другой глядят, как в зеркало, на своих приземистых собратьев. Опушку пересекает крест асфальтовых тропинок.

Кабинет директора ничем не обозначен: ни сверкающей вывеской, ни типографской надписью. Это потому, объяснили в приемной, что в помещении идет ремонт, и потому также, что институт, принадлежащий ведомству, переводится в систему Академии наук… «Советую пройти в отдел, — сказала секретарша. — Поговорите непосредственно в отделе…»

Я пересек двор и вошел в один из павильонов.

Космики острова Хейса, уверявшие, что за Полярным кругом их лаборатория вне всякой конкуренции («Разве что якутяне… так якутяне строятся двадцать лет. Даже больше, чем двадцать»), — космики Хейса могли лишь грезить таким великолепием. Все кабинеты, аппаратные, монтажные, складские комнаты, даже подобие мансарды, куда ведет отдельная лестница (азимутальная установка?), и темный чулан за глухой дверью (фотослужба?) — всем этим владеет лаборатория космических лучей. Одна. Безраздельно! Лес, подступивший к порогу, наполнил ее своей тишиной, знакомый запах канифоли и солянки разбавлен сосновой стружкой, прелью…

Завлаба на месте не оказалось.

Я присел на диван, стал дожидаться.

В коридоре послышались шаги, голоса, чьи-то торопливые, на ходу, оправдания:

— Увольте, братцы, но это не сигнализация!

— При чем сигнализация, если обе секции разобраны?

— Хороши же мы будем, когда пойдут запросы! Прозевать такое дело…

Снова тихо.

О чем этот встревоженный шумок?

Похоже, в лаборатории небольшой переполох. «Шишига балует», как говаривали на Хейсе, когда начиналась полоса неудач. Во всяком случае, нечто подобное: отказала сигнализация, какие-то секции некстати разобраны… А что, кроме «шишиги» — плута, лешего, который шатается по лабораториям и морочит физикам головы, — что я мог еще предположить?!

Лаборатория, как мне объясняли, изучает космические лучи, взятые в астрофизическом аспекте. Исследует временные вариации космических лучей…

Признаться, я даже не совсем хорошо понимал, что сие значит: астрофизический аспект, временные вариации…

Авторы доступных книг научили рассматривать космические лучи — не лучи, разумеется, а протоны, ядра других элементов, приносящиеся на Землю из далеких миров, — рассматривать их прежде всего как снаряды, начиненные баснословной энергией в миллиарды миллиардов электрон-вольт. То были увлекательные страницы… Дорожки и поля — маршруты, по которым, нагуливая свою фантастическую силу, протоны бродят столько же примерно лет, сколько стоит Земля, — совершенно неведомы людям, но частицы из космоса приходят к нам в несметном множестве, и на их пути удается расположить подопытные атомы-вещества. Вот тут-то даровые, могущественнейшие снаряды начинают творить угодное физикам чудо. Шутя взламывают они, вдребезги разносят наипрочнейшую крепость атомного ядра…

Но здесь-то, в лаборатории, космические лучи с тайной ядра никак не соприкасаются. Человека в глубь вещества не ведут. Их тут рассматривают как-то иначе, на особый лад — в помянутом астрофизическом аспекте…

…Тихо в домике.

Переливается в радиаторах вода.

Время от времени в противоположных концах коридора слышны громкие металлические щелчки. В них заметен свой ритм, будто с выдержкой, установленной заранее, срабатывают затворы крупных аппаратов. Голос радио (я вспомнил хейсовский нейтронный монитор с его мощным приемником) тоже необычен. Вот быстрый шорох в динамике, за ним звучит прекрасный хор. Певцов обрывает рассерженная женщина: «Не мешайте ноль семьдесят второму!» Женщина — не диктор. Скорее так командуют на переговорных пунктах: «Стерлитамак, пятая кабина! Стерлитамак!» А здесь: «Не забивайте канал! Ноль семьдесят второй, сообщите резерв времени! Ноль семьдесят второй!»

Аэродром!.. Господи, как я сразу не сообразил? Приемник, вделанный в лобастый пульт, зацепил аэродром, а эта женщина — АД, авиационный диспетчер. На переговорных пунктах вещают нетерпеливо и безлично, а эта знает, с кем говорит. Подстраховывает нерадивого командира экипажа, должно быть. Поэтому и сердится.

В ту бы диспетчерскую сейчас, где все понятно с полуслова.

А здесь…

«Шишига балует», вот именно — большего мне пока не сказать.

Я вышел на крыльцо. Мотоциклист, пугнувший утром молочницу, не спеша надевал свой рыцарского покроя шлем, натягивал высокие краги, разглядывая поочередно каждый палец.

Он был ко мне вполоборота, в светлой куртке с откидным капюшоном и чернильным пятном на груди, расплывшимся в виде лучистого знака, в сатиновых брюках, подобранных внизу резинкой — такие надевают на уроке физкультуры школьники. Прежде чем опустить на глаза очки-полумаску и завести мотор, он сделал движение в сторону крыльца, чтобы взять чемоданчик, и тут я увидел лицо мотоциклиста… Я помнил его, правда, немного другим, без этой резкой складки на лбу, без заметного сейчас как бы кристаллического блеска в холодноватом взгляде…

Он прервал свои приготовления, улыбнулся… Данков!

Передо мной был Дима Данков.


Данков

Я помнил его, как может помнить студент-выпускник младшекурсника, к нашему филфаку отношения не имевшего и не забытого только потому, что не совсем обычны были наши встречи… Правда, на Хейсе, и на мысе Шмидта, и в кулуарах московской ассамблеи фамилия Данкова частенько повторялась, но я не думал, что речь идет о том самом Данкове…

Первым делом я воскликнул:

— В Арктике был? — Я знал, что не ошибся, но не мной замечено, что разговор о северных местах при встрече на Большой земле — хороший подступ к деловой беседе.

— Нет.

— На острове Хейса?

— Не был.

— На Шмидте?!

Он не ответил — я сам все вспомнил: он только собирался в Арктику, его там ждали… В бухту Тихую — вот куда вострил он лыжи.

Но теперь-то это не имело значения!

— В гостиницу можешь не ходить, — самое малое время спустя озабоченно разъяснял Данков, — в гостинице мест нет. Мой летний домик… Тебя устроит раскладушка? Там неплохо, тихо, но понимаешь, какое дело…

Будто бы избавляя его от излишних церемонных объяснений, а на самом деле опасаясь, как бы он, не ровен час, не передумал, я подхватил чемоданчик Данкова и без слов половчее перекинул ногу через заднее сиденье.

— …Пишешь, значит?.. — И продолжал, усевшись: — Тебе с Марком надо познакомиться… Таких приключений, таких историй накидает! — Зажигания Дима не включал. — Марк — сила!.. Он сейчас шахтером работает… Во-первых, удрал из дома, во-вторых, к нему ушла жена родного брата, в-третьих…

Тут Диму окликнули. Он умолк и оглянулся. В глазах — ожидание, надежда. Мне показалось, ожидание без веры. Надежда без огня…

— Наша пленка ничего не показывает, — сказали за моей спиной, с крыльца. — Ровное плато. Вроде как ничего и не было.

Данков привстал, качнулся на пружинистой педальке. Я крепче ухватился за потертую скобу, мелко задрожавшую. Он сбросил, потом увеличил газ — поиграл им. Голос на крыльце напрягся:

— Пришли телеграммы из Якутска и Алма-Аты. Якутяне ввернули насчет своих подземных установок. В том смысле, что эффективность на уровне расчетной. А у нас — плато…

— Держишься?.. Магнитофон не урони, из ремонта!..

…Вздутый ветром капюшон и завязки Диминой куртки ударяли меня по лицу, магнитофон прыгал на коленях. Пуская машину влет по рытвинам дороги, он отводил, похоже, душу; такая злость неодобрения не встречает, напротив, располагает к человеку… «Марк — гигант, ты Марком займись!» — прокричал он, помолчав; быть может, намеренно уводил меня в сторону, а скорее рассудил, что самое верное, надежное для очеркиста дело — Марк с его побегами и женитьбами. Из дальнейших его кратких реплик через плечо следовало, что здешняя наука — этот институт, лаборатория Чемпалова — малоинтересна. «Ничего такого нет!» Такого — в смысле масштаба, важности, чем стоило бы мне заняться. Резкий ветерок и тряский грунт продолжали подсекать мои надежды на alma mater. «Секции разобраны», неудача каких-то измерений или вот «плато», возвещенное с крыльца… «Плато», допустим, объяснено еще на Хейсе. «Плато» — это сухая, скучная, без единого всплеска прямая, которую часами тянет перо прибора-самописца вопреки мечтаниям наблюдателей снять с барабана кривую, подобную контурам Кавказского хребта, исполненную смысла и надежд… Конечно, можно расспросить и о секциях, и о сигнализации… Но я же настроился на то, в чем черт ногу сломит. Тут пояснений, консультаций недостаточно — исповедь сердца услышать бы, поэму в прозе…

«А знакомство с Димой студенческих лет, — уточнил я про себя, — разве оно способствовало моим специальным, физическим познаниям?.. Нет…»

Я помнил, как однажды физики предложили нам, филологам: «Объясните, для кого это чтиво? Интересно будет послушать». Журнальная повесть касалась ученых. Вызвать серьезный спор она не могла, но прежде у физиков мы не бывали и поэтому дали согласие. Собралось пять — семь филологов, десять — пятнадцать физиков. Они приняли нас, за неимением свободных аудиторий, с комфортом: в просторном кабинете своего декана. Такие же, как мы, студенты-дипломники. Подошли и младшекурсники. Наши девушки, во всем осведомленные, шептались, указывая на одного из них: «Теоретик!..» Дело происходило в начале пятидесятых годов. Пушки стояли в чехлах, а мы все еще жили своим фронтовым — нетленным — прошлым. И отношения между нами, в студенческом кругу, определялись тогда по большей части не успехами в науках, а все тем же: как ты проявил себя в бою? Научный багаж, накопленный к пятому курсу, представлял собой порядочную мешанину, никто не был уверен, послужит ли он благу за стенами вуза, да и вообще: то ли мы здесь получили, на что надеялись?.. Так что «Теоретик!», прозвучавшее на физфаке по живому адресу, произвело на меня большое впечатление. Понятие это не имело связи с минувшей войной. Было неясно также, как соотносится оно с настоящим. Прямым, единственным его назначением — в силу серьезности, с какой оно звучало, и по контрасту с нашей подготовкой — мне представлялось будущее.

Нет-нет да и взглядывал я на скуластого юного теоретика. Лицо его вроде бы кого-то мне напоминало. Соседствуя с нашей делегаткой из прехорошеньких, он был заметно озабочен и оживлен; заместитель декана физфака, заглянувший на обсуждение, в первый раз погрозил им пальцем, а потом сделал обоим замечание вслух.

Человек этот, замдекана, слыл на весь вуз поборником суровых мер. Известно было, что, заняв на факультете командный пост, он тотчас прибегнул к этим мерам, рассчитывая поднять посещаемость лекций, им же, заместителем декана, читаемых… Цель его внезапного появления на обсуждении была вначале не совсем ясна. Потом из реплик, несколько нетерпеливых, выяснилось, что он хорошо знаком с повестью, а небольшая его речь с назидательным использованием текста показала, как высоко он ее ставит. Вопрос, занимавший физиков («Для кого это чтиво?»), таким образом вполне разъяснился. В дальнейшем акцент обсуждения все более смещался: физики-выпускники, не выходя за пределы повести, дали ясно понять, какого они мнения о заместителе декана, своем многолетнем кураторе. Тот, к удивлению, сохранял невозмутимость. Жилистый, со впалой грудью, он сидел на своем месте в неподвижности, молча. Намеки ребят, оставляющих вуз, будто его не касались.

Так продолжалось, пока слово не взял Дима Данков, теоретик. Он сказал, что сражен наповал философским младенчеством героев книжки. Ведь школьники нынче знают, какие сложные философские проблемы стоят перед учеными.

— Например? — тотчас прервал свое искусственное молчание замдекана.

Дима секунду помедлил:

— Например, проблема расширяющейся вселенной.

Одной этой фразой, далекой от текста повести, но очень близкой присутствующим физикам, он, как мы поняли, выразил полную солидарность всем выступавшим старшекурсникам.

— Что же, у вас имеется на этот счет свое суждение? — не скрыл улыбки куратор.

Я не смел пошевельнуться — гром готов был грянуть в кабинете каждую минуту.

Не без усилия, но отчетливо Дима произнес:

— Вероятна справедливость решения, дающего расширяющуюся вселенную.

Форма, конструкция тяжеловатой фразы сохранилась от древних, а смысл ее, вероятно, был актуальным. Мы, филологи, могли оценить как раз ее живучую форму. Дима это почувствовал. Обращаясь в нашу сторону, к своей соседке, он с большей свободой и так же серьезно добавил:

— Есть все основания считать, что вселенная расширяется.

Оппонент его ответил не сразу.

Откинувшись на стуле, он обвел собравшихся утомленным медленным взглядом своих темных глаз, и можно было видеть, как неприятны ему незрелые слова Данкова; владея истиной, он решал, как поступить с отроком.

— Но коли она расширяется, — сдерживая себя, вразумляющим тоном выговорил наконец куратор, — так, стало быть, имеет и границы?

Тут и мы смекнули, что юный наш теоретик, кажется, опасно оступился. А замдекана, поддержав эту общую догадку, не замедлил указать, до каких опасных пределов дошел молодой человек, не разглядевший трясины идеализма:

— Тезис о расширяющейся вселенной отстаивает папа римский!

В глазах хорошенькой соседки Димы мелькнуло изумление и скорбное сочувствие.

Замдекана подвел итог с суровостью, ему присущей:

— Поддерживать этот тезис — значит изменять одному из коренных положений диалектического материализма.

Данков, кашлянув по примеру записных ораторов в кулак и понизив голос, чтобы не сорваться фистулой, твердо произнес:

— Физические истины могут вредить талмудистам да начетчикам, но не диамату.

В его малопочтительном, грубоватом ответе послышались серьезность и вера, вызревающие в глубинах, которые непосвященным могут и вовсе не открыться…

И вот теперь, удерживаясь за скобу мотоцикла, я не знал — возможен ли успех в моем начинании, пойму ли эти вариации, как прощупывают тут, не покидая кабинетов, космос; пойму ли отношения теоретика со вселенской бездной — даже при его, Данкова, участии…


Находки и сомнения теоретика

Мимо раскрытых фундаментов, голенастых подъемных кранов, приспустивших с длинных стрел сиротливые на ветру и разведенные, как подтяжки, тросы; мимо детских колясочек, чинно выдвигаемых из дворов взрослыми на предвечерние «капсе», как называют чукчи перемывание косточек соседям; вдоль общего для всего порядка домов штакетника, над которым сабельно взлетают и ударяют по маленьким мячам цветные ракетки; мимо транспаранта фабричного изготовления: «Хозяин в каждом доме есть, а кто хозяин здесь?..»

Глушится мотор, хозяин вздыбливает мотоцикл на подставку.

Вместо мощеной тропы в сторону финского домика брошены доски, несколько битых кирпичей.

Решившись действовать напропалую, я задаю вопросы.

— Разным занимаюсь… Больше, знаешь, специальное. Отчасти — вариациями…

— Космических лучей? В астрофизическом аспекте?

— Именно. Ты в курсе?

Я пояснил, что, к сожалению, не совсем в курсе. Не так, как хотелось бы.

— Ва-ри-а-а-ции, — нараспев произнес Дима, краем глаза ожидая моего смешка, наперед, кажется, согласный с ним, и кисть его руки расслабленно прошлась по крышке чемоданчика, как бы потренькав струнами. — На концертах самодеятельности всегда дуют вариации. Какой-нибудь дядёк, согнувшись в три погибели, на старинном русском инструменте… А то еще есть атмосферные свисты, не слыхал? Того чище. Об одном товарище говорят: увлекается атмосферным свистом. Специалист по свисту… Да тут всё так, — сумрачно глянул он в сторону главного корпуса. — Геофизика…

Отделяя себя от мелкомасштабных интересов и поднимая в цене сами вариации, добавил:

— На днях приглашали на «малый хурал». Свыше часа слушали. Примерно час десять — час пятнадцать… Докладывал о вариациях…

То есть, намекал мне Дима, несмотря на здешнюю геофизику и эстрадный отзвук в названии специальности, которой занимается, для большой науки он человек еще не потерянный, вот подтверждение: приглашен и свыше часа докладывал на «малом хурале»…

Но как он здесь-то очутился?

— Комлев пристроил. Я ведь от комиссии по распределению ничего хорошего не ждал… А очень просто, был один такой начальник… Ну да, замдекана, тот самый!.. «Студент Данков слепо использует реакционные факты!» Вот и все… Факты у него, видите ли, стали реакционными… Я и дальше с ним цапался, с прохиндеем…

Не дожидаясь распределения, он сам изъявил готовность ехать на Землю Франца-Иосифа, в бухту Тихую. Подобрал фильмотеку, книги. Место, слыхал, хорошее, располагает к размышлениям. Идея же у него была… «не то что товарищи!..». А Комлев перехватил Данкова.

Оба портрета, такие неожиданные в этих стенах, были взяты под стекло, укреплены на шнурочках. Один снимок изображал молодого русского, остриженного бобриком и одетого по моде начала века.

— Гений, не успевший себя раскрыть, — сказал Дима. — Утонул, когда ему не было еще тридцати.

Лицо другого напоминало героя полярных стран Амундсена.

— Швед Альсен.

Хладнокровно восприняв мою непосвященность, уточнил:

— Физик. Нобелевский лауреат.

В углу портрета, малозаметные на темном фоне, стояли короткие строки посвящения. Я начал разбирать их снизу, с размашистой, самой броской «Альсен», но тут Данков сказал:

— А «хурал»-то, знаешь… — и отставил магнитофон в сторону.

«Малый хурал», продолжал он, первый для него авторитет. И опять — если бы не Комлев… Вернее, так: Комлев свел его с доктором (как называет Дима своего научного руководителя, доктора физико-математических наук, учителя и, можно теперь сказать, друга), а доктор… Редкостный человек доктор. Прочел семь страничек, написанных им от руки, велел переделать, а просмотрев второй вариант, спросил: «Бывали на нашем „хурале“?» — «Нет». — «Располагаете временем?» — «Да». — «Поехали». Два часа того заседания промелькнули перед ним в мгновение ока. Затем доктор и докладчик, выступавший с обоснованием своих взглядов на нейтрино, спустились по широкой лестнице в солнечный холл, взяли в гардеробе теннисные ракетки и отправились на корт… Широта, злободневность обсуждавшейся проблемы, самый характер, ход дискуссии, поведение председателя и других маститых, наконец, этот заранее предусмотренный теннисный корт для разрядки — вот она, жизнь, настоящая наука, разработка идей, способных оказать человечеству действительно великую услугу!.. Окрыленный «хуралом», с каждым новым посещением впитывая его принципы, его дух, он отдавался в мыслях своей главной капитальной идее, забрезжившей еще на студенческой скамье и притушенной стараниями замдекана («…Один человек всю жизнь может испортить. А вариации что… вариации с тем моим замыслом в сравнение не идут!»). Как знать, быть может, «малому хуралу» и суждено явиться тем почтенным научным собранием, которое первым услышит от него о решении кардинальной проблемы, не поддавшейся бессмертному Дираку, великому де Бройлю, — о решении проблемы протяженного электрона. «Вот только годы, возраст, — заметил Дима и так примолк, что я не улыбнулся. — В новейшей физике до двадцати семи лет не успел, не развернулся, — считай, уже не наверстаешь. Ни за какие коврижки. Вот что скверно…»

Самый факт приглашения Данкова с докладом на «хурал» показывал, что эти надежды его реальны, сулил немаловажные последствия. Доклад о вариациях — дебют, обращение молчавшего доселе гостя в активного участника «хурала»; а дальнейшее — протяженный электрон — ждать себя не заставит… И что же?

Вялые реплики среднего смысла.

«Возможно — так, возможно — иначе…»

«Грязная работа»…

О значимости научных проблем «малый хурал» судит, надо сказать, по своим масштабам, многое в глазах его участников вообще не заслуживает внимания, и удивляться здесь нечего — люди отдали себя загадке века. «Грязная работа» у них — свое условное понятие, толкуется оно так: гипотеза заманчива, не лишена интереса, но убедительного вида не имеет, а вместе с тем не поддается и прямому опровержению, нуждается в экспериментальной проверке…

В неосвещенном холле, когда все было кончено, Дима слышал прикрытый ладонью зевок: «Неэффектно!..» — и понял, что это — о нем, и вскоре сам про себя согласился, что такое мнение, пожалуй, справедливо…

— Во всяком случае, — с серьезностью добавил Дима, — другого я у них не заслужил…


Смакую неудачу, достойную сочувствия

Даже в приготовлениях, которые Данков, несколько облегчив душу, снова продолжил, налаживая магнитофон и прикидывая, как лучше выступить в школе, чувствовался горький урок недавнего «хурала».

— Слишком, понимаешь, аудитория разношерстная, восьмые — десятые классы, — озабоченно говорил он. — Можно бы сочинить на затравку шпионский детектив, я думал… Главный персонаж — разведчик по фамилии Протонов. Действует в интересах человечества. — Дима улыбнулся. Есть что-то удручающее в тщательности, с которой изыскивает и отбирает средства человек, чтобы разбить напрасное к нему недоверие. — Начало дать такое: «Захватив в глубинах космоса сведения…» Лучше сказать: «важные сведения»… «…важные сведения о межзвездных магнитных полях… — так? — отважный Протонов со скоростью, близкой к скорости света, ринулся к Земле. Он спешил доставить людям одну из великих тайн…» Потом он гибнет, Протонов. Испускает дух. Эстафету принимает его побочный сынок Мю-Мезонов… М. Ю. Мезонов… В таком плане… Или же изобразить, как Протонов, достигнув некоторой высоты, перерождается. В книжках такие превращения не описывают, но мне-то надо донести ребятам ту мысль, что первичная космическая частичка, этот самый Протонов, на Землю вообще не приходит. Что мы узнаем героя, так сказать, с помощью его потомков, родных и близких… Главное, я бы, понимаешь, тут показал, что смысл астрофизического аспекта — в раскрытии космоса с помощью космических лучей. Вот в чем суть… Протонов, правда, может создать искаженное представление о действительности… Он — одиночка, а где коллектив? Ведь множество частиц мчится к Земле, это же зрелище… Стоп-ка!

Он пустил пленку, взял в руку микрофон.

— Вот вы в поле, вас настиг дождь. Сильный, хлесткий ливень. Укрыться негде. Бросились в машину, понеслись по шоссе. Дождь преследует. Рванулись в сторону — льет! — Склонив подбородок к груди, глядя прямо перед собой, Дима, сдерживая улыбку, говорил в темпе радиокомментатора, сопровождающего велогонку на финишной прямой. — Махнули на «ТУ-104» через Атлантику — он и там не прекращается… Вот совершенно то же с космическими лучами! Они орошают Землю со всех сторон, не оставляют на планете ни одного «сухого» местечка… Вы обскакали вокруг света, вернулись на родное поле. Все тот же дождь!..

Не опуская микрофон, Данков отступил под навес, поднял свой капюшон, как будто в самом деле стало накрапывать, и продолжал, все больше увлекаясь:

— Вы протягиваете ладошку, — несмелым жестом, с вопрошающим выражением выставил он перед собой ладонь-лодочку, — собираете в пригоршне маленькую лужицу… — запнулся, с натуральным почти изумлением глядя на свою вытянутую руку, — и оказывается: днем в ладошку за минуту попадает, скажем, двадцать капель этого дождя, а ночью за тот же срок — десять или восемь. И оказывается: каждые сутки — такое тонкое изменение в картине. Вот какие вариации происходят в потоке космических лучей…

Он так ловко извлек из вольной своей импровизации и обнажил эти загадочные вариации, постоянные перепады в дождевом потоке космических частиц, что я почувствовал себя в роли свидетеля из публики, приглашенного на сцену. Но вариации — не фокус, фокус — в гипотезе, о которой сам автор отзывается как бы уничижительно, а «малый хурал» не усматривает ничего серьезного и до существа которой вместе с тем лично мне дорога, сдается, заказана.

— Боюсь, не скисли бы школяры от скуки, — продолжал Дима. — Вот я в воинской части выступал, там удачно получилось. Подход нашел… «Товарищи, — говорю, — 23 февраля, когда вы в кругу друзей и близких отмечали замечательный праздник Советской Армии, раздался гигантский взрыв, в тысячи раз более сильный, чем взрыв самой мощной водородной бомбы. Это случилось на расстоянии одной астрономической единицы, то есть в ста пятидесяти миллионах километров от нас, на Солнце. Нашу планету, как всегда в подобных случаях, защитила оболочка атмосферы. Но если бы под лучевую волну этого взрыва попал космонавт, он через сутки был бы мертв…» Все рты и пораскрывали… Ну, 23 февраля всем датам дата!..

И зачастил, посыпал датами: 15 октября, 11 мая, 7 августа…

Эти дни, разделенные годами, он хранил в памяти, как будто встречал их в кругу родных и близких по случаю отраднейших событий… Оказывается, космикам посчастливилось наблюдать всего шесть чрезвычайно сильных, выдающихся, как он сказал, вспышек, очень важных для изучения Солнца, магнитного поля Земли, других проблем, когда интенсивность космических лучей резко возрастала. Но мощность вспышки, происшедшей 23 февраля, превосходила мощность всех предшествующих вспышек, вместе взятых. Когда она началась, на освещенной стороне земного шара полностью прекратилось прохождение коротких радиоволн, «данные навалом шли, навалом!».

Вот оно что…

Стало быть, в расчете на такие-то сокрушительные излучения и организован неусыпный дозор за космическими окрестностями планеты. Ради них-то и созданы и ведут непрерывный отсчет частиц — вторичных, достигающих земной поверхности, — приборы, с которыми знакомили меня на Хейсе. Приборы не производят анализа частиц, они их, просто говоря, считают. Они стоят и здесь, в лаборатории Чемпалова.

— А сегодня… тоже вспышка?

— Неужели не знал? В том-то и дело! Еще какая вспышка… Данные могли бы получить — ультра, а мы локти кусаем!

Пылкая горечь Данкова отозвалась во мне — должен признаться в этом — теплом, радостью маленькой удачи.

Я понимал приятеля: ускользнувшие данные важны, вероятно, для выводов, предлагавшихся им на семинаре, и потеря, конечно, достойна сочувствия, и его следует высказать, если бы как раз благодаря такой утрате интересы физика неожиданно не приоткрылись с самой заветной для меня стороны — изнутри…

И я, стараясь ничем себя не выдать, смаковал вспышку.

Я представлял себе, что удрученный осечкой Данков воспринимает космический ливень, как будто тот гремит наяву. Бесконечная унылая мелодия незримого потока отдается в его ушах, наверно, множеством оттенков, потому что крохотные, прямо-таки ничтожные по величине, доступные одним лишь приборам возрастания и спады в потоке заряженных частиц, роящихся вокруг Земли, есть главный источник его суждений о бездне вселенной. Расшифровка их тонкой вязи на фотопленке сложна, таит опасность ложных заключений. И вдруг — вспышка, подобная сегодняшней! То есть внятное, аршинным шрифтом, без всяких утаек сообщение! Событие, происходящее один раз в пять лет, способное ознаменовать в науке целую эпоху…

Я испытал слабый радостный толчок, симптом удачи — шло новое мое сближение с теоретиком.


Альсен, 10–4

— Займемся делом, не возражаете? — сказал Данков, ставя на вспышке крест и полагая, что кроме праздных расспросов гость тоже должен иметь какое-то занятие.

Все время, сколько я его наблюдал, он только и делал, что приготовлялся: приготовлялся отбыть из лаборатории и медлил, ожидая сообщений, потом — к выступлению в школе… Теперь же, очистив столик, принялся за дело, о котором не обмолвился: молчаливо просматривал и отбирал отдельные листы миллиметровки. Делал он это с удовольствием, не спеша, сосредоточенно. Моим уделом в наступившей тишине стали вольные гадания. Отчего, например, две живые острые морщинки, вставшие по краям его рта, складываются то в гримасу детского почти упрямства, то в насмешку, то в решимость, надменную угрозу кому-то?.. Или же: отчего они, эти складочки, прорезались так горько?.. Вообще-то складки возле рта, пусть ранние и резкие, не могут изменить выражения молодости, свежести лица, оно остается главным, если светится на нем, как у Данкова, высокий ясный лоб. И все же: отчего в них горечь?

Ничего другого не оставалось. Я мог еще наблюдать за его пальцами (они двигались по листу, словно бы нащупывая скрытые под ним неровности), за его отточенным карандашом с тонкой надписью между гранями: «Ретушь»…

Что за магия в черном грифеле Данкова?

Вот выводит он своим карандашом: «Замороженное поле…»

На дрейфующей станции «Северный полюс-4», когда июльское солнце плавило ледяной фундамент лагеря, приближая его к критическому виду, мы мечтали о замороженном поле — о монолитной паковой льдине с добрым, непористым настом, без разрушительных луж и системы искусственных каналов; о льдине, способной надежно противостоять превратностям дрейфа. Живучее, хорошо замороженное поле научной базы и аэродрома — вот что было предметом тревожных грез зимовщиков «СП-4», труд которых, казалось бы, не имел никакого отношения к космосу. Почему же вдруг эти слова на розовой миллиметровке физика? Или он успел побывать на «СП»? Или все же не совсем случайность, что Арктика пробуждает интерес к работам космиков и в трудный момент способствует их пониманию?

— «Замороженное поле» не мое. «Замороженное поле» Альсена, — отчетливо выговорил Дима. В склоненной голове, в поджавшихся губах напряженность, замкнутость, но не такая, как у Чемпалова. Тот застегивал все пуговицы, уходил в броню, а Данков, напротив, готовится чем-то разразиться.

Жду.

— Вначале Альсена, потом уже мое… в известном смысле…

Он полагал, возможно, что я в чем-то осведомлен, и осведомлен неверно; чтобы избежать недоразумений, я начал, что в Арктике, на дрейфующих станциях…

— Не то! — пресек он.

Боже мой, какая муха его укусила? Разбирал свои листы, был тих, насвистывал что-то…

Он разразился наконец тирадой, закипавшей на моих глазах. Но вместо прямых и точных разъяснений, которые были бы так кстати, — как вы думаете, о чем он заговорил? О корпускулярном потоке! И добивался, чтобы я ушел в означенный поток с головой, выварился в нем, сам в чем-то убедился, сделал для себя какой-то вывод… А мне недоставало простейшего — наглядности. Я не знал, как его вообразить, корпускулярный поток.

Чтобы не оказаться вовсе сбитым с толку, я оперся было на деталь знакомого пейзажа: подъезжая к институту, видишь издали башенный телескоп главного корпуса, а над его пожарным шлемом иногда — просвет в тучах, и ждешь, что в узкую щель купола упадет подсиненный солнечный столб… может быть, он и есть корпускулярный поток?

— Что ты! — зашикал Дима, тотчас же выбивая эту подпорку.

Корпускулярный поток не светится, он невидим. Он, точнее говоря, не поток, а облако космических масштабов. По форме он наподобие сигары, — разумеется, тех же космических размеров. Когда такие сигары — или пироги, веретена, как угодно, — отчаливают от поверхности Солнца, растягиваются вереницей, получается корпускулярный поток, в сравнении с которым планета наша не более булавочной головки… Эти сравнения, понятное дело, условны, грубы. Потому, например, что поток, выброшенный из недр светила, может вскоре сам разрушиться, растаять, все равно как облачко в жаркий день. Может… да в том-то и штука, что существуют силы, которые как бы простегивают корпускулярный поток изнутри, придают ему форму, цельность — живучесть, другими словами. Первым предположил эти благотворные, скрепляющие силы Альсен. Он же дал им название: замороженное, то есть «свежее», как бы «со льда», хорошо сохранившееся магнитное поле. Оно-то скрепляет корпускулярный поток, не дает ему разрушиться — «замороженное магнитное поле».

Я внимательней всмотрелся в портрет на шнурочке.

— Это Альсен?

— Да.

— Что же он тут написал? — Жирная размашистая надпись была сделана фломастером.

— «Мистеру Данкову, хотя уверенный результат не всегда достигается смелостью, с пожеланием успеха, искренне Альсен», — процитировал Дима на память, почти без выражения в голосе, а две складки возле рта заострили на потеплевшем лице усилие, какое бывает в момент ненужного смущения. И речь его переменилась, замедлилась. — Я тебе про дождь говорил, про ливень… не все сказал, не все… Дождь в природе тоже неодинаков, замечал или нет? Иной раз укроешься под деревом, а с боков задувает, и прохватит тебя в два счета до самого рубца. А бывает, льет как из ушата, стволы же деревьев не шелохнутся…

При этих словах Данкова вот что мне вспомнилось: холодок отяжелевшей на плечах рубашки, запах папоротника и груздя в сухой бересте, влажный, протекающий навес хвойной лапы над головой… Только шум поверху идет: это капли, ударяя по сучьям, дробятся. От дождя кругом все белесо, а под деревом будто под зонтом…

— А что за шатер над Землей? — осторожно и четко поставил вопрос Данков. — В чем причина, что космические лучи тоже с перепадом, неравномерно брызжут?

Он говорил почти о том же, что два часа назад, но теперешние его медлительные, прибереженные слова вели вглубь, приоткрывали нечто новое, крайне важное для него.

— Альсен разгадку долго искал. Не нашел, другим занялся… Мне вот что еще осталось — попробовать, не его ли, Альсена, «замороженные поля» во всем и повинны…

Ход рассуждений Димы был приблизительно таков.

Из космоса на Землю падают частицы. Со всех сторон. Непрерывный обложной дождь частиц. Круглосуточно ведется наблюдение за этим ливнем, за его силой, интенсивностью. Вдруг частиц становится меньше. («То за минуту шлепалось в ладонь двадцать капель, а теперь — десять».) Какая-то преграда на пути дождя, какой-то заслон. Не потому ли, задумался Данков, что путь крохотной нашей планеты пересекся во вселенной с гигантским «замороженным магнитным полем», что Земля врезалась в него подобно зенитному снаряду, прошивающему толщу облаков?

— Представляешь?.. Такая непредвиденная встреча. Неуловимая перемена космической среды, в которой мы несемся. Все будто и по-прежнему, а Земля — в магнитной оболочке. Влетела в нее и выйдет не скоро. Через день или через неделю… А соседство магнита частицам противопоказано, они от магнита врассыпную… Вот их поступление на Землю и сокращается. Не очень резко, оболочка нельзя сказать, чтобы мощная, я подсчитал… прорех хватает. Но спад неизбежен. Приборы его и фиксируют.

Он умолк, предлагая и мне вдуматься, представить, как скрещиваются в морозной галактике маршруты космических сигар с движением нашей горошины-Земли и как силой магнитного отталкивания, которой наделены сигары — пироги, веретена, — разрежается ливень частиц, несущийся на Землю… Сощурив глаз, Дима ждал чужого мнения, внимательный к нему и равнодушный, потому что, без сомнений, не знал он ничего более дорогого и важного, чем этот дождь…

Что-то мешало мне предаться восхищению, хотя бы и скрытому. То, возможно, что механизм происхождения вариаций, рассмотренный Данковым, ничего не содержал в себе от изощренной сложности «хурала» — был прост, доступен… А еще: не снял ли Дима яблоко, взращенное трудами Альсена?..

Однажды мне показали карту полярного бассейна, датированную 1936 годом. Сейсмолог, ее составитель, впервые выявил тогда и отметил крестиками все неспокойные места, эпицентры арктических землетрясений, указывающие на обязательную молодую складчатость. Крестики, выстроившись, пересекли чашу океана от наших Новосибирских островов до Канадского архипелага… Капли смелости, чуточку фантазии не хватило сейсмологу, чтобы сделать, казалось бы, очевидный вывод о существовании на дне полярного бассейна горной цепи. А двенадцать лет спустя под прямой, прочерченной сейсмологом, был обнаружен гигантский подводный хребет, получивший имя Михайлы Ломоносова, — одно из крупнейших открытий нашего столетия.

Не поставлен ли маститый Альсен удачливым Данковым в положение несмелого сейсмолога?.. Не отсюда ли обостренная готовность Димы объяснять «как все было»?

Дима улыбнулся — слабо, не по-доброму.

— Многие думают, будто так все и обстоит, — сказал он, — будто старый Альсен не видит у себя под носом, будто зоркий, трезвомыслящий Данков попросту его обштопал… Заблуждение, однако, и притом глубокое…

Короче, сравнивать шведа с тем сейсмологом нельзя, просто невозможно. Совершенно разные условия. В интересах наглядности выразимся так: Альсен не видел, не знал расположения своих «крестиков», то есть надежных результатов, полученных в разных концах земного шара, конкретных сведений об интенсивности космических лучей, одновременно засеченной, скажем, в Гималаях, Гренландии и Антарктиде; такими данными Альсен, увы, не располагал. Тут необходимы были помощь и участие всех космиков земли. Такой поддержки лаборатория шведа не имела — тогда, несколько лет назад, никто ее не имел. Он же, Данков, принялся за дело в других условиях. Во-первых, он выработал строгий математический аппарат, позволивший ему судить о том, что происходит за океанской толщей — за толщей Пятого океана, разумеется, за толщей атмосферного столба, неузнаваемо искажающего первичную картину космического излучения. Во-вторых, он сделал это как раз к тому моменту, когда ученый мир планеты, выступив объединенно, покрыл землю сетью станций, «крестиков», ожидавших приложения свежих исследовательских сил, способных к широким обобщениям, ожидавших, в частности, и созданного Данковым математического аппарата…

Этих различий никак нельзя забывать, сравнивая Данкова с Альсеном. Смазывать их — значит искажать реальность, принижать других ученых, мешать движению науки. А после личного знакомства с Альсеном Дима стал в работе осмотрительней, серьезней. Бывало, нащупав в статье шведа слабинку, тут же двигался напролом, рубил сплеча, сокрушал без оглядки. Сейчас не то. Куда!..

В гостинице «Советской», где они впервые увиделись, навстречу им — Данкову и доктору, его научному руководителю, — навстречу им поднялся быстрый, легкий в талии, прямоплечий швед, в последний момент, должно быть, заметивший, что кожаные кресла в холле расставлены для предстоящей беседы не совсем удобно; представление сторон вышло поэтому несколько торопливым, скомканным: едва назвавшись, Альсен поспешил ухватить по креслу в руку и без видимого усилия, как если бы это были детские стульчики, перенес их в середину холла, поставил в кружок, чтобы, беседуя втроем, они хорошо видели друг друга.

Возбуждение улеглось все же не сразу. Научный руководитель Димы был озабочен встречей куда больше, чем сам Дима, главный ее виновник, специально вызванный в Москву самолетом. Медленно листая переплетенную в две тяжелые папки Димину рукопись, доктор излагал гостю «принцип молодого коллеги». Учтиво, мягко, в интонации беглой застольной беседы, как говорится о том, в чем обе стороны не могут быть не согласны, подчеркнул он для начала коренную разницу подходов: в то время как мистер Альсен — улыбка Альсену — исходил из электрической природы «замороженных полей», мистер Данков — небольшой кивок в сторону мистера Данкова — взял за основу их магнитные свойства. Альсен, прекрасно знавший это по кратким сообщениям печати, выразил живейшее удивление, готовность услышать нечто новое, крайне для него любопытное. Доктор с дотошностью, вообще-то ему несвойственной, не опуская частностей, самых мелких деталей, раскрывал путь Данкова «к известным теперь результатам». Доктор был первым, кто поверил в Диму как в теоретика, поддержал авторитетом своего пусть негромкого, однако честного имени. Ни один из западных ученых, подвергнутых Данковым критике, не имел еще случая получить доказательства собственной неправоты в таком полном, развернутом виде, как преподносилось это сейчас Альсену, и никто глубже, серьезнее Альсена не мог оценить всего проделанного Данковым. Вдруг вкрался не замеченный ранее просчет? Обнаружится ошибка, подрывающая всю систему построений? Доктор, вышедший с работами ученика на международную арену, заметно волновался. Холодные глаза Альсена были внимательны, строги; подробности, замедлявшие рассказ, подвергались им внимательному рассмотрению; иногда в лице шведа появлялось выражение, которое можно было понять так: главного я еще не услышал.

Когда сопровождавший его сотрудник Академии наук, войдя в зал, напомнил, что подошло время запланированной поездки, Альсен спросил, нельзя ли ее на час отодвинуть. Сотрудник навел справки, — да, можно; минут через сорок он снова появился в зале. Альсен, извинившись, сказал ему, что, к сожалению, вынужден отменить все, что назначал на сегодняшний вечер… Часа четыре спустя они закончили беседу, и тогда Дима дал наконец выход снедавшему его любопытству: поднявшись, он слегка двинул бедром кресло, в котором сидел, потом немного еще и еще, прикидывая, сколько же в нем будет на вес, и не веря себе: «Такое тяжелое… не представляешь!..»

Все это к тому, что Альсен теперь для него не абстракция, не хрестоматийная отвлеченность. Теперь Данков, выдвигая в очередной статье по частному поводу какое-то новое положение, сто раз все взвесит, а потом еще вместе с ребятами подумает: почему не предложил такого решения Альсен? Не нашел? Или же остерегся? Чего именно остерегся? Таким образом, собственное заключение Данкова выходит в свет в наилучшем виде…

Альсен, так много сделав для разгадки и объяснения механизма вариаций, не сумел — не только по своей вине! — сказать решающего слова, и вот как все сейчас обернулось: убедив других в жизненности его, Данкова, гипотезы, содержащей этот главный вывод, он, Данков, подтвердит тем самым также и плодотворность многолетних исканий шведа…

Разговоры о свободных домыслах, о произвольных догадках быстро сходят на нет, когда появляется количественный результат, цифра.

— Хочешь, назову?

Что-то дрогнуло в его подбородке, и скулы заиграли, когда он назвал цифру, означавшую реальный, вполне рабочий подступ к тайне опасных вспышек космических лучей. Словно бы вся колдовская сила мягкого грифеля передалась ей, цифре, крупно выведенной Диминой рукой на клочке бумаги: десятка, возведенная в минусовую степень, с приставленным к ней именем уже помянутого представителя датской нации: 10–4 эрстед.

Так выглядело предположение Данкова о напряженности «замороженного магнитного поля» в потоке…


Космик от авиации

Естественно, что вскоре я прикатил в лабораторию снова — расширить сферу наблюдений… да подгонял теперь и частный интерес: далекая моя знакомая — цифра «десять в минус четвертой степени эрстед». Ее реальная величина неспособна, конечно, волновать чье-либо воображение, потому что на современных ускорителях стоят магниты, создающие поля напряженностью в десятки тысяч эрстед, а 10–4 — всего лишь одна десятичная эрстеда… Но эта всплывшая сейчас по чистой случайности цифра врезалась в память на школьном уроке почти четверть века назад, я усмотрел в ней как бы знак, свидетельство интереса к физике, не получившего среди моих сверстников в школьные годы серьезного развития (девять из тринадцати одноклассников готовились в сороковом году стать курсантами военных училищ), и очень любопытно было проследить поэтому, во что выльются, чем обернутся 10–4 эрстед для их предсказателя Данкова, стоящего в рядах другого поколения…

Желание Чемпалова лично продемонстрировать мне павильон и во второй приезд было высказано как условие, при котором возможно мое дальнейшее знакомство с космиками, но сам Денис Григорьевич снова куда-то спешно отбывал.

Оставшись один, я из лаборатории не вышел.

Дверь с надписью «Нейтронный монитор» приоткрыта. Виден наклонный пульт, как бы скальпированный: кожух благородных линий с него снят, вся внутренняя проводка обнажена, на ней играют блики. Два техника, сутулясь, врачуют трепанированный пульт. Работа ажурная, требует внимания, я прислушиваюсь: о чем между техниками разговор?

Распрямившись, чтобы передохнуть, и отведя в сторону дымящуюся козью ножку паяльника, один говорит:

— Желаю, пишет, счастья в твоей молодой, цветущей, как роза, жизни… Таков штиль… — Техник ироничен, мнением собеседника, в сущности, не интересуется. — Оноре де Бальзак, «Человеческая комедия», — говорит он, такой безжалостный к своей корреспондентке. — Посвети «мещанкой».

Снова склоняется.

Напарник слушает его почтительно, обращается только по фамилии. Шубочкин, а внешность знакомого мне Шубочкина такова, что больше всего идет ему имя, подправленное суффиксом «очк»: Юрочка.

Проследив за перемещением настольной лампы под оранжевым абажуром — это и есть «мещанка», — Шубочкин требовательно замечает: «Не вижу. Пригни „подхалимку“».

Послушно сгибается эластичная шея другой подсветки, вслед за тем по комнате разносится запах накаленной меди — техники действуют слаженно.

Я завожу с ними разговор и оглядываю монитор, будто вижу пульт впервые. Роль новичка придает мне смелости.

— Прикончить работу, закрыть аппаратную, — раздается в дверях.

Свет на вошедшего падает снизу, от поставленной на пол «мещанки», выделяя выступы темных бровей, особенно их близкие к вискам широкие концы: они загибаются книзу круто, как бы под собранной тяжестью, их рисунок, несколько меланхолический, оттеняет живость светлых глаз. «Здравствуйте, Константин Михайлович!» — приветствуют вошедшего оба парня. Константин Михайлович здоровается и говорит, что Денис Григорьевич, отбывая в город, распорядился перевести их, техников, на другую, более срочную работу. «В технический зал. Сей момент».

— Да ведь он утром нас сюда поставил, Константин Михайлович! — удивляется распоряжению Шубочкин. — Перебрасываю, говорит, на ответственный участок, этот Ездовский все больше языком работает, помогите Ездовскому наладить монитор. И пока, говорит, не закончите…

Над техническим залом, куда им надлежит перейти, я заметил вывеску: «Посторонним вход воспрещен». Не вызвано ли распоряжение Чемпалова моим приходом?

— Чем вызвано, не знаю, — отвечает Константин Михайлович, глядя несколько вбок. — Получил указание.

— Очередное ценное указание, ЦУ. Даже ОЦУ. Очень ценное указание, — говорит Шубочкин. — Пять минут дадите — закончить узелок?

— Пять минут, — соглашается Константин Михайлович.

В намерения Чемпалова не входило, чтобы с лабораторией меня знакомил не он, а кто-нибудь из сотрудников. Не лучше ли все-таки уйти?

— А зачем уходить? — Паяльник Шубочкина нацеливается в недра монитора. — Мы сейчас перекочуем.

Константин Михайлович высказывается иначе.

— Воля ваша, — сухо говорит он.

Чувствуя, что влип, что стал для ребят помехой, я, чтобы смягчить неловкость, вслух и бодрым тоном вспоминаю, как выставляли меня однажды из полярной экспедиции, работавшей близ Северного полюса, обвиняя в самочинном, без какого-то мандата, там появлении. И как худо могло бы все обернуться, если бы не фронтовой товарищ, командир экипажа, склонивший начальство к мнению, что меня следует в наказание поставить на дежурство с сигнальным флажком у посадочного «Т», потому как в лагере нет другого квалифицированного стартера…

— Финишера, — поправляет меня Константин Михайлович, легонько двинув бровями: оказывается, он в прежние годы тоже летал. Вначале на «По-2», потом на «пешке»…

Запах накаленной меди и олова в комнате рассеялся, техник Шубочкин с напарником слушают нас молча; они понятия не имеют, какие ужасные потери несли наши над Прохоровкой, но Константином Михайловичем завладевает прошлое.

— Всех вылетов? — переспрашивает он, темнея глазами. — Около четырехсот. Точнее, триста восемьдесят шесть.

— На «пешке»?!

Он в первый раз улыбнулся:

— На ней!..

Бомбардировщик «Пе-2» не имел брони, воспламенялся над целью от случайной пули и полыхал как цистерна… За двести девятнадцать боевых вылетов на «Пе-2» знакомый летчик дважды удостоен звания Героя, признан одним из выдающихся бойцов бомбардировочной авиации. Триста восемьдесят шесть?! Такого человека я не встречал.

— Но я не командир экипажа, я стрелок, — поспешил разъяснить Константин Михайлович, как будто дюралевый хвост защищал воздушного стрелка надежнее, чем других членов экипажа… Стрелок, сбивший пять вражеских машин, представлялся к званию Героя. Сколько сбитых у него? И чем отмечен?

— В группе сбитых — семь. А в смысле крестов — две звездочки.

Вот так космик!

Вот так встреча!

Но дважды Героев — авиаторов — я, кажется, знаю наперечет…

— Да нет… Вы не так поняли… Что вы! — Он ткнул себя в правую сторону груди. — Два ордена Красной Звезды…

— И все?!

— Медали еще…

Я молчу, Константин Михайлович принужденно улыбается.

Дело, вероятно, в том, что он штрафник…

— Ни одного взыскания.

— Что же так бедно вас отметили? — сочувственно спросил Шубочкин.

— У нас с этим вообще плохо было.

— Надо заново все поднять, — сказал Шубочкин. — Сейчас другой подход. Пожалуйста, Брестская крепость…

— Да ну!.. — Внезапный ход разговора, похоже, выбил Константина Михайловича из колеи. — Готово у вас? — Эта аппаратная, технический зал, распоряжения Чемпалова, я чувствую, утратили сейчас для бывшего стрелка интерес и смысл. Все же, не глядя, правда, на меня, следуя привычке, Константин Михайлович проговорил: — Аппаратную надо закрыть. Я ключ принесу. — И вышел.

Шубочкин сказал ему вслед:

— Чадов — сила. Пичок нащупал.

Я не понял.

— Пичок, — назидательно повторил техник, несомненно убежденный, что заслуги научного сотрудника по обнаружению какого-то пичка (так говорят здесь об остром изломе кривой, позволяющем видеть картину возрастания или спада интенсивности космических лучей) сопоставимы с тем, что испытал и вынес человек, триста восемьдесят шесть раз пикировавший на цель сквозь заслоны истребителей и зениток.

Щелкнул замок в дверях аппаратной, Шубочкин с его напарником продефилировали в запретный для посторонних технический зал.

— Я должен уйти?

— Денис Григорьевич хозяин, — мягко сказал Чадов. — Он решает.

— Но его-то нет?

— Это так. Уехал. Не повезло вам.

Проверил, как сработал замок, помялся перед дверью.

— Я здесь человек новый. Я бы, конечно, мог…

— Совсем немного, Константин Михайлович, а? Я вас не задержу. Про сотрудников… Технический зал меня не интересует!..

— Да в нем и нет ничего такого, в зале… Ремонтируют узлы, которые здесь стоят, — он кивнул на аппаратную. — Ну, а Денис Григорьевич поинтересуется: откуда, дескать, информацию получили, из каких источников?.. Видите… — Он мудро посмотрел на меня. — Давайте так: я сам договорюсь с Чемпаловым, получу «добро» и тогда уже все вам представлю…

…В конце концов, даже к лучшему, что так получилось, — никто не объяснил бы мне всего более наглядно, чем научный сотрудник Константин Михайлович Чадов, космик от авиации.


Век нынешний и век минувший

Чадов в ту пору был студентом. Фронтовик, он поступал на физфак вне конкурса, трепетать за проходные баллы ему не приходилось — льгота была существенна и справедлива, как трофей победы. Какой-то школяр, толкавшийся под дверьми аудитории, обратился к Чадову с вопросом. Сонно помаргивая ресницами и медленно выговаривая слова (могло показаться — от утомления, а малый попросту робел перед фронтовиками), он спросил, какой примерно будет результат, если приемная комиссия узнает из школьной характеристики, что поступающий — «активист-общественник»? Повысит это его шансы или нет? «Медалист?» — уточнил Костя. «Так я еще не кончил… Но медали не будет: троек много. По физике, по математике предлагаю свои решения, а мне говорят: „Так нельзя“. Ну и вот…»

Чадов избрал физфак по примеру старшего брата, ученика Иоффе, погибшего в ночном бою под Ахтыркой. Сознавая честные свои преимущества, Костя с некоторой холодноватостью спросил: почему, собственно, парень так сюда рвется? Есть другие факультеты, не везде такой конкурс… В ответ под сонными ресницами блеснули кошачьи огни, — объяснения не состоялось…

Наибольшую старательность Костя проявлял в английском. На курсе даже получил распространение особый эталон усердия по этому предмету: «чад». Мощностью в целый «чад» обладал, по общему признанию, сам Чадов, прочие обнаруживали десятые, если не сотые его доли. С третьего семестра он стал именным стипендиатом и, если представлялся случай подзаработать, мог действовать с разбором. На киностудии, например, по высшей ставке платили за ночные купания в одежде, так он натягивал свой комбинезон и шел на массовые съемки, когда форсировался какой-нибудь водный рубеж, а в демонстрациях, митингах и потасовках уже не участвовал… Каждодневные порции английского, коллоквиумы, таинственные поначалу и стародавние, как сам физфак, лихорадка сессий — и вдруг в поток событий, замкнутых четырьмя стенами, врывалась как напоминание и призыв большая физика. Вдруг вместо знакомого лектора появлялся на кафедре лысоватый, утомленного вида дядя, предупреждал, что записывать его не надо, и без всяких признаков одушевленности в лице и в голосе говорил: «Несколько слов о том, как проходил запуск первого в нашей стране атомного реактора». В гробовой тишине слушал и рисовал себе Чадов кладку атомного котла, как выбиралась его конструктивная форма, влиявшая на сокращение утечки нейтронов, как на пробных моделях набивали «каменщики» руку и проверяли расчеты. Как росла затем поленница из жирных графитовых кирпичей вперемежку с ураном, с каждым новым слоем приближаясь к критической величине, к началу цепной реакции, которая, по расчетам, должна была наступить на пятьдесят пятом слое. Репродуктор, соединенный со счетчиком, гулким отсчетом извещал все пропитанное черной графитовой пылью здание, где шла сборка, что поток нейтронов, на первых порах медленный, стремительно возрастает, усиливается — тут возможны были явления, никем не предвиденные, — и вот чуть раньше расчетного, на пятьдесят четвертом слое, началась цепная реакция…

То вдруг просачивался из профессорской по лабораториям, по этажам и комнатам общежития поразительный слух: мезоны, давно подтвердившие, казалось бы, догадку мудрого Юкавы, — мезоны совсем не то, за что их долгое время принимали. Открыватель действительных квантов ядра — англичанин Пауэлл! Вслед за слухами появлялся фотодокумент: толстослойная пластинка, позволившая обнаружить и расшифровать уникальный след космической частицы… Физфак ходил ходуном. Отменялись защиты диссертаций, ранее назначенные, перекраивались темы дипломных работ, на спецкурсах бушевали страсти: «Да здравствуют пи-мезоны Пауэлла!», «Наши тоже могли их открыть!» Чадов, впрочем, не митинговал. Чадов запасался терпением. С надеждой думал о тех, кто прошел войну и был с ним рядом, кто поскрипывал на лекциях протезом, приучал к авторучке уцелевшие пальцы или подлечивал раны на жалкие средства профкома. Он не знал, каковы способности каждого, но верил в совместные усилия сильных духом ребят. «Они себя еще покажут!»

Его распределили в экспериментальное бюро К. Д., как называют физики одного своего маститого коллегу. Это было большой удачей. «Мы в книге рока на одной строке», — шутил Костя, вспоминая появление К. Д., доктора физико-математических наук, на фронтовом аэродроме под Тильзитом, в их гвардейском бомбардировочном полку. Визит штатского был кратким и хранился в тайне. Чадов узнал о нем, когда ученый благополучно отбыл, но памятным остался самый факт его приезда на боевой аэродром; этот факт располагал к К. Д. как к человеку. Кроме того, до войны К. Д. какое-то время работал с Костиным братом…

Станция космических лучей, оказавшаяся в распоряжении Чадова, строилась, по воле случая, в большом уральском селе, где в годы войны Костя провел пять месяцев, проходя курс госпитального лечения; где печальные бабы, сострадая безусому раненому солдатику, отслужили молебен «во здравие раба божьего Константина» и где недели за две до выписки схлестнулся он с рыжим молодцем, творившим средь бела дня бессовестный разбой над городскими, пришедшими в село менять последнее на хлеб… Патруль явился, когда от чадовского костыля летели щепки. Начальник госпиталя, заминая случай, предложил: «Документы выдам, обмундирование получишь, но тебя никто не отпускал, понял? Удрал самовольно…» Не зная за собой вины, он такого компромисса не принял. С госпиталем расстался без задержки, но не как беглец и не прежде чем вместо всучившихся ему под шумок зеленых ботиночных обмоток, этих «баллонов» без износу, претящих достоинству воздушного стрелка, получил пару яловых сапог…

Теперь, снова очутившись в мирном селе посреди России, Чадов оказался среди специалистов единственным, кто умел обращаться с ионизационной камерой, тогдашней новинкой, под открытым небом ждавшей монтажа. Морозные с солнцем денечки на срубленных своими руками стропилах, хлопоты по осторожному и быстрому водворению агрегата под теплый кров, жар на лице и блаженная истома в теле к окончанию дневных трудов — жить было можно…

Там же, на Урале, начал Чадов проводить своих сотрудников «в ферзей». В настоящей творческой работе, считает Костя, когда коллектив занят одной темой, каждый научный сотрудник должен быть не пешкой, но ферзем. Достижение этой цели — дело кропотливое и беспокойное, а перед его глазами есть хороший образец: экспериментальное бюро К. Д.

Сотрудником лаборатории Чемпалова Чадов стал сравнительно недавно, но уже во все уголки павильона проникло оживление: что сообщат космики американского пояса на его запрос? Добрая половина сотрудников заинтересована в ответе, настраивается на одну с Чадовым волну, разделяет его нетерпение…

И тут грохочет первый в нашей жизни боевой ракетный залп, и с майских небес низвергается на землю тихий американец Фрэнсис Пауэрс.

Я тотчас поспешил в их домик.

Разговоры, как всегда в моменты таких тревог, по обсуждении последних новостей сворачивали на прошедшую войну. Не на всю войну, больше на ее начало, на первый день, схваченный памятью в цельном виде, и на последний, запечатлевшийся уже в дробных эпизодах и фигурах — от немецкой отчаянной летчицы, приземлившейся на Унтер ден Линден, до Егорова с Кантарией, вознесших наше знамя на рейхстаг под шквалом пуль. («Плакал, а лез», — сказал Егоров, когда к нам спустился.) При этом с тоской и болью понималось — в который раз! — что естественное для мирной жизни спокойствие, хотя бы перед утренним щелчком приемника или свежим номером газеты, по-настоящему еще не наступало…

— Войны всегда начинаются летом.

— А воевать в любой сезон плохо.

— Оставить панику, все рассеется!

— Рассеется… Как ты себе это представляешь?

— Возьмем Суэц. Все поднялись, дело у них и не вышло.

— Не вышло, да не рассосалось.

Чадов в этих разговорах почти не участвовал.

Лазутчик из Америки шмякнулся на холодную пахоту посреди России, вблизи села, где стоял когда-то госпиталь, принявший раненого Чадова, и где позже Чадов создавал станции космических лучей. «Нож в спину», — говорили многие. Костя тоже раз или два повторил это, но словно бы не в фигуральном смысле. В минуту известия о сбитом диверсанте он вообразил обломки с клеймом фирмы «Локхид» на задах знакомых уральских огородов и как раз потому, что обрубок чужого хвоста дымил не в пограничной полосе, а в глубинке, испокон веку заповедных местах, представил беззащитность всей планеты как никогда ясно. Земля виделась ему обнаженной, похожей на болгарский помидор, лишенный шкурки. «Пространство теперь ни для кого не защита, — мрачно проговорил наконец Чадов. — Либо мир без войны, либо война без последнего мира». И неожиданно добавил: «А Дима как ребенок, честное слово, „Ohne uns!“…» Он собирался, похоже, высказаться шире, но тут его позвали: в лабораторию приехали гости.

Смесь сосновой стружки и канифоли, витавшая в домике, расступилась перед парфюмерным облачком, вторгнувшимся через массивную парадную дверь. Глянец ботинок, заостренных клинышком, строгие проборы. Учтивая готовность во всем подчиниться гиду. Гид Чадов отличается от вошедших главным образом вздыбленной копной волос. Вздыбленные волосы делают Костю еще выше. Предводительствуя маленьким шествием, он ведет гостей коридором, открывает дверь аппаратной, где на ажурных стальных опорах покоится экранированный дробью сферический кожух девятисотлитровой камеры АСК. Значение ее теперь уже не так велико, как прежде, — на исследователей начинает работать, и в скором времени должна утвердиться более совершенная аппаратура; но камера — ветеран и реликвия, первые радости и разбитые надежды космиков; ее переменчивую судьбу выправил международный геофизический год, когда твердое единодушие ученых разных стран свалило многие запреты чиновных лиц, распаляющих «холодную войну», и крутобокая ионизационная камера, освобожденная от удавки тяжелого грифа, доставленная в соответствии с продуманным планом на все материки, вдохнула новую веру в научное содружество космиков… Потому-то и клубятся возле нее, как отмечено, разговоры повышенной лиричности, прямо к делу, быть может, и не ведущие, но все же очень здесь уместные; порой звучит в них еще инерция осторожности, невольная опаска, особенно заметная, когда в лаборатории появляются посторонние, — привычки, даже противные здравому смыслу, внедряются с помощью методы, а изгоняются одним лишь временем, но общий тон разговоров свеж; тут узнаешь о японцах, разославших приглашения на конгресс в Токио, услышишь об индусах, взявшихся за эксперимент, важный для наших, но осуществимый только на экваторе и в конечном счете полезный для индусов тоже; о чехах — вот кто ставит дело на широкую ногу, чехи. Быстро, смело, без межведомственных трений и волокиты заменяют в своих лабораториях все старье, все примитивы современным оборудованием, как и следует быть в государстве с плановой экономикой…

С камеры и начинает Чадов ознакомительный маршрут. Отдергивает шторку, включает верхний свет; в простейших его движениях — значительность, истолкованию как-то не поддающаяся. Бордовый шар камеры, приподнятой над полом, не производит на европейских специалистов впечатления необычности, но и безучастными они не остаются.

— А… эс… ка… — выговаривает англичанин, указывая на шар. — Правильно? — Он, должно быть, не упускает случая попрактиковаться в языке.

— АСК, — подтверждает Костя название камеры. — Правильно.

— Правильно, — повторяет англичанин, глядя ему в рот.

Общее легкое движение, обмен быстрыми взглядами — такова первая реакция гостей. Француз, три англичанина, датчанин. С их согласия Костя дает объяснения по-английски. Он привык к вниманию, к тишине аудитории, а сейчас обстановка немного другая, но, он, пожалуй, этого не замечает. Ни словом не касается недавней еще секретности, созданной для камеры на Западе, ничем не выражает своего отношения к вторжению американского «У-2», к полету Пауэрса. Слушатели, надо думать, сами понимают, чем чреват инцидент под Свердловском для них, специалистов-космиков, уже наученных однажды на примере камеры. Двух мнений о виновнике возможных перемен к худшему быть не может, виновник взят с поличным.

Я так объясняю себе их шевеление, их переговоры за Костиной спиной: вряд ли им приятна сейчас беседа в этой аппаратной. Да ведь и у Чадова на душе не праздник. Торопливости между тем он не проявляет. Не оставляет без внимания ни одного узла, входит в детали, в технологию. Подробно останавливается на трудностях, вставших перед создателями девятисотлитровой камеры. Говорит о времени, о средствах, понадобившихся для ее постройки. Возможно, предается прошлому машинально — под впечатлением событий. Но по мере его рассказа, неторопливого, свободного от прямых обращений к злобе дня, бордовый шар посередине аппаратной все более теряет свой специальный, служебный интерес и обращается как бы в немой укор, так что не сразу и поймешь, падает ли на гостей его пунцовый отблеск, или проступила на лицах краска бессильного стыда…

Все так сплелось и накалилось, что космики-европейцы в каждом слове русского коллеги склонны видеть скрытый смысл, намек на завтра, на условия дальнейшего содружества. Должно быть, Чадов сам это почувствовал. Или вспомнил Клаймакс, Линкольн, Барроу? Специалистов-физиков, там работающих и тоже ожидающих сейчас, как разовьются события? Не берусь судить наверняка.

Я только видел, как походя, непринужденно — лишь серые глаза стали цветом гуще — отступил он от заведенного порядка, раздвинул рамки обычного знакомства гостей с павильоном. Вряд ли они могли знать, что экскурсантов никогда не просят задержаться в коридоре перед массивной, на витой пружине парадной дверью, как это сделал Чадов; что со дня основания лаборатории никто из посетителей не получал приглашения взглянуть на электрический звонок над дверью, нынче свернутый набок, на розовый шнур к нему, вырванный с мясом…

Англичанин, жаждущий языковой практики, польщен доверием, восклицает, указывая на бездействующий звонок:

— Самокритика?.. Неправильно?

— Норма, — отзывается Костя, единственным этим словом желая, вероятно, объяснить и то, что раньше у входа стоял вахтер, пускавший в павильон по звонку и пропуску, и то, что весь прежний режим, умерщвлявший геофизику, по нашей воле никогда не возродится. «Норма» — других условий для их науки, для совместного изучения космоса нет. Такая агитация и такая пропаганда.

— Тем лучше, что согласны… К взаимному удовольствию, господа… Теперь прошу взглянуть на телескоп…


Пичок

Утром следующего дня Чадов сидит за своим рабочим столом, погрузившись в листы исчерченной миллиметровки, потом обводит соседей взглядом: не появлялся ли Данков?

— Вроде бы не слыхать.

— Возможно, у себя. Не звонил?

В голосах коллег некоторое удивление: еще не случалось, чтобы Чадов проворонил Димин мотоцикл. Он различает его стрекот в потоке машин, идущих по шоссе, слышит, как влетает тот во двор института. Чтобы проехать к месту своей новой работы, в Физическую лабораторию, Данков должен скользнуть мимо их крыльца. Другие гадают: остановится Данков или нет? А Чадов обычно заявляет уверенно: «Сейчас зайдет», или: «Не ждите». Сегодня он озабочен, как бы ушел в себя; когда раздается треск мотоцикла, подбирается, напряженно ждет… Дверь открывается, на пороге Дима. Одет в цвета и комбинированную форму дворового волейболиста, который не упустит случая «постучать»: наперед, похоже, знает, откуда ждать ему нападения, и атакует первым:

— Как Эвиот?

— Вопрос в «девятку»! — отзывается Чадов. — Эвиот — это вещь. Перевод я еще не закончил…

Не погашая улыбки, Дима проходит к столу, с сочувствием глядит на Чадова:

— Не успеваешь?

— Все очень серьезно, Дима. Очень. С Эвиотом придется повозиться…

Я знаю, говорить об этом он сейчас не расположен, у него к Данкову другое дело.

— Можно, конечно, указать на отдельные противоречия, — продолжает Чадов, — но в целом…

— Разгромить!

Шея Чадова удлиняется.

— Разгромить, — повторяет Дима.

Костя пребывает в неподвижности, потом делает головой не то бодливое, не то усмешливое движение; более точное представление о том, что испытывает Чадов при таких ошеломляющих предложениях — а высказывать их в характере Димы, — более полное суждение об этом сложится, когда я услышу, как выговорил однажды Чадов Данкову в сердцах: «Кабы ты с такой-то решимостью да еще по ближним целям бил, вот здесь, в лаборатории, цены бы тебе, парень, не было!» А Данков ему ответит: «Ohne uns!» — и переменит тему…

Сейчас Дима во власти нового замысла — разгромить Эвиота; он поясняет не горячась, в углах рта теплится улыбка:

— Эвиот допустил ошибку, я, кажется, ее нащупал. — Совсем серьезно: — Надо просмотреть весь текст его статьи.

Тогда Чадов расстилает перед Димой кальку.

— А это видел? — как бы в пику спрашивает он. И вызов, и сомнение в его словах. Робкий вызов, скрытое сомнение. Тыльный обрез его карандаша вдвигается в узкий и острый излом внезапно взлетевшей кривой; этот же готический шпиль предусмотрительно вынесен Чадовым на поля в укрупненном виде — для лучшей наглядности.

— Пичок? — бегло произносит Дима.

Его локоть еще лежит на столе, а носки протертых баскетбольных кедов уже нацеливаются в сторону двери: его интересует Эвиот, цель его визита — получить перевод статьи Эвиота.

Чадов с надеждой ждет.

Пичок — своего рода сюрприз, Данков о нем не знает, если что и мог прослышать, то только стороной: Чадов подготовлял сюрприз в одиночку, с терпением и расчетливо, не вступая до поры до времени ни в какие объяснения с приятелем.

Следует сказать, что не многое впечатляет в жизни с такой обескураживающей силой, как внезапный рывок товарища, работающего рядом, на сходном материале, его стремительный отрыв, успех. Чистый успех, то есть без благосклонного вмешательства влиятельной руки, без дружеских «подсадок», а ценой одного таланта, заблиставшего под воздействием труда, как бы совершаемого между делом, но требующего упорного сведения всех душевных сил в одну точку, требующего самоотверженности, беззаветной верности идее…

Как бахвал, уличенный в бездарности, выслушивал подавленный Чадов длинные речи Данкова, принявшегося задним числом все выводить заново; ободрение, Костина поддержка были ему необходимы. «Не паникуй, — говорил ему Чадов. — „Неэффектная“, „грязная“, уж какая там в самом деле ни есть, а она твоя, эта гипотеза, а возражений-то и не было… Не было!.. Конечно, последнее слово за экспериментом, эксперимент покажет, прав ты или нет, но, признаться, все же удивления достойно, как это Альсен, великий Альсен не испытал свою модель вместо электрических полей — магнитными. Уму непостижимо!..»

Он не Альсена — себя корил, участливо внимая Данкову. Собственные замыслы, еще недавно волновавшие, казались ему теперь пустыми, никчемными, мысль о прозорливце из Якутска не оставляла его, расстраивала, причиняла боль… Только пичок восстановил со временем в его глазах свою серьезность.

И сейчас, когда пичок преподнесен Данкову в качестве сюрприза, вопрос стоит, следовательно, так: этот обнаруженный Чадовым всплеск — «дюле» или же нечто большее? Пичок уловлен и отпрепарирован Костей — не до конца, не так глубоко, как хотелось бы, — вполне самостоятельно, без участия железной, направляющей логики. Данкова (в отличие от случая с «магнитной подушкой» и множества других подобных случаев), и ничто не мешает Чадову предположить взрывную силу, таящуюся в этом частном, единичном, не объясненном пока факте…

— Необходимы данные. Данных явно не хватает. — Дима на пороге кабинета делает ручкой, как три минуты назад, только без улыбки.

«На выпадение не надейся, не тот случай!» — готов, кажется, сказать ему вслед Чадов. Воздерживается.

— Черт его знает, — неуверенно произносит он вслух.

Системосозидателя пичок не взволновал.

— Смакует предстоящее сражение с Эвиотом, — пытаюсь я смягчить горечь момента. — Весь в предвкушении борьбы.

— Возможно, — отвечает Чадов; в его мощных бровях медленно прорисовался скорбный излом. — Возможно, — повторяет он, и в помыслах, вероятно, не отваживаясь на гласные, вслух, разъяснения в том духе, что теоретик, предвкушающий схватку с Эвиотом, среди своих, в лаборатории, бойцом себя, увы, не проявил… Дабы не быть неверно понятым…

Чадов уязвлен краткостью и результатом разговора, уже жалеет, что начал его, не выждав лучшей поры («Жизнь такая, не знаешь, чего завтра ждать…»); все проявилось достаточно ясно: Данков на подъеме, жаждет схваток, выбрал новую цель — Эвиота, готов побить Эвиота; Данков управляет событиями; Чадов же всецело от них зависит, он — раб событий; чтобы мало-мальски успеть в теории — только-то! Не о блестящих поединках и победах речь — он должен неопределенно долго и вполне пассивно ждать…

…Так приоткрываются отношения, в которых находятся космики.


Ездовский

Итак, инженер Сергей Ездовский. Все его несчастья происходят, возможно, оттого, что нет у Сергея преданных сообщников. Над статьями, правда, они трудятся втроем, и с момента появления данковской гипотезы втроем — Данков, Костя, Сергей — в спорах и ругани, как то было, для примера, с «магнитной подушкой», разработали несколько проблем, получивших в специальной прессе заметный отклик. Дабы подчеркнуть равноценность всех членов авторского коллектива, статьи подписываются ими не в алфавитном порядке, как заведено, а по вольной очередности: Чадов, Ездовский, Данков; Ездовский, Данков, Чадов и т. п. Дима, стоящий во главе триумвирата и по алфавиту, внимательно следит за чередованием этих комбинаций… Да ведь что эти статьи Ездовскому? Задумывая их, готовя по частям и связывая воедино, они сходятся втроем, чтобы почувствовать, какие бездны между ними, авторами, и как нуждаются они друг в друге. Их сообщество — лучшее, чем дарят Сергея дни; он готов ежечасно, неусыпно крепить их тройственный союз… но и после месяцев отраднейшей работы с друзьями должен бывает признать, что не много успел в своем желании…

Данков живет теорией потому, что ему открывается в известных или новых фактах чуть больше, чем другим; его может поразить подробность, мимо которой все прошли, и он примется выдвигать и развивать одну за другой свои догадки, поражая всех неистощимостью этого фонтана, не дающего удовлетворения, кажется, только теоретику… Чадов наделен умением уловить, что потребуют теоретики от инженеров-конструкторов завтра, и находит техническое решение близкой задачи.

Ездовский, сравнительно с Данковым и Чадовым, исполнитель. Ему поручены в лаборатории счетчики. И вот когда он приступает к своим экспериментам…

Но любопытно прежде проследить — как, по каким мотивам?

Первое побуждение не бывает связано у Сергея с интересами большой науки, с велением прогресса. «Человек мгновенных эмоций», — сказал он как-то о себе со вздохом. По ходу дальнейшего рассказа я уточню, как он повел себя, когда поступили первые известия о небывалой вспышке космических лучей, а Данкова, для которого это событие имело не меньшее значение, чем, скажем, эксперимент, способный подтвердить предсказанную им в споре с Альсеном величину 10–4 эрстед, — Данкова, увы, ни в лаборатории, ни в близком соседстве с ней не было… Но вот более близкий пример. «Гложет?» — спросил он Чадова, припухавшего без данных, на которые рассчитывал, не знавшего, ждать ему сообщений из Клаймакса, Линкольна и Барроу, верить в них или же ставить на всем могильный крест. Вид скорбно отвисших Костиных бровей расстраивал Ездовского. «Есть могучая идея, старик, — предложил он Чадову, — запустим сцинтиллятор. Зачем терять время? Будем мерить энергию частиц. Тебе же интересна энергия частиц? Видишь, есть шанс нащупать, кто ответствен за твой пичок». — «Ты свободен от плановой темы?» — охладил его Костя. «Счетчик Гейгера нам не поможет, — продолжал Ездовский, — я говорю: давай запустим сцинтиллятор. Сцинтилляционный счетчик. Он ко всем энергиям чуток». — «Да где ты его возьмешь, милый! Сцинтилляторы на спутниках запускают…» (Я, разумеется, рта не раскрыл, но, сославшись на памятный международный симпозиум в Москве, на рассказ Александра Евгеньевича Чудакова о своем малютке-удальце, сцинтилляционном счетчике, мог бы, с одной стороны, подтвердить, что их действительно запускают на спутниках, а с другой — сослаться на прекрасный эффект, полученный как раз посредством сцинтиллятора; повторяю, однако, я молчал.) «Сделаю!» — сказал Ездовский. Чадов улыбнулся тепло и грустно: «Тебе опротивело, у тебя нет больше желания возиться с нашим монитором, перекраивать этот тришкин кафтан, изготовленный Чемпаловым? Тебя осенило, и ты освобождаешь себя от плановой темы?» — «Я не так глуп, как выгляжу, — сказал Сергей. — Разница между лабораторией космиков и сумасшедшим домом та, что в сумасшедшем доме шеф нормальный. Короче, я и говорить с Чемпаловым не буду…»

Так Сергей вызывается на новое дело.

Дальнейшее полно своего интереса.

Слух о всяком инициативном начинании Ездовского распространяется широкими кругами задолго до того, как у автора появятся какие-то рабочие наброски, реализующие прекрасную идею, а может и наброска не появиться. Короче, когда он объявил, что устраивает публичную демонстрацию своего сцинтиллятора, лаборатория после работы не опустела. «Экстра! Перышко! И точен, как атомные часики!» — приговаривал Сергей, вынося свое детище из монтажной, где он обычно таится, на общий стол. Было бы преувеличением сказать, что присутствующие горели нетерпением или что они трепетали за исход эксперимента. Техник Люда расположилась возле вмонтированного в пульт приемника, подстраиваясь между делом на знакомую волну, на голос женщины, которая подает команды самолету. Слушать эту властную, веселую женщину и быстрые, преисполненные готовности ответы летчиков — большое удовольствие для Люды. Сочная зелень ярких лампочек, разбросанных по пульту, оттеняла Людин свитер цвета апельсиновой корки. Лучшее для обзора место занимал научный сотрудник Петр Съедин, напоминающий своей наружностью человека, который набрал полные легкие воздуха, чтобы громко крикнуть, да так и оставшегося с выпяченной грудью, некоторой надутостью в лице. Съедин — старожил лаборатории, ее живая история: «Я всех знаю, меня все знают». Он представляет научную общественность и местную прессу: редактирует отдельский «Космик». Когда-то под псевдонимом «Устин Малопагов» он опубликовал в «Космике» свои фельетоны. Сейчас фельетонов Съедин не пишет. Задержался среди других молодой инженер Битехтин, кормилец обширного семейства. В воскресные дни Битехтин прогуливается со своим выводком по лугам, ищет эффектные ракурсы, щелкает «Зорким-3». О своем семействе (жена месяцами бюллетенит) Битехтин говорит скупо, но с другой стороны, в лаборатории нет лучшего, чем он, знатока и собеседника по вечным проблемам цветного фото, а равно и домашнего рыбоводства. Он — владелец уникальной аквариумной ванны на двести литров, сваренной из стекла и стали; появление ванны связано, по слухам, еще с сорок пятым годом, с трофейным периодом войны, но и поныне никому не удалось соорудить что-нибудь подобное; Битехтин гордится ванной. Он единственный в коллективе лауреат областного конкурса любителей золотых рыбок, очень сведущ в делах такого рода, как, например, способы сбережения хвои новогодней елки от преждевременного осыпания. «Лимонная кислота и мел», — рекомендует Володя, и тут на него можно положиться. Корректность, внимание к работе товарища — вот что проявил Битехтин, оставшись на просмотр. Задал Сергею пару вопросов, исчез, не дождавшись начала демонстрации. Возможно, спешил к семейству, возможно — на солнечный закат: за окном угасал мягкий, щедрый красками вечер… Кто следил за Сергеем пристально, так это техник Шубочкин. Он даже стал набиваться к нему в помощники, соглашаясь быть «кухонным мужиком», «прислугой за все». Сергей отвел его домогания с достоинством, благородно. «Начнем, пожалуй!» — воздел Ездовский руки и опустил их на прибор.

Женщина-авиадиспетчер объявляла маршруты, по которым крылатые экипажи уходят с близкого — слышен гул моторов — аэродрома, и вряд ли видела Люда, что происходит перед нею на столе. Между тем в первый момент у Сергея что-то разладилось.

Все ждали, пока он устранит не ко времени возникшую задержку — пустяк, какую-то ерундовину.

Съедин держал блокнот и ручку на весу. Но ерундовина как-то Сергею не давалась. Шубочкин следил за инженером, немного ссутулившись. Пот лил с Ездовского градом. Сделав шаг назад — все за его спиной расступились, — он пристрелочно воззрился в черный кожух точеного бруска, длинного и узкого, как пачка итальянских макарон; его руки порхнули по клеммам и узелкам, с силой встряхнули прибор. «А!» — распрямился Сергей, обводя всех добрым, пристыженным взглядом. Люда увидела сцинтиллятор. Съедин опустил блокнот. Шубочкин перестал сутулиться, всматриваясь в изделие: опасения техника, видимо, подтвердились, дальнейшее не имело для него интереса. Ездовский снова вперился в молчащий счетчик. «Чепуха, я даже знаю, в чем причина!..» — с этими словами он скрылся в монтажной…

Дня три спустя он быстро, гулко, аршинным своим шагом обходил лабораторию. Широко распахивая двери кабинетов, задерживался на пороге, провозглашал: «Прошу!» Следовал гофмаршальский жест. Народу собралось еще меньше. Сергей включил питание… быстрый, трепетный бег пальцев, взмокшие виски, ожесточенное — душа из тебя вон! — встряхивание бруска, пластика, в котором преобразуется энергия частиц… «Щеточки!» — разочарованно проговорил Ездовский, придавая лицу выражение, по которому все должны были понять и согласиться: неполадка так мала, так ничтожна, что и говорить-то о ней неловко; на экране между тем ничего не появилось.

Третье объявление желающих не собрало: единственным зрителем оказался я. Ездовский этих перемен во внешней обстановке как бы не замечал. Сдувая с пластика незримые пылинки, то поднося к нему, то отдаляя излучающий циферблат своих часов, он говорил, предвкушая торжество: «Гонял голубчика все утро. Высший класс! Визит-эффект не повторится…»

И долго стоял потом, огорошенный, убитый, со склоненной набок головой, пронзая свое безжизненное детище горящим взглядом…

В такую-то полосу тяжких неудач я впервые услыхал от Сергея его проникновенные, выношенные суждения о том, как бы он расставил людей, если бы его об этом попросили или окажись в его руках власть. Это была его любимая тема. Он начинал издалека, с Академии наук, разбирал президиум и шерстил отделения, взглядом реформатора оценивал институтский ученый совет, начхозов, снабженцев, чуть ли не физруков в его составе — таким ли должен быть ученый совет?! — а затем сосредоточивался на лаборатории. Тут, человек пристрастный, он проявлял строгую объективность. И вот что еще бросалось в глаза: высшим доверием Ездовского облекались люди, которым он поручил бы доводку: «Шубочкин и Кучин у меня стояли бы на сборке, а Моторзин… Моторзин хитрован. Жила. Идеями тоже не блещет… Но хватка! Волчья хватка. Все вылижет, ничего не упустит. Его на доводку я бы как раз и поставил…»


Натурный эксперимент

Личные их пожитки были невелики.

У Моторзина — фибровый чемоданчик с расписанной маслом крышкой (зеленые пальмы, синее море, желтое солнце). Ездовский осторожно протиснул в купе свой абалаковский рюкзак. Другой клади у него не было.

Всю дорогу на север Моторзина не оставляла забота о сохранности грузов; на больших остановках он прогуливался в сторону багажного вагона, справлялся, хорошо ли лежат их картонные, игрушечного веса и вида, передатчики и хрупкие, вроде камышовых палочек, только из стекла, счетчики Гейгера. На перевалочном пункте, в городе, Моторзин заявил, что «рассчитывать на поставщика не приходится», поскольку «груз бессловесный, на складе не плачет», и что, короче говоря, без водорода он к месту не поедет. Они убили в городе день, раздобывая заряженные водородом баллоны, на следующее утро двинулись дальше.

Ездовский был за то, чтобы Моторзин, знаток этих живописных мест и дороги, занял место в кабине полуторки, но Федор отказался. Сергей, которому крутые повороты — путь лежал между сопок — и сгущенные теплом пары бензина всегда крайне тягостны, уселся рядом с шофером; ему казалось, что если он, оставив кабину, тоже заберется в кузов, то Моторзин поймет его жалкую слабость, и авторитет старшего группы, все связанные с ним надежды пойдут прахом. Выставляя лоб за ветровое стекло, он крепился. Эту часть пути Моторзин был обеспокоен больше обычного, несколько раз командовал остановки, перекладывал ящики, на поворотах, склоняясь к водителю, кричал: «Аккуратней, парень, яйца в слабой упаковке!» — и так до самой речки Дицы, на берегу которой высится финский экспедиционный домик. Ритм движения, заданный Моторзиным, облегчил положение Сергея, он совладал с собой, выдержал, разве что немного побледнел.

Сгрузив приборы, от исправности которых зависела вся их дальнейшая работа, Моторзин сказал, раздувая ноздри: «Ишь, инженер, природа какая красивая! — Он был доволен исходом трехдневного броска, арсенал рыболовных средств находился у Федора в готовности. — Пойду скупаюсь». Возвратился не скоро, придерживая вскинутую на плечо громадную рыбину, килограммов, должно быть, на десять. У рыбины было тугое светлое брюхо и темная расщепившаяся пасть. От напряжения и торжества Моторзин раскраснелся, рот его был плотно сомкнут; к разделке туши приступил не мешкая и провел ее со сноровкой, простыми средствами: извлек из фибрового чемодана торбочку с солью, вскрыл экспедиционный ящик, пересыпал тушу солью и туго запеленал ее в полиэтиленовые «плащики» — «спецодежду» приборов. При подъеме на высоту полиэтилен предохраняет счетчики от каверз сырости, от влаги, но Моторзин рассудил, что «плащики» хороши и как герметичная упаковка, непроницаемая для воздуха. Упрятав просоленный рыбий кокон в холодное теневое место — под дом, сказал: «К отъезду будет в самый раз».

На всю эту заготовительную акцию — на «плащики», расходуемые не по назначению, на то, что грузы лежат неразобранными и попусту уходит дорогое время, — на все это Ездовский смотрел сквозь пальцы. Еще до отъезда решившись провести самовольный запуск сцинтиллятора, он ясно видел, как поднимутся шансы на успех, если в его планах примет участие Моторзин.

Счетчик Гейгера, как он ни воспет, при всех его заслугах — туповат; счетчик Гейгера не различает важнейшего: прошла по нему частица-муха или же частица эта — слон. «Гейгер» отмечает самый факт появления в нем частицы, и только. Этого, по нынешним временам, конечно, мало. А сцинтилляционный счетчик — если не будет выкидывать коников — сумеет указать главнейшие признаки каждой частицы, опишет ее, определит ее энергию, что сейчас для Чадова крайне интересно. Если же солнце соизволит разразиться вспышкой, вроде той, февральской, когда поток частиц в десятки, сотни раз превысил все, что до сих пор случалось наблюдать, то сцинтиллятор вообще принесет на землю сказочный урожай. Впрочем, виды на урожай Ездовского волнуют мало. Вспышка — пища теоретиков; теоретики набрасываются на нее как акулы, зная, что поток, подобный февральскому, может вызвать переворот в науке. Но он, инженер-приборист Ездовский, вспышки не ждет. Во-первых, происходят такие события, как замечено, не часто — раз в пять лет, а последний мощный выброс был сравнительно недавно, год назад; правда, не такой сокрушительный, как 23 февраля, но и он был неплох. Землю, как всегда, предохранила оболочка атмосферы, но космонавт, окажись он за пределами защитного пояса, был бы обречен… Во-вторых, его, Ездовского, больше устраивают сейчас стандартные условия, спокойная атмосфера. Его задача — опробовать сцинтиллятор, показать на практике преимущества, надежность выбранной схемы. А дальше будет видно.

В дневнике Сергея появилась такая запись: «Индивидуй Моторзин проявил себя рачительным товарищем. Главное — не влопаться с ним в дискуссию. Науке необходим уравновешенный характер. Только сосредоточенный характер добивается на этом поприще успеха».

Сергей умеет ладить с людьми, это известно. Свыше года живет он в гостиничном номере вместе с четой сотрудников, много лет зимовавших в Арктике. «На Диксоне все такие, что ли?! — удивляется, рассказывая о них, Сергей. — Сколько живем — ни одного писка. Ни единого! Характеризует? По-моему — полностью. Люди!»

Важность замысла, серьезность положения прибавляли ему осмотрительности. Он предложил Моторзину действовать в четыре руки: вначале собрать «приемное устройство», потом довести все остальное оборудование, чтобы не распылять сил. Моторзин с таким планом согласился, место «приемного устройства» определил по левую руку от входа и обосновал — почему; место «технической кухни» — в тамбуре.

— Чудесно, чудесно, — поддакивал Сергей. — Складно устроится.

Федор чувствовал себя старожилом, не спеша объяснял удобства и выгоды здешней жизни. Ближайшие соседи назывались у него «милицией», «пожарниками», «медициной» — по номерам телефонов, соединенных автокоммутатором. «Ноль-один» — директор совхоза, «ноль-два» — рембаза. Он всем им представился. Под «ноль-три» оказалась полевая станция космиков. Старшим техником станции была женщина. Разговор Федора с нею на третьей фразе стал простым, свойским. Сергей тотчас отметил, как дается ему эта быстрая легкость, свобода тона. Федору разговор доставил большое удовольствие. Он призывал соседку к сотрудничеству, еще заметнее потеплел, смягчился лицом. «Двенадцать километров — не расстояние!» — заверял ее Федор.

Женская тема, несмотря на недавний отъезд, получила в домике развитие.

— Женщинам в науке, конечно, не место, — говорил Ездовский. — Лично мне известен единственный случай, когда женщина проявила себя настоящим ученым. Да и та — филолог.

— Это примерно о чем?

Сергей объяснял.

Моторзин тоже высказывался:

— Другая, бывает, и без диплома, и денег тех не гребет, а тянет — будь здоров. Моя вон, десять лет грязь на стройке топчет. И в дождь, и в холод со своей трубой. Всю дорогу. Стенки домов знаешь как сводит? Будь здоров. Старший над нею, он только что из института вылупился, у него что ни разметка — то полундра: стены в углах сантиметров на двадцать не сходятся. Вот тебе и геодезист. У моей же всегда впритык.

— Жизнь в науке тем нехороша, — говорил Ездовский, — что сушит, пресекает проявление чувств. Женской натуре это противно. Да и мужчине, надо сказать, ни к чему. Возьми Холина, ионосферщика этого. С ним же встречаться боязно, когда идет. Голову сбычит, белками поводит, как венецианский мавр… Бр-рр-р! Говорят, из загса приехал, велел жене изжарить яичницу и уткнулся в схему. Короче, он ее даже не поцеловал. Теперь, говорят, жена от Холина уходит. И осуждать эту женщину трудно. Я, например, ее не осуждаю.

— Мужниных кандидатских мало, вот и выкобенивается. Рассчитывает к академику подгрести.

Так, переговариваясь, вели они сборку «приемного устройства», чтобы в самых подходящих широтных условиях и на высоте двадцати пяти — тридцати километров процедить сквозь трубку Гейгера космические частицы. Пульт, называемый «приемным устройством», служил для перенесения информации с высоты в их экспедиционный домик. Зорко, с трех сторон контролируется поднятый в стратосферу счетчик Гейгера: приемник подает о космическом потоке звуковые сигналы, осциллограф уточняет его танцем импульсов на экране, а нумератор, похожий на маленький будильник, отсчитывает своими стрелками количество частиц, пронесшихся сквозь прибор. И главный интерес специалистов, толковавших жизнь разно и неуступчиво, состоял сейчас совсем не в споре, начатом давно и как бы приглушенном обстановкой, а в ходе, в самом движении напористой работы, приближающей час, куда более важный для обоих, чем долгий разговор при сборке. Надежность «приемного устройства» и удача запусков покажут всем, кто чесал язык, кто сомневался, оправдано ли, справедливо ли решение Дениса Григорьевича отдать вакантную ставку младшего научного сотрудника технику Моторзину и послать его в экспедицию. Федор верил в этот случай, ждал его, контрольную доводку «приемного устройства» произвел с блеском. Что же до Ездовского, то он с ходу сможет приступить к запуску своего сцинтиллятора, проведет все на уровне зачина, и вот тогда-то…

— Полет в десять утра, Федор. Подъем в девять ноль-ноль.

— Я — спать. Брык, и никаких миражей.

Так у него и вышло.

Переложенные сменой белья и полотенцами, ждали в абалаковском рюкзаке своего большого дня сцинтилляторы. Пристроившись у пульта, собранного в четыре руки, Сергей писал: «Творить, по-моему, — это значит жить душой, заставлять ее неясное, нематериальное тело производить осязаемые, имеющие форму вещи… Своих союзников я не боюсь».

Запуск прошел прекрасно.

— Ну и горлан, ну и горлан, — приговаривал Моторзин, сидя за бортжурналом. — Тридцать два километра наскреб, а все верещит. На рекорд тянет, а, инженер?

Каждая новая сотня метров вызывала у Федора прилив воодушевления; не позволяя зонду остановиться, шугая его с последней отметки бог весть откуда севшим на язык хохлацким восклицанием: «Геть витсиля!» — он замирал в ожидании новых победных сообщений.

Ездовский темперамента не проявлял. Молча наблюдал он колыхание травянистого цвета импульса на экране, плавное движение стрелочек. «Близится старт сцинтиллятора!» — вот что говорил ему этот первый подъем счетчика Гейгера. Радостное предчувствие распирало Сергея — он, умудренный, не доверял ему, не позволял прорываться наружу. Он ведь и Косте не открыл своего замысла. Он задумал взять свои приборы и поднять их за Полярным кругом, когда все было готово к отъезду.

Они сидели над статьей Эвиота, вернее — смотрели, как под быстрой Диминой рукой летят от Эвиота щепки. А когда от бедного Брайена Эвиота ничего уже не осталось и Дима, довольный результатом и утомленный, мог бы, казалось, отвалиться от стола, как он обычно это делал, и, накренив кресло на две задние ножки, побалансировать, выкинув руки в стороны, и предложить затем ему, Сергею, попытаться проделать то же — чтобы наслаждение превосходством было окончательным и полным, — вместо всего этого Дима, не меняя позы и поглядывая на статью Эвиота, сказал: «Нам наступают на пятки. Наступают железными шипами». Он имел в виду не только англичанина Брайена и сделал свой вывод с той строгостью, с какой был выполнен им весь анализ, имевший широкую основу. «Чувствую их дыхание на своем затылке», — в тон Диме сказал Костя.

Тогда он, Сергей, и решил, что прихватит с собой сцинтиллятор, испытает его в деле, на высоте. В случае успеха новые данные пойдут теоретику Данкову густо; возможно, помогут снова оторваться, уйти вперед. Он знал, что Дима станет осторожничать, предостерегать: «Есть сомнения? Не запускай сцинтиллятор. Заваришь кашу, потом не расхлебаешь». О делах лаборатории Дима судит трезво, но взглядов своих не отстаивает. Костя предложил бы действовать официальным путем. А когда? Субботний вечер, утром поезд… он уехал, ничего не сказав. И теперь, стоя перед «приемным устройством», проявляя сдержанность, школил себя. Склонив голову набок, набивал глаз.

Когда «геть витсиля» не возымело действия и стало ясно, что счетчик, прекратив подъем, завис, Федор изобразил на лице гримасу крайней натуги — он все хотел ему помочь. Он даже содрогнулся телом, как это делают шутники, выжимая из перевернутой бутылки последнюю каплю… Заметную холодность Ездовского он относил за счет их прежних неладов, терявших, однако, смысл, когда они без посредника, вдвоем, выполняли за этим пультом работу первостепенной важности для обоих.

Федор держался тех убеждений, что «хорошо поспишь — хорошо и покушаешь». Расхождений тут быть не могло. После обеда они спали, а под вечер разворачивалась подготовка к завтрашней операции. Моторзин рассказывал сны, сравнивал достоинства концентратов, обсуждал консервированную тушенку, строил планы: «Как в отпуск пойду — зубами займусь». Выставлял баллы знаменитым командам и спортсменам. Его суждения на этот счет достигали афористичного звучания. В рассказах Федора из армейской жизни главенствовал старшина по прозвищу Шплинт — личность, определявшая весь цвет, весь смысл их солдатских буден. «Такой мужик — ничего от него не скроешь, правда, все насквозь видит. Строгий очень. Если же кто проявил себя — не обидит. Сейчас же сам в камбуз: „Клава, выдай Моторзину по второму разу!“ Весь камбуз винтом…» Федор питал к старшине глубокие чувства. Шплинт однажды возвысился до того, что вроде как в присутствии самого комбата, пустившего со склада моток ветоши на личного «Москвича», кричал: «Кто здесь хозяин, он или я?!» Правда, сам Федор при таком событии не присутствовал, только слышал о нем, но если рассудить, так, пожалуй, можно и поверить: Шплинт крутой был мужик. Самым ярким событием в службе Федора было атомное учение. Говорил о нем, не вдаваясь в подробности, восхищение подавлялось тихой жутью. Он стыдился, что не умеет скрыть эту жуть, так глубоко в нем засевшую.

Наживляя на прибор гибкие перья антеннок, Сергей развивал свои взгляды на жизнь, особенно о том, как важно и дорого умение человека при всех условиях следовать честности и чувству.

— Дите ты, — отвечал ему Моторзин. — Дите гремит игрушкой, ты на каждом слове — чувством. Ты его видел где, чувство?

— Его не разглядывают. Ему открываются или отдаются.

— Это в работе, что ли?

— Разумеется! Не только! Вообще… Неужели непонятно?

— Батарейку лучше покрой, коронный разряд возникнет…

Долго, сосредоточенно перебрасывал Моторзин с ладони на ладонь скрипучую, соломенного цвета резиновую оболочку, прогревая ее над жаркой электропечью.

— Серега, а Серега, — он поднял резину против света.

Вымоченная в бензине, умятая и прогретая, она сохраняла неровный пятнистый цвет — признак низкого качества. Двухчасовая обработка ни к чему не привела. При подъеме, где-то на полпути, а то и раньше оболочка могла лопнуть, и Моторзин, с тревогой в нее всматриваясь и ощупывая (комплект для экспедиции был выбран им), впервые за долгое время назвал Ездовского по имени. «Индивидуй, ты в людях больше нуждаешься, чем они в тебе», — подумал Ездовский.

Вслух он сказал:

— На заводе знаешь как: неделя спячки, неделя горячки, потом аврал. А мы отдувайся.

Отойдя в свой угол, техник без видимой связи со сказанным заметил:

— Ты по внешности вроде как Алика Кучевского напоминаешь.

— Не помню… Из какого отдела?

— Алик?!

Быть похожим на Кучевского значило в мнении Моторзина примерно то же, что в глазах Ездовского — владение искусством доводки.

— Обескуражил… Он же в сборной страны, Кучевский.

— Знаком с ним?

— Не ручкался, — застенчиво сказал Федор. — Так, со стороны… — И тихим голосом открылся: — Я же всех их по имени-отчеству величаю. Девятнадцать человек… Нет, думаешь?.. Вот послушай…

Он начал перечислять, смущенный этим своим знанием и боясь ошибки; подобие улыбки, как бы подтрунивающего над собой, и вместе напряжение не сходили с его лица, когда он загибал пальцы. «Сказать! — решился Сергей. — Именно сейчас. Ввести в свой замысел, все раскрыть, сделать сообщником». Почему-то вспомнился ему техник Шубочкин, — новичок, как шутливо напрашивался он на роль «кухонного мужика» и сколько при этом было в его глазах серьезности, даже тревоги. Парень, видно, уже успел кое-что понять — и в лаборатории, и в сцинтилляторе, да, кажется, и в нем, Ездовском. Его бы сейчас сюда.

— Лечиться мне надо, — тяжело вздохнул техник, закончив перечисление сборной. Возможно, его подвела память — судить об этом Сергей не мог.

— Чего тебе лечить, Федор? — От прямого, начистоту объяснения с ним Ездовский воздержался. — Ты ведь у нас самый здоровый. Здоровее всех в отделе. Зубы разве…

— Не-ет, — он мял и тискал оболочку, — мне лечиться надо. Не смотри, что шея да грудь… Мне нервы лечить надо. Нервы вовсе ослабели.

План экспедиции предусматривал на каждый день один зонд.

Закончив очередной «полет», они прогревали бока под невысоким июньским солнцем, когда над их головой раздалось:

— Подъем!

Моторзин по-солдатски, вмиг угодил ногами в сапоги, впустил рубаху в брюки — предстал перед военным в наилучшем виде.

— Вы старший?

За спиной военного высились невдалеке кресты антенн, съехавшиеся в одно место, должно быть, с разных направлений.

— Никак нет, товарищ гвардии капитан!

Навык многолетней службы был в Федоре силен.

Не допуская в присутствии офицера пограничных войск нестроевых, вольных движений, он произвел короткий приставной шаг в сторону, вращением белков указывая на старшего.

— Простите мое неглиже… я дома. — Ездовский поднялся не спеша. — Чем обязан?

Финский домик скрывал от него антенны подъехавших пеленгаторов, солдат, пускавших возле машин дымки.

— Вы производите запуск передающих устройств?

— В известном смысле передающих, — уточнил Сергей.

— Разрешение? — Улыбка пышного со сна Ездовского задела, видно, капитана за живое.

— Разрешение? — удивился Сергей, только теперь замечая подвижные радиорамки, выросшие как из-под земли и направленные на их домик. Он отер лицо ладонью, пригладил смятые волосы, соображая, что бы все это могло значить.

— Разрешение на запуски в погранрайоне, — отчеканил капитан, еще строже подтягиваясь. — С приложением технической документации и научной программы. Почему не поставили в известность?

— Вы уже во все проникли, по-моему, — мягко сказал Сергей, кивая на пеленгаторы. Он хотел умаслить капитана.

— Вас не касается!

— Но тут какое-то недоразумение, — миролюбиво сказал Сергей. — Разрешение в принципе есть, и вы это сами знаете…

— Документ! — потребовал капитан. — Нет документа? Накажем. Каждый год приезжаете, должны знать. Строго накажем.

Моторзин тянулся в струнку, поедал гвардии капитана глазами. И без кителя, без погон он был «старший сержант Моторзин». Своим истовым видом и выправкой он не мог не вызвать привычной для военного и отрадной мысли: «Хороший бы солдат вышел».

— Прошу старшего следовать со мной, — распорядился пограничник.

Усаживаясь в машину рядом с шофером, он сказал:

— Вроде как ученый, а я бы вас — в кружок текущей политики для сержантского состава…

И еще раз посмотрел на Моторзина — с сожалением и строго.

Возвратился Ездовский через сутки.

Федор разговаривал по телефону со своей знакомой. Не оживленно и без кокетства, обычно задевавшего Сергея, а цедя слова, каким-то раскаянным тоном…

Ездовский рассказал ему о поездке:

— С солдатами ехал, хорошие ребята… они, видишь ли, обнаружили нас в первый запуск, а засечь не успели, ну и гоняли по сопкам. Начальство по радио запрашивает, скоро ли будут взяты нарушители, а капитан все «нет» да «нет». Он злой как черт, этот капитан. Боится, уволят, ему дослужить надо, так он вдвойне переживает. Прямо как укушенный. Москва разрешение подтвердила, и дело с концом, верно? Он же все не успокоится. Говорит: «Еще к вам наведаюсь, проверю вашу программу». Какой пытливый капитан… Пусть приезжает, нам-то что, а? — Посвящая техника в непредвиденный случай, Ездовский высвобождал из трикотажной упаковки свои сцинтилляторы.

— «Полет» в десять ноль-ноль, Федор.

— «Гейгера» готовы, я свое сделал. От прочего — уволь. Сверхурочных мне не платят.

— Сцинтилляторы эти в программу входят? — спросил Федор.

— Обязательно! — быстро, с непринужденностью отозвался Сергей, продолжая «чистить» импульсы.

— Или свое проталкиваешь?

— В программе, — светло повторил Сергей.

— Денис Григорьевич, как уезжали, ничего не говорил.

— А почему, думаешь, я с капитаном задержался? — Сергей предвидел вопрос техника. — Запрос делал. Насчет сцинтиллятора запрашивал. Потому и задержался. Получил от Комлева «добро»…

— Чистых импульсов вовсе нет, одна муть пляшет. Смажет он тебе картину, сцинтиллятор. Хлебнешь с ним горюшка, инженер.

— Ты бы чем каркать, лампы заменил, Федор Кондратьевич. Прощупал бы рукой мастера, не растряслось ли что.

Техник долго не отзывался, потом раскладушка под ним заскрипела.

— Учти: сцинтилляторы меня не касаются. Я к ним не притронусь. Понял? — Он поднялся. — Лампы поставлю.

…Ночью шел дождь, день забрезжил пасмурный, к утру ветер окреп, громыхал прохудившейся крышей и ставней, сорванной с петель, склоняя Сергея к отмене запуска, — был случай, когда подхваченный порывом зонд понесся, едва не чиркая по земле, прибор с силой ударился о валун и разлетелся в брызги; а сцинтилляторов всего две штуки… Но Моторзин, давший согласие «подбросить», уже принялся за дело и не робел, правил шестерней пузатых ловко. Удерживая связку трепетавших на ветру шаров высоко над головой, он свободной рукой терпеливо ощупывал узелок за узелком, что-то нашептывал над ними, привораживая, похоже, и сплевывал на них для удачи, как рыбак на червяка.

— На приемном устройстве!

— Есть! — отозвался Сергей.

— Пошел!

— Есть пошел!

Сергей не помнил, повторил ли он «Есть пошел!», как скоро возвратился Моторзин в домик; команды были переняты у аэрологов, а первые секунды для космика не слишком важны… все в Сергее напряглось, ждало первого писка младенца…

Наполненные водородом, трущиеся друг о дружку шары несли стеклянную трубку Гейгера и новый прибор, пластик этот, как он его называл, на высоту, сквозь море разрядов, и этот фон, этот резкий, не прерывающийся треск и гудение в наушниках мешали ему понять, подает ли сигналы его сцинтиллятор. Потом он стал выделять отдельные стручковые щелчки и увидел, как под их нестройный аккомпанемент мелькают на экране быстрые, нитяной толщины импульсы — они бежали, завалившись вправо, — и как пошли круг за кругом стрелки нумератора. Но ничто в отдельности не выдавало, каков сейчас напарник Гейгера — сцинтиллятор, — что с ним. От безвестности, в которой скрылась горстка собранных им деталей, Сергею стало одиноко, как бывало в окружении людей, смотрящих на него предвзято, чужими глазами. Вдруг слабо, робко, явственно все же проскочил ни на что другое не похожий звук. «Прорезался!» — дрогнуло в Сергее, и он испытал страх, что не удержит, упустит этот тихий, без внутренней силы сигнал. Он пресек дыхание. Вслушивался не шевелясь, не касаясь кругляша настройки, — голосок бесследно исчез, растаял.

Моторзин разувался за его спиной, испревшая байка забила другие запахи жаркого от гудящих умформеров домика. «Открой двери!..» — снова почудился Сергею голосок с кратким призвуком. Не напористый, слабый, он доносился как бы из-под завала, краткий его призвук был как хрип тяжелого противоборства… Изнемог, исчез. «Открой двери», — повторил Сергей. У него сжало и отпустило сердце. «Этого не хватало», — подумал Сергей. Он сбросил куртку, устроился удобней, прижал наушники. Он пытался воскресить пропавший голосок, сладкая боль и страх давешней краткой минуты жили в нем. Ему казалось, он следит по экрану за бегом наполненных в правую сторону всплесков и терпит дикий вой в ушах целую вечность, и пора бы ему уже признать, согласиться, сказать себе, что улавливать — не его удел, не его призвание. Большого искусства он в этом не достигнет. И Моторзин, хотя и цепкий, и с упорством, — тоже: нет в нем той гибкости, того расчета. Тут незаменимы были бы другие хваты… Так, но и сокрушаться нечего, все впереди, все начнется, когда «шестернею — цугом» впряженные в работу шары вынесут трубку и пластик на высоту прямой, чистой — без преград, без помех — встречи с частицами. Фон ослабнет, сойдет на нет, голосок же получит ясную звучность. Тогда-то все и совершится. Откроется хорошо выявленная интенсивность; кроме того, он узнает подробность, важную для Кости, для многих: он получит известие об энергии частиц, на пути из космоса вонзившихся в холеное тело сцинтиллятора. Таких данных их лаборатория еще не получала. Он отправит телеграмму Косте: «Хвост морковкой, старик!» Он отправит еще одну телеграмму, краткую, бьющую наповал: «Уверенная работа нового счетчика на высоте подтверждена, сбор экспериментальных данных продолжаю тчк Ездовский тчк». Вышлет авиа документальное свидетельство — свой хронометраж. Не все те повара, у кого ножи длинные, — вот в чем суть. На том собрании в отделе он был, конечно, сбивчив, к тому же, когда он выступает, у него сохнет рот, вязнут слова, а графина в аппаратной не было, но он действовал прямо, в открытую: «Когда все расползлись по своим пенальчикам и молчат — в таких условиях коллектива нет и быть не может. В труде дорога чистота отношений, борьба за нее ведет к полезным результатам, поэтому…» Его разубеждали? Опровергали? Ничего подобного. «Мы не можем идти за Ездовским! — вот что раздалось в ответ. — Ездовский пытается толкнуть товарищей на путь интеллигентского самокопания. Категории чистой этики не подменят нашей заботы о главном, решающем — заботы о производительности труда!» Вот что было произнесено Чемпаловым — веско, неприязненным тоном — и долго повторялось затем на всех перекрестках.

…Фон между тем не затухал; напротив, гудение становилось все резче, пронзительней, в ушах ломило, строка развертки осциллографа тоже вышла из подчинения.

— Ты не стукнул приемник? Сапогом? Не сбил? Кабак на экране!..

Но никакой случайный удар сапогом не смог бы объяснить происходящего с нумератором, похожим на маленький будильник.

— Чума болотная, они заткнутся, слышь, ей-ей, заткнутся! — кричал Моторзин, ошалело глядя на прерывистый, скачками, бег стрелочек нумератора; уже не показания, а сохранность прибора внушала ему опасения. — Твой сцинтиллятор, должно, разогнался, причем без всякого удержу… не видывал такого!..

— «Гейгер» тоже разогнался! — огрызнулся Сергей. Не зная, как объяснить происходящее, он сбил попытку взвалить всю вину на новый счетчик.

— Друг дружку возбуждают, — на ходу поправился Моторзин, — никакая аппаратура не выдержит… О, гляди, заткнулись стрелочки, на полшестого заткнулись, я говорил!..

Глядя катастрофе в глаза — на экран, Сергей сказал:

— Заколодило… Повторим! Готовь вторую связку.

— Больно быстр, — не согласился Федор. — Шары на мне висят, они денег стоят. Как запуск, так, считай, получка, да еще по шести штук связка против четырех. В момент профукаешь.

— Беру на себя.

— Ишь, на себя… Я тоже пока в экспедиции числюсь.

— Дать расписку?

— А твоей распиской что подымешь? Водорода и так не остается. Стараешься, на чем бы выгадать, сэкономить, резерва нет… «Повторим!»…

И вот новая связка шла на подъем, а краткий, с деревянным призвуком сигнал не повторялся. «Не оглох ли я? — подумал Сергей. — Или то была галлюцинация?»

Стрелки нумератора, заткнувшись, снова повисли, в наушниках стоял грохот.

— Сцинтиллятор не отлажен, вот и вся причина, — повторил Моторзин с вызовом, готовый к спору.

Сергей промолчал.

Бунтующие счетчики продолжали подъем, и он, стенограф собственной гибели, вел в амбарной книге, приспособленной под вахтенный журнал, хронометраж — без единой цифры, лишенный, должно быть, смысла; он отмечал разряды и трески, в его записи врывались молнии догадок. Несомый лихорадкой воображения, он не мог отвлечься от шершавого листа, чтобы зачерпнуть воды, смочить пересохший от горя и злости рот. Среди чернильных строк и записей ломавшимся карандашом в амбарной книге, когда все было разобрано, оказались такие: «Я предан и остался один, отступник примет позор народа. Звуковые сигналы напористы, очень часты, причиняют неприятную боль вплоть до кровотечения. Прием веду без подмены, так как этот жмот в ответственный момент открыл свое неприглядное нутро дрожащего за место. Сигналы отдаются в височную кость, которая могла быть крепче. Интенсивность, ритм потока врезаются…»

«Вспышка!» — вдруг осенило его.

— Вспышка! — сказал он. — Вспышка космических лучей. Приборы врезались в поток.

Он распрямился наконец и устало повел головой, не умея сообразить, в какую сторону унесло сцинтиллятор, его надежду, да это и не имело значения, потому что вспышка распространяется на всю Землю, она захватила далекую лабораторию Чемпалова, и Симеиз, и шхуну «Заря», плывущую где-то в Индийском океане, и близких их соседей, космиков полевой станции. Они, соседи, сравнительно с Симеизом или шхуной «Заря», в наилучшем положении сейчас: магнитный заслон над ними слаб, вспышка падает на них как бы без преграды, в чистом виде. «Узнать? — мелькнуло у Ездовского. — Узнать, что происходит». — «Как? Вы не в курсе? Огромная вспышка!» — скажет женщина, собеседница любезного Моторзина, к которой он, Сергей, почему-то питал неприязнь. Он впервые в этом себе признался. А она, наверно, мила, и добра, и понятлива. И рада будет все разъяснить единственным для его спасения фактом. «Очень крупная, гигантская вспышка, — скажет она. — Из тех, что происходят раз в пять лет. Как 23 февраля», — добавит она. И каждый поймет, что его маленький, вручную собранный, немощный пока сцинтиллятор на такую нагрузку не рассчитан. Вот и сдал, не выдержал, вся причина — в необыкновенной вспышке, только в ней. Шубочкин, Съедин, Людмила в своем шикарном пуловере — все согласятся, что сцинтиллятор, конечно, ни при чем, если такая вспышка, и подтвердят, не постесняются, где надо, как без отдыха молотил он, Ездовский, дорабатывая схему, а он будет слушать их молча, ни один мускул не дрогнет на его лице. Он вдруг сомлел от этой мысли, поддался вялости, безразличию, в первый раз, должно быть, до конца постигая всю важность и необходимость перемен, которые последуют за признанием его нового счетчика. «На человека надо смотреть серьезно, вот такая малость, — скажет он, когда его спросят. — И все пойдет как следует быть».

С полевой станции ему ответил мужской голос, молодой, добросердечный:

— Приборы спокойны, никаких возрастаний… Взглянуть еще раз? Минуточку… Я же говорю: безмятежны. Дыхание спящего младенца. Никакой вспышки не происходит. Вспышку видят во сне.

Моторзин принюхивался на пороге к своей гигантской рыбине:

— Говорил, к отъезду подойдет, — не ошибся, рыбка высший сорт!..


Огонь из всех блистеров

И вот прилетел с доплатой треугольничек от Федора Моторзина. «Ездовский сорвал экспедицию!» — разнеслось по отделу. Следом явились и сами герои: виновник катастрофы Ездовский, свидетель происшедшего Моторзин. Федор принимал сочувствия, расстраивался от них и злел. Ездовский выслушивал Чемпалова с терпением, склонив виновную голову.

— Что объяснять? — говорил он, покусывая губу. — Виноват, Денис Григорьевич.

— Вас зачем посылали?

— Запускать счетчик Гейгера, — покорно отвечал Ездовский.

— А вы что делали?

— Их и запускал… Потом поднял сцинтиллятор.

— Поднял сцинтиллятор… Вы получили задание на сцинтиллятор?

— Нет.

— Может быть, задание давалось по особым каналам? Без нашего ведома? Через голову отдела?

— Нет.

— На чем же были основаны ваши заверения, будто вы делали запрос, получили «добро»?

Ездовский молчал, покрывшись краской.

— Соврали, мягко выражаясь? Так? Придется ответить. И за монитор, и за срыв экспедиции!..

Разбирательство шло при открытых дверях в точном смысле этого слова: кабинет Дениса Григорьевича был нараспашку, распаленный завлаб присутствием третьих лиц не стеснялся. К тому же факты, которые он приводил, были бесспорны. Лично Ездовскому собственная вина представлялась до того очевидной, что он и не пытался оправдываться.

Но, странное дело, чем заметнее проявлялась покорность затюканного Ездовского, тем резче не совпадала она с настроением, которое складывалось по ходу этой истории за стенами чемпаловского кабинета.

Володя Битехтин, раб и певец цветного фото, привез из Якутска, впервые им увиденного, три цветные катушки. Между тем он ходил из кабинета в кабинет с пустыми руками и речи вел не о проявителе, не о контрастной бумаге, но о грандиозной буче вокруг доклада руководителя якутской лаборатории. «Три дня как на качелях!» — говорил Володя. Он не столько рассказывал, сколько демонстрировал это волнующее событие, включая магнитофон. В тех местах, где записанные на пленку участники якутской дискуссии превозносили достоинства своих новых схем и особенно сцинтилляторов, вторить им в сложившейся обстановке Володя не решался, он замедлял вращение пленки, выражение острого тревожного любопытства на его лице сменялось растроганностью. «Видите!» — призывал Володя свидетелей, указывая на диск…

Послушав якутян, разговорилась за своим столиком Люда. «Все знают, — сказала она, — какую важность придает Константин Михайлович и другие товарищи… да, Данков, хотя он и не наш сотрудник… какие они возлагают надежды на нейтроны, входящие в состав космического излучения. Ведь нейтроны раскрывают тайны магнитных полей! Но что мы видим? Нейтронный монитор два часа пощелкает, два месяца стоит, а Денис Григорьевич самоустранился, взваливает все на других. А так относиться к Ездовскому разве справедливо? Конечно, надо выяснить, что натворил Сергей Трофимович в своей экспедиции, но как он здесь работал — неизвестно. Очень старался, очень много вкладывал сил…» — «Ты чего это разошлась, Людмила?» — «Не разошлась. Вот дождусь собрания… будет же когда-нибудь у нас собрание? Вот тогда разойдусь, все выскажу».

Техник Юрий Шубочкин сочинил басню. Прежде подобная слабость за ним не замечалась. Да и Шубочкин уверял, что в прошлом он безгрешен. Басня сочинялась, объяснял Шубочкин, сама, читал он ее с выражением. Она начиналась эпически: «В одном НИИ, святилище наук, в лаборатории обосновался Жук…» В конце, по закону жанра, давалась мораль: «Наука там не процветает, где серый Жук, оберегая сук, всем ярким мушкам крылья подрезает…» Басня вызвала удивление, восторги, страхи. Раздался возглас: «Съедину, Съедину предложи!» Редколлегия «Космика» испытала замешательство, прения длились два часа. Решающим оказалось слово редактора, ветерана отдела Съедина, писавшего когда-то фельетоны. Он сказал: «Если смолчать, то кого обманем? Себя обманем. Так дальше нельзя. Я — за». Большинством голосов редколлегия приняла басню к печати. Когда это решение было проведено, Съедин издал шумный вздох, давно, казалось, стоявший в его высоко поднятой груди.

«Несогласованный огонь из всех блистеров по одному объекту», — говорил Чадов, понимая, что оставаться в бездействии ему нельзя, и страшась последствий, какие неминуемо вызовет его вмешательство, попытка придать разрозненным залпам организованный характер.

Аттестат зрелости, полученный в те дни Шубочкиным, явился поводом для небольшого торжества. Несмотря на предательский запах хлебной опары, сопровождавший приготовление в аппаратной грога, фактор внезапности удалось соблюсти. Юрия призвали в последний момент, когда все было готово. В своей рабочей лыжной куртке («Пришел-то в чем… срам. Предупредили бы, собаки…») он стоял перед столиком, середину которого занимали чайник с недегустированным напитком, десяток граненых стаканчиков, торт, вафли, и слушал текст коллективного приветствия.

— Пусть этот подарок, — с выражением читала Люда, удерживая до поры одну руку за спиной, — напомнит тебе о необходимости броситься в бой, едва ты увидишь несправедливость или обиженного.

Юра проявил уверенное знание ритуала, левой рукой приняв подарок — статуэтку Дон Кихота, — а правой обменявшись с Людой рукопожатием. Все это получилось у них весьма элегантно.

Подарок Юре понравился.

— Главное, тоже с книгой, — говорил он, рассматривая погруженного в раскрытый фолиант рыцаря и осторожно проверяя, как извлекается из ножен и вставляется обратно золоченая булавка его шпаги.

Деловые тосты шли вперемежку с репликами:

— Ножа нет, торт будем раздавать с отвертки.

— За нейтронный монитор! Давненько я на нем не работал!

— Пусть будут сцинтилляторы!

— Сцинтилляторы и полупроводники!

— Грог напиток морской, надо, чтобы покачало.

Люда, сепаратно чокаясь с Чадовым, говорила:

— Как считаете, Константин Михайлович, могут мне поручить мониторы на «Заре»? Я во все постараюсь вникнуть… Могут, правда? Вот увидите… Вы даже не представляете, как мне «Заря» подходит. Уплыву отсюда, далеко уплыву… а монитор рядом, и снимаю нейтронную компоненту… Я вам тогда открыточку пришлю. С видами острова Пасхи…

— Когда идет работа над одной проблемой, — говорил Костя, — каждый сотрудник должен быть ферзем.

— Голова тоже нужна, — заметил Шубочкин.

— Производственное совещание, — вставил Съедин, — или научно-техническое совещание.

— Нам наступают на пятки, — повторял Ездовский. — О якутянах не говорю — Брайен Эвиот наступает!

— Коллективные обсуждения в масштабе лаборатории — вот что необходимо, — сказал Чадов. — Сразу все прояснится, станет на свои места.

— В лобовую атаку, Константин Михайлович? Так я тебя понимаю? — спросил Шубочкин.

Чадов улыбнулся:

— Так понимаешь. На встречный огонь.

— А что… Я с аттестатом. Могу идти и на встречный огонь.

— Боязнь быть не похожим на других убивает гражданское чувство, — говорил Съедин. — А у нас кто не похож на заданный образец, тот смешон, жалок, опасен… Надо написать обо всем Комлеву. — Смелость, проявленная Съединым при обсуждении Жука, жаждала развития и поддержки.

Трудно сказать, какая судьба постигла бы идею редактора, если бы не появление в лаборатории Данкова. Задержавшись в дверях, он сделал знак Чадову и попятился было назад, но его схватили под руки, вытащили к столу. Дима поздравил именинника, чокнулся со всеми, выждал с полминутки за столом, после чего увлек с собой Чадова и Ездовского — они исчезли. Под конец вечера явился Чадов:

— Завтра пишем письмо Комлеву!

Не подписали письмо двое: Моторзин и Битехтин.


Что мог бы рассказать теоретик

Первым к директору был вызван Чадов.

— Такой цидули мне еще не подносили! — встретил его Комлев. — И кто? Заглавная подпись — парторг отдела Чадов. Позор и стыд! Опуститься до личного дела… Вы понимаете, что после этой стряпни следует заводить персональное дело? Оклеветали, смешали человека с грязью. Я глазам своим не поверил, когда прочел: «Не может обеспечить научного руководства отделом…» Да Чемпалов получает благодарности авторитетных организаций, его чуть ли не профессором называют!..

Костя ожидал, что разговор пойдет круто, и видел свою задачу в том, чтобы устоять против первого взрыва эмоций, естественных в положении Комлева. Если выдержит, то, даже ни в чем не убедив директора, облегчит себе и другим весь дальнейший разговор. А может быть, у Комлева отпадет нужда в беседах с другими авторами письма. «Ему нужны факты, ни о чем другом слушать не будет».

— Чемпалов хлопочет об утилитарном применении космических лучей, — сказал Чадов, — и пытается извлечь из них народнохозяйственный эффект с миллионным наваром. Что есть спекуляция на актуальности, как вы понимаете… А вот регистрация вариаций в отделе поставлена под угрозу полного срыва…

Но дальнейшее объяснение пошло не так, как представлялось Чадову: вопросы — факты.

— Вот что, — сказал Комлев, — разговор начистоту. Есть желание говорить прямо?

— Если и вы будете со мной откровенны.

— Принято. Почему не обратились ко мне раньше?

— Не верил.

— Кому не верил?!

— Говорю, что думаю. Вам, Ананий Ефремович. Вы поддержали письмо Чемпалова в ВАК о присуждении ему кандидатской степени без защиты диссертации? Мы условились об откровенности.

— Этот вопрос, согласен, ему не следовало возбуждать… преждевременно, да… Но я от прямоты не уклоняюсь: коль такое письмо легло на мой стол, я ему не противник. Он же павильон вам поставил, Чемпалов. Собрал всех под одну крышу, обеспечил аппаратурой!

— Вот я и сомневался, не верил, что вы проявите объективный подход к Денису Григорьевичу, оцените его как ученого. Вы в таком неведении, Ананий Ефремович, что каждый новый факт для вас — как ушат холодной воды. Вы присутствовали у нас на собрании, в аппаратной, помните? Товарищи еще тогда пытались сказать…

— Склоку надо давить в зародыше.

— Техник Шубочкин, вы его знаете, Ананий Ефремович, и, кажется, неплохого мнения о нем, техник Шубочкин никого под сомнение не берет, он рассуждает, и рассуждает очень просто. Он говорит: «Если я, который сидит на приборах и головой отвечает за их прогресс, не знаю, что привез мой начальник, посланный ради этих приборов в дорогую заграничную командировку, то я считаю, что начальник мой ездил впустую». И вот почему Шубочкин поставил свою подпись на заявлении. Вы кричите: «Клевета, склока!» А Шубочкин, когда подписывал, сказал: «Дело моей партийной совести».

— Разве он в партии?

— Подал заявление.

— Могли бы, в конце концов, написать: результаты поездок Чемпалова нам неизвестны…

— А вам известны, Ананий Ефремович?

— Мне известен вот этот документ, протокол производственного совещания… Дивные дела творятся на божьем свете. «Постановили: создать комиссию по отпускам и заработной плате». Вы что, братцы, Совет Министров?.. Ну, создали комиссию, взяли отпуска и премии в отделе под контроль. Ничего, в конце концов, ужасного… Но как держит себя этот бродячий проповедник Ездовский! Как поступает! Марат — друг народа! Сам, понимаете, запорол полупроводниковую схему, монитор из-за него три месяца стоял на приколе, сорвал, по существу, плановую экспедицию, а Чемпалов, изволите видеть, должен за все отдуваться?!

«Сейчас вы получите еще один факт». Вслух Чадов сказал:

— И тут говорите с чужих слов. А Данков разобрал бортжурнал Ездовского и показал, что Ездовский, на которого так навалился Чемпалов, обнаружил новый вид вспышки: малоэнергичную вспышку. Она Земли не достигает, проявляется только в атмосфере… Видите? И Данков пришел к мысли, что вспышки происходят, следовательно, не раз в пять лет, как считалось, а несравненно чаще — ежемесячно, если не еженедельно. Вот как все оборачивается, Ананий Ефремович… Мы должны теперь исходить из того, что в стратосфере то и дело возникают условия, опасные для космонавта. Данков показал все это аккуратно, на мой взгляд — убедительно, и как раз — благодаря сцинтиллятору…

Пауза была долгой.

Если бы в разговоре принимал участие сам Данков, он мог бы воспользоваться моментом и рассказать, как занимался амбарной книгой, вахтенным журналом экспедиции, пока в лаборатории шла вся эта кутерьма и нервотрепка. Он бы честно сказал, что вначале, полистав страницы и наткнувшись на запись: «10 ч. 39 м. Заколодило», отложил журнал в сторону. Но потом частный случай со строптивым сцинтиллятором вновь привлек его внимание. Толком он бы сам не объяснил — почему. Конечно, несносен был поднятый Чемпаловым хай. Конечно, обидно было за Сергея. Но что-то еще в нем самом настораживало, в этом странном, с вызовом, запуске; он снова погрузился в каракули Ездовского. Ситуация в целом — если опустить сцинтиллятор — имела обычный вид. Все наблюдательные пункты международной сети сообщали о спокойствии, царящем в космосе, поверхность Солнца подозрений не вызывала — чистый, без пятен, сопутствующих вспышкам, диск. А прорвавшийся в верхнюю атмосферу сцинтиллятор бесновался, прямо-таки выходил из себя. «Звуковые сигналы напористы, очень чисты, — восстанавливал Дима строку за строкой. — Интенсивность, ритм потока врезаются…» Что он хотел этим сказать? В память, в сознание врезаются? То есть необычны, очень сильны?.. Впечатление, будто счетчик вдруг самовозбудился. Но самовозбуждение столь резкой картины дать не может. Что же получается? Все приборы на земной поверхности невозмутимы, а этот вышел из себя, неистовствует, да так, что вовсе надорвался, бедняга. Вся рота не в ногу, один прапорщик в ногу. Верно, сцинтиллятор находился в иных условиях, на высоте. Но Солнце-то спокойно, сильных, видимых вспышек на нем нет. Неисправность? Очередная недоделка в духе Ездовского?.. Вот пусть Сергей сам этим и займется. Пора бы ему, кажется, понять… «Что, собственно, понять? — спросил себя в этом месте Данков. — Чего Сергей не понимает? Недопонимает?» Все понимает. Наилучшим образом. Да вот не молчит, как другие, а прет на рожон… Короче, если взять за исходное, что Сергей сделал все, как подобает такому инженеру, как он, — взять за исходное, что прибор исправен… Сцинтиллятор тем отличается от прочих счетчиков, что необыкновенно чуток, засекает появление частиц самых малых, ничтожных энергий. Таких слабых, что даже атмосфера Земли непреодолима для них. Не с ними ли встретился сцинтиллятор, набрав высоту?!

Так возникла догадка о малоэнергичных вспышках, обтекающих Землю по границе магнитного заслона и проявляющих себя лишь в верхней атмосфере.

Едва появилась догадка, как стало ясно, что вспышки космических лучей происходят, следовательно, не раз в пять лет, как считалось, а несравненно чаще — ежемесячно, если не еженедельно. Их название — «малоэнергичные» — довольно условно, потому что заключенной в них энергии вполне достаточно, чтобы выбивать из корпуса выведенного на орбиту космического корабля гамма-кванты, разрушающие живую ткань. Исследовать эти явления, сказал бы Данков, воспользовавшись паузой, научиться предсказывать их — вот задача, вставшая перед космиками, вот их первостепенная цель, вот в чем действительный народнохозяйственный эффект, от них ожидаемый…

Но Данкова в кабинете Комлева не было, а пауза, как сказано, получилась продолжительной.

Ее вполне хватило Чадову, чтобы всмотреться в усталое, землистых оттенков лицо директора и тоже подумать о частицах обнаруженного излучения, которые слабы, конечно, для взятия, скажем, памятной ему по работе у К. Д. «бетонной скворечни», других защитных средств на Земле, но вполне достаточны, чтобы, бомбардируя корпус космического корабля, создавать гамма-кванты, опасные для человека.

— Хорошая теория — самая практичная вещь, Ананий Ефремович, это верно сказано…

Чем были заняты мысли Комлева, сказать не берусь. Последнее слово он оставил за собой.

— Я продолжу расследование вашего письма. — Но тон его изменился.

Догадка Данкова получила вскоре новые экспериментальные подтверждения, и малоэнергичные вспышки космических лучей стали бесспорным научным фактом.

…В тот вечер троица собралась в павильоне.

Дима был свеж, побрит, причесан. Долго задерживаться здесь он, видимо, не собирался: «Когда очередной автобус в город?» Попросил у Чадова расписание, озадаченно уставился в циферблат своих часов. «Она оригинальна, ни на кого не похожа, я знаю, — сказал Сергей. — Редкая девушка — она не любит опозданий…» Как лучший чертежник, Сергей был занят графиком, елозил животом по розовой миллиметровке. Чадов, сидя в кресле, наблюдал, как выстраивается кривая. «Комлев твою фамилию обошел, Дима, — в сотый, должно быть, раз возвращался Чадов к памятному объяснению с директором. — Всех перебрал, даже уборщицу Маришу, а тебя не задел…»

В сотый раз возвращался Чадов к памятному разговору, но этой подробности коснулся впервые. Именно сейчас, когда минута, их уравнявшая, позади, когда все факты, сходясь воедино, должны подтвердить смелую правоту теоретика, а его пичок погружается в тень — и, быть может, надолго, — не снискав и сомнительной славы «дюле».

Я понял, кажется, почему он так повернул разговор: успех товарища — если все оправдается, — самая прекрасная удача не изменят его, Чадова, мнения насчет кредо Димы Данкова, насчет его «ohne uns». Комлев обошел молчанием Данкова, конечно, неспроста: не хотел бередить старых ран, признавать своей вины. Но ведь и на Диме вина: спасовал перед Чемпаловым, ретировался. Ведь и Диме не простится этот случай. Им, Чадовым, не простится, Ездовским, другими… Нет побед, оправдывающих малодушие.

— Ohne uns — не для нас, — сказал Костя.

Данков промолчал; склонился над листом, всматриваясь в направление кривой, — прикидывал, куда она ведет… Вдруг заметил, что в кабинете жарко; скинул пиджак, снял новенькие туфли, забрался с ногами на диван.

Движение остро заточенного карандаша и быстрой резинки в смуглых пальцах Сергея оттесняло все внутренние несогласия. Данков и Чадов обменивались короткими фразами специального смысла; Сергей, не отвлекаясь, тоже подавал голос — шла сосредоточенная доводка частностей, требующая полного единства между ними. Так сообща ищут слово в почти готовую строку. Все измерения космических масштабов, которыми они привыкли оперировать, сузились до одного цифрового значения, до скромной величины: десять в минус четвертой степени эрстед.

Смуглая рука Сергея заканчивала график.

Все разговоры смолкли.

На меня вдруг пахнуло атмосферой «малого хурала» — тот же нервный озноб в ожидании итога.

Сергей выписал цифру в углу листа, обвел ее карандашом, отодвинул листок, сказал:

— Десять в минус четвертой.

Дима не оставлял своего места на диване. Его отутюженные брюки помялись, волосы успели вздыбиться.

Был тот самый момент, когда предсказание обращается в научный факт и происходит незаметное, как рост бамбука, прибавление в наших знаниях о вселенной.

Но понадобилось немалое усилие, чтобы проникнуться необычностью, значительностью происходящего, уверовать в реальность связи между цифрой, полученной на канцелярском столе, покрытом листом холодящего локоть плексигласа, и магнитным полем, возникшим за миллионы километров от нас, в вечном холоде, где нет тяжести и нечем дышать, куда человек намерен устремиться в пузырьке согретого воздуха…

«Не опоздаем?» — проговорил Дима, снова глядя на часы. Костя, словно бы не принимая Диминых слов или считая их неуместными, сказал, чтобы он особенно не беспокоился. «Хороший подарок скрашивает любое опоздание…» — «Пока доедем, все магазины закроют… Или ты об этом?» — Дима с сомнением повертел листок с цифрой, взятой в кружок. Ездовский пояснил Чадову: «Ты ее не знаешь, старик. — Деликатно добавил: — Земная девушка. Тридцать девятого года рождения».

Озабоченность личными обстоятельствами, затрудненность перед ними; долгожданная минута пробежала буднично.

Я почему-то ждал другого.

Не пышных поздравлений, объятий, поцелуев, но и не этой холодноватости, едва ли не нарочитой спешки к автобусу…

Все объясняется тем, подумалось мне, что слишком отдалены еще время и события, ради которых они выполнили эту работу…


Когда Левитан начал говорить, я находился в центре Москвы, возле телеграфа.

Эхо репродукторов, установленных по обеим сторонам улицы, забивало слова, ветер относил их в сторону. Люди на пешеходной дорожке, заслышав Левитана, стали придерживать шаг — на середине магистрали его голос звучал разборчиво и внятно.

Догадка явилась, пожалуй что, общей: запустили.

Главным желанием в тот момент было знать: кто? Имя?

Я достиг удобной зоны, когда сверху прозвучало:

«…Гражданин Советского Союза Юрий Алексеевич Гагарин…»

Продвигаясь по улице вверх, задерживаясь возле витрин, газетных киосков, я в людской толчее, шумной и говорливой более обычного, узнавал новые подробности.

— Тридцать четвертого года!.. Господи, это сколько же ему?

Мне тоже представлялось, что если майор, то, наверно, за тридцать и, должно быть, воевал… И я как-то не мог сосредоточиться, чтобы высчитать, сколько же ему лет, — новое имя летело к бессмертию, ошеломляя, обескураживая своей молодостью… и потрясала быстрота, мгновенность, с какой это возникшее из безвестности имя впечатывалось в память человечества. Фронт, фронтовая авиация, подымавшая людей моего призыва, учили подвигу как бессчетно повторенному смертному риску, как мужеству, стократно испытанному огнем. Я вспомнил Золотую Звезду своего командира, штурмовика Георгия Чернова, павшего на двести девятом — двести девятом! — боевом вылете, другие незаурядные лица, не только крылатого племени, положившие свой труд, свою мысль, свою жизнь на людское благо… Величие нового в те минуты полному охвату не поддавалось.

Ни с кем не заговаривая, ни к кому в отдельности не обращаясь, я к приходу на Пушкинскую площадь знал о космонавте больше, чем успело передать радио, потому что общая жажда новых подробностей приводила к смешанию фактов с домыслом, едва ли отличимым от правды. Вдоль осевой линии запруженной улицы, положив руки на плечи друг друга, в сторону Красной площади весело катили три велосипедиста. На узком багажнике средней машины стоял паренек в белом халате медика. Напряженно сохраняя равновесие, он тянулся в рост. На его груди красными чернилами был намалеван призыв: «Все в космос!» Возле памятника Пушкину молодые парни качали какого-то майора в авиационной шинели. Майор взлетал, придерживая фуражку. Потом подхватили бородатого кубинца, похожего на Кастро. Потом какую-то девушку.

— Жена, что ли? — не совсем беспристрастно спросила ее сверстница, стоящая рядом, — укол ревности, зависти, а может быть, желание эгоистичной справедливости: пусть воздается одному герою!..

Два дня спустя, когда крыши домов, карнизы, балконы, подоконники, водосточные трубы, столбы уличного освещения, тротуары, и сама автострада Внуково — Красная площадь — за исключением полоски, очищенной и удерживаемой в ширину эскорта мотоциклистов, — когда все это пространство, ничтожное в сравнении с площадью, обжитой семью миллионами, было заполнено, умощено, облеплено поднявшейся на ноги и высыпавшей к одному месту Москвой, не терпевшей увидеть маленькую фигурку с воздетыми и разведенными в сторону руками и выразить космонавту свой восторг, — в тот день, ожидая под солнцем и ветром появление кортежа на Ленинском проспекте, я уже знал, почему опустел домик космиков. Они разъехались загодя, чтобы на юге и севере страны поднять в небо зонды, как это делалось на северной речке, и передать на космодром краткую (так будет, вероятно, и впредь, перед каждым новым стартом), в несколько слов, информацию: малых вспышек не происходит, окрестности Земли, где пролегает трасса космического корабля, свободны от губительных для человека излучений…

Разумеется, никаких добавлений больше.

1964

Ярослав Голованов Архитектор в мире, где яблоки не падают

История развития науки последних десятилетий изобилует многочисленными примерами того, как достижения в одной области знаний раскрывали новые горизонты перед другой, казалось бы никак с этой первой областью не связанной.

Изучение радиоактивности привело, в частности, к тому, что археологи и палеонтологи смогли повысить точность хронологического определения своих находок. Успехи вычислительной техники позволили психологам и лингвистам провести такие исследования, о которых они раньше и мечтать не могли.

Представляется возможным, что будущее обогатит этот список еще одним, на первый взгляд невероятным, примером: решение некоторых проблем медицины и физиологии сможет коренным образом изменить наши представления о возможностях архитектуры.


Змея и циркуль

Задача будущего освоения космического пространства человеком, вероятно, все в меньшей степени может рассматриваться как задача чисто инженерная, каковой она была в 50–60-х годах нашего века. В самом деле, запуск первого в истории искусственного спутника Земли был делом чисто инженерным: сам принцип полета ракеты в космос был научно обоснован за многие десятилетия до этого. О том, что надо сделать, чтобы улететь в космос, знали даже любознательные школьники. Другое дело — мало кто представлял себе, как это сделать. Прогресс советской науки в целом, новаторские работы в области ракетного двигателестроения, средств автоматизации и управления, аэродинамики больших скоростей, наконец, собственно ракетостроения, общий, относительно высокий, уровень технологической культуры и позволили открыть 4 октября 1957 года эру космоса.

Полет в космос человека увеличил количество инженерных задач во много раз. Назову только две проблемы, на решение каждой из которых требовались усилия многих научно-исследовательских коллективов. Первая — создание надежной системы жизнеобеспечения, которая могла бы гарантировать активную деятельность космонавта на всех участках полета. Вторая — отработка спуска в плотных слоях атмосферы со скоростями, во много раз превосходящими скорость звука. История решения только этих двух проблем — интереснейшие научно-технические эпопеи.

Но полет Юрия Гагарина уже нельзя было считать задачей чисто инженерной. Ведь перед тем, как послать человека в космос, требовалось ответить на очень простой и очень трудный вопрос: «А не враждебен ли космос его физической природе?» Питание, вода, свежий воздух, тепло, нормальное барометрическое давление — все, из чего складывается наше земное физиологическое благополучие, — все это обеспечивалось как раз техникой. Но этот вопрос, самый главный, самый важный, был уже не инженерным вопросом. На него должны были ответить медики, физиологи, специалисты авиационной медицины, все те люди, которые и создали молодое ответвление древнего древа — космическую медицину. И они ответили: «Не враждебен». Они верили своим гипотезам и своим опытам. Они ручались за человека. Просили только, чтобы человек был покрепче, — их можно понять.

Успехи инженерной космической мысли последних лет общеизвестны. «Восток», «Союз» и «Салют» — это не просто разные космические аппараты, это аппараты разных машинных поколений. Орбитальные станции будущего и пилотируемые межпланетные корабли потребуют от своих создателей еще более смелых, остроумных и изощренных научно-технических решений. Во время встречи со студентами Московского физико-технического института космонавт Николай Рукавишников, отвечая на вопрос о сложностях гипотетической «марсианской» экспедиции, воскликнул:

— Покажите мне конструктора, который дает гарантию, что его прибор ни разу не выйдет из строя в течение трех лет непрерывной работы!

Разумеется, все трудности не исчерпываются только требованиями надежности. Их великое множество. Почему же некоторые специалисты в области ракетной техники тем не менее считают, что сдерживать дальнейшее проникновение человека в космос будут не сложности инженерных проблем? Их доводы представляются весьма убедительными.

В принципе уже сегодня нет неразрешимых инженерных задач, которые препятствовали бы полету, например, к Марсу. Подобную программу инженеры берутся разработать, даже не ожидая, скажем, надежного ядерного ракетного двигателя и других новинок, способных облегчить их задачи. Эскизные проекты подобного рода существуют, и ничего фантастического, принципиально невозможного в них нет. Полет человека на Марс с инженерной точки зрения сегодня задача количественная, а не качественная, какой она была для Фридриха Цандера. Безусловно, сделать «марсианский» космический корабль трудно, но как его делать — известно.

Более важным, чем проблемы инженерные, представляется фактор социально-экономический. Напряженность политической жизни, гонка вооружений, препятствия на пути мирного научно-технического сотрудничества мешали и, безусловно, могут мешать в будущем прогрессу космонавтики. Межпланетный полет человека все чаще предстает перед нами сегодня не как некий пункт некой национальной космической программы, а как итог свободного и равноправного научно-технического содружества разных наций. Этого требуют и бесстрастные расчеты экономистов. Если самое дорогое техническое предприятие за всю историю человечества — программа «Аполлон» — оценивалась в 25 миллиардов долларов, то полет человека на Марс оценивается приближенно в 100 миллиардов долларов. Трудно представить себе сегодня страну, которая могла бы позволить себе подобные затраты, даже ради славы стать родиной первопроходцев Марса. Крушение экономики, вызванное подобными затратами, способно омрачить любое торжество национального честолюбия.

Думаю, что нет смысла дольше останавливаться на социально-экономических факторах, влияющих на дальнейший прогресс пилотируемых космических полетов. Тут все ясно, вернее — тут нет спорных для нас с вами вещей: политика мира и сотрудничества — единственная приемлемая для нас политика, а дорогой проект всегда и всюду осуществить было труднее, чем дешевый.

Однако существует весьма важный, если не главный фактор, способный, по сегодняшним представлениям (эта оговорка обязательна), замедлить процесс проникновения человека в космос. Речь идет об одной нерешенной проблеме космической медицины, вернее — о прискорбной ограниченности той области, в которой некоторые выработанные ею закономерности, выводы и рекомендации имеют бесспорную силу.

За считанные годы своего существования космическая медицина добилась исключительных успехов. Однако, как это бывает в сражениях всякой молодой науки с неизвестным, на месте каждой отрубленной головы дракона вырастали две новые. Одну такую голову рубят давно, но шея оказалась чертовски мускулистой, — невесомость.

Было бы трудно дать даже беглый обзор работ, посвященных раскрытию тайн тонкого воздействия невесомости на жизнедеятельность человеческого организма. Интересующихся с удовольствием отсылаю к отличным популярным публикациям академика О. Г. Газенко и других специалистов. Да, известно уже очень много. И тем не менее ни один специалист не возьмет на себя смелость сказать: «Раз человек может жить в невесомости два-три месяца, значит, и год проживет, ничего с ним не случится». Случится или не случится? Что может случиться и когда? Как можно избежать неприятностей? — вот главные вопросы, вокруг которых разворачивают дискуссии на всех конгрессах, съездах и симпозиумах, где встречаются специалисты космической медицины.

Действительно, полеты «Салюта» и «Скайлэба» отодвинули временные границы пребывания в космосе до 2–3 месяцев, но не решили тайны невесомости. Наиболее осторожные специалисты говорят о возможных и сегодня труднопредсказуемых изменениях на клеточном уровне, которые могут возникнуть в тканях под действием долговременной невесомости.

Оптимисты, напротив, уповают на необыкновенную пластичность человеческого организма и его удивительную приспособляемость к самым невероятным условиям. Они надеются, что научно обоснованная методика физических упражнений и дальнейшие успехи фармакологии значительно увеличат допустимые сроки пребывания в невесомости. Но даже оптимисты не выпишут вам билет в космос на три года. Им не позволит это сделать совесть ученого: они предполагают, но они не знают.

Генерал-лейтенант авиации, дважды Герой Советского Союза летчик-космонавт СССР В. А. Шаталов в одной из своих статей признает: «Очень важным для космонавтики остается вопрос о предельных сроках пребывания человека в условиях невесомости. С тем, что такие сроки все-таки существуют, видимо, придется согласиться. Трудно рассчитывать на то, что человек, покинувший Землю, неопределенно долго может находиться в космосе. Но сроков этих мы пока не знаем».

Очевидно, перед нами тот случай, когда земные дискуссии не помогут. Очевидно, слово за «его величеством Экспериментом». И, очевидно, эксперимент, а точнее — серия экспериментов такого рода должна стоять в ряду самых срочных научных дел. Потому что, не отгадав тайны невесомости, мы не сможем начать решать в будущем проблемы чисто инженерные. Помните старый анекдот о том, как звери решали, какой им мост выстроить через речку? Осел сказал: «Прежде всего надо решить, как будем строить: вдоль или поперек?» Так вот, до тех пор, пока мы не узнаем, как долго без ущерба для своего здоровья человек может жить в невесомости, мы не сможем решить, как нам строить мост к берегам далекого космоса: вдоль или поперек?

Представим себе, что в результате проведенных исследований космические медики установили, что, несмотря на все возможные ухищрения, они не могут продлить срок пребывания человека в невесомости больше чем на один год. Что это означает для инженеров? Это сразу определяет предельный срок сменности экипажей на орбитальных станциях. Именно это время должно браться в расчет при определении ресурсов работы их научного оборудования. Что же касается проблемы долговременных полетов в космос, полетов межпланетных, то этот срок диктует инженерам, по существу, всё. Ясно, что для выполнения программы, рассчитанной на один год, корабль не нуждается в устройствах, создающих искусственную гравитацию, а в корабле, предназначенном для доставки экспедиции на спутники Юпитера, такое устройство необходимо. Искусственная тяжесть и связанные с ее созданием дополнительные энергетические затраты неизбежно повлекут за собой усложнение и утяжеление всех конструкций. Это последнее обстоятельство потребует дополнительных мощностей ракетных двигателей носителя, а скорее всего — создания новых ракет. Новые, более мощные, а значит, и увеличенные в своих размерах ракеты приведут к необходимости создания новых, еще более грандиозных (и дорогих) стартовых комплексов. Короче, если говорить о задержках и расходах, то задержки и расходы на создание собственно систем с искусственной гравитацией составят лишь небольшой процент от всех мыслимых задержек и расходов, вызванных необходимостью решить эту проблему. Естественно, вся эта огромная работа способна замедлить темпы развития космонавтики.

Так, в общем-то, лишь одна, частная проблема космической медицины оказывается накрепко связанной с огромным количеством уже чисто инженерных проблем. Как видите, мудрая змея — эмблема медиков — склоняется сегодня не только над спасительной чашей, но и плотно обвивает своими кольцами циркуль инженера.


Жизнь на потолке

Перенесемся в сравнительно недавнее прошлое, когда в конструкторском бюро, руководимом Сергеем Павловичем Королевым, проектировался первый в мире космический корабль «Восток». Что, собственно, проектировалось? Летательный аппарат. Машина для полета в космосе. Несмотря на то что Валерий Быковский в 1963 году пролетал в таком корабле почти пять суток и в газетах справедливо писали, что он «жил в космосе», «Восток» был все-таки аппаратом для полета, а не для жизни, в том смысле, какой подразумевался в газетах. В пассажирском самолете мы с вами едим, пьем, спим, но мы «летим» все-таки, а не «живем» там. В 1970 году А. Николаев и В. Севастьянов уже жили в «Союзе-9»: два отсека корабля создавали иллюзию некой квартиры. Орбитальная станция «Салют» — просто космический дом. Этот прогресс космической техники чаще всего отмечался чисто количественно, сравнивались данные по весу и объему, а ведь свершились важнейшие качественные перемены: за десять лет советская космическая техника, совершенствуясь в разных направлениях, превратила транспортное средство в жилищное. Для подобного превращения в кораблестроении потребовались века. Закон развития науки и техники — от простого к сложному. Двигаясь от простого к сложному, мы получили современную электрическую лампочку, автомобиль, ускоритель элементарных частиц. «Восток» в этом смысле был созданием уникальным: никто нигде никогда не строил космических кораблей. Эскизные наброски Кибальчича, Циолковского и Цандера не представляли практически никакой ценности для его конструкторов. Это был редчайший в науке и технике случай, когда начинали с нуля. Но когда абсолютно новаторская общая задача была разбита на задачи частные, руководствуясь чисто инженерной психологией, конструкторы начали оглядываться: а что более или менее похожее уже существует? Поэтому кресло гагаринского корабля было спроектировано на основе авиационных кресел-катапульт, предком его скафандра был костюм летчиков-высотников. Пульт управления также отчасти напоминал размещение приборов в самолетах и т. д.

Все это говорится вовсе не в укор космическим конструкторам. Авиация — область техники, наиболее близкая к космонавтике, — обязана была поделиться с ней своими достижениями. Если бы космические конструкторы творчески не воспользовались авиационным опытом, они поступили бы крайне неразумно, а процесс создания космической техники затянулся бы на многие годы. Кроме того, к космическим стартам готовились в первую очередь профессиональные летчики, поэтому любые привычные для них «авиационные» конструкторские решения были желательны даже с чисто психологической точки зрения.

Кандидат технических наук С. Дарский в работе «Эргономика на космическом корабле» отмечает, что «при создании корабля „Восток“ была предпринята попытка построить кабину в соответствии с рекомендациями инженерной психологии (или, как теперь говорят, эргономически рационально). Впервые в практике строительства летательных аппаратов была создана единая система средств информации и средств ручного управления. Появились многофункциональные приборы, облегчающие труд космонавта».

Это истинная правда, но все это появилось прежде всего потому, что отвечало последнему слову науки и техники, являлось высшим ее достижением, а не потому, что учитывались условия именно космического полета. В дальнейшем единые системы средств информации и многофункциональные приборы появились на многих чисто земных объектах.

Усложнялась техника, росли космические экипажи, расширялись программы научных исследований, увеличивалось количество клавиш и индикаторов на пультах управления, но это опять-таки были количественные изменения. Философия конструкций оставалась прежней, будь то «аппарат для полета» — «Восток» или «аппарат для жизни» — «Салют». Внутри их делали по земному образу и подобию, все эти кресла, пульты, шкафчики, панели. Оговариваюсь специально: речь не идет о специфических для космической техники системах, таких, как системы ориентации, например, в которых земные образы и подобия отыскать труднее. Я говорю лишь о внешнем мире, окружавшем космонавта в полете. Своеобразие поведения предметов, и особенно жидкостей в невесомости, разумеется, тоже требовало инженерных ухищрений, конструкторского остроумия и придавало (на радость журналистам) определенную пикантность космическому существованию: пища в тубах, электробритва-пылесос, оригинальные ассенизационно-санитарные устройства и т. п. Но если исключить эти чисто специфические детали, космический мир, окружавший человека, внешне очень напоминал мир земной. Сфотографировав пульт управления в спускаемом аппарате «Союза», вы без труда убедили бы даже технически грамотного человека, что перед ним кабина нового воздушного лайнера, а фотографию отсеков «Салюта» легко можно принять за изображение, скажем, подводной научно-исследовательской лаборатории. Любопытная деталь: в работе С. Дарского об эргономике космического корабля, на которую я ссылался, ни разу даже не упоминается слово «невесомость» или его синонимы.

Ту же самую картину мы наблюдаем и в истории развития американской космонавтики. И там авиационные корни, и там подобие земных интерьеров, и там перенос в космос привычного земного окружения. Я далек от мысли о каком-либо заимствовании. Речь может идти лишь о подобии логики научного поиска: и мы, и американцы начали танцевать от одной печки.

Невесомость заявила о себе сразу: Юрий Гагарин вспоминал, как у него куда-то «уплыл» карандаш. Из своего первого 18-суточного полета Виталий Севастьянов привёз домой на намять шерстяные носки с дырками, продранными на мизинцах: именно этими местами он отталкивался, когда «плавал» в «Союзе-9». Андриян Николаев часто отдыхал «на потолке»: там просторнее. Инстинктивно космонавты искали наиболее удобных, естественных взаимоотношений с невесомостью. Астронавт Чарлз Конрад принимал участие в конструировании лунной кабины «Аполлона». Ограниченные размеры кабины мешали установить у пульта управления кресло или даже табурет. Конструкторы упорно искали выход. С большим трудом Конраду удалось убедить их выбросить эту «мебель» и ограничиться фиксаторами для ног. Он, уже дважды летавший до этого в космос, знал, что в невесомости сидеть перед пультом управления ничуть не легче, чем стоять.

В советской орбитальной станции «Салют-4» велоэргометр был установлен на «потолке», что не мешало одному из космонавтов тренироваться в то время, когда другой работал на полу.

Невесомость все время старалась продемонстрировать перед нами наши новые возможности, которые она нам предоставляла. А мы, повинуясь веками выработанному в нас земной тяжестью консерватизму, словно робели воспользоваться ее дарами. Но ужели дело только в робости и забвении всех парадоксов мира невесомости?

Нет. Любая система, аппаратура или прибор создавались с обязательным учетом специфических условий работы в космосе, прежде всего — с учетом невесомости. Но на первых порах трудно было чисто умозрительно представить себе, а как будет лучше и удобнее жить и работать человеку в космосе. Кроме того, подготовка к полету длилась подчас много месяцев, и во время тренировок в земных условиях космонавты должны были отработать всю свою программу, рассчитанную для условий космических.

Конструкторы понимали: то, что хорошо для космоса, может не годиться на Земле, и наоборот. Скажем, панели солнечных батарей раскрываются в невесомости с помощью простого пружинного механизма. Но если этот механизм испытать на Земле, он может и не вытолкнуть панели, поскольку на Земле они имеют вес, а в космосе не имеют. Сила же пружины в невесомости не меняется. Но, допустим, для страховки можно сделать мощную пружину, которая и на Земле раскроет панели. Но тогда «крылья» батарей разрушатся под собственной тяжестью. Для испытаний сложенные гармошкой панели ставили вертикально, наподобие ширмы, внизу приделывали колесики, и когда пружинный механизм срабатывал, панели катились на этих колесиках по гладкому полу.

В отличие от космических кораблей, орбитальные станции, как и солнечные батареи, предназначены для работы только в условиях невесомости. Однако и они конструировались «по земным правилам». Мне приходилось бывать в макетах орбитальных станций «Салют» и «Скайлэб». «Салют» внутри действительно напоминает подводную лодку: есть отсеки, посередине проход, существуют пол и потолок, по бокам — аппаратура и агрегаты. Пространство «Скайлэба» организовано несколько иначе, но и там есть совершенно определенные полы и потолки, и там конкретно и точно существуют понятия «вверху», «внизу», «сбоку». Если продолжить морские аналогии, «Скайлэб» — это скорее машинное отделение большого парохода. Там то же деление на отсеки, но соединены они вертикальными трапами. Короче, на Земле в «Салюте» вы будете чувствовать себя нормально, если станция лежит, а в «Скайлэбе» — если она стоит.

Почему так? Предполагаю, что компоновка лишь отражает многолетние традиции ракетостроения двух стран. Известно, что в Советском Союзе орбитальная станция монтировалась в горизонтальном положении. В этом же положении космонавты проводили в ней все тренировки. Сборка ракеты-носителя, пристыковка к ней космического аппарата, их наземные испытания и транспортировка ракетно-космического комплекса на стартовую площадку также происходят горизонтально: ракета лежит. У американцев те же работы выполняются вертикально: ракета стоит. Таким образом, компоновка внутри орбитальной станции происходит по принципу «как удобнее и привычнее». Удобнее и привычнее для конструктора, но одновременно удобнее и привычнее для космонавта. Инженеры-проектировщики намеренно, вполне сознательно старались создать в космосе земные интерьеры, освободить нервную систему космонавта от необходимости дополнительной психологической адаптации. В космосе на него и без того наваливалось так много разных не изведанных ранее переживаний, что усиливать их непривычной, хотя, быть может, и более рациональной, удобной в новых условиях, обстановкой не следовало. Конструкторы понимали, что в космосе их орбитальные станции не лежат и не стоят, понимали, что пол и потолок в невесомости — абстрактные понятия. Понимали, и закрывали на это глаза, и чертили трапы, бессмысленные уже потому, что они потеряли свои функции.

Только в самое последнее время при размещении различных систем внутри орбитальных станций начали учитывать невесомость и позволять себе такую планировку интерьеров, которая не является наивыгоднейшей для земных условий. Перед полетом «Союза-21» к «Салюту-5» я беседовал об этом с командиром новой космической экспедиции Борисом Волыновым.

— Думаю, что размещение примерно одной трети приборов и оборудования «Салюта-5» подразумевает, что в космосе пользоваться им будет удобнее, чем на Земле, — рассказывал космонавт. — Невесомость способна экономить жизненное пространство. Например, вакуумная емкость, предназначенная для лучшей адаптации организма к условиям полета, расположена на «стене», и влезть в нее можно удобнее всего, двигаясь по «стене». В земных условиях ее надо было бы монтировать на полу, потому что, если бы даже кто-нибудь подсадил бы меня и я влез бы в нее на стене, она сорвалась бы вниз под тяжестью моего тела…

Итак, мы вступаем в пору признания невесомости как одного из решающих факторов космического конструирования. Если начальный этап освоения космоса характеризуется сознательным отходом от тех возможностей, которые предоставляет человеку невесомость — и в этом есть своя логика! — то теперь уже можно угадать в будущем такую организацию пространства, которая может вообще не иметь земных аналогов. Но что такое в принципе организация пространства? Это — архитектура.


«Бублик» выходит на орбиту

Строго говоря, в заголовке этой статьи должен был бы стоять вопросительный знак, поскольку будет или не будет существовать архитектура невесомости — вопрос спорный. Архитекторы просто не знают пока, пустят ли их в тот самый волшебный мир, где не падают Ньютоновы яблоки. Архитектура невесомости непременно возникнет и будет развиваться лишь при условии, что человек будет способен неограниченно долго жить в невесомости. Если же инженеры будут вынуждены создавать для него искусственную тяжесть, речь может идти лишь о неких модификациях архитектуры и дизайна, которые будут отличаться от земных вариантов тем меньше, чем ближе сумеют инженеры подойти к земной гравитации.

Со времен «эфирных поселений», предложенных К. Э. Циолковским, было выдвинуто немало проектов подобных поселений, чаще всего проектов фантастических. Примером может служить «воздушный город» скульптора Пьера Секеля, облетающий за сутки вокруг земного шара. В этом городе, по мысли автора, должен размещаться центр всемирного управления. «Взвешенный город», парящий над Землей, спроектировал скульптор Кошице. Авторы таких проектов обычно не утруждали себя даже прикидочными энергетическими расчетами, предоставляя инженерам возможность решать, а почему, собственно, все эти фантазии должны летать и не падать.

Однако среди проектов «эфирных поселений» есть и технически обоснованные и даже математически описанные в первом приближении. Наиболее распространенный вариант — это, пожалуй, тороидальная конструкция, попросту говоря — «бублик», и схема с далеко разнесенными, наподобие спортивной штанги, массами, вращающимися вокруг общего центра масс. Существуют различные варианты «бублика» — всевозможные колеса со спицами и осями.

В 1973 году в Принстоне американские ученые рассказывали советским научным журналистам о большом принстонском «бублике». Речь шла об установке для генерации горячей плазмы — прообразе термоядерного котла, по типу советской установки «токамак». За прошедшие с той поры годы в Принстоне родилась идея другого «бублика», в тысячу раз больше термоядерного. Так называемая «принстонская группа О’Нейла» — физики, энергетики, конструкторы — разработала проект долговременной орбитальной станции тороидальной формы, вращающейся вокруг Земли по орбите Луны. «Бублик» диаметром в полтора километра, стоимость которого оценивается в 100 миллиардов долларов, по расчетам принстонской группы, сможет принять на борт около десяти тысяч человек. Помимо научных исследований эти люди будут заняты в различных отраслях производства, эксплуатирующих условия космического пространства (глубокий вакуум, невесомость, температурный перепад), а самое главное — собирать, преобразовывать и транспортировать на Землю в виде коротковолнового излучения солнечную энергию. Вращение «бублика» создаст на его борту искусственную тяжесть, близкую к земной.

В 1975 году был опубликован еще один проект внеземного поселения, удаленного на расстояние около 400 тысяч километров от Земли и Луны и рассчитанного на проживание 10 тысячи человек. Этот «эфирный город» представляет собой цилиндр диаметром в 100 метров и длиной в километр. Вращение вокруг продольной оси со скоростью одного оборота за 21 секунду создаст в нем искусственную гравитацию, близкую к земной. Автор проекта П. Паркер считает, что 98 процентов материалов, необходимых для этого космического строительства, можно будет добыть на Луне, для чего там потребуется создать колонию с населением примерно в две тысячи человек. После окончания строительства они станут первыми жителями «эфирного поселения».

Хочу заметить, что кроме довольно значительных энергетических затрат, которых требует искусственная гравитация, она имеет еще одно отрицательное качество. В своей работе «Космонавт в системе космической навигации» космонавт Е. В. Хрунов и кандидат технических наук Н. Ф. Романтеев подчеркивают, что «эвакуация и применение различных астронавигационных средств в полете требуют от экипажа знания звездного неба и устойчивых навыков выполнения процессов ориентации и навигации с использованием системы управления кораблем». Вращение «бублика» неизбежно будет мешать проведению подобных научных наблюдений, выполняющихся подчас с большой точностью. Рассказы членов экспедиций на орбитальных станциях «Союз» убеждают, какой слаженной и тонкой работы экипажа требуют такие наблюдения, не говоря уже о том, что природа иногда очень ограничивает их сроки. Исследования огромной солнечной вспышки 15 июня 1973 года астронавтом Полем Вейцем во время его полета на «Скайлэбе» длилось всего 3 минуты, из которых минута ушла на то, чтобы навести приборы на участок вспышки. Даже не представляю, каких следящих систем или других технических ухищрений потребуют подобные наблюдения на вращающемся «бублике», и очень сомневаюсь в том, можно ли их будет вообще проводить.

Итак, конструкции с генерацией искусственной силы тяжести в рассмотрении интересующей нас проблемы представляют собой некие переходные варианты от земных условий к невесомости, варианты «облегченного мира», в котором жизнь во внешних ее проявлениях будет более или менее походить на земное существование. При определенной сноровке, потренировавшись, можно будет научиться и ходить, и лежать, и держать все подвижные окружающие предметы в относительном повиновении. Экспедиции «Аполлонов», например, показали, что в облегченном в шесть раз по сравнению с земным лунном мире требуется примерно 20 минут, чтобы научиться ходить и приобрести особую «лунную» осанку, которую медики назвали «позой усталой обезьяны».

Все сказанное об «облегченном мире» космических аппаратов с искусственной гравитацией в той или иной мере справедливо, как легко понять, для Луны и всевозможных поселений на Марсе или спутниках Юпитера. Я убежден, что чудовищные природные условия Венеры и Меркурия все-таки не победят всепобеждающего человеческого любопытства и экспедиции землян высадятся на поверхность и этих планет. Однако строительство стационарных поселений на них вряд ли станет делом ближайшего обозримого будущего.

Все названные небесные тела имеют массу меньше массы Земли и являются в этом смысле «облегченными» мирами. Существует опять-таки немало более или менее технически обоснованных проектов поселений с учетом природных условий подобных тел. Большинство из них выполнено для Луны. Известный архитектор-новатор Поль Мэймон, много работавший над проблемами застройки океанского дна, опубликовал проект лунного города, напоминающего внешне раскрытый веер. Каркас из металлических трубок и предварительно напряженных тросов держит крышу из стальной и пластмассовой ткани. Любопытно решена проблема фундамента, который состоит из мешков стальной ткани, заполненных лунным грунтом.

Архитектор и скульптор Кеннет Снельсон создал проект инопланетного поселения с каркасом из труб и тросов, который придает всей конструкции максимальную жесткость и упругость. «Металлические шары» Снельсона, очевидно, могли бы пригодиться марсианским поселенцам, которых ожидают ураганы и пыльные бури. Советские ученые предложили использовать при строительстве на Луне уже созданные самой природой цирки и кратеры. Накрытые крышей и соединенные между собой подземными (точнее, подлунными) переходами, они могут образовать обширное внеземное поселение. В 1975 году был опубликован проект независимой лунной колонии, разработанный американцами Джоном Доссеем и Гиллермо Тротти. Эта колония, рассчитанная на 200 человек, должна располагаться у кратера Св. Георга, неподалеку от места посадки космического корабля «Аполлон-15». Она представляет собой полузаглубленную в лунный грунт конструкцию с тремя комплексами для старта и посадки космических кораблей. В состав колонии входят ангары и ремонтные мастерские космической техники, научно-исследовательские лаборатории, электростанция, фермы для выращивания растений и скота, фабрика для изготовления продуктов, жилые, административные помещения и центр отдыха. Этот проект разработан с учетом сегодняшних возможностей ракетно-космической техники и может быть осуществлен в течение десяти лет.

Этот и другие проекты весьма интересны, оригинальны, но все они прочно стоят на фундаменте земной архитектуры. Города под колпаками, замкнутые поселения с искусственным климатом проектировались и для наших земных нужд: например, для полярных областей. Сферы, подобные сферам Снельсона, разработанные его учителем Бакминстером Фуллером, получили очень широкое «земное» распространение[8]. Строить на далеких небесных телах, конечно, очень трудно, во сто крат труднее, чем в Антарктиде, но все-таки мы более или менее можем представить себе, что и как мы будем там строить. Мы уже знаем, хотя бы на примере Луны, что «облегченный мир» — среда весьма специфическая, что природа новых миров весьма «неохотно», «с ленцой» будет подчиняться нашим земным порядкам. Мы понимаем, сколько усилий, сколько изобретательности потребует от архитектора эта интереснейшая работа вне Земли.

Но «облегченный мир» для нас, землян, есть только переходная среда из мира тяжести в мир невесомости. Это переход принципиальный, качественный. Известно, как меняются законы аэродинамики за порогом скорости звука. Тут же ожидают нас перемены более глубокие. Но прежде чем мы переступим этот новый порог, необходимо сделать одну оговорку. Достаточно убрать один замковый камень из арки, чтобы весь свод превратился в руины. Достаточно убрать из этих умозрительных построений лишь одно предположение, а именно: человек может жить в невесомости долго, — как все эти рассуждения также превратятся в словесный мусор. Сегодняшние победы науки и вечная всепобеждающая пытливость человеческого ума позволяют надеяться, что в будущем невесомость уже не сможет диктовать человеку сроки его пребывания в космосе. И вот тогда, только тогда, перед человеком встанет еще одна задача поистине вселенских масштабов. Задача уже не умозрительная, в условиях которой уже не будет спасительных «допустим» и «предположим», задача конкретная и насущная: создать принципиально новую, ни на что не похожую архитектуру невесомости.


Великая свобода невесомости

Представьте себе на минуту, что люди от природы могли бы летать, как ласточки или пчелы. Насколько одно это свойство изменило бы весь облик земной архитектуры! Где бы жили мы? В гнездах? В ульях? Здесь открывается широчайшее поле для фантазии. Уже то, что архитектура была бы избавлена от самого древнего элемента, присутствующего во все времена, у всех народов, во всех зданиях, от Парфенона до крестьянской избы, — уже одно это — революция.

Но даже крылатые люди жили бы в мире тяжести, и их архитектура продолжала бы подчиняться законам этого мира. Эти законы определяли бы не только всю строительную технику, но и эстетику архитектуры, наши представления о правильном, красивом, гармоничном и т. д. «…Архитектура опирается на постоянные принципы, на вечные законы равновесия, пропорциональности и гармонии», — пишет выдающийся архитектор и общественный деятель, лауреат Ленинской премии мира Оскар Нимейер (разрядка моя. — Я. Г.). Именно постоянный вес, вечные законы Ньютонова яблока определяют лицо земной архитектуры, превращая ее в архитектуру организованных поверхностей. Пол и потолок — порождение силы земного притяжения, и потому они вечны. Какие только замысловатые проекты не осуществлялись в последнее время! Например, французский архитектор Жак Куэлль, отстаивая на практике свою идею использования в архитектуре структур живых организмов, построил криволинейные дома, напоминающие амеб и инфузорий. Но пол в этих фантастических домах обыкновенный, потому что даже самый изысканный сноб не захочет жить в комнате с кривым полом. В одной из зарубежных статей по дизайну справедливо отмечается: «Ноги сами чувствуют, что под ними — каменная плита, или ковер, и особенно чувствительны к наклону пола». «Вертикаль в архитектуре помогает человеку поддерживать тело прямо. Наклоны динамичны уже потому, что они бросают вызов человеческому чувству равновесия», — пишет английский архитектор Митчел Леонард в любопытной работе «Гуманизация пространства». Не касаясь проблем невесомости, он замечает вскользь, что именно гравитация заставляет нас предпочитать горизонтальные поверхности уже потому, что движение по поверхностям наклонным требует определенных усилий для поддержания тела в привычном положении. «В качестве гипотезы я хочу предложить утверждение, что существует соотношение между формой окружающего пространства и величиной реакции на эту форму мускульного напряжения организма», — пишет Леонард. Но ведь это мускульное напряжение — прямое следствие действия силы тяжести. А значит, и любая архитектурная форма также находится в прямой от нее зависимости.

В самом деле, во все времена земные здания, будь то пещерные города древнего Китая или небоскребы Нью-Йорка, всегда членились некими горизонталями, — называйте их этажом, полом, потолком, галереей, балконом — как угодно. Соединение этих горизонталей и составляет суть архитектуры. В принципе коринфские колонны и стена из стекла и алюминия делают одно и то же: соединяя горизонтали, создают объемы. Но нам только кажется, что мы заселяем эти объемы. На самом деле мы заселяем поверхности. Ведь недаром мы измеряем свое жилье не кубическими, а квадратными метрами[9].

Рискну предложить такую формулировку: плоскость, перпендикулярная вектору гравитационного поля, есть основной элемент любой архитектуры, существующей в любом гравитационном поле.

Поэтому, заранее извинившись перед архитекторами, позволю себе назвать земную архитектуру плоскостной. Это представляется мне допустимым в сравнении с воистину объемной архитектурой невесомости. Но что собой представляет эта архитектура?

К сожалению, об этом мало кто задумывался, и ответить на такой вопрос довольно сложно. Предложения «практиков космоса» довольно робки. Вот как описывают «эфирное поселение» космонавт Н. Н. Рукавишников и кандидат технических наук Г. И. Морозов в совместной работе «Космонавт-исследователь»:

«Изменится по сравнению с современными кораблями внешний вид орбитальной станции. На ней будет несколько изолированных помещений, каждое из которых будет представлять собой своего рода самостоятельную лабораторию: медико-биологическую, астрономическую, технологическую, метеорологическую и т. п. В этих лабораториях космонавты-исследователи будут проводить запланированные эксперименты либо лично, либо с помощью автоматической научной аппаратуры, обслуживание которой будет входить в их обязанности. Для отдыха, сна, принятия пищи, выполнения гигиенических и физкультурных процедур предполагается соорудить в составе станции специальный жилой блок со спальными местами, кают-компаниями и бытовыми помещениями. Этот блок будет своеобразной гостиницей для команды и прибывающих на станцию ученых… Некоторые лаборатории могут быть выполнены в виде отдельных самостоятельных конструкций-модулей, которые смогут отходить от базы-станции, переходить на другую траекторию и возвращаться к базе после выполнения определенного цикла задач».

Это замечательно! Но какими будут эти лаборатории, кают-компании и спальные места? Чем космический научный центр будет отличаться от земного центра? Только ли способностью отдельных лабораторий отпочковываться от главного здания? Ведь и на Земле можно сделать большую подводную лабораторию, от которой будут отходить исследовательские подводные лодки и батискафы. А когда мы шагаем из здания аэропорта прямо в самолет через подвижной гофрированный коридор, мы ведь тоже «отпочковываемся».

Все чаще специалисты в области космонавтики говорят не просто о пребывании человека в космосе и даже не только о его научно-исследовательской работе там, но о его активной трудовой деятельности вне Земли, предполагающей создание материальных ценностей для всего общества. Академик В. П. Глушко пишет: «В более отдаленном будущем мыслится постепенно выносить в космическое пространство промышленное и энергетическое производство, чтобы сохранить нашу планету от разрушительного влияния технического прогресса».

Уже недолгий опыт работы в космосе показывает, что всякая трудовая деятельность приобретает существенные особенности в мире невесомости. На Земле мы как бы не затрачиваем усилий для поддержания тела в вертикальном положении. Мы не думаем об этом, как не думаем о том, что надо дышать. Инстинкт и опыт земной жизни выработали у нас и определенные чисто земные навыки в общении с неживой природой, с орудиями труда. Ни обезьяна, ни человек не будут даже пытаться поднять ящик, взяв его за угол. Если вам требуется повернуть тяжелое колесо, вы возьметесь за его обод, а не за ступицу, совершенно инстинктивно, не думая о законах механики; возможно, даже и не зная этих законов. Если вам надо перенести жердь или бревно, то так же инстинктивно вы будете стараться держать его вблизи центра тяжести.

В мире, где бревно можно нести, взявши за самый конец, все эти инстинкты бессильны, а опыт даже вреден. Там требуется выработать иные инстинкты и приобрести иной опыт. И вряд ли у кого-нибудь хватит сегодня смелости предсказать, как же все-таки будет выглядеть научная лаборатория или заводской цех в мире постоянной невесомости, вряд ли хватит воображения нарисовать картину производственного процесса в таком цехе.

Один из создателей современной архитектуры, крупнейший ее теоретик и замечательный практик Вальтер Гропиус с горечью написал однажды: «Нам всегда недоставало науки, но сегодня она выталкивает нас из состояния равновесия… и в своем строительном продвижении затмевает другие компоненты, необходимые для гармонизации человеческой жизни… Вы, конечно, не назовете этот век веком искусства, не правда ли? Это век науки».

Гропиус прожил большую жизнь. Когда он был ребенком — рождалась авиация и кинематограф, когда он стал юношей — расщепили атомное ядро, когда он превратился в старика — в космос полетел человек. Он не дожил двух недель до первой лунной экспедиции землян. Он видел величайшие торжества науки и техники, и горечь его слов понятна, а упрек, наверное, справедлив. Но как же не понял великий архитектор, что именно на фундаменте этого грандиозного научно-технического прогресса и может быть построено здание невиданной архитектуры? Ведь ему принадлежит замечательная фраза о том, что «историческая миссия архитектора всегда состояла в достижении полной координации всех усилий, направленных на создание физической среды человека». И вот перед нами качественно новая физическая среда — невесомость. Каких же усилий потребует она от архитектора?

Ответить на этот вопрос очень трудно. Рекомендаций и правил для строителя дома в невесомости пока не существует. Остается только руководствоваться прекрасными стихами Булата Окуджавы:

Ты строй его — как стих пиши,

как по холсту — рисуя.

По чертежам своей души,

от всей души,

рискуя.

Чего-чего, а риска в таком строительстве будет предостаточно. Когда я говорил о работе над «Востоком», я объяснял, почему построить такой корабль было нелегко: он был первым и не имел аналогов. Постройка в невесомости тоже не имеет аналогов, и можно говорить лишь о каких-то туманных ее контурах.

Всякая среда обитания, в том числе космическая, с одной стороны — определяет, а с другой — требует видоизменения свойств применяемых строительных материалов. До сего времени основным строительным материалом в космосе были различные сплавы легких металлов. Уверен, что в будущем палитра космических строителей станет гораздо пестрее. Мы часто говорим о различных «запретах», налагаемых природой космического пространства на инженерную и конструкторскую мысль. Но неверно думать, что космос всегда будет только «запрещать». Нет, он будет «разрешать» строителям многое из того, что «запрещала» им Земля. В этой связи любопытна работа С. Шварца, в которой разбираются методы изготовления расширяющихся и твердеющих в космосе конструкций. Пропитанные специальными смолами и компактно сложенные, эти конструкции, после их транспортировки в космос, расширяются и твердеют под воздействием глубокого вакуума, ультрафиолетового и инфракрасного излучения и температурного перепада. Таким образом, сама природа космического пространства, «пустота» межпланетной среды, «ничто», становится союзником внеземных архитекторов.

Если же говорить о формах, космос предоставляет им возможности воистину неограниченные. Начнем с того, что архитектура невесомости — это архитектура беспредельных размеров. Высотные здания и телебашни ставят свои архитектурные рекорды. Новые материалы, талант проектировщиков и строителей участвуют в этом необъявленном соревновании. Но я не думаю, чтобы когда-нибудь на Земле построили дом высотой в 25 километров. В космосе подобный чудовищный дом построить можно.

Архитектура невесомости — это архитектура беспредельных возможностей формообразования. Вас не лимитирует вес здания и качество грунта под ним, вас не мучают запреты неуловимого сопромата[10].

Анализируя проекты уже упоминавшегося мною Поля Мэймона, ведущий французский архитектор наших дней Рене Саржер писал: «Современные фантасты остаются непонятыми только теми, кто не представляет себе поистине фантастических возможностей новой техники». Интересно, что сам Саржер еще в 1962 году основал Научно-исследовательский институт техники и архитектуры перенапряженных оболочек. Он создал конструкции оболочек, в которых благодаря двойной кривизне возникали только растягивающие усилия. «Эти конструкции действительно производят впечатление парусов, надутых ветром, — писал теоретик архитектуры Мишель Рагон, — они становятся как бы невесомыми». Архитектор Робишон утверждал, глядя на работы Саржера, что «мы являемся свидетелями архитектуры, выражающей невесомость».

Никак не умаляя новаторства французского архитектора, имеющее, очевидно, большие перспективы в земной архитектуре, надо отметить, что его успехи очень далеки от действительных возможностей архитектуры невесомости. Никакая сверхперенапряженная конструкция не позволит построить вам, скажем, здание в виде буквы «Г» так, чтобы верхняя палочка была бы в 10 (или 100!) раз длиннее, чем высота нижней.

А в невесомости вы это можете сделать! Хотя бы потому, что там не существует верхней и нижней палочки, высота и длина — это тождественные понятия. А раз нет высоты и длины, переднего и заднего, значит, нечто совершенно обязательное для земной архитектуры становится совершенно необязательным для архитектуры невесомости. В земной архитектуре можно говорить о диагональном движении в пространстве; пример тому — классический «Дом св. Джозефа» Фрэнка Ллойда Райта. А в невесомости — нельзя, потому что это бессмысленно. Раз нет высоты, значит, нет и вечных на Земле полов и потолков. Для жителя невесомости безразлично, какой пол в его жилище — прямой, наклонный или кривой. Он заселяет не квадратуру, а объем. Он требует от архитектора организации пространства, а не площади, причем такой организации, при которой, сидя на потолке, как в нынешних орбитальных станциях, он бы и не подозревал о том, что он сидит на потолке. Параллелепипед комнаты естественно и логично вырождается в невесомости в шар — идеальное пространство равных возможностей.


Сфера всегда привлекала земных строителей, в то время как гравитация не позволяла им ее использовать и ограничивала их возможности полусферой, куполом. Привлекательность сферы объясняется, с одной стороны, чисто геометрической ее природой: она настолько емка, что дальнейшее ее членение невозможно; с другой — тем фактом, что она представляет собой геометрическую форму с максимальным объемом при минимальной поверхности. Иными словами, используя сферу (или полусферу), вы тратите для создания единицы объема минимум строительного материала. В этом случае экономические выгоды, бесспорные в земных условиях, будут особенно ощутимыми на первом этапе возникновения «эфирных поселений»: когда строительные материалы будут доставляться с Земли или Луны, потребное их количество станет едва ли не первой характеристикой внеземного сооружения.

Следуя логике невесомости, мы увидим, что, если комната вырождается в шар, коридор превращается в трубу, дверь — в люк. И двери-люки из коридора-трубы будут уже располагаться не направо-налево, а по всей окружности этой трубы.

Впрочем, продранные на мизинцах носки Виталия Севастьянова невольно наталкивают на мысль, что термины «шар» и «труба», очевидно, не совсем точны. Надо думать, что это будет не совсем шар и не совсем труба. Усложненность форм будет диктоваться физическими размерами и кинематикой человеческого тела. В невесомости, как и на Земле, нельзя, скажем, не учитывать, что нога в колене сгибается назад, а не вперед, как у кузнечика. Представьте себе, что вы плывете в некой трубе, для скорости отталкиваясь от ее стенок. Ясно, что плыть вам будет удобнее, если стенки эти будут не гладкими, а гофрированными. И под комнатой-шаром я понимаю, если быть более точным, скорее некий многогранник, некий сложный замкнутый сам на себя объем, внутренняя геометрия которого строится с учетом удобств человека. Поэтому «шар» и «трубу» оставим для простоты, подразумевая условность этих понятий.

Итак, давайте попытаемся оглядеться на нашем космическом новоселье. В комнате-шаре такая простая и удобная вещь, как стол, например, становится сложной, неудобной — нефункциональной, как говорят дизайнеры. Согласитесь: если у комнаты нет пола и потолка, то у мебели не может быть верха и низа. Стол с тумбами или ножками логично вырождается в куб, а еще удобнее, мне кажется, в икосаэдр — многогранник, составленный из равносторонних треугольников. Летающий стол — это неудобно. Его можно закрепить с помощью каких-то жестких соединений или магнитного поля, — это уже вопрос техники. Главное, что в невесомости человеку за столом-икосаэдром будет всегда удобно, с какой бы стороны он к нему ни подсел.

Подсел? Нам уже мешают земные термины. «Человек сел на стул» — в невесомости понятие чисто условное, и стул этот как предмет, лишенный всякой функции, там не нужен. Даже в «лунной» кабине «Аполлона», как вы помните, он уже был не нужен.

В земной жизни есть совершенно определенные глаголы: «лежать» и «стоять», описывающие положения, можно сказать, прямо противоположные. Но в космосе между «я лежу» и «я стою» — знак равенства.

Я вспоминаю Крым в августе 1961 года, когда там отдыхал вместе с Юрием Гагариным только что вернувшийся из своего суточного космического полета Герман Титов. Он много рассказывал тогда о своих «звездных сутках», но когда я спросил о том, как он спал, он сначала задумался.

— А я и не знаю. Может быть, стоя, а может, лежа. Кто знает? Ведь разницы нет, — невесомость.

Помню, эти слова тогда поразили меня больше всего. Необходимо было проделать определенную и весьма непривычную умственную работу, чтобы не только головой, но и сердцем понять, что вертикально стоящая кровать, категорически невозможная на Земле, не будет выглядеть дико в мире, где вертикаль равна горизонтали.

В нашем земном быте любая деятельность человека непременно связана с определенным и закрепленным за ним пространством. Для того чтобы колоть дрова, точить деталь или писать стихи, тело человека должно занять определенное положение, позу. Это правило, очевидно, справедливо и для невесомости. Никогда хирург не сможет сделать операцию, летая вокруг больного, а астроном — вести наблюдения, кружа у телескопа. На Земле тело закрепляет прежде всего земная тяжесть. Мебель во всех ее видах лишь помогает здесь гравитации. Мебель — функция гравитации. Но в невесомости фиксированные тела очень условно связаны с мебелью. Уже первые космонавты быстро поняли, что сказать определенно: «Я сижу в кресле» — можно, только к этому креслу пристегнувшись. Главную функцию несет ремень, а не кресло, уздечка, а не конь.

Невесомость потребует «космического» переосмысления дизайна. Она открывает воистину необъятные перспективы для самого смелого поиска, самого дерзкого экспериментирования. Ведь речь идет о создании новой структуры — том самом крайнем случае, который, по словам Н. Воронова и Я. Шестопала, авторов книги «Эстетика техники», «возникает тогда, когда объектами компоновки выступают новые принципы, закономерности или открытия, еще не получившие формально структурного воплощения».

Кстати, все сказанное выше вовсе не грозит дизайну (в отличие от архитектуры) ломкой его основ. И если одно из правил «земного» дизайна, в основе которого лежит компоновка, гласит, что эффективность конечного результата будет тем выше, чем более преобразуются, видоизменяются и приспособляются друг к другу и к новой общей задаче исходные объекты, то и в мире невесомости это правило сохраняет свою полную справедливость.

Лозунг Ле Корбюзье: «Дом — это машина для жилья» — всегда пугал меня: дом — это дом, а машина — это машина. И какие бы технические новшества ни воплощались в архитектуре невесомости, хочется верить, что жители «эфирных поселений» все-таки не будут жить в машинах. Другое дело, что привычные для нас представления о доме, уюте, красоте обязательно должны будут претерпеть большие изменения.

Может быть, обиходное понятие «родной угол» превратится в космосе в «родной шарик». Живущие в космосе не будут знать прелести просторной гостиной с красивыми тяжелыми занавесками, круглым столом, с оранжевым абажуром или старинной люстрой, с тихо гудящим самоваром и вареньем в бабушкиных розетках. Думая об этом, испытываешь щемящую чеховскую грусть, и тебе становится жалко людей, плавающих в своих шарах вокруг столов-многогранников.

Я представляю себе, что одно из поколений (а может быть, и не одно) косможителей далекого будущего может быть несчастным поколением, поскольку сжатое научным прогрессом время потребует от человеческого сердца забыть Землю до того, когда оно полюбит космос. Но в историческом плане это будет очень короткий период. Люди в «эфирных поселениях» отвыкнут от наших прямоугольных комнат так же легко, как отвыкли мы от пещеры, шалаша, курной избы. И если говорить откровенно, мы, выросшие с водопроводом и электричеством, редко и не всегда искренне грустим о колодцах и лучинах.

Сегодня, когда в космосе не побывало еще и ста человек, нам трудно представить себе будущие масштабы его освоения и заселения. В ближайшие годы космические корабли многоразового действия уничтожат героическую исключительность профессии космонавта, а к началу XXI века мы будем относиться к людям, работающим в космосе, так, как относимся сегодня к участникам антарктических экспедиций. Количество этих людей — летчиков-космонавтов и штурманов-космонавтов, ученых, инженеров, строителей-монтажников, энергетиков, радиоспециалистов, врачей — год от года будет расти в темпе все ускоряющемся, лавинообразном. Расчеты, проведенные известным советским астрофизиком, членом-корреспондентом Академии наук СССР И. С. Шкловским, показывают, что уже через 500 лет, а при самых неблагоприятных экономических условиях — через 2500 лет в «эфирных поселениях» в пределах Солнечной системы будет жить около 10 миллиардов человек — значительно больше, чем живет сегодня на Земле. А даже 2500 лет на шкале истории — это совсем не так много, как кажется. Куда больший срок отделяет нас от Нефертити и Тутанхамона, а фараон Хеопс, прославившийся своей великой пирамидой, стоит от нас на шкале веков в два раза дальше этих будущих косможителей. Эти наши такие далекие и, в общем, близкие потомки будут рождаться в невесомости и жить там постоянно. И, возможно, многие из них никогда и не прилетят на Землю и не узнают, что в доме их далекого предка существовал круглый стол и старинная люстра. А если и прилетят, не покажутся ли им, рожденным в необъятных просторах, смешными и нелепыми наши дома, странными и неуютными наши комнаты? И когда они прилетят, ведь им, наверное, будет трудно и очень непривычно в мире нашей тяжести, в мире, где человек так несвободен, что не может даже летать. И кто знает, может быть, перед физиологами и медиками будущее поставит новую проблему, перевернув наши сегодняшние заботы с ног на голову: а сможет ли человек, рожденный в невесомости и проведший там долгие годы, жить на Земле? Но если успехи сегодняшней науки вселяют в нас уверенность, что невесомость будет побеждена, есть еще больше оснований верить, что могучая наука грядущего справится и с обратной задачей.

Вспоминая фантастические книжки отрочества, ловлю себя на мысли, что подводных жителей «Маракотовой бездны» Конан Дойля или аборигенов «Страны слепых» Герберта Уэллса мне было жалко, а Человеку-невидимке и Ихтиандру я завидовал. Потому что у первых писатели отнимали что-то, что есть у нас, а вторых награждали способностями, нам недоступными.

Все, о чем здесь написано, — лишь наброски, материал к размышлению, не более. Абсолютно уверен я лишь в одном — будущее космонавтики, помимо всех своих научных и экономических побед, глубоко оптимистично, ибо оно способно дать человеку нечто очень важное: ранее недоступную возможность претворения в жизнь своих самых дерзких фантазий. Когда запретное становится доступным, а невозможное оказывается возможным, мы всегда вначале пугаемся этого. Не переживаем ли мы сейчас эту мгновенную робость, остановившись на пороге дальнего космоса и вглядываясь в туманные очертания парящих в звездной бездне городов? Мы скорее чувствуем, чем знаем, что за этим порогом нас ждет воплощение величайшей из всех фантазий, что наступает время соединения всех знаний и талантов, время наиболее полного и высокого проявления человеческой мысли и духа.

1978

Юрий Вебер Черный хлеб науки

(Из куршских тетрадей)
Перед новой страницей

Сидели на береговой авандюне над пляжем, глядели на море, на валы прибоя и, прищуриваясь от ветра, перекидывались короткими фразами.

— Да, надо начинать, — сказал Гуделис. — Только вот с чего начинать?

— Ну, как и мы начинали, — отозвался Лонгинов. — С растерянности.

Странные, казалось бы, слова в устах такого знатока этих исследований. Познакомились они недавно. Гуделис приезжал из Вильнюса в Москву на совещание. Всесоюзное совещание по береговым исследованиям, впервые созванное через несколько лет после войны. Новая отрасль науки утверждала, так сказать, свое самостоятельное значение. Она выросла в игре стихий, на стыке моря и суши, вот на этой узкой прибрежной полосе, где протягивается лента пляжа и где на подходе к ней в реве и грохоте штормов разбиваются тяжелые вспененные валы. Зона прибоя.

«Береговики» — называют их коротко, этих специалистов, рыцарей новой науки. Они изучают процессы, происходящие в столкновении между морем и сушей, всевозможные перемены, от которых зависит жизнь, развитие морских берегов. В общем-то пока еще они — исследователи-одиночки, но уже готовые к тому, чтобы как-то объединиться. Наступать вместе на свой бурный, неподатливый предмет исследования.

Напористо, наступательно говорил и основной докладчик — профессор Всеволод Павлович Зенкович, один из создателей зарождающегося учения о развитии морских берегов. О нем научный сотрудник Литовской академии наук Витаутас Гуделис знал до сих пор лишь по книгам и статьям. А теперь увидел… Высокий, плечистый, как и полагается покорителю бурных вод. Густой, отчетливый голос, непослушная шевелюра. Докладчик набрасывал перед аудиторией обширную программу действий, в которой Гуделис все время слышал как бы обращение к нему, желающему вступить в эту область. Докладчик подчеркивал: четырнадцать морей страны с их разнообразными берегами предоставляют широкие возможности для всесторонних наблюдений, экспериментов, для добывания все новых и новых фактов, из которых только и может сложиться истинное знание прибрежных процессов. А Гуделис видел при этом свое Балтийское море и свой берег на Куршской косе.

Знакомясь в перерыве заседания, он мог почувствовать, какая рука у профессора, у этого теоретика, который к тому же пловец и ныряльщик.

Тогда же в кулуарах конференции произошло и другое знакомство. Владимир Витальевич Лонгинов, за которым следовало как кличка — «гидродинамика прибрежной зоны». Он как раз изучал процессы преобразования волн в различные виды движения воды у берега — прибойных потоков и оттоков, штормовых течений, способных поднимать и переносить придонные отложения.

Придя в береговую географию из области точных наук, он и стремился перенести сюда их точные методы. Выстроить всю эту кажущуюся прибрежную неразбериху по законам физики и математики в какую-то причинную последовательность, вскрывая между отдельными явлениями определенные связи и соотношения. Не просто описывать то, что видишь, наблюдаешь, а анализировать! Это уже совсем иное дело, чем то, к чему привыкла обычная, традиционная география. Это уже разговор с морем на языке меры и числа. Лонгинов не упускал случая именно цифрами побить ту расплывчатость и неопределенность, что скрывается часто за красивыми общими описаниями. «Железный скептик» — называли его в отместку.

И вот он на береговой дюне Куршской косы, вместе с Гуделисом, обсуждая: с чего же им, литовской группе, здесь начать? Посланец новой науки из Москвы, нисколько не скрывающий перед ними всех предстоящих трудностей. Черной, неблагодарной работы будет достаточно, а ее плоды далеко еще не сразу дадут себя знать.

Перед ними шумит открытое Балтийское море, и самый молодой участник этого заседания на дюне Стасе Мочякене — тоненькая девушка, выпускница Вильнюсского университета, новоиспеченный географ — смотрит молча, расширенными глазами вперед, на бесконечный ледоход белых барашков, наступающих на берег по всей дуге косы, и не знает еще толком, что же ей здесь, на этих берегах, предстоит. Как не знал еще, но правде говоря, и сам Гуделис, руководитель.

А у них за спиной, за валом авандюн, за лесной полосой, всего-то в двух километрах отсюда, уже на противоположной стороне косы, вздымается хребет «больших дюн». Неимоверное нагромождение голых перевеянных песков, вышедших когда-то, сотни и тысячи лет назад, из этих морских глубин и прошагавших под ветром через всю косу на ту сторону, где они стоят теперь застывшими громадами над зеркалом огромного, как море, залива. Куршская коса, или, по-литовски, Куршю Нерия, — узкая, как сабля, полоса наносной земли, протянувшаяся на сто километров по морю, неся над водой свой высокий хребет. Каприз диво-природы в юго-восточной Балтике, у наших самых западных границ.

Гуделис изучал происхождение косы, ее драматическую историю, совершал геологические маршруты по ее сыпучим вершинам, ловил в сети исследования господствующие тут, вечно веющие и тихо поющие ветро-песчаные потоки. Определял дюнный режим.

Но здесь говорят: когда стоишь на вершине больших дюн, не забывай о том, откуда они взялись. Вечный шум моря об этом напоминает. На шум моря и спустился Гуделис вместе со своей группой к воде, на морской берег косы, к началу начал. Открыть еще одну страницу исследований.


Выбор

«Белая полоса» — всего-то каких-нибудь полтора-два километра, на протяжении которых в пене опрокидывающихся бурунов разыгрывается процесс прибоя. Но вовсе не такая узенькая полоса — с точки зрения того, кто должен идти на ее изучение. Она полна самых бурных перемен.

Еще на подходах к ней, в открытом море, раскачиваются ветром волновые качели. Вверх — вниз. Гребень — впадина. На глубоком месте волны свободно совершают свое движение. До дна еще далеко, и волны до него не достают. Но вот прибрежное мелководье, дно уже близко, и волна сразу чувствует дно. Форма ее искажается. Нижняя часть волны, ложбина, начинает отставать. А гребень уходит вперед. И наконец с волной происходит примерно то же, что и с бегущим человеком, споткнувшимся о порожек. Человек клюет носом. И гребень волны, вставший почти отвесно, также в какой-то момент клюет вперед, опрокидываясь. Рушится в пене. Волна споткнулась о мелководье.

Вслед за разрушением формируется новая волна, ближе к берегу. И эта новая волна споткнется о еще более мелкое место. И так много раз на протяжении прибойной зоны: ряды вздымающихся бурунов и через несколько шагов вновь рассыпающихся. Уже другая по форме волна и уже другой характер движения. Несмотря на разные вращения и завихрения, все больше прямого движения воды вперед. Все больше стремления к берегу. Прибойный поток.

И наконец, совсем вблизи у берега происходит последнее разрушение этой последней волны. И весь остаток ее энергии уходит уже полностью на прямой накат, взбегающий по береговому склону. Клокочущий брызгами широкий пенистый язык взлетает на пляж. Заплеск. Заключительный акт того, что происходит на протяжении прибойной зоны. А затем откат языка обратно. В береговой науке так и установлено: прямой поток и обратный поток. Два связанных друг с другом движения, от которых и зависит главным образом обработка морского пляжа.

Движение воды поднимает с близкого дна наносы. Подхватывает их, несет в ту или иную сторону. Песок, гравий, гальку. Выбрасывает на берег или, напротив, смывает с него. Непрестанный, быстро переменчивый процесс. Достаточно одного волнения, чтобы песчаный берег уже изменил свою геометрию: и профиль склона, и очертания по урезу. Гибкая динамика. Ее законы и выявлял Владимир Витальевич Лонгинов, проводя свои многолетние эксперименты над прибойным потоком на разных берегах.

А что же все-таки ему, Гуделису, взять для начала? Он остановил свой выбор вот на этом последнем звене из всей цепи морского прибоя — поток заплеска, лижущий пляж. Решающее соприкосновение воды с сушей. Регулярно работающий механизм: вперед — назад, как качели. И в то же время наиболее близкий к исследователю, находящемуся на берегу. Наиболее доступный пока что для их малых сил, для их группы.

Его бьет по ногам язык заплеска, перекатывая погремушку сотен подхваченных песчинок, а Гуделис думает о том, что в этом простом движении воды уже проявляется нечто гораздо большее. Он знал: где-то здесь, вдоль берегов, проходит, должен проходить так называемый Большой поток.

Большой поток наносов. Его открыл еще в тридцатых годах, накануне войны, рижский инженер-гидротехник Рудольф Янович Кнапс, сначала наблюдая тревожное явление на берегах его родной Латвии: крупные заносы придонными песками портовых каналов и сооружений, образование отмелей, мешающих судоходству. Как видно, все — от постоянного, определенного перемещения этих песков. Первое подозрение на существование какого-то общего потока наносов. А затем Кнапс вычислил его теоретически по формулам, определяя: как же должны передвигаться прибрежные наносы в этом районе Балтики при господствующих здесь ветрах и волнениях?

Он получил: действительно, по всему этому району, начиная с юга, от Самбийского полуострова, откуда протягивается коса, по ее берегам, и дальше, к северу по литовскому побережью, и еще дальше, опять же на север по берегам Латвии до самого Рижского залива, должно происходить общее стремление наносов в общем главном направлении — с юга на север. Как бы единый поток, пробирающийся вдоль берегов на протяжении четырехсот километров. Большой поток.

После войны, когда молодой геолог Витаутас Гуделис копался в песках своего побережья, он находил во множестве вещественные подтверждения такого потока. Золотистые камешки янтаря и зеленоватые зерна глауконита, щедро рассыпанные по берегам наподобие хвоста кометы, — именно так, как показывали вычисления Кнапса, Гуделис и дал в географии это название: Восточно-балтийский поток наносов.

Или попросту — Большой поток.

Он существует уже по крайней мере пять или шесть тысяч лет, откладывая свой могучий отпечаток на весь этот район Балтики. Это он поставлял тот строительный песчаный материал, из которого выросла Куршская коса с ее чудом больших дюн. Он и теперь, несомненно, продолжает оказывать свое влияние на всю жизнь здешних берегов, возникая каждый раз во время прибоя, в перекатах волн, в штормовых течениях, в набегах заплесков, хлещущих сейчас Гуделиса по ногам.


Первый счет

Два Витаутаса встали на первый счет. Витаутас Гуделис — возле одного контрольного стержня, вбитого в песок берегового склона. Витаутас Минкявичюс — возле другого стержня, там пониже к воде. У них в руках по секундомеру. И каждый раз, когда пробегает между стержнями язык заплеска, они щелкают, отмечая время, и громко выкрикивают его. Стасе Мочякене ставит пометку в тетрадочке под каждым номером заплеска. Потом они произведут пересчет времени на скорость. Скорость заплесков.

Уже какой-то подход к буйству стихии.

Часами качается море. Часами стоят они в набегающей воде. Уже мокрые от непрерывных брызг. И ветер пробирает набухший защитный костюм. Фиксация заплесков продолжается, пока другая пара — студенты-практиканты — не станут им на смену. Количество номеров в тетрадочке растет.

А еще чуть подальше от берега — там, где разбивается последняя волна, посылающая прямой прибойный поток и заплеск на пляж, — там двое под непрерывным хорошим душем держат в воде высокую тяжелую рейку, стараясь, чтобы она упиралась все время в дно. И с берега читают в бинокль по разноцветным делениям рейки параметры волн — их высоту, их период. Пытаются прочитать в этих капризных колыханиях вверх и вниз. И все это тоже идет в тетрадочку.

Насквозь «мокрый опыт». Но в результате его можно уже делать сопоставления. Сравнивать показания волн с тем, какая получалась при этом скорость заплеска. Строить графики.

Он остался памятным, тот день, когда уже в Вильнюсе, в Отделе географии, Стасе Мочякене внесла в кабинет Гуделиса готовые, набело прорисованные графики, составленные на основании всех записей в тетрадке. Все, кто был причастен к этим первым наблюдениям на берегу, сгрудились вокруг стола, рассматривая россыпь условных кружочков на разграфленной бумаге. Черные и белые кружочки, означающие прямые и обратные потоки заплесков. То густое скопление их в одной части графика, то рассеивание как бы хвостом, то отдельные резкие вылеты в сторону… Все что-то означало. Те самые зависимости и соотношения, которые ищет наука во всяких явлениях и которые пытались теперь установить они в этом первом знакомстве с работой моря.

Далеко еще не все становилось сразу ясным даже в столь аккуратно выведенных графиках. Многое еще требовало объяснений. Особенно вот эти разные отклонения от только что найденных зависимостей. «Почему?» — стучал карандашиком Гуделис. И было только ясно, что нужно повторять и повторять.

Поток заплеска поглотил их внимание не на один год. С каждым выездом к морю брали они снова и снова эти бегущие пенистые языки под наблюдение. В разные моменты волнения. На разных участках косы и литовского побережья. На разных береговых склонах — то более крутых, то совсем отлогих.

Силу волнения измеряли при этом не только у самого берега, но и там, подальше в море. На береговой авандюне — на той, кажется, где происходил у них первый научный разговор с Владимиром Витальевичем Лонгиновым, — водрузили приборный столик. Самодельный столик, который сколачивали тут же, как робинзоны, из того, что море вечно выбрасывает на берег: бревна, ящики, доски. На нем установили трубу волномера. А потом вдвоем или втроем пускались вплавь, помогая друг другу ставить в море буек с тяжелым камнем, на тросике, как на якоре. По прыжкам этого буйка — красный клоунский колпачок, танцующий на волнах, — определяли в трубу опять же высоту и периоды волн уже более точно. Конечно, насколько мог улавливать глаз. И снова сравнивали с тем, как ведут себя при этом потоки заплесков на пляже.

И следующий шаг. Попытка ответить на самый важный вопрос: что же делают с прибрежными наносами заплески? Куда и сколько их перегоняет эта качель прямых и обратных потоков? Погремушка песчинок, то взбегающая вверх, на пляж с языком заплеска, то откатывающая обратно, все время говорит о том, какая тут происходит перетасовка. А каков ее баланс?

Они вбивали в песок по склону пляжа ряды тонких стержней, гуськом в воде, — «по методу Лонгинова». И подсчитывали линеечкой прибыль-убыль песка у каждого стержня после прошедшего шторма, после того как здесь поработали заплески. Изменения по профилю склона.

А потом придумали разбивать такими же стержнями целую площадку пляжа, как шахматную доску, на клетки-квадраты. И снимали «урожай» наносов с каждого квадрата, подсчитывая их баланс уже по площади. Это уже «метод Гуделиса».

В каждой пригоршне песочка, переброшенной по склону пляжа, зафиксированной линеечкой у стержня, проглядывал этот Большой поток, о котором теперь Гуделис стремился все время что-то еще узнать.

Море не так-то просто отдавало им свои секреты. Уж на что, казалось бы, такая понятная вещь, как обыкновенный поток заплеска. А на самом-то деле… Даже измерить, скажем, скорость обратного потока — уже задача. Обратный поток не имеет того ярко выраженного края, как язык прямого заплеска, взбегающий на берег. Только по мокрому следу, быстро сохнущему, можно следить за движением отката вниз. Неверная, неясная кромка между темным и светлым песком, как бы сползающая по склону, непрерывно меняющая свои оттенки. Они понимали, что измеряют обратный поток пока лишь очень приблизительно. И надо еще подумать, как его схватить. Упрямец «обратный»!

Море жестко диктовало свои условия. Било яростно, когда надо стоять как вкопанному по ходу заплесков с секундомером в руке. Подвергало шеренги и квадраты расставленных стержней иногда такому обстрелу, что все приходило в расстройство. Заносило стержни с головкой, подмывало, разбрасывало по пляжу. И весь опыт надо было повторять сначала.

Ну что ж, и сначала. Еще и еще раз. Это не в тихой пристани, это — море. А работа у моря требует, между прочим, и еще одного: терпения и терпения. «Адского терпения!» — как выразился однажды профессор Зенкович.

Приходилось «ходить на волну» с узким стаканчиком в руках и бросаться вперед, в самое кипение буруна. И в тот же момент производить операцию, которая в обычных условиях где-нибудь в лаборатории сущий пустяк, — наполнить стаканчик водой. А здесь, в ревущем котле прибоя… Надо еще донести стаканчик в сохранности обратно до берега, чтобы его не вырвало, не разбило волной. Он наполнен драгоценной мутью взвешенных в воде песчинок. По этой мути будут определять степень того, насколько вздымает и несет с собой волна рой наносов. Степень взмученности.

Даже сильный, рослый Минкявичюс, неутомимо бродивший по пескам больших дюн, не мог выдержать более двух-трех заходов подряд на волну. Отлеживался, переводя дух, среди береговых холмиков под солнцем. А затем снова: «Пошли!»

Вода в Балтике, скажем прямо, не самая теплая. Только входишь — и брр! А им приходилось и плавать, и нырять, и стоять… Сколько же раз? Кто это считал?

Современных гидрокостюмов в их распоряжении еще не было. Поневоле обращались к домашнему средству. Баночки с вазелином. Густо обмазывали друг друга, собираясь на «водные процедуры». Все-таки какая-то защитная пленка от холода воды. Ходили, поблескивая на солнце как лакированные. Вазелиновые робинзоны. И даже чуточку этим гордились — таким отличием от простых смертных. Особая работа!

Но такая «особая работа» далеко не всем приходилась по нутру. Некоторые не выдерживали. Стасе Мочякене, тоненькая девушка, и та оказалась тверже, терпеливее иных молодцов по виду. Не всякий, кто готовится стать географом, может стать береговиком — сражаться с причудами моря, с этим предметом исследования, как с противником. Гуделис всякий раз угадывал по глазам новичка: готов бить отбой. И вряд ли мы увидим его снова на следующий год здесь, в береговой экспедиции.

И все же за этот начальный период исследований, довольно кустарный и даже в какой-то мере еще ученический, — в течение нескольких экспедиций они сумели собрать не такой уж малый багаж фактов. До двух тысяч разных наблюдений. И все над потоками заплесков. Материал, из которого можно уже извлекать определенные выводы.

Несколько страничек их сообщения на эту тему заняли скромное место в академическом сборнике среди потока других ученых публикаций. Первый голос с литовского побережья. Но его тотчас услышал, оценил внимательный читатель в Москве, Владимир Витальевич Лонгинов. «Эта работа является наиболее интересной из всех известных мне исследований в данном направлении», — приписал он к своей уже выходящей из печати статье. Три строчки краткого примечания, которые они читали и перечитывали у себя в Вильнюсе не один раз.

Но когда Лонгинов снова приехал к ним на косу — «для обмена мыслями», — они вполне убедились, что за этими тремя строчками скупой похвалы надо было читать еще и настоятельное приглашение. Следовать дальше.

«Дальше» — по понятиям береговика — это прежде всего еще глубже в воду, еще смелее по всей широте прибойной зоны.


И дальше, и глубже

Мы встретились с группой Гуделиса, с ее участниками, когда начальный период их исследований остался уже позади и когда они действительно двинулись дальше и глубже. Когда группа получила новое крепкое пополнение. Когда сюда же, на косу, стали приезжать экспедиции москвичей и за первым рукопожатием «здрасьте» или, по-литовски, «лабас» они привыкали работать вместе на одном берегу. Когда с москвичами появилась новая техника со всякой электронной аппаратурой для изучения прибойных потоков и литовские товарищи, войдя во вкус, изобрели, в свою очередь, этакие «механические ладони», которые, легко касаясь воды, отмечали послушно движения тонкой пленочки заплесков туда и обратно и сами же записывали собственное движение электромагнитным пером на ленту. Наконец-то скользкий, упрямый обратный поток, доставлявший им столько огорчений, подчинился точному измерению.

На берегу косы у моря, под защитой холмиков авандюн, был заведен летний палаточный лагерь — опорный пункт экспедиций. Сюда наезжал руководитель москвичей профессор Зенкович, говоривший откровенно об этом мелководье юго-восточной Балтики с его таинственным движением придонных наносов: «Для меня еще загадка!» Всеволод Павлович надевал иногда ласты, маску с дыхательной трубкой и пускался вплавь — осмотреть подводную морфологию. В этом с профессором, пожалуй, никто не мог сравниться. Сущий водожитель! (Он же встретит свое шестидесятилетие у берегов Африки, в месте впадения Нила в Средиземное море, и там на десятиметровой глубине отметит собственный юбилей.)

В этом лагере экспедиции Владимир Витальевич Лонгинов нашел себе верного ученика, поклонника гидродинамики — литовского аспиранта Вайжгантаса Кирлиса — и тут же у воды дал ему первое задание, чтобы затем в горячей переписке Москва — Вильнюс и Вильнюс — Москва приучать и приучать его вводить понятия физики и математики в то, что он здесь наблюдает. Обстоятельный семинар, заключенный в почтовые конверты.

А нам пришлось попасть в этот лагерь немного позднее.

…Солнце на Куршской косе заходит в море. А встает над заливом, расцвечивая его зеркало, чуть золотя вершины больших дюн. В такое раннее розовое утро отправились мы, как нам объяснили, по дороге из поселка Нида на морскую сторону косы, отшагали километра два, свернули в обозначенном месте в лес — вернее, по-здешнему, на лесную полосу — и дальше по следу неглубокой колеи, проложенной в траве какими-то колесами. Колея и вывела нас на открытую песчаную площадку среди дюнных бугров защитного берегового вала, за которым сразу почувствовалось море.

На площадке на фоне песков резко выделялись пирамидки расставленных по-солдатски палаток: темно-зеленые и две поменьше — пронзительно синего и оранжевого цветов. И тут же деревянная будка на каменных опорах, похожая на дорожный вагончик. И длинный попросту сколоченный стол на козлах — возле крайних деревьев. И медный корабельный колокол, висящий на толстом суку. Чуть в стороне застыл в тени мотоцикл с коляской, грязно-голубого колера, под номером «13–73», с двумя разноцветными шлемами на сиденьях. Нам говорили еще раньше: если встретится на дороге «13–73», на нем двое, — так это, наверное, начальник экспедиции Кирлис и с ним практикант Римас Жаромскис, с такой приметной бородкой.

Лагерь, видно, только проснулся, никого что-то нет. Но полная женщина домашнего вида в переднике, стоящая под навесом над шипящей плитой, сообщила: побежали купаться.

— А начальник, Кирлис?

— Начальник там, — махнула рукой. — У движка.

Мы промесили по песку через всю площадку, мимо домика-вагончика, так сказать, на задний двор и услышали вдруг судорожный всхлип, чиханье мотора, тут же заглохшее, и увидели какое-то странное сооружение — шатер из брезента и деревянных щитов, откуда исходили эти звуки. А снизу, из-под приподнятого края брезента, виднелись две пары грязных ног в ссадинах, топтавшиеся на замызганном копотью песочке.

Подойдя осторожно, заглянули внутрь за перегородку. В неглубокой ямине двое робинзонов в набедренных повязках копошились над агрегатом движка. Один с каштановой бородкой, а другой, который без бородки, — ясно, начальник экспедиции В. Кирлис. Широкий разворот плеч, бронзовый загар и острые светлые точки глаз на худощавом лице.

Знакомство наше произошло тут же, в ямине, «без отрыва от производства». Лагерь сидел без света, и нужно было спешно исправить движок. Мы могли наблюдать начальника экспедиции при исполнении одной из его бесчисленных неписаных ролей. Сейчас — монтера-механика.

Бородач Римас Жаромскис сильным рывком крутанул вал, мотор чихнул раз-другой, взревел, затрясся, и движок заработал. В шатер просунулась заросшая физиономия:

— Ура, сегодня побреемся!

Кирлис тщательно обмыл руки бензином, вытер тряпочкой. Он был явно доволен, что удалось справиться с движком. Теперь ему уже ничего не оставалось, как вступить с нами в разговор, хотя он, кажется, всячески оттягивал этот момент. Он пригласил нас присесть на бетонную трубу, бог весть почему лежавшую здесь, на площадке лагеря, и служившую местом вечерних посиделок и даже общих собраний группы в хорошую погоду.

— Так о чем же мы должны говорить? — спросил он с подчеркнутым недоумением.

Понадобилась еще не одна беседа с ним — и на этой бетонной трубе, и в домике-вагончике, и на берегу у воды, — прежде чем он убедился в том, что жизнь их группы на берегу, их береговая работа нас действительно интересуют. Во всех подробностях. Ледок первой настороженности постепенно растаивал. И Кирлис мог уже рассказать иногда о том, что захватывало его как исследователя.

…Мы стоим с ним в тихую погоду на гребне авандюны. Возле самодельного столика, с которого до сих пор здесь следят, когда нужно, в дальномерную трубу за параметрами волн. Он повел широко рукой, показывая на воду:

— Видите? Недалеко от берега, тянется вдоль…

По серой спокойной поверхности воды стелилась светлая, чуть желтоватая полоса.

— Подводный вал! — сказал Кирлис.

Там из глубины проглядывал подводный вал. Мощное длинное песчаное тело, намытое, воздвигнутое работой моря из придонных наносов.

Подводные валы — важнейшая принадлежность прибрежной зоны почти на всех морях и океанах. Они тянутся рядами вдоль берегов — и в два, и в три ряда, и даже больше. И каждый ряд все дальше от берега, дальше в море, до самых границ «белой полосы». Тянутся на многие километры, на десятки, иногда на сотни километров. То становятся выше и круче, то ниже, а ложбины между ними — глубже или мельче. То придвигаются ближе к берегу, то, напротив, от него отступают. То начинают распадаться и даже вовсе исчезают. Потом вновь появляются. А в общем-то, несмотря на всякие временные перестройки, сохраняют свои позиции, составляя типичную подводную картину прибрежного мелководья.

Подводные валы — серьезное препятствие для ближней навигации. Из-за них судам чуть покрупнее к берегу и не подойти. А береговой науке они задают немало загадок, которые не так-то просто раскусить. Почему возникают? Почему распадаются? Почему меняют свою форму и расположение?.. Споры, длящиеся уже достаточно долго. Попытки создать какую-то общую теорию подводных валов успехом не увенчивались. Не получали признания. «Многие на этом зубы поломали», — писал Кирлису Владимир Витальевич.

А пока что береговые исследователи на разных морях и океанах накопляли свои знания об этих странных подводных сооружениях. Англичане Кинг и Вильямс на Средиземном море, американец Иванс на озере Мичиган, наш Егоров на Черном, и там же Николай Айбулатов… Каждый что-нибудь вносил в копилку наблюдений. Зенкович облетывал Азовское море у Темрюкского побережья, прослеживая с птичьего полета линии подводных валов.

Ну и Кирлис не остался от этого в стороне. Решил «ринуться в проблему». Для Куршской косы подводные валы имеют еще особое значение. Они, как линии подводной фортификации, защищают берега от прямых ударов моря. Это на них, как на порогах, спотыкаются набегающие волны, теряя свою ударную силу. Что было бы с узкой косой, если бы не линии подводных валов! Линии обороны.

В тот июль месяц, когда он впервые предпринял свою охоту за подводными валами, в районе косы создались как раз весьма благоприятные гидрометеорологические условия. Нет, это вовсе не те приятные условия, как понимают обычно приехавшие отдыхать на косу в морской сезон. У береговиков-исследователей свой взгляд на этот счет. В тот июль месяц над косой бушевали штормы. Пять штормов один за другим с короткими паузами между ними. Два-три дня тихой погоды, а потом опять… Как раз то, что надо. Будто на заказ.

Каждый шторм ведь что-то изменяет, перестраивает в подводной архитектуре. В тихую паузу удобно это проверить. И таких штормов было пять подряд. Разве не удачная ситуация!

Едва наступало затишье, как они торопились его использовать. Снаряжали лодку и выходили в присмиревшую прибойную зону, забрасывая с борта лотлинь. Прощупывали линии подводных валов и корыта ложбин между ними. А в следующую паузу — опять на лодке по тем же маршрутам измерения.

Кирлис всякий раз удивлялся: как быстро могут происходить перемены в строении вала. Очередной шторм — и после него уже не та высота, по-другому падает склон. Иногда уже нельзя нащупать единой линии вала — вал обрывался. После двух особенно сильных штормов он нашел лишь остатки на месте первой линии валов, а на следующей — глубокие разрушения. Так разметало.

Но вот еще основательное волнение — и картина на дне меняется уже в другую сторону: снова начали прощупываться на прежнем месте вспучины валов. Процесс восстановления.

Все это Кирлис изображал потом на бумаге в виде схемы валов — подводные картинки. Раскладывал их рядышком, сличал друг с другом и даже восстанавливал линии пропавших валов, накладывая одну схему на другую. Производил реконструкцию архитектуры.

А все-таки его упражнения не очень-то уходили далеко от того, о чем предупреждал Владимир Витальевич: «Просто описывать, что наблюдаешь, не очень интересно». А какой же во всем этом смысл, в этих переменах?

В поисках смысла Кирлис отправился на метеостанцию в поселке Нида, к ее начальнику Кайрису. Попросил у него сводки погоды за тот июль месяц, когда плясала над косой эта распрекрасная пятерка штормов. Данные о ветрах и волнах, что четырежды в сутки снимают с приборов сотрудники станции, залезая на вышки.

Полученные сводки разложил он перед собой вместе с картинками подводной архитектуры и принялся сопоставлять то, что происходило тогда на море, с тем, что происходило тогда же на дне. Ввел свои измерения в гидрометеорологическую обстановку.

Ему удалось установить… Судьба валов зависит от направления штормов. Важно, с какой стороны они налетают. Откуда дует ветер, как подходят волны.

Если шторм был с севера, они с лодки потом неизменно нащупывали размывы, разрушения валов. А если штормы приходили с юга, то на дне обнаруживалась как раз обратная картина: линии валов восстанавливались, росли.

Но почему же именно так? Почему здесь перед косой проявляется такая последовательность? Будто кто-то могущественный специально управляет тем, чтобы соблюдалось это «разделение труда» — с севера или с юга.

Ба-а! Да это же Большой поток так себя проявляет!

Сложившееся уже представление о Большом потоке наносов вдоль этих берегов подсказывало ответ. Под влиянием волн и прибрежных штормовых течений Большой поток несет оттуда, с юга, из кладовых Самбийского полуострова, массы песков — обильный строительный материал. И если шторм оттуда же, с южной стороны, то материал этот и питает сооружение подводных валов. Но если подует, напротив, с севера, то материала уже не хватает, и волны с течениями размывают, разрушают валы. А потом новый шторм, другого направления, и снова Большой поток мастерит линии обороны, залечивает их раны. Так эти рассуждения совпадали с тем, что показывали картинки подводных измерений.

Даже такой вечный критик, как Владимир Витальевич Лонгинов, должен был признать в ответном письме: «Это уже похоже на мысль».

Кирлис и дальше продолжал обхаживать подводные валы, еще ближе сводить с ними знакомство. Научился плавать с аквалангом — непременное желание не отстать в этом от профессора Зенковича. Бороздил часто в воде вдоль линии ближайших валов, разглядывая воочию то, что раньше нащупывал только вслепую с лодки лотлинем.

Прошел курс водолазного дела, получив право на спуск под воду до глубин в двадцать метров. Нам пришлось видеть, как он, облачившись в резиновый костюм с баллонами воздуха за спиной, натянув на голову шлем со смотровым стеклом, застегнув пояс с сигнальным шнуром и аварийной веревкой, зажав, наконец, в зубах дыхательную трубку, тяжело вступал в воду, напоминая огромную зеленую лягушку или фантастическую саламандру. И вскоре скрывался в глубине, чтобы направиться туда, к валам.

— Идешь, — рассказывал он, — все в бледном нездешнем свете, проникающем с поверхности. Как в театре, когда показывают лунную ночь. Сначала уклон. Потом ложбина, вроде огромной канавы. Вдруг резкий подъем. Это склон подводного вала. И его гребень. За ним другой склон. Все можно преодолеть здесь, под водой, легким прыжком. Вероятно, так ходят по Луне космонавты. Если хочешь, все можно потрогать, даже поковырять пальцем…

Его сопровождают в лодке. Охраняют. Минкявичюс гребет, Римас Жаромскис крепко держит на всякий случай аварийный конец. А в чувствительной женской руке Стасе Мочякене — сигнальный шнур. Стасе нервничает. Ну чего он не дергает? Каждую минуту обязан дергать: я жив! Или увлекся подводным театром? Стасе дергает сама, вызывая его на ответ.

Шнур сразу сильно натягивается: ну, жив я! И множество пузырей вскипает снизу. Видно, чертыхается там, под водой: зачем зря отвлекают! Но пусть только позволит себе еще раз. Церемониться с ним не станут. Мужчины, сидящие в лодке, тут же потащат наверх за аварийный. На поверхность, как куклу, без всяких разговоров!

Стасе вообще не одобряет этих мужских увлечений. Но что поделать. Ждет своей очереди и Римас. Натянуть костюм и погрузиться. Студент-практикант, который ни за что не хочет отстать в этом от начальника экспедиции Кирлиса. Как и вообще старается ни в чем от него не отставать. И чтобы плотнее облегал шлем, он даже решился гладко побриться.

Между прочим, это одна из легенд экспедиции — о том, как Римас Жаромскис расстался со своей бородкой.


Дрейфующие «медузы»

Итак, прибрежные штормовые течения.

Вся трудность наблюдений за ними в том, что их надо проводить во время шторма. Идти на прибой. Понятно: штормовые течения рождаются только в шторме.

Они возникают в хаосе волнения. В набегах и разрушении волн, в нагонах воды на берег и скатывания обратно. В этой общей кутерьме и проявляются вдруг зоны, полосы особого движения воды. Упорное, последовательное стремление в какую-нибудь сторону, прокладывающее себе путь, как ручей, как речка, среди окружающей взбудораженной массы. Течение.

И, как всякое течение, оно по-своему подхватывает, несет придонные наносы, взвешенный в воде песок. Создает поток наносов. Как ни малы, случайны или разрозненны, казалось бы, эти потоки, но именно из них, из малых и самых разных, часто противоположных друг другу, и складывается в конце концов с течением времени общее движение наносов, омывающее эти берега. Большой поток. А они — его малые ветви.

Особенно важную, ведущую роль играют течения, пробирающиеся вдоль берегов. За ними и должен быть особый надзор. Его не различишь, такое течение, просто на глаз среди бушующих волн. Не уследишь за его бегом. Но оно есть, течет, совершая свое незаметное, но значительное дело.

Создать искусственно штормовые течения в лабораторных лотках или бассейнах не удается. Пока не удается. Слишком это сложное явление, которое зависит каждый раз от множества условий, соединившихся в прибрежной зоне. Лишь сама природа способна разыграть подобный театр действий. Вот и надо исследовать в натуре. А натура предлагает самую жесткую обстановку. Каждый раз — ветер и море во столько-то и столько-то баллов.

Еще в начале работы их группы на берегу Гуделис пробовал достать до течений прямо с пляжа. Стрелять по морю поплавками из рогатки. Поплавок должен упасть на воду так, чтобы красный флажок на нем торчал вверх, — для этого к поплавку привязывали снизу грузило. Куда же он поплывет, этот алый парус? Куда потянет течение?

Но из этой робинзоньей затеи мало что получилось. Яростный штормовой ветер — ветер с моря — отгонял обратно летящие поплавки, кувыркал их в воздухе. Лишь редкий из них достигал нужной зоны. И тот же ветер надувал флажок действительно как парус, отклоняя поплавок в сторону. А где же течение?

— Вероятность попадания ноль целых ноль десятых, — иронически говорил об этих попытках Витас Минкявичюс.

Пришлось отложить охоту за течениями до лучших времен.

«Лучшие времена» пришли позднее, когда к ним сюда, в береговые исследования, пришла новая химия. Ярко-зеленый порошок, заключенный в небольшой непромокаемый пакетик. С интригующе загадочным ярлычком: флуоресцеин.

Все-таки не стрелять по морю издалека, а идти самому, грудью вперед. Того, кто пускается на разведку течений, обвязывают веревкой и держат за ее конец для охраны. «Разведчик» уже не голышом, обмазанный вазелином, а одетый в современный гидрокостюм, предохраняющий от холодных объятий воды. И в руках у него круглый поплавок из пенопласта, а на поплавке прикрепленный пакетик с тем самым флуоресцеином.

Ревет шторм, накатывают волны, разбиваясь в длинные пенистые заплески. Все стоящие на берегу во время опыта невольно поеживаются в плотных куртках, надуваемых ветром. А он идет на привязи в воду. Конечно, не грудью вперед, а бочком, бочком под ударами опрокидывающейся волны.

Одолев положенное расстояние в десяток метров и улучив подходящий момент между двумя волнами, быстро протыкает он гвоздиком в двух-трех местах пакетик на поплавке и пускает поплавок на волю волн. А его самого тянут за веревку обратно.

Порошок почти тотчас же растворяется в воде, и вокруг поплавка расплывается яркое пятно с резко очерченными границами. Большое пятно волшебно изумрудного цвета, послушно колышущееся на волне, подобно какой-то экзотической медузе.

За ним уже следят в несколько пар глаз с берега. Куда направляется?

Но вот «медуза», покружившись на месте, избирает постепенно одно направление. И устремляется по нему, набирая скорость. Все в одном направлении, совершая небольшие эволюции, но сохраняя, в общем, это избранное направление, все туда и туда вдоль берега. Пятно плывет не по ветру, не с волнами. Его подхватило течение. Вдоль береговое штормовое течение. Пятно пустилось в дрейф.

Наблюдатели на берегу стоят на контрольных пунктах через каждые пятьдесят метров, засекая секундомерами проход пятна. Так, бывает, следят за бегуном на стадионе. Только стадионом здесь было взбаламученное море, а бегуном — дрейфующее яркое пятно, хорошо видное даже среди волн. Ветер не может ему помешать, отклонить от течения в сторону, — такая это тончайшая, стелющаяся по поверхности пленка: растворившийся флуоресцеин. Плыви, плыви, изумрудная химия!

Сорок сантиметров в секунду. Шестьдесят сантиметров в секунду… — отмечали наблюдатели. Течение вполне определенно проявляло себя, свою стремительность.

Все же пятно таяло постепенно, размывалось, уступая непрерывным колыханиям воды.

— Лайкас! — выкрикивал Кирлис по-литовски. «Пора!»

И, натянув гидрокостюм, шел снова на привязи в воду, пятну наперерез, с новым пакетиком в руках. «Подкармливать медузу». Пятно принимало свой прежний яркий вид. Дрейф по течению продолжался.


Семь штормов подверглись изучению с помощью пятен. И в каждый шторм — еще в разные моменты волнения. Каждый раз — поход на волну, выбрасывание пятна, подкармливание… Почти как сражение за возможность вести этот опыт. И вот результат: двадцать один случай пойманного, подсчитанного на скорость штормового течения. То в одну, то в другую сторону вдоль берега. Вместе с учетом всей обстановки, в которой это происходило. И сила волн, и угол их подхода, и контур береговой линии… Элементы действительности, которые можно будет положить затем на поле схемы.

Но это течения, близкие к берегу. А те, что подальше?

Для тех приготовили особые «удочки». Пришло по морю из Клайпедского порта специальное судно с оборудованием, с настоящим водолазом — молчаливым богатырем. Забили подальше в прибойной зоне несколько свай с перекладинами, подвесили на них, опустив в воду, тяжелые, массивные приборы — как снаряды или бомбы с красными крылышками по бокам. А попросту говоря, вертушки. И судно уплыло.

В море остались торчать, словно кресты над водой, перекладины с подвешенным грузом. Над ними разражаются штормы, накидываются волны, бьют течения, омывая снаряды. И под напором течений вращаются эти красные крылышки по бокам. Вертушки. А там, внутри снаряда, — там остроумный часовой механизм отсчитывает обороты, печатая на ленте, как на пишущей машинке, буквы и цифры: направление течений, скорость течений.

Часы-вертушки можно завести и на сутки, и на неделю, и даже на месяц. И целый месяц напролет — днем и ночью, в любую погоду, в разные волнения — совершают эти подводные часы свое методичное «тик-так», ведя беспрестанную запись всех оттенков возникающих в этом месте течений.

Истекает срок завода часов. Вертушку снимут с ее креста, возьмут на берег, извлекут из ее нутра ленту автоматической записи и построят по этой записи еще одну схему штормового течения.

…Кирлис расстилает перед нами кальку. План берегового участка на 49-м километре Куршской косы, где проводились опыты. Извилистый контур берега. И вдоль него по водному полю бегут стайкой тоненькие изящные стрелочки — знаки прибрежных течений.

Рядом другая схема. Уже несколько измененный контур берега. И другая стайка стрелочек. Следы того, что было отмечено здесь же во время другого шторма.

А ведь это тоже какое-то отражение Большого потока. Его отдельные следы.


Звезды в палатке

В эту затемненную палатку, расставленную в лагере экспедиции, стремились попасть все, чуть не в очередь. Взглянуть на чудесное зрелище. Звездочки! Они таинственно мерцают там, как на черном небе, на поле экспериментального столика.

Галина Орлова и Наташа Кривоносова охотно демонстрировали новинку. И приглашали подсчитывать всякого, кто пожелает: сколько их там видно, звездочек? Ради такого подсчета, собственно, и проделывают этот опыт.

Давно уже береговая наука искала: а как же все-таки проследить за передвижением придонных наносов в прибойной зоне? Не по косвенным признакам. Не в результате общих соображений. А проследить наиболее прямым, наглядным способом. Чтобы все увидеть сразу как на ладони. Вот после этого шторма. Вот на этом береговом участке. Или после нескольких штормов. Как же на самом деле передвинулись наносы?

Способ вроде бы напрашивался сам собой. Подбросить в придонный песок какую-нибудь добавку — приметные зернышки или частицы. А после шторма взять пробы со дна в разных точках и по ним определить: куда же вместе с песком и в каком количестве перекочевали эти добавки…

Пробовали вносить в песок битое цветное стекло. Пробовали угольный порошок… Не получалось. И стекло, и уголь обладают иным удельным весом, иначе смачиваются, чем песок, — и потому не могут породниться с ним по-настоящему. И потому иначе ведут себя в воде, чем песок. Нет уверенности в том, что следы порошка или стекла показывают действительные пути перемещения песчаных наносов. Только очень приблизительно, в общих чертах — не больше.

В том-то и задача, чтобы придумать такую добавку, которая легко отличалась бы по виду от общей массы песков, но не отличалась бы от них по гидродинамическим свойствам. Понятная задача. Но непростая. Ее всюду выдвигал, объяснял профессор Зенкович, выискивая лаборатории, людей, которые, может быть, могли бы что-нибудь придумать.

Пробовали применять подкрашенный песок, добавляя его к пескам на дне. Это уже полный двойник, с тем же поведением в воде. Никакого отличия. Но и отличия нужного было недостаточно. Подкрашенные песчинки трудно все-таки различить в массе неподкрашенных. Малая контрастность, как говорят. Она-то, малая контрастность, и путала карты.

— Контрастность, контрастность! — просил, требовал всюду Зенкович.

И вот наконец двое сотрудников одного химического института — с созвучными фамилиями: В. Матвеев и В. Патрикеев — предложили метить песчинки совсем еще небывалым образом. Покрывать их слоем особого вещества из семейства люминофоров. Покрывать с помощью какой-нибудь связующей смеси, чтобы прилипало. Ничтожная, невесомая, невидимая пленочка. Но она прочно облекает песчинки. По внешнему виду никак не отличить от песчинок обычных, с которыми их перемешивают. Но если в темноте направить на общую массу ультрафиолетовые лучи, то все эти меченые крупицы, покрытые пленкой, вдруг загораются светом, блестят как искорки, как звездочка, как светлячки в ночной траве. Дивный эффект люминесценции!

И решена задача: ничем не отличаться от обыкновенного натурального песка по тому, как он ведет себя в воде, и резко отличаться, когда нужно за такими мечеными зернышками проследить. Достаточно облучить ультрафиолетом. Контрастность здесь такова, что одно меченое зернышко бросается тотчас в глаза даже среди нескольких миллионов других, немеченых. Миллионов! Звездочка на черном небе. Такой способ.

Профессор Зенкович постарался вынести поскорее найденный способ из стен лаборатории на простор береговых исследований. На поле прибоя — как на поле боя. Айбулатов, Болдырев, Егоров… Ударная команда береговиков под руководством профессора вступила в действие с мечеными песками. На золотистом песочке Анапы на Черном море провели первые опыты. Отрабатывали звездную операцию.

Весть о новом методе меченых песков не то что привлекла внимание, а прямо всполошила ученый мир береговиков. Запросы из Англии, из Франции, из Америки, от ученых социалистических стран. Профессор Зенкович демонстрировал его на Китайском море в Китайской Народной Республике. А потом в Польской Народной Республике — вон там, по ту сторону Самбийского полуострова, вместе с Болдыревым они загружали «звездочки» в польские воды.

Ну и пришла очередь здесь, на литовском побережье, на Куршской косе, влить в прибойную зону хорошую дозу новейшего патентованного средства.

Галя Орлова и Наташа Кривоносова привезли с собой банки с драгоценным звездным веществом (шофер по дороге все допытывался: что там — варенье или какая аптека?). Привезли мощную «солнечную» лампу, фильтры для отсеивания ультрафиолета от других лучей. Новая техника. Но в береговых экспедициях без робинзоньих хитростей все равно не обойтись. Здесь поневоле каждый — мастер на все руки.

По науке, должен быть барабан-смеситель. А у них здесь старая бочка, выброшенная на берег, которую они проткнули осью и положили на самодельные стойки. Чтобы вращать с двух сторон за рукояти. Засыпали в бочку песок, взятый тут же, со дна, на полосе исследования. И туда же в бочку — чудодейственный желтоватый порошок из привезенной банки. И крутили, крутили бочку-барабан, пока там все как следует не перемешается. А потом еще больше туда же песка и еще вращали и вращали эту чертову мельницу. До седьмого пота — все мужчины подряд, пока полновластная Галя Орлова не сжалилась: ну, пожалуй, хватит. По науке полагается, говорила она, по крайней мере оборотов двести. Тогда можно считать, что смесь готова.

А женская часть экспедиции под присмотром Наташи Кривоносовой готовила в котле над костром «зелье старой ведьмы». Бросали в котел сушеную травку агар-агара, варили из нее липкий кисель. (Не хватало только заклинаний!) И когда Наташа сказала: «Поспело!» — влили туда же, в бочку. И опять вращали и вращали. Положенные сотни оборотов.

А потом ждали, чтобы смесь остыла. И после выложили ее на растянутый брезент. И так оставили на солнышке, на ветру. Пусть сохнет. День, другой… А потом промывали. Несколько раз тщательно промывали. И снова — пусть сохнет. Наконец эта рыхлая масса, хорошо перемешанная и, как говорят, насухо просушенная — по виду самый простой песочек, но уже весь превращенный в невидимые звездочки, — наконец масса эта, можно считать, готова к главному действию. Меченый песок.

Главное действие заключается в том, что его надо забросить теперь в море, на дно, в нескольких точках. Забросить — значит идти с тяжелой порцией смеси в полиэтиленовом мешке в намеченную полосу разрушения волн и штормовых течений, и нырнуть там головой вниз ко дну, и вспороть ножом мешок, и высыпать его содержимое именно в то место, куда забит заранее указательный стержень.

Обязательно туда, где стержень. А то нырнет человек под волну, вспорет мешок, быстро высыплет, но… Или он слишком поторопился, или волна откинула его в сторону, или просто потерял там под водой ориентировку. И не попал в точку, отмеченную стержнем. Промахнулся! А надо непременно в точку. Она отмечена стержнем, а стержень запеленгован теодолитом, и номер точки записан в журнал наблюдений. Не попал, так иди снова с мешком и — вниз головой, исправляй ошибку.

Но если и все верно, все равно через каждые два-три часа волнения надо повторять загрузку. Подпитывать высыпанную смесь. «Делать инъекцию». Нахлебаешься!

Кирлис, Минкявичюс, Жаромскис… — все первые пловцы и ныряльщики показывали, на что они способны.

Но вот прошло волнение или серия волнений — и уже другая забота. Проделать операцию обратную. Выловить со дна в разных местах (побольше, побольше точек!) раскинутую по широкому подводному полю звездную смесь. Не всю, конечно, а взятые наудачу грунтовые пробы, в которых могут оказаться следы этой смеси, меченые зернышки. А могут и не оказаться. Пути их капризны.

Они выстроились растянутой цепочкой вдоль берега, лицом к морю. Кирлис, и Минкявичюс, и Жаромскис, и еще двое практикантов. Каждый против очередного створа. Каждый с длинным стаканом-цилиндром в руках. И все разом шеренгой, по сигналу Орловой, идут в воду, неся наперевес стволы цилиндров как боевое оружие. Идут вперед, по грудь, по горло. И там, словно по команде, опускают цилиндры, упирают в дно. И нажимают ногой на боковую педаль — нажимают так, что подвижной стакан глубоко врезается в грунт. А затем стакан, полный придонного песка, втягивают обратно. Взятие пробы. И поворачивают к берегу и тащат с собой тяжелую ношу.

На берегу надо извлечь ее из стаканов. Осторожно, аккуратно! Слегка постукивая по стакану палочкой. Ну, как дети, играющие с песком в куличики. Грунт и должен выйти из стакана целиком, как куличик. Не кусками, не кашей, а столбиком сантиметров в пятнадцать — двадцать. Его и разрежут кухонным ножом на несколько слоев. И отправят каждый слой по отдельности на анализ.

Это всегда любопытная сцена, когда в лагере экспедиции готовят пробы выловленных песков для анализа. Сидят всем скопом за длинным дощатым столом, накрытым гладкой скатертью миллиметровок. И рассыпают, и разравнивают, и отмеривают ложками отдельные порции. И заворачивают в бумажные пакетики — в маленькие, аккуратно сложенные пакетики, как в аптеке. Сосредоточенно занимаясь этим делом, всей артелью. И женщины, и мужчины. И аспиранты, и практиканты, и кандидаты.

Каждый пакетик помечен номером и датой: откуда, из какой точки взято и когда взято.

И начинаются сеансы в затемненной палатке.

Там, в палатке, Галя и Наташа, высыпав из пакетика на маленький походный столик порцию выловленного придонного песка, разравнивают его линеечкой очень тонко, чтобы песчинки лежали по возможности в один слой. И включают лампу солнечного света. И, пройдя через фильтр, падают на столик невидимые ультрафиолетовые лучи. Можно было бы и прямо получать их от солнца, как делают на юге. Но балтийское солнце неверное — в любой момент его может затянуть, и надолго. Приходится брать солнце искусственное. Лагерный движок тарахтит вовсю, как бы возвещая о том, что там происходит, в затемненной палатке, куда он дает сейчас ток.

А в палатке под прикосновением невидимых лучей загораются вдруг на поле экспериментального столика, как на черном небе, яркие звездочки. Одна, две, три… Меченые песчинки. Галя и Наташа их тщательно пересчитывают. И невольно на них любуются.

Сверкают ли они отдельными точками или большими созвездиями, как во мраке вселенной, — все равно их надо все пересчитать по одной. И записать в журнал наблюдений.

«Китайская работа!» — шептали мужчины, потихоньку ретируясь. Даже на веревке в прибой — им больше по душе.

Но вот молчаливую Роже Стаускайте такая работа не пугает. Это ведь ее стихия, ее специальность — бесконечный строй песчинок, сквозь который она воспринимает весь мир береговых процессов. И теперь она сидит часами в затемненной палатке вместе с Галей и Наташей, отмечая каждую искорку меченого песка. Одну за другой. Трое звездочетов, созерцающих глубины подводной астрономии.

Из этих подсчетов составят они «звездную карту». План-схему подводного участка, где производился опыт. Кружочки, кружочки, по-разному заштрихованные. Одни отмечают места, куда забрасывалась смесь в начале опыта. Другие — места, где обнаружены после шторма скопления меченых песчинок. Россыпь кружочков, наглядно показывающая — куда и как передвигались наносы. Пути их перемещения. Как на ладони.

И тут же, на схеме, — уже знакомые нам плавно изогнутые стрелочки. Трассы прослеженных штормовых течений. Легко сопоставить. Движение воды — и движение наносов.

Неужели и впрямь мы видим этот таинственный процесс? Лицо его величества Большого потока, вокруг которого предпринимается столько научных усилий.

— Ну, если и не все лицо, то все-таки уже определенные его морщинки, — рассмеялся Кирлис в ответ на наше воодушевление.


На кончике карандаша

А все-таки как заманчиво: взять бумагу, карандаш и подсчитать в тиши кабинета Большой поток в целом. Представить его не по отдельным «морщинкам» на том или ином участке, где удалось забросить меченые пески, а сразу в общем виде, на большом протяжении. Ну, скажем, по всей дуге косы, которая лежит как памятник его могуществу.

Когда-то такой подсчет произвел Рудольф Янович Кнапс, открывший явление Большого потока. Единый мощный поток вдоль этих берегов, направленный с юга на север. Научное представление, ставшее уже почти азбучной истиной, которую они сами здесь, в группе Гуделиса, не раз повторяли, рассуждая над географией косы.

Но с тех пор как Кнапс утвердил это представление, прошло уже добрых три десятка лет. Немало воды утекло! Да и берега эти стали куда более изученными. И возникала мысль…

— А что, если попробовать? — пришел Кирлис к Гуделису с вопросом. — Попробовать снова подсчитать Большой поток.

— Пробовать всегда полезно, — резонно ответил Гуделис. — Если, конечно, имеется возможность.

Возможность как раз появилась. Интересная возможность. В лаборатории Лонгинова был разработан новый способ теоретических расчетов вероятного движения наносов.

Кнапс вел нить своих вычислений от ветров, которые дуют на море. От ветров здесь все происходит — и волны, и течения, и передвижка наносов. От ветров начинал и Лонгинов. Сила ветров, направление ветров… Но дальше он выстраивал цепочку вычислений иначе, по-своему. И все приводил к величине энергии — энергии наносодвижущего потока. Киловатты на метр — вполне определенная, ощутимая величина, которая сейчас запросто гуляет чуть не по всей современной технике.

— Можно почти потрогать рукой, — говорил Кирлис, пробуя заразить нас своим увлечением новым методом.

Лонгинов сделал и другое. Подумал о тех, кто будет корпеть над такими вычислениями. Как облегчить им трудную процедуру? Перевел уравнения, которые нужно при этом решать, на язык чертежей-номограмм. Сетка построенных точек и линий между ними, по которым, прямо ведя кончиком карандаша, и приходишь к ответу. Куда и с какой интенсивностью на таком-то участке берега, при таких-то ветрах должны перемещаться наносы. Тоже своя привлекательность! Она еще больше зазывала Кирлиса пройтись вот таким образом карандашиком по берегам косы.

Итак, ветры. С них все начинается.

Он снова прогулялся в Ниду на метеостанцию — «попить чайку» у Кайриса. И вышел от него, унося под мышкой целую охапку ветров. Сводки всех ветров, дующих здесь над косой за последние десять лет. Все эти веяния и порывы, которые местные рыбаки именуют «юринис», «саксинис», «зиеминис»… А в сводках выражены метрами в секунду и углами румбов. Западный, юго-западный, северный…

Подсчитал их средние значения и увидел: сводки за шестьдесят третий год отражают наиболее типичный ветровой режим для района косы. Эти ветры шестьдесят третьего года и пустил он в мельницу вычислений по формулам и номограммам нового метода.

Когда месяц спустя Кирлис положил Гуделису на стол результаты своих подсчетов и составленную на их основании схему Большого потока, Витаутас Казимирович долго смотрел на нее, на эту схему, не произнося ни слова.

— Знаете, это надо переварить, — сказал он наконец.

Ему, вложившему в свое время тоже немалую долю в доказательства и признание Большого потока, все это показалось таким, что сразу и не воспримешь.

— А вы не ошиблись? — естественно вырвалось у него.

Кирлис забрал свои бумаги; пришел через две недели. Нет, повторный подсчет ничего не исправил. Опять те же цифры. А главное — опять та же расстановка знаков плюс и минус при них. Плюс — означающий вероятное движение наносов на север. Минус — движение на юг.

Так что же в этом особого, что могло произвести такое впечатление?

А получилось вот что. Цифры и знаки утверждали… Сначала все идет как по Кнапсу. От Самбийского полуострова, от основания косы, по ее берегам, примерно до середины всей дуги. Идет единый мощный поток наносов в общем направлении с юга на север. Знаки плюс в расчетах для этой части косы явно преобладают над минусами. С юга на север. Как привыкли давно уже так представлять.

Но вот дальше… Дальше, уже к оконечности косы, картина на бумаге расчетов складывалась совсем иная. Совсем не похожая на то, что можно считать продолжением того же единого потока. Напротив. Цифры и знаки показывали, что на этом отрезке вдоль берегов должен происходить как раз обратный процесс. Обратный! Преимущественное стремление наносов уже не с юга на север, как полагалось бы, а напротив — с севера на юг. Вот они, знаки минус, которые вылезают здесь на первый план. Значит, что же? Значит, в этом месте косы должен идти другой поток, навстречу первому. Пусть не такой мощный, как тот первый, но все же вполне определенный. Другой поток. Противоположный.

А между ними — прямо как на войне — нейтральная, ничейная полоса, где ни тот, ни другой поток не имеет явного преимущества. В подсчетах примерно столько же плюсов, сколько и минусов. Наносы должны мотаться в обе стороны вдоль берега, и туда и сюда, без заметного перевеса. Берег равновесия — по научной терминологии.

Итак… Его величество Большой поток, который покорял всегда их воображение, которому они невольно поклонялись как язычники, приписывая ему единую безраздельную власть, — Большой поток, выходит, должен вдруг уступить часть этой власти другому. Идущему против него.

Не один, а два Больших потока действуют вдоль косы! Таков вывод, упрямо вытекающий из того, что насчитал карандаш Кирлиса. Есть отчего смутиться!

Но позвольте, в их распоряжении есть еще и другой материал. Наблюдения в натуре, собранные здесь же, на берегах, за эти годы. А что они говорят? Можно вспомнить… И они вспоминали, как по-разному ведут себя подводные валы — в южной части косы и в северной. И как по-разному меняется в этих частях береговая линия, прихотливо изрезанная чередой малых бухточек и мысов. Все — от движения наносов. Все — от работы разных потоков.

И все это как будто не противоречит тому, что показывают сейчас значки на бумаге. Так по крайней мере осторожно резюмировал Гуделис.

— Не противоречит? — переспрашивал Кирлис. — Подтверждают! — уточнил с нажимом.

Он переписал свои расчеты, схему, приложил объяснительную записку и отправил в Москву Владимиру Витальевичу Лонгинову.

Лонгинов ответил без промедлений: «Не вижу в Ваших вычислениях никакой ошибки. А если сходится с наблюдениями в натуре, тем доказательнее».

Конечно, он был доволен, что его кандидат не спит, все время что-то ищет. Даже после того, как защитил диссертацию. А это далеко не со всеми бывает!

Кирлис отправил и другой пакет. В Ригу. Рудольфу Яновичу Кнапсу.

Рига довольно долго хранила молчание. Это что-то уже предвещало. Наконец пришел ответ. Целая тетрадь замечаний. Подробный разбор записки Кирлиса, по объему гораздо больший, чем сама эта записка. Пункт за пунктом о том, как надо понимать явление Большого потока. Контррасчеты и контрвыводы. И некоторые соображения — вернее, сомнения — по поводу нового метода вычислений. Когда дело касается проблем его родной Балтики, береговых исследований, Рудольф Янович не щадит ни времени, ни сил. А уж тем более когда кто-то берется что-либо опровергнуть.

…Квартиру Рудольфа Яновича Кнапса мы разыскали в неказистом доме на безлюдной окраинной улице, особенно тихой в такой воскресный день, когда вся Рига пребывает как бы в некотором оцепенении отдыха, а все, кто может, в такую хорошую погоду укатили в электричках на взморье.

В большом рабочем кабинете, где мы сидим, стены сплошь заставлены стеллажами — книги и пухлые папки, и все по Балтике, по гидротехнике, береговым сооружениям. Нас разделяет внушительный письменный стол старой работы, на обширном поле которого, вероятно, так удобно расстилать простыни карт и схем. Сидим вдали от берегов косы, но в разговоре нашем мы, конечно, там, на этих берегах, которые подверг своим расчетам Кирлис.

— Молодые всегда хотят произвести переворот, — снисходительно улыбнулся хозяин. — Но они не всегда все учитывают. Я написал ему, что я думаю.

Старый знаток Балтики не собирался легко принимать всякие поправки к Большому потоку. Он готов был спорить. Как делал уже не раз на протяжении долгих лет, доказывая и защищая выношенную, выстраданную в разных дискуссиях схему потока.

— Они смотрят слишком близко к берегу, — провел он ребром ладони перед собой по краю стола. — А надо еще вон куда! — потянулся через стол и снова провел ладонью. — Мористее зоны бурунов. Там тоже искать ответы. Тогда и подводить общий баланс, — добавил уже без улыбки. Он растворил дверку массивной тумбы стола, извлек из ящика рукопись и потряс ею в воздухе: — Вот я приготовил. Весь объем вопроса. И как надо вести расчеты. Пусть напечатают. Тогда и сойдемся в открытую!

Глядя на его раскрасневшееся лицо в обрамлении почтенных седин, мы остро почувствовали, что научная истина бывает не только делом эксперимента, наблюдений, вычислений, но и делом собственной жизни.


…Уж так повелось, что профессор Гуделис, вероятно в силу своего характера, должен нередко выступать в роли примирителя спорящих сторон. «Разнимать петухов».

— Да, — подтвердил он, — спор идет. На то и наука. А нам действительно следует шагнуть подальше. Мористее зоны бурунов, как говорит Рудольф Янович. Там, за последними подводными валами, волны в сильные штормы тоже достают до дна, поднимают наносы, образуют течения. И кто знает, может, как раз там-то и проходит основной поток наносов. Его главное русло. И он восполняет тот разрыв потоков у берега, который обнаружил в своих подсчетах Кирлис. Попробуем и оттуда извлечь кое-какие факты. Время созрело.

Словом, чем больше они изучали с разных сторон свойства Большого потока — и в природных условиях, и в кабинетных расчетах, — тем сильнее убеждались, какое это далеко не простое, а сложное, многообразное и даже своенравное явление в жизни прибрежной зоны — Большой поток.

…Мы смотрим в беспокойную даль прибоя, куда зовут исследователей не решенные еще вопросы. Тяжелые вспененные валы перекатываются там на порогах «белой полосы». А надо еще мористее… И по правде, нам показалось: ой, как далеко все-таки, неуютно туда идти! За добычей новых фактов.


«Весулас-67»

Никогда не знаешь до конца, что еще можно ожидать от моря. Оно возьмет да и выкинет вдруг такой номер!

В тот октябрьский день, казалось, ничто поначалу не предвещало того, что потом произошло. Тихий ласковый день, настоящее бабье лето. Коса купалась в тепле солнечных лучей.

К вечеру потянул с моря «юринис». Дело здесь обычное — ветер. Правда, пришло предупреждение: ночью ожидается шторм. Этим здесь тоже никого не удивишь. Пусть даже сильный шторм. В море на ночь, конечно, никто не вышел. Рыбаки, как полагается в таких случаях, оттащили тягачом свои суденышки — дорки — подальше от воды, в глубь пляжа, почти к самому валу авандюн. И коса мирно заснула под привычные шелесты, посвистывание ветра.

Но шелест вскоре обратился в шум. И в свирепый свист. И в рев. И в стон. И какое-то содрогание, словно подземные громы, шло оттуда, с моря, и проносилось по косе. И все сильнее, ожесточеннее. Час, другой, третий…

Люди уже не спали, с тревогой слушая во мраке, что там творится, за их стенами. Электричество отказало.

Оттуда, с запада, все это ворвалось на Балтику, с просторов Атлантики. «Ураган-67», как его потом назовут. «Весулас» — по-литовски, что значит — самый сильный, какой можно себе только представить. Атлантика дула во все мехи. Десять, двенадцать баллов… — считали на метеостанции. Скорость ветра сорок метров в секунду… А дальше… рассказывая про это, только махали рукой.

Это была ночь, когда волны поднимались стеной. И был такой гигантский нагон воды на берег, что море поднялось до краев защитного дюнного вала и перехлестывало через него. Это была ночь, когда поднятые по тревоге рыбаки бросились спасать свои дорки, пытаясь оттащить их еще дальше, за авандюны, но многие суденышки были уже разбиты. Ночь, когда поселки косы уже остались не только без света, но и без всякой связи — и телефонной, и телеграфной. Когда по лесам прокатывался невообразимый гул и грохот, словно ломил по ним напролом фантастической мощи каток. Когда Альфонсас Кайрис кинулся все-таки из своего домика метеостанции у залива и, освещая себе путь лучиком карманного фонарика, пробирался сквозь ураган — и перебежками, и чуть не ползком — на морскую сторону, где стояла его новая метеовышка с приборами. Полез на нее по наружной металлической лесенке, едва отрывая ногу от перекладин, — так прижимал ветер. «Весулас»!

Он бушевал всю ночь. А с рассветом, часам к шести, вдруг успокоилось. Почти так же внезапно, как и началось. Ураган промчался дальше на материк, ломая, сокрушая и там, но все же постепенно истощаясь в своей ярости.

Тишина воцарилась на косе. Странная тишина после всего, что было. Вставшее солнце осветило последствия ночи. Сугробы песков, наметенные в поселке повсюду. Скатерть песков на асфальте. Поваленные столбы, деревья. Опрокинутые, иногда даже сплющенные киоски, будки, сорванная с крыш черепица, осколки стекла… Жуткое похмелье.

В лесах ураган прочесывал не то что прогалины или просеки, а валил сразу по большой площади, превращая стройную рощу в поле павших после сражения — поверженные тела деревьев. Доставалось больше всего высокой гордой сосне, которая не умеет сгибаться, уступая грубой силе. А стоит прямо и так же прямо, ничком рушится наземь. И все они лежали в одном направлении — кроной своей на северо-восток, указывая бег урагана.

Коса оказалась как бы отрезанной от Большой земли. Упавшие деревья завалили главную дорогу, порвали провода. Единственным средством связи между поселками оставалось лишь полевое радио в конторах лесничества. По нему-то и осуществлялись переговоры, когда вышли всем народом на расчистку завалов. И работники лесничеств со своей техникой, и пограничники, и курсанты мореходного училища, и все годные на то жители — кто с чем, как, бывало, на лесные пожары. Пробивались навстречу друг другу из разных пунктов. Шаг за шагом.

Через два дня от перевоза у Клайпеды мог пойти по косе первый транспорт. Фургоны с хлебом. Связисты, как после боя, восстанавливали линии проводов.


…Маленький оперативный отряд из группы Гуделиса отправился по следам урагана на пострадавшие берега. Минкявичюс, Мочякене, Стаускайте. Одетые уже по-зимнему, в толстых стеганках от пронизывающих ветров, объезжали они на газике все знакомое побережье. От границ с Латвией на юг до Клайпеды и по косе, по всем участкам, где им приходилось в последние годы проводить исследования.

Перепаханные пляжи, на которые море выкинуло все, что только могло выкинуть, и, уйдя назад, оставило после себя в назидание. Хаос обломков и мусора. Размытые, обрушенные авандюны. Разбитые рыбацкие причалы.

Но вот и берег их постоянного опорного пункта под Нидой. Но здесь ли они? Берег не узнать. Он какой-то совсем другой. И развороченный защитный вал. Зияющие бреши, проломы. Весь передний склон авандюн срезало совершенно под крутой откос — почти в девяносто градусов. Так обтесало их нахлынувшее море.

Они выгрузили инструменты, произвели съемку береговой линии, подножия авандюн. Сравнили с тем, что измеряли здесь раньше. И что же оказалось? За несколько часов урагана защитный вал отодвинулся, отступил от моря на три и даже на четыре метра. По всей линии. Вернее сказать, настолько съел его прибой.

Пробные измерения показали, какую встряску получил и подводный склон. Казалось, на долгую память.

Но прошло затем не так уж много времени. Ранней весной они приехали сюда опять, в свою обычную экспедицию. Снова все подвергли на берегу контрольным измерениям. И что же? Почти все приняло свой прежний, обычный вид. Как положено на этом участке, в этой части косы. И контур береговой линии, и профиль пляжа, и профиль подводного склона, и позиции подводных валов — почти все восстановилось. Само собой восстановилось.

Природа вновь проявила свой великий принцип — сохранение равновесия. Ураган, как мимолетная крутая сила, ворвался в жизнь берегов, произвел потрясения. Но более глубокие, постоянно действующие процессы, протекающие здесь ежедневно, ежечасно между морем и сушей, все-таки сделали свое дело, возобладали над случаем и привели все к естественному, законному положению. Это не то что лес, которому нужны годы и годы, десятки лет, чтобы возродить то, что погибло. На морских берегах все перемены — и разрушения, и могучая тяга к восстановлению — осуществляются гораздо стремительней. Если, конечно, человек не изуродует этот процесс своим неумелым вмешательством.

— А много ли мы знаем о том, как происходит этот процесс восстановления? По каким схемам? — задал вопрос Гуделис на совещании группы, когда все собрались обсудить итоги последнего выезда на берег.

Спрашивая у других, он спрашивал и у самого себя. «Весулас-67» заставил об этом очень задуматься. Искать формулы равновесия.


Одна тысяча приседании

Что бы они ни изучали здесь, на берегах, какие бы ни ставили опыты, все равно им остается еще одна работа. Постоянная, непременная работа. Именно работа — иначе не скажешь.

Выйдя утром на берег и поглядев на притихшее море, Кирлис говорит:

— Нам любезное приглашение. Собираемся!

Сборы недолгие. Они ставят на берегу пару больших щитов, белый и красный, один за другим, — самодельный створ для ориентировки. Сталкивают лодку в воду, грузят необходимое снаряжение и отчаливают.

Кирлис — на веслах. Минкявичюс — на кормовой скамеечке, с тетрадкой на коленях и карандашиком в руке. Жаромскис — на носу. Между ними уложены стопки пустых геологических мешочков. И тут же, у ног, — свернутый в бухту канатик лота и толстая веревка заборного трала. И сам этот трал — железная разинутая пасть с клыками.

То, что они сейчас должны проделывать, похоже на то, что они пробовали и раньше, когда Кирлис с волнением и надеждой подбирался к тайнам подводных валов. Но теперь такие выходы в лодке стали для них обычным занятием. Будни! И название этому вполне будничное: промерно-грунтовые работы.

А на самом-то деле…

Кирлис гребет, стараясь держать курс лодки все время строго по прямой к берегу, посматривая на створ. Если виден с лодки только один передний щит — белый, значит, гребешь правильно. Но едва из-за белого начинает выглядывать красный, значит, лодка отклоняется от прямой! Поправляй курс! Пока щиты снова не сольются в один. Только так держать, по прямой!

С берега за лодкой непрерывно следят. На холме авандюны у треноги теодолита стоит Роже Стаускайте и, прильнув глазом к трубе, ведет ею за лодкой, словно держа на прицеле. Рядом сидит на песке Стасе Мочякене, на коленях у нее такая же разграфленная тетрадка с карандашиком, как и в лодке у Минкявичюса. Они тесно связаны сейчас друг с другом общей нитью наблюдений — трое в лодке и двое на авандюне.

Пройдя с десяток метров, Кирлис тормозит веслами. Остановка. Минкявичюс высоко взмахивает белым флажком. Это сигнал девушкам на авандюне: засекайте точку! Сам он помечает в тетрадке точку номер один. Теперь надо не мешкать. Римас Жаромскис забрасывает с носа лот. Тяжелая чушка моментально уходит на дно, натягивая канатик. А на канатике — отметки через каждые полметра. Римас выкрикивает глубину. Минкявичюс проставляет ее в тетрадке.

Кирлис и Жаромскис надевают на железную шейку трала мешочек, закрепляют резиновым кольцом и погружают зубастую челюсть в воду, перебирая руками веревку. Чу! Лег на дно.

Медленно протаскивает Римас тралом по дну, чтобы забрать побольше грунта. Трал делает свое дело. Загребает зубами слой придонного песка и сам отправляет его, когда дергают за веревку, в подвязанный мешочек. Словно проглатывает.

Теперь — обратно его, на поверхность. Перебирая веревку с отяжелевшим грузом, перегнувшись над бортом, Римас тянет наверх. Зыбкая лодочка танцует под ногами. Наконец показался! Железную челюсть с мешочком подхватывают вдвоем и кладут на днище. Пузатый, истекающий водой улов. Его отвязывают и снабжают биркой: против какого створа и на какой точке взята эта грунтовая проба.

А на берегу, на авандюне, девушки производят свою операцию. Роже засекла остановку. И громко читает по лимбу теодолита угол, под которым лодка видна в этот момент. Тридцать градусов семнадцать минут! Стасе записывает угол в тетрадку — под тем же номером точки, что записал у себя и Минкявичюс.

Точка зафиксирована. Минкявичюс кружит флажками над головой. Поехали дальше.

Еще несколько метров, и новая остановка. Следующая по номеру точка. И опять та же процедура. И в лодке, и на авандюне. Промер глубины. Взятие грунта со дна. Засечка угла. Обоюдная запись в тетрадках… Монотонно повторяющаяся процедура. Шаг за шагом, по мере продвижения лодки все дальше и дальше по прибойной зоне. Все глубже туда, на дно, падает лот, опускается трал, и все дольше, тяжелее приходится выбирать их обратно.

Даже в трубу теодолита трое в лодке видны уже совсем меленько. И к тому же в перевернутом виде, вверх ногами, — таково уж устройство оптики. Но к этому можно привыкнуть, к столь странному изображению. Лишь бы они сами там не перевернулись со своими приседаниями и перегибаниями через борт вместе с грузом.

А то ведь было однажды… Когда они еще впервые охотились за подводными валами, москвич Юрий Долотов, помогая им, сидел на корме, вел запись в тетрадке, на остановках сигналил флажками. И вот встал в лодке, чтобы с берега было легче различить его взмахи. И вдруг исчез. Бултыхнулся за борт. Только голова его выпрыгивает из воды. Как буек. Одной рукой он под себя подгребает, а другую вытянул вверх и в ней крепко держит тетрадку. Юра отчаянно борется с физическим законом погружения, оберегая драгоценные записи. А то весь опыт насмарку и все проделывать заново.

Так, представьте, первое, что схватили, спасая от гибели, и была эта тетрадка. А уж потом… Юру втащили на борт, посадили на скамеечку. Он страшно сердился, обвинял того, кто был на веслах: «Дернул сразу как сумасшедший!» Но постепенно остыл, вернее — отогрелся, занятый новыми измерениями от точки к точке. И стал уже тоже посмеиваться вместе с другими. А потом и вовсе говорил философически, что наука требует жертв. Вполне законно.

Случай этот запомнился. Он научил их балансировать в лодке. При всех манипуляциях, как и в тот момент, когда они меняются местами. А меняться надо. Хоть немного получить передышки в этой смене обязанностей: кто на весла, кто на поднятие грунта… Нельзя позволить себе все приостановить и просто посидеть отдыхая. Всю серию намеченных промеров надо проделать по возможности сразу, по возможности быстрее. В считанные часы. Море не дает много времени. Каждый час может наступить перелом, пойдет волна и начнет месить, перекраивать подводную архитектуру — и профиль дна, и наносы на нем. Тогда опять все сначала.

Меняются и на авандюне за теодолитом. Глаз очень устает держать все время на прицеле маленькую лодку. Связь между ними неразрывна. Операция продолжается.

Двадцать, тридцать точек надо прощупать на подводном профиле в одном направлении — против каждого створа. Двадцать, тридцать раз забросить и вытянуть лот. Двадцать, тридцать раз опустить и поднять трал с мешочком. А створов они устанавливают обычно не менее четырех, чтобы охватить измерениями какой-то фронт прибрежного участка. Стало быть, все помножить на четыре. И общее количество точек. И собственное напряжение сил.

Кто-то из них в шутку подсчитал: за каждую такую прогулку в море всем надо проделать примерно до тысячи приседаний, опуская и поднимая грузы со дна. Тысячу приседаний.

Черный хлеб науки!

— Надоедает? — спросили мы у Кирлиса.

Он только пожал плечами:

— Работа! — И добавил: — Но если знаешь цель…

Все, что записано у них в тетрадке на лодке и в тетрадке на авандюне, они сведут потом вместе. Величины глубин и величины углов, показанные теодолитом. Номер в номер. И построят по этим данным на листе миллиметровки ряд точек — двадцать, тридцать точек, — соединив их общей линией. Профиль подводного склона. Профиль в том месте, где они прошлись с промерами в лодке, проделывая свою «тысячу приседаний».

Через некоторое время, после шторма или нескольких штормов, они снова пройдутся в лодке по той же линии. И получат новый профиль. И будут сравнивать их друг с другом. И подсчитывать прибыль-убыль наносов по склону.

Профессор Зенкович установил очень важное положение в жизни морского дна. Если бы волны обрабатывали подводный склон все время одинаково, как бы в одну сторону, то последствия были бы печальными, пожалуй, катастрофическими. Ни один склон не устоял бы против такой однобокой утюжки. Его бы беспощадно размыло, свалило бы наносы в бездны глубин или, напротив, вынесло бы все наверх, на пляж, изуродовав его до неузнаваемости. Никакое более или менее устойчивое состояние берегов было бы невозможным.

Но в том-то и дело, что в самой природе моря действует механизм, устраняющий такую угрозу. Зенкович подчеркивал: волна влияет на дно, но и дно влияет на волну. Как только на подводном склоне образуется под действием волн какая-нибудь ощутимая перемена — новый уклон, сильная впадина или горб, — все это начинает влиять на волны, на характер их подхода и разрушения. Стало быть, меняет их работу. Волны уже по-другому действуют на дно, по-другому гонят наносы. Наступает такое положение, что волны и дно приспосабливаются друг к другу. Прекращается однобокий процесс угона наносов. Наступает равновесие. А новый профиль дна становится профилем равновесия.

Странно звучит: устойчивость, равновесие в результате бесконечно непрестанных перемен. Но так оно и есть. В том-то и состоит вся быстротекущая, изменчивая, но вместе с тем и постоянная жизнь морских берегов, прибрежного мелководья. За ней и приходится все время следить, за этой тайной жизнью на дне, снимая все новые и новые профили дна с каждым выходом в лодке. Из месяца в месяц. Из года в год. Почти подряд по всем участкам побережья.


Идут в дело и мешочки с песком, извлеченные со дна. В тихой, молчаливой комнате Отдела географии Роже Стаускайте подвергает каждый улов тщательному опросу: где, в каких точках профиля обнаружены те или иные наносы? Вот полоса более крупных песков. Вот более мелких. Фракция 0,5. Фракция 0,25. Вот песчинки более гладкие, окатанные. Вот с резкими гранями, угловатые. А вот скопление гальки. Великий сортировщик — морская волна раскладывает по дну песчаную мозаику. А Роже Стаускайте раскладывает то же по таблицам и диаграммам.

Особо следит она за разноцветными зернышками тяжелых минералов, таящихся в выловленном песке. Важные спутники прибрежных наносов. Они, как «звездочки» в опытах с мечеными песками, указывают на протекающие здесь процессы, на движение потоков, — эти естественные, самой природой меченные частицы. Зеленоватый глауконит, солнечный янтарь помогли в свое время Гуделису подтвердить существование Большого потока. Тяжелые минералы помогают и сейчас распутывать многие нити береговых перемен. И Роже Стаускайте ведет этим камешкам строгий учет, заставляя их выдавать свое присутствие по степени преломления света под микроскопом.

В комнатах Отдела географии — в шкафах и на шкафах, на столах и подоконниках и даже в углах — живописно располагаются всякие папки, связки, батареи чертежных рулонов… — материалы промерно-грунтовых работ. Профили подводных склонов, диаграммы песков. Их количество растет, накапливается. Отсюда, из этих папок и рулонов, вместе с результатами других наблюдений и должны выйти страницы, главы, а может быть, и тома того, что называют здесь коротким словом — кадастр. Описание родных берегов.

Как существуют для дальних плаваний лоции — описания морских путей, так должны быть свои путеводители и по береговым зонам. Для всех «берегопроходцев». И геологам, и гидротехникам, и строителям, и капитанам прибрежного плавания, и инспекторам природной охраны… Кому только нужно. Карты, схемы, характер пляжей и подводного склона, режимы течений и наносов, составы песков и строение авандюн… Короче — кадастр. Кадастр морских берегов. Идея, которую уже давно выдвигают, выхаживают Зенкович и Лонгинов.

В Москве в лаборатории береговых исследований стоят на книжной полке четыре солидных тома в твердых корешках. Кадастр берегов Черного моря. Результаты многолетних наблюдений, проведенных сотрудниками лаборатории во главе со своим неукротимым профессором. Четыре тома — пример другим. Ученые видят целую библиотеку таких томов: кадастры по всей «белой полосе» вокруг страны. Большая мечта? Прежде всего — большая практическая задача.

Мы продолжаем следить с авандюны Куршской косы, как трое в лодке, продвигаясь шаг за шагом в море, выполняют свою очередную «тысячу приседаний», — и представляем себе еще какие-то томики, выстраивающиеся в ряд той самой будущей большой библиотеки.

Есть служба погоды. Есть служба лесов. Даже служба дюн… А служба морских берегов? Ну, право же, они этого заслуживают.


Прощай, Куршю Нерия!

Уже дуют поздние весенние ветры.

Лагерь экспедиции понемногу пустеет. Работа на берегу закончена. Программа наблюдений, выработанная и обсужденная еще в Вильнюсе на совещаниях у Гуделиса, — программа, в общем, выполнена.

В общем… Природа, игра стихий не всегда хотят пунктуально следовать даже самой разумной программе. Непредвиденный налетевший шторм может задержать наблюдения и на неделю, и на полторы. Еще хуже затяжные дожди, когда в стеклах дальномерных приборов висит какая-то муть. Надо выждать.

Но разные задачи — и разные причины ожидания. Кирлису и Минкявичюсу нужно выйти на лодке для промеров дна — им нужно море спокойное. Игорю Шадрину нужно, напротив, море бурное, — он приехал в лагерь из Москвы на считанные недели, провести эксперимент по динамике прибойного потока, и ему затянувшийся штиль вовсе ни к чему и попросту раздражает. А Людвикас Лукошявичюс, помогая товарищам в прибрежных работах, все-таки с тоской посматривает на горизонт — ему нужно туда, в открытое море, к большим глубинам, где он должен с борта корабля брать грунт с этих больших глубин и по взятым пробам устанавливать канувшие берега древнего Литоринового моря — предшественника Балтийского. Лукошявичюс ждет прихода специального судна, а судно что-то не приходит.

Случалось ли вам видеть киногруппу, приехавшую на натурные съемки и ожидающую погоду? Ждут яркого солнца, а солнца все нет. У группы простой!

Похоже на то и в лагере береговой экспедиции, когда антракт затягивается. Кто забирается в домик-вагончик и, пристроившись у раскладного столика, принимается за первичную обработку ранее собранных наблюдений. Кто почитывает прихваченные из академии научные журналы. Студенты-практиканты раскрывают со вздохом свои опостылевшие записи лекций. Из палаток доносится треск и сдавленный говорок транзисторов. Выискивают какое-нибудь поручение в поселок. Подольше сидят за длинным обеденным столом, растянув над ним брезент… А в общем, все томятся и ждут у моря погоды. Просыпаясь рано утром, Кирлис, еще лежа на раскладушке, пытается по шуму березы над его палаткой определить: ну как сегодня там, за авандюнами на море, сколько баллов?

Изволь потом нагонять упущенное. Но, в общем, все как-то в конце концов устраивается. И нагоняют. И нужные наблюдения накапливаются. Программа осуществляется. Пора в Вильнюс, за лабораторные столы, за камеральную обработку. Уже дуют поздние осенние ветры.

Лагерь свернут. Разобраны и сложены в аккуратные тюки походные палатки. Упакованы приборы, инструменты, мешочки с пробами грунта. Перевязаны в пачки разные бумаги, полевые дневники. Наиболее тяжелое, громоздкое оборудование уже отвезено на метеостанцию к Кайрису, который по старой дружбе хранит имущество береговиков в своих сарайчиках. Остальное будет погружено на машину для отправки в Вильнюс.

Научные сотрудники, аспиранты и практиканты — загорелые, обветренные, намотавшиеся за все месяцы, но уже сменившие свой береговой робинзоний вид на вполне городской — один за другим покинули лагерь, отправившись к себе по домам. Кто в академию, кто за учебные столы университета или пединститута. Лагерь опустел, как-то осиротев.

Остались только двое: Кирлис и его «верный оруженосец» Римас Жаромскис. Они приберут последнее и будут ждать машину. Вдвоем на опустевшей песчаной поляне среди песков авандюн.

Ночуют они теперь не в палатках, а в домике-вагончике, навалив на пол мягкой горкой несколько тюфячков. Кругом — разные экспедиционные вещи. И фотоаппараты, и ящичек с микроскопом, и подводные маски, и полевые бинокли, и карманные фонарики, и резиновые сапоги, и молоточки, и топорики, и связанные чертежные линейки, и механическая заводная бритва (движок демонтирован), и тяжелые стопки книг… Нет только в правой части вагончика импровизированного гардероба: натянутых проволок, на которые члены экспедиции вешали на плечиках под целлофаном свою городскую одежду, платья и пиджаки, — уголок, находившийся все эти месяцы под строгим надзором Стасе Мочякене, всегда требующей соблюдения порядка от беспорядочных мужчин. Теперь, когда ее нет, все снесенное сюда имущество покоится в хаотической живописности, среди которой расположились с чисто мужским комфортом двое оставшихся: Вайжгис и Римас.

Глухие вечера перед сном они коротают в вагончике без света, лениво перекидываясь замечаниями. Строительство домика, «Артве»… О том, что их волнует.

Этот небольшой сборный дом начали возводить рядом с площадкой лагеря, также под защитой холмиков авандюн от ветров с моря. Сами рыли и закладывали фундамент, ставили щитовые стены, покрывали временной крышей, чтобы стройка могла спокойно перезимовать. На следующий год, наверное, удастся все отделать — и будет дом! Настоящий, крепкий, просторный дом. В нем они откроют береговую лабораторию. И многое из того, что сейчас приходится ожидать до Вильнюса, можно будет обрабатывать тут же, на ходу, в их маленькой, но все же лаборатории. Красота!

— А что там сейчас «Артве»? — бросает задумчиво Римас.

— Ничего, спит, наверное, на приколе, — отзывается Кирлис.

Шутка сказать, у них теперь собственный моторный бот для исследований. Сущий кораблик, с палубой, вместительным трюмом, с капитанской кабиной управления и с цветными лампочками клотика на мачте — как у людей! А главное, устойчивый на волне. Он позволит им выходить дальше в море, за полосу бурунов, к этим самым двадцатиметровым глубинам, где их должны ожидать новые открытия и ответы на горячие споры.

На моторном боте можно будет установить эхолот и с его помощью прямо прочесывать профили подводного склона, получая сразу на ленте кривую глубин. С точностью до сантиметров. Вот пойдет работа!

Недавно они провели мотобот по Неману, через залив на косу, гордо стоя на передней палубе. Их встретили в маленькой гавани Ниды всей группой и отдали салют выстрелом пробки из бутылки шампанского, но бутылку не стали бить по обычаю о борт, а тут же дружно опустошили ее вкруговую.

И присвоили кораблику имя «Артве» — короткое, но емкое по смыслу старое куршское слово, означающее пожелание: «Дальнего вам плавания!»

Кораблик стоит сейчас там на приколе, в гавани, слегка покачиваясь во сне. И они вдвоем здесь, в вагончике, уже засыпая, тоже видят лучезарные картины будущего.

Последний вечер. Завтра придет грузовая. И они, навалив на нее весь скарб экспедиции, отправятся вслед на своем «13–73». К вечеру собрали все остатки лагерного мусора, сгребли в кучу посередке песчаной поляны, подальше от деревьев, предупредили лесничество, чтобы там не волновались, и разожгли костер. Прощальный костер.

Оба сидят на бетонной трубе и смотрят, как разгорается. Чем сильней разгорается, тем гуще смыкается вокруг темнота. За спиной из-за дюнного вала глухо доносятся шорохи моря. Впереди, где-то за черным лесом, молча стоят вершины больших дюн. И кажется, что сейчас на всей косе никого, кроме них двоих, больше и нет. Только рядом на песчаном бугорке, в кольце уложенной гальки, стоит, как фантастическая фигурка, воткнутая коряга, обработанная, отполированная морем и ветрами. Покровительница их экспедиций. Стоит в отблесках костра и тоже смотрит.

На огонь можно глядеть так же долго, не отрываясь, как и на море. Пока не погаснет. Прощай, Куршю Нерия! До следующей экспедиции!

1976

Новый дом

Все же мы его увидели, этот новый дом. В следующий приезд. С Куршю Нерия не так-то просто распрощаться, даже если ты и не член экспедиции и никак не обязан. Она тянет к себе и тянет.

Среди просторной песчаной котловины под прикрытием волнистого гребня авандюн красуется этот дом, небольшой, в один этаж, но крепкий, хорошо слаженный собственными руками, на совесть. Видно, такой, какой здесь и нужен, способный устоять в случае чего.

Несколько комнат, подсобных помещений, где располагаются разные подразделения экспедиции. Есть где поставить длинные столы для занятий, расстилать на них простыни графиков и схем. И пообедать в сильную непогоду. На полках, на столиках — приборы, записывающие аппараты. День и ночь во время береговых исследований вращаются на них барабаны лент, вздрагивают перья — идет беспрерывная запись ветров, волнений, потоков заплеска. Все, что составляет так называемую гидрометеорологическую обстановку. Расставлены книги, справочники, сложены папки, линейки, угольники, карандаши — вся канцелярия.

Прибрежное морское дно со всеми его уклонами, впадинами и валами прочесывают они теперь довольно лихо эхолотом на моторном боте «Артве», стоя на его открытой палубе в позе завзятых мореплавателей. Начинают уже забывать, как приходилось им выгребать на веслах целыми днями, шаг за шагом, бросая веревку с грузилом за борт — «тысяча приседаний»! — и вести бесконечные записи промеров в школьные тетрадочки. Эхолот сам выдает на широкой ленте кривую морского дна с мельчайшими подробностями, и они могут сопоставлять ее с записями приборов, что стоят в домике. Удобный домик.

Но по-прежнему в разных местах лагеря под прикрытием дюнных холмиков живописно раскиданы разноцветные палатки — индивидуальные «вигвамы» членов экспедиции. В летнее время истинного «береговика» и не загонишь ночевать в душных стенах.

Новый дом для них — и новый этап исследований. Они многому научились, многое познали за прошедшие два десятка лет, за «робинзоний» период, за последующие уроки береговой науки. Можно ставить и дальнейшие, более глубокие задачи.

Новый подход к изучению пляжа. Его строения. Его динамики. Не надо забывать, что пляж — важнейшая часть береговых сооружений, созданных самой природой. Оборонительная полоса, охраняющая основной берег от разрушительного действия волн. Что здесь было, на месте пляжа, и вчера, и очень давно, и как он образовался, и что с ним будет, что можно ожидать? — вот цепь вопросов, которые интересуют, тревожат не только «береговиков»-исследователей, но и многих инженеров-гидротехников, строителей, хозяйственников, разведчиков геологии, да и просто людей, живущих у моря.

Строение пляжа. Известно, разные волнения по-разному откладывают на пляже наносы. То слои мелкозернистого песка, то гравия, то крупной тяжелой гальки. Чересполосица. А какие особенности такого распределения материала? От чего зависит? И можно ли вскрыть какие-нибудь закономерности? При воздействии различных, как говорится, «активных и пассивных факторов».

Среди палаток лагеря часто появляется теперь и синяя палаточка Юрия Долотова — он регулярно приезжает сюда из Москвы, даже в месяцы своего отпуска. Втроем, с Кирлисом и Жаромскисом, разрабатывали они, как на военном совете, план нового сражения.

Поперек всего пляжа прорыты траншеи — от подножья авандюн до уреза воды. Они залезают в них, ползают согнувшись вдоль стенок, на которых представлена как в разрезе вся толща наносов на пляже. Фотографируют, измеряют отдельные слои, их протяженность, угол наклона. Ведут подробное описание. «Слойки» — применяют они несколько кондитерский термин.

Затем начинают «брать колонки». Плоский металлический ящик вдавливают бортами в обнаженную стенку. С силой, но осторожно, чтобы ничего не повредить, не нарушить. Подрезают слой механическим ножом. Снимают начиненный ящик, берут другой и повторяют ту же операцию на стенке через несколько шагов. Один за другим, один за другим — каждый раз в точно отмеченном месте.

Это последняя новинка в их исследованиях. Отборник наносов. Взятие образцов с полным сохранением структуры отложений, по всему разрезу пляжа, — как они распределяются разными слоями.

Залезают с отборником особого устройства и под воду, в приурезовую ложбину, даже на первый подводный вал, чтобы и оттуда извлечь колонки отложений. Но это может только тот, кто носит звание водолаза.

Взятые образцы надо еще препарировать. Ящики бережно везут в поселок Нида, сушат несколько дней на горячих батареях местной теплостанции, везут обратно и укладывают рядами на складе. Есть теперь возле дома такое обширное, просторное помещение, с широкими стеллажами вдоль стен, где разложены в порядке, каждое на своем месте, необходимые инструменты, подсобное снаряжение, запасные части, материалы — все, чем живет полевой исследовательский лагерь. Мечта всякой экспедиции. Здесь же покоятся аккуратно сложенные «поросячьи тушки» — тугие мешочки с песчаной пробой, которые собирают обычно Роже Стаускайте и Стасе Мочякене для литологического анализа. Здесь проводится всякая черная, грубая работа, которой в экспедиции всегда хватает. И здесь же происходит препарирование колонок, взятых с помощью отборника из траншей.

Это чисто мужская работа. Облаченные в штормовки, с марлевыми повязками на голове наподобие чалмы, опрыскивают они из пульверизатора клейкой жидкостью поверхность колонок в ящиках. Стоит туман над ними, резко пахнет химией. Опрыскивают в три слоя. Покрывают марлей. И дают застыть.

И получается тонкая пленка на марлевой подкладке — весь целехонький зафиксированный разрез морских отложений. Его зеркальное изображение. Точный слепок отложений в натуральную величину, со всеми вариациями разных прослоек. Действительно как слоеный пирог. Удобно рассматривать, сравнивать, измерять. А главное, можно свободно манипулировать. Если сложить, например, один к одному штук двадцать таких пленочных монолитов, то получается полная наглядная картина — строение пляжа в разрезе по всему профилю от подножья авандюн до уреза и дальше по подводному склону. Картина, на которую смотрят они сначала как завороженные, а потом начинают дотошно изучать, осмысливать.

И так по одному профилю, по другому. На одном участке побережья, на другом участке. После одного шторма и после другого. После серии штормов. В то время, как там, в домике, работают днем и ночью приборы автоматической записи всей гидрометеорологической обстановки. Учет всех «активных и пассивных факторов», от которых зависят непрерывные перемены на пляже, причудливые перестроения его прослоек.

Глубокая осень. Конец ноября. По всему побережью гуляет пронзительная стужа, падают мокрые хлопья. Обычно все было уже давно свернуто в экспедиции, упаковано и увезено, и «береговики» сидели прочно на своих академических местах в институте на речном берегу Нерис в Вильнюсе, занимаясь вполне сухопутной камеральной обработкой. Но теперь они снова здесь, на морском берегу. С ящиками отборника в траншеях. В конце ноября налетают особо свирепые штормы, когда почти трехметровые волны захлестывают часто до самых авандюн. Очень важные, «продуктивные» штормы — наиболее мощные переработчики пляжей. Можно многое перетерпеть, лишь бы пройти по их следам.

Работают в эти дни в плотных, непродуваемых куртках, а поближе к воде — в гидрокостюмах поверх всего шерстяного. Приходится залезать и в воду, и по «самое горлышко».

Но есть теперь дом, где можно и обогреться, прийти, так сказать, в состояние аналитической способности, сводить данные наблюдений и, наконец, усталым растянуться на ночлег. Домик светится в ранних сумерках огнями, электрокамин пышет уютно теплом, и ток для всех приборов бесперебойно поступает от подведенной высоковольтки с трансформатором, мужчины могут побриться. Домик-лаборатория. А старый трудяга движок уже не тарахтит более и дремлет безмолвно под чехлом в укрытии — так, на всякий случай.

Возвращаются они в Вильнюс с драгоценной осенней добычей — новая серия пленочных монолитов. Их подвергают еще одной операции. Монолиты накладывают на пластины из оргстекла, проклеивают. Все видно как на витрине и надежно в смысле сохранности. Монолит законсервирован. Продержится хоть десятки лет.

И уже возникает мечта: составить постепенно, с годами, целый атлас таких монолитов-картинок. Для истории. Для широких научных обобщений. Законы строения пляжей на побережье юго-восточной Балтики. Ключ к расшифровке — как же происходило строение берегов, пляжей, когда разливались и бушевали здесь в древности гигантские озера и моря…


* * *

Всякая наука становится точной наукой, когда может говорить языком чисел, количественных соотношений. В это точное русло все больше и больше стремятся они ввести свои береговые исследования.

Динамика пляжа. Беспрестанно переменчивые процессы его размывов и аккумуляции. Сколько внимания уделяют этому капризу природы «береговики» разных стран! Сколько общих описаний, сколько общих соображений! Кирлис и Роже Стаускайте подходят теперь к этой проблеме со строгой задачей: выразить процессы размывов и аккумуляции в мере и числе, найти количественные соотношения. Мощность процесса подсчитывают по формуле. Темпы подсчитывают по формуле. Строят кривые изменений, выводя из уравнения, — «кривая близкая к гиперболе»! Устанавливают, когда темпы размыва или аккумуляции становятся то функцией времени, то функцией интенсивности волнений… Вы замечаете, на каком языке они начинают говорить? Математика, наложенная на великую игру моря и суши. Так пытаются они вскрыть самый механизм явления.

Трудно сказать, во что больше всматривается теперь Кирлис в поисках ответа: стоя ли на берегу, в буйство набегающих волн… или в немые бури, разворачивающиеся на лентах автоматической записи. Что же в переплетении различных факторов является главным, ведущим для развития пляжа? Как бы выявить, схватить этот ведущий фактор!

И вот он как будто дает о себе знать. Особая вздымающаяся волна, отличная от обычных ветровых волн. Она приходит, как показывают ленты записей, примерно через каждые сорок — шестьдесят секунд, а то и через несколько минут. Ее период раз в девять больше, чем обычных ветровых. Потому они ее и называют в своих отчетах «длиннопериодной волной». И она несет, эта волна, самый большой нагон на берег, дает максимальные заплески с дробью наносов, вызывая затем интенсивный сгон обратно. Наибольший размах «качелей».

Уже проверено по траншейным исследованиям, по сличению пленочных монолитов, что разные прослойки песков на пляже образуются как раз под воздействием максимальных накатов, — а это ее работа, длиннопериодной волны. И она же, надо думать, наиболее энергично формирует, лепит тот или иной профиль пляжа: вогнутый, выпуклый, ступенчатый… Главный скульптор.

Да, ее появление приходится чаще всего на девятый раз. Стало быть, что же — «девятый вал»! Легендарное число в жизни моря. Старое как мир. Пугавшее еще древних мореплавателей — самая могучая, грозная волна, посылаемая богами в наказание. «Девятый вал», поражавший воображение Гончарова в его плавании на фрегате «Паллада» и ставший темой знаменитого полотна Айвазовского. Они и сами говорят здесь для простоты, вместо длинного «длиннопериодная волна», коротко: девятый. Старый миф, вызывающий у многих лишь снисходительную улыбку, — «девятый вал» — вдруг выступил на сцену их береговых исследований. Проглянул в процентах, выведенных по показаниям приборов.

А нам, безусловно, радостно, что даже современные научные изыскания, с оружием всякой автоматики и электроники, не развеивают все же легкой дымки одного из волнующих преданий человечества.

Профессор Гуделис сказал:

— Мы надеемся, что на основе всех исследований сумеем давать прогнозы. Примерно раз в пятнадцать лет на наше побережье обрушивается сильнейший ураган. «Весулас»! От нас ждут, что же может произойти тогда с береговой полосой, на том или ином участке? Какие пертурбации? И как подготовиться? Надеемся, сможем ответить. Должны ответить.

…Прощаясь на этот раз с лагерем экспедиции, мы нарочно прошли мимо прежнего места его стоянки. Пустынная голая площадка среди дюнных холмиков, на которой ветры уже не раз перевеяли все пески, заметая следы того, что здесь было. Только сбоку, возле деревцев, одиноко стоит по-прежнему невзрачного вида домик-вагончик на кирпичных подставках. Заколоченные окошки, навешенный большой засов. Он, старый друг, служивший им столько лет крышей над головой, прибежищем их научных размышлений!

Все убрали с этой площадки. Но вагончик не тронули. Рука не поднялась. Пусть стоит.

…На одной из центральных улиц Ниды, почти в географическом центре Куршской косы, высится на зеленой площадке стройный деревянный столб резной работы Эдуардаса Ионушаса, — художник поселился прочно здесь, на косе, посвящая свои картины и скульптуры ее природе, ее людям.

Четыре точеных лица смотрят с верхнего пояса столпа на четыре стороны света — разные по выражению. От сонливо спокойного до сердито раздувающего щеки. Символические образы ветров, господствующих над косой, вечно пересыпающих ее песчаные богатства, формирующих ее берега, холмы, высоченные дюны. Недаром поставлена скульптура «Четыре ветра» на одном из самых видных мест. О ветрах здесь всегда следует помнить.

1979

Г. Башкирова Эти три мушкетера…

В течение нескольких лет это было проклятием моей жизни. Каждый раз повторялось одно и то же — регулярно и неотвратимо.

— Сочинение пришел писать, — объявлял Лешка. — Мама просила вас помочь.

Взрослым было скучно. Взрослые обитатели нашего дома немедленно набрасывались на Лешку с вопросами — о школе, учителях, уроках. Лешка вяло бормотал себе что-то под нос, потом, улучив момент, когда насыщенные общением взрослые разбредались, осторожно вытаскивал с полки том Дюма и направлялся в мою комнату. Там он пристраивал свои кеды поудобнее на кушетке, укладывался, раскрывал книжку… Раскрывалась она сразу на нужной странице, читал Лешка всегда одно и то же: приезд д’Артаньяна в Париж, скачку за подвесками, завтрак на бастионе в Ларошели. Сначала было слышно, как Лешка шевелит губами, потом раздавалось сопенье — следствие до сих пор не вырезанных гланд. Потом Лешка начинал покрикивать, чем неосторожно привлекал внимание мальчика дошкольного возраста. Мальчик благоговейно просовывал голову в комнату, наблюдал за Лешкой долго, громко объявлял:

— А Лешка не учится, Лешка книжку читает!

— Митька, прикольщик, иди сюда!

— Читаешь «Трех мушкетеров», — соображал Митя.

А дальше… Дальше доставались мушкетерские плащи, расшитые разноцветными крышками из-под кефира и ряженки, появлялись самодельные деревянные шпаги и новейшие пластмассовые забрала. За закрытой дверью что-то крошилось, летело, ломалось. Существовать в квартире становилось немыслимо. Работать тем более. Я порывалась вмешаться, домашние останавливали: литературная игра развивает воображение.

Развитие воображения обрывалось, едва раздавался звонок в дверь: за Лешкой приходили мама или бабушка. Мама или бабушка благодарили за помощь, попутно обсуждая на кухне рецепты консервирования овощей и фруктов.

Лешка улучал момент:

— Мама, можно я возьму с собой «Трех мушкетеров»?

— Нет! — вспыхивала мама. — Нельзя!

Мои домашние опускали глаза: Лешкина мать не признавала необходимости развития воображения.

— Я понимаю — в пятом классе, ну в шестом. Но ты уже в седьмом! Посмотри на себя, ты их перерос!

— Конечно, перерос, — встревала я в разговор, жалеючи Лешку. — Ваш Лешка акселерат, а мушкетеры совсем как мы с вами — обыкновенные люди. Даже в их доспехи Лешка не влезет: и питание у мушкетеров было хуже, и родители о них меньше заботились.

Лешка радостно хохотал. Лешкина мать испепеляла меня презрением (очередное сочинение уже было написано, меня можно было испепелить, так она, бедняжка, надеялась) и уводила своего персонального мушкетера доделывать уроки.

И все-таки мушкетерам не суждено было уцелеть. Лешке их просто запретили: родители его сочли, что пора ковать Лешкино будущее. В совместном разговоре (меня в него вовлекли вследствие тесного квартирного соседства) вырабатывалась стратегия поведения. Бесславное Лешкино будущее его мать тесно связывала с печальным его настоящим:

— Мальчик выпал из своего возраста. Он инфантилен, он собирает солдатиков, он дружит с малышами. А мушкетеры? Это что за занятие? Мушкетеры — символ катастрофического отрыва нашего Леши от школьной жизни, уход в мир, где легко покарать врага, где кругом отвага и благородство. В жизни так не бывает! — Лешкина мама печально подергала носом, поправляя очки. — Мушкетеры — симптом того, что Леша упущен. Нет, он не поступит в институт, он погибнет. Его затолкают с его романтическими задатками. — От волнения Лешкина мама утратила обычное многословие и заговорила почти афоризмами: — Он попадет в армию и обнаружит, что шпаг там нет, зато есть дисциплина. Дисциплину он не выдержит, это ясно. Нужны срочные меры!

— По борьбе с мушкетерами? — спросила я.

— Начинать, во всяком случае, следует именно с них. Дальше посмотрим.

— Хорошо бы разъяснить ему, — вставил Лешкин папа, — что ему предстоит жить и работать не при кардинале Ришелье, а в век научно-технической революции. — Лешкин папа тоже, видимо, подготовился к сегодняшнему вечеру. — Главное в возрастной категории Леши — накопление информации. Игры отменяются. Они заслоняют от Леши цель. Совместными усилиями мальчика нужно переориентировать.

Лешкин папа — научный работник, и потому он разговаривал с нами так, словно диктовал своим аспирантам план диссертаций. Перебить его было невозможно, возражать — бессмысленно, он все давно распределил, каждому из нас он отвел свой участок работы. Мне, в силу моей профессии, надлежало «проведение с Лешей короткой конструктивной беседы на литературные темы».

Иными словами, предстояло штудировать «Трех мушкетеров» — к беседе с Лешкой надо было готовиться.


1. Пасьянсы

Итак, требовалось совсем немного: отлучить от мушкетеров одного непокладистого мальчишку. В процессе чтения выяснилось: мушкетерами придется заняться вплотную, слишком много сомнений, сопоставлений, выводов принесла с собой зачитанная до дыр, расхватанная по цитатам, виденная-перевиденная на экране книжка. Слишком много неожиданностей принесли с собой в XX век эти четыре крайне мало симпатичных мне персонажа.

В самом деле, при внимательном чтении все четверо вызывают неодолимую неприязнь. Прежде всего раздражал сам Дюма — своей легковесностью, безмятежно-небрежным отношением к историческим фактам, полным нарушением элементарной логики. Кардинал Ришелье, самый осторожный и коварный из героев Дюма, ведет себя абсолютно безрассудно исключительно по одной причине: он безнадежно влюблен в королеву. Причины его поступков, его «мотивационная сфера», выражаясь языком современной социологии, способна вызвать только ироническую усмешку: «Ришелье знал, что, победив Англию, он тем самым победит Бекингэма, что, восторжествовав над Англией, он восторжествует над Бекингэмом и, наконец, что, унизив Англию в глазах Европы, он тем самым унизит Бекингэма в глазах королевы».

Даже д’Артаньян, далеко не самый умный из героев, зато самый трезвый из них, не всегда выдерживает историческую логику Дюма-отца. Он не возмущается, не иронизирует, куда уж там ему, но даже он в мушкетерской суматохе способен удивиться, даже ему, бедняге, случается остановиться и помыслить: на каких неуловимых и тончайших нитях висят подчас судьба народа и жизнь множества людей? Остальные мушкетеры тоже изредка удивляются, явно выбиваясь из схемы Дюма; они спорят между собой, стоит ли ввязываться в очередную драку: трудно удержаться от споров и размышлений, когда речь идет о собственной жизни и смерти.

«Черт возьми, — воскликнул Портос, — но раз мы рискуем быть убитыми, я хотел бы по крайней мере знать, во имя чего!»

«Должен признаться, — сказал Арамис, — что я согласен с Портосом».

Когда речь заходит о жизни и смерти, герои перестают слушать своего создателя. Автору в этих случаях помогает только один человек, чье имя до поры до времени не хотелось бы называть. Именно его Дюма сделал носителем высокой и безрассудной чести. «Стоит ли жизнь того, чтобы так много спрашивать?.. Я готов идти…» Остальным приходится только присоединиться к этому меланхолически-героическому заявлению и дать согласие на скачку за алмазными подвесками в чужую враждебную страну ради спасения чести чужой королевы-испанки, враждебной по отношению к родной им Франции.

Но позвольте, в чем же здесь мушкетерская отвага, в чем мушкетерская честь? Это обыкновенное предательство чести в том понимании, которое разделяет XX век. Если бы кто-нибудь сейчас, в конце XX века, ставил перед собой и своими друзьями подобные благородные цели, его бы сочли психически ненормальным.

Но сколько бы ни сомневался д’Артаньян украдкой от своих друзей и от самого Дюма (действовать-то приходится больше всего ему, есть отчего впасть в сомнение), Дюма непоколебим на страже своей схемы — он отлично знает: без нее повествование рассыпалось бы.

В том-то все и дело! Пусть Дюма сто тысяч раз заблуждался. И сам это отлично понимал. Его мало трогали собственные ошибки. «История — это вешалка, на которой я развешиваю сюжеты», — любил он повторять. Он был человек веселый и легкий, легко относился и к собственным сочинениям, и к собственной литературной репутации. Он вовсе не скрывал, что на него работает целый концерн литераторов-невидимок.

Вот это так! Но ведь он победитель! Никуда от этого не деться! Мы играем в его выдуманных героев больше ста лет подряд: нельзя играть в тех, кого не любишь. Он победил нас их характерами, занимательной интригой, жизнью, превращенной в бесконечное приключение.

Стоп! Давайте повнимательнее приглядимся к их характерам, интригам, приключениям. Взглянем на них глазами трезвого мышления XX века.

Приключения — как трафарет, приложил к стене — и малюй себе на здоровье; заранее известно, какой выйдет узор: обязательно кровь, обязательно чья-то смерть, обязательно конечная победа.

Интриги — на редкость малоинтересные, куда им всем до Ришелье.

Характеры? Да они же просто не знали, чем заполнить свою жизнь! Откуда развиться масштабной личности при таком ничтожестве целей и замыслов?

Первый раз в жизни при чтении «Трех мушкетеров» не летели — медленно переворачивались страницы. Накапливались карточки — свидетельства обвинений. Все до одной карточки «работали» против замечательно благородных мушкетеров.

Сижу, раскладываю пасьянсы из Атоса, Портоса, Арамиса, д’Артаньяна. Как ни раскладывай — все одно. Род повседневных занятий — одеваются, переодеваются, нашивают галуны на плащи, скрещивают шпаги: «Сударыни, не беспокойтесь, я только убью этого господина, вернусь и спою вам последний куплет».

Люди как таковые для них вообще не существуют.

В науке социальной психологии есть такое понятие — референтная группа. Это группа людей, реальная или воображаемая, чьи взгляды, поведение, идеалы служат как бы руководством к жизни, к действиям. Действовать и поступать надо только так, чтобы твои поступки вызвали одобрение со стороны членов твоей референтной или эталонной группы.

Наши мушкетеры жили в сословном мире, наши мушкетеры — дворяне. Их должна была бы трогать репутация только в глазах дворян — психология для XVII века естественная. Ничуть не бывало: им и на своего брата дворянина наплевать. Жизнь человеческая не ставится ими ни в грош. Референтная группа для них только рота мушкетеров. Но что за убожество — «система ценностей» этой роты. «Небрежно одетые, подвыпившие, исцарапанные, мушкетеры шатались по кабакам… орали, покручивая усы, бряцая шпагами, из ножен с тысячью прибауток выхватывалась шпага. Случалось, их убивали, и они падали, убежденные, что будут оплаканы и отмщены; чаще же случалось, что убивали они, уверенные, что им не дадут сгнить в тюрьме».

Лидер этой довольно опасной в своей неуправляемости команды — капитан де Тревиль. Его обожают наши герои. Вот его представление о себе и своем назначении: «Де Тревиль был один из тех редких людей, что умеют повиноваться слепо и без рассуждений, как верные псы, отличаясь сообразительностью и крепкой хваткой».

Светоч разума, высокий образец для подражания, «капитан мушкетеров вызывал восхищение, страх и любовь — другими словами, достиг вершин счастья и удачи». Светоч разума советует своему юному протеже, нищему гасконцу, завоевать Париж: «Завязывайте полезные знакомства». Д’Артаньян и завязывал: познакомился и подружился с тремя мушкетерами. Дружба немедленно принесла реальные плоды. Король Людовик XIII, капризный, слабохарактерный кретин, не без удовольствия подсчитывая результаты столь пылкой дружбы, мягко пеняет «своим» мушкетерам: «Как это вы вчетвером за два дня вывели из строя семерых гвардейцев кардинала? Это много, чересчур много. Одного — еще куда не шло, я не возражаю. Но семерых за два дня…»

Дорогие поклонники мушкетеров, перелистайте-ка Дюма! Вы с легкостью убедитесь: семь гвардейцев — напрасные жертвы. Скажите на милость, зачем их было убивать? Жили бы они себе и жили, как все тогда жили. А ведь заставили их драться и помирать наши славные мушкетеры! Чести своей и славы ради, ради своей неотмытой и невежественной референтной группы!

Больше того, для д’Артаньяна — это первые в жизни убийства. Первые! Убить человека, с маху преступить грань, — оказывается, это очень легко. Никогда больше, ни разу на протяжении многотомного повествования не вспомнит он, как это произошло с ним впервые. Выхватил шпагу, убил, ну и что? Какие мелочи!

…И вспомнился мне один эксперимент. Студент возраста д’Артаньяна рассматривает картинку: убитая женщина, мужчина стоит над ней, скрестив руки. Студента попросили рассказать любую историю по этой картинке. И он придумал.

«Два шпиона, он и она. Она проговорилась. Им грозит провал. Ему приходится ее „убрать“. Он ее убивает. Убил. Сейчас он стоит смотрит на нее. Это его первое в жизни убийство».

До сих пор в рассказе все как будто в порядке: инфантильно-романтический юношеский сюжет. Но студент не обрывает свой рассказ. Он продолжает, хотя его никто не тянет за язык:

«Впоследствии ему еще придется много убивать. Он ни разу в жизни не вспомнит больше об этой женщине и первом своем убийстве. Но сейчас ему противно».

Экспериментаторы переглянулись. Все прекрасно, но какое место в рассказе отведено сомнениям, укорам совести, мыслям о ценности человеческой жизни? Студенту-испытуемому едва исполнилось 18 лет. Почти наверняка он никогда в жизни никого физически не убьет. Но в нем уже отформовывается жестко-утилитарный тип личности. Он уже решил для себя: с годами все забываешь. Потом бывает вовсе не стыдно, страшно и жутко за содеянное тобой. Бывает противно.

…Мальчишка-студент живет в XX веке, когда ценность человеческой жизни куда очевидней, чем в далеком XVII, хотя и тогда уже жили люди, которые это понимали. Опасность не только в этом: д’Артаньян убивает открыто и открыто счастлив при этом.

Вполне возможно, что мальчишка с подобной жизненной философией станет наносить удары исподтишка. И не ради своей эталонной группы — только ради себя. И не шпагой, а другими, бескровными способами. И радоваться будет исподтишка. И не вспомнит о своих тайных жертвах.

С испытуемым провели воспитательную работу, объяснили ему, что он такое сказал. Может быть, он и сам о себе этого не знает, это у него еще подсознательная, еще не реализовавшаяся установка; может быть, психологи не опоздали — вмешались вовремя. Может быть. Остается только надеяться!

Во времена мушкетеров психологов не существовало. Некому было подправлять их жизненные установки. И потому давайте разбираться в готовых характерах, прибегая к методам науки, которая им, к сожалению, еще не могла помочь…

Растасуем карточки по порядку.

Итак, их четверо. Итак, если обратиться к социометрическому методу исследования этой микрогруппы, мы увидим…

Но сначала совсем немного о социометрии. Каждый участник маленькой группы — друзей, случайных попутчиков, сослуживцев, вынужденных соседей по купе в поезде, по скамейке дилижанса, по тесной каюте парусника, по каменному креслу в античном театре или ободранному стулу в современном крошечном студенческом театре — невольно оценивает своего случайного соседа или спутника и оценивается им тоже. Если складывается более или менее устойчивая группа, в ней со временем возникают взаимные симпатии и антипатии, определенные «шаблоны» восприятия друг друга.

Новейшие исследования показали: несмотря на обязательное появление лидера, дальнейшее расслоение группы происходит вовсе не всегда, оно не непременное условие для нормальной деятельности микрогруппы. Скажем, вполне допустимо, чтобы А. доминировал над Б., тот в свою очередь над С. и Д., но С. и Д. вполне могут преобладать над А. Все большее число зарубежных ученых, не говоря, разумеется, о советских, твердо отрицающих подобный чисто иерархический принцип построения общения между людьми, склоняется к тому, что здесь наука сталкивается со сложнейшими, малоизученными явлениями. Здесь начисто исключена категоричность: явления эти требуют совершенно новых антропологических, физиологических, психологических, математических процедур для анализа. Начинать приходится с каких-то очень простых вещей, но и относиться к ним надо просто, не приписывая полученным результатам слишком широких выводов.

Одна из таких простых вещей — социометрия. Американский психолог Джон Морено «изобрел» ее для исследования отношений между людьми в малых группах. Мы не будем касаться его философских построений. Они сложны, запутанны и грозят увести нас слишком далеко от мушкетерской темы. Экспериментальная же его мысль проста и продуктивна. Морено опрашивал каждого человека в группе, что он думает о другом: с кем хотел бы дружить, вместе работать, веселиться, кого предпочитает избегать. Всю полученную информацию он изображал в виде диаграммы-круга. Внутри этого круга располагались все члены группы с их «притяжениями и отталкиваниями».

Человек может нравиться одним, быть неприятен другим, глубоко безразличен третьим. В любой небольшой группе могут выделяться двойки-диады: в диадах, как правило, действует ситуация выбора — двое заметили друг друга. Бывают триады — трое или симпатичны друг другу, или один из них использует остальных двух в своих целях. Морено рассматривает и четверку, и пятерку…

Социометрический метод Морено, где для подсчетов приходится применять высшую математику, — только первые подступы к изучению законов жизни микрогруппы. Но метод этот, несмотря на свою примитивность, уже позволяет обо многом догадываться и многое предсказать заранее: настроение, меру активности, распределение авторитетов внутри группы.

Мушкетерская дружба весьма любопытна с точки зрения социометрической методики. В их «межличностных связях» все вроде бы в абсолютном ажуре. Полное уважение друг к другу, полное согласие в основных занятиях. Все без конца играют в кости, все пьют в невероятном, свинском количестве с раннего утра до поздней ночи — анжуйское, бордоское, бургундское, — все рьяно добывают пистоли для достойного представительства четверки. Ни одному из них ни разу не приходит в голову обмануть другого тайно или явно.

Все у них происходит как в любящей семье: ведь грубишь человеку, которого любишь, он-то тебя непременно простит!

Вроде бы полное равенство! Но приглядимся повнимательнее. Проведем социометрические стрелочки от треугольника к треугольнику. (Женщины и девочки в подобных исследованиях отмечаются кружочками, мужчины и мальчики — треугольниками.) Д’Артаньян — мальчишка, ему едва исполнилось восемнадцать лет, но все стрелки, все маршруты и уличных передвижений по Парижу к улице Могильщиков, 12, и маршруты принятия логических решений стягиваются к нему.

Вот он едва объявился в Париже, а какие разумные мысли посещают эту юношески простодушную голову: «Его озабоченный ум деятельно заработал. Он пришел к заключению, что союз четырех молодых, смелых, изобретательных и решительных людей должен преследовать иную цель, кроме прогулок в полупьяном виде, занятий фехтованием и более или менее остроумных проделок».

К чему же клонит юный гасконец? А вот к чему: четыре кулака должны… пробить себе дорогу к намеченной цели, как бы отдалена она ни была или как бы крепко ни была защищена.

Дальше идет фраза, предсказывающая все, как будет: «Удивляло д’Артаньяна только то, что друзья его не додумались до этого давно… он ломал себе голову в поисках путей, по которым должна быть направлена эта необыкновенная, четырежды увеличенная сила, с помощью которой — он в этом не сомневался — можно было, словно опираясь на рычаг Архимеда, перевернуть мир».

Значит, мотор нашей четверки — д’Артаньян. Средство, с помощью которого он надеется — лично для себя! — перевернуть мир, — дружба. Дружба, оказывается, всего лишь способ. А как же быть тогда с бескорыстием — непременным спутником, так принято считать, любой настоящей дружбы?

Пусть поклонники юного гасконца обвиняют меня в пристрастности и недоброжелательности, пусть! Я действую научным методом! Да здравствует Джон Морено! Да здравствует Александр Дюма! Механику взаимоотношений и интересов внутри микрогруппы он осознавал ничуть не хуже основоположника социометрии.

Д’Артаньян движет действие, он побуждает, увлекает, завораживает. Это его ненавидит миледи, им восхищается Бекингэм, это его мечтает перетянуть к себе на службу Ришелье. Мы неусыпно следим за его возвышением до той минуты, когда исполняется наконец его мечта «перевернуть мир»: умирающий от разрыва ядра новоиспеченный маршал Франции тянется к маршальскому жезлу. Конечно, д’Артаньяна следовало убить именно так, на вершине славы, истребив его в открытом бою: с помощью интриги к нему не подступиться.

Но умирать, сжимая в скорчившейся руке маршальский жезл, тянуться, умирая, к пустому, призрачному знаку власти — в этом есть что-то глубоко жалкое.

Суетность и хвастливость физиологически торжествуют в конце столь блистательной жизни…


* * *

Хорошо, допустим, д’Артаньян не очень годится, скажете вы мне. Действительно, слишком шкурный у него подход к жизни, к дружбе, к приключению. Зато есть в книге Атос, благородный и какой же жизненный персонаж! Жизнь, подчиненная только высоким принципам! Разве не встречаются нам (правда, очень редко) такие же замечательные герои, разве не благотворно воздействует на окружающих сам факт их присутствия!

Давайте посмотрим, что несет подобное поведение близким людям. Давайте примерим этому насквозь благородному господину костюмы современных методов психологических и социологических исследований.

Сначала — его положение в микрогруппе. Он не лидер, он не принимает решений, с видимым облегчением соглашаясь с мотором — д’Артаньяном. Он и не так называемый оппозиционер, человек, который по привычке никогда ни с чем и ни с кем не соглашается, он не неизбежное лицо в маленьком коллективе, оттеняющее своей поверхностной оппозиционностью правильность всех решений. Зато Атос тот, без кого трудно обойтись, он та самая — в единственном числе! — эталонная группа, на которую беспрерывно оглядываются все остальные не в поисках точных путей принятия жизненно важных решений, нет, в поисках рисунка внешнего самочувствия среди других людей.

Атос — развернутая, строго ритуализированная программа поведения. Мало того, он к тому же эталон так называемого «хорошего человека» в том смысле, в каком понимают «хорошесть» очень многие люди, взрослые и невзрослые и в XVII, и в XIX, и в XX веках. Изысканная внешность, ироничный ум, всегда ровное расположение духа, вспышки душевного величия, редчайшее хладнокровие, разносторонняя образованность. Что еще надо? К тому же честность его безукоризненна. Правда, он игрок, играет всегда несчастливо, но никогда не берет денег у своих друзей, хотя его кошелек для них всегда открыт. «Если он играл на честное слово, то на следующее утро, уже в шесть часов, посылал будить своего кредитора, чтобы вручить ему требуемую сумму».

Благородно, не правда ли? А если бы вы дали кому-нибудь деньги в долг, вам было бы приятно, если бы вас подняли за это с постели в шесть часов утра?

А если у всей компании нет денег и Атос швыряет последние в качестве чаевых, это удобно? А если он отдает кошелек с золотом не своим, а чужим слугам, это справедливо?

Все в восторге.

Всем подсознательно досадно.

Отдать последнее не из любви к ближнему, а чтобы не выглядеть смешным. Разве каждому из нас не присуще это в той или иной мере? Разве мало среди нас бродит подобных Атосов? Мучиться, давая шоферу такси на чай: сколько ни дашь, все мало, а не дать нельзя, нарушишь ритуал, будешь выглядеть в глазах человека, с которым столкнулся раз в жизни и разминулся навсегда, жалким провинциалом. Эффектно оставить последние деньги в ресторане, а потом до стипендии или зарплаты давиться пельменями…

Перечитайте-ка все сцены, связанные с Атосом, только с этой точки зрения. Сквозь все многотомное повествование проходит чванливый лозунг, фраза, сказанная им, когда ему предложили стать лейтенантом мушкетеров, давно ставшая расхожей цитатой: «Слишком много для мушкетера Атоса, слишком мало для графа де Ла Фер».

Беда в том, что Атос ни то и ни другое. Он выпал из своей основной социальной роли и не совсем по правилам играет новую. Если бы не осмотрительность д’Артаньяна, на первых же страницах повествования нашим доблестным мушкетерам не сносить головы: Атос не удосуживается склоняться под ядрами. В шляпе с плюмажами разгуливает он там, где любой здравомыслящий человек — во все века! — проползет на брюхе.

Есть такое несколько наивное в своей прямолинейности, тем не менее очень точное по смыслу своему выражение: «А пошел бы ты с ним в разведку?» Так вот, доложу я вам, с мушкетером Атосом лично я в разведку бы не пошла: нас бы ухлопали немедленно. Ухлопали бы из-за его копеечной бравады. Он принадлежит к числу тех так называемых благородных, кому наплевать не только на собственную жизнь, но и на жизнь своих друзей. Из каждого его поступка выпирает одно — боязнь показаться трусом, то есть тоже своего рода страх и неуверенность в себе. Он человек глубоко несвободный и своей несвободой связывающий свободу других людей.

(Поведение своих ближайших друзей, с кем мы пошли бы в разведку, и любимых литературных героев, с кем мы могли бы пойти, живи они на самом деле, стоит додумывать до конца: стоит знать, с кем имеешь дело — в жизни и в воображении.)

Нет, Атос малопривлекателен в роли мушкетера.

Граф де Ла Фер еще менее симпатичная личность: человек, способный поднять руку на женщину! Допустим, его честь была возмущена открытием королевской лилии на ее атласном невинном плече. Но вешать ее за это! Если этот факт его уязвил, пусть вешается сам, зачем же другими распоряжаться! Откуда ему было известно, что наказание справедливо: миледи в те годы была совсем девочкой. Талантливая, честолюбивая натура, миледи имела все основания озлобиться после того, как ее случайно «недоказнил» благородный любящий муж. А вначале он и впрямь вел себя благородно! Женившись на бедной девушке, пренебрег сословной честью. Отдадим должное его незаурядной для XVII века гражданской смелости. Но простить заклейменную воровку! Нет, слишком много для графа де Ла Фер!

Я рассматриваю картинку в книжке: миледи болтается на дереве с нелепо вывернутыми руками. Мне грустно. Прощайте, мушкетер Атос, граф де Ла Фер. Я прощаюсь с вами, возможно, и потому, что я из второй половины XX века, слишком щедро он полит кровью, наш век, а уж казнить женщину без суда и следствия — это отвратительно!

…Вместо величественного в своем небрежении к жизни и смерти «эталона» — перед нами человек жестокий, несчастный и слабый.

Слабый еще по одной причине. Об истоках таких слабостей много спорят в современных науках о человеке. Какими бы ни были все остальные мушкетеры, у них есть свои цели, высокие или не очень — неважно, важно, что они сами меняются на протяжении повествования, о чем-то мечтают, куда-то стремятся.

Окостеневшим в своей гордыне оказывается один Атос. Только у него одного неизменно то, что социологи обозначают сложными и внушительными словами — «мотивационная структура личности».

О происхождении мотивов, о побудительных силах, толкающих человека по жизни, существует огромная литература. Много десятилетий (не прерываясь) идет среди ученых острый спор. С конца прошлого века, со времен первых работ Зигмунда Фрейда, в психологии установилось прочное деление на мотивы сознательные и бессознательные. (В философии, древнейшей из наук, оно было отмечено гораздо раньше.)

Человек может не осознавать, почему он поступает так, а не иначе. Он может обращать внимание на вещи несущественные, отказываясь видеть совершенно очевидное, грозное, живя так, как будто это очевидно грозное как бы не существует, и не догадываясь, что не замечает это преднамеренно. Он может быть свято убежден, что стремится к одному, а на самом деле хочет-то он совсем другого. Задача психиатра, психолога, психоаналитика — в разговоре с пациентом выявить истинные мотивы его поведения и тем самым помочь ему.

Мы не будем обсуждать здесь гипотезы Фрейда. Важно одно: он подтолкнул мысль исследователей в новом направлении, он обратил их внимание на сферу бессознательного.

Так или иначе, но человек, сам о том не догадываясь, подготавливается, дозревает до того или иного поступка, решения, выбора. Хорошо показал это в своих работах советский психолог Дмитрий Николаевич Узнадзе. Проведя большое количество экспериментов, он выдвинул гипотезу об установке — общей готовности человека к той или иной деятельности.

Человек непрерывно что-то совершает, самореализуется, выражаясь научно. Но прежде чем самореализоваться, он «самоактуализируется»: готовит к действию все свои силы, все таланты, отпущенные ему природой. Но почему, с какой стати он их готовит, собирает? Самоактуализация — следствие сложнейшего переплетения и борьбы мотивов, столкновений, очень часто трагических, с теми или иными обстоятельствами жизни.

Исследованием побуждений к самоактуализации пристально занимаются ученые. И это понятно. Это основа основ личности. Это тот межевой идеологический знак, который разделяет отношение исследователей к человеку, к обществу, к законам, по которым общество развивается.

Ученые по существу спорят о двух моделях личности: модели равновесия, баланса, непрерывного устранения любого напряжения, как цели всякого поведения, и модели личности деятельной, жаждущей бесконечного развития и совершенствования.

Непрерывное развитие, возникновение все новых желаний, стремлений, интересов, глубоко пристрастное отношение к внешнему миру — вот что такое вторая модель, вот что такое самоактуализация.

Можно ли изучать поведение наших мушкетеров с позиции этих двух противоборствующих моделей? Что касается идеи равновесия и умиротворения, то ею, грубо говоря, на страницах «Трех мушкетеров» как будто бы и не пахнет. Что же касается самоактуализации личности в ее конкретно-исторических условиях, то о ней, видимо, стоит поговорить в применении к характеру Атоса.

Прямо скажем, Атос — совсем не простой случай по части самоактуализации: дела с ней обстоят у него плоховато.


* * *

Тут, пожалуй, следует сделать небольшое отступление. В наших психологических оценках легко впасть в ошибки социально-исторического свойства. Каждый век, каждая эпоха выдвигает свои мотивы, свои самоактуализации (что поделать, приходится использовать это мудреное словечко). Психологические же структуры человека меняются очень медленно. Во все времена людям присуще чувство долга, совести, чести, гордости, мужества, красоты. Чувства, казалось бы, одни и те же, мы называем их одними словами, но каждый век наполняет их собственным содержанием. Меняются не наши чувства, меняются объекты приложения чувств, то, что имеет для нас особо важное значение, — «система ценностей».

Предмет грез для дворянина XVII века — улыбка королевы, протянутая ею для поцелуя рука; естественно, подобные сцены вызывают у нас только легкую усмешку. Вещи же глубоко серьезные, то, из-за чего люди так легко шли на смерть, вопросы веры, вопрос о том, на каком языке читать молитвы, на латыни или по-французски, требует от нас не понимания, нет, — понять это можно, — а особой сосредоточенности для «вчувствования».

То, что для них — естественные правила общения, для нас — унижение. Их и наши понятия о гордости и чести в сфере ритуала — диаметрально противоположны. Представьте, вас вызывает начальник к себе в кабинет: «Иван Петрович, вы прекрасно справились с заданием, вот вознаграждение», и вам в руки летит кошелек с банкнотами. А вы его не ловите: вы знаете, что это взятка. И вообще что-то подозрительное. Вам хорошо известно, что оценка работы производится у нас обществом в лице руководителя предприятия; от имени общественных организаций мы получаем грамоты, кубки, медали и премии.

А у них… «В те времена понятия о гордости не были еще в моде. Дворянин получал деньги из рук короля и нисколько не чувствовал себя униженным».

С другой стороны, если нас с вами обругали на улице разными нехорошими словами или поглядели косо на работе, нам конечно же неприятно, но не более того. А в XVII веке? Дворянин обязан был хвататься за шпагу, это был вызов чести, пусть жалкий буржуа побежит прятаться в свою лавку и загребать деньги, дворянин обязан отомстить, иначе ему носа потом не высунуть в общество, его засмеют. Это одна из категорий морали XVII века.

Если бы мы на каждый косой взгляд, за каждую отдавленную ногу в перенаселенных городах бросались бы мстить обидчикам, людей на земле осталось бы, наверное, довольно мало.

Другое ценилось, за другое умирали, по другим причинам страдали, другим событиям радовались. Другое поражало воображение даже в мелочах, которым мы не придаем ровно никакого значения.

Тысячелетиями восхищались люди водопадами. И вполне естественно: это было величайшее чудо природы.

Для современного человека они не чудо, а нечто, связанное с электрификацией, искусственными плотинами, водопроводом, трюками с рекламным спусканием в бочках в водопадной струе, как это делают американцы. Техника, самореклама убила чудо кипящей водопадной струи. Сфера чудесного, так же как и сфера увлечений, переместилась.

В Голландии, да и во всем мире очень любят тюльпаны, но представить себе маньяка, одержимого только ими и готового отдать за них жизнь, — трудно. А в те давние времена в соседней с Францией Голландии царило помешательство на тюльпанах, и тот же Дюма зарегистрировал его в своем романе «Черный тюльпан».

Этими выхваченными из самых разных областей жизни примерами мне хотелось бы показать только одно — мы все время забываем, что наш «словарь мотивов», словарь последней трети XX столетия, вовсе не универсален. Бессмысленно пользоваться им, читая о людях других веков. Мы же, читая книги, невольно приписываем «их героям» свои мотивы.

Под влиянием развития производительных сил меняются производственные отношения, меняется мир, меняются объекты приложения чувств, то есть то, на что именно чувства человеческие направлены. Меняются мотивы. Но сам-то человек остается, остается его жизненная активность. Во все века остается созидательный труд, формирующий личность.

«Труд создал человека» — создал и создает ежечасно. Это не прописная школьная истина, это научное положение, которое экспериментально подтверждает каждый живший и живущий на земле человек. Нелепо считать, что «трудовой» эксперимент проводили на себе только наши далекие предки: дескать, иначе, едва спустившись с деревьев и забравшись в пещеры, они не только не вышли бы из них, но и не нарисовали бы на скалах своих бизонов и мамонтов и первых охотников за ними — первых мушкетеров. Нет, все гораздо сложнее и в истории развития человечества, и в истории одной судьбы.

Человек трудится, человек создает себя в процессе труда, «человек обязан быть тем, чем он может быть», — утверждают психологи. Иными словами, человек обязан перед собой, перед другими, перед будущим реализовать в себе то, что заложено в нем природой. Иначе он погибает не физически — духовно. Если бы этой социально обусловленной тяги к реализации в людях не было, не родилось бы современное человечество.


* * *

…Нашему Атосу отпущено и природой, и воспитанием гораздо больше, чем остальным. Но все то, что ему дано, пропадает втуне. Больше того, ничего, кроме зла, не несет в мир его прославленное благородство.

В конце романа десять здоровенных мужчин под руководством «хорошего человека» Атоса казнят своей властью женщину. Д’Артаньян не выдерживает: «Я не могу видеть это ужасное зрелище». Атос отстраняет его и хладнокровно продолжает спектакль незаконного суда. Он свято убежден в своей правоте и чудовищных злодеяниях бывшей жены, хотя, кто его знает, не послужило ли поведение Атоса той ракетой-носителем, которая вывела на орбиту безудержное честолюбие и жажду мести этой женщины?

Атос казнил ее, подчиняясь только собственным прихотям и чувствам.

Все совсем другое, все совсем непохоже. Похоже только одно — темперамент, его проявления. Атос, лишенный иллюзий относительно достоинств рода человеческого, немного смахивает на Печорина, опрокинутого в XVII век. «Надо рассчитывать на пороки людей, а не на их добродетели» — разве это не мог бы сказать не Атос — Печорин?

Лермонтов писал своего «Героя нашего времени» в те годы, когда мушкетеры еще не родились из-под скорого пера Александра Дюма. Но и сам Лермонтов, и его герои увлекались остросюжетными историческими романами. Помните, накануне дуэли Печорин читал «Шотландских пуритан» Вальтера Скотта, «увлекшись волшебным вымыслом». Атос при всем различии литературных жанров — слегка Печорин. В совсем разные исторические костюмы они одеты, но и Печорин жесток. И Печорин слаб. И Печорин выбит из седла (совсем другими, политическими, но тоже печальными) обстоятельствами жизни.


* * *

…Как плотно заселена мировая литература как будто бы совсем разными, не похожими друг на друга людьми! Даже если нам рассказывают не о человеке, а о растениях, животных, птицах, предметах вещного мира, все равно с удивительным однообразием речь идет только об одном — о нас самих и наших взаимоотношениях. У Киплинга в «Маугли» действуют звери. Там Багира, черная пантера: в ней заключено все, что есть страшного и очаровательного в женщине. Балу — вот каким должен быть учитель. В Змейке мудрость и сила. Согласитесь, редкое сочетание: как часто мудрость бессильна, а сила — тупа. Звери Киплинга — прообразы некоего идеального мира человеческих отношений. Вот, должно быть, почему мне вспомнился Редьярд Киплинг: у Дюма его герои и их жизнь тоже прообразы, по мнению тысяч читателей, идеального мира бесконечного приключения.

У Киплинга его звери, у Дюма его люди — воплощенные фигуры. Все носители тех или иных, так кажется авторам, так кажется и читателям, идеальных человеческих качеств.

Читая книги разных веков и о разных веках, читая книги по правилам, заключенным в них, а не в нас, то есть не путая «словари мотивов», все равно неизбежно мы ищем — для этого-то мы книги и читаем! — чтó между ними и нами общего, вечно человеческого.

Но стоит читать книги еще по одному правилу, стоит присмотреться, что общего между литературными персонажами разных времен и народов, существует ли между ними ускользающая от нас похожесть.

Давайте попробуем! И тогда мы увидим. Нет, Атос и Печорин слишком поверхностная, чисто «характерологическая», как сказал бы психолог, аналогия. И потом, их разделяют всего каких-то два века! А если «мерить» тысячелетиями?

Тогда мы увидим: в герое древневавилонской «Повести о невинном страдальце», ужаснувшемся злу, царящему в мире, его глобальности в масштабе глинобитного городка, семьи, родной общины:

День — усталость, ночь — рыдания мои.

Месяц — причитания, уныние — год.

Жалуюсь горько все дни мои,

В песне стоны я испускаю.

От слез опущенные веки опухли.

Срок мой истек, я вижу пределы в жизни.

Оглядываюсь кругом, о ужас, — вокруг зло, только зло! —

в неспособности безвестного страдальца этому злу противостоять, понять его истоки чудится немыслимо далекий прапрапредок шекспировского Гамлета. Разумеется, на «гамлетовские вопросы» он отвечает по-древневавилонски — горьким смирением: торжествует психология человека X века до нашей эры. Но «невинный страдалец» уже усомнился! Великая победа в процессе становления человека! Гамлет, через XXVII веков он родится! В «невинном страдальце» — его робкое обещание.

А в буйном герое великой эпической поэмы о Гильгамеше просматривается Фауст Гёте с его вопросами о тайнах мироздания, о смысле поисков и страданий человеческой мысли.

В тоске моей плоти, в печали сердца,

В жару и в стужу, в темноте и во мраке,

Со вздохом и плачем — вперед пойду я! —

восклицает Гильгамеш после горечи утраты, после гибели своего друга Энкиду.

В гомеровском Одиссее, хватко прибирающем к рукам все, что плохо лежит, одержимом жаждой гнаться невесть куда невесть зачем, заключено такое количество самых разномастных литературных героев, что затруднительно их и перечислить.

«Невинному страдальцу» далеко до хитроумного Одиссея. А жили они, кстати, приблизительно в одно и то же время. Географический мир тех лет был далеко не так неподвижен, как принято было до недавнего времени считать в исторической науке. Исходя из нашего «словаря мотивов», вместо того чтобы стенать на глиняных табличках, взял бы и сбежал в соседнюю деспотию, авось бы больше повезло. Но ни безымянный автор, ни его герой не посмели выйти за пределы своего города — это означало бы выход за пределы своего времени: люди ближневосточных деспотий не субъекты, а объекты чужого выбора и действия.

А с другой стороны, нашему европейскому любимому Одиссею далеко до шумеро-вавилонского Гильгамеша — не тот масштаб дерзаний и страданий духа. А ведь Гильгамеш — старший брат «невинного страдальца». Он старше его по крайней мере на… две тысячи лет. Значит, по той же арифметике, Одиссей путешествовал по своим морям, гротам, островам и нимфам на целые две тысячи лет позднее путешествия Гильгамеша на дно океана за травой бессмертия.

Одиссею далеко до Гильгамеша — их разделяют две тысячи лет.

Но и нам ведь не всегда близко до Фауста и Гамлета. Бывают минуты, мы им завидуем. Завидуем странной завистью: их несчастьям, их сомнениям.


* * *

Нет, аналогия Атос — Печорин неправомерна.

Наш Атос в исторической перспективе просто счастливчик по сравнению с Печориным. Темпераменты их, безусловно, сходны, ничего не скажешь — похожи. Но Атосу и не снилась мера одиночества, доставшаяся «лишнему человеку» в России в первой трети XIX века. У Атоса нет целей и смысла существования, но у него есть друзья, их еще не отняло историческое время. Невозможно представить себе Печорина в кругу приятелей — кругом вражда и непонимание. Даже добрейший комендант крепости (чем не тень Портоса в робком, российски забитом, жалостливом его варианте?) и тот для Печорина тягостен и ненужен.

…И все-таки, все-таки в Атосе очень много от галереи философических героев, со спринтерской быстротой бегущих в приключения от собственных внутренних неудач. В нем много, если читать очень-очень внимательно, не пропуская деталей, от героев современной западной литературы, растерявшихся, мечущихся, выливающих на мир вспышки так называемой спонтанной (неожиданной, непреднамеренной) злобы или агрессии, разряжающих с помощью разнообразных подручных средств свое дурное настроение и скуку.

Скуку — вот, пожалуй, главное слово. В XVII веке от скуки убегали в приключение. В XX веке с приключениями стало туговато. Приходится изыскивать другие методы. Приходится срочно их организовывать. Искусственно организованные приключения, как роботы в фантастических рассказах, то и дело выходят из-под контроля их создателей, приобретают социально опасный характер. Вот ведь где заключен очередной парадокс наук о человеке! С одной стороны, психологи и физиологи внимательнейшим образом начали изучать — буквально в самые последние годы — феномен так называемого сенсорного голода, то есть недогрузку органов чувств, зрения, слуха, осязания впечатлениями извне. Сенсорный голод может возникнуть в глубоком одиночестве, при суровых и однообразных условиях работы, в кабине батискафа, в космическом корабле, на одинокой зимовке. В связи с возникновением новых профессий, связанных с возможным сенсорным голоданием, проводятся многочисленные эксперименты: через сутки после полной изоляции и отсутствия внешних шумов с человеком, его психофизиологией происходит что-то. Через двое суток начинаются галлюцинации, через трое… и так далее. Психическое состояние человека резко меняется: появляется беспокойство, тревога, злобность даже, снижается уровень самоконтроля, растет внутренняя напряженность. Нервная система человека устроена таким образом, что она не выдерживает нехватки впечатлений — под угрозой распада оказываются не отдельные органы, сама личность.

Тех, которых мало, которые напряженно на всех на нас работают, потому что они убеждены: еще не все открыто на земле и в самих себе, — словом, людей сильных и цельных, — наука изучает и старается им помочь: какие меры предпринимать, когда человек в своей работе сталкивается с сенсорным голодом и голод этот мешает ему мыслить?

А вот людей слабых, жалких, трудных, одержимых «бесом» сенсорного голода, тех, кому требуется реальная психологическая помощь, наука изучает с трудом и робостью — как к ним подступиться?

В самом деле… о какой недогрузке органов чувств может идти речь — сплошные перегрузки: только уши уже не слышат и глаза не видят, и любые мысли — докука, и тело бежит труда: все опостылело. Накопившаяся скука разряжается в мир выхлопами неожиданной злобы — так называемой спонтанной агрессии.

Открывать уже нечего, все давно открыто Гильгамешами, Одиссеями, Буддами, Колумбами, Резерфордами. Скучно!

Одержимые сенсорным недоеданием толпами мечутся по миру, переполненному шумом и грохотом!

В XVII веке со спонтанной агрессией было куда проще. Для избранных, для феодалов она легко прикрывалась ритуалом — коли шпагой, задирайся, никто тебя не осудит. У тебя скука, разочарование, лилию ты обнаружил на любимом плече, у тебя, как любезно разъяснили бы в XX веке, сенсорный голод личности; выход прост — легко обрушиться на других, зависимых от тебя, слабых, излить на них свое раздражение и скуку: «Атос без малейшего гнева избивал Гримо. В такие дни он бывал несколько разговорчивее». Слуг в те далекие годы избивать, разумеется, не возбранялось, но уж слишком много обмолвок подобного рода позволяет себе по отношению к своему любимцу писатель.

И вот ведь чудо репутации «хорошего человека» — эпизоды спонтанной агрессии Атоса, а они разбросаны по всему роману (то он избивает своего слугу, то он заставляет его жевать и проглатывать записки, то приучает молчать и изъясняется только жестами, то заставляет пить, то, напротив, выпить не дает), — эти эпизоды мы не замечаем!

Это в XX веке скуку и пустоту жизни трудно не заметить, ибо их труднее подменить действием: полуузаконенным убийством, законной дракой, ссылкой на соблюдение ритуала. Спонтанная агрессия носит далеко не ритуальный характер: общество слишком далеко продвинулось вперед по пути соблюдения законности и защиты прав личности. В нашей же стране закон в равной мере распространяется на всех. И если вернуться к вопросу о возможной жизни героев в ином времени и иных социальных обстоятельствах, то от благородства графа-мушкетера в конце XX века не осталось бы ровным счетом ничего.

Атос несет в мир только разрушение (в рамках «Трех мушкетеров»). Уж лучше хвастливый гасконец, уж лучше лукавый, увертливый Арамис!


* * *

Правда, с Арамисом у меня всегда были сложные отношения. Вот уж кого я всегда терпеть не могла: только и знает пощипывать мочки ушей, чтобы выглядели прозрачными и розовыми, только и потряхивает поднятыми вверх руками, пытаясь придать им белоснежность. Не мужчина — кокетка, чьи карманы набиты надушенными платочками с герцогскими вензелями. Арамис чисто формальный член нашей микрогруппы, он ни на что не притязает. Его присутствие среди мушкетеров чисто внешнего свойства. В мыслях своих он далеко-далеко, он метит выше, он провозвестник развала юношеской дружбы и начала взрослой жизни, где у каждого — свое. Для него больше, чем для всех, дружба — состояние временное, та полоса безумия, которую необходимо пройти юному человеку. (В этом смысле он более бескорыстен в дружбе, чем остальные: ему меньше от всех других нужно.)

Современные психологи азартно разрабатывают теоретические модели дружбы, прослеживая в истории ее социально-психологические истоки. Они учитывают все: пространственную близость — она облегчает регулярное общение, психологические плюсы и минусы общения — дружба не разрушится, если удовольствия, которые она доставляет, больше ее неудобств, похожесть друзей друг на друга, и многое, многое другое…

Для Арамиса в дружбе, если принять пункты социологов, существенна только пространственная близость: пока друзья маячат где-то рядом, он хотя бы внешне следует за ними. А так он целиком погружен в свой внутренний мир, состоящий из латинских стихов, молитв и увлечений знатными дамами. В дружбе важен элемент взаимодополнительности, утверждают социологи. Дружить могут люди очень разные, прямо противоположные по своим характерам. Эта-то разность и сближает: противоположности, как правило, взаимно дополняют друг друга. Арамис не нуждается ни в какой взаимодополнительности. Для истинной дружбы он человек случайный: слишком себе на уме. «Себе на уме» — его жизненное кредо, правило, от которого он никогда не отступает. «О милый д’Артаньян, — советует он в печальную минуту своему приятелю, — послушайте меня, скрывайте свои раны, когда они у вас будут. Молчание — это последняя радость несчастных; не выдавайте никому своей скорби. Любопытные пьют наши слезы, как мухи пьют кровь раненой лани». Арамис никогда и ничего не рассказывает даже своим друзьям. А ведь за них он готов отдать жизнь.

Но — и в этом парадокс всяких непростых человеческих объединений — «себе на уме» делает его крайне необходимым для процветания всей четверки. В социометрических построениях стрелочки тянутся к Арамису только тогда, когда следует для безопасности группы знать все последние новости.

Итак, теперь понятна роль Арамиса? Он «хорошо информированная личность». Он в своем XVII веке обладает главным оружием века XX, как сказал бы о нем Лешкин папа, — «высокой степенью информативности».

И все-таки Арамис слишком предусмотрителен, слишком ловко для своих 23 лет прячет он концы в воду. Слишком он дальновиден.

Дальновидность хвастливого гасконца даже привлекательна — она откровенна. У Арамиса же все прикрыто пышными словесными декорациями — любовью к философии, стихам. Арамис — деловой человек, прагматик. Арамис хочет простого — закулисной реальной власти, а ведет себя — сложно!

…Итак, любить в этой четверке вроде бы некого. Разве что Портоса, эту груду невинного в своей глупости мяса. Вот уж кто, кстати, фигура наинеобходимейшая: три ярких индивидуальности одновременно — это слишком много: им трудно договориться. Для «прокладки» нужен четвертый, ведомый, на все согласный, не задающий вопросов, не пытающийся даже соображать, что происходит.

Портос как надежные тормоза: на нем можно спустить любой груз неприятных сюрпризов. В любой дружбе в любые времена нужна такая фигура. Недаром его любят больше других. На общение с ним не нужно тратить душевные силы. Эта гора мускулов — легкий друг. И потом — ничтожный человек нужен рядом, чтобы время от времени ощутить мир на уровне ничтожества его потребностей, почувствовать ценность просто жизни: вкус глотка вина, хорошо прожаренного куска мяса, тепло мягкой постели. В любой дружбе безобидные, самые обыкновенные люди всегда на вес золота.

Они недостаточно ценят своего Портоса, эти заносчивые мушкетеры!

Ни они, ни сам Дюма, пожалуй, не понимают, насколько большой вклад вносит Портос в эту дружбу: он единственный растворяется в ней целиком и тем самым ее скрепляет.

Он цемент самого высокого качества.

Он глуп, надежен и тем прелестен.


2. Анкета

Пора было делиться с Лешкой своими уничтожающими его любимчиков выводами. Пусть восторжествует наконец высокая информативность развивающейся Лешкиной личности. Языки, математика, физика, русский (для вступительных экзаменов) — вот в чем смысл жизни ученика седьмого класса!

Да будет так!

Так не вышло! Получалось все наоборот.

В эти дни я невольно разговаривала с разными людьми о моих мушкетерах: если каждый вечер раскладываешь пасьянсы из карточек, поневоле разговоришься. Разговоры были всякие, но смущало в них одно: взрослые и не совсем взрослые говорили о них с радостью, заметно оживляясь, как о чем-то своем, включенном в жизнь, только существующем где-то там, в стороне, словно мираж, увиденный, пережитый и оставшийся в памяти.

Однажды проездом забрели ко мне в гости психологи. Ехали они из одного конца страны в другой, ехали поездом, погода была нелетная. Уже успели измучиться в дороге. Впереди путь тоже предстоял дальний. Разговор шел о конференции, куда они везли свои доклады, о трудностях развития нового дела, о нехватке квалифицированных кадров, о необходимости развивать и поддерживать новые психологические направления, о том, что психологические исследования нельзя отдавать в ненадежные инженерные руки, а инженеры и технократы рвутся перехватить инициативу, уверенные, что их точная наука и хорошо устроенные головы все одолеют.

Поезд их пришел в Москву в четыре часа утра, явились они ко мне из вежливости только в девять, бродили все утро неприкаянно по холодной осенней Москве. Завтракая, рассказывали о своих делах и докуках, и вдруг под руку одному из них — мушкетеры. И пауза неожиданная среди шума, и улыбка откуда-то издалека.

— Вы читаете Дюма? Как я вам завидую! Какие чудесные ребята!

И подавленный вздох, и смутная печаль, и возвращение — с усилием — к прерванному разговору. И откровенная зависть: живут же люди уютно, наслаждаются, Дюма перечитывают.

…А потом еще один случайный разговор с человеком военным, деловым, педантичным, хотя педант и обладатель Золотой Звезды Героя Советского Союза, и степени доктора технических наук.

— Мушкетеры? Я их помню почти наизусть. Во время войны выучил. Они мне тогда очень помогли. В 1943 году я лежал в госпитале, мне дали читать «Три мушкетера». Потом я узнал, что на Дюма была очередь и давали книжку только тем, у кого тяжелые ранения. Человек слаб, наверное. Я уже достаточно хлебнул войны в натуре и с удовольствием отдыхал от нее в воображении. Отдохнул и снова пошел воевать.

Вот после этого разговора я и засомневалась: одну-единственную на весь госпиталь книжку читали только тяжелораненые — Дюма считался проверенным лекарством. Сама я вольна думать об этих проходимцах что заблагорассудится, но имею ли я право учить Лешку, выполняя сугубо утилитарные поручения его родителей?

…Выход нашелся. Самый что ни на есть простой.

Социология. Мушкетерская социологическая анкета, призванная осветить истинное положение дел.

Любая анкета состоит из двух частей. Первая часть, в социологическом просторечье «объективна», собирает объективные сведения, разбирая опрашиваемых по каким-то определенным категориям: пол, возраст, образование, профессия, житель сельской или городской местности. Вторая состоит из вопросов по существу. Главное — найти ключ для обработки: «объективку» нужно связать с вопросами по существу, вскрыть между ними необходимые статистические закономерности — корреляции.

Вопросов для простоты обсчета семь:

1. Кто из мушкетеров вам больше всего нравится?

2. Если они вам не нравятся, то почему? Назовите основные отрицательные черты.

3. Как вы считаете, бывает ли такая дружба в реальной жизни? Есть ли она в вашей жизни?

4. С кем из мушкетеров вам хотелось бы познакомиться и поговорить?

5. Играли ли вы когда-нибудь в мушкетеров?

6. Вытеснили ли мушкетеров со временем другие литературные герои? Кто и когда?

7. Осталась ли эта книга в числе ваших любимых книг?

«Объективна» ориентировалась в основном на возраст: пятый класс, восьмой, десятый, 30 лет, 40 и 50.

Сто анкет, сто ответов. Сто разных почерков, сто людей, обремененных чрезвычайно разным жизненным опытом.

Пятиклашки единодушны — всем до единого больше всех в четверке нравится д’Артаньян. Отрицательных черт в мушкетерах нет. Всем без исключения хотелось бы познакомиться и поговорить с Атосом. Все твердо убеждены, что такая дружба встречается, сами они дружат точно так же. Все играли и продолжают играть в мушкетеров.

Восьмой класс. Единодушие разрушено, симпатии распределяются между д’Артаньяном и Арамисом. Отрицательных черт в мушкетерах по-прежнему никаких. Посоветоваться о своей жизни хочется не только с Атосом, но и с Арамисом. Восьмиклассники убеждены, что такая дружба возможна и встречается достаточно часто.

Десятый класс. Полная неожиданность. Почти всем (16-ти из 18-ти) нравится… Портос… Отрицательных черт у мушкетеров довольно много. По душам предпочли бы поговорить с Арамисом. В свое время в мушкетеров играли с удовольствием. Разумеется, давно перестали. Нет, дружба такая почти не встречается, разве что в раннем детстве. Никто никуда мушкетеров не вытеснил, зато рядом теперь новые герои.

30-летние. Самый привлекательный из всей четверки — Арамис. Отрицательных черт у мушкетеров множество. Дружбы такой не бывает вообще. В детстве в мушкетеров не играли. Никуда они из памяти деваться не могут: то, что читаешь в юности, не забываешь, хотя мушкетеры (в большей половине анкет) народ несерьезный — их нельзя любить, они могут только нравиться.

40-летние. Арамис. У всех остальных масса недостатков. Потолковать любопытней всего тоже с ним. В жизни такой дружбы не бывает — смешно на это надеяться. В детстве в мушкетеров не играли, тем не менее какое-то место в памяти они продолжают занимать.

50-летние. Единственный безусловный герой — Атос. Атос выбивает 16 из 16-ти. Поговорить о жизни, о всяческих проблемах разумней всего с Арамисом. Дружба такая, безусловно, бывает, есть и будет встречаться до тех пор, пока существуют люди.

Вот голая статистика.

Не стану подробно описывать, как добывались эти сто анкет: в школах на переменках и на уроках литературы, как подстерегались внезапными вопросами знакомые и незнакомые. Получился бы отдельный рассказ о том, как люди, за исключением дисциплинированных, ко всему привыкших по новой программе пятиклассников, глубоко убежденных в том, что личной тайны не существует и тебя имеют право спросить обо всем: и об Илье Муромце, и об отрицательных числах, о пестиках и тычинках и о переживаниях, связанных с умиранием осеннего леса, и о замечательной девочке Маше, спасшей от верной гибели своего брата Колю, а значит, и о мушкетерах тоже, хотя они и не по программе, как все люди, после 11–12 лет, предпочитают не раскрываться, не сообщать посторонним о себе лишнего.

Уже восьмикласснику ясно, что, отвечая на вопросы, он рассказывает о себе, а вовсе не о литературных достоинствах и жизненности персонажей Александра Дюма.

Анкеты подтверждали тайные опасения: одним махом расправиться с мушкетерами, видимо, нельзя и просто нечестно. Предстояло осмыслить полученные результаты, установить корреляции между возрастом опрошенных и сущностью их ответов.

Тут начиналась область сугубо гадательная: наука, с помощью процедур которой был проведен этот опрос, не занимается подобными обобщениями. Современная наука вовсе не обязана отвечать на так называемые субстанциональные, то есть качественные, вопросы.

Наука занимается количествами.

Социология, социальная психология, психологи не рассматривают содержательную сторону деятельности человека, содержание его сознания. Они изучают структуры, механизмы, внешние связи, — словом, все, что угодно, но только не индивидуального человека, не индивидуальное сознание.

Она любит его, он любит другую, а другая любит третьего.

Почему так бывает, никто не знает. Вся жизнь состоит из «никто не знает, почему». Наука к этим «почему», то есть к тому, что и составляет основу нашей жизни, не имеет ровно никакого отношения. Больше того, пока она не в состоянии осмыслить результаты собственных исследований.

Десятиклассники привержены тупице Портосу, восьмиклассники ценят жизненную хватку Арамиса — почему, современная наука не ответит на это никогда. Для этого она должна коренным образом измениться. Как, какими путями, мы не знаем. Но со времен Иммануила Канта — он первым об этом заговорил — мы знаем, что сознание человека и мир внешних явлений, расположенных в определенном пространстве и времени, следует изучать разными способами. В философских категориях сознание и внешний мир — разные субстанции. Нужны совершенно новые, не открытые еще наукой методы для изучения индивидуального сознания. Обо всем этом круге идей, развивая кантовские представления, много пишет известный советский философ Мамардашвили.

…А пока любая наука о человеке та же машина, работающая то хуже, то лучше, то совсем хорошо. Но ведь всего лишь машина! Нужно выяснить какую-то проблему — пожалуйста! Закодировали данные (в нашем простейшем случае мушкетеров). Проиграли по проторенным научным тропинкам (в нашем случает проанкетировали сто испытуемых). Наука-машина сработала. Вот она выплюнула нам какую-то информацию. Пятиклассники, вприпрыжку спешащие на ярмарку жизни, отвечают так-то. Пятидесятилетние, собирающиеся с ярмарки, думают то-то.

И все. Больше наука ничего не знает. И ничего не может. Здесь кончается сфера ее применения, здесь она сталкивается с процессами, в отношении которых нет точной информации, нет способов их получения и обработки, нет категорий, которые поддаются формализации.

Сто анкет, сто ответов — живой общечеловеческий опыт в чистом его виде.

Нет, неправда, что опыт этот не отражается ни в каких категориях. Категории эти существуют, только в сегодняшнюю науку они не вводятся. Она топчется перед ними, не зная и не смея, не посягая даже.

Речь идет о категориях нравственных. Они есть, они столь же значимы и объективны, как и категории научные. Просто они не поддаются научной обработке.

Когда-то, очень давно, в начале 30-х годов, известный советский психолог Л. Выготский выделил в психологии понятия житейские и научные. Житейскими понятиями, надо сказать, он пренебрегал, занимаясь в основном сложными теоретическими построениями.

К двум понятиям, выделенным Выготским, следовало бы, пожалуй, добавить третье — понятия общечеловеческие, не научные и не узкожитейские — всеобщие. Правда, в разных поколениях они могут разниться друг от друга. И это естественно: у каждого поколения свои победы, обиды, огорчения — свой жизненный опыт. К этому опыту, к объяснению его механизмов мы подбираемся с помощью все тех же нравственных общечеловеческих категорий (куда более долговечных, чем беспрерывно обновляющийся научный инструментарий). Люди разных поколений оценивают и переоценивают эти категории на основании опыта — своего собственного и своего поколения.

…Можно сколь угодно долго искать в сотнях ученых книг ответ на вопрос, почему одним нравится Атос, а другим — д’Артаньян, а третьим вообще на всех наплевать — и на людей, и на мушкетеров. Можно, но ответа не найти, даже ответа по аналогии. Только зря время потеряешь.

«— Кто там на бизань-мачте?

— Привет, Сильвер!

— Ребята, глядите-ка, д’Артаньян. Ты-то здесь откуда?

— Приказ ее величества королевы, срочно переправьте меня в Англию.

— А нам наплевать на твою Анну Австрийскую, правда, ребята? Больно шустрый этот д’Артаньян. Не вздернуть ли нам его на рею?

— Сильвер, прохвост, тебе грозит опасность остаться без последней ноги. На руках ходить неудобно. — Д’Артаньян схватился за шпагу.

— Остроумный он парень, этот д’Артаньян. Не пригласить ли его к нам в компаньоны, как ты думаешь, мой старый товарищ, мой верный Израэль Гендс? Тут наклевывается одна прогулка, господин мушкетер, выгодное дельце, я верно говорю, мой верный боцман?»

…Остроумие — крайне существенная вещь в двенадцать лет. Остроумие на уровне Сильвера и д’Артаньяна. Остроумие на уровне «оторву последнюю ногу». Нахамить так, что весь класс грохнет, учительница хлопнет дверью, а к директору не вызовут — не к чему прицепиться.

Острая жажда справедливости и доброты. Но одно не отменяет другое. Добро приветствуется, быть добрым — хорошо. Но добро хорошо только как деяние. Все вокруг должны быть добрыми и справедливыми, но самому тебе стоит делать добро так, чтобы все видели и заметили: «Какой хороший мальчик, какая милая девочка!»

Добро должно быть громким и демонстративным!

О твоей доброте должны узнавать тут же, немедленно! «А как же „Тимур и его команда“? — возразите вы мне. — Они делали „тихие“ добрые дела». Какие же тихие! Бегут, торопятся, давятся от смеха, сплошной восторг! Но главное — у них высшее честолюбие, в этот момент их всех объединяет тайна… никто ничего не должен знать. Но когда-нибудь все узнают.

Доброта с невольной, такой естественной в этом возрасте оглядкой на будущее признание.

…Несколько лет назад я жила в маленькой деревеньке. Восемь изб жалось к берегу водохранилища. Тихо-тихо. Подъездных дорог нет, их затопило. Или иди в обход лесом, или подплывай на катере. Только по субботам остановится раз в день катер, сгрузит иногда городских родственников, да подплывут на байдарках за молоком туристы.

Как-то ночью я проснулась от звука пилы, пилили рядом, пятно слабого фонарика бегало по кустам, что-то шаря, нащупывая. Я стояла на заднем крыльце, размышляя, что делать: что за люди, откуда? Может, пьяные туристы развлекаются, не хочется им спать? И тихо глядеть на землю вокруг тоже не хочется, на черные в темноте силуэты стогов, на двойную излучину воды. А может, куражатся чьи-то приезжие родственники? Кто их знает, пилят же, не грабят!

Наутро был переполох — у соседской бабки Лизаветы неизвестные перепилили все дрова; бабка испугалась, бегала по усадьбе, проверяла, не стащили ли чего. Бабка была отродясь злой, с тех пор как ее помнили в деревне. Не немощная, не безобидная. И на руку нечиста. Вспомнила потом Лизавета, что приходили к ней днем ребята, обзывали себя неизвестным словом, предлагали помощь, бабка прогнала их: «Уходите, хулиганы, хорошо ли, плохо ли живу, а мое не троньте». Хулиганы вернулись и перепилили дрова ночью — из вредности, как решила бабка Лизавета.

Спустя тридцать с лишним лет в заброшенной деревне повторилась гайдаровская ситуация: вредная бабка и добрые тимуровцы, не подозревавшие, что именно эта бабка не нуждается в поддержке пионерской организации. Но можно ли было им после того, как их выгнали, удержаться и не прийти: вот где настоящее приключение, ночью по лесу километров десять от ближайшей деревни, а потом быстрей-быстрей, чтоб собак не спустили, чтоб поспеть до петухов.

Вся деревня безвестных тимуровцев единодушно осудила: «Не зовут — не лезь».

Да как же «не лезь»! Что понимают выжившие из ума старики и старухи! Куда же девать подвиг, бесстрашие, лес с привидениями! Сколько бы ни запрещала им бабка Лизавета пилить дрова, все равно перепилят, пришло их время.

Сколько бы ни запрещали некоторые учителя и родители вроде Лешкиных читать ненужные книжки, все равно будут читать, все равно будут играть, все равно будут идти в ночь, чтобы испытать себя!


* * *

А для восьмого класса все далеко позади. Скачет где-то сам по себе д’Артаньян за подвесками, ковыляет, припадая на костыль, Сильвер, а я уже не с ними. Мне уже другое интересно в литературе.

В литературе — значит в жизни. Вот д’Артаньян никого не любил, хоть и влюблялся, для него любовь всего лишь приключение.

А вот мне ужасно важно, что же это такое — настоящая любовь, и невероятно существенны все ее атрибуты — охи, ахи, записочки через весь класс. И уж если речь зашла о мушкетерах, то лучше всех конечно же Арамис: сплошное любовное томление, тайны, вышитые инициалы на надушенных платках. Вот уж когда я поняла, что наш Лешка действительно недоросток: его ребята перекочевывали к Арамису, в сферу чувств, а он все еще хватался за игрушечную шпагу.

Арамис пишет стихи. И я пишу. Хорошие они или плохие, неважно, важно, что мне их хочется писать.

Мне тоже хочется быть красивым. Почему бы ему и не пощипывать в своем XVII веке мочки ушей, чтобы они выглядели прозрачными! Пусть себе щиплет на здоровье, если это модно.

Почему бы мне и не отрастить длинные волосы и не ходить в джинсах с бахромой в трескучий российский мороз — тоже модно. А если бы еще достать настоящий тулуп, овчину. Тулуп да джинсы с бахромой — вот где высший класс. Да разве они позволят! Разве они поймут, что такое красота!

Так хочется красоты! Хочется познакомиться и влюбиться в красавицу герцогиню, как Арамис. Не в титуле дело, как в веке XVII. Надо, чтобы все видели — красавица! Как в двенадцать лет доброта, так в четырнадцать-пятнадцать красота должна быть громкой, бросаться в глаза, сбивать с ног!

И еще одно хорошее в Арамисе: он совсем, как я, уже догадался — пора приниматься за дело. Он учится по мере сил, образовывается.

Его не переспоришь в диспутах.

Я тоже хочу быть первым на диспутах, выступать не стесняясь, не путаясь в словах. Я тоже уже догадываюсь: полезно и эффектно что-то знать.

Учителя надоели, родители надоели.

Но все равно — никуда не деться, пора решать, что делать после школы.


* * *

А в десятом классе…

Какие-то хмыри пришли в класс и предложили заполнить анкету. Еще чего не хватало, проверять меня собрались! Вы ждете от меня благородства — пожалуйста! Вот вам! Люблю Портоса, и… катитесь подальше.

Возможен такой ход мысли? Вполне! Я сама бы так ответила, чтобы от меня отвязались: все равно ничего о себе не расскажу. Этот мотив сознательный и вполне в духе семнадцати лет.

Но ведь кроме мотивов сознательных существуют и бессознательные. К десятому классу я уже личность, я уже многое испытал — так мне хочется думать, — я уже дружил и влюблялся, разочаровывался и в дружбе, и в любви. Я уже не очень-то верю в дружбу до гроба. Я замечаю, что каждый в классе начинает смотреть в свой угол. Каждому важно свое, какой-то свой предмет, который я, допустим, ненавижу. Разные интересы разводят нас в разные стороны: как дружить, если он бежит на математический кружок, а меня тошнит от математики…

С каждым днем все больше выступает не «мы», а «я». Чем ближе к экзаменам, тем большее происходит обособление. Все больший вакуум меня окружает, вакуум выборов, сомнений. Так называемые взрослые только мешают, они норовят куда-то вести, подсказывают, советуют, помогают по-своему, не понимая, что обессиливают меня своими заботами. Я хочу быть сильным, я сам хочу кого-то вести. У меня много друзей. Но сейчас мне нужней всего друг не рассуждающий, а надежный. Все примет, все простит, ни в чем не усомнится: все вокруг только и знают, что во мне сомневаются, и без конца осуждают за бездеятельность. А с этим… в техникум, или в институт, или в армию, если провалимся, мы пойдем вместе. Ему все равно, он мне верит, он всюду пойдет за мной!

Партос мне нужен! Нужен, чтобы я ощутил себя личностью! Арамиса — поговорить — я всегда найду, и д’Артаньян у меня есть, заправский устроитель вечеринок, турпоходов, гитарист, доставала новейших магнитофонных записей.

А Портоса рядом нет.

К семнадцати годам доброта и простая человеческая надежность оказываются вовсе не показными и абстрактными добродетелями. Доброта не на вынос, не на люди, неторопливая, медлительная, нерезкая оказывается самым большим дефицитом.

Детская доброта слона — мы все любим слонов.

«Мне нравится Портос — он самый хороший из всех».

За внешней бравадой: «Ждите Атоса, получите Портоса», вполне возможно, стоят эти неосознанные мотивы. За позерством (я скрываюсь за ним, как за ширмой) начинают маячить призраки одиночества, симптомы тяжелой болезни — повзросления. Интуитивно приходит знание (пониманием оно становится гораздо позднее, иногда и не становится вовсе), что с одним приятелем интересно поговорить, с другим играть в шахматы, с третьим путешествовать, с четвертым ходить на футбол. Каждый хорош в своем роде. У каждого свои частные достоинства.

А любить при этом можно совсем другого, неприметного: не самый он на свете умный и не самый ловкий, и не с него стоит брать пример, как жить. Восхищаешься и лепишь себя с одного, а любишь и ведешь за собой — иногда всю жизнь! — совсем другого.

За внешней бравадой проклевывается понимание сложности человеческих взаимоотношений — рубить сплеча уже не получается. Шум, азарт — собраться всем вместе, двигаться, двигаться, танцевать, драться, полушутя, полувсерьез, мотануть с гитарой по ночным улицам, пугая прохожих, — с каждым новым днем жажда утвердить себя с помощью движения, крика, дружбы со всеми сразу, без разбора отшелушиваются, слетают, как слетают от неосторожного движения струпья на заживающих болячках и ссадинах.

Сохраняются рубцы. Сначала они болят, потом затвердевают, потом остается едва заметная рябинка — следы познания мира с помощью активного в нем действия.

А потом…

«Мне больше по душе люди, которые имеют определенную цель в жизни и добиваются этой цели не путем внешних подвигов, а своей жизнью, какая она есть на самом деле» (десятый класс, мальчик, шестнадцать лет, Москва).

А потом — начало взрослой жизни со всем многообразием современных ее проблем, требующих от человека огромного духовного напряжения.


3. О наших Вовках

И все-таки какое изумление — спустя много лет узнать, что тот, с кем дрался когда-то, давным-давно, живет себе и ни с кем не дерется. Какое неописуемое изумление, что он чем-то реально увлечен кроме драки и шкоды. Все давно миновало, все слилось в размытый ряд картин приятных и незабвенных. Атосы и д’Артаньяны детства словно намертво затвердели в памяти, они скульптурно завершеннее, чем литературные герои, — судьбы друзей детства и юности не перечитать заново: не книжки они — жизнь.

…Он позвал меня на банкет по случаю защиты докторской диссертации. В тостах научных руководителей и оппонентов раскрывался целеустремленный характер человека одновременно скромного и вместе с тем незаурядно одаренного, сумевшего к 30 годам защитить докторскую на актуальную и хозяйственно необходимую тему. Тостов было много, лично для меня звучали они загадочно — речь шла о химии полимеров и ее новейших ответвлениях. Тосты поднимал и сам диссертант. Он, по-видимому, переживал сейчас счастливейшие минуты: все позади, уже слегка пьян, уже несешься куда-то, голова же ещё ясная, мысли раскованные, легкие, телу тоже легко и приятно, словно вырвался из тесной клетки условностей на волю, к самому себе, к тому, о ком забываешь постепенно, с кем встречаешься реже и реже. Что за чудная встреча! Какая приятная неожиданность! И потому-то, видимо, один из его тостов прозвучал приблизительно так:

— Я хочу выпить за подругу своего детства! Выпьем за телесные повреждения, полученные мной от этой женщины: чем раньше мы вступаем в борьбу, тем активней действуем впоследствии! На, гляди! — Диссертант, не удержавшись на высокой ноте, вскочил со своего почетного места и, протиснувшись сквозь химические плечи коллег, приблизил ко мне лицо крупным планом.

В крупном плане поперек щеки его тянулся к левому глазу тонкий аккуратный шрамик.

— А может, это не я? Может, тебя жена бьет?

— Ты, ты! — завопил диссертант радостно. — Это наша эвакуация, помнишь?

— Ах так! А ты, получается, меня в эвакуации не бил? Да? Смотри.

— На прелестном лице подруги моего детства прослеживается метка кочерги, — шутовски пропел Вовка. — Смел ли я на это рассчитывать, сударыня?

— Вовка, уймись, — не выдержала я. — Они ничего не знают, они же чужие. А ты все такой же дурак!

А Вовка между тем продолжал орать:

— Слыхали, как к нам относятся наши друзья детства? Я сегодня диссер защитил, и я же дурак. Слыхали, какое у меня было детство! С такой подружкой не соскучишься!

…Как будто с ним можно было соскучиться! В 1941 году нас везли из Москвы в эвакуацию в одном вагоне две недели. Мы оба умирали с голоду в маленьком уральском городке, нас перевозили на одной телеге в глубинку, в колхоз, — спасали. Все наши родные были на фронте, потом Вовкиного отца убили, я помню день, когда принесли похоронку, длинный вечер — нам запретили играть, — лицо Вовкиной матери. Я не врала, когда кричала ему, чтобы он заткнулся: в каком-то высшем смысле за сегодняшним праздничным столом все для нас с Вовкой чужие; своих химиков он видит каждый день, а мы не виделись лет десять.

Наши матери работали в колхозе, возвращались поздно. Что мы делали целыми днями, не помню. Помню только драки в пустой избе. Помню длинную лавку — она была линией фронта, Берлином и рейхстагом одновременно. Мы брали ее приступом. Помню, как Вовка едва меня не задушил: он назначил меня Гитлером, как-то особенно ловко сосчитав считалку, потом привязал к Берлину-рейхстагу-лавке и тянул до тех пор — меня, не лавку, — пока не пришлось вытаскивать тощую шею из петли и бежать в сени за водой: откачивать.

Помню вкус крови на губах — подбил нос. Помню летом холодные листы подорожника на щеках — подорожником он заживлял все раны.

Лето с тех пор — всегда подорожник!

Помню, как Вовка ударил меня кочергой и жутко испугался и кричал почти таким же диким голосом, как сейчас: «Глаз где, ищи глаз!» — огромный синяк натянуло мгновенно, мы не успели догадаться, что глаз просто скрылся за ним, как за синей тучкой.

Вообще это была злосчастная кочерга. Едва исцелился глаз, как я на эту раскаленную кочергу наступила — мы с Вовкой тайно топили летнюю печку на дворе. Вовка отволок меня в избу, сбегал за подорожником. Дней пять я не слезала с лавки-Берлина, сидела, покрыв ногу какой-то тряпкой, — в эти дни наступление Красной Армии на Берлин шло в Вовкином лице особенно успешно. А до Берлина было далеко-далеко! Наши сражались за Курск.

Помню, как натравливал он на меня гусей. Дождевые ямы на разбитой дороге, по которым плывут, галдя, гуси, чтобы меня заклевать, были ли глубже с тех пор? С одной стороны канавы — Вовка в полной боевой готовности, с другой — тянут шеи гуси: он в детстве ставил исключительно удачные эксперименты и так же радостно хохотал при этом, как сейчас.

А длинными зимами приходили под окна волки, выли страшно, и глаза их светились зеленым. Не знаю, какой, по науке, цвет глаз у волков. Твердо помню — у тех были зеленые. Надо ли пояснять, как хорошо овладел Вовка умением выть по-волчьи…

Вовке было одиннадцать, мне — пять. У меня не было выхода: я росла и училась защищаться, а потом и нападать. Вовкины шрамы — всплески отчаяния, первая тоска о мужском благородстве. С их помощью я прожила потом вполне благополучное детство: в огромном московском дворе меня боялись, Вовкина наука работала безотказно.

Но вот сегодня на банкете выясняется, что и я его чему-то научила: овраг, на краю его сруб — пятистенка, где мы все живем, и если что не так, если игра не по правилам, катись, Вовка, считай шишки.

Давно опали шишки, а опыт, оказывается, пригодился.

«Мушкетеры — герои не любимые, а необходимые», — написал в анкете один рассудительный десятиклассник. Вовка был необходимым мушкетером моего детства. Нет, я не обольщаюсь ни на его, ни на свой счет. Мы не были незаменимы друг для друга — не Вовка, так другой или другая. Не Вовка был необходим: нужен был конфликт, в просторечии — драка.

Вы думаете, я сейчас шучу или что-то утрирую: дескать, любые детские воспоминания сладостны? Нет, это очень серьезно, и на практике драка — не очень сладостное занятие. Но что поделаешь: из тех, кто не бьет в ответ, когда его задирают, вырастают впоследствии не совсем полноценные люди.

Конечно, речь идет не о шайке ребят, подчинивших себе всю округу, не о дворовой морали, где прав только сильный, — речь идет об обыкновенных ребятах, сверстниках. И если ты не сумел защититься от такого же, как ты сам, какие-то механизмы развития личности затормаживаются в зародыше, чтобы или умереть навсегда, или пробудиться вновь слишком поздно, приобретя для самого человека тягостные и не утоляемые никаким успехом формы постоянной потребности в самоутверждении.

Дидактика против драк. Еще бы! Это так хлопотно и опасно. Любым способом, но пресечь!

В учебниках школьного и дошкольного воспитания этот вопрос деликатно обходится: тем самым мы все, в том числе и авторы этих учебников, как бы никогда не дрались. А раз не дрались, обсуждать нечего. Это Макаренко, человек с гениальной педагогической интуицией, в своей системе воспитания исходил из реальности, из той данности, с которой столкнула его жизнь: трудные, издерганные, неуравновешенные ребята. Кулак и угроза для них единственный способ общения, более того — мышления. Бить маленьких, подчинять себе силой слабых — это Макаренко отменил. Но не исключил стыдливо столкновение как способ разрешения конфликта, как метод знакомства, как естественную обыденность растущего человека.

Это Януш Корчак, великий польский педагог, написал в своей «Книге для взрослых»: «Двое мальчишек дерутся. Какой взлет воображения, какой вихрь мыслей и чувств!»

Корчак сочинял сказки для детей и притчи-советы для взрослых. Он не успел теоретически обобщить свой громадный опыт. Он был одним из величайших в науке педагогов-практиков. И когда в Варшаве фашисты ликвидировали гетто и пришла очередь отправлять в газовые камеры его воспитанников, сирот детского дома, даже фашисты предложили ему свободу: Корчак при жизни был мировой знаменитостью. Он отказался. Он взял за руку самого маленького из своих ребят и повел их к поезду, увозящему в смерть.

Говорят, их колонна шла спокойно и организованно: они бесконечно верили своему учителю. Говорят, по дороге он рассказывал им сказки. Говорят, эсэсовцы, стоявшие на их пути, отворачивались.

Януш Корчак — врач, психиатр, психолог, этнограф, философ, писатель. У него было множество удачных броских профессий и только одно тихое неприметное, неблагодарное призвание — помогать детям. Он не успел объяснить нам, почему, когда он видел дерущихся детей, он догадывался, что за дракой стоит огромный, еще не познанный взрослыми мир. Даже если бы он успел нам что-то объяснить, его голос, прозвучавший в предвоенной Европе накануне того, как были уничтожены десятки миллионов человеческих жизней, вряд ли был бы услышан и осмыслен по-настоящему.

Он не успел нам оставить теоретических трудов. Ну что ж. Любые, даже гениальные теории пусть не устаревают, но все равно уходят в прошлое, каменеют классикой. Корчак оставил то, что не устареет никогда, — веру в возможность победы человеческого духа в нечеловеческих условиях.

…Почти пятьдесят лет прошло с начала уникальных экспериментов Макаренко. Тридцать лет минуло со дня гибели Корчака. Если не сами учебники, то наука о детях заметно продвинулась вперед. Наука эта, детально изучая детские игры, классифицируя их, рисуя схему, приходит к выводу, что игры детей — сложнейшее явление, которое следует рассматривать в разных связях и аспектах. И может быть, особенно внимательно следует отнестись к играм в их остром варианте — столкновении. Может быть, следует во всеоружии современных экспериментальных методик изучить «подозрительную», с точки зрения дидактики, увлеченность детства «драчливыми» литературными героями, людьми лихого и безудержного действия.

…Мы деремся, познавая в драке мир и себя. Академик АПН Алексей Николаевич Леонтьев в своем университетском курсе лекций приводил такой пример. «Обязательно нужно наткнуться на объект, чтобы обнаружить, что пройти нельзя», — говорил Алексей Николаевич. И живое подвижное лицо его с крупным носом и нависшими бровями, обладающими замечательной способностью уходить куда-то к самому лбу, а потом и словно вовсе исчезать, как исчезает задник театральной декорации, — так вот, лицо его, и нос, и брови погружались в печаль. Алексей Николаевич доносил до студентов момент трагический — столкновение с невозможностью получить все и что захочется, и главное — получить сразу. Вот я, вот объект, когда на него натыкаешься — больно. Нужна боль, чтобы понять — в жизни существуют запреты. Когда ребенок впервые натыкается на горячий утюг, ему больно. Когда человек натыкается на другого человека, обнаруживая, что пройти нельзя, ему еще больнее.

«Драка-натыкание» — один из способов познания чувственного мира. Настоящая драка-игра, по существу, сплошной запрет: ниже пояса нельзя, в глаз нельзя, по голове нельзя, по ногам нельзя! Избить без всяких правил другого человека — нечестно, вот в чем штука: тебе больно, но и ему больно тоже.

Есть возраст, когда верить запретам только на словесном уровне трудно. В справедливости их надо убедиться на самом себе, на чувственном уровне. «Игра-натыкание» — обучение на уровне чувственном. С ее помощью гораздо быстрее, чем с помощью родительских указаний, перестаешь быть стихийным солипсистом. Все мы крайне субъективные идеалисты, солипсисты, все, до поры до времени, сторонники философского учения, утверждавшего, что несомненная реальность только ты сам, все остальное существует только в твоем сознании. Но когда натыкаешься на «объект» и «объект» дает тебе сдачу, перестаешь быть солипсистом, понимаешь не на словах, телом — существует другой.

…Из стада, из стаи человек когда-то, миллионы лет назад, вышел. Выходил долго, трудно. Какое неимоверное количество запретов понадобилось изобрести, чтобы стать людьми! Какое количество правил понадобилось усвоить, чтобы «натыкание» на другого, на других приобрело человеческий характер: не схватить камень или палку — убить! Научиться вступать в контакт, суметь подчиниться или подчинить, суметь подружиться, суметь что-то делать вместе. Какой трудный опыт! Сколько миллионов уроков, сколько крушений в сфере практического солипсизма! Сколько горечи за одним маленьким примером Леонтьева!

В заброшенной уральской деревне мы с Вовкой с помощью синяков и шишек учились культуре человеческого общения — игре по правилам. Мы сами нащупывали эти правила. Без помощи родителей — им было не до нас. Без помощи книжек — их у нас не было. Отсутствие книжек означало излишний перебор вариантов в игре: правила мы постигали интуитивно, словно они еще не изобретены. Попадись Вовке тогда под руку «Три мушкетера», насколько легче сложилась бы моя жизнь в деревне и насколько — кто знает — труднее пришлось бы мне по возвращении в Москву. Вовка заложил в меня избыток прочности материала. Несомненно, мушкетеры в известной мере его облагородили. Он бы более элегантно, смягченно, по-мушкетерски играл свою роль. Он бы никогда не огрел меня кочергой, даже случайно. «Ударить женщину! Атос, это невероятно!»

…Я представляю себе, какими слабыми, жалкими оборванцами выглядели мы со стороны. Какими дикарятами мы были на самом деле! Но в наших слабых, жалких телах, растущих при постоянной нехватке витаминов, жила страстная жажда подвига, мы хотели сбежать на фронт. Вовка без конца уточнял, как это сделать (я по молодости лет только поддакивала), как увести колхозную лошадь, сколько суток скакать до города, куда потом девать скакуна, как садиться в эшелон… Неловко даже пересказывать, все, как у всех, только мы спешили не в джунгли и прерии, не на пиратскую палубу, мы торопились на фронт, помогать, на войну, мы были до краев переполнены потребностью в отваге и благородстве. Мы не знали, что все в мире, даже такая прекрасная вещь, как благородство, как-то воплощается, облекается в те или иные — в зависимости от исторического времени — формы и ритуалы. Мы не знали, что все человеческое имеет свой ритуал, даже заурядная дворовая драка.

Мы не знали, что даже за дворовой дракой стоит огромная историческая традиция, норма культуры особого типа. Мы не догадывались, что в будущей, только создающейся педагогике игры-натыкания, идея необходимости конфликта займет свое достойное место. Что участие в конфликтах и пути их разрешений дают растущему человеку возможность усваивать новые средства поведения.

Мы не знали, что ребятам непременно нужна помощь взрослых и… книг. Это действительно так.

Книги очень часто подсказывают правила игры. По простой причине: в десять — двенадцать лет веришь в реальность книжных героев и стараешься быть на них похожим — они же живые! И пусть там действуют совсем иные ритуалы — неважно! Неважно, что там шпаги, камзолы, дуэли. Важно, что всегда, везде и во всем существуют правила ЧЕСТИ.

Конечно, нам с Вовкой могли бы помочь книги. Их у нас не было. Мы снаряжались в дорогу житейского опыта методом «натыкания»: иными источниками информации, кроме сенсорных, то есть чувственных, мы с ним не обладали. Мы огребали шишки и чудом не переломали друг другу руки и ноги. На своих шкурах мы испробовали, что значит быть отключенным от благ цивилизации.

…Что поделаешь, слепой продвигается по дороге жизни медленнее зрячего. Грамотность испокон веков считалась в народе вторым зрением. Научился читать книжки — прозрел.


4. Формула

Нет, мы не играли в мушкетеров, я не посмею отвечать на вопросы собственной анкеты: я не могу на них ответить. Мушкетеры не были нашими героями.

Тридцатилетние уже в них играли. Сорокалетние еще успели поиграть. Мы попали в серединку — войну. Мы сейчас самые молодые из тех, кто хоть как-то помнит войну. Мы — последние, за нами — обрыв.

Говорят — поколение. Говорят — судьба поколений. Очень любят ссылаться на разницу в поколениях. Слово «разница» всегда звучит угрожающе. 20–30 лет — безнадежно, не достучаться, не докричаться друг до друга.

Очень редко разница в судьбе поколений измеряется годом-двумя. Это когда случаются события чрезвычайные: революции, войны. Это как землетрясение: разверзлась земля, щели рядом на расстоянии считанных метров-лет. А щель эту не заполнишь, время успело или не успело опалить магмой духовного опыта.

Мы, не успевшие поиграть в мушкетеров, успели другое. Не по рассказам, щенячьим жалким страхом мы помним бомбежки. Война нас прижала к земле голодом, мы все низкорослые, наши мальчики пошли вширь, а не в рост. Лишь бы зацепиться за почву, за жизнь, как деревьям на севере. Мы последние, кто без вранья может помнить начало Великой войны: в три еще можно что-то запомнить. В два — вряд ли, если ты не Лев Толстой, который помнил себя с пеленок.

Мы первые, кто пошли в первый класс без войны; в руках мы несли полевые цветы, скромные остатки лета, других цветов не было.

От второго класса сохранилась фотография: ряд за рядом застыло глядят в объектив сорок ребят. Ничего примечательного в старом, плохо отпечатанном снимке. У многих такие хранятся, не интересные никому в мире, кроме этих сорока, давно выросших. Но оцените, в руках у учительницы — гладиолусы! Поразительно! Всего год прошел. На искромсанной земле почти каждый из нас, живших в Москве и под Москвой, был обладателем настоящей каски, только последний растяпа не находил ее в лесу или не выменивал у ребят, почти каждый прятал по домашним тайникам коллекции гильз и патронов. Страшно подумать — на всех ребят хватило!

А через год сквозь землю, заваленную зловещим металлом, проросли гладиолусы. Кто-то их вырастил, потратя силы не только на картошку. Значит, кто-то сквозь всю войну сохранил луковицы, проветривал их, беспокоился — верил!

Гладиолусы соседствуют в памяти с еще одним чудом: появлением завтраков на третьей перемене — бублик и лиловая конфета-подушечка. Мы все ждали субботы, в субботу давали два бублика в счет воскресенья. Так, во всяком случае, было в нашей школе.

В старших классах внешне мы уже ничем не отличались от младших — такие же дети. Только они спокойно осваивали послевоенный мир. Нас же в мирную жизнь выбросило неожиданно, словно нас тоже демобилизовали. Нам трудно было приспосабливаться. Мы замыкали ряды тех, кто привык к принятию самостоятельных решений — их нам дала война. Она же снабдила нас высоким чувством ответственности. Мы оказались слишком взрослыми, слишком личностями каждый. Нас никто никогда не провожал в школу. Где бы мы ни жили, мы ездили сами. На старой фотографии вытянувшиеся в струнку непомерно крохотные фигурки, белые воротнички нашиты на нелепые кацавейки, косматые головы, и… никто не улыбается, у всех серьезные глаза.

Зачем нам заполнять мушкетерскую анкету. Не в них мы играли, не их мы любили. Мы играли в Тимура и его команду, в разведчиков, в «Красную Армию, которая всех сильней». Время подарило нам другие игры. Их почти не нужно было выдумывать, они шли рядом с жизнью и выливались из нее, из фронтовых рассказов взрослых, превращавшихся в легенды при пересказе во дворе, из ожиданий, когда вернутся и к кому быстрее отец, дядя, старший брат. Лето и осень 1945 года — время возвращений с фронта.

В нашем доме было шесть подъездов. К концу войны все квартиры на всех шести этажах, во всех шести подъездах стали общими. Мы вели соревнование: в какой подъезд вернулось больше фронтовиков. Представителям подъезда-победителя разрешалось в День Победы своего подъезда колбасить по всему двору (территория, как у заправских зверенышей, была негласно поделена), колбасить и делать что хочешь — в этот день победители были неприкосновенны. Им покорно отдавали коньки, столь дефицитные в те годы, покататься, коньки или один конек! Им безропотно подставляли спины. Им разрешали, сметая всех, скакать через весь двор на веревочке.

Какая, в сущности, несправедливая справедливость! Мы все вместе радовались за тех, кому и так привалило счастье. Но при всей жажде справедливости — а она обуревала нас в те годы особенно остро — мы не печалились с теми, кому плохо. Зато — и в этом наше великое преимущество перед взрослыми — мы умели радоваться искренне, без зависти. Мы соглашались даже терпеть некоторые неудобства во имя того, чтобы праздник для одного стал настоящим праздником для всех и праздником везде, где обитает душа юного человека, — дома, в квартире, в подъезде, во всем дворе! Мы неукоснительно следовали этому правилу, и горе было тому, кто его нарушал.

Московские игры послевоенных лет — справедливые игры! И сколько бы ни разорялись наши Вовки на банкетах и в других местах, где в один прекрасный день они достигают зримого успеха, не верьте их внешним успехам.

Признаюсь по секрету: нам сложно жить. С раннего детства мы готовились к подвигу. Мы росли в ожидании своей очереди, часа. Мы были совсем маленькими, но так уж вышло, пока шла война, мы верили: мы успеем.

Не успели.

Мы последние из «сознательно» военных детей.

Последним всегда трудно.


* * *

А вот те, кому сейчас 25–30, они все книжки вовремя прочитали, вовремя проиграли свое, детское. Они делились в своих играх не только на «наших» и «фашистов». Мушкетеры, индейцы, ковбои, джек-лондоновские искатели золота появились снова, будто и не уходили никуда. Отмененные литературные герои снова стали необходимы — наступали иные времена.

Нам же традиционные герои и игры были противопоказаны. Даже в «Острове сокровищ» нам нравились не то и не те — совсем другое. Не море, не Сильвер (а нравиться должен ведь именно он, он, и Флинт, и Билли Бонс, это неизбежно), не божественные бизань-мачты и фок-мачты, не волшебное слово пиастры, а мальчишка Джим Хокинс и его подвиг.

«Готовы ли вы?..» — спрашивали с нас пионерскую клятву на Красной площади. Майские дни, третий послевоенный год. Продувной ветер — на Красной площади всегда дует… Красные галстуки первый раз на груди. Мы отвечаем слишком серьезно: «Готовы!»

Мы очень всерьез были готовы — нас обучила война.

…Конечно, она обучала нас далеко не так сурово, как нынешних — условно говоря, 50-летних, — они ее прошли, а нас она только коснулась. Правда, 50-летние, в отличие от нас, успели поиграть в извечные детские игры, успели прочитать «детские» книги. По анкете им всем, без исключения, нравится Атос.

…К этому свидетельству стоит прислушаться и стоит над ним задуматься.


* * *

Литературные герои Дюма, казалось бы, так просты. Так точно определил им автор, носителями каких именно свойств каждому из них надлежит быть; строгая экономия, поштучная раздача: сложите их всех вместе — получится один идеальный герой. Можно, наверное, даже вывести формулу, прикинув, сколько в тебе от каждого из четверых.

Я = Α Атос + Α Арамис + Α Портос + Α д’Артаньян

Каждое из альф — коэффициент, доля, в которой они во мне участвуют:

— доля Атоса

— доля Арамиса

— доля Портоса

— доля д’Артаньяна.

Это мои качества, разбитые между четырьмя людьми. Единица — я сам, такой, какой я есть, или себе кажусь, или хочу себе казаться!

Может быть, и выкладки, и формула, даже такая простенькая, отраженная (что может быть отраженней нашего отношения к литературным героям, сочиненным век назад, а действовавших и вовсе в XVII веке?), может быть, формула рассказывает не столько о каждом из нас? Так или иначе и формула, и анкеты отражают время, в которое мы живем, пусть очень причудливо и отдаленно освещают какие-то грани нашей жизни, обстоятельства ее, наши представления о самом главном — чести, человеческом достоинстве, долге, мужестве, доброте. Такие, казалось бы, примитивно сконструированные герои поворачиваются к разным поколениям разными оттенками характера. В разные времена люди черпают в них свое.

Атос сейчас, в середине семидесятых годов, кого-то раздражает, у кого-то вызывает ироническую усмешку. Но было время, когда то подчеркнуто внешнее, что нас раздражает, оказывалось очень существенным.

Умение достойно держаться при любых самых сложных и трагических обстоятельствах — вот что, видимо, оказывалось главным.

Подчеркнутым хладнокровием, пусть чрезмерным, показать всем, что тебе не страшно, хотя тебе и очень страшно! Что так ты и будешь себя вести до конца, что бы с тобой ни происходило — смертельная опасность, разочарования, предательства, обиды. То, что может показаться в строго ритуализированном поведении слабостью и фальшью, при иных обстоятельствах становилось глубоко продуманной внутренней позицией личности. Надменное презрение к опасности, маска равнодушия к смерти, скрытность внутренней жизни — то, что представляется нам сейчас крайней зависимостью от внешних текущих событий, при иных поворотах судьбы становилось формой самозащиты человека от бомбы и пули, от фатальной случайности, от унизительного постоянного страха. Души высокая свобода, попытка ее отстоять среди беды, среди войны: быть героем так трудно! Сколько бы ни писали в книжках, что это легко, естественно и просто, это всегда нелегко, неестественно и непросто — это тоже требует правил и соблюдения ритуалов, не буквы их — а нам сейчас отсвечивает только буква, — а их сути.

Пойди расшифруй эту странную странность — всего один ответ на один вопрос, а за ним жизнь, стиль поведения, подытоживание опыта прожитых лет.

Ничто не отринуто, не предано забвению, не осмеяно, как детские иллюзии, разрушенные годами, нет! «И Атос, и такая дружба, как у них есть, была и будет существовать до тех пор, пока существует человечество» (анкета, 50 лет, мужчина, врач, г. Кострома).

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас, —

писала Анна Ахматова в 1922 году, подводя итоги нравственного опыта первых пяти послереволюционных лет. Ей казалось тогда — она подводит итоги судеб тех, кто принял революцию и участвовал в ней. Прошли десятилетия. В новом цикле стихов она поставила эпиграфом:

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Строчки оказались пророческими: сквозь все, что довелось испытать — войну, блокаду, голод, трудную победу, — шли, вышли, выжили, выстояли — бесслезно, надменно и просто.

Мушкетер Атос! Мне остается извиниться перед вами за резкость тона и неприятие ваших правил.

Это не мы вас выбрали.

Это распоряжалось время.


5. Время

Время — таинственная штука! Это оно и так и эдак поворачивает наших мушкетеров. То в одного заставит влюбиться, то другим околдует, то третьего ни за что, за выдуманные провинности, закидает каменьями, а четвертого, опять-таки ни за что, возведет на пьедестал.

Вот уж кто искренне удивился бы этому обстоятельству, так это сам Дюма! Он помышлял о деньгах, когда их сочинял, а вовсе не о бессмертии своих героев. Невероятно щедрый, он всегда был по уши в долгах, современники посмеивались, что его блестящие динамичные диалоги типа:

«— Что вы видите?

— Отряд!

— Сколько человек?

— Двадцать.

— Кто они такие?

— Шестнадцать солдат землекопной команды и четыре солдата.

— За сколько шагов отсюда?

— За пятьсот.

— Хорошо, мы еще успеем доесть эту курицу и выпить стакан вина за твое здоровье, д’Артаньян», — что эти самые диалоги плод не столь блистательного таланта, сколько вечно пустого кошелька: Дюма платили построчно, коротенькая реплика чеканила лишнюю монету.

Дюма восхитительно небрежно обращался со сложнейшей философской категорией — временем, еще небрежней — с историей. Он обожал прошлое за то, что из него гораздо веселее и проще, чем из сухого настоящего, делается приключение. В прошлое, так он считал, дозволено отослать любые проявления чувств. Не задумываясь он навязал прошлому свой «словарь мотивов». Любое неправдоподобие под его пером превращалось в прошлом в увлекательную правду. Читатель безоговорочно принимал его шкалу ценностей.

Из прошлого, только из него лепил он свои бесчисленные драмы, комедии, мелодрамы, романы, путевые заметки. Он сумел заставить своих современников просиживать в театре с шести вечера до трех утра, развлекая их похождениями мушкетеров, хорошо им известным по уже вышедшей книге. Он захватил подвалы всех ведущих газет и журналов Франции — он перекраивал, перевирал в них для своих читателей — «продолжение в следующем номере» — историю их страны. Он был одним из создателей многосерийного детективного фильма — сериала — задолго до того, как к этой идее обратилось наконец телевидение. Дюма — это телевизор, это огромное телехранилище, настолько зрелищно и осязаемо домашне то, о чем он пишет. Именно телевизор, а не кино. В кино может быть две-три серии от силы. У Дюма их 277!

На свете нет ни одного человека, прочитавшего всего Дюма.

Все на свете читают его книги, посвященные прошлому. Многие при этом отдают себе отчет в том, что на самом деле в прошлом все совершалось иначе. Ну и что? Какие пустяки! Зато он нежно любил выдуманное прошлое. Он сочинял его с наслаждением, он искренне был убежден, что для человека смелого и отважного невозможного не существует. Он был начисто лишен комплексов неполноценности; для этого незачем подробно изучать его биографию, достаточно открыть любую его книгу на любой странице: он щедро вкладывал себя в своих героев. Но поскольку невозможное в реальной жизни все-таки, как ни странно, изредка встречается, он отправлялся сам и отправлял своих героев в прошлое.

Он обожал своих мушкетеров, он с восторгом присоединился бы к ним — пятым!

Он любил себя в прошлом — таком, каким оно могло бы быть, руководи этим прошлым он сам, писатель Александр Дюма.


* * *

…Мы любим мушкетеров по той же причине, потому что любим… себя. Мы любим себя во всех четырех измерениях, отмеченных простенькой формулой:

абстрактное моралите Атоса,

ум, изящество и женолюбие Арамиса,

сила, жажда прямолинейного успеха и доброта Портоса,

предприимчивость д’Артаньяна.

Все четверо в нас присутствуют. Больше того, все четверо присутствуют в нас с детства. Всякие наши, часто и не слишком возвышенные, качества (а к годам пятнадцати мы уже отдаем себе отчет в том, что в нас есть не только хорошее, но и, мягко говоря, не совсем хорошее) приобретают тем самым романтический характер.

Когда-то, очень давно, мушкетеры были для нас живыми людьми. С годами они все больше отчуждались от реального мира, облагораживая тем самым и нас самих, и наше прошлое. Пусть они давно уже некие символы, заключенные в некоем тексте, известном под названием «Три мушкетера». Пусть! Но это с нами было. С Дюма только могло бы быть — он же их сам сочинил! А с нами — было!

Что поделаешь, таковы законы человеческого восприятия: идее благородства и всемогущества легче опираться на прошлое. Эффект удаленности, освобожденности прошлого от мелочной и «низкой» повседневности текущего бытия свойствен нам и в воспоминаниях о собственном детстве, и в восприятии исторического прошлого.

Вовкины шишки сейчас прекрасное воспоминание, а тогда было больно.

Мушкетеры замечательны, с детских лет им приписано лучшее, о чем мечталось, хотя в самом тексте заключена масса разоблачительного «противомушкетерского» материала.

Мы отдаем им на откуп все самое лучшее так же искусственно, как отдаем в своих воспоминаниях лучшее детству.

В прошлом возможен благородный вояка, благородный разбойник, благородный головорез. Что-то ни разу не приходилось читать о благородном разбойнике, вскрывающем сейфы в наших сберкассах. Мы не поверим, что он благороден, даже если нас постараются в этом убедить. Он обыкновенный бандит. Это-то мы знаем точно. Мы же его современники. Мы знаем правила, мы знаем, что он крадет государственные, то есть наши с вами общие, деньги, мы знаем, что, спасая свою шкуру, он не задумавшись убьет. Нам легко представить себе конкретного бандита, нарушающего конкретные правила.

Но вот бандит «помещается» в прошлое. Это пожалуйста! Во-первых, мы не в состоянии вообразить, каковы же были особи этой разновидности рода человеческого в прошлом. Конкретных людей в прошлом не видно. Слегка высвечивают только их правила. Но ведь это их, а не наши правила! Легче примириться с их нарушением. Бандит в прошлом легко оборачивается для нас благородным разбойником. Обыкновенному уголовнику легко приписать одну из форм социального протеста против существовавшей в те годы социальной действительности. В прошлом были и те, и другие — и бандиты, и благородные бунтари.

Прошлого не видно. Мы легко путаем персонажи, мы легко всех, даже разбойников с большой дороги, наделяем благородными порывами: в человеке всегда живет тоска по благородству. Мы невольно опрокидываем в прошлое мир наших идей о том, как должен быть устроен человек.

Очень естественное и очень человечное заблуждение! Аберрация сознания, выражаясь современным языком. Дюма строил на ней свои романы.

Сегодня трудно представить идеальную святочную историю в духе Чарлза Диккенса. Сию минуту, сейчас не живут на свете бесконечно добрые диккенсовские героини. Но ведь это неправда, наверняка живут, нам только не повезло встретить одну из них или мы ее не сумели разглядеть. Мы-то знаем, что человеческая душа бесконечно сложна — столько всего в ней намешано! Проще поверить, что доброта — маска, а не существо человека.

Рядом с нами не имеет права на прописку Золушка: человеческое злословие и неблагодарность непременно лишат ее «Золушкиного ореола». Но люди не могут жить без мечты, без Золушки: чтобы не разочаровываться, мы запихнули ее в сказку. И договорились: Золушка остается Золушкой до тех пор, пока не исчезнет ровно в полночь.

Печальная метафора извечной жажды добра, красоты, тяги к самопожертвованию и неумению разглядеть их в реальной жизни — сегодня, сейчас. Непременное низведение прекрасного до уровня скучной обыденности.

Страх перед буднями.

Когда начинается «сегодня», когда Золушка уже под боком — ходит, смеется, обижается, ссорится со своим принцем, ревнует, плачет, — прекрасный в своей обыденности быт уже не прекрасен: он происходит сейчас, он переполнен скучными деталями, у Золушки болит горло, у нее скверное настроение, она посылает в магазин за картошкой. Выясняется: хорошо было только тогда, когда, исчезая с горизонта, она теряла свой хрустальный башмачок.

…На прошлое, на мушкетеров оглядывался Дюма в середине XIX века. Он тянул читателей в век XVII: именно там было славное прошлое Франции. Дети и внуки граждан Великой французской революции — читатели Дюма — млели от восторга.

Кости последних монтаньяр еще не превратились в перегной. Кости солдат армий Французской республики еще были разбросаны по всей Европе. Еще! Это еще происходило совсем недавно; события, повернувшие ход человеческой истории, выдвинувшие основные принципы, на которые мы опираемся до сих пор, еще не совсем отошли в прошлое. И потому, как это ни парадоксально, были не так интересны, как приключения четырех бравых молодых людей, лишенных каких бы то ни было гражданских принципов. Кровь дедов еще не успела забыться, еще помнились подробности, еще были живы детали, еще легче было осудить, чем изумиться содеянному и преклонить колена.

(Но святая убежденность Дюма: невозможное возможно, справедливость торжествует, короли — ничтожества, кардиналы — мерзавцы, была пропитана опытом Великой французской революции. Осмысление того, что произошло столь недавно, уже происходило. Только совершалось оно незаметно и для самого Дюма, сына легендарного революционного генерала, а уж для его читателей, увлеченных в давнее, то ли бывшее, то ли не бывшее — поди проверь, как там все было на самом деле, — прошлое тем более.)

…Тот же извечный механизм «дальней» дистанции работает внутри романа самого Дюма. Для «эталона эталонов» Атоса истинный эталон сдвинут в прошлое. Это Франция времен Франциска I. Та действительность, в которой суждено жить Атосу, кажется ему гнусной и обманной, лишенной малейших черт благородства прошлой истории. А во времена Франциска I черной завистью завидовали, наверное, эпохе Людовика IX — эпохе крестовых походов. А самому-то Людовику IX как «повезло» — умер геройской смертью от моровой язвы в тех краях, куда им (современникам великого, с точки зрения Атоса, времени) и глазком не глянуть — кончились времена грандиозных походов и великих характеров.

Стоит ли продолжать перечисление… В эпоху эллинизма превыше всего почиталась сила гомеровских героев. А на кого ориентировались бедные догомеровские герои?

Этот феномен, эта историческая аберрация возникли, видимо, давным-давно, когда люди вынуждены были, презрев текущую, хорошо знакомую, трудную действительность, вырабатывать эталоны, традиции, ритуалы. Они вынуждены были для скрепления рода, племени, общины обращаться к прошлому, к авторитету предков. Именем прошлого настоящее творилось тысячелетиями.

Наши бытовые и исторические иллюзии теснейшим образом связаны с философской проблемой времени, его направленности, понимания его в разные эпохи. В прошлое обращена стрелка времени у всех древних народов. На прошлое оглядываются, с прошлым, как с часами, сверяют время, к прошлому старательно подкручивают стрелки настоящего, не дай бог забежать вперед. Часы-прошлое никогда не обманывали, так считалось, они всегда работали точно; худо тем, кто не заметил, который час.

К небрежению настоящим приучали тысячелетиями. Это исторически объяснимо. У многих из нас сейчас осталась привычка, за которой тянется многотысячелетний социально-психологический хвост. В мелочах, в быту, в серьезном хвост метет, заметая настоящее.

Мы, так нам кажется, знаем настоящее отлично. Мы, так нам опять-таки кажется, отлично знаем своих современников, друзей, соседей, сослуживцев, их дела, поведение. Истина всегда конкретна: бытовое настоящее для каждого из нас состоит из конкретных людей и их поступков. Мы знаем, что за каждым, даже мелким, поступком стоят мотивы самые разные, такое сложное их сцепление, что нередко приходится разгадывать происходящее как ребус. Мы подозреваем, и часто не без основания, что даже за внешне благородным поступком может стоять подлость или благородная, пока не доступная расшифровке, но корысть.

Утомительно без конца разгадывать ребусы.

Мы с умилением нежим себя воспоминаниями о прошлом. Это не утомительно, это не требует постоянной работы души, только прихотливо-бесконтрольный полет воображения. Активность поиска в настоящем незаметно подменяется пассивной созерцательностью. Даже живые хорошие люди — все равно люди, все равно с ними трудно. С теми, которые когда-то, давным-давно, были или, еще лучше, не были, а только придуманы, с теми, которые только встретятся тебе на жизненном пути, общаться куда спокойнее и проще.

Куда девается настоящее? Откуда у нас такое неуважение к каждому своему дню и часу, а значит, и к себе, и к людям этого дня и часа? Откуда наивная убежденность, что «вчера» и «завтра» заманчивее «сегодня»?

…Хронический, трудно поддающейся лечению тысячелетний дальтонизм. Сложная и кропотливая эта работа — отделять зерна добра, благородства, осмысленности от плевел повседневной обыденности. Мы редко даем себе труд углубиться в это кропотливое занятие — искать подлинность в настоящем, в обыкновенных людях, которые рядом, в тех событиях, которые происходят сейчас.

Но ведь тем они и замечательны, что происходят сейчас!

Психологически тут все понятно и оправдано. Наше заблуждение длиной в тысячи лет сейчас, в зрелом опыте XX века, вполне объяснимо.

Будущее любого из нас — только невоплощенная идея, только бесконечное, очищенное от деталей ожидание и надежда. Прошлое в нашем сознании, равно как и будущее, тоже освобождено от быта. В нем заключен только некий эталон, только идея. Так от голода военных лет остается не ежедневное сосание под ложечкой и зависть к тому, кто при тебе сию минуту жует булочку, а чувство приобщения к высокому подвигу народа и общим страданиям. Тяжкий быт военных лет не ушел из памяти — отодвинулся на задний план: голод стал возвышенным воспоминанием.

Любое «сегодня» — тяжкое, скучное, прекрасное, обычное, надоевшее, необходимое — всегда происходит между «вчера» и «завтра». Освободиться от приниженного бытовизма текущего момента? Как? Как осознать, что этот самый момент тянется из уже очищенного прошлого и обращен в будущее — надежду?

Так смерть оборачивается тяжким бытом и болью, если в ней не заключено ощущение прожитой жизни и понимания места своей, пусть очень скромной, жизни, пусть в очень скромном и простом, но будущем. Человек может умереть осмысленно, жертвуя собой во имя высокой идеи, совершив подвиг. Очень часто о его подвиге узнают все.

Человек умирает осмысленно (хотя об этом может никто не догадаться, кроме него самого), если что-то останется, если рядом родные и близкие, если дети прибежали и сотрудники теребят. Если не проваливаешься в пустоту.

…Череда наших «сейчас» — замаскированные лики наших «вчера» и «завтра».

Череда наших «сегодня» — умение слушать время.


* * *

В самом конце XVIII века в одной крестьянской семье в Шотландии родился мальчик. Мальчик вырос, перепробовал несколько респектабельных профессий. К концу жизни он стал всемирно известным историком. У Томаса Карлейля была своя концепция истории и ее законов. Он считал, что историю делают только героические личности, только они определяют ход прогресса. Он любил писать о Кромвеле, о Фридрихе Великом.

Однажды в парламенте Карлейль при обсуждении одного острого вопроса сказал:

— Час велик, а почтенные джентльмены, должен заметить, так мелки.

Мы не можем принять концепцию Карлейля. Он не понимал законов развития общества, он вообще не заметил в истории роли народных масс, он не подозревал о классах и классовой борьбе. Он был историком-идеалистом. Но он пристально интересовался личностью. Для психолога его работы представляют несомненный интерес. Знаете, как он закончил ту свою речь?

— Вы любите повторять, что бывает великое время и тогда приходят великие люди. Вслушайтесь! Время не зовет. Оно орет! Как же у вас хватает нахальства говорить, что время мелкое?

Вдохновенный певец прошлого, создавший в своих трудах культ прошедших времен, более благоприятных, с его точки зрения, для героических деяний, Карлейль в небольшой речи парадоксальным образом опровергал самого себя. Разговор в парламенте шел о настоящем Англии и ее насущных проблемах. А Карлейль как-то вдруг забыл о прошлом. Напротив, он призвал внимательно вслушаться в настоящее, заглянуть в себя и ответить себе.

С Карлейлем-историком можно только спорить. Его основная гипотеза глубоко неверна. Но в коротенькой речи есть высокий нравственный пафос, осуждение попытки оправдать себя временем. «Время мелкое, и я мелок».

Карлейль написал десятки книг и статей о героях, а в речи своей сказал совсем иное, он обратил внимание почтенных джентльменов на то, что бывает не только мелкое время. Бывают к тому же еще глухие и мелкие люди. И даже когда время вынуждено орать, они все равно его не слышат: таким людям крик не поможет.

Томас Карлейль-гражданин оказался несравненно мудрее и человечнее Карлейля-теоретика.


* * *

Когда мы растем, прошлого для нас вообще не существует. И потому нет его идеализации. Прошлое то же настоящее, только происходит оно в другом месте.

Качается где-то рядом на соседней речке (а может быть, и на нашей?) пиратская палуба, скачут по нашему шоссе мушкетеры, безбилетные кладоискатели убегают из дому на электричке.

— Мама, мама, хорошо, что ты рано пришла! Скорей готовь обед, сейчас к нам приедет д’Артаньян!

— Какой д’Артаньян? — устало не удивилась мать, нагруженная сумками.

— Тот самый мушкетер! Позвонил какой-то дядя, я спрашиваю: «А ты кто?» — «А я д’Артаньян! Можно я приду к тебе сегодня обедать?» Я говорю: «Можно». А он говорит: «А куда я дену свою лошадь?» А я говорю: «Ничего, приходи с лошадью!» Мама, куда мы денем лошадь?

В ближайшие дни мама не знала, куда ей самой деваться, мальчик отказывался есть вообще, молчал — ждал. На все уговоры родителей он твердил одно: «Мушкетеры всегда держат свое слово». Мальчикин папа, писатель, сыгравший эту злую шутку, сконфуженно объяснял мальчикиной маме, что он писатель для взрослых, а не для детей, и не учел особенности детской психологии.

Вот ведь в чем сложность! Мы растем, слушаем разговоры взрослых. Хорошо еще, когда они просто развлекаются нами как живыми игрушками. Чаще всего бывает хуже. Среди взрослых попадаются не только добрые люди. Среди них много злых, много неумных, немало обиженных. И уж совсем не так много среди них людей, наделенных педагогическим тактом. Для растущего человека с остро развитым нравственным чувством очень многие разговоры взрослых губительны. Они искажают его мир, словно ребенка насильственно заключили в комнату с кривыми зеркалами.

Взрослым кажется, что они открывают нам глаза, рассказывая при нас все, как есть.

Они рассказывают, как не должно быть. Мир великанов и героев, среди которых мы естественным образом живем в детстве, выплескивая собственную усталость и обиды, они превращают для нас в мир злых карликов. (И сами становятся для нас карликами, а как же может быть иначе?)

…Человечество в целом давно переросло Карлейля-теоретика. Больше того, к идее героя, повелевающего толпой, каждый взрослый, кроме всех теоретических посылок, чисто практически относится с большой опаской.

Но есть у нас и еще одно отличие от Карлейля. Его хорошо показали классики марксизма. Мы уже знаем: каждый человек может быть потенциально велик, в каждом можно увидеть и воспитать большого человека.

Большого! Теоретически мы это уже знаем. А взрослые талдычат нам, что все вокруг маленькие. Взрослые сами заталкивают нас в прошлое, объясняя, что в книгах — одно, а в жизни — другое. Они разрушают мир, где все цельно и стройно, где Золушка, Серый волк, мушкетеры и живые люди обитают вместе. И где все прекрасны. А зло всегда наказано. Взрослые, вроде Лешкиной мамы, не позволяют нам надолго задерживаться в выдуманном, так им кажется, мире.

Но какой же он выдуманный? Он реальный! В этом реальном мире реально то, что кажется взрослым подчас затянувшейся игрой, недомыслием, инфантилизмом, даже глупостью. В таком же реальном мире жили и взрослые в свой черед. Теперь же они тщательно, методично затаптывают душевные состояния, которым никогда больше не суждено повториться.

Одна девочка по имени Лена из села Камень-рыболов Приморского края доверчиво поделилась с «Пионерской правдой»: «Я очень люблю книги, полные неожиданностей, тревоги и таинственности, потому что они часто встречаются в жизни». А другой мальчик, пятиклассник, высказался еще определеннее: «Если бы мне велели сосчитать население Земли, я бы обязательно прибавил всех героев любимых книг. Например, Павку Корчагина, трех мушкетеров и Красную Шапочку». И впрямь, наверное, прибавил бы, хотя ему тоже наверняка без конца внушали дома, что все это блажь, а Красную Шапочку пора бы забыть еще в детском саду. Мальчику наверняка внушали, что прежде всего надо как можно лучше учиться, работать, готовиться к серьезным делам.

Время взрослых и время людей растущих — разные времена! Не по группе детского сада ведется отсчет, не по классу, в котором учатся. Красная Шапочка может умереть, едва родившись в душе, а можно, оказывается, и в одиннадцать лет искать ее среди живых людей. Путать разные времена, навязывать ребенку свои узаконенные педагогической традицией «облавы» на «маленьких принцев» не приводят к добру. Все мы, когда растем, «маленькие принцы» из сказки Сент-Экзюпери: недаром, почти единственная из сочиненных в XX веке сказок, она молниеносно завоевала мир. Беда в том только, что, вступая на престол, бывшие принцы нередко начинают мстить своему отравленному прошлому и становятся дурными королями, дурными взрослыми: отравленное прошлое тревожит их призраками печальных воспоминаний.

…Мальчик живет в насыщенном, переполненном людьми и событиями мире. Реальность круто замешена на воображении. Что было, чего не было — он еще не знает. Все было, есть и будет, не распалась еще «связь времен».

Взрослые же из самых добрых побуждений уверяют: нет, не было и не будет — распалась! Взрослые, сами о том не догадываясь, самоотверженно, не жалея сил, портят ему жизнь, создают в ней разреженные пространства, вакуум, где, как известно, живое существо, в отличие от сказочных маленьких принцев, обитать не может: нужна маска, как космонавтам.

Когда мы растем, мы и в самом деле космонавты, все вокруг неисследованные вселенные! Но зачем надевать скафандры на земле? Она и так снабжена кислородом.

Кислород выкачивается во имя будущего. Сегодняшнее вообще не принимается в расчет. Как взрослые бывают удивлены, когда обнаруживают, что сумели своим скепсисом, насмешками, запретами расшатать огромный внутренний мир и… и ничего не дать взамен.

Производство скафандров против психологической безграмотности некоторых взрослых, к сожалению, пока не налажено…

И потому нередко приходит день, когда они могут торжествовать пиррову победу: подрастающий человек внезапно ощущает пустоту в мире, ему ничего не хочется. У него и целей-то нет никаких: цели, навязанные извне, никому еще не приносили даже мимолетной радости.

А может случиться наоборот. Жизнь заполняется слишком конкретными целями: поступить в институт, уклониться от распределения в сельскую местность, научиться зарабатывать много денег, программно, что ли, их зарабатывать; не потому, что их любишь, а потому, что будущее преуспевание, «дензнаки» становятся неким качественным мерилом, знаком мобильности и динамизма. Растущий человек под давлением взрослых начинает чувствовать себя в прагматизме конкретных целей как рыба в воде.

Он не знает еще, что конкретные цели очень часто кончаются — в них не хватает смысла. Книги в обоих случаях начинают обретать новое качество. В них больше не живут, в них спасаются, убегают от тех необходимостей и истин, на которых преждевременно сосредоточивают внимание. Книга-скафандр! Как страшно! А книга только развлечение, только отклонение от реала? Почитать, как поспать, как поваляться на диване? Еще страшнее!

До этого растущий человек читал про мушкетеров просто потому, что он в них играл. Его любовь к ним была полна бескорыстия.

Теперь он про них читает, чтобы не задохнуться или… чтобы отвлечься на полчасика от великих прагматических замыслов.

Взрослые (не все, но многие) любят литературных героев своего детства потому, что слишком уж любят себя. Они любят в себе давнее, возвышенное — лучшее из оставшегося. Они любят себя и в себе то, что так старательно (конечно же непреднамеренно) выкорчевывают в молодых во имя созидания их будущей судьбы. Они искренне хотят охранить юность во имя успешного завтра.

Откуда им ведомо, что такое успех и счастье? Их завтра — «сегодняшнее вчера», «пусть у нее, у него, у наших ненаглядных будет так, как должно быть».

А как должно быть?

Преждевременные, не пережитые истины — всегда неправда, всегда не истина: всего лишь кривые зеркала. Но заботливо подсовывающие их взрослые забывают при этом, что жизнь не «комната смеха», из нее не выскочишь, весело хохоча, швырнув в урну ненужный билетик. И потому далеко не каждый из нас, подрастая, отваживается замахнуться на мир кривых зеркал, прописных мещанских истин. Слишком легко пораниться.

Время — сложнейшая не только философская, но и психологическая категория. Время психологии — не простая длительность, это количество пережитого и происшедшего. С ним, как со стеклом, в обычной жизни следует обращаться с осторожностью. Метафора эта нуждается лишь в одной легкой поправке: бьется при этом не стекло — бьются человеческие судьбы.

Поймут ли это когда-нибудь взрослые?


7. О сосновых иголках

Сколько ни топчись вокруг героев Дюма, не рассуждающая, слепая приверженность к ним сейчас, в конце XX века, — тайна. Время должно было бы расправиться с ними решительно и бесповоротно. Для раздраженного беспокойства Лешкиных родителей есть как раз будто бы все основания. Время, то, которое на часах, отсчитываемое бесстрастным секундомером, призывает как будто бы совсем к другому: другим играм, другому чтению, путешествиям воображения по другим, более конкретным и перспективным дорожкам.

Время, то, которое на часах, явственно теснит мушкетеров.

Деловитость, конкретность, запечатленность каждого события, часа, минуты, секунды — где уж тут им выжить, лихим, беспутным! Время завело свои досье на каждую утраченную секунду. «В поисках утраченного времени» — назвал свой многотомный роман-исследование Марсель Пруст. Заголовок, которому суждено было надолго стать метафорой.

На наших глазах она умирает.

В начале XX столетия утраченное время еще надо было искать. К концу его на утраченное время заведена отчетность, документ. Во всех нас, живущих на излете века, словно генетически запрограммирован секундомер.

Сотые доли секунды — мы знаем, что это такое, мы знаем, как они тратятся, на что уходят. Мы все их видим, не только исследователи в своих научных экспериментах. Мы наблюдаем их в быту, когда смотрим, например, спортивные состязания по телевизору. Сотые доли секунды — осязаемая реальность. Их нам замедляет, укрупняет, останавливает, как бабочку на лету, телекамера: «Смотрите не на то, как он-она закинули ногу, как наклонили туловище, как проплывают над планкой, нет! Смотрите, как он-она умеют гениально распоряжаться своим телом во времени, как точно, вплоть до тысячных долей секунды, им-ею все рассчитано. Смотрите, в чем залог победы, откуда дует ветер славы, чем звенит золото олимпийских медалей! Секрет — в овладении временем».

Мы смотрим и видим: камера не врет!

Новое качество времени диктуется атмосферой научно-технической революции, каждый день, каждый час несущей с собой новое.

Внутри нас у всех не только секундомеры. У нас у всех установка на беспрерывное получение нового, на постоянную смену впечатлений, которые приносит с собой научно-технический прогресс. Мы даже и не задумываемся уже, что испокон веков все не так было. Для нас это естественное психологическое состояние — ориентация на «точную новизну», на точное знание, на широчайший круг общения, на сопричастность всему, что происходит в мире.

Ориентация на точный, размеченный в определенном пространстве и времени — факт, свеженький как пирог, только что вынутый из духовки. Еще горячий. Точность и острота мышления, молниеносное принятие решений, веер противоборствующих друг другу выборов, угнетающее порой изобилие возможностей, — вот что сопровождает нас по жизни.

И так — каждый день.


* * *

Сел в автобус или в машину — через полчаса ты за городом, в лесу. В городе осень, слякоть, мерзость и грязь. В городе тошно, и хочется, если выпала свободная минута, скрючившись на диване, уютно полистать еженедельные газеты, посмотреть очередную многосерийную картину, потрепаться по телефону, что вот, мол, как все неудачно: осень, слякоть, мерзость и грязь.

А в лесу… как странно! В лесу — лес. Гомонят воробьи, сорока полетела предупреждать всех, всех, всех, что мы прибыли. По одну сторону тропинки проскакала белка с рыжим хвостом — не успела облинять, лентяйка; по другую — навстречу нам пушит серый зимний хвост белка-приспособленка и нагло сыплет нам на голову шелуху разгрызенных шишек.

Вечная, деятельная, своя, закрытая от нас, таинственная уже для нас жизнь. До чего медлительная! Экзотика для городского человека, вызывающая ненормальное умиление и приступы острой мимолетной сентиментальности.

До чего долог осенний день в лесу, до чего неприкаянность какая-то охватывает! И потому скорей обратно, к благам прогресса. И наконец — чувство облегчения, «вылазка на природу» с ее некоторыми неудобствами — «а если дождь пойдет, а если ноги промочим, а если заблудимся?» — уже позади. Уже можно принять горячий душ, щелкнуть колесиком телевизора — утихнуть в привычном уюте готовой информации — или жадно схватить трубку: не случилось ли чего в городе, в твоей микрогруппе, пока ты шлялся по лесам и разглядывал хвосты у белок. «Что тебе Гекуба», на кой черт тебе эти хвосты и воронье! Чем занимался Колька в это время, не удачнее ли он сорганизовал воскресенье — вот в чем вопрос.

Мы разучиваемся жить иначе. Мы еще только привыкаем к нашему новому нестабильно стабильному миру. Хорошее тоже нуждается в освоении и осмыслении. К хорошему тоже нужна привычка. Психологический переключатель скоростей восприятия — его еще только предстоит отладить.


* * *

Веками, тысячелетиями все происходило по-другому. Человек, обыкновенный человек просыпался, вставал, говорил с детьми, женой, с соседями, шел на работу — в небольшую мастерскую, в поле, — с ним здоровались, судачили, его заставляли что-то делать. Почти во всех случаях обращались к нему самому. Это была личная обращенность. По воскресеньям — церковная служба. Это сигнал коллективной обращенности. Ближе к новому времени к человеку стали обращаться как к читателю.

…Сейчас человек встает и включает радио. Он уже слушатель. За завтраком он листает утреннюю газету. Переключение — он читатель.

Человек едет на службу, не идет пешком, как прежде, — он уже пассажир. Больше того, он пассажир с дифференцированной психологией. Есть психология пассажира метро, пригородной электрички, есть психология «сидячего» пассажира рейсового автобуса и вечного «стояльца» на одной ноге, то ли физически сильной личности, то ли невротика, не умеющего ждать.

Пассажир входит в школу, техникум, институт, отбивает карточку у проходной — вот он уже школьник, студент, служащий.

Потом он снова пассажир, зритель кино или любого экрана, читатель.

Сигналов коллективной обращенности человек получает больше, чем сигналов, обращенных к нему лично. Это символ только нашего — XX века, его последней трети, символ того, как плотно человек включен в общество. До этого в обыденной жизни он устанавливал преимущественно личные контакты. Теперь он узнает новости не от соседа — через Николая Озерова, Юрия Левитана, Нину Кондратову.

«Это общество ко мне обращается. Я чувствую себя причастным. Я живу в мире непрерывно происходящих событий».

Работает программа «Время», слышны позывные телепередачи, и самые занятые люди бросают свои дела и садятся у телевизора — за полчаса можно узнать все, что произошло сегодня у нас и за рубежом. Все, вплоть до того, какая сегодня погода в Ашхабаде и в долинах Армении. Ни при какой погоде я не брошу дела и не ринусь в Ашхабад, правда? А узнать — интересно, некоторым даже необходимо. Почему?

В прошлые века человек в повседневности вечерних часов жил своей семьей, мыслями о своих заботах. Никаких молниеносных психологических переключений не происходило. Никогда прежде человек не соучаствовал в мире событий всей планеты ежесекундно.

Никогда прежде он не ощущал так полно свою социальную полноценность. Человек знает, что где случилось, произошло, какие приняты меры. С самых ранних лет включается он в круг общения со всем миром: через телевизор, через радио, через свои детские газеты и журналы.

Невольно, с детских лет, создается психологическая установка на то, чтобы знать только то, что было.

МУШКЕТЕРЫ — ЭТО ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО!

Установка на то, чтобы знать только то, что было, смыкается и в какой-то мере диктуется всей установкой современного производства и обучения, требующих от человека точного, логически подвижного мышления, движений, навыков. Наблюдать и участвовать в научно-технической революции своим трудом — захватывающе интересно, но прежде всего это сверхточная работа. Сверхотработанное переключение внимания, сверхскоростное привыкание к постоянной новизне. Сверхнеобходимость постоянного переучивания.

Невольно со всех сторон нас «подпирает» реальная потребность в фактологии. Растущий человек невольно с малолетства тянется к факту, искусству документа. Отсюда успех документальных фильмов, документальных книг-дневников, мемуаров, успех фотографии как нового вида искусства.

Рассматриваешь фотографию в журнале, в книжке, в авторучке, заплывающей маслом, плавает красотка, мелькают кадры в теле- или кинофильме — каток, девушка, она скользит, кружится, у нее заметно покраснел кончик носа. И все время не оставляет мысль, что она замерзла.

И в литературе нашей факты начали вытеснять вымысел, упрямо толкая к достоверности, к тому, чем мы окружены повседневно и к чему мы действительно привыкли. Девочка с покрасневшим от холода кончиком носа — достоверность, которую мы всюду ищем, и если не находим, сердимся и не верим.

Как обстоит дело с кончиком носа у Сикстинской мадонны? Ведь ей же наверняка было довольно прохладно там, на небе, среди облаков. Почему же Рафаэль… Я вдруг ловлю себя на мысли, что вообще не помню, какой у нее нос.

В мадонне Рафаэля трогает до слез совсем другое. Все оказывается мелким и неважным, когда память озаряет свет ее лица.


* * *

Достоверность и вымысел. «Дело — не дело».

Мадонна Рафаэля — вымысел или достоверность?

Разные виды времени сложно уживаются в душе современного человека. То время, которое на часах, безусловно побуждает к действию. То, которое «лицо Сикстинской мадонны», — к чему оно побуждает? С исторической непривычки трудно совмещать эти времена, слишком они психологически разведены, слишком большие усилия требуются для переключения с одного на другое.

Но еще сложней обстоят дела с разными временами в современном детстве: впервые в истории человечества время расцепилось так четко. Есть дела — это конкретное время. Есть не дела. Это…

С одной стороны, не «два плюс три», как всех нас учили в первом классе, а «икс плюс игрек». С одной стороны, математика девятого класса в пятом. Новая физика, новая биология. С одной стороны, необычайно раннее созревание интеллекта, стремительное его повзросление. Чрезвычайная самостоятельность и деловитость. Казалось бы, совсем взрослые люди — по кругу интересов, по склонности, по росту, наконец: попробуй дотянись до сына-акселерата! Шапку ему, и на цыпочки вставши, не поправишь.

С другой стороны, эти невзрослые взрослые продолжают жить в своем вековечном, законном времени, где они просто дети, где они растут, играют, дерутся, поют во все горло, где больше всего им нужно… ненужное. Это выглядит очень странно и непонятно: такой большой, такой умный, такой прагматичный… и такой дурак!

Конфликт времен в современном детстве еще не разрешен, еще многим взрослым кажется, что победит первое — осязаемое, достоверное, перспективное. Взрослым непонятно, что сложней всего сейчас детям.

Взрослым непонятно: как же так?

Человек, привыкающий к строгой неодолимости фактов с пеленок, к тому, что звездное небо — объект изучения науки астрономии, Луна — место посадки космических кораблей, Антарктида — всего лишь природная лаборатория для изучения залежей полезных ископаемых и прогнозов погоды; он, этот строго организованный с пеленок ум, швыряет портфель в сторону, хватает книгу, хватает шпагу и…

— Прекратите, не скрещивайте шпаги, какая нерациональная трата времени и сил! — взывают взрослые. — Садитесь и готовьтесь к будущим экзаменам, сейчас ведь спрашивают на вступительных не по школьной программе. Бегайте, укрепляйте здоровье, повышайте, как сказал бы Лешкин папа, информированность собственной личности. Словом, перестаньте наконец заниматься ерундой.

МУШКЕТЕРЫ — ЭТО ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО!

Не рассыпан под копытами мушкетерских лошадей слой достоверно-конкретных листьев.

А при чем тут достоверно-конкретные листья?

…В науке это явление называется механизмом проекции, то есть вынесением себя во внешний мир с помощью… воображения. В науке это называется: сила представлений так велика, что способна действовать как реальное действие.

Почему взрослым это изредка можно: вопреки всем достоверностям на свете, сила представлений действует на них иногда как само действие — и взрослый плачет, слушая музыку или глядя на любимое полотно.

Почему людям выросшим это можно?

Почему это нельзя людям растущим?

1974

Александр Русов Сольфасоль

(История одного изобретения)

Знал ли? Чувствовал ли? Предчувствовал ли? Нет, ничего такого, пожалуй, не было. Правда, незадолго до того странный мне снился сон. Будто стою посреди ромашек и высокой травы на огромном всхолмленном лугу. Птицы щебечут, небо голубое. Голова кружится, вот-вот упаду. Тянет вниз, клонит к земле, как ель на подмытом крутом берегу, а не падаю. Словно подошвы ботинок прочно к почве приклеены. С неба чье-то пение льется, и от этого еще больше кружится голова.

Саня Поздов, справившись у своей бабки, мастерицы разгадывать сны, сказал, что видеть цветы и слышать пение —

ЭТО ОЧЕНЬ ПЛОХО.

Она интересовалась также, не видел ли я кровь. Но ничего такого я не мог припомнить.

Через несколько дней Саня Поздов принес в институт старые потрепанные картинки, и мы сами принялись разгадывать мой сон. Старинное написание букв и сплошные, без перерывов между словами, надписи затрудняли чтение. А из самих рисунков мало что можно было понять. Посреди листа, который рекомендовали Сане для разгадывания моего сна, было написано крупными печатными буквами:

СОНПРАВДУСКАЖЕТДАНЕВСЯКОМУ.

Вокруг надписи много мелких картинок. На одной, например, изображены бородатые люди в круговерхих шапках. Перед ними на коленях безбородый, щуплый, маленький и без шапки. Большой положил ему руку на голову, то ли благословляя, то ли грозясь убить. На второй — не то парень, не то девка (не разобрать) сидит в печи огненной, в самом пламени. На третьей картинке изображена птица Сирин с крыльями и хвостом — из тех бабенок, что, облокотившись о подоконник, часами могут глядеть на улицу; а на четвертой — та же бабешка, но только голая и без крыльев, хватающая с постели за руку одетого в кафтан молодца. Ну и так далее.


Во сне я видел ромашковый луг или поле — как правильнее? — хотя только-только весна начиналась. Первые капели. Первое солнце, едва греющее через оконное стекло. Это для людей хорошо — солнце. Для кошек там, для собак. Автоматическим весам АВТ-2, стоящим в угловой комнате Сани Поздова, солнце мешало нормально работать. Из одного окна тянуло холодом, из другого припекало. Автоматические весы АВТ-2 не любят таких перепадов. Поэтому холодное окно на лето занавешивали плотной шторой, и комната становилась похожей на одноглазого пирата.

Я передал Сане Поздову два пузырька, донышки которых были едва прикрыты порошками, напоминающими сахарную пудру, крахмал, питьевую соду, соль «Экстра». Порошки предназначались для анализа на термовесах АВТ-2. Я передал образцы Сане Поздову и забыл о них, потому что это был самый что ни на есть

РЯДОВОЙ АНАЛИЗ.

Очередная характеристика очередных образцов.

Сколько времени провалялись на моем рабочем столе результаты анализа, прежде чем я удосужился на них взглянуть?

Каждый день мы проводили с Саней Поздовым положенные полчаса в институтской столовой, обсуждали институтские новости, но в тот период, насколько помнится, ни о чем таком особенном речи не шло.

На перфоленте с редкими прожилками тонких бледно-голубых линий, напоминающих оптические прицельные перекрестья, были отпечатаны кривые — цепочки мелких, близко расположенных, мимикрически сливающихся в сплошные линии цифр 2 и 6. Отпечатанные автоматическим устройством термовесов АВТ-2 кривые сплетались поначалу в плотный жгут, затем расходились все дальше, и это расхождение было ненормальным. Я отнес его к теплоизоляционным свойствам оконных стекол, к оттаиванию природы, набеганию капелек на сосульки, к появлению из-под грязного снега прошлогодней травы, похожей на выцветшие от времени и свалявшиеся клоки рыжей собачьей шерсти.

Я попросил Саню повторить анализ.

Термовесы АВТ-2 продолжали барахлить, кривые 2 и 6 — расходиться.

— КАКОГО ЧЕРТА, САНЯ,

ТЫ НЕ НАЛАДИШЬ ТЕРМОВЕСЫ?

— Мы проверяли по эталону, — говорит Саня. — Весы в порядке.

Раз весы в порядке, значит, какая-нибудь дрянь попала в образцы.

Я велел лаборантке переосадить порошки, почистить, тщательно высушить. На это Ясный, с которым мы работаем в одной комнате, заметил, что

ТЕРМОВЕСЫ КАЖДУЮ ВЕСНУ БАРАХЛЯТ.

— Так ведь еще рано. В прошлом году они только в конце мая испортились.

— Акселерация, — усмехнулся Ясный.

— Ладно, — сказал я. — Поживем — увидим.

Наша лаборатория — новое, чистое, хорошо оборудованное помещение. Недавно переехали. Из окна видна деревенька — ближайшая потенциальная жертва капитального строительства нашего института. Из угловой комнаты Сани Поздова, когда одно окно шторой не занавешено, можно увидеть сразу две картины. В холодном окне — сверкающие на солнце крыши, белые, будто из снега вырезанные короба новых построек, за ними — тусклое марево мелких прямоугольников и трапециевидных форм, а в другом — деревенька на окраине пустыря, который превращается летом в ромашковый луг.

— Вот, — говорит Саня, — пожалуйста. Повторили анализ. Точка в точку. Так что прибор тут ни при чем.

Я смотрю на аккуратно отрезанный кусок перфоленты, на туго скрученный из цифр 2 и 6 жгутик, который на пятом сантиметре начинает вдруг раскручиваться, расползаться, как гнилая нитка, на два клубничных, рачьих, жучьих, тараканьих уса.

«Стоп, — говорю себе. — Почему именно тараканьих?»

— Ты, — спрашиваю Саню, — куда те картинки дел?

— У меня они, — отвечает. И достает из письменного стола картинки.

Я сразу нахожу нужную. На ней изображен огромный, страшенный, диковинный таракан с точно такими усами, как на куске перфоленты. Даже расстояние между усами такое же. На картинке написано:

ЧТОБЫ ТАРАКАНЫ ПРОПАЛИ ВЗЯТЬ ИХ СТОЛЬКО СКОЛЬКО ЖИЛЬЦОВ В ДОМЕ И В ЛАПТЕ ПЕРЕВОЛОЧЬ ЧЕРЕЗ ПОРОГ И ДОРОГУ.

Аж холодные мурашки по спине пробежали.

— Раз прибор ни при чем, — говорю Сане, — то образцы тоже ни при чем. Мы их переосаждали, отмывали, чистили, сушили. Такого быть не может, потому что неоткуда такому взяться. Значит, куда-то еще какая-то дрянь попала.

— Куда, — спрашивает Саня, — могла она попасть? Откуда? Если прибор в порядке и образцы чистые.

Я хотел с досады выбросить образцы, но забыл.


За окном капало, капало. Голуби садились на подоконник, кляцкали коготками о жесть, урчали. Поле за деревней застыло, словно съежилось от холода, нахохлилось, как воробей зимой, чуть потемнело. Самые лыжи сейчас. Тепло. Можно в одной рубашке. А то и в майке. Если быстро идти, не замерзнешь.

Весной вечные истории. Авитаминоз, грипп, простуда. Ни спорт не помогает, ни закалка. Что бы там ни говорили,

ВЕСНУ НАДО ПЕРЕЖИТЬ.

Никуда от нее не денешься. Сначала вроде ничего: солнце, даже приподнятость какая-то. Но это у кого как. Ясный, например, не замечает прихода весны. Он живет исключительно внутренней жизнью. Для него что весна, что зима. Что день, что ночь. У него, как у Эль Греко, —

СВЕТ ВСЕГДА ИЗНУТРИ.

А другой наш сотрудник, Вася Полубугаев (имя у него очень уж удачное, очень соответствует он своему имени), тот — стоит потеплеть — весь обеденный перерыв проводит на улице. Видно, солнечные калории ему полезнее, чем продовольственные. Выйдет во двор, прислонится к стенке и щурится.


Уже в феврале ощущается тревога какая-то. Будто впереди все смутно и каждую весну кто-то решает, быть тебе или не быть. Словно каждый раз заново рождаешься, и еще неясно там, наверху, выживешь ли.

Саня Поздов говорит:

— Забери наконец вещества. Долго будут они место у меня занимать? Тебя не интересуют результаты?

Разумеется, я испытываю неловкость. Будто Саня Поздов виноват в чем-то. Он, можно сказать, навстречу пошел, вне очереди анализы сделал, результаты воспроизвел, термовесы АВТ-2 проверил — и он же в чем-то еще виноват.

— Что ты, что ты, — говорю. — Просто забыл, замотался.

Саня Поздов молчит. Видно, обиделся.

— Ведь правда, — говорю, — интересные результаты, а?

Пытаюсь восстановить нарушенный контакт. Еще не хватает поссориться из-за такой ерунды.

— Что особенно интересно, — говорю, — так это необычный характер кривых.

— А воспроизводимость? — начинает оттаивать Саня.

— Воспроизводимость поразительная! Как тебе удалось добиться такой воспроизводимости на термовесах АВТ-2?

— Я тут одно приспособленьице сделал, — потупившись, говорит Саня.

— Попытаемся разобраться. Если здесь что-то есть…

— То это мировое открытие, — смеется Саня.


Потом мы с ним вспоминали-вспоминали, не могли вспомнить, кто какие слова говорил, и говорил ли тогда Саня Поздов что-нибудь про

МИРОВОЕ ОТКРЫТИЕ.

Лично мне сдается, что говорил. Тогда или позже? Во всяком случае, не на Экспертном совете. Это точно. На Экспертном совете он бы такое не сказал. Саня Поздов понимает толк в политике, потому что он сам — член Экспертного совета.

А пока дело до Экспертного совета дойдет, много снега растает и воды утечет с территории нашего института. Еще больше воды утечет с того луга за деревней, который хорошо виден из окна лабораторной комнаты.


Снег к тому времени растает и луг зазеленеет, а я стану похож на Ясного, у которого свет всегда изнутри. Я буду светиться изнутри, как светлячок, ночничок, гнилушка.

Если бы кто раньше сказал, я бы не поверил. Я бы заметил, что расходящиеся в разные стороны кривые, похожие на тараканьи усы, никак не могут казаться нормальному человеку прекрасными. Но, видимо, в жизни каждого наступает момент, когда его уже нельзя считать вполне нормальным.

Раньше мне казалось прекрасным то, что кажется прекрасным всякому другому: футбол, кино, вино, телевизор, жена моя Леночка, секретарша Верочка, обеденный перерыв, день зарплаты, премии, поле за окном. А теперь — стыдно признаться — тараканьи усы. Скоро Леночка выгонит меня из дому. Уже теперь:

— Что есть у меня муж, что его нету.

МОЖЕТ, У ТЕБЯ ПОЯВИЛАСЬ ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА?


Дождь за окном. А под окном зонтики. Розовые, оранжевые, голубые. Словно там, внизу, проходит колонна демонстрантов с большими бумажными цветами.

В лаборатории светло: мы включили лампы дневного света. Наши отношения с Ясным стали несколько натянутыми, потому что я тоже стал жить исключительно внутренней жизнью. Одинаково заряженные тела, как известно, отталкиваются. Чем больше заряд — тем сильнее отталкивание.

Иногда я спрашиваю себя: почему именно мне такое выпало? Тут, конечно, есть что-то необъяснимое. Когда Саня Поздов передал мне те перфоленты, я смотреть на них не хотел. Слишком сильно они меня раздражали. Необъяснимостью, должно быть. Они меня так раздражали, что я несколько раз порывался их уничтожить. Бывало, к столу подойду, перфоленты увижу, раздражусь, от стола отойду и постараюсь о них поскорее забыть.

Только забудусь, к столу за чем-нибудь подойду, тараканьи усы увижу — и хоть на стенку лезь. Вконец меня измучили те кривые: я от них глаз оторвать не мог. Как магнитом притягивали. Словно там, на столе, убийство произошло и лежал изуродованный труп, а я заставить себя не смотреть не мог. И уйти далеко не мог. А если уходил, так непременно возвращался.

Сяду на стул, глаза закрою, и тотчас те усы тараканьи из мерцания выплывают, подступают к самым глазам. Постоят — и в сторону. И снова наплывают издалека. Как в стереокино, когда в тебя, зрителя, на полной скорости врезается автомобиль. Раз врезается, два врезается — и каждый раз страшно. А главное — назойливо и на нервы действует.

Тьфу! Устал раздражаться. Сидел расслабленный за столом и назло себе разглядывал тараканьи усы. Голова гудела, точно по земле пустую бочку катили. Вспоминались какие-то глупые стишки, обрывки фраз, формул — примитивный, невообразимый вздор.

И словно бы я даже заснул. И увидел луг за деревней совсем зеленым, как если бы наступило лето. Я видел луг, ромашки, и мне казалось, будто я иду по этому лугу, трава шуршит, щекочет ладони. Ноги то проваливаются, то утыкаются в кочки, но идти легко.

Вот тут-то на меня и накатило. Как волна в шторм, если по неосторожности чуть дальше в воду зайти. Я оступился, упал, меня несколько раз перевернуло и бросило — почему-то в душистую траву лицом. И от запаха той травы я начал терять сознание. Земля уплывала, я чувствовал, как она прокручивается на своей оси. Инстинктивно хватался за жизнь, за край стола, но было поздно. Последнее, что слышал, — лязг металла о металл, — видимо, звук хирургического инструмента. Как будто лежал я теперь на операционном столе: мое сердце должны были удалить, чтобы вставить другое. То, которое может

СВЕТИТЬ ИЗНУТРИ.


Очнулся на том же лугу или на том же поле — как сказать правильнее? — и по щеке моей полз усатый жук, лесной таракан. (Видимо, имеется и такой в природе, раз существует лесной клоп.) А над головой в мерцающей неопределенности разверзлось голубое небо.

Потом словно очнулся во второй раз.

Сидел, расслабленный, за своим рабочим столом. На улице шел дождь. В лаборатории горел дневной свет. Небо было налито свинцовой серостью, а поле за деревней лежало в голой, неприглядной своей черноте.


Так зародилась догадка, возникли предположения, смутные контуры того, что Саня Поздов с явным преувеличением, разумеется, назвал мировым открытием. Это было преддверием счастья. Или несчастья. С какой стороны посмотреть.

Постепенно становилось все более ясно, почему кривые расходятся в разные стороны. Почему топорщатся тараканьи усы, почему термовесы АВТ-2 показывают одни и те же, необъяснимые на основе всего известного результаты. Вполне верные результаты, несмотря на то что не за горами лето, когда весы действительно начинают барахлить.

Началась другая жизнь. К прежней жизни прибавился свет изнутри. Я все время чувствую, как он из меня истекает, и к этому состоянию надлежит привыкнуть.

Каждую минуту перед глазами или мысленным взором — как лучше сказать? — крутится этакая маленькая штучка — машинка, вечный двигатель, который работает на энергии

СВЕТА ИЗНУТРИ.


Машинка крутится, стрекочет, точно сельскохозяйственный самолетик-вертолетик, опрыскивающий поле твоего зрения. Только вместо полосы ядовитого дыма из нее, как из самописца весов АВТ-2, выползает лента с зашифрованными значками, к которым ты приглядываешься с неослабевающим вниманием, чтобы разглядеть, разобрать, разгадать их.

Опускаешь глаза, и машинка опускается. Смотришь вверх, и машинка на небе оказывается. Попробуй-ка разберись, что первично, что вторично. То ли свет изнутри питает машинку, то ли машинка генерирует свет изнутри.

Ты и твой вечный двигатель — одно целое. Пей, пой, люби, путешествуй — двойник повсюду будет с тобой: за столом, в театре, в постели, в солнце и в дождь. Когда машинка крутится вхолостую или вполсилы, ты испытываешь великую муку, великое изнурение и истощение, а когда — случайно почти — угадываешь очередной тайный знак, на тебя снисходит величайшая радость, которую не смогут отныне дать ни кино, ни вино, ни мужчина, ни женщина, ни пеший, ни конный.


По институту поползли слухи. Слухи разных видов, подвидов и классов. Поползли, побежали, поскакали, поплыли. Спрашивали у Сани Поздова, спрашивали у меня, у Ясного, потом разносили.

Четвероногие друзья, косолапые слухи дошли и до начальника нашего отдела Эдуарда Игоревича Бледнова. Эдуард Игоревич попросил меня представить ему служебную записку с изложением сути дела. Первопричины слухов, так сказать.

Я написал служебную записку и приложил к ней копию рисунка с расходящимися кривыми. И еще несколько рисунков с несколькими кривыми, полученными уже после тех, первых кривых.

Через несколько дней мне позвонила секретарша Верочка, попросила зайти. Общение с Верочкой — всегда праздник. Верочка — это

МАЛЕНЬКИЙ ОТДЕЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК

в приемной Эдуарда Игоревича Бледнова. Верочка вернула мне мою служебную записку с улыбкой и подсунутой под скрепку бумажкой, на которой аккуратной рукой Эдуарда Игоревича было написано: «Прошу придерживаться терминологии в системе СФС. После исправлений прошу вернуть». Далее следовали число и подпись.


Я как-то совсем из виду упустил: написал служебную записку, используя устаревшую терминологию, тогда как в нашей структуре для деловой научно-технической переписки принята разработанная смежной организацией

НИИСТАНДАРТПРОЕКТ

универсальная система сольфасоль (сокращенно СФС).

Эта система долго не приживалась. Авторы ее, решив унифицировать терминологию, с которой дело обстояло не вполне благополучно, а также форму записи всей входящей и исходящей информации, предложили использовать семь нот от «до» до «си» в качестве

БАЗОВЫХ ЭЛЕМЕНТОВ

новой системы.

Преимущества такой системы могли, по мнению авторов, сделать ее конкурентоспособной в европейском и даже мировом масштабе.

Примерно такие же системы разрабатывались одновременно за рубежом. По существу, речь шла о создании искусственного языка деловых бумаг, директив, совещаний, приказов, решений, постановлений.

В течение нескольких лет авторы с помощью своих дивизионеров, миссионеров, пионеров, функционеров внедряли язык сольфасоль в практику, а потом система СФС была подана на межотраслевую премию наряду с другими научно-исследовательскими работами отрасли.

Когда комиссия рассматривала этот вопрос, большинство высказываний было в пользу системы СФС: она-де не банальна, проста, оригинальна, достаточно региональна и в то же время с учетом, мол, развития международного научно-технического сотрудничества вполне универсальна. Самое время, мол, дать ей первую премию.

Тут, говорят, слово взял академик Ризоположенский, который до тех пор молчал — только нижнюю губу жевал.

— О чем, — спросил академик Ризоположенский, — мы тут рассуждаем, товарищи? О какой такой системе сольфасоль? Таких, — сказал, — систем не счесть, не перечесть. И именно такая, — сказал, — система давным-давно известна, только называется она не сольфасоль, а сольресоль. Изобрел ее сто шестьдесят лет назад один француз.

И даже как будто фамилию того француза припомнил. Не то Сидр, не то Сюдр. А может быть, Федр. Все члены комиссии так и ахнули.

Академик сказал:

— Нечего глупостями заниматься, когда у нас с новыми научно-техническими разработками дела совсем не так хороши, как хотелось бы. Нам, товарищи, новых технических идей недостает, а не новых систем. Долго ли мы будем эсперантизмом, флоберизмом, бюрократизмом заниматься?

Рассказывали, что выступление академика прозвучало

КАК ГРОМ СРЕДИ ЯСНОГО НЕБА.

Кто-то, правда, попытался выступить в том смысле, что-де мало ли там какие глупости какому-то французу сто шестьдесят лет назад в голову могли прийти, а тут, мол, разработка своя, ведомственная, на новой, так сказать, основе, для иных, разумеется, целей. Но академик Ризоположенский был неумолим. Еще молодой тогда Эдуард Игоревич Бледнов его поддержал. Надо сказать, что и академик Ризоположенский, который был оппонентом на защите диссертации у Эдуарда Игоревича, тоже его поддержал. В свое время.

Таким образом, премию работе не дали, а система укоренилась. С некоторыми изменениями и дополнениями, правда, но прижилась. Так что получилось совсем как с тем зерном, которое в самую грязь втоптали, а оно возьми да и прорасти.


Поначалу кое-что из терминологии СФС просочилось в документацию. Потом в спецификацию. Потом даже мода такая возникла — говорить на языке сольфасоль. Свои питомники нового языка нашлись. Свои питомцы. Свои энтузиасты нашлись, свои комнаты, кабинеты и лестничные площадки, где этот язык прижился. Словом, язык сольфасоль стал живым разговорным языком. Или, может, лучше сказать так: живой разговорный язык стал языком сольфасоль. Идешь, бывало, по этажу и слышишь эдакое щебетанье:

— Соль соль.

— Ля соль.

— До ми. Фасоль. Ля-ля-ля-ля!

А тут еще новый отдел организовали — стандартизованно-унифицированной информации. Он-то и узаконил новую систему окончательно.


Служебную записку, само собой, я исправил, привел в полное соответствие с системой СФС. Но вот что любопытно отметить: Эдуард Игоревич Бледнов, который в свое время вместе с академиком Ризоположенским был противником системы, теперь ни одного документа, не соответствующего системе СФС, не пропускал.

Судя по заметкам Эдуарда Игоревича на полях служебной записки, могло сложиться впечатление, что он вовсе разучился воспринимать обычный, традиционный наш язык. Или он наложил свою резолюцию исключительно в воспитательных целях? Во всяком случае, даже они, эти заметки и резолюция, свидетельствуют о жизненности системы, а также о ее преимуществах перед другими известными системами.


Теперь во мне живут два человека. Я заметил: эти люди несовместимы, и один из них постоянно выпадает из системы сольфасоль. Именно этим, наверно, следует объяснить недостатки первого варианта служебной записки, тогда как выпадение из системы можно сравнить с выпадением зуба во сне. Всем известно,

КАКОЙ ЭТО ПЛОХОЙ СОН.

Бывает, проснешься утром со свежей головой, идешь на службу, ворошишь в памяти текущие дела, продумываешь, какие бумаги куда направить, с кем переговорить, кому позвонить, кому что сказать, и вдруг почувствуешь, что вроде бы соринка в глаз попала. Не то чтобы режущая боль, но замутнение взора какое-то, и улица, по которой идешь — весенняя, светлая улица, — погружается в туман. Потом возникает звук: что-то вроде «трик-трак» — будто кто-то поблизости старый будильник или послевоенную детскую заводную игрушку «стреляющий танк» заводит. Или таксист прокручивает ручку счетчика.

Если так начинается день, то даже на самом удачном плане текущих дел можно поставить крест. Или ноль. Кому что нравится.

ВЫПАДЕНИЕ ИЗ СИСТЕМЫ СОЛЬФАСОЛЬ

НЕ ПРИНОСИТ СЛУЖЕБНЫХ УДАЧ.

«Зато приносит новое понимание причин расхождения очередных кривых на очередной перфоленте», — скажете вы. Вот именно. А для человека, выпавшего из системы сольфасоль, понимание истинных причин важнее всего.


Коротко о сути изобретения. Или открытия, если угодно. Между тем и другим не поставишь китайской стены. Считается, что изобретение приносит практическую пользу, содержит полезные рекомендации, а открытие по природе своей ни полезно, ни бесполезно. Хотя, конечно, с какой стороны посмотреть. Скажем, установление того факта, что Земля вращается вокруг Солнца, — это открытие, тогда как рецепт превращения лягушачьей икры в кетовую — безусловно, изобретение.

Так вот, о сути. Порошки, которые я передал Сане Поздову, подобно чудотворной воде, исцеляющей больных и оживляющей мертвых, обладали свойством защищать некоторые материалы от порчи, гниения, горения, тления. Вопрос: считать ли обнаружение чудотворной воды изобретением или открытием?

ЗАГАДКОЙ ПРИРОДЫ

назвал удивительные порошки Эдуард Игоревич Бледнов, прочитав мою докладную записку.

— Явление солюбилизации, — сказал он при личной встрече, — очень интересует нас.

— Вы хотели сказать: стабилизации, — уточнил я.

— Вот именно, — поддержал меня Эдуард Игоревич. — Лично я давно подумывал о развитии в нашем отделе ряда направлений, связанных с сенсибилизацией[11], и поэтому ваше предложение склонен рассматривать как продолжение и в некотором роде развитие моих идей.

Позже мне посоветовали включить Эдуарда Игоревича в соавторы, поскольку он проявил интерес к работе и склонен был ее поддержать. Я включил Эдуарда Игоревича в соавторы

БЕЗ КОЛЕБАНИЙ.

Столь необдуманно я поступил лишь потому, что в то время был выключен из системы сольфасоль. В другое время я поступил бы, наверно, так же, но при этом дал бы понять, что мои сознательность, признательность, простодушие, великодушие и прочее требуют понимания, великодушия и прочего со стороны Эдуарда Игоревича в других вопросах. А так получалось, что и одолжения в этом нет никакого. Получалось, что меня вроде бы облапошили. Что я сам себя надул. Ведь Эдуард Игоревич не настаивал на соавторстве. Но я-то знал, что не включить его в соавторы — обойдется себе дороже.

ВЫПАДЕНИЕ ИЗ СИСТЕМЫ СОЛЬФАСОЛЬ ЧРЕВАТО НЕПРИЯТНОСТЯМИ.

В этом все дело. Как говорится,

НЕ ВЫПАДАЙ!


Я обсуждал вопрос выпадения с Ясным. У него такие же симптомы. Перед тем как впасть или выпасть, человек чувствует сильное возбуждение, странные образы теснятся в его голове. Будто летит он сначала по воздуху, а потом неведомая сила долго влачит его по земле, как приземлившегося при сильном ветре парашютиста. То фантазии его одолевают, то воспоминания.

Мне, например, часто вспоминается один из первых моих институтских праздничных вечеров сразу после окончания вуза и распределения на работу. Руки совсем юной тогда Верочки робко и плавно опускаются мне на плечи. Она легка, послушна, улыбчива. Мы как бы изначально созданы для этого мудрого, ритуального, все объясняющего и соединяющего нас танца.

С годами моя бывшая партнерша по танцам, секретарша Верочка, как и я, в совершенстве овладела системой сольфасоль. И языком сольфасоль, разумеется. Может, в ней умерла Джоконда? Вера? Надежда? Любовь? А кто умер во мне? Кто умер или родился на том зеленом, душистом ромашковом лугу, под голубым, как на старинных итальянских картинах, небом?


В отдел поступил светокопировальный прибор «ксерокс». Чудо, а не прибор. Несколько тысяч копий в час. Можно копировать служебные записки, приказы, распоряжения, выписки, письма, рисунки, чертежи, статьи.

Мы с Саней Поздовым пошли на прибор взглянуть. От деревянной обшивки прибор освобожден, полиэтиленовый чехол снят, бумага сорвана, смята, из комнаты вынесена.

Костя Брагин, которому поручили прибор отладить, ходит вокруг него, точно конюх вокруг породистой лошади: остановится, погладит, дальше пойдет.

— Поздравляем, — говорим.

— Такая машина, — смущается Костя.

Мы с Саней тоже пристроились ходить вокруг и быстро поняли, какое это большое удовольствие — гладить серебристо-серый «ксерокс», похожий на роскошный легковой автомобиль.

— Давай так договоримся, Костя, — предлагаю я. — Мы с Саней первые тебя поздравили, а ты нам в первую очередь ксерокопии будешь снимать.

— Ладно, ребята, — соглашается Костя. — У вас нет какого-нибудь листка, чтобы и текст на нем был и рисунок? Чтобы я мог по нему прибор настроить.

— Есть, — говорит Саня.

— Надо, чтобы штриховой рисунок был, без полутонов.

— Ясно, — говорит Саня и приносит бабкины картинки с надписями. — Выбирай.

Костя, ясное дело, принимается рассматривать картинки. Одну посмотрит, посмеется, другую берет. Конечно, художник или художники, если их было несколько, намеревались сделать рисунки смешными, но, думаю, это не слишком хорошо удалось. Или Костя Брагин более восприимчив к искусству?

Наконец, Костя Брагин останавливается на картинке, где солдат протягивает руку, чтобы погладить пекущую блины девицу по бедру, названному здесь гораздо более откровенно. Оба в неловких позах смотрят на зрителя: она со сковородкой на длинном ухвате, он с треугольной шляпой в согнутой руке. Костю привлекает эта картинка тем, что текст написан разными шрифтами: если такой рисунок даст хорошую копию, то другие, более простые, — тем паче. Слова солдата «щаслив, что одну дома миленькую нашел» написаны совсем мелко, угроза девицы «замарать сковородником» — средним, нормальным шрифтом, а ответ солдата — самым крупным:

ХОТЯ СПЛОШЬ ВСЕГО ЗАМАРАЙ РАСТВОРОМ ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ НАДО МНОЙ ПОКАЖИ ВМЕСТЕ С СОБОЮ НА ПОСТЕЛЮ СПАТЬ ПОЛОЖИ.

— Что надо, — говорит Костя и принимается за дело.


Бывает, так намаешься за день, что домой придешь — и язык не ворочается.

ЯЗЫК СОЛЬФАСОЛЬ ОТБИВАЕТ ОХОТУ К ЧАСТНЫМ РАЗГОВОРАМ.

Иногда мне кажется, что он похож на пение искусственного соловья в искусственных кустах с зелеными коленкоровыми листочками. К нему надо приноровиться. Он краток, удобен, экономит силы и время. Некоторые так привыкают к языку сольфасоль, что уже не могут обойтись без него, как не могут обойтись без телевизора, автомобиля, лифта и прочих современных удобств, хотя последние нередко приводят к преждевременному ожирению, одряхлению, старению и так далее.

Насколько проще сказать: «Лясоль фасоль Иванов доми», нежели такую тяжеловесную фразу: «Решение этого вопроса в настоящее время связано с решением другого вопроса, рассмотрение и согласование которого поручено тов. Иванову». Конечно, и в том, и в другом случае это всего лишь канцелярские штампы, но на языке сольфасоль штампы получают легкую, благородную, музыкальную окраску. Язык сольфасоль как бы освежает и припудривает их.

Таким образом, язык СФС (как и система СФС) выполняет определенную производственно-эстетическую функцию. Придает старому бюрократизму новый колорит в духе современного научно-технического прогресса.

Одни схватывают СФС на лету, другие (и я в том числе) усваивают его с трудом. Освоение этого языка, в отличие от всех прочих, влечет за собой перестройку организма, характера, психики — всего человеческого существа. Период овладения языком сольфасоль сродни переломному возрасту. И некоторые организмы в силу природного консерватизма противятся перестройке. У меня, например, целыми днями болела голова, поясница разламывалась, я то и дело терял равновесие, по ночам видел страшные сны. Потом ничего — привык.

Правда, долго еще я не мог отделаться от разного рода непроизвольных ассоциаций, вызываемых языком сольфасоль.

Напишу, бывало, «реми». Напишу и повторю про себя: реми. «Реми», — повторю и увижу бурное цветение сада, пучки травы по левую сторону от садовой тропинки и краешек фасада дома. «Стоп, — думаю. — Куда это я попал? Где оказался?»

Или вдруг заструится, точно из дырявого мешка: соль, соль, соль…


Весна. Май. Первая зелень. Щебетание птиц. Непримятость травы. Будто кто-то надвое разломил зимний, заспанный мир и там, внутри, оказалось все это.

Пора подводить первые итоги. За два месяца столько набралось результатов, будто сейчас не весна, а осень. И будто это не результаты вовсе, а грибы, уже не умещающиеся в моей небольшой корзинке. Необходимо избавиться от этой избыточности. Нужны публикации, ознакомление научной общественности с полученными результатами, их широкое обсуждение.

Но публикации могут появиться не раньше, чем будет подана авторская заявка и получено авторское свидетельство. Потому что

РАБОТА СОДЕРЖИТ ЭЛЕМЕНТ ПОЛЕЗНОСТИ.

Будь она бесполезной, можно было бы публиковать полученные результаты.

Впрочем, вопрос о полезности — сложный вопрос. Можно даже сказать: всегда открытый вопрос. Полезно ли длительно сохранять свойства материала неизменными? Смотря какого материала.

Это все равно что вопрос о вечной молодости. Или о том, стоит ли человеку и впредь оставаться таким, каков он есть.

Смотря какому человеку.


— Подавай заявку, — говорит Саня Поздов.

— И не сомневайся, — вторит ему Вася Полубугаев.

Я им на это:

— Может, лучше так дело представить, что обнаруженный эффект не сулит пользы? Ведь это с какой стороны взглянуть, каким боком повернуть. Скажем, парники. Покрытые прозрачной полимерной пленкой поля. Пленка рвется, пачкается — куда ее после использования девать? Отсюда задача: пусть отработавшая свой сезон пленка сама собой разрушится. Чтобы ни следа не осталось. Значит, надо не стабилизировать ее, не защищать от разрушения, а даже совсем наоборот.

— Это верно, — говорит Саня. — Но нашей-то фирме…

— Но нам-то, конечно, нужны долговечные материалы, — соглашаюсь я.

— То-то и оно.

— Все это так, — говорю. — Однако

БЕСПОЛЕЗНЫЙ ЭФФЕКТ В НЕКОТОРОМ ОТНОШЕНИИ ГОРАЗДО ЛУЧШЕ ПОЛЕЗНОГО.

Я бы мог уже сейчас с докладом на конференции выступить, статьи опубликовать. Пока с заявкой определится, год пройдет. Пока статью опубликуют — еще год. За это время мало ли кто чего наоткрывает, наобнаруживает, напридумывает. Научный приоритет не воробей: вылетит — не поймаешь.

— Полезность защитишь — бесполезность упустишь, — то ли в шутку, то ли всерьез говорит Ясный. — Насчет способа, позволяющего шарику вращаться вокруг ролика сто лет без капитального ремонта, все будет в порядке, а вот насчет взаимоотношений Земли и Солнца вопрос останется открытым.

С Ясным нельзя не согласиться. И в самом деле бывают случаи, когда Земля и Солнце, с одной стороны, а шарик с роликом — с другой, представляют собой в некотором роде

ОДНО И ТО ЖЕ.

— И не думай, — говорит Саня Поздов, присутствующий при разговоре, — подавай заявку. Что такое год? Пролетит — не заметишь. Заявлять, патентовать надо.

Я сначала внимания не обратил на эти его слова, значения им не придал, и только потом, много времени спустя, о них вспомнил.

Потому что когда что-то открывается тебе, когда апрельским солнечным днем ты дергаешь неподатливую раму окна в старой квартире с застоявшимся за зиму воздухом и жесткая от клея полоска бумаги, отстав с одной стороны, скребет о подоконник, а в лицо ударяет струя сырого, прохладного воздуха, когда возвращаешься в страну своей юности или находишь клад монет в таком месте, где никто не ожидал их найти, — твоя жизнь начинает подчиняться иным ритмам, иному распорядку. Ты становишься другим человеком. Тем, кем хотел стать когда-то в детстве. Мудрым, всевидящим и одержимым одновременно.

Твоя жизнь наполнена, переполнена, уподоблена сгустку энергии.

Днем светло — ночью темно. Работаешь — светло, не работаешь — мрак непроглядный. Светло — темно, светло — темно. Так светит солнце. Так светит Маяк.


— Готовьте заявку, — сказал мне начальник отдела Эдуард Игоревич Бледнов. — Мы мигом организуем заседание Экспертного совета. Рассмотрим в тот же день.

Теперь деваться некуда.

— Ладно, — говорю.

— Отзыв на заявку сможете организовать?

— Попробую.

— Возьмите все в свои руки.

Пожалуй, оно и лучше так. Спокойнее. Полное самообслуживание. Сам заявку или статью пишешь и отзыв на нее — сам. Или, скажем, диссертация. Пишешь сначала диссертацию. Потом автореферат. Потом организуешь отзывы на автореферат. Пишешь, подписываешь, вкладываешь в дело. Потом пишешь отзывы для оппонентов. Потом обзваниваешь всех членов ученого совета — организуешь ученый совет. И так далее.

— На самотек пускать такие дела нельзя, — говорит Эдуард Игоревич. — Ко всякому делу руки и ноги приставлять надо.

— Век организации, — соглашаюсь я.

Разумеется, всякое дело нужно организовать. Успех. Неуспех. Признание. Звание. Ваша организация. Наша организация. Их организация. Мы вам — вы нам. И так далее.


И правда, думаю, сколько всего накоплено, изобретено человечеством, нагромождено. Такая избыточность. Как при переезде на новую квартиру. Остается все расставить по своим местам, и нового ничего не нужно. Вот, кстати, один из доводов, одно из объяснений того, почему новое пробивается на свет божий с превеликим трудом. Почему его не приходится крепко держать под уздцы, точно норовистого коня, а пробивать тараном, как ворота средневековой крепости, где окопались хранители наличных богатств, предками накопленных. Те, от кого зависит, чему какое место определить, чему что предпочесть. Что как организовать.

Однако открытия, прозрения, изобретения, любовь, страсть, увлечения с трудом поддаются организации. Потому хранители их не жалуют. Они любят то, что можно подготовить, подать соответствующим образом, утопить, водрузить, направить с помощью связей. Путем подсчета голосов. Посредством нажатия кнопки. Переключения рычажка. В одну сторону повернули — одно. В другую — совсем другое. Они любят все, что более или менее управляемо.

И если некто неуправляемый изобретет очередной будильник, впервые изобретенный бог знает когда, он может биться головой о стену сколько угодно — ничто не поможет. Пусть будильник этот сто раз полезен — будет найдена тысяча разных доводов, чтобы изобретателю отказать. А вот если человек изобретет шарик, который будет сто лет вращаться вокруг ролика без капитального ремонта, — это совсем другое дело. Ему ни кнопки не в состоянии помешать, ни рычажки, ни стены, ни ворота, ни те, кто их охраняет. Отсрочить — да. Нервы попортить. Седых волос прибавить. Но чтобы закрыть нечто принципиальное, впервые открытое — никогда.


Крутится двигатель. Я бы назвал его «вечным двигателем». Или «блуждающим двигателем». Потому что он переходит от одного к другому. От поколения к поколению. Вроде блуждающего миража.

Крутится двигатель, вырабатывает свет. Что-то подобное стигматизации электричеству без гальваники. Кончики пальцев пощипывает, состояние взвинченное. И жить без него не можешь, и с ним жить тяжко. Выключается машина — свет меркнет. Ты продолжаешь работать, служить, организовывать, подписывать, решать, а жизнь совсем по другому руслу течет. Потому что жизнью называется теперь

СОВСЕМ ДРУГОЕ СОСТОЯНИЕ.

Жизнь — это когда сидишь за рабочим столом, обложенный графиками, рисунками, расчетами, когда перед глазами крутится, под вытяжным шкафом тоже крутится, а в ушах звучит нечто небесное. Когда вдыхаешь аромат цветущего за деревней луга, осязаешь легкое прикосновение воздушных струй, живешь как во сне, спишь как наяву. День и ночь сливаются в сплошное сияние. Чем больше работаешь, тем меньше устаешь, тем больше сил, тем обширнее планы, которые разбегаются, как вселенная, разлетаются, как воробьи, если бросить в них горсть хлебных крошек. Разлетаются и вновь слетаются — в еще большем количестве.

А жена страдает, спрашивает сквозь слезы:

— МОЖЕТ, У ТЕБЯ ПОЯВИЛАСЬ ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА?

— Какая женщина?

— Такая, — отвечает. — Почему ты теперь редко дома бываешь? Почему меня не замечаешь? Зачем мучаешь?

И тебе так жалко ее становится. «Господи, — думаешь, — разве можно близкого, хорошего, живого человека на коллекцию каких-то тараканьих усов променять? Да пусть это будет самая расчудесная коллекция, какой ни у кого нет. Что из того?»

Твою душу сжигает раскаянье.

Ты вспоминаешь лучшие минуты совместной жизни с Леночкой, ее тревожные глаза, приблизившиеся к твоим, ее поглощенность тобой, ее преданность тебе, больному и здоровому, заботу о тебе, видишь ее губы, слышишь ее голос, вдыхаешь запах ее загорелой кожи, чувствуешь мягкое прикосновение груди. Со жгучим стыдом вспоминаешь свой роман с Верочкой, танцы-манцы, часы, проведенные в лаборатории, поглотившие основную часть твоей жизни, — и недоумеваешь, как быстро пролетели годы этой вашей совместной жизни. Куда они делись? Во что воплотились? Чем отплатил ты ей, постоянно занятый своими делами сольфасолист? Или лучше сказать — сольфасольщик?

Твою душу сжигает раскаянье.

Решаешь начать жизнь заново, хватаешь первое, что подворачивается под руку, — молоток. Хочешь расколотить ту машинку, которая — ты знаешь — всему виной. Но

ТУ МАШИНКУ НЕЛЬЗЯ РАЗБИТЬ МОЛОТКОМ.

Ее вообще ничем нельзя разбить. Ты ожесточаешься. Потом тебе снова становится стыдно.

Твою душу сжигает раскаянье.

Потому что та машинка — это не совсем чтобы твоя личная собственность. Ибо открытое тобой, изобретенное, придуманное, изображенное — часть общего света, энергетического запаса, принадлежащего тебе, твоей семье, твоей стране, твоему времени, поколению. И еще — будущему. Но в минуты сомнений ты хочешь, чтобы все твое принадлежало одной только Леночке.


Отзыв на заявку я, разумеется, организовал. Сам написал, отпечатал и дал подписать профессору Липышеву. Профессор спросил, знаком ли с заявкой Эдуард Игоревич.

— Конечно, знаком, — сказал я. — Он ведь соавтор.

— Мало ли что соавтор. Будто все соавторы свои соавторские произведения читают. — Профессор испытующе и недоверчиво посмотрел на меня и подписал отзыв, не заглянув в текст.

Тут я должен заметить, что система сольфасоль применительно к научной организации труда в нашей фирме предусматривает блочный характер структуры. Институт наш, наподобие современных приборов, состоит из блоков. Блок действует как одно целое. Если блок выходит из строя, его обычно заменяют целиком. Внутри блока оформление документации осуществляется с минимальной затратой времени. Отзывы на статьи, заявки, диссертации подписываются без всяких затруднений. Уверенность в той группе людей, чьи интересы ты представляешь, является

БАЗОВЫМ ЭЛЕМЕНТОМ,

обусловливающим безаварийную работу всей системы.

Все-таки меня задело, что профессор подписал отзыв, даже не заглянув в заявку, не поинтересовавшись. Как он мог? Не ожидал от меня результатов, достойных внимания?

Именно эти вопросы мучили меня тогда, потому что профессор Липышев много лет занимался проблемой, связанной с разрушением материалов, то есть очень близкой к предмету нашей заявки.

ПРОБЛЕМА РАЗРУШЕНИЯ И ПРОБЛЕМА ЗАЩИТЫ — ОДНА ПРОБЛЕМА.

Хотя со стороны может, пожалуй, показаться, что это антипроблемы. Со стороны мало о чем догадываешься.

Конечно, профессор Липышев столько всяких бумаг написал и подписал за свою жизнь, что бумаги способны вызывать у него только аллергию. Все это понятно. Да и время такое — сплошные бумажные ливни и эпидемии. Можно допустить, что Липышев мне просто поверил.

Ведь это очень хорошо, успокаивал я себя, когда человек верит человеку больше, чем бумаге. (Внутри одной структуры, одного блока, разумеется.) Но бумага обладает большей пробивной силой, чем человек. Подпись за подпись цепляется, подпись рождает подпись, и, если критическая масса наличествует, начинается цепная реакция. А что такое цепная реакция, что может она создать и что разрушить, объяснять не приходится.


Всякий вопрос, подобный моему, надо сначала

СТАВИТЬ,

потом

РЕШАТЬ.

Мало утрясти вопрос внутри блока. Каждый блок имеет в Экспертном совете несколько голосов, а остальными голосами следует заручиться. Для этого необходимо

ПРОВЕСТИ РАБОТУ.

На самотек такие дела пускать нельзя. Особенно если заявка носит принципиальный, престижный, приоритетный характер. Потому что

МОГУТ НЕ ПОНЯТЬ

или

ПОНЯТЬ НЕПРАВИЛЬНО.

Что значит «понимать правильно», лучше остальных знают те, кто в совершенстве владеет «ля» (терминология сольфасоль). На русский язык перевести понятие «ля» практически невозможно. Оно соответствует совокупности таких слов, как «торговля», «прикуп», «разъяснение», «истолкование», «лоцманское искусство» и так далее. Ни одно из этих слов, взятых в отдельности, значения «ля» не передает. Ни о какой торговле в буквальном смысле слова «речь» здесь не идет. «Ля» — специальный термин, идиома. Тот, кто вершит научно-техническую политику фирмы, в совершенстве владеет искусством «ля». Или профессией «ля».

В последние годы «ля» завоевывает новых адептов и поклонников с невиданной скоростью. Думая о «ля», вспоминаешь старую игру в цветы. «Я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме

РОМАШКИ.

Ромашка: я. Садовник: что с тобой? Ромашка: влюблена. Садовник: в кого? Ромашка: в розу…» И так далее. Через несколько ходов выясняется, что ромашка уже влюблена в василек, а садовнику надоела ромашка. В этой игре не существует устойчивых привязанностей. Любит — не любит — снова любит — снова не любит. В зависимости от ситуации. От конъюнктуры. Любят того, кого надо, когда надо, полезно, удобно, выгодно, приятно любить. В этом-то и заключается одна из фундаментальных основ искусства «ля».


Луг за деревней цветет. Совсем недавно он был нежно-зеленым, едва оперившимся, и вот уже цветут одуванчики. Ярко-желтые на ярко-зеленом.

ТАК РИСУЮТ ДЕТИ.

Я тут как-то пробовал сынишку языку сольфасоль обучить, чтобы потом ему в жизни легче пришлось. Но ничего из этого не вышло. Другие пробовали — у них, говорят, тоже не получилось. Из этого можно сделать вывод, что

ДЕТИ К ЯЗЫКУ СОЛЬФАСОЛЬ НЕВОСПРИИМЧИВЫ.

Будто у них природный иммунитет. Вот ведь что странно: дети любят игры, тайны, шифры, и язык сольфасоль должен им нравиться. Но — не нравится, и педагогика тут бессильна. Мы с Васей Полубугаевым обсуждали эту проблему и успокоили себя тем, что ничего, мол,

ВЫРАСТУТ — НАУЧАТСЯ.

Сын мой на первом же занятии языком сольфасоль попросил:

— Знаешь, — попросил, — давай лучше каля-маля рисовать.

Стали мы с ним каля-маля рисовать, а получился луг за деревней в ту пору, когда на нем цветут одуванчики.

Я смотрю из окна лаборатории на эту желто-зеленую первозданность, которая возникает из ничего каждый год вот уже сотни, тысячи, миллионы лет. Возникает, погибает, вновь рождается. Я спрашиваю себя: хотел бы я стать пчелой, тяжело садящейся на огненно-рыжую, пружинящую поверхность цветка, сочетающего сладкий запах разогретой солнцем травы, кисловатый запах земли с душным запахом тлена и подземелья? Хотел бы я иметь крылья столь тонкой, совершенной структуры, столь невесомое тело?

Бабочкой, пчелой, букашкой, жуком?

Хотел бы я одним махом по вознесенной в лазурное поднебесье белокаменной ламарковской лестнице сбежать к самому ее подножию — сбежать, чтобы оказаться естественным существом на том естественном лугу среди пестрых стеблей и листьев и цветочной пыльцы?

Нет.

Ни бабочкой, ни пчелой, ни жуком, ни букашкой.

Хочу остаться самим собой и иметь то, что имею, — самолеты, автомобили, цветы, горы, книги, снега, луг за деревней, лабораторию, весы АВТ-2, Ламарковскую лесенку и так далее. Хочу и впредь подниматься по тем ступеням.

Но воздух все более разрежен, двигаться трудно, дышать тяжело. Тело все невесомое, будто вот-вот оторвет тебя, поднимет, унесет неведомо куда. И становится так тревожно, что невольно задаешь себе риторический вопрос насчет благословенной природой нижней ступени.


Эдуард Игоревич несколько преувеличил, когда сказал, что заявка будет рассмотрена тотчас, как я ее подам. Около недели ушло на то, чтобы совместно с патентным отделом составить формулу изобретения. Потом Экспертный совет никак не могли собрать.

Изобретение не влезало в формулу, а загнанное в формулу, переставало быть тем, чем было. Формула, которая устраивала меня как автора, не устраивала патентный отдел, потому что нарушала правила, установленные для составления формул такого рода.

Конечно, заявка заявке рознь. Существуют полезные рецепты приготовления пищи, устройства жилища, шитья одежды. Но вот вы подсмотрели у природы нечто удивительное, что-то поняли и перевоплотили в нечто такое, что нельзя назвать ни открытием, ни изобретением, ни научным сообщением. В нечто странное, возникшее из смешения областей, жанров и стилей, находящееся на грани анализа и интуиции, рационального и эмоционального, полезного и бесполезного.

Что представляет собой патентная формула луга за деревней? Того луга, который существует тысячу лет и который вы видите сейчас из окна? Полезен ли он?

ЛУГ ЗА ДЕРЕВНЕЙ НЕ ИМЕЕТ ПАТЕНТНОЙ ФОРМУЛЫ.


Много сил было потрачено совершенно впустую на войну с патентным отделом. Исход войны был заранее предрешен. Потому что металлический рубль не пролезет в щель турникета и не пропустит в метро, как ни старайтесь. Или разменивайте рубль, или ждите, пока он сотрется до размеров пятака в итоге перетирающих усилий времени.

В ходе войны с патентным отделом мое открытие, моя «Венера перед зеркалом», мой «Пейзаж с Голиафом» были фрагментированы, сегментированы, обезображены до неузнаваемости. У Венеры были отсечены руки и ноги, от Голиафа осталась малая часть предплечья. В нескольких строках весьма вульгарным образом излагалось то, что некогда было цветом, формой, картиной. Я не узнавал своего детища, но, когда понял, что операция неизбежна, жизнь моя упростилась.

Практически я переписал заявку заново, придав ей строгость хорошо выверенной конструкции. Я обнаруживал в ней теперь то, чего первоначально вовсе не имел в виду. Меня не раз одолевало сомнение, правильно ли я поступил. Не стоило ли подать на открытие? Но открытие требует общественного признания, обстоятельной аргументации, изложенной в опубликованных работах. О каких публикациях могла идти речь? Либо следовало изначально пойти на обман, доказав практическую бесполезность полезной работы, либо делать то, что я делал теперь.

— Так нельзя, — то и дело поправлял меня наш патентовед Валентин Валентинович.

— А как можно? — спрашивал я.

— Не знаю, — пожимал он плечами. — Вы автор.

Он срабатывал уродца моими руками. Он ломал мою волю. А в мою задачу входило, оказывается, ломать тонкие сочленения лучезарного замысла.

В первоначальном тексте имелось множество восхитительных подробностей, которые потребовалось убрать из заявки. В нем было много противоречий. Сталкиваясь, они высекали искру истины. На противоречиях фактов я строил доказательства. Я сводил их воедино, как сводят заряженные металлические шары, чтобы получить электрический разряд.

Валентин Валентинович был мастером конструкции. Колористические детали мало интересовали его. Восхитительные подробности представлялись ему досадными мелочами, противоречия — недопустимыми просчетами. Решительными руками гробовщика он укладывал хрупкий замысел в деревянный ящик заведомо малого размера. Его логика повергала меня в трепет. Он сочувственно улыбался, помогая мне справиться с самим собой. Оперировать себя самого.

— Я все понимаю, — говорил он тоном взрослого, умудренного человека, которому надо довести начатое дело до конца. — Еще одно усилие, пожалуйста.


Когда текст заявки был отпечатан на пишущей машинке, я прочитал его снова, чтобы исправить огрехи. И снова не узнал. Если перевести окончательную редакцию предмета изобретения с языка сольфасоль на русский язык, то применительно, скажем, к ромашковому лугу получится примерно следующее:

«Способ получения ромашкового пастбища, отличающийся тем, что с целью стабильного привлечения домашнего скота семена ромашки сажают рядами на расстоянии 3–4 сантиметров, а ряды располагают на расстоянии 6–7 сантиметров».

Из этого можно лишь заключить, что формула — это нечто прямо противоположное ромашковому лугу. Точно так же неясные признаки луга, который я видел во сне, и того, за деревней, противопоказаны формуле. Что поделаешь, если

РОМАШКОВЫЙ ЛУГ ВЕСЬ СОСТОИТ ИЗ НЕЯСНЫХ ПРИЗНАКОВ…

Из объекта анатомирования текст заявки превратился в бодро вышагивающего на костылях инвалида. Это жизнестойкое существо на трех ногах — одной настоящей и двух искусственных — в сравнении с другими АС[12] — существами подобного рода, рождаемость которых едва ли отстает теперь от уровня человеческой рождаемости, выглядело этаким бодрячком.

Но только какое отношение имело оно к лугу за деревней, к спящей Венере, Голиафу, к лесному таракану, ползущему по щеке?

Это было сочинение на ту же тему, написанное кем-то другим. Этот другой был узколоб, косноязычен, примитивен, убог.


Одна из очередных внутрилабораторных забав. Тесты Ясного. Оценка коэффициента умственного развития.

— На что похоже стрекотание кузнечика?

— На стрекотание электрического счетчика.

— А пение птиц?

— На магнитофонные записи пения птиц.

— Майские жуки?

— НА БОМБАРДИРОВЩИКОВ.

— Навозный жук?

— НА ТРАКТОР.

— Следы муравьев на дороге?

— НА ПЕЧАТНЫЕ ПЛАТЫ — ФОЛЬГИРОВАННЫЕ ДИЭЛЕКТРИКИ.

— Светлячки?

— НА ГАБАРИТНЫЕ ОГНИ САМОЛЕТОВ.

— Луг?

— НА ВЗЛЕТНОЕ ПОЛЕ.

— На что похоже первичное?

— ОНО ОЧЕНЬ НАПОМИНАЕТ ВТОРИЧНОЕ.

— А вторичное?

— ТОЛЬКО САМО НА СЕБЯ.

Таковы вопросы Ясного и ответы на них Васи Полубугаева — людей, родившихся в середине XX века, выросших в городе, получивших образование в городе, ныне живущих в городе и успешно работающих в одной из лабораторий одного из научно-исследовательских институтов.


На этот раз я выглядываю из окна коридора и вижу институтский наш парк. За окном — теплый весенний вечер. В такие часы жизнь наполнена тайным, особым смыслом. Все мелкое, будничное отступает на задний план. Человек чувствует свою стыдливую, первозданную связь с природой и высокую от нее отделенность.

Он остался почти неизменным — он так изменился, замороченный современными ритмами, алгоритмами, вавилонским смешением культур, наук, языков, интеграцией, дифференциацией, всеобщей вовлеченностью и причастностью к тайная тайн. Он несет в себе такие чудовищные несоответствия, такие противоречия, такую смесь высокого и низкого, естественного и фальшивого, искреннего и ханжеского, канцелярского и творческого, свободы и рабства — такие полярности и непомерности, какие не уместило бы в себе, не вынесло бы ни одно живое существо.

Приглядитесь к себе пристально и беспощадно — хотя бы в такие вот вечера, — к тому, каким бываете на работе и дома, к себе, смеющемуся или плачущему, к себе, выступающему с высоких трибун. Вспомните все свои лики и ту поразительную легкость, с какой привыкли отрекаться от себя одного ради себя другого, и легкость, с которой научились вновь возвращаться к себе, уже однажды отвергнутому. Найдите среди них образы отвратительные и прекрасные, соедините воедино и попробуйте узнать себя.

И еще. Зачеркивайте все, что написано вечером, при косом свете заходящего солнца, ибо такие часы редки, опасны для здоровья, а ваша жизнь не должна подвергаться риску, выпадать из общего ритма, отклоняться от общепринятых правил и норм.

Уничтожайте вечерние, а также ночные записи — утром они покажутся выспренними, невнятными и нелепыми…

Зажглась луна над институтским парком — маленькая небесная иллюминация, а в институте отключили электричество, и работать больше нельзя. Поздно уже. Пора домой, к Леночке.


Среда — день заседаний, научных докладов и сообщений. К сожалению, день этот часто пропадает впустую. Неинтересных докладчиков и докладов гораздо больше, чем интересных. Так же, как интересных людей… Ну и так далее.

Всякий научный работник — это потенциальный докладчик. Но много ли институтов, в которых каждый пятидесятый или даже сотый сотрудник делает что-то действительно интересное, важное? Других институтов гораздо больше. А сколько научных работников в стране? В мире? Сколько дней в году? Сколько сред?

Ничего не поделаешь — массовая наука.

И вот сидишь слушаешь. Вокруг тебя такие же участники тихих игр. Докладчик конструирует словесные конструкции, обсуждает общеизвестное, малоинтересное или очевидное. Опытного докладчика ограничивает только время, то есть форма — не содержание. Если упразднить регламент,

ОН БУДЕТ ГОВОРИТЬ ДЕНЬ, МЕСЯЦ, ВСЮ ЖИЗНЬ.

Водный каскад. Покатость и радужность водяных струй.

По неопытности иной раз пытаешься разглядеть, что там, за этими дворцовыми струями, за этой радужной водяной пылью — какой луг, какие ромашки скрываются. Но перед глазами, как ни напрягай зрение, лишь блестки и переливы, блестки и переливы.

С годами, с седыми волосами, с мудростью, к подобным докладам привыкаешь настолько, что умудряешься выискивать в них что-то новое, важное, о чем можно говорить, что можно обсуждать.

Что же касается нашего Васи Полубугаева, то он проводит часы заседаний в институтском саду — на скамейке с книжечкой. «Для пользы дела», — утверждает он. Вася не питает к словам ни любви, ни доверия. Он экспериментатор. Весь его ум в руках. В лаборатории он говорит, что пошел на заседание, а на заседании кто-нибудь из нас, его товарищей, замечает как бы между прочим, что Вася не может прекратить начатый с утра эксперимент.

ВАСЯ ПОЛУБУГАЕВ — НЕУЛОВИМЫЙ ЗАЙЧИК.

А для меня среда проходит в волнении. Завтра наконец решится судьба изобретения.


Экспертный совет собирается по четвергам раз в месяц. Или в два месяца раз. К этому времени успевает накопиться несколько авторских заявок, которые на нем рассматривают.

Я сижу в сторонке, а за центральным большим столом расположились члены Экспертного совета. Знакомый интерьер замдиректорского кабинета: деревянная обшивка стен, лаковый блеск, наполированность. Утробное урчание, журчание, мурлыканье, дребезжание телефонов. Таинственный аэрофлотовский запах поднебесья.

Когда очередь доходит до моей заявки, я коротко излагаю ее суть и зачитываю предмет изобретения. Председатель предлагает задавать вопросы. Первый вопрос задает, конечно, начальник проблемной лаборатории Петров. Он всегда первый задает вопросы. Он самый активный член всех советов. Все его знают, все боятся. В этом его сила.

— У меня такой вопрос, — с ходу говорит Петров. — Почему вы решили использовать для целей стабилизации сольдо, а не досоль?

Петров наклоняется к моему соавтору Э. И. Бледнову и шепчет ему на ухо что-то смешное.

— Мы не используем в своей заявке сольдо, — отвечаю я. — И досоль тоже.

Петров продолжает шептать, Бледнов розовеет от смеха.

— Вы удовлетворены ответом? — спрашивает председатель Петрова.

Петров шепчет, жестикулирует, не слышит.

— Вы удовлетворены ответом, Вениамин Игнатьевич? — громко спрашивает председатель.

Петров вскидывает голову, мгновение медлит, словно бы для того, чтобы сориентироваться или обдумать мой ответ, потом согласно кивает.

— У кого еще будут вопросы?

У профессора Липышева заалела щека. Он тоже хочет спросить, но ему неудобно спрашивать — он давал внутренний отзыв.

В кабинете воцаряется молчание. Молчание и тишина. Даже телефоны не тренькают. Ни у кого нет вопросов. У меня внутри что-то сжимается, превращается в тяжелый камень.

— Кто давал заключение? — спрашивает председатель.

— Я давал заключение, — говорит профессор Липышев, суетливо надевая очки.

Он начинает читать, путаясь и сбиваясь, с трудом разбирая мой почерк в тех местах, где поправлено от руки.

— Кто хочет выступить? — спрашивает председатель.

— Все ясно, — вяло говорит кто-то неразличимый.

— Если разрешите, я скажу еще несколько слов, — поднимается с места профессор Липышев.

Видимо, то, что он услышал и прочитал, произвело на него впечатление. Наконец-то

В НЕМ ЗАЖГЛОСЬ ЖИВОЕ УЧАСТИЕ.

— Пожалуйста, — говорит председатель.

— Предмет этой заявки необычен, — звучит голос профессора. — Предлагается надежный способ защиты материалов от разрушения. Такого способа, насколько я знаю, нет нигде в мире…

Саня Поздов хитро смотрит на меня. Я ловлю его промелькнувшую улыбку. Позже мне пришло в голову, что именно он подкинул профессору идейку дополнительного выступления, хотя Саня это категорически отрицал.

— Изобретение имеет общее, я бы сказал, философское значение, — продолжал профессор. — Оно позволит сохранить приметы времени… Материалы… Произведения… Как Колизей, Парфенон, египетские пирамиды… Мы получим долговечные материалы, по которым наши потомки смогут судить о нас и… судить, наслаждаться и…

Профессор Липышев

УМОЛКАЕТ, ВЗВОЛНОВАННЫЙ.

— Кто еще хочет выступить? — спрашивает председатель.

— Все ясно, — говорит кто-то неразличимый.

И тут возникает это робкое замечание. Вроде как шепоток. Из рядов, так сказать. Анонимно. Оно повисает в воздухе, как легкое табачное облачко, хотя в кабинете никто не курит. Возникает и рассасывается.

Но в следующее мгновение вновь возникает, уже в другом конце замдиректорского кабинета.

— Кто хочет выступить? — строго стучит карандашом по столу председатель.

Тут берет слово Саня Поздов. Концентрирует, так сказать, дым. Фокусирует рассеянный свет.

— Нет никаких сомнений, — говорит Саня.

И еще говорит что-то комплиментарное.

— У меня предложение, — говорит Саня Поздов. — Патентовать за рубежом.

— Вот именно, — вновь оживляется профессор Липышев. — Вот именно!

— Этот вопрос надо тщательно проработать, — говорит кто-то, кажется, Петров.

— Фирма мистера Твистера, например, — говорит Саня Поздов, — наверняка заинтересуется изобретением и со временем купит лицензию.

— Тише, товарищи, — призывает председатель. — Давайте по порядку.

— Колизей… Парфенон… египетские пирамиды… — лепечет профессор Липышев.

— Может, в Италии следует запатентовать? — замечает кто-то робко.

«Потому что Колизей, — соображаю я. — Музей-Колизей».

— В Италии, Франции, Соединенных Штатах Америки…

Я сижу вроде как ни при чем. А в кабинете все оживились, отовсюду сыплются предложения. Члены Экспертного совета валят в кучу страны и континенты — все это Заграничье, Заокеанье — на большой замдиректорский полированный стол.

— Вопрос ясен, — торопит кто-то неразличимый.

— Прошу голосовать, — командует председатель. — Кто за то, чтобы патентовать изобретение за рубежом, прошу поднять руку.

ПРИНЯТО ЕДИНОГЛАСНО.


Вот и все. Луг за деревней, волшебный зáмок — мир, закрытый для посещений. О его существовании знают несколько человек, которые, так сказать, официально открыли его, зарегистрировали в соответствующем реестре, перерезали розовую ленточку, вдохнули аромат цветов, свежескошенной травы, отведали плодов его сада и оставили меня в качестве охраны. Врата распахнуты, но в них никто не войдет. До поры до времени.

Мой рот на замкé. На замкé зáмок. Я не могу никому рассказать о моем открытии, никого не могу повести в тот сад. Написанные стихи заперты в письменный стол; картины, совершенство и новизна которых должны поразить человечество, поставлены лицом к стене. Вот с чем можно это сравнить.

НУ И УСТРОИЛ ТЫ МНЕ ВЕСЕЛУЮ ЖИЗНЬ, САНЯ ПОЗДОВ!

С другой стороны, пусти туда сейчас всех, кто захочет войти, что останется от незащищенного зáмка, от оставленного без присмотра сада? Пустота и разрушение, пустота и разрушение. Вот с чем можно это сравнить.

Волосы мои выгорели, пожухли от работы под ярким солнцем. Я засыпаю и просыпаюсь с мыслями о мире, который открылся мне однажды. С каждым разом я все увереннее берусь за кисть, чтобы выразить то новое, что удалось разглядеть и понять.

Вот с чем можно сравнить работу в лаборатории, когда открытие в твоих руках.

Мной движут любовь и преданность. И еще неудовлетворенность, родственная чувству несправедливости, вызванному теми многочисленными аннотациями и формулами изобретений, которые я вынужден был написать за свою жизнь.

…Все-таки слишком много было сказано нелестного об аннотациях. Одностороннего. С другой стороны, аннотация — это рисунок, выполненный единым движением пера. Контур. Абрис. Ясная линия носа, губ, подбородка, груди. Совершенная крутизна плоти. Самое характерное. Суть. Короткий рассказ. Крупный план.

Искусство извлечений, отшелушивания второстепенного, выявления неявного — вот что такое аннотация. Костяк теории. Структура произведения, его рентгеновский снимок.

ТО, НА ЧТО НЕЛЬЗЯ НАПИСАТЬ АННОТАЦИЮ, НЕ СТОИТ ВЫЕДЕННОГО ЯЙЦА.


Саня Поздов приносит картинку, на которой изображен воин петровских времен верхом на коне. Вид у воина бравый, родинка на левой щеке (неотразимый мужчина). В руке пистолет, из которого он палит. Дым из пистолета похож на моток курчавой шерсти. Один глаз воина заплыл, точно после пьяной драки, другой чуть косит. Но эти недостатки следует отнести за счет несовершенной техники исполнения. Зато камзол, богатая попона у коня и зáмок с башенками за спиной всадника олицетворяют образ победителя.

СЛАВНЫЙ РЫЦАРЬ ЕВДОН.

— По случаю чего, — спрашиваю, — такой подарок?

— На стенку повесишь. Это копия, — говорит Саня. — Костя Брагин на «ксероксе» снял.

— Надо же, — говорю, — какая прекрасная копия. Ничуть не хуже, чем оригинал.

— Даже лучше, — подтрунивает надо мной Ясный, который не терпит эрзацев. — Мало тебе своих оригинальных рисунков.


Альбом моих рисунков — это журнал лабораторных записей. Я обрабатываю экспериментальные данные, компоную их, перегруппировываю, меняю местами, отсекаю лишнее. Наклеиваю куски перфолент, рентгенограммы, спектры, черчу схемы, графики, ставлю недостающие эксперименты. Искусство коллажа увлекает меня. Картина постепенно меняется, и как существенны изменения!

Перекомпоновка элементов картины меняет всю картину. Потому что

А+В В ИСКУССТВЕ НИКОГДА НЕ РАВНО В+А.

Я аннотирую, привожу в порядок, донашиваю результаты, которые со временем усохнут до аннотации в реферативном журнале (РЖ) или в бюллетене изобретений и открытий (БИО). Превратятся в небольшой абзац монографии. Тогда вся эта суета, маета, оформление, горение пройдут, уйдут, забудутся. Другой этап настанет, другие дела на смену придут. И, наткнувшись однажды в стареньком томе РЖ на реферат старой работы, почувствуешь легкий укол в сердце и, оглянувшись, увидишь то, что было жизнью твоей, работой, что осталось следом твоим на земле. Что с полным правом можно назвать твоим делом.

Как мог бы сказать:

МОЙ ДОМ, МОЙ ГОРОД, МОЯ СТРАНА.

Часто ли случается оглянуться? И хорошо, что не часто. Оглядки известно чем кончаются.

Но день приходит, и день уходит. Вместо рубенсовского буйства жизни, вместо уюта дома и Леночкиных ласк перед тобой все та же аннотация — беглый рисунок пером, а сам ты все в той же лаборатории, окно которой одиноко светится, как единственный глаз великана. Как дыра в шторе затемнения. И тогда ты говоришь себе: будет завтра. Но завтра

НИЧЕГО ДРУГОГО НЕ БУДЕТ.

И все-таки приходит день, час, минута, когда такое случается. Когда оно приходит. Счастье, признание. Когда приходит она. Судьба, женщина, радость. Когда они уже вне тебя, не в прошлом твоем и не в будущем —

СЕГОДНЯ.

Потому что счастье может быть только теперь, сейчас, сегодня. И никогда больше. И оно почему-то всегда запаздывает. Оно приходит слишком поздно, когда ужин остыл, а сам ты смертельно устал и, не дождавшись его, отправился спать.


Так и живешь: то слепым, то зрячим. То глухим, то с обостренным слухом. Работаешь — видишь. Не работаешь — слепнешь. Конечно, хорошо постоянно иметь глаз художника, слух музыканта и ясную голову, в которой, как в оранжерее, всегда цветут цветы прекрасных идей и замыслов.

Но это уж как кому повезет. Одному — только раз в жизни, другому — ни разу, третий же, как в субтропиках, снимает по нескольку урожаев в год.

Вдруг кто-то включит рубильник — и все в тебе разом осветится, засияет. А потом вдруг — раз! — вырубят свет, и на годы погружаешься в темень и мрак. Тускло горит ночничок. Своим прошлым подпитываешь свое незавидное настоящее и медленно угасаешь. Но вновь загорается полный свет — и начинаешь жить заново.


Я пишу и рисую теперь точно одержимый, изо дня в день. То цветущее деревце, то вечнозеленые ветки на подоконнике, то дорожки парка, то беру вдруг перо, тушь и одним росчерком наношу на бумагу силуэт: волну волос, стремительно сбегающую со лба, миндалевидный разрез глаз, мягкий поворот головы, плавный изгиб бедра.

— У ТЕБЯ ПОЯВИЛАСЬ ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА? —

не верит мне Леночка.


Вечнозеленый тополь. Эксперимент Ясного.

ЭКСПЕРИМЕНТ ВЕКА.

Год назад Ясный подобрал в институтском парке срезанные тополиные ветки, поставил их в колбу с водой, и у веток выросли большие белые корни. Корни так разрослись, что извлечь их, не повредив, было уже нельзя.

Ясный исходил из той предпосылки, что дерево, мол, сбрасывает листья, реагируя на изменения температуры окружающей среды при переходе от лета к зиме. Своим опытом он хотел проверить, можно ли, создав для веток благоприятные условия, заставить их остаться вечнозелеными.

Прошлым летом распустившиеся было листья засохли и опали, потому что мы с Ясным ушли в отпуск, а Вася Полубугаев, которому был оставлен ключ от комнаты, с присущей ему беззаботностью забыл доливать воду в колбу. Поскольку имело место отклонение от благоприятных условий, Ясный решил продолжить эксперимент. Теперь тополиные ветки вновь были зелеными. Эксперимент продолжался.

— В каком-то смысле они всегда зеленые, — пояснял свой замысел Ясный. — Мы просто помогаем тополю реализовать скрытые возможности.

— Хочешь опровергнуть диалектику, — посмеивался над ним Вася.

— Диалектику? — не то переспросил, не то удивился Ясный, поправив очки на переносице.

В такой манере он начинал обычно свои знаменитые поединки с Васей.

— Просто смешно слушать такое в наше время.

— В наше время… — саркастически заметил Ясный. — Наше время — это царство атомов.

— Вот именно, — согласился Вася.

— Кто это, кстати, сказал?

— Как кто? Все. Общеизвестный факт.

— Например?

— По радио. По телевидению.

— А еще?

— Сказано — все. Чего пристал?

— Так вот, Вася. Лет двести пятьдесят назад их говорила глупенькая, распутная госпожа де Сенанж своему любовнику.

— Откуда ты знаешь?

— Это всякий мало-мальски культурный человек знает.

Вася насупился.

— Ты, Вася, одни специальные книги читаешь, — продолжал Ясный наставительно, — и потому такой темный.

— Ладно, — говорит Вася, — мне это необязательно.

— Ты узкий специалист, Вася, а не ученый. Таких, как ты, сегодня сотни тысяч. Усредненных представителей массовой науки. И сколько специальных книг ни читай, ученым от этого не станешь. Познакомишься с тобой, поговоришь и не поймешь, кто ты — физик, шофер или торговый работник.

— Слава богу, — говорит Вася, — сословные привилегии отменены.

— Человек с таким кругозором никогда не сделает ничего принципиально нового в науке. Ни раньше не мог, ни теперь не сможет.

В такие минуты я не устаю восхищаться миролюбием Васи, похожего на крепкого молоденького бычка, одного движения головы которого достаточно, чтобы уложить на месте любого из нас. Я восхищаюсь миролюбием Васи и смелостью Ясного, нашего хрупкого интеллектуала, беззащитно поблескивающего очками в тонкой золоченой оправе.

— Я не против диалектики, Вася. Но чем объяснишь ты досадные мелочи нашей повседневности, живучесть и действенность тех простеньких уловок, на которые попадаются такие умники с высшим и даже наивысшим образованием, как мы с тобой? Тех примитивных интриг, в сети которых мог бы попасть разве что самый захудалый гражданин Древнего Рима и которые тем не менее срабатывают теперь столь же безотказно. Какого ты мнения о современном человеке? Чем, скажи на милость, объяснить, что к истокам реки, питающей человеческую культуру, к познанию священных тайн бытия допущен ты, человек, в общем-то, темный, и наш уважаемый собрат, — указал на меня Ясный, — открытие которого переживет его самого?

— Ладно, Ясный, — сказал я, смутившись. — Будет тебе.

Все-таки я склонен думать, что Вася Полубугаев не побил Ясного и даже своей пассивностью как бы поощрил его к подобным рассуждениям по той же причине, по какой большая, сильная собака не трогает малыша, даже если последний больно ткнет ее пальцем в глаз.

— И вообще, — горячился Ясный, — если в следующий раз, оставшись ответственным за комнату, ты не будешь поливать наши вечнозеленые ветви, я расценю это как злостный саботаж, направленный против важных начинаний научной общественности.


Правду говорят: в человеке есть все. Микробы, бациллы, шарики красные и шарики белые, гены и бог знает что еще. И грипп, и рак, и мудрость, и глупость. Все в нем есть, а уж что там выявится, что наружу выползет, зависит от иммунитета. От склонности. От природы. От условий. От погоды даже.


Надо сказать, что погода в течение тех нескольких дней стояла прекрасная. Мы даже окна открыли и вытяжную вентиляцию выключили, чтобы стекла не разбило ветром, — настолько было тепло. Я потому так хорошо помню, что проверял влияние на обнаруженный эффект различных небольших примесей, а у меня в это время азот в баллоне кончился. Кончился азот, и мои опыты приостановились. Ближайший завоз наполненных баллонов ожидался через неделю. Взаймы, как назло, азот ни у кого не удалось достать. Ясный с гелием работает, ему одного баллона чуть ли не на пол года хватает для его хроматографа. Вася Полубугаев — с аргоном.

— Достаньте, — прошу я в отделе снабжения, — баллон с азотом. Срочно. Ради бога.

— Откуда, — отвечают, — мы его можем достать, когда ближайший завоз через неделю.

— Знаю, — говорю. — Но у меня опыты. Достаньте где-нибудь.

— Это сложно, — мне отвечают.

— Понимаю, — говорю, — что сложно. Я, со своей стороны, в долгу не останусь. Если что надо…

— Как же, — говорят, — непременно надо. Спиртику немного — пишущую машинку протереть.

— Сколько немного? — спрашиваю.

— Вот столько. — И показывают большим и указательным пальцами, сколько надо, то есть в переводе на объем — кубиков триста.

— Куда, — спрашиваю, — так много? Для пишущей машинки и двадцати граммов хватит.

— Так нам, — отвечают, — не только для машинки. Еще смазка для рук нужна — руки обветриваются.

«Как же, — думаю, — обветриваются. Что таким ручищам сделается?»

— И в том месте, где можно баллон достать, тоже просили. Катализировать им нужно.

— Какой нужен спирт? Абсолютный? Гидролизный?

— Лучше гидролизный, — пояснили. — Абсолютный уж больно в нос шибает.

— Что за катализ, — спрашиваю, — с гидролизным спиртом?

— Да вот уж такой, — отвечают, — какой ни на есть. Мы в этом не разбираемся. Нам что? Наше дело — сказать, а там — как хотите.

— Ладно, — говорю. — Когда зайти?

— Через часок, — отвечают ласково.

Захожу.

— Как дела? — спрашиваю.

— Все в порядке. Договорились. Только ехать придется самому.

Поехали мы с шофером в другую организацию, погрузили баллон, взмокли порядком, потому что кроме баллона пришлось кое-что еще погрузить — за одним баллоном грузовик не погонят. А тут у самого входа в организацию бочка с квасом стоит. Квас был вкусный, холодный. А на следующий день я потерял голос.


Сначала вроде ничего — только тише говорить стал, словно в горле у меня маленький глушитель установили. Потом все тише, задавленнее. Как если бы вместо голосовых связок у меня были струны рояля, суконным одеялом переложенные.

В конце следующего дня голос совсем сел. Я раньше представить себе не мог, как это жить без голоса, когда ты сам по себе, а окружающий мир сам по себе. Раньше все говорил, говорил, а теперь слушаю, слушаю.

Бывало, затихнет к вечеру институт. А у нас с Ясным работа в полном разгаре, мы позже всех уходим. Вдруг кто-нибудь вспомнит:

— Не сварить ли нам кофейку?

— Сварить!

Варим. Потом пьем, расположившись за моим столом (потому что на столе Ясного негде чашку поставить — хаос и свалка). Ясный непременно заметит какой-нибудь торчащий из кипы уголок миллиметровки. Точно профессиональный картежник, он наперед знает, что за каким уголком кроется. Я листок из-под бумаг вытяну, Ясному покажу.

— Смотри, — скажу. — Поразительная штука, а?

— Да, — скажет Ясный, в глубокой задумчивости откусывая печенье. — Действительно. Ты, кстати, не пробовал в адиабатических условиях? Ты попробуй.

В это время дверь открывается. Саня Поздов.

— Что домой не идете?

— А ты чего?

— У меня насос на режим выходит.

— А мы вот кофе пьем. Присаживайся.

Саня Поздов прихлебывает кофе, тоже смотрит на график, молчит.

— Здесь еще копать и копать, — говорю я.

— Ты бы приготовил для меня образец, — включается Саня. — Вот такой, — тычет он пальцем в график.


Это и есть истинная, несравненная, ни с чем не сравнимая жизнь в том зáмке, на той земле, среди тех архитектурных ансамблей, женских лиц и цветущих деревьев. Но чтобы вести такую жизнь,

НУЖНО ИМЕТЬ ГОЛОС.

Я решил побороть безголосье. Ведь в человеке, как известно, есть все: и болезнь, и здоровье, и скрытые резервы, и от него самого зависит, в какую сторону все это повернуть. Я решил не обращать внимания на воспаление голосовых связок. В один из тех вечеров мы снова собрались втроем и принялись о чем-то спорить.

Ясный сказал мне:

— Помолчал бы ты лучше.

— Ладно, — не понял я его, — сам молчи.

— Смотри, — сказал он, — как бы хуже не стало.

— Пустяки, — прохрипел я. — Пройдет.

— Тебе виднее.

А на самом деле виднее было ему. На следующий день у меня совсем пропал голос.


Это только сказать легко — пропал голос.

Представьте себе жизнь человека, от природы жизнелюбивого, жизнерадостного, шумливого, говорливого, привыкшего обо всем иметь, а главное, высказывать свое мнение, — представьте себе жизнь такого человека, лишившегося вдруг голоса.

Поначалу он напоминает перерубленного лопатой дождевого червя, обе половинки которого подпрыгивают, извиваются, будто вновь надеясь соединиться или укусить обидчика, хотя у дождевого червя нет зубов, да и лопату не больно укусишь. Проходит время, и безголосый начинает походить на корову, одиноко пасущуюся на лугу. Корова жалобно мычит, страдает от избытка молока, а к ней никто не идет. Наконец приходит день, когда человек без голоса становится просто несчастным человеком, который все про себя и про других знает, а сказать не может. И оттого мысли его обретают довольно высокую концентрацию и даже, случается, озлобленный, угрюмый характер. Как если бы кто другой виноват в том, что он не может сказать что хочет. Другие. Многие. Продавщица кваса, например. Шофер грузовика. Работник снабжения. Господь бог. Ну и так далее.

Хотя жаркую погоду никто для него специально не организовывал, квас не остужал, пить этот квас никто не принуждал и разговаривать громко с уже севшим голосом, когда нужно было бы помолчать, тоже никто не просил. Он сам себе

ВСЕ ЭТО ОРГАНИЗОВАЛ.

Начиная с азотного баллона и кончая безголосьем. Потому что зачастую это только кажется, что другие. На поверку оказывается, что все это —

МЫ САМИ.

Что

НИКАКИХ ДРУГИХ НЕТ.

Их просто в природе не существует.

Конечно, всякий имеет право холодный квас пить и громко говорить, когда не следует этого делать. Но тогда уж изволь и отвечать за себя. Тогда, и теперь, и после.

БУДЬ ОТВЕТСТВЕННЫМ ЗА СВОЙ ГОЛОС!

А то сначала квас холодный выпил, потом в червяка превратился, потом — в млекопитающее, затем — в несчастного человека. И вроде бы по Ламарковской лестнице взошел.


Все это я в те дни говорил ради успокоения. Ну ладно, говорил, хочешь ты что-то сказать и не можешь. В конце концов и с голосом, и без голоса все определяется не тем, что хочешь сказать, а только тем, что можешь. Так и следует, видимо, ставить вопрос:

ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ СКАЗАТЬ?

Что у тебя за душой? Что в твоей голове? Чем живешь ты, чем дышишь?

ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ГОВОРИТЬ — МОЛЧИ.

Писать можешь — пиши. Рисовать — рисуй. Пахать — паши. Экспериментировать? Что-нибудь другое делать? Делай. И молчи.

Вот какие мысли приходили в голову в той новой для меня ситуации. Тем более что и врач наш институтский, Татьяна Александровна, то же самое мне говорила.

— Молчите, — сказала она, — если не хотите неприятностей. Своим лихачеством вы никому ничего не докажете, а горло загубите.

На лбу у Татьяны Александровны зеркало с дырочкой, которое ей не идет. С помощью зеркальца, крепко зажмурив один глаз, она целит зайчик в мою раскрытую пасть.

…Она смело смотрит в мою раскрытую пасть, а я словно бы хочу ее съесть.

— Слышите? — спрашивает Татьяна Александровна. — Вам нельзя разговаривать. Я скажу, когда будет можно.

— Да, — говорю.

То есть не говорю — киваю.

— Это очень серьезно. Бывают случаи перерождения. Бывают очень нехорошие случаи.

С ГОРЛОМ И С ГОЛОСОМ ШУТИТЬ НЕЛЬЗЯ.

Почему она так мне нравится?

Я люблю мою жену Леночку. И нашу секретаршу Верочку тоже люблю. Но совсем по-другому. И вот Татьяна Александровна мне нравится. Опять-таки совсем по-иному, чем нравится Верочка. Каждая из них волнует меня, каждой хочется сказать что-нибудь нежное. Каждая кажется беззащитной. Видимо, это очень нехорошо, что три женщины нравятся мне одновременно. Это потому, что я легкомысленный. Или потому, что в любом человеке много всего имеется: легкомыслия, тугомыслия, свободомыслия, нежности, жалости

И ТАК ДАЛЕЕ.


Тем временем из Института патентной экспертизы пришло решение о выдаче авторского свидетельства. Решение с желанным полосатым красным уголком. Заявку рассматривали вне очереди, поскольку в решении Экспертного совета имелась приписка о целесообразности патентования за рубежом.

Теперь я занят был тем, что готовил документацию для патентования на предприятии «Патент» с патентоведшей по имени Валентина Валентиновна. Имя и отчество ее я легко запомнил, потому что оно такое же, как у нашего институтского патентоведа. Поначалу она все выспрашивала у меня, откуда, мол, я знаю, как в молекулах атомы устроены, если я эти самые молекулы никак не могу увидеть. Почему я рисую ромбики, лодочки, гробики, а не иные фигуры. Словом, уровень интеллекта у Валентины Валентиновны был весьма высок, порукой чему служило ее любопытство.

Поначалу я подумал, что она разыгрывает меня. Ведь такое любой школьник знает. Но она настоятельно просила ответить, и тут на меня вдруг столбняк напал. Как в школе иногда случалось: урок выучишь, а к доске выйдешь — все из головы вон. И не в том вовсе состояла трудность, что мне разговаривать было нельзя: мы с помощью записочек объяснялись. Загвоздка заключалась в том, что насчет ромбиков и гробиков ничего путного, вразумительного не приходило мне в голову. Этот вопрос, тоже мучивший меня поначалу в школе, потом в институте, давно уже мучить перестал. Видимо, я когда-то все это понял, но потом забыл — за давностью лет и ненадобностью. Привык к тому, что все записывается так, как записывается, — и не иначе.

Задав свой коварный вопрос, Валентина Валентиновна на миг погрузила меня с головой в мир едких школьных запахов, в бурлящий поток юности, в атмосферу экзаменационных кошмаров. Я не нашел ничего лучшего, как написать:

ПОТОМУ ЧТО ТАКАЯ ЗАПИСЬ САМАЯ УДОБНАЯ.

Она недоуменно пожала плечами. Я приписал:

ВЫГОДНАЯ.

Она смотрела на меня широко раскрытыми от удивления глазами. Мне стало стыдно за те прилагательные, которые все мы употребляем обычно в таких случаях. Я написал:

ПОТОМУ ЧТО ОНА НАИБОЛЕЕ ТОЧНО ОТРАЖАЕТ ИЗВЕСТНЫЕ НАМ СВОЙСТВА.

Меня удивило ее удивление.

— ВЫ НЕ ХИМИК?

— Нет, — ответила она. — Я готовлю разные патенты.

«Понятно, — написал я. — Знание химии для вас необязательно».

— Конечно, — сказала она, — вполне достаточно ваших знаний.

«Системы сольфасоль тоже не знаете?»

— Не знаю.

«Потому и сохранили такой естественный взгляд на вещи», — написал я без всякой иронии.

Валентина Валентиновна нарисовала таблицу и велела мне нарисовать такую же. Заглядывая в примеры заявки, я стал заполнять графы, ставить точки и крестики, а Валентина Валентиновна ставила крестики у себя. Игра заключалась в том, чтобы в каждой графе оказался хотя бы один крестик. Названия граф определяли пределы авторских притязаний, крестиками фиксировалось истинное положение дел, находящее отражение в примерах.

Наигравшись в «морской бой», мы принялись за слова. Бодрому инвалиду на костылях предстояла еще одна мучительная операция. Это все равно как если бы по роману делали рассказ, по рассказу — фильм, по фильму — оперу, потом балет, симфонию. Ну и так далее.

Валентина Валентиновна тыкала карандашиком в каждое слово. То в одно ткнет, то в соседнее — и большинство соседств ее не устраивало.

— Это неточно, — говорила она. — Слишком неопределенно. Двусмысленно.

Она развивала мое логическое мышление. Под ее руководством я разрушал с таким трудом построенное ранее и строил заново. Адская была работа.

Нашим встречам не было конца. Нашим играм — тоже.

Но тут возникло непредвиденное осложнение. Петров поссорился с Бледновым. Внезапно. Спонтанно. В те дни его вдруг остро стала интересовать наша заявка. Потому что Э. И. Бледнов — мой соавтор. Петров ходил к замдиректора и говорил, что он хорошо знаком с материалами работы: эксперимент выполнен на низком уровне и не внушает доверия.

— Напрасно, — говорил Петров, — выпустили эту заявку из института. Мы компрометируем себя. Мы платим валюту за патентование. Мы несем ответственность.

Замдиректора послушал Задиру и приостановил патентование.

После этого к замдиректора пошел Бледнов и сказал, что Петровым руководят не интересы дела, а личные мотивы. И что как непосредственный руководитель Петрова замдиректора должен обратить на это особое внимание. Э. И. Бледнов сказал, что тормозить патентование заявки рискованно — можем потерять приоритет. Тогда как за потерю приоритета мы все, мол, несем персональную ответственность. Потеря приоритета может быть чревата известно чем. И все такое.

Как я был дальновиден, сделав Эдуарда Игоревича своим соавтором!

Замдиректора прислушался к словам Э. И. Бледнова и снова дал делу ход.

Я же все это время молчал.

МОЛЧАНИЕ — ЗОЛОТО.

Что и говорить, тяжелый металл. Поноси-ка. Хотя бы маленький чемоданчик с золотом. Пока я его носил, командировка на конференцию подоспела — в миленький южный городок. Гнутое, мятое, чеканное серебро листвы. Розы-мимозы. Просто розы: вылепленные из алых лепестков чашечки, в каждую из которых будто бы мимоходом брошена щепотка жухлой, сухой, перетертой травы. Парки, запахи, ароматы. Пушистые, мохнатые, пернатые, сладостно благоухающие, цветущие чудеса. Стрекотание. Пение. Прозрачность, воздушность и легкость.

На конференциях известно как: встречи старых друзей, ветеранов. Расспросы.

— Ну как, — спрашивают, — жизнь? Как успехи?

А ты молчишь. То есть показываешь знаками, что у тебя голос пропал, что тебе говорить нельзя.

— Что-нибудь серьезное? — спрашивают участливо.

А ты улыбаешься как дурачок — беззаботно так улыбаешься. Ерунда, мол, пройдет, застудил немного.

Ну и ладно, нельзя так нельзя. И тебя ни о чем больше не спрашивают.

Это-то и обидно. Будто и рассказать тебе не о чем. И достижений у тебя никаких. Сидишь на заседаниях, слушаешь чужие доклады. Ясный выступает. Саня Поздов выступает. А ты молчишь.

Ты молчишь, и никому дела нет до того, что ты открыл, какие зáмки, парки, какие способы и методы, какие секреты вечной молодости. Все это существует вполне объективно и в твоем сознании тоже, но для других ничего этого нет. Вот один выступает: «К вопросу о влиянии…» Взгляд в нечто. Двести двадцать третье сообщение из серии, третье поколение исследователей, а конца не видно. Академик Ризоположенский: краткое изложение собственной монографии, опубликованной двадцать лет назад. Профессор Липышев: небольшой фактический материал с пространными философскими обобщениями. Живо и увлекательно, как всегда, но тотчас забывается.

А твой доклад, твой доклад прозвучал… нет, взорвался бы как бомба посреди цветущего луга, возвестив о начале разработки нового великого месторождения.

Тебе есть что сказать, только голоса нет.

…Ничего, в следующий раз. Так утешаешь себя. Когда он будет, следующий раз? Через пять лет намечают провести очередную конференцию.

Пять лет — это, конечно, не срок. Отсчитай пять лет назад: так ли уж много переменилось? Не было зáмка, парка, сада, лесного таракана, расходящихся кривых, вечнозеленых тополиных веток. Очень много переменилось, что бы там ни говорил Ясный.

ПЯТЬ ЛЕТ НАЗАД У МЕНЯ БЫЛ ГОЛОС.

И какой! Только он не был так нужен мне, как сейчас. Зато теперь у меня есть луг, зáмок, сад.


Море. Делегаты конференции любуются пеной прибоя. Смельчаки лезут в воду. Мне нельзя, потому что у меня нет голоса. Смешно сказать: не купаюсь из-за отсутствия голоса. Будто в воде нужен голос.

ПОД ВОДОЙ НЕ РАЗГОВАРИВАЮТ.

Делегаты шутят. Делегаты обсуждают красоту морского прибоя. Делегаты обмениваются мнениями. Мне ничего этого нельзя: ни шутить, ни обсуждать, ни обмениваться. Такая настала полоса.

ПОЛОСА МОЛЧАНИЯ, КАК ПОЛОСА ПРИБОЯ.


Номер в гостинице. Телефон. Телевизор. Кнопки. Ящики. Пластики. Комфорт. Вид из окна: подернутый южной, томительной дымкой рай. На подоконник села птица. Сучит лапками, зовет меня взглядом и криком своим и вымолвить хочет: давай улетим!

А что, думаю, совсем было бы неплохо.


Только некуда мне лететь. Разве что домой. К Леночке. В лабораторию. К лесным моим тараканам.


На прощанье все делегаты конференции собрались на берегу моря. Все, кто занимается материалами. В той или иной мере. Материалы бывают естественные и искусственные. Деревянные, металлические, синтетические, жесткие, пластические, эластические, антистатические, антисептические. Вода, воздух, земля. Коровы, овцы, жучки, червячки. Человеческий материал. Мы эти материалы познаем, создаем, защищаем, разрушаем. Стабилизируем, деструктируем. Устанавливаем сроки их жизни и гибели. Потому что одни материалы нужно беречь, с другими сосуществовать, третьи потреблять, четвертые уничтожать.

Поэтому в каждом из нас, делегатов, живет созидатель и разрушитель. Пахарь и воин. Летающее, млекопитающее, пресмыкающееся. Бог и дьявол.

НУ И ТАК ДАЛЕЕ.

Я возвращаюсь домой с охапкой южных цветов, и дверь открывает счастливо улыбающаяся Леночка. Самая красивая женщина на земле. Самая желанная. Самая добрая. Любящая. Она любит меня с голосом и без голоса, угрюмого и веселого, здорового и больного, сильного и слабого. Она любит во мне человека, в котором много всего имеется. И я люблю ее. Всегда. Везде. На всех отпущенных мне протяженностях времени и пространства. Только не всегда вспоминаю об этом, не всегда могу так вот явственно ощутить, нащупать, обнаружить в себе.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ — СВОЕГО РОДА КАТАРСИС.


Почти намеренно я почти ничего не рассказываю об открытии. Почти ничего или очень мало. Совсем недостаточно для того, чтобы вы отчетливо могли представить себе, о чем идет речь.

Защита материалов, их долговечность — не более чем скучные технические определения. Даже для меня скучные, потому что главное не в них. Я ловлю себя на том, что, сколько ни стараюсь, не могу выразить главного. Оно утекает как вода сквозь пальцы.

Взять конференцию, о которой упомянул. Ну, встретились. Поговорили. Погуляли. Покупались. Как говорится, за государственный счет. Известное дело. Хотя дело опять-таки совсем не в этом. Они очень важны, эти общения, контакты. Для дела важны, для любви к делу, для чувства простора, свободы и принадлежности к роду людей. Для работы вечного двигателя. Для света, который изнутри. Для возникновения света и его поддержания. При всем при том, что и погуляли, и покупались, конечно.

Если бы у меня был голос, и право на голос, и право рассказать о том, о чем рассказать пока не могу, я бы просто повел вас в тот зáмок, в тот сад, в тот парк, к тем цветам и деревьям, аромат которых едва ли долетает до ваших домов.

А пока приходится молчать. Я молчу, и они молчат — иностранцы. Патентующие страны. Противоположные стороны, так сказать.

КТО КОГО ПЕРЕМОЛЧИТ.

Каждый день пишу Сане Поздову проникновенные записки:

«Ну и удружил ты мне, Саня!»

Если писать под копирку, получается сразу пять экземпляров. Пять дней. Рабочая неделя.

Саня приходит ко мне объясняться.

— Слушай, — говорит, — чем, — говорит, — ты недоволен? Вот запатентуют, — говорит, — твой способ за рубежом. Лицензию купят. Для страны какая выгода! Для института. Новое первоклассное оборудование купим. Вместо стареньких весов АВТ-2 закажем современные автоматические весы. Таких дел наделаем! Стране — прибыль, институту — польза, тебе — реноме.

Я молчу.

— Ты сам все правильно понял, — продолжает Саня напористо. — Понял и поступил как следовало. Профессор Липышев во всем разобрался. И Экспертный совет тоже. И Комитет. И остальные.

Я молчу, потому что мне нельзя говорить.

Молчу, а про себя думаю: не мистификация ли это? Не сам ли я заварил всю эту кашу? Не на пустом ли месте? В конце концов, разве не сами мы все наши дела инициируем, организуем, налаживаем? А потом, когда дело обрастает людьми, материалами, письмами, копиями, подписями, не мы ли смотрим на него как на чужое? Когда, отделившись от нас и став нас сильнее, разукрашенное входящими и исходящими номерами, оно начинает командовать нами, подчинять нас себе, мы стонем под его гнетом, жалуемся, ищем и находим виновных. Хотя

ОРГАНИЗОВАЛИ ВСЕ ЭТО МЫ САМИ.

Высказывание о том, что ад — это другие, кажется мне сомнительным.


Не знаю, как бы пережил я те дни, сомнения, колебания, терзания, если бы не расходящиеся кривые, полученные на весах АВТ-2, и не многочисленные последующие эксперименты — объективные доказательства моей правоты. И хотя организация в наше время приобретает все большее значение, доказательства вроде тех, которые я имел, организовать было бы невозможно. Ни организовать, ни реорганизовать. Хотя некоторым кажется, что организация всесильна, что с помощью организации можно сделать все. Что при желании можно организовать Землю, небо, ромашковый луг. С помощью устроительства, попустительства, поручительства. С помощью искусства «ля».

— Старик, — доверительно спрашивают порой такие искушенные искусители, — как тебе удалось организовать?

Будто и в самом деле можно организовать открытие.


Нет и еще раз нет. Можно только попытаться сохранить способность удивляться, недоумевать, выспрашивать про ромбики и гробики, задавать наивные вопросы, полагаться на непосредственное впечатление, не погрязнуть в условном, искусственном. Не отрываться от живого. От природы.

ОТ КОРНЕЙ.

Все это ох как легко, хорошо, удобно, полезно и современно: и искусственный язык, и схематизм, и примитивизм — до тех пор, разумеется, хорошо, пока находится на живом дереве, питается живыми соками. Но беда в том, что создаваемые нами легкие материи имеют способность отделяться, отъединяться, отчуждаться от дерева, на котором выросли. И как шарик, наполненный легким газом, их влечет черт знает куда: к потолку, к небу, к линиям высокого напряжения.

Известно, чем кончается подобная самостоятельность. Ветка высыхает, и первый сильный ветер обламывает ее. Ветер или человек. Всегда найдется, кому ее обломать.


Вскоре после моего возвращения из командировки Татьяна Александровна разрешила мне говорить. Но прежде с помощью какого-то дьявольского инструмента с загнутым концом она впрыснула мне в глотку изрядное количество отвратительного снадобья. Приходил я к ней через день, на язык марлю накладывал и что есть силы держал его в высунутом состоянии. Потому что языку моему никак нельзя было доверять. Я держал непослушный язык, а Татьяна Александровна взбалтывала белую кашицу в пузырьке, втягивала в шприц и просила:

— Скажите: «а-а-а».

Я говорил: «а-а-а», и она, сосредоточенно наморщив лоб, впрыскивала мне в горло солоновато-приторную дрянь. Когда, задохнувшись, я начинал кашлять, она говорила:

— Хорошо.

Хотя чего уж там могло быть хорошего?

Стали приходить первые письма из патентных ведомств, от экспертов и патентных поверенных. Тексты, отпечатанные типографским способом, напоминали почтовые карточки, в которых выражалось соболезнование по поводу смерти матери, отца (ненужное зачеркнуть) или содержались поздравления по случаю рождения дочери, сына (нужное подчеркнуть).

Вежливые французы присылали свои послания на прекрасной бумаге: «Месье, мы рады…» — и т. п. Американцы вовсе не обращались, будто речь шла о вызове на дуэль. От итальянцев было получено письмо на очень плохой зеленой бумаге (четвертая или пятая копия на пишущей машинке) с концовкой, звучащей как серенада: «Con perfetta osservanza. Уфиццо Котлетти. Инженер М. Спецци».

Из японского письма, пришедшего вместе с текстом описания, ясное дело, понять ничего было нельзя. Единственными ориентирами служили цифры и формулы. Живой текст перевоплотился в совершеннейшую абстракцию. Точнее, более или менее понятная специалисту абстракция трансформировалась в непостижимую реальность. В том, что все эти крохотные домики из тончайшей соломки, из паутинки, проволочные головоломки, бирюльки, волосяные силки для птиц, сороконожки, каракатицы, инфузории, — что все это твой текст, ты сам, — во всем этом было что-то мистическое.

«Уважаемые господа» — начинали и «С совершенным почтением» — заканчивали свои послания корректные англичане. Пунктуальные немцы…

НУ, И ТАК ДАЛЕЕ.

Письма приходили все лето.


Потом наступил сентябрь. Золотая осень. Деревья в парке флегматично роняли листву, земля и асфальт покрылись желто-зеленым ковром, который не выдерживал чистки — деструктировал. По утрам луг за деревней все чаще серебрился инеем.

В эту пору как-то тихо и почти незаметно в институт просочились социологи. Раздали анкеты. «Ваше мнение об организационной структуре института. Какие меры следует принять, чтобы повысилась эффективность работы?» Через неделю вернулись, потребовали вернуть анкеты. Я сказал, что куда-то задевал свою. Дали новую. Я сказал, что у меня нет времени заполнять анкету, но им была нужна статистика, которая для социологов превыше всего. Не отставали.

Тогда я написал, что идеальной представляю себе организацию, построенную на дружеских, деловых, а не на казенных началах. Предложил отменить язык сольфасоль как официальный. Все это я мог себе позволить, поскольку анкеты заполнялись анонимно.

Конечно, мои предложения не были реалистическими. Я хотел только сказать, что помимо трудовой дисциплины, субординации, аттестаций и прочего для полноценной работы необходимо что-то еще. Человек работает по строгой программе, а также по программе с программными отклонениями, с программными изменениями. Он доводит, улучшает, усовершенствует то, что необходимо усовершенствовать, до тех пор, пока что-то не случается с ним. Пока он не выпадает из системы сольфасоль, из системы ценностей «ля». Такое выпадение позволяет

УВИДЕТЬ НЕВИДИМОЕ, УЗНАТЬ НЕЗНАЕМОЕ, ОБНАРУЖИТЬ СКРЫТОЕ.

Выпадение из системы дает возможность творить, любить, чувствовать, ошибаться, заблуждаться — жить.


Следом за социологами пришло письмо из Франции, в котором сообщалось, что в результате решерша (ресерша, ресерча, ресоча — примерно так переварил я это жесткое, шершавое, несъедобное слово в довольно-таки сочное, понятное, английское, означающее «исследование») были найдены патенты, которые, месье, могут быть противопоставлены вашей, месье, заявке. В обстоятельном ответе я проанализировал ситуацию, что-то отметая, с чем-то соглашаясь, что-то исправив, ограничив и устранив.

Сквозь скупые строчки французского письма тайнописью проступала усталость человека, обремененного многодетным семейством и неинтересной работой. Почтенному месье Жувалю, назовем его так, было далеко до беспечной жизнерадостности юного синьора М. Спецци.

Вполне возможно, что месье Жуваль по-прежнему пламенно любил жизнь, но его желудок и печень не выносили жирного, соленого и острого. Из этого можно было сделать вывод, что месье Жуваль страдает гастритом, колитом и холециститом. Вот почему в его письме чувствовались вялость, расслабленность и некоторая раздражительность. Складывалось впечатление, что он не вполне хорошо понял, о чем идет речь в заявке — о каком зáмке, парке, луге, о каких цветах и деревьях. Отпечатанное на пишущей машинке с красивым шрифтом, письмо имело целью скрыть истинный образ месье Жуваля. Но поскольку

ТАЙНОЕ ВСЕГДА СТАНОВИТСЯ ЯВНЫМ,

скрыть ему ничего не удалось. И хотя я легко мог представить себе количество заявок, с которыми имел дело месье Жуваль за свою долгую службу в патентном ведомстве, готов утверждать, что ничего подобного не проходило через его руки. В этом я уверен, как и в том, что, попав в незнакомую, совсем не похожую на Францию страну, дистиллированный месье Жуваль не пережил бы даже слабого, пусть скрытого, волнения.

Я вовсе не ожидал, что месье Жуваль откликнется панегириком. Но тайный знак сердца, восхищенного, взволнованного необычайной картиной, мог бы он мне подать?

Тополиные ветки на подоконнике по-прежнему оставались зелеными.

— А если они не опадут за зиму? — многозначительно кивал в их сторону Ясный.

— Корни разорвут колбу или задушат сами себя. Им долго не вынести водной диеты.

— Достанем кадку, разобьем колбу и пересадим.

— Куда мы ее поставим?

— Представь, что нам удастся все-таки вырастить вечнозеленый тополь. Мы уйдем — придут другие. Дети подрастут.

— Можно посадить дерево во дворе.

— Да, — согласился Ясный, — но это совсем не то. Оно не сможет остаться вечнозеленым. Важна непрерывность, — пытался он выразить туманную свою мысль.


Трава на лугу за деревней пожухла, состарилась, изнемогла в борьбе с холодами. Но отсюда, из окна нашей комнаты, зелень казалась темной, сочной, даже буйной, что совсем не соответствовало истине.

У меня было такое ощущение, будто за последние месяцы столько всего случилось — я родился заново, умер, объехал весь мир, снова родился. Будто у меня теперь были другие глаза, уши и сердце. На себя, вчерашнего, я смотрел с легким, хотя и дружеским, недоумением. Что казалось чудом еще недавно, оказалось рядовым, очевидным, обыденным. То, что явилось как чудо сегодня, ранней весной было удалено на космическое расстояние нескольких световых лет.

На месте месье Жуваля я ответил бы себе, вчерашнему, так же, как ответил мне он. Но дело в том, что я никогда не окажусь на месте месье Жуваля, а он, боюсь, никогда не окажется на моем. Ведь не смог же он заразиться теми чувствами, какие я испытал полгода назад, когда понял, почему расходятся кривые на перфоленте.

НЕУЖЕЛИ ОН НИЧЕГО НЕ ПОНЯЛ?

Пленник системы — какой-нибудь сольресоль, бедняга Жуваль пишет письма в мое далекое прошлое, даже не догадываясь об этом. И я отвечаю ему из далекого, доисторического прошлого, находясь в настоящем. В этом смысле месье Жуваль как бы моложе меня, поскольку до него еще не дошел свет, который освещает нашу лабораторную комнату. Хотя, может статься, он гораздо дряхлее меня и ближе к тому, что принято называть печальным концом. Так работает эта странная машина времени, похожая одновременно на детский заводной паровозик, бегающий по кольцу, и на полет бумеранга.

В ответ на мое последнее письмо месье Жуваль сообщил, что патентное ведомство Франции вынесло решение о выдаче патента.

В институтском коридоре я сталкиваюсь с профессором Липышевым. Нос к носу. Откуда-то он прослышал, что французы согласны выдать патент.

— Поздравляю, — трясет мне руку профессор. — Я ведь был первым, кто заметил вашу работу. Заметил и поддержал. Кажется, даже отзыв давал?

В момент рукопожатия из-за поворота выскакивает вездесущий Петров и чуть не сшибает профессора с ног.

— С чем поздравляете? — спрашивает Петров, лихо затормозив.

— С патентом, — отвечает профессор.

— А, — говорит Петров, — и вы уже знаете! Между прочим, я узнал первый. Узнал и доложил в дирекцию. С вас причитается, — говорит Петров, заговорщически подмигивая. — Прекрасная заявка. Лично у меня никогда не возникало сомнений. Поздравляю, — трясет мне руку Петров. — Поздравляю от души.

— Спасибо, — говорю.

Весь я какой-то ватный, бесчувственный. В общем-то мне все равно, что говорит Петров сейчас, что скажет завтра. От его слов в этом мире ничего не меняется. Ничего, кроме того, что мы чуть быстрее изнашиваемся, стареем, деструктируем.


ПЕРВОЕ РЕШЕНИЕ ПАТЕНТНОГО ВЕДОМСТВА США:

«Пункт 1 отклоняется как слишком широкий и основанный на неясном описании.

Пункты 1–4 отклоняются как противоречащие конституции США.

Пункты 1, 2 отклоняются как предвосхищенные патентами А, В, С.

Пункты 3, 4 отклоняются как предвосхищенные патентами А и В, взятыми в отдельности или в сочетании с патентом С».

И все. Ни здравствуй тебе, ни до свидания. Анонимный машинописный текст. Только в конце решения корявым детским почерком ЭКСПЕРТА (Экзаменера) даны ссылки на соответствующие патенты и фамилия самого Экзаменера — то ли Крузо, то ли Краузе.

А теперь по существу. Текст заявки — все тот же. Те же зáмок, парк, луг, цветы и деревья. Те же доводы, свидетельства, доказательства. Патенты А и В не имеют никакого отношения к нашей заявке. Патент С — тем более. Это очевидно не только для меня, для патентоведши Валентины Валентиновны и патентоведа Валентина Валентиновича. Это кажется очевидным также безупречно вежливому Эрику Хэйдену — представителю посреднической фирмы, защищающей наши интересы. Всю переписку мы будем осуществлять через мистера Хэйдена. Письмо мистера Хэйдена прилагается.

«Эрик С. Файер

Эрик Ф. Скай

Джон Г. Айер

Г. Джон Хелпфилд

Файер и Айер

Патенты и торговые знаки

Телекс 715271

Робер Г. Файер

1901–1973

Авиапочта


Уважаемые господа:

В своем решении Экзаменер отклоняет 1-й пункт как слишком широкий и основанный на неясном описании. Мы полагаем, что Экзаменер желал бы несколько сузить пределы притязаний Апликанта (т. е. заявителя), ограничив их той областью, которая оговорена во 2-м абзаце 1-й страницы описания. Неясности описания связаны, видимо, с терминологией. Мы постараемся снять эти возражения самостоятельно.

Просим Вас представить подробный анализ всех трех патентов, противопоставленных Экзаменером, обращая особенное внимание на основные отличительные признаки заявки Апликанта. Основываясь на Вашем ответе, мы могли бы составить аргументированный ответ с тем, чтобы снять остальные возражения. По нашему мнению, патенты А и В описывают совершенно иные процессы, чем тот, который описан у Апликанта. Патент С также не имеет к нему прямого отношения.

Пребываем в ожидании Ваших дальнейших инструкций.

Искренне Ваши

Файер и Айер.

По поручению фирмы Эрик Хэйден».


Если засохшую хлебную корку намазать маслом, она не покажется столь жесткой. С одной стороны — Крузо, с другой — Эрик Хэйден. Совсем другое дело. Вроде даже и существо меняется. А казалось бы — только форма. Так ведь бывает: форма оборачивается существом, а существо — формой.

Если бы мне пришлось отвечать непосредственно мистеру Крузо, я бы, конечно, указал ему на то, что в таком тоне не начинают знакомство. Я бы, пожалуй, даже заметил вскользь о вреде алкоголизма и о расстройстве умственной деятельности, какое он неизбежно вызывает. Потому что трезвый человек вряд ли найдет сходство между патентами А, В, С, с одной стороны, и нашей заявкой — с другой. Я бы также написал Экзаменеру Крузо, что бить незнакомого человека по пунктам, как бьют по физиономии, не только невежливо, но и рискованно. Ну, и так далее.

Поблагодарим всевышнего, Крузо, что мне предстоит отвечать Эрику Хэйдену. Мне ничего не остается, как прикинуться дурачком. Прилежным Апликантом, дающим подробный сопоставительный анализ.

И вот я пишу, что в патенте А в качестве ДОРЕМИ используют СОЛЬДОСОЛЬ. Тогда как наше изобретение

НЕ ПРЕДУСМАТРИВАЕТ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ДОРЕМИ.

А сольдосоль в нашей заявке

ИСПОЛЬЗОВАНО БЫТЬ НЕ МОЖЕТ.

Затем я пишу, что в патенте В идет речь о танке, а в нашей заявке — о зáмке, о парке, о цветах и деревьях.

Что касается патента С, пишу я, то этот патент ни в отдельности, ни в сочетании с А, ни в сочетании с В не дает ничего, на нашу заявку похожего. Точно так, пишу я, как если просочетать танк с тараканом, то от такого сочетания получится только раздавленный таракан —

И НИЧЕГО БОЛЬШЕ.


На подоконнике, в холодных лучах осеннего солнца, стоит колба с вечнозелеными тополиными ветками, куда я тоже доливаю воду и иногда меняю ее. Так что мы с Ясным можем с полным правом считать, что у нас на двоих имеется одно дерево, которое, как известно, должен вырастить за свою жизнь каждый.

Это дерево или даже деревья, поскольку речь идет о нескольких ветках, должны нас пережить, и вырасти они должны на той же земле. И молодая поросль взойти там же. И так далее. Во всем этом есть великий смысл. И даже, если угодно, цель. И даже счастье, если эти, в общем-то разные, понятия можно было бы совместить в одном.

Не исключено, что к такого рода мыслям меня подтолкнуло письмо мистера Крузо. Не исключено, хотя конечно же не оно является их источником. Но когда вас обижают, а вы не имеете возможности дать сдачи, вам хочется прижаться к матери, жене, обнять своего ребенка. Все это, в общем-то, естественные желания.


Петров встретил меня в коридоре и даже не поздоровался. Не заметил. Сане Поздову он сказал, что мою заявку навряд ли запатентуют в США. Значит, интересовался. Он сказал, что получить патент в США очень сложно. А во Франции — легко. Что Франция по любой заявке патент выдает. И что в нашей заявке нет ничего нового. Саня Поздов не согласился с ним, и Петров не стал продолжать разговор.

ОН ОСТАЛСЯ ПРИ СВОЕМ МНЕНИИ.

Саня с ним тоже спорить не стал, но на следующий день в его рабочей комнате рядом с весами АВТ-2 появилась копия картинки

МЫШИ КОТА ПОГРЕБАЮТ.

Огромный кот с задранными кверху лапами привязан к саням, а маленькие мыши тащат его на веревках, как бурлаки баржу. Или как лилипуты Гулливера. Слух о том, что у Сани Поздова в комнате вывешена такая картинка, быстро распространился по институту. Кому-то показалось, что одна из мышей похожа на заведующего отделом Бледнова, а другая, стоящая на запятках саней, напоминает Петрова. Петрову, конечно, донесли. Бледнову тоже. Сане Поздову грозили неприятности, но он словно бы не догадывался о них.

Вскоре в комнату как бы невзначай зашел кто-то из руководства и как бы случайно увидел картинку.

— Что это? — спросил между прочим.

— Мыши кота погребают, — невозмутимо ответил Саня.

— В каком смысле?

— Народное творчество, — пояснил Саня.

— А почему вы повесили это здесь, в рабочей комнате?

— Увлекаюсь русским лубком.

— А какое, простите, отношение имеет русский лубок к производственному процессу?

— Прямое, — сказал Саня. — Эта копия демонстрирует высокое качество фотокопировальных работ, осуществляемых в нашем отделе.

И крыть руководству было нечем.


Увеличивался поток писем. Писали из Англии, Австрии — отовсюду. Интервалы между письмами сокращались. Я был похож теперь на шахматиста, играющего сразу на многих досках. Или на жонглера, которому несколько ассистентов одновременно бросают тарелки, а он молниеносно возвращает их, управляясь со всеми.

Мистер Крузо, или Краузе, не оставлял меня своими заботами. Недавно он прислал второе заключение с грозной припиской, вернее — припечаткой на машинке:

ЭТО ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ.

Насчет конституции, правда, во втором заключении ничего не говорилось и даже не упоминалось, относительно широты и неясности — тоже. Экзаменер напирал на патенты А, В и С, по поводу которых я уже дал исчерпывающие объяснения.

«Апликант, — писал мистер Крузо, — в качестве ДОРЕМИ использует СОЛЬДОСОЛЬ, то есть то же самое, что описано в патенте А. Кроме того, в качестве одного из примеров он использует танк, как в патенте В, а в качестве другого — таракана, как в патенте С. Пункты 1–4, — писал далее мистер Крузо с настойчивостью, достойной лучшего применения, — отклоняются, как предвосхищенные патентами А и В, взятыми в отдельности или в сочетании с патентом С».

Складывается впечатление, что Экзаменер не удосужился даже пробежать мой ответ глазами и

ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ

написал, используя первое, написанное под копирку. Я подумал:

ЗАЕЛО ПЛАСТИНКУ.

Такое же впечатление сложилось и у добрейшего мистера Хэйдена, который, однако, в своем письме использовал более осторожные выражения.

«Эрик С. Файер

Эрик Ф. Скай

Джон Г. Айер

Г. Джон Хелпфилд

Файер и Айер

Патенты и торговые знаки

Телекс 715271

Робер Г. Файер

1901–1973

Авиапочта


Уважаемые господа:

Благодарим Вас за Ваше письмо. В окончательном решении Экзаменер утверждает, что Инвентор в своем изобретении в качестве ДОРЕМИ использует СОЛЬДОСОЛЬ. Насколько мы можем судить, в изобретении ничего не говорится о ДОРЕМИ.

У нас создалось впечатление, что Экзаменер недостаточно внимательно ознакомился с нашим ответом.

Сообщите нам, правильно ли мы понимаем этот вопрос?

Мы намерены подать прошение в Патентное ведомство и ждем Ваших дальнейших инструкций.

Искренне Ваши

Файер и Айер.

По поручению фирмы Эрик Хэйден».

В одном месте мистер Хэйден допустил опечатку, которая была аккуратно замазана белилами, а сверху столь же аккуратно впечатана правильная буква.

ЭРИК ХЭЙДЕН ВЫГЛЯДИТ ЧЕЛОВЕКОМ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫМ ВО ВСЕХ ОТНОШЕНИЯХ.

Из письма поверенного следовало, что грозная приписка Экзаменера относительно окончательного решения —

ЭТО БЛЕФ.

Добрейший Эрик Хэйден намеревался подать куда-то какое-то прошение. Видимо, существовал крючок, которым можно было подцепить Экзаменера. И, надо думать, не один.


— По-моему, они морочат нам голову, — сказал я нашему патентоведу Валентину Валентиновичу.

— Возможно, — ответил он.

— Ну и мы им тогда поморочим.

Именно в силу этого обстоятельства, несмотря на то что голос теперь у меня есть, говорить о своем изобретении я могу далеко не все. Только то, что уже сказал.

И НИ СЛОВА БОЛЬШЕ.

Слишком много приходилось заниматься старым, которое отчасти уже потеряло смысл. То есть тем эскизом, наброском, этюдом, после которого были десятки других и который был положен в основу большой картины.

На что дни уходят? Ведь жизнь у человека очень короткая. Занимаясь перепиской со всеми этими господами, я не успеваю делать нечто гораздо более существенное. Быть может, на мой век отпущены еще один зáмок, парк, сад. И может, мне не хватит на то, чтобы дойти до них, именно тех дней и часов, которые были потрачены на суету, пустяки и ненужные письма.

Я устал. От мистера Крузо и от мистера Хэйдена. Оттого, что приходится валять дурака. Устал от усталости месье Жуваля и от беспечной бодрости синьора Спецци. Не хочу слышать никаких голосов: ни нью-йоркских, ни римских, ни лионских, ни лондонских. Хочу за город, километров за сорок. Или хотя бы в лес, с которым граничит луг за деревней.

…За время обширной переписки я приобрел два псевдонима, клички, прозвища. Одни называют меня Апликантом, другие Инвентором, что, в сущности, одно и то же.

С одной стороны — Апликант, с другой — Представитель. Лаборатории, отдела, института, страны. Такова моя нынешняя функция, и никуда от нее не денешься. Это все равно как если бы моей печени вдруг надоело вырабатывать желчь, сердцу — биться, легким — дышать. И они перестали бы вдруг работать. Что бы стало тогда со мною? Известно что. Но печень продолжает работать, легкие дышать. Худо ли, бедно, но продолжают. И никуда им от этого не деться.

Приходят письма. Я отвечаю на них. Подписываюсь: Ваш Инвентор. Временами мне хочется написать: Ваш несчастный Инвентор. Но я не могу себе этого позволить.


Снег.

Снег покрыл крыши домов, припорошил луг за деревней.

Леночка спрашивает:

— Признайся, ты влюбился? У тебя появилась другая женщина?

— Да, — говорю. — Хочешь знать, как ее зовут? Ее зовут Крузо. Она — алкоголик. Крыса. Как тебе это нравится?

— Совсем не нравится. Ты все шутишь.

— Какие уж тут шутки, — говорю.

За последние несколько месяцев Леночка сильно осунулась, стала печальной и молчаливой. Видно, мистер Крузо добрался и до нее. Через меня — до нее.

ТАК ПЕРЕДАЕТСЯ УСТАЛОСТЬ, ИНФЕКЦИЯ.

Наш сынишка смотрит на меня большими умными глазами и вроде бы осуждает. Жалеет маму. Верно, он тоже считает, что

У МЕНЯ ПОЯВИЛАСЬ ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА.

Или крыса, с которой я провожу все свободное время. Он слышал этот наш разговор. Женщина или крыса — ему все равно. Так долго он просил нас с Леночкой купить щенка, а мы ему отказывали. Говорили, что негде его держать, некому ухаживать.

А вот я взял и тайком завел себе крысу. На стороне.

У каждого, сдается мне, есть своя машинка. Машинка, похожая на мираж, или взаправдашняя, последней марки машина. Примус, телевизор, велосипед, кабриолет. И каждый, у кого она есть, крутит ее в меру сил своих и способностей. Педали крутит, руль, керосин подкачивает. Есть, конечно, такая машинка и у мистера Крузо.

Это как в кукольном театре: сверху куклы — внизу люди. Или наоборот.

Иногда мне кажется, что никакого м-ра Крузо, Экзаменера, не существует в природе. Что м-р Крузо — это мистификация. Обман. Мираж. Что это машина мне отвечает. Электронная. Вычислительная. Машина, а не человек. И что детский его, корявый почерк — это тоже сконструированный машиной почерк. Имитация почерка. Что все эти уловки предназначены для инвенторов-наивняков. Простаков. Дурачков. Чтобы не догадались, что им отвечает машина. И что машине наплевать на их доводы и аргументы. Не для того она куплена и не для того запущена, чтобы аргументы выслушивать. У нее, у машины, четкая программа. Заданная. Она знает все, что ей нужно и чего не нужно. Есть машины, запрограммированные на положительные решения. Есть — на отрицательные.

ВСЕ ЗАВИСИТ ОТ ТОГО, КАКОЙ МАШИНЕ ПОРУЧИЛИ ВЕСТИ НАШЕ ДЕЛО.

У меня поэтому есть только один путь освободиться от мистера Крузо: победить.

КТО БЫ ОН НИ БЫЛ — ЧЕЛОВЕК ИЛИ МАШИНА.

Машина или человек.


И все-таки нужно постараться быть объективным. Видимо, я не вполне справедлив к мистеру Крузо. Мне незнакомы те законы, по которым он судит наши дела. Не им они установлены. И форма не им диктуется. И стиль.

Чуть поостыв, я чувствую, что был пристрастен в своих оценках. Мной руководили веления сердца, а не доводы разума. Сердце плохой советчик в таких делах. Но когда режут овечку или кролика и они дергаются, брыкаются, вырываются, ими движет инстинкт самосохранения. Потому что доводы разума были бы в пользу смирения.

Для меня это тоже борьба за жизнь. Ибо дело мое — мой зáмок, парк, ромашковый луг — это и есть моя жизнь. Одна-единственная. Другой нет и не будет. И когда мистер Крузо занес свой праведный нож, я стал брыкаться.

Да простит меня мистер Крузо. Я же постараюсь простить его.


На бланке фирмы «Файер и Айер. Патенты и торговые знаки» мне отвечает с некоторых пор Флоренс Голден — Золотая Флоренс. Видимо, Эрик Хэйден находится в долговременном отпуске. Или он заболел? Может, с ним случилось что-то плохое? Судьба мистера Хэйдена волнует меня. За время нашей переписки он успел стать близким человеком, единомышленником, как бы родственником. Хочу верить, что с мистером Хэйденом ничего не случилось.

Моя судьба отныне в руках Золотой Богини. Нежной, заботливой, умной, тактичной Флоренс Голден. И конечно же я опять влип — влюбился, потерял голову, попался на удочку. Я испытываю самые нежные чувства к Флоренс Голден и ничего не могу поделать с собой. Золотая Флоренс — четвертая в моем донжуанском списке. Леночка, Верочка, доктор Татьяна Александровна и она. Впрочем, Флоренс никогда меня не видела, а я никогда не увижу ее. Возможно, ей далеко за сорок. Или даже за пятьдесят. Исключительно платоническая любовь. Роман в письмах. Тем не менее у меня действительно появилась

ДРУГАЯ ЖЕНЩИНА.

Было бы глупо отрицать это.

К сожалению, даже в письмах я не могу обратиться к ней как к «милой Флоренс» или «дорогой Флоренс». Мне стыдно признаться, но я называю ее «наш поверенный».

Самое же печальное заключается в быстротечности нашей связи: после двух-трех писем с каждой стороны мы расстались навсегда. Патентное ведомство США вынесло решение о выдаче нам патента.

Мы расстались навсегда с Флоренс Голден. Так устроена жизнь, ничего не поделаешь.


Около двух лет продолжалось все это. Ведомства постепенно сдавались. Крепости распахивали ворота. Те, что не хотели сдаваться, брались штурмом. Или измором.

Приходили минуты усталости и отчаянья. Приходили и уходили. Случался голод: кончались запасы воды и продовольствия. Мы должны были победить, и мы победили.

Теперь я могу рассказать все о нашем изобретении. От начала и до конца. Раньше не мог, а теперь могу.

СЛУШАЙТЕ!

Я постараюсь подобрать такие эквиваленты, чтобы вы поняли. Гораздо более точные, чем подбирал до этого: зáмок, парк, сад, цветы, деревья, ромашковый луг, женский профиль, вечнозеленый тополь. Нет, нет. Это только запутает нас.

Попробую рассказать на том языке, на каком обычно излагаются подобные вещи.

СОЛЬДО РЕ СИ МИЛЯРЕ ЛЯ…

Но что я? Вы не поймете. К величайшему сожалению. А я так хотел рассказать. Все, как есть. От начала и до конца.


Моя фотография висит теперь на Доске почета среди фотографий других рационализаторов и изобретателей — на щите величиной с чертежную доску и с надписью

БРИЗ.

Легкий вечерний бриз рябит водную гладь, и лодку покачивает на волне. На вынесшей меня волне.

Меня ввели во вновь организованный Экспертный совет, который по-прежнему собирается раз в месяц. Или в два месяца раз. Как получится. По мере поступления заявок.

Мы собираемся в замдиректорском кабинете, где пахнет деревом, пластиком, проспектами, каталогами зарубежных фирм и почему-то немного — аэропортом. Петров и Бледнов сидят, как и раньше, рядом. Помирились. Петров шепчет Бледнову в ухо что-то смешное. Бледнов краснеет и трясется от смеха. Председатель стучит карандашом о полированный стол, призывая собравшихся к порядку.

Со мной «проводят работу» — привлекают в разные блоки. Петров — в свой. Бледнов — в свой. А мне не хочется. Ни в тот, ни в этот.

На заседаниях я сижу обычно рядом с Саней Поздовым. Поговаривают, что мы собираемся организовать

НОВЫЙ БЛОК.

Но мы ничего подобного организовывать не собираемся.

Когда меня спрашивают, как мне удалось все это ОРГАНИЗОВАТЬ, имея в виду патенты, открытие, введение в Экспертный совет и прочее, я только улыбаюсь в ответ. Когда спрашивают, как я всего этого добился, я отвечаю, что никак этого не добивался, хотя такому моему ответу не всегда верят. Просто однажды сидел усталый за рабочим столом — усталый, измученный, расслабленный, — и мне померещилась та машинка. А потом увидел луг в цвету, хотя была ранняя весна и снег на лугу за деревней еще не сошел. Я увидел луг, цветы, а потом все это стало друг за друга цепляться: цветы за луг, жуки за цветы, и пополз по моей щеке тот самый длинноусый лесной таракан, если только такой существует на свете. Я не сопротивлялся и не содействовал. Я любил. Верил. Мучился. Был счастлив. Как мальчик с пальчик, я сидел в кармане у великана, переносившего меня семимильными шагами на неведомые расстояния, и бросал на дорогу камушки, чтобы потом не сбиться с пути.


— Матерь божья, — ворчит наш сторож дядя Панкрат. — И зимы теперь не те, и лета не такие, как прежде.

— Ясное дело, — вторит его жена, гардеробщица. — В космос понапускали всего, химию развели.

То, что в космос понапускали и химию развели, — это верно. И что наше время — это царство атомов, как говаривала жизнелюбивая мадам де Сенанж, — тоже верно. И что нам как-то объясниться, понять друг друга надо — еще вернее. Еще важнее. Объясниться просто необходимо. Только мало на нас надежды. Мы как породистые собаки — много знаем, многое умеем, много думаем, а сказать не можем.

И когда дядя Панкрат вопрошает: «О господи!» — это вроде бы к нам призыв. К тем, от которых все зависит, но которые мало говорят, а только все усовершенствуют, строят, защищают, разрушают, запускают.

1980

Ф. Кривин Поездка в Итарию[13]

Лучшая климатическая пора в Карелии — июль; лучшее анестезиологическое время — октябрь; 16 октября наш ежегодный праздник.

Из письма А. П. Зильбера

Лучше стираться, чем ржаветь.

Девиз царства Итарского

1. Интервью в гостинице «Север»

Октябрь — анестезиологическое время: природа засыпает, чтобы не чувствовать зимних холодов, чтобы не слышать воя метелей и вьюг и не видеть склонившихся над ней белых халатов. Конечно, они добры, конечно, вмешательство их необходимо, но лучше этого не видеть, лучше уснуть до более теплых времен.

Жизнь природы — это, в сущности, чередование анестезии и реанимации: осеннего усыпления и весеннего оживления. И при этом не бывает неудачных исходов: еще никто не помнит случая, чтобы природа весной не ожила.

Жизнь человека требует бóльших забот. Смотришь: и солнце светит вовсю, и земля цветет, наполняясь весенними соками, а человек не оживает. Как подумаешь: до чего человек смертен! — просто руки опускаются.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет… —

заметил наблюдательный поэт Гавриил Романович Державин, который, кстати, был в Петрозаводске губернатором.

Однако не будем пессимистами. «Пессимист — это человек, который стоит у себя на пути», — говорит Анатолий Петрович Зильбер, тоже житель Петрозаводска. (Поэт Державин частенько становился у себя на пути, иначе бы ему никогда не стать губернатором.) С этим человеком (разумеется, не с Державиным, а Зильбером) я познакомился весной 1972 года в Петрозаводске. До этого мы несколько лет переписывались, и меня поразила его способность кратко формулировать то, что в природе существует в многословном состоянии. Даже несущественное он умел облечь в столь блестящую форму, что все существенное отступало на второй план. Такие способности нередко превращали врача в литератора (примеров достаточно в истории литературы), но Анатолий Петрович Зильбер остался врачом. Более того, он стал профессором и возглавил отделение анестезиологии и реанимации в Карельской республиканской больнице.

Май был осенним и даже снежным, и мы отогревались в гостинице «Север», которая заменяла нам юг. Строгая гостиничная обстановка располагала к интервью.

— Анатолий Петрович, поскольку вы реаниматолог, то есть человек, говоря упрощенно, оживляющий людей, с вами естественно вести разговор о жизни и смерти. Какие вы знаете классические определения жизни и смерти?

— Определений жизни и смерти так много, а жизнь так коротка, что перечислять их не стану — не успею. Могу предложить собственное определение: жизнь — это состояние, при котором нет нужды думать о смерти.

— Но возможность думать все же сохраняется?

— В идеальном случае — да. С точки зрения медицины, думать даже полезно. Как замечено неоднократно, мыслители живут дольше романтиков.

— Ни для кого не секрет, что с годами представление о смерти меняется. Как бы вы объяснили смерть, во-первых, начинающему жизнь и, во-вторых, оканчивающему ее?

— Начинающему жизнь сказал бы: смерти нет, не бери ее в голову, иначе она тебя возьмет. Оканчивающему жизнь повторил бы слова Эпикура: «Не надо бояться смерти! Пока мы живем — ее нет, когда она пришла — нас нет».

— И в заключение, Анатолий Петрович, ответьте, пожалуйста, на вопрос, который вы сами считаете уместным.

— Поскольку человек приход смерти всегда считает несвоевременным, уместно спросить его: когда бы он сам хотел умереть?

— И как бы вы ответили на этот вопрос?

— На следующий день после того, как останусь доволен своей работой и не захочу ее переделывать.

Отвечая так, Анатолий Петрович ничем не рисковал: он знал, что никогда не будет доволен своей работой.


2. Два дантиста

В Бостоне, штат Массачусетс, и в Хартфорде, штат Коннектикут, стоят два памятника, которым никогда не встретиться друг с другом. Таковы судьбы памятников: они могут устремляться как угодно высоко, но им никогда не встретиться друг с другом, они обречены на вечную славу и вечное одиночество. И никогда не встретится бостонский Вильям Мортон с хартфордским Хорасом Уэлсом.

Сто тридцать лет прошло с тех пор, как 16 октября 1846 года в бостонской больнице дантист Вильям Мортон впервые применил наркоз во время операции. Впрочем, не впервые. За два года до этого в той же больнице другой дантист, Хорас Уэлс, попробовал применить наркоз, но попытка его окончилась неудачей. Присутствовавший при неудачном опыте Мортон решил присоединиться к чужому неуспеху в расчете на будущий успех. Так возник союз двух дантистов, приведший к революции в медицине.

Впрочем, союз этот был недолгим, и к своему победному финишу Мортон пришел один (правда, не совсем один, так как по пути использовал открытия Чарлза Джексона, с которым впоследствии не захотел делиться славой).

Мортон был энергичный и деловой человек, он оставил позади и Джексона, и Уэлса, слабость которых состояла в том, что они спешили поделиться своими открытиями, чтобы избавить человечество от страданий. Мортон не спешил избавить человечество от страданий, он держал свое открытие в тайне, выжидая, пока человечество как следует раскошелится.

Неудачник Хорас Уэлс покончил жизнь самоубийством. Удачливый Вильям Мортон умер нищим на улицах Нью-Йорка. Время стирает грань между удачей и неудачей, и впоследствии трудно определить, кому больше повезло. В Бостоне, штат Массачусетс, и в Хартфорде, штат Коннектикут, стоят памятники, которым никогда не встретиться друг с другом: памятник счастливцу Мортону и памятник несчастливцу Уэлсу… Воздвигнут памятник и Чарлзу Джексону, окончившему жизнь в психиатрической больнице…

В Карельской республиканской больнице лечат зубы под наркозом. За один наркоз — четыре часа — излечивают тридцать зубов. Больные, приезжающие за тысячи километров, говорят, что им дешевле уплатить за проезд, чем на месте вылечить зубы. Могли ли предполагать Мортон и Уэлс, что их изобретение приведет к осуществлению вековечной мечты дантистов? И думал ли Вильям Мортон, что 16 октября, день его удачного наркоза, будут ежегодно отмечать карельские анестезиологи?


3. Путь туда и обратно

Перевозчик Харон любил свою работу, но его огорчало то, что пассажиры у него были всегда в одну сторону и обратно приходилось возвращаться порожняком. Кто из перевозчиков любит возвращаться порожняком? Некоторые вообще скорее откажутся везти, чем согласятся делать обратную ходку без пассажира.

Но Харон был добросовестным перевозчиком, и за всю свою многовековую практику он ни разу не отказался перевезти пассажира с одного берега Стикса на другой. Хотя всякий раз ворчал, что неплохо бы брать плату в оба конца, потому что обратный путь ему никто не оплатит. Путь туда в Древней Греции, как известно, оплачивали: когда человек умирал, ему клали в рот монету, чтобы он уплатил Харону за перевоз.

Стикс, в общем, река как река, за исключением того, что это река смерти. И если по одну сторону Стикса живут люди пока еще живые, то по другую сторону живут люди уже мертвые. Впрочем, как живут? Как обычно живут мертвые — то есть совсем не живут. И вот для того чтобы человек, живущий на этой стороне, мог не жить на той стороне, его нужно перевезти через реку Стикс. Этого требует древнегреческий миф, и старый Харон должен выполнять это требование, потому что он сам из этого мифа. Он живет в этом мифе; впрочем, как живет? Так, как живут те, кто давным-давно умер, а то и вовсе не жил: исключительно в памяти потомства.

И все же старый Харон любит свой миф и свою реку Стикс, а также свою профессию перевозчика, несмотря на то что у него никогда не бывает обратных пассажиров и всякий раз приходится возвращаться порожняком. Утешает, однако, то, что по крайней мере туда он не переправляется порожняком: на этой стороне, где живут, пассажиров всегда хватает, не то что на той, где вообще никто не живет.

Однажды, взяв пассажира на этой стороне, а именно в Карельской республиканской больнице, перевозчик Харон, поворчав для порядка, что назад придется возвращаться порожняком, потихоньку отчалил от берега и доплыл уже до середины реки, когда вдруг увидел еще одну лодку. В лодке был только один человек, и Харон, естественно, посчитал его перевозчиком и возблагодарил Гермеса, покровителя перевозчиков, что он прислал ему помощника в этом нелегком деле. Вдвоем работа пойдет веселей, насколько может быть веселей, когда возишь людей от жизни к смерти.

— Ты кого отвозил? — спросил Харон, заводя разговор, который любят заводить между собой перевозчики, даже если они видят друг друга впервые. Профессия нас объединяет, а если нас что-то объединяет, то почему бы не завести разговор?

Человек в другой лодке улыбнулся, отчего по Стиксу пошли круги: на этой реке еще никто никогда не улыбался.

— Я никого не отвозил, — сказал Анатолий Петрович Зильбер.

Представьте себе, это был он: профессор, уважаемый человек, сидел себе в лодочке, вместо того чтоб заниматься наукой.

— То есть как — не отвозил? — удивился Харон. — А зачем же ты тогда здесь?

— Я хочу взять вашего пассажира, Харон Эребович. — Как истинный интеллигент, профессор Зильбер, во-первых, обратился к собеседнику на «вы», а во-вторых, назвал его по имени-отчеству (как истинный эрудит, он знал отчества не только своих коллег и друзей, но даже совершенно посторонних мифологических персонажей).

Услышав свое отчество, которого он прежде никогда не слыхал, Харон растрогался. Он вспомнил об отце своем Эребе, и о матери своей Никте, и о дедушке Хаосе, и о дяде Тартаре, и о тете Гее, а также о братьях Гипносе, Эфире и Танатосе и о сестрицах Гемере и Мегере…

Воспоминания о родственниках не отвлекли, однако, перевозчика от его основного дела, и, сообразив, что у него хотят отобрать пассажира, он закрыл один глаз, чтобы собеседнику стало ясно, что он подмигивает:

— Ничего, своего пассажира я сам довезу.

— Я в этом не сомневаюсь, Харон Эребович. — Профессор опять улыбнулся, да так, что на Стиксе поднялись волны. — Но дело в том, что я отвезу его на противоположную сторону.

— Это, что ли, обратно? Да ты что! Такое на нашей речке не водится.

— Харон Эребович, — сказал Анатолий Петрович Зильбер, — знаете ли вы, что такое клиническая смерть?

— Какая смерть?

— Клиническая.

Харон пожал плечами:

— Всякие смерти знаю: и от ножа, и от огня, и от воды… А этой… клинической… этой я не знаю…

Он хотел плыть дальше, но Зильбер зацепил его лодку багром…

На реке начинался шторм: Зильбер улыбался.

— А кто разрешил? Плутон разрешил? — уцепился Харон за авторитет, потому что больше ему не за что было уцепиться.

— Клиническая смерть входит в компетенцию не Плутона Кроновича, а Эскулапа Аполлоновича…

— И он, этот Аполлонович, сказал, что нужно везти обратно?

— Нужно, Харон Эребович. И как можно скорей.

Волны стихли, перестали идти по реке круги, и Харон понял, что собеседник не шутит.

— А можно, я сам его назад отвезу? У меня еще никогда не было обратного пассажира… Все порожняком да порожняком…

— Ладно, — кивнул Зильбер. — Только я поплыву вперед: буду показывать дорогу.

— Это мне-то показывать дорогу? Да я этих пассажиров знаешь сколько перевозил?

— Много. Но вы их возили туда, а теперь их нужно везти обратно. А между жизнью и смертью туда и обратно дороги разные…

Разные дороги… В этом-то вся беда. В этом-то вся трудность работы реаниматолога, перевозчика на реке смерти — не в ту, что Харон, а в обратную сторону…


4. Царство Итарское

Мы сидим в ординаторской. У нас обед. Сегодня нас кормит Галина Семеновна Сильвестрова — врач, главный архивариус и ученый секретарь КАРОАР. А сегодня она к тому же и повар (кстати, хороший повар: это я могу подтвердить как гость, которому приготовленный ею будничный обед показался поистине праздничным). Завтра поваром будет Борис Емельянович Шунько, врач и главный электронщик отделения, послезавтра — Елена Васильевна Трухан, врач, биохимик, а также министр увеселений и искусств. Каждый врач в отделении, кроме своей основной, серьезной, профессии имеет дополнительную, несерьезную, но крайне необходимую коллективу. Впрочем, несерьезность этой дополнительной профессии чисто внешняя, она лишь в шутливых названиях — директор, министр, — но выполняется она всерьез и требует много сил и энергии. Юлия Ивановна Быстрицкая директор библиотеки отделения, хранитель библиографической картотеки. Илья Григорьевич Хейфец — главный переводчик отделения (английский, французский, немецкий). Михаил Георгиевич Фулиди — главный художник отделения. Эдуард Эдуардович Белковский — главный фотограф и музыкант… В этом отделении все главные, но душой всех главных является, конечно, Анатолий Петрович Зильбер — главный врач, главный научный руководитель, а в дополнение к этому — главный поэт, главный композитор, главный юморист…

Не правда ли, странно звучит: главный юморист? Юмористы обычно никогда не бывают главными, а если они становятся главными, то они уже обычно не юмористы.

Но, оказывается, все может быть иначе. Оказывается, юмор нисколько не вредит серьезному делу и не роняет авторитет руководителя, а даже наоборот: укрепляет авторитет руководителя и сплачивает вокруг него коллектив.

Шуточная жизнь отделения ИТАР (Интенсивная Терапия, Анестезия, Реанимация), почти неотделимая от его серьезной жизни — вследствие того, что преследует цели и добивается результатов, которые можно смело назвать нешуточными, — эта жизнь имеет свои законы, закрепленные в Кодексе царства Итарского:

«§ 1. В Итарстве[14] можно делать и говорить только то, что приятно большинству или приемлемо им в силу здравого смысла.

Замечания, какими бы справедливыми они ни казались автору, запрещены: разрешены только предложения.

§ 2. Все итарцы и итарки равны в своем достоинстве и правах, они наделены разумом и совестью и должны относиться друг к другу в духе братства и любви.

§ 3. Каждый может пригласить в Итарство человека или группу лиц, если это действие удовлетворяет § 1 Кодекса.

§ 4. Каждый вкладывает в Итарство идеи, труд и материальные ценности в соответствии со своими возможностями и велением совести, но не в противоречии с § 1 Кодекса. Все графики работ, дежурств, выборы должностных лиц, временные и постоянные мероприятия и т. п. не могут противоречить § 1 и § 2 Кодекса.

§ 5. Ничто в настоящем Кодексе не может быть истолковано как предоставление отдельному человеку или группе лиц права совершать действия, противоречащие Духу и Букве Законов Итарства».

И хотя эпиграфом к этому «своду законов» стоит легкомысленная надпись над входом в Сад Эпикура: «Тебе здесь будет хорошо: здесь удовольствие — высшее благо», — но упоминание о графике работ, дежурствах и выборах должностных лиц указывает на то, что здесь речь идет не только об удовольствиях. Просто серьезная, ответственная и даже изнурительная работа сбросила свой скучный серый халат и облачилась в потешный наряд, в котором ей легче и веселее работается. Царство Итарское выполняет все функции Интенсивной Терапии, Анестезии и Реанимации, но ему интереснее сознавать себя не отделением, а царством.

Вероятно, каждая работа, если добавить к ней щепотку юмора, становится и легче, и веселей, а если делаешь ее с тяжелой душой, то и она становится от этого тяжелей. В этом смысл царства Итарского и его шутливого Кодекса, в котором, если вдуматься, серьезен каждый параграф. Этот Кодекс определяет зависимость человека от коллектива, но такую зависимость, которую никак нельзя назвать несвободой. Потому что это не только зависимость человека от коллектива, но и зависимость коллектива от каждого человека, его составляющего, от нужд, интересов, потребностей каждого человека. Личность и коллектив не являются антагонистическими понятиями, — конечно, при условии, что каждый член коллектива непременно является личностью, то есть содержит не только свои собственные интересы, но интересы своих товарищей, общества, в котором живет, а также всего человечества в целом. Чем больше содержит личность не своих интересов, тем личность богаче и значительнее, ибо масштабы человека в конечном счете определяются масштабами его интересов.

Царство Итарское… Это шуточное, сказочное царство. Но то, что в 1974 году через него прошли три с половиной тысячи больных, — это уже не шутка, не сказка. Но не шутка ли, не сказка ли способствовали тому, что больные стали здоровыми?

По своему административному положению Итарское царство входит в Кароарское государство (КАРОАР — Карельское общество анестезиологов и реаниматологов), так что каждый итарец является одновременно кароарцем. Не каждому повезет иметь два таких звучных названия. Впрочем, везение ограничивается названиями, все остальное — результат собственных трудов и забот.

Монолитность и неделимость граждан царства Итарского символизирует коллективный скульптурный портрет. Это не групповой портрет, а портрет одного человека, но лоб у этого человека — итарца Казанского, а нос — итарца Мальцева, и весь он состоит из различных частей, принадлежащих различным членам Итарского коллектива. Эта шутка невероятно похожа на правду, с той лишь разницей, что каждый итарец отдает себя коллективу не по частям, а целиком…

Мы сидим в ординаторской. У нас обед. Необычная обстановка ординаторской: рубленая изба, в которой скрывается кухня, диковинные фигуры из дерева (так называемые «капы» — главное увлечение итарца) — все это уводит из действительности в сказку. Но действительность рядом, за дверью, и я замечаю, что мои собеседники неслышно выходят один за другим, чтобы сменить друг друга в этой действительности, а другие возвращаются и включаются в разговор, как будто они не покидали сказку.

И все же чувствуется, что главное для них — там, за дверью, ведущей в действительность.

Потому что — что там ни говори — ведь не действительность существует для сказки, а сказка — для действительности.


5. Гераклиды

Первым реаниматологом, по преданию, стал знаменитый Геракл. У него не было никакого специального образования, и метод его значительно отличался от современных методов реанимации. По древним понятиям, он был проще, по современным — намного сложней нынешних методов. Случай был тяжелый: царица Алкестида не только согласилась умереть вместо своего мужа Адмета (какая жена не согласится умереть вместо своего мужа?), но и действительно умерла. Муж Адмет был в отчаянии. Даже если б он умер сам, он бы не был в таком отчаянии, — во всяком случае, чувствовал бы себя намного спокойнее.

И тогда Геракл решил совершить подвиг. Он не был специалистом-реаниматологом, поэтому для того чтобы произвести реанимацию, ему пришлось совершить подвиг. И он его совершил. Геракл спустился в подземное царство и направился прямо к богу смерти Танатосу. О Танатосе шла дурная слава: говорили, что он не принимает даров. Если бог принимает дары, тогда с ним легко поладить смертному человеку, но как быть, если он не принимает даров? И надо же, чтобы из всех богов таким патологическим бескорыстием страдал именно бог смерти! Не зная, как иначе к нему подойти, Геракл вызвал Танатоса на единоборство. Борьба длилась долго, Танатос оказался крепышом, но ведь и Геракл был не какой-нибудь заморыш. Ему не раз приходилось посылать своих врагов в подземное царство, но в данном случае трудность состояла в том, что Танатос уже находился там и посылать его фактически было некуда. Поэтому Геракл не стал никуда его посылать, а просто скрутил бога смерти и заставил его отпустить покойницу. Операция прошла удачно.

Нужно сказать, что с Танатосом не раз проводились такие операции. Герой Сизиф не только скрутил Танатоса, но даже приковал его цепями к скале. Досталось богу смерти за то, что он не принимает даров, но он так и не образумился, и с ним и сейчас невозможно по-хорошему договориться.

Гераклиды (так называют многочисленных последователей первого реаниматолога), унаследовав самую суть — оживление, коренным образом изменили методы и выработали совершенно другие приемы. Они не схватываются с богом смерти врукопашную, хотя, возможно, и могли бы его победить — если не физической силой, то числом и умением. Они предпочитают более профессиональные методы: массаж сердца, искусственное дыхание, ибо реанимация в буквальном переводе, собственно, и означает «вдыхание жизни».

Очень трудно вдохнуть в человека жизнь, когда она из него окончательно «выдохнется», поэтому главной заботой современных гераклидов является не реанимация умершего, а предупреждение смерти. Это-то и есть интенсивная терапия — временное искусственное замещение жизненно важных функций больного.

Успех, конечно, не стопроцентный, но гераклид Михаил Георгиевич Фулиди с обстоятельностью кандидата наук объясняет:

— Один оживленный из ста — это много или мало? Мало, но для него, для оживленного, это практически сто процентов.

Для покойницы Алкестиды (теперь она уже опять умерла, так что ее можно опять называть покойницей) ее оживление тоже составляло сто процентов, хотя всех остальных мертвых подземного царства Геракл не оживил.

Гераклу было легче: он знал, что его покойница никуда не уйдет, что он успеет ее оживить и через год, и через три года. А современному гераклиду дается 20 секунд, чтобы при неэффективности закрытого массажа сердца вскрыть грудную клетку, околосердечную сорочку и начать прямой массаж сердца для восстановления кровообращения. Право, легче побороться с самим богом смерти Танатосом, только где его сыщешь в наш атеистический век, когда ни на земле, ни под землей не осталось ни одного бога?

Приходится обходиться без богов. Без них, как уже неопровержимо доказано, обойтись можно, а вот без людей обойтись никак нельзя. Пока к человеку, находящемуся в состоянии клинической смерти, прибудет врач, окончится клиническая смерть и наступит смерть самая настоящая, то есть в организме произойдут необратимые процессы. Поэтому стоит задача: обучить искусству реанимации население, чтобы каждый школьник умел сделать массаж и искусственное дыхание, то есть оживить человека, пока его еще есть возможность оживить.

Обучением населения занимается Аннушка. Она ездит по всей Карелии, добирается в самые отдаленные уголки и всюду демонстрирует передовые методы реанимации. Конечно, ездит она не одна, а в сопровождении врача-реаниматолога, но это ей, Аннушке, делают массаж сердца и искусственное дыхание, и, если правильно делают, Аннушка покрывается счастливым румянцем, а если неправильно, она остается такой же бледной, как и была.

Аннушка — кукла, но на ней учатся оживлять людей. Ведь это так важно — научиться оживлять людей, и, может быть, сознавая это, Аннушка покрывается счастливым румянцем…

Двое убитых током электриков оживлены своими товарищами. Не гераклами, не гераклидами, а простыми электриками возвращены к жизни.

Такого не бывало в прежние времена. Отнять жизнь — это да, это мог сделать каждый… Но чтоб вернуть человеку жизнь — такое наблюдалось только в легендах.


6. Оживление живых

Если исходить из формальной логики, ожить может только мертвый, а умереть — только живой. Таким образом, у мертвых более отрадные перспективы. Но перспективы мертвых в большинстве своем так и остаются перспективами, и никакая формальная логика им не помогает. Поэтому нужно думать не столько о мертвых, сколько о живых.

Что делает живого человека мертвым? Убийство, болезнь, прожитые годы — и это все?

Вот какое дается определение здоровья в преамбуле к Уставу Всемирной организации здравоохранения: «Здоровье — это состояние полного физического, психического и социальною благополучия, а не только отсутствие болезней или физических дефектов».

По этому поводу А. П. Зильбер замечает:

— Каждый, кто считает себя здоровым в соответствии с этой международной формулировкой, пусть бросит в меня камень… Что-то я не вижу града камней.

Физическое благополучие — понятно. Социальное благополучие — понятно. Но как достичь психического благополучия? Как сделать, чтобы человек не выходил из предписанного ему равновесия из-за всяческих мелких неурядиц, которыми полна жизнь?

Того, кто отнимает у человека жизнь целиком, называют убийцей. А того, кто отнимает ее по частям? Сколько их, отнимающих у человека жизнь по частям, — в бюрократических учреждениях, в сфере обслуживания, просто на улице и даже в собственной семье! Сколько их, не числящихся в убийцах, отнимают жизнь у незнакомых, малознакомых, у близких, друзей и родных! Как же достичь предписанного Всемирным Уставом психического благополучия?

Абсолютного средства нет. Даже при самых идеальных объективных условиях человек будет относиться к ним субъективно. И будет возмущаться справедливостью, субъективно воспринимая ее как несправедливость, и будет мучиться из-за мелочей, субъективно не считая их мелочами, — и, словом, будет нарушать свое психическое благополучие и тем самым укорачивать себе жизнь.

Что же может спасти человека от самого себя?

В значительной степени — юмор.

— Жаловаться на неприятности — удваивать зло; смеяться над ними — его уничтожать, — говорит Конфуций.

— Когда человек улыбается, а еще больше — когда смеется, он словно продлевает свою жизнь, — говорит Лоуренс Стерн.

А Михаил Георгиевич Фулиди высказывается о юморе более обстоятельно:

— Мы все на работе настолько заряжены, что нам необходима разрядка. И здесь нас выручает юмор: на другую разрядку просто нет времени. Кстати, юмор — надежный метод интенсивной терапии. Самой ценной чертой этого метода, по сравнению с другими, является отсутствие противопоказаний к применению.

Высказывания Конфуция, Стерна и своих непосредственных сотрудников обобщает и одновременно конкретизирует А. П. Зильбер:

— Юмор — великий лекарь, и он нам нужен для продления не только наших собственных жизней, но и для продления жизней наших больных.

Очень важно, что этот лекарь работает в отделении анестезиологии и реаниматологии Карельской республиканской больницы.

Мы с ним встретились на шуточной сессии КАРОАР, посвященной 129-летию первого наркоза. Он, великий лекарь, с помощью своего ассистента А. П. Зильбера делал доклад на тему «Первые туристы-реаниматологи» (ибо сессия проходила под знаком содружества реаниматологии и туризма, являющегося одним из видов реаниматологии).

Великий лекарь Смех принимал участие в каждом пункте программы юбилейной сессии, он руководил и табором знаменитых капитанов-анестезиологов, и ансамблем «Фторотон» (всего одна буква изменена в названии наркотизирующего средства «фторотан»), и турниром поэтов.

В этом коллективе нашли свое подтверждение слова Толстого: ничто так не сближает людей, как смех. К этому можно добавить: и ничто так не оживляет людей.

Потому что, вопреки формальной логике, оживлять нужно не только мертвых, оживлять нужно прежде всего живых. Чтобы они почувствовали жизнь, чтобы они по-настоящему прониклись жизнью, которую они имеют свойство не замечать до тех пор, пока не приходится с ней расставаться, — их нужно оживлять высокими идеями, благородными чувствами и мечтами, а также юмором, который по своей природе несет в себе жизнь. И продлевает жизнь, в отличие от очень многих вещей, которые, к сожалению, ее укорачивают.


7. Родство противоположностей

У бога вечного мрака Эреба и богини ночи Никты было два сына-близнеца: Танатос и Гипнос. Хорошие были мальчики, внешне очень похожие друг на друга, только характерами разные: Танатос пошел в отца, а Гипнос — в мать.

— Если уж мрак, то навечно, — говорил Танатос, погружая людей в вечный мрак.

— Ну зачем же навечно? — возражал ему Гипнос, следуя непостоянству матери — Ночи. — Пусть на ночь они погружаются во мрак, а утром опять возвращаются к свету.

— К свету? — подозрительно косился на сына старый Эреб, всю свою вечную жизнь ревновавший жену к богу света. И, видимо, не без повода: дочка-то у него, у Эреба, — Гемера, богиня дня. А откуда у бога вечного мрака появиться дочке — богине дня?

Хотя, конечно, дети любят все делать наоборот: ты им — мрак, они тебе — свет. Ты им — свет, они тебе — мрак. И никогда не знаешь, что из них вырастет. Вот хотя бы близнецы эти, Танатос и Гипнос: выросли, и один стал богом смерти, а другой — богом сна, то есть, можно сказать, богом жизни, потому что сон для жизни необходим.

В те давние (как, впрочем, и в самые недавние) времена анестезиологии еще не было как науки. Конечно, люди спали, но каждый сам по себе, когда ему вздумается. А так, чтобы человека усыпить и, пока он спит, сделать ему какую-нибудь целебную операцию, — этого, конечно, не было в те мифические времена.

И тут у Гипноса родился еще один брат — Эфир. (Впоследствии он стал богом самого лучезарного слоя воздуха, что отнюдь не ослабило подозрений его отца относительно бога света.)

Гипнос и Эфир — это уже почти анестезиология. Вдвоем они могли усыпить так, что им позавидовал бы и сам Танатос. Правда, задачи у них были разные: Танатос усыплял для смерти, а Эфир с Гипносом — для жизни. В одной семье — и такие противоположности. Мрак и свет, жизнь и смерть — все в этой семье перепуталось. Может быть, тут свою роль сыграл дедушка, которого звали Хаос.

Впервые анестезиологические способности Эфира обнаружил Теофраст Бомбаст Парацельс, уже не мифический, а реальный человек, имевший дело не с мифическим, а с реальным эфиром. В 1540 году Парацельс обнаружил, что эфир способен не только усыпить человека, но даже усыпить в нем ощущение боли, что очень важно, когда хочешь сделать ему операцию.

Все это Парацельс обнаружил. Но до первой такой операции оставалось еще триста лет. А до настоящего расцвета анестезиологии — целых четыреста, а то и пятьсот.

Древняя фирма Гипнос и Брат занималась только усыплением. Функции современной анестезиологии значительно шире. Еще сравнительно недавно считалось, что анестезиология — это обезболивание; сегодня задачи анестезиологии формулируются иначе. Это, во-первых, обеспечение безопасности больного на фоне обезболивания; во-вторых, наблюдение за функциями работы сердца, почек, дыхания и других органов; в-третьих, интенсивная терапия.

Ни одна серьезная операция немыслима без анестезиолога: он управляет всеми жизненно важными функциями организма. Без него больной — неуправляемый корабль, который в любую минуту может сесть на мель, пойти ко дну, потерпеть самую серьезную аварию. Поэтому современная анестезиология — это не только специалист-анестезиолог и наркозная маска, — это сложнейшая аппаратура, которой тоже нужно уметь управлять. Главное преимущество карельских анестезиологов не в том, что у них много аппаратуры, а в том, что она работает (такое далеко не всегда бывает). За этим следит врач, являющийся одновременно главным электронщиком отделения, Борис Емельянович Шунько.

Много ли нужно человеку? Совсем немного, если все его органы в порядке. А если они не справляются или вовсе бездействуют? Если сердце отказывается работать? Сколько нужно громоздкой аппаратуры, чтобы заменить портативные органы человеческие, чтобы простое человеческое дыхание заменить вентиляцией легких…[15]

Мы не дорожим тем, что нам дается даром. А если бы давалось не даром? Если бы надо было дорого уплатить и за естественное дыхание, и за нормальное биение сердца, и за работу почек, печени… Как бы мы тогда ценили эту аппаратуру, подаренную нам природой, аппаратуру, которую никогда не смогут заменить машины, даже самые совершенные…

Объявление из недалекого будущего:

«Граждане! Выпивая очередную бутылку вина, не забывайте откладывать деньги на новую печень!»

Но это тоже не выход из положения. Когда за человека живет машина, это уже не та жизнь.

Вот лежит в отделении больной, за которого живет машина. Он спрятал от жены бутылку водки в туалете, в бачке с водой. Потом, когда именно этой бутылки ему не хватило, он полез за ней, сорвался и проломил себе голову. И вот за него живет машина. Если б она, машина, жила так, как он (то есть вела бы такой же, как он, образ жизни), ее бы давно сдали в металлолом. А возле него хлопочут, ночей не спят. С машины строже спрашивают, хотя какой с нее спрос? Главный спрос должен быть с человека.

Главный спрос с человека — особенно это относится к врачу. Поэтому здесь, в Итарии, уделяется внимание не столько подбору машин, сколько подбору людей.

Четырнадцать врачей. Четырнадцать представителей самой удивительной в мире профессии.

— Для нас самая большая трудность — выключить дыхательный аппарат, — говорит Михаил Георгиевич Фулиди. — Всякий раз возникает вопрос: кто его выключит? Надежды нет никакой, человек мертв, но пока работает аппарат — будет биться сердце и не прервется дыхание… Это иллюзия жизни, остается выключить аппарат… Но кто это сделает?

Все дело в том, что врач — не машина. Если он машина, пусть даже самая совершенная, то он не врач.

Нельзя привыкнуть не чувствовать чужой боли, чужого страдания. Даже если ты навечно прописан рядом со страданиями, если чужие страдания — твоя повседневность, к ним все равно нельзя привыкнуть. Врачу-реаниматологу не легче оттого, что его больные не стонут, не кричат, что они спокойно лежат без сознания. Не такое это легкое зрелище — видеть, как за человека дышит машина. И приходится, все-таки приходится выключать дыхательный аппарат…

Аппараты, машины… Вот современное лицо анестезиологии. Некоторые из этих аппаратов изобретаются и конструируются здесь, буквально у изголовья больного.


8. Хозяева снов

Мы спим треть жизни. Вот почему у нас нередко такие беспокойные сны: нам совестно просыпать так много. Но, с другой стороны, не проспать тоже нельзя. И мы ворочаемся по ночам, не зная, как умоститься, чтобы проспать эту треть жизни как можно более достойным образом.

Вот тогда-то мы совершаем великие открытия, сочиняем бессмертные симфонии и поэмы, — словом, делаем то, что в остальные две трети жизни нам сделать не удается. А просыпаясь, мучительно пытаемся вспомнить, что мы там наработали, в своем сне. Пытаемся — и не можем. И мы опять ворочаемся, пытаясь уснуть, чтобы вернуться в свое высокое состояние, но мысли о сне не дают нам уснуть.

Одна лишь анестезиология научилась использовать сон в интересах человека: уснет человек больным, а проснется здоровым. Вот это уже не обидно — по крайней мере, не зря поспал.

Но ведь нельзя треть жизни проспать на операционном столе. А как все-таки быть с третью жизни? Как ее достойно проспать?

Видимо, тут не приходится рассчитывать на анестезиологов: у этих морфеев у самих не все в порядке со сном. А. П. Зильбер, который приходит на работу в пять утра и уходит домой в пять ночи (цифры приблизительные, но, увы, близкие к истинным), признается в частной беседе, что он хронически хочет спать. Е. В. Трухан хочет спать периодически, но сны ее не приносят ей настоящего удовлетворения, так как они, оказывается, перестают быть цветными. Раньше они были цветными, но профессия анестезиолога постепенно их обесцветила, и теперь они — как рентгеновские снимки.

Вот они, морфеи, хозяева снов! Врачу, исцелися сам!

Нет, не может исцелиться анестезиолог. Как бы он ни старался, ему не удается безмятежно проспать треть жизни и при этом видеть цветные сны. Где уж ему, анестезиологу, сочинять во сне поэмы и симфонии и совершать открытия, которые потрясут мир. Тут бы просто уснуть, без сновидений.

Но если и специалисты по сну нам не помогут, что же нам остается делать с третью своей жизни?

Только одно: достойно прободрствовать остальные две трети.


9. Читайте «Дон Кихота»

Наблюдающий итарца со стороны сразу отметит, что он полон жизни. Естественно, врач, возвращающий жизнь, должен сам иметь ее в достаточном количестве, чтобы было чем поделиться с пациентом. И все же, несмотря на то что всякий раз, возвращая пациенту жизнь, врач добавляет к ней частицу своей собственной, жизнь итарца не убывает, не обедняется, а скорее даже наоборот. Почему?

А. П. Зильбер объясняет это следующим образом:

— В древнем Китае был закон: если ты спас кому-нибудь жизнь, то берешь на себя ответственность за его дальнейшее существование, потому что вмешался в предначертанную судьбу. Мы постоянно вмешиваемся в предначертанную судьбу, поэтому на нас лежит огромная ответственность. По нашим перфокартам проходит около трех тысяч пациентов в год — на каждого врача больше двухсот спасенных от смерти. Это наши реанимационные дети, которые, как всякие дети, доставляют нам немало забот, но они, как всякие дети, наше богатство. Вы спрашиваете, почему не обедняется наша жизнь? Производите в год по двести детей, и вы поймете.

Отличие реанимационных детей от обычных не только в том, что они преимущественно рождаются взрослыми, вполне зрелыми людьми, но и в том, что они никогда не знают своих родителей. Лишь только к ним возвращается жизнь, их тотчас же переводят в другое отделение, и первый врач, которого они видят, приходя в сознание, — не реаниматолог. И врач, которого они благодарят за возвращенную жизнь, — не реаниматолог. Поэтому справедливо сравнение анестезиолога-реаниматолога с режиссером, который умирает в актере, чтобы жил спектакль. Реаниматолог умирает в хирурге, терапевте и врачах других специальностей, чтобы жил человек, который без этого бы умер.

Все это похоже на сказку: в Итарском царстве, в Кароарском государстве жили-были итарцы-кароарцы, причем не только сами жили, но и другим давали жизнь. Совершенно чужим, незнакомым людям они давали жизнь и даже не слышали за то благодарности, потому что эти люди, едва ожив, сразу сбегали в другое царство — терапевтическое или хирургическое… Обычно это были хорошие люди, но иногда среди них попадались и не очень хорошие, а главный закон реанимации: «Не реанимируй негодяев!» — существовал только в виде грустной шутки, а на практике не находил применения. Может быть, его следовало применять хоть частично, то есть оживлять человека не целиком, а лишь в лучших его качествах?

Нет, это было невозможно.

Итарка Ю. И. Быстрицкая по доброте душевной считала, что негодяев не так много, больше дураков. Итарец Ю. И. Казанский полагал, что реанимировать человека надо целиком, а уже потом, из живого, выколачивать нежелательные качества; а итарка Е. В. Трухан утверждала, что, если оживлять только лучшее, мир станет добрым, дух слабым, а тело немощным. И так все граждане царства Итарского сходились на том, что, оживляя людей, не следует делать ни для кого исключения.

Сколько вокруг людей, которым нужно возвратить жизнь! Ты ее не отнимал, не ты ее отнимал, но ты должен ее возвратить, потому что ты — реаниматолог.

На вопрос, что читать, чтобы стать хорошим врачом, Томас Сиденгхам, выдающийся медик XVII века, ответил: «Читайте „Дон Кихота“».

Почему он так ответил? Ведь «Дон Кихот» — не медицинское сочинение, и никаких сведений о медицине из него не почерпнешь.

Благоразумные люди предпочитают не воевать с мельницами даже тогда, когда перед ними не мельницы, а реальное зло, с которым воевать следует. Та злосчастная мельница, вошедшая в поговорку благодаря славному Рыцарю Печального Образа, помогает им отмахиваться от любых действий, которые могут им хоть чем-нибудь повредить. И, уходя благоразумно в свои насиженные кусты, они рассудительно заявляют: «Не стоит воевать с мельницами».

Так постепенно мельницы изменили свое значение. Теперь это уже не воображаемая опасность, а, наоборот, опасность весьма серьезная, против которой рискованно воевать. Антидонкихот — это рыцарь без меча, все вооружение которого состоит из щита, на котором начертано:

«НЕ СТОИТ ВОЕВАТЬ С МЕЛЬНИЦАМИ!»

Вот почему нужно читать «Дон Кихота»: чтобы научиться не уходить от борьбы даже тогда, когда она кажется борьбой с мельницами. Читайте «Дон Кихота», чтобы уметь продолжать борьбу, даже когда продолжать ее безрассудно. Даже бесполезную борьбу. Даже безнадежную борьбу… Не в этом ли суть работы реаниматолога?

Я уезжаю из Петрозаводска.

Потом я вспоминаю о нем…

Из письма А. П. Зильбера: «…я, как всякий человек, готов переплыть море слез, чтобы получить каплю радости…»

Читайте «Дон Кихота»…

Врач — это человек, который бросает себя в пучину слез, чтобы получить каплю радости, и радость его — его жизнь, хоть частично осушившая эти слезы.

1980

Э. Дубровский Изгнание из рая

1. Причуды памяти

История, о которой я собираюсь рассказать, случилась несколько лет назад, и, наверно, сами участники успели ее позабыть, но мне она почему-то запомнилась во всех подробностях.

Вот ведь странность, причудливость памяти! Сколько с тех пор произошло событий более значимых для меня, более волнующих, а я все возвращаюсь к этой истории. Открываю папку с записями и документами этой истории.

Например, вот такой: «История эта задела тебя потому, что оказалась связана с твоими собственными иллюзиями!»

Поясню эту туманную фразу. В пору моего знакомства с Отделом я был уже сравнительно зрелым человеком (по крайней мере по возрасту), достаточно поскитавшимся по белу свету, испробовавшим массу различных профессий — от старателя до журналиста — и, естественно, подрастерявшим за это время массу розовых иллюзий о людях и их отношениях между собой. Однако среди обломков и развалин все ж таки оставалось одно «святое местечко». Именовалось оно несколько абстрактно — «Наука», но от этого не теряло своей привлекательности и романтичности. Рожденный в конце тридцатых годов, к середине пятидесятых, то есть ко времени появления сознательного отношения к жизни, я, как и большинство моих сверстников, был заворожен успехами точных наук. Этой завороженности способствовало и то обстоятельство, что я никогда не мог понять до конца ни физических формул, ни тайн инженерного конструирования, ни способов проникновения в глубь клетки и потому с двойным уважением глядел на чудеса, которые наука извлекала из живой и неживой материи.

Под влиянием этого восхищения, вызванного собственным невежеством и неспособностью к усвоению точных знаний, я создал себе особый миф не только о всесильности науки, но также о людях, которые ею занимались. Я представлял себе некую «Утопию», в которой царствует разум и абсолютная объективность. Независимо от должностей, степеней, характеров, люди тут всегда честны и справедливы друг к другу и заняты только одним — творчеством. И как бы здравый смысл ни пытался разрушить этот миф, напоминая о недавней трагической истории с нашей биологией, нашептывая на ухо сплетни о великих ученых (дескать, все мы не без греха), «Утопия», созданная моим воображением, держалась неколебимо, Олимп, где люди выше мелких страстей и слабостей, оставался Олимпом.

Вот почему я так прочно запомнил ту историю!

Есть, однако, и другой ответ на причуды памяти: «Ты столкнулся с загадкой, которую не разгадал до конца, ты остановился перед самым трудным парадоксом — противоречивостью человеческих отношений!»

О этот зыбкий, неопределенный, постоянно меняющийся мир отношений между людьми! Он привлекает своей неповторимостью и пугает вечной тайной: неожиданные всплески эмоций, непредсказуемые поступки, непонятные мотивы поведения, невидимые столкновения симпатий и антипатий. Есть ли тут что-либо прочное, постижимое, понятное?

Загадочность квантовых и нейтронных частиц выглядит кристально ясной по сравнению с механизмами поступков человека, связывающих его с близкими друзьями или приятелями, родственниками или просто случайными знакомыми.

Мы догадываемся, конечно, что каждое событие — малое звено в бесконечной цепи других событий, часть какого-то неизвестного целого, узор гигантского калейдоскопа. Но не знаем, случаен ли всякий раз набор стеклышек, дающий мозаику конкретной истории? Случаен ли толчок, меняющий эту мозаику, или все-таки за всем тем, что происходит в отношениях, скрыты неведомые еще закономерности?

Конечно, социальная психология многое уже прояснила, нащупав наблюдениями и экспериментами какие-то узлы и точки в связях людей друг с другом, но граница неизвестного тут еще, рядом, совсем близко, и надежда узнать что-то новое о людях подталкивает к новым и новым вопросам. Не поэтому ли так прочен мой интерес к истории, случившейся в одном из крупных научно-исследовательских институтов Киева, в одном из отделов, который я, дабы не тревожить участников тех событий, назову просто — Отдел?!

Итак, место действия названо, пора рассказать о действующих лицах…


2. Измерение первое: восхищение

С первых же дней в Отделе я понял — моя «Утопия» существует! Все нравилось мне тут — и слава института, подтвержденная не только союзным, но мировым признанием, и сам Отдел, уже известный в свое время практическими разработками, связанными с физиологией человека, и новая задача, которую этот коллектив поставил перед собою, — грандиозная, гигантская, великая задача постижения человеческих эмоций с помощью электронных машин, попытка поверить гармонию человека алгеброй чисел в программах ЭВМ.

Даже непонятный поначалу язык семинаров (типа «у экстравертных индивидуумов тормозные процессы развиваются более быстро и рассеиваются более медленно, чем у интравертных», «при воздействии различных стрессоров изменяются многие нейрофизиологические и эндокринные функции») не пугал, а вызывал священный трепет своей таинственностью, а уж осциллографы, энцефалографы, экранированные кабины, датчики, наклеиваемые на кожу тех, кто становился испытуемым, кошки и кролики, которых то трясли электрошоком, то погружали в сон по нажиму кнопки, и какие-то совсем простейшие организмы, разрезаемые до мельчайших нервных волокон, — все это только подтверждало значимость дела, которым тут занимались.

Кого только не было в штатном расписании Отдела: физиологи и математики, психологи и инженеры-электронщики, биологи и программисты, врачи и даже один философ!

Все нравилось мне тут — и эксперименты в строгом молчании, с зажженной над лабораторией надписью «Идет эксперимент», с коротким чертыханием, когда в самую важную минуту подводил прибор, и забавы со знаменитым когда-то «детектором лжи» (оказавшимся обыкновенным энцефалографом), на котором в свободное время выясняли симпатии и антипатии. Не избежал этого испытания и я — сначала меня проверили по обычному угадыванию задуманной цифры, а потом — это было на седьмой день моего пребывания в Отделе — называли поочередно имена сотрудниц отдела, а безжалостные и объективные самописцы по физиологическим показаниям сопротивления кожи, частоте пульса и другим показателям регистрировали мою реакцию; и семинары, где любой, даже самый невежественный из аспирантов мог высказать идею, не опасаясь критики, где шеф никогда и никого не обрывал, где властвовал дух свободной дискуссии и равенства в споре, где можно было лишь слегка поиронизировать над противником, но ни в коем случае не оскорблять его или ставить под сомнение полезность высказанной им мысли.

Тут были свои прочные традиции, которые не разрешалось нарушать никому, даже руководителю Отдела, «шефу» (с ним познакомимся ниже), — к примеру, если «Генеральный совет», который избирался перед каждым праздником, назначал кого-либо сочинить частушки или придумать эпиграммы в стенную шутливую газету, никто не имел права отказаться. Веселые вечера — «паноптикумы» — готовились заранее, как и фирменный «морс» с изрядной долей спирта, и не было случая, чтобы какой-либо праздник прошел скучно или тривиально, чтобы когда-либо кем-либо подчеркивалось деление на должности и степени, чтобы кто-либо, грубо говоря, перепил или разгулялся.

Невидимая, но ощутимая атмосфера терпимости сразу сгущалась, стоило человеку подойти к грани тех неписаных норм, которые поддерживали в чистоте и здравии жизнь этого коллектива.

Все нравилось мне тут; даже когда я освоился немного в Отделе и увидел под официальной сеткой должностей (руководитель Отдела, его заместитель, руководители групп, старшие и младшие научные сотрудники, инженеры, аспиранты) некую «структуру влияния» — «ядро», «ближайшее окружение», «одиночки», «периферия», — это не удивило меня.

Такая неофициальная структура естественна для любого объединения людей, имеющих общую цель, общую форму деятельности. В сравнении с официальной иерархией должностей тут были свои парадоксы: например, человек без степени мог принадлежать к «ядру», а кандидат наук оказаться на самой «периферии» или в «одиночках»; сотрудник со стажем в десяток лет не менял своего положения годами, в то время как какой-то аспирант, без году неделя появившийся в Отделе, вдруг пробивался к самому «ближайшему окружению». Это происходило без приказов и решений, как-то само собой, незаметно и постепенно; были тут неожиданные взлеты и горькие падения, откатывание на прежние позиции; были тут и прочные, устойчивые, не меняющиеся годами авторитеты. Трудно проследить все причины, которые приводили к изменению «места под солнцем», — аргументированное выступление (и не одно) на семинарах, умение отстоять свою точку зрения, способность разработать и корректно провести эксперимент, интересная публикация, но отнюдь не лесть в адрес «шефа», не спекулятивная разработка «сиюминутной» тематики, не громкая демагогическая фраза на собрании.

Эти «места» в «структуре влияния» не приносили ощутимых материальных благ, как степени или должности, но ценились намного дороже, так как давали чувство подлинного признания среди своих, ощущение правильности избранного пути и, что скрывать, тешили самолюбие, что весьма немаловажно в любой творческой деятельности.

Да, тут было свое неравенство, но неравенство, основанное на ясных критериях способности к творчеству, увлеченности, искренности в отношении к своему делу!

Это была в самом деле искомая мною «Утопия», которую свято берегли те, кто стоял у истоков Отдела, те, кто принадлежал к «ядру» как по должности, так и по подлинному авторитету. Теперь познакомимся с ними поближе, потому что вскоре им предстоит сыграть главные роли в том конфликте, который чуть было не разрушил прекрасную «Утопию».

Первым идет, конечно, «шеф», доктор наук Иван Степанович — интеллигентный, мягкий человек с тихим голосом, добрыми, чуть усталыми глазами, спрятанными за толстыми стеклами очков. Никто не помнит, чтобы «шеф» сказал когда-нибудь громкое слово, приказал, а не попросил, несправедливо обидел или подставил под удар. Его уважало вышестоящее начальство и обожали подчиненные; благодаря его покровительству и подсказке в выборе темы кандидатские защищались успешно. Отдел выполнял планы и отражал нападки недоброжелателей (которые есть у всех), утверждавших, что цель, поставленная Отделом, нереальна, излишне грандиозна и вряд ли выполнима в обозримом будущем. Кстати, о цели. Это была грандиозная идея связи оператора в автоматических системах и ЭВМ, которая могла бы всякий раз улавливать, расшифровывать и предупреждать состояние стресса, напряжения у человека в аварийных ситуациях.

«Шеф» со свойственной ему ироничностью язвительно высмеивал на научных советах института отсталые взгляды оппонентов и потихоньку выбивал новые ставки, чтобы у его подчиненных была возможность и материального роста.

Следом за «шефом», без всякого сомнения, следует назвать любимца Отдела Михаила Михайловича, а попросту — Михмиха, человека ясного разума, редкой одухотворенности и, что главное, тончайшей совестливости. Он так остро переживал малейшие отступления от нравственных норм, так искренне страдал, когда сталкивался с несправедливостью или бесконечностью, что сама мысль о подобном поступке в Отделе при нем казалась кощунственной. Степени и должности его не интересовали.

Теперь пришла очередь Клавдии Львовны — крупной миловидной женщины, заводилы всех розыгрышей и праздников, которая совершенно преображалась на семинарах, превращаясь в строгого, порой даже излишне жесткого оппонента тех, кто хотел бы скользнуть по поверхности явления, не углубляясь в тему. Она уже давно защитила кандидатскую и сейчас подходила к завершению докторской диссертации.

Четвертым в этом «ядре» был Яша, медвежеватый, большеголовый математик, то медлительный и спокойный, то неожиданно взрывающийся яростью, остроумием, даже грубостью. В глубине его глаз, смотревших исподлобья, таилось что-то непонятное: то ли насмешка, то ли равнодушие ко всему, что не касается математики.

И пятый — самый молодой, самый подающий надежды — Железнов. Я не называю его по имени, потому что все обращались к нему по фамилии: Железнов — и все. В самом деле, и облик его, и характер как-то очень подходили к этой фамилии — рациональный, точный, холодный ум, обтянутая одноцветным свитером крепкая спортивная фигура. Весь он как стрела, выпущенная из лука уверенной рукой, — не свернет, не отклонится, попадет точно в цель.

Таковы были пятеро — основа, фундамент, мозговой центр Отдела. И остальные двенадцать (я расскажу о них по ходу действия) были под стать «ядру». Чего стоил, например, аспирант Расторгуев, ставший незаменимым с первого же дня работы в Отделе благодаря своим золотым рукам и способности учуять неисправность любого прибора за минуту до поломки; или Эмилия, большеглазая, темноволосая женщина, никогда и ни по какому поводу не скрывавшая своего мнения; или загадочный, окончивший два института — юридический и медицинский (факультет психиатрии) — лысоватый и хитрый Вареник, от которого никогда не знали, чего ожидать: то ли осторожной, обходящей острые углы речи, то ли прямого, жесткого откровения «невзирая на лица»…

Словом, как можно видеть по этим описаниям, я был буквально влюблен в Отдел и в его сотрудников и, начиная понемногу разбираться в мудреной физиолого-математической фразеологии, упивался остротой столкновений на семинарах, наслаждался непринужденным и тонко организованным весельем на «паноптикумах» и даже попробовал хваленый фирменный «морс», секрет которого хранился в тайне, — как негаданно грянул гром с ясного неба: в одной из бесед была упомянута незнакомая фамилия в таком контексте: «Помню, этот Икс тогда так шефу врезал, что наш Иван Степанович заерзал!»

Меня поразила и сама фраза (кто-то кому-то «врезал» — это не вязалось с отношениями в Отделе), и явно незнакомая фамилия. Я спросил: «Кто этот Икс?» Мой собеседник замялся: «Да у нас тут один. Ушел по собственному…» А сосед поправил: «Как это делается? Вежливенько, под ручку, и выперли человека!»

Возможно, я и прошел бы мимо той фразы, если бы меня не насторожила интонация поправки, насмешливо-язвительная в отличие от интонации первой фразы, смущенной и какой-то виноватой…

Да и странно мне показалось в ту пору моего восхищения, как это из такого прекрасного Отдела мог кто-то уйти?.. Я стал расспрашивать.

И пошло-поехало, чем дальше в лес, тем больше дров.

Вот какая открылась передо мною картина.


3. Измерение второе: растерянность

Контур самой истории, сюжет ее, каким он выкристаллизовался из нескольких рассказов, был сравнительно прост. Вот он: пришел в Отдел новый человек — Икс. На первый взгляд ничего особенного: ростом невелик, лицо одутловатое, не без приятности, взгляд, правда, какой-то резкий, прямо в глаза. А в остальном парень как парень, анекдотец рассказать любит, когда есть что выпить — не откажется, а если нечего, то рваться к выпивке не будет, на семинарах шустр, боек, как-то сразу оживает, и хватка крепкая — вцепится: «Это бездоказательно!» — не сразу отпустит. Не стал приглядываться, кто с кем ладит, кто чью сторону держит в спорах, а сразу полез в дискуссию очертя голову и в первый же раз наголову разбил… «шефа», припомнив какой-то зарубежный эксперимент, о котором тот не знал. Кое-кто заворчал, дескать, «шустрый, хочет доказать, что самый умный здесь», но шефу понравилась эта задиристость и активность: в тот день семинар прошел живее, чем обычно. Иван Степанович стал Икса поддерживать. А тот еще больше разошелся — уже подсказывал старым зубрам экспериментаторам, где слабина в эксперименте, уже и к математикам подбирался, а те всегда в сторонке были, святая святых — теоретическое осмысление!

Сначала в Отделе на все это внимания не обратили. «Хочет человек показать себя, молодой, пусть. Сам угомонится, когда поймет, что сразу вот так, нахрапом, ничего не делается». Но когда Икс на одном из семинаров резко и справедливо оборвал Михмиха, выступившего с очередной идеей, назвав это «пустыми мечтаниями», «маниловщиной, укрытой научными терминами», Отдел заволновался. Не принято было тут давать подобные резкие оценки, а уж обрывать на полуслове ни в какие ворота не лезло. Была предпринята попытка объяснить Иксу, что Михмих тем и ценен, что дает идеи сами по себе, пусть не разрабатывает их до конца, но будит мысли других, а Икс на это ответил, что идеи нужно защищать, за них нужно драться, а не уходить в кусты, если уж на то пошло.

И все-таки Иксу многое прощали, так как видели его прямо-таки исступленную работоспособность, его святое отношение к делу и, наконец, его знания.

Однако неприятные случаи, столкновения с некоторыми сотрудниками по мелочам, споры, принимавшие ожесточенный характер, продолжались. А однажды Икс испортил праздник, предложив на «паноптикуме» тост за неподвижность и благополучие, которые никогда не приведут к открытию, за тупики, в которых очень удобно отсиживаться! За столом, как говорят, воцарилось молчание. Потом кто-то свел все к шутке, но осадок остался. Еще один случай (во время конференции Икс, миновав шефа, напросился на выступление, выступил от своего имени с идеей каких-то особых экспериментов, сорвал аплодисменты зала) привел к охлаждению отношений между Иксом и Иваном Степановичем, чье выступление оказалось не таким ярким и блистающим новизной, как речь сотрудника.

Развязка приближалась.

И хотя у Икса появились в Отделе сторонники и последователи, судьба его была решена. «Ядро», встревоженное конфликтом, назревающим в Отделе, собралось однажды на «тайную вечерю» и большинством голосов решило «посоветовать Иксу, чтобы он подавал заявление». Наутро это решение было передано Иксу: «Коллектив с тобой не сработался». Тот спорить не стал, написал заявление «по собственному» и ушел в другой отдел. Все произошло тихо и мирно.

Через шесть месяцев в другом отделе Икс стал руководителем группы. Так что, как в поговорке, «нет худа без добра» или «волки сыты и овцы целы».

Таков контур, пунктир истории. Все сравнительно просто.

Однако стоило мне только затронуть своими вопросами это недавнее прошлое, как сотрудники, с которыми я беседовал, разделились на нисколько непримиримых групп. Одни безоговорочно утверждали, что Икс был вреден для Отдела, что все его идеи гроша ломаного не стоили, что ничего святого у него за душой не было и не могло быть, а в некоторых поступках он показал себя просто безнравственным человеком, преследующим свои карьеристские цели (это подтверждает его успешная карьера в отделе, куда он перешел). Другие старались занять объективную позицию. Они говорили: да, он, конечно, талантлив, умен, искренен, но, подчиняясь своим эмоциям, часто не ведал, что творит, его нетерпимость к чужим слабостям и ошибкам и слепота к собственным промашкам могли вывести из себя самого спокойного человека, а уж его жадность (творческая), жажда охватить все сразу, всем подсказать и всех наставить на путь истинный, конечно, неизбежно привели бы к конфликту открытому.

Но были и третьи, абсолютные сторонники Икса, утверждавшие, что он был трижды прав, когда обрушился на цели Отдела, столь далекие от реальности, когда говорил, что мало наметить первые два шага к цели и кричать на всех углах о том, что цель достижима, надо спрогнозировать весь путь, а не замазывать себе и другим глаза красивыми словами и грандиозными перспективами. Да, он высмеивал те малые конкретные успехи, которые достигнуты в Отделе, доказывая, что они не имеют прямого отношения к той большой цели, которая поставлена перед Отделом. Да, он мог сказать резкие слова, но это была жестокая правда, а не насмешка над товарищами. Он мог откровенно признаться в том, что ему мало жалкого места МНС — младшего научного сотрудника, — но карьера для него была лишь способом служения делу.

Честно говоря, я растерялся. Версии, предположения о причинах поступков буквально наползали друг на друга. Ясная картина Отдела стала затуманиваться. Самое обидное — моя «Утопия» ускользала от меня. Я уже не мог с прежним восхищением смотреть на жизнь Отдела, я же знал — эти милые люди, этот дружный коллектив каким-то образом вытолкнул человека! Теперь за спокойствием семинаров мне чудилась неискренность, за тишиной экспериментов — скрытое равнодушие, за весельем «паноптикумов» — лицемерие.

И как я ни цеплялся за спасительную подсказку («может, в самом деле человек негодный, выскочка, такого не перевоспитаешь, а коллектив всегда прав»), сомнения разрастались, парадокс (хороший коллектив против талантливого индивида) оставался непонятым. Да и сами сотрудники, рассказывая об этом, словно недоумевали: «Как это все случилось?», «Почему?» — ведь никто этого изгнания лично не хотел.

Истина таилась где-то в пересечении мнений, в фокусе коллективного отношения к этому загадочному Иксу.

И тогда я предложил Отделу провести эксперимент, который, как я надеялся, помог бы мне и всем сотрудникам найти единый ответ на те вопросы, которые до сих пор тревожили коллектив.


4. Эксперимент — ступени в неизвестность

Теперь пора пояснить, что привело меня в Отдел и подтолкнуло к исследованию отношений между сотрудниками. Этот интерес не случаен — в течение многих лет я занимался киноисследованиями внутри различных коллективов. Тут был и коллектив маленькой метеостанции, затерянной в снегах одного из дальневосточных островов, и группа подростков, наводящая страх на прохожих в одном из микрорайонов, и два больших коллектива: колхоза и экспериментального хозяйства, в которых проводилось сравнительное исследование причин активности и пассивности крестьян при разных системах управления. Фильм о научном коллективе должен был завершать эту серию, и все поначалу шло ровно и гладко (проводились анкеты о симпатиях и антипатиях, снимались семинары и «паноптикумы»), пока я не столкнулся с историей изгнания Икса, происшедшей незадолго до моего прихода в Отдел.

Это была истинная завязка фильма (притом без всякого вымысла), и, конечно, я не мог пройти мимо нее. Но как вернуть прошлое на экран?

И родилась идея эксперимента, который наша съемочная группа провела под руководством социального психолога академика Академии педагогических наук Артура Владимировича Петровского. Да, это был необычный эксперимент. Собственно, в строгом значении этого слова его и нельзя было так назвать. Скорее уж проба, тест, испытание с добровольного согласия всех сотрудников Отдела. Притом коллективное. Я намеренно подчеркиваю эту сторону эксперимента, потому что самым трудным во всей этой истории было найти его форму. Срез коллективного состояния, коллективного отношения к каким-либо событиям возможен только в определенной ситуации, которую еще предстояло найти.

У французского социального психолога Морено есть такой метод — разыгрывание психодрамы. Он использовал его для излечения неврозов. Суть метода в том, что одному из больных предлагается для разыгрывания на микросцене ситуация, близкая к той, которая в реальной его жизни привела к нервному срыву. Остальным больным раздаются роли участников этой ситуации, врач становится своеобразным режиссером, и начинается действо… Предполагается, что вторичное переживание событий, смягченных более спокойным исходом, а затем анализом поведения героя, снимет напряжение, освободит от болезненного состояния. Это выведение конфликта наружу с помощью повтора ситуации я решил использовать для эксперимента. Только разыграть ситуации должны были не сами сотрудники, а актеры. Коллективу Отдела предлагалось участвовать в обсуждении трех ситуаций, которые последовательно предъявлялись им на экране.

Но какие ситуации показать им на экране?

В исследовании ленинградского социолога И. И. Леймана было проанализировано 120 конфликтных ситуаций в научных коллективах. Данные были сведены в таблицу. Всю таблицу я приводить не буду, приведу лишь одну группу конфликтов, касающихся отношений руководства и подчинения (тип вертикального конфликта: сверху — вниз или снизу — вверх):

а) Грубость и администрирование руководителя — 14,1 %;

б) Порочащие и нетактичные высказывания руководителя о подчиненных — 7,5 %;

в) Присвоение руководителем результатов чужого труда (неупоминание лиц, выполнявших работу, или постановка подписи к работе, в создании которой он не участвовал) — 10 %;

г) Научные разногласия с руководителем коллектива — 5 %.

Как мы видим, добрая треть всех конфликтов в научных коллективах связана с этим типом конфликта — с отношениями руководителя и подчиненного. Так, может, и здесь за всеми противоречиями мнений скрыто ядро подобного конфликта? Только какого из них?

Пункт «а» отпадает, «шеф» явно не способен к администрированию и грубости; пункт «б» также отпадает (если уж я, человек посторонний, никогда не слышал никаких порочащих сотрудников мнений, то внутри коллектива этого тем более нет). А вот пункт «в»? Конечно, маловероятно, но о подобных вещах обычно вслух не говорят. Кто его знает? Какая кошка вдруг пробежала между Иваном Степановичем и Иксом? (Пункт «г» я оставил в стороне, уж больно малый процент он занимал в таблице.)

Попробуем…

Сотрудники Отдела сидят в маленьком кинозале, а на экране перед ними встречаются два человека: А — тихий, улыбчивый, из тех, кто «мягко стелет, но жестко спать», и Б — немногословный, замкнутый, с упрямым выражением на лице.

А (сидит за столом, листая рукопись). Рад, искренне рад! Наконец-то появилось нечто стоящее. (Кладет руку на рукопись.) И главное, что меня привлекает в вашей работе, — свежесть, новизна идеи! Есть, конечно, наивность, но это легко убрать.

Б. Спасибо!

А. Я, правда, взял на себя смелость подправить тут ряд формулировок, уточнил кое-где… Не возражаете?

Б. Что вы! Это же моя первая работа, и вы…

А. Вот именно! Скажу вам прямо — трудно будет! Есть еще у нас консерваторы, они не поймут: дескать, никому не известный человек, да вот так сразу… в калашный ряд… Идея-то необычная, рискованная… (Чувствуется, что он чего-то недоговаривает.)

Б (поднимает голову, всматривается в собеседника). Но ведь вы сами сказали… И вам нравится…

А. Другое дело, если бы за этим стоял коллектив, ну, это я не буквально говорю… Ну, авторитет Отдела, что ли?

Б (догадываясь). Я понял. Тут не хватает вашей фамилии.

А. Я вас не заставляю, ради бога! В ваших же интересах…

Б. Как вы, оказывается, печетесь о моих интересах!

А (более резко). Подумайте… Вы только начинаете свой путь в науке, а это трудный путь… Здесь один в поле, сами понимаете…

Б. Премного благодарен за помощь!

А. Не спешите, проверьте все «за» и «против»… Мы всем коллективом доведем вашу работу до точки, до совершенства… Коллектив — это сила…

Б молча берет свою рукопись со стола и уходит; А со снисходительной улыбкой смотрит ему вслед.

Экран погас. Я затаил дыхание — как поведут себя сотрудники Отдела? Проявят ли свои личные пристрастия, отношения или начнут говорить формально и абстрактно? В диалоге я намеренно сгустил краски, разграничил добро и зло, — не покажется ли это им слишком простым для обсуждения?

Итак, стенограмма обсуждения с поясняющими комментариями и предположениями автора…

— Ну, этот тест несколько примитивен. Дело в том, что жизнь богаче формами. И не так просто все выглядит в жизни, как на экране… Иногда бывает трудно разобрать, стоит ли идти на компромисс или не стоит… Обычно это делается так — деликатно. И остаешься безоружным. И охотно соглашаешься с этим…

Это Михмих. Как будто признает такую возможность, даже намекает, что «такое бывает», но говорит он слишком, слишком, обобщенно! Вслед за ним в спор вступает еще один сотрудник — Виктор Лазарев, полноватый, ровный характером, спокойный парень со вдумчивым, серьезным лицом. В Отделе не так давно, но уже пользуется авторитетом — умен и рассудителен.

— Здесь все зависит, я думаю, от величины его открытия. Если это среднее явление, то лучше, чтобы его протолкнули, или взять себе в соавторы человека, который посодействует. А если это идея, за которую стоит сражаться, то есть смысл сражаться до конца!

Неожиданный поворот! Нравственная проблема размывается. Компромисс не вызывает осуждения. Просто и спокойно взвешивается: стоит или не стоит идти на компромисс? Никаких тебе моральных проблем!

— И вообще неизвестно, какими материалами этот Б. пользовался. Может, материалами всего Отдела?

Реплики:

— Это нетипично!

— Почему нетипично, мы все время спорим обо этом!

Вмешивается аспирант, который обычно молчит и находится на «периферии» событий в Отделе, Коля Городецкий:

— Но бывает же такой вариант, что задача разбивается на две части — обеспечение и обработка материалов, все разделено: одни идеи толкают, другие обеспечивают исполнение, третьи — аппаратуру настраивают… Спрашивается, кто автор? Это тоже проблема.

Сценка, показанная на экране, задела струны этого тихого, неприметного паренька, вечного исполнителя. Даже в коротеньком его выступлении какая-то скрытая боль — ведь он вечно остается в стороне.

И вдруг он осмелел — проявились его претензии ко всем «высоколобым» в Отделе.

Реплики:

— То, что на экране было, для нашего Отдела не проблема, а вот то, что говорит Коля, это важно…

— У нас такого, конечно, нет…

Кажется, реплики подтвердили то, что я хотел узнать, — в Отделе таких проблем, к чести «шефа», никогда не возникает. А сейчас берет слово Иван Степанович:

— Для меня лично это неприемлемая ситуация, и мне кажется, более актуально то, о чем говорили, — соавторство в коллективе, чем, допустим, грубый нажим руководителя: «Вот ты меня припиши, я тебя пропихну», — это как-то несовместимо с нормами советского ученого…

Похоже, «шеф» взвешивает каждое свое слово. Говорит что положено. Словно надел мундир и застегнулся на все пуговицы. Трудно узнать обычно искреннего, откровенного «шефа»; что на него так подействовало? Микрофон, обстановка? От фраз его веет этакой официальностью. Все чувствуют этот холод, и снова берет слово Михмих (будто хочет смягчить слова «шефа»):

— Очевидно, это распространенная штука. Я думаю, есть случаи, когда можно осудить и когда можно не осуждать… считается ведь, что человек молодой делает работу под чьим-то руководством…

По-прежнему в обсуждении идет спокойная классификация случаев — когда можно идти на компромисс, когда нельзя. Эта отстраненность лишний раз доказывает, что лично никого в Отделе эта проблема не волнует. И еще один выступающий, Железнов, тот самый спортивный молодой человек, который считается самым рациональным в Отделе, это подтверждает:

— Такая проблема может возникать тогда, когда есть расхождения в личных нормах морали. Например, этот Б считает, что он сам делал работу, а значит, соавтор не нужен. У руководителя другая точка зрения — любая работа, которая делается в Отделе, должна идти под его именем… Это столкновение разных норм морали! И всё. Кто какую мораль исповедует. Каждый по-своему прав.

Реплики:

— Ты-то на чьей стороне?

— Тут еще надо разобраться!

Только логика, почти никаких эмоций. Все разложено на полочки, моральные принципы будто и ни при чем! Неужели никто в Отделе не назовет вещи своими именами, ведь так любая истина может превратиться в кисель — «с одной стороны, с другой стороны…».

— О какой этике может идти речь, если я у кого-то что-то ворую!

Это прорезался загадочный Вареник, решив поставить все точки над «и». Но следующая же фраза становится уклончивой, запутанной:

— Я говорю, в нашем Отделе этого нет. Он представляет собой исключение, в этом смысле он может быть идеалом вообще для других коллективов. А то, что показано на экране, — это явное криминальное безобразие…

Странный реверанс в сторону Отдела, ведь на эту тему уже было достаточно сказано. Создается впечатление, что Вареник не то грубо льстит, не то иронизирует… А сейчас — Эмилия. Горячая, быстрая речь:

— Это страшно, когда присваивают чужое. Но только сначала. Потом привыкаешь, ведь так повсюду. Лишь иногда посмотришь и подумаешь: разве это по-человечески? И слава богу, что у нас…

Она не досказала фразу, видимо вспомнив лесть Вареника, запнулась, но в этой запинке еще раз прозвучал ответ на мой вопрос к Отделу — подобного конфликта здесь и в помине не могло быть!

Как бы ни настораживал меня излишне официальный тон «шефа», как бы ни удивлял излишне аналитический подход к этической проблеме, поставленной в тесте, я чувствовал — обсуждение было искренним, как прямые, так и косвенные ответы говорили об одном: корни конфликта нужно искать в иных слоях отношений. Может быть, на горизонтальном уровне? Например, в несоответствии ценностных представлений о карьере ученого у сотрудника Икс и большинства сотрудников Отдела? Это вполне могло послужить причиной напряженности — уже первое обсуждение показало склонность к рациональному, прагматическому мышлению и отношению к людям у многих сотрудников. А Икс с его эмоциональностью, исступленным служением идее, «идеализмом» — в лучшем понимании этого слова — не пришелся по душе Отделу?

Что ж, попробуем этот путь!

Следующий тест, разыгранный актерами, условно назывался «Дружеская беседа». Его персонажи:

В — целенаправленный, рациональный, трезво оценивающий свои силы человек, понимающий влияние обстоятельств на судьбу.

Г — излишне наивен для своих тридцати трех лет, эмоционален, удивлен окружающим его цинизмом, всегда готов горячо защищать свои взгляды на науку и свою позицию в ней.

Г (нерешительно). Слушай, это правда?! И ты согласился?

В (с некоторым раздражением). Смотря что ты считаешь «правдой»?

Г. Насчет кандидатской… Ты берешь эту тему?

В. Беру! А что? Будешь соболезновать или возмущаться… Давай, давай, а то, я вижу, ты в последнее время все косишься… Обличай!

Г (мнется, ему неловко). Я просто хотел узнать — как же тогда «наша» тема? Ведь мы хотели…

В. Вот ты о чем! Это никуда не уйдет… Годы нужны, а тут — верняк! Раз — и в дамках! А то застрянем в младших надолго… Шеф прав: надо остепенятья… Время-то идет. Слышишь: тик-так, тик-так… А наша с тобой идея никуда не денется, больше того — станем кандидатами, возможности иные… Конечно, пару лет на эту бодягу уйдет, ничего не поделаешь!

Г. Ты говоришь «бодягу», а сам у шефа-то восторгался… Благодарил… Как же так?

В. Брось ты простачком прикидываться! Не видишь, что вокруг происходит? Как все по этим ступенькам карабкаются? И в конце-то концов, не случайно эта система придумана: кандидатская, докторская… Ступеньки роста…

Г. Роста, а не карьеры! Это стимул, а не самоцель.

В. Вот спасибо, разъяснил. А то я до сих пор не знал, не ведал! Ты мне другое скажи — сам чего хочешь? Ангелок-бессребреник от науки! Может, за твоими громкими словами, за презрением к «вернякам» всего-навсего бессилие? А?

Г. Хочу уважать себя. Уважать то, чем занимаюсь!

В. Это я уже слышал… Знаю! Только никто от уважения еще сыт не бывал. Пока не поздно — иди к шефу, он тебе подбросит что-нибудь перспективное.

Г. Не меряй всех на свой аршин.

В. Чудак! Ну и оставайся со своими идеями, но ко мне с советами не лезь. Заруби это себе на носу. Ясно?


Я не ожидал услышать прямые ответы. Я хотел с помощью этой сценки проявить характеры, отношения, атмосферу. И, может быть, в интонациях, репликах, оговорках проскочит искомая грань истины. Здесь уже реакция на сцену была более острой.

А начиналось все спокойно.

— Конечно, существуют в жизни такие ситуации, когда защита диссертации необходима для того, чтобы начать научное исследование на каком-то высоком уровне, чтобы никто не мешал… Бывают же такие случаи, когда человек хочет заниматься своей темой, для него интересной, но не может: другие, «остепененные», захватили и приборы, и время ЭВМ, и помощников… Не так-то все просто! Может, обходной путь и нужен?

Это уже не абстрактный разговор, тут уж личная боль, неосуществимость каких-то собственных надежд. Вероятно, не все так гладко в Отделе, как показалось мне на первый взгляд?

— Когда, предположим, твои сокурсники кругом защитились, а ты — нет, не может ли этот моральный фактор подтолкнуть: чем я хуже других?

Это — Эмилия. По сути дела, оба выступления неожиданно оправдывают решение В. Видимо, я был прав, предположив, что «идеалист», максималист типа Г не имел сторонников в Отделе? Но обождем делать выводы.

— Ему, думаете, легко? Это только так внешне, хорохорится. Была у человека одна мечта, а ему приходится заниматься другим. На него постоянно оказывают давление, и обстоятельства, и семья требует более высокой зарплаты, да и сам он нуждается в авторитете, чтобы работу продолжать… Вот и приходится расстаться с мечтой! Кто-то докторскую защитил, а я по-прежнему простой смертный?

М-да! Придуманный мною идеалист, кажется, терпит полный крах. Ситуация в Отделе, видимо, многих заставляет защищать позицию В, большинству пришлось отказаться от собственных идей, подчиняясь обстоятельствам.

— А мне кажется, что тут вопрос о зарплате вообще отодвигается на задний план. Безусловно, есть семья, которая ждет повышения и так далее, но не в этом дело. Твои цели не могут осуществиться по иным причинам: во-первых, ты можешь попасть не в тот отдел, куда хотелось, не в то направление; ну, а во-вторых, руководитель не заинтересован в твоей теме… В общем, трудно…

Это рассудительный Виктор, говорит он с какой-то грустью — сама жизнь заставляет расставаться с сияющими надеждами юности: все сложнее и труднее.

— А вот мне очень понравилось высказывание одного моего знакомого: и диссертацию и науку можно делать на чем угодно. Возьмите вольтметр, возьмите амперметр…

Тут легко узнать Железнова — никаких сомнений в правильности выбора В. Похоже, все убеждены — собственная идея в условиях большого института, крупной организации обречена, если не вписывается в общее направление.

— Правильно, но вот вопрос: что делать, а не как делать?

Это подал голос Михмих. Уж его-то спор должен был задеть. Он один из всех в «ядре» не защитился, то метался от одной любимой темы к другой, то отказывался от спекулятивных тем.

Последующий диалог передаю без комментариев:

Железнов. Если человек берется за работу и переоценил свои силы, он не получит результатов, как бы ни бился. Какой тогда толк от его принципиальности?

Михмих. Если я знаю, что та тема, которой я занимаюсь, очень важна, актуальна, да я могу двадцать лет на нее потратить! А ты предлагаешь отказаться? Ради однодневки?

Железнов. Поработай один год, получи какие-то конкретные результаты — и защищайся на здоровье, а не строй из себя недотрогу! Придумай только подходящее название, чтобы вписалось в план Отдела, — всего-то и забот!

Михмих. Ты так считаешь, а я не считаю… Не в названии дело, а в содержании.

Тут начался общий шум, все говорили, перебивая друг друга, и стенографистка успела записать лишь некоторые фразы:

— Можно ведь и параллельно делать. Есть вещи обязательные, куда от них денешься?

— Правильно, тогда ты идешь своим путем…

— Без всемогущего диплома с кандидатской ты кто? Так, пешечка.

— Это начало компромисса…

Кто-то попытался внести умиротворение, сформулировать такой постулат:

— Если рассматривать науку с точки зрения потребностей общества, то та и другая работа принесут пользу общему делу.

— Точно. Станешь кандидатом, получишь лабораторию, несколько человек и будешь свою идею двигать дальше.

— А может, снова пойдешь на компромисс, оправдывая себя железным «надо»?

— Есть люди, которые могут пойти на компромисс, такие найдутся всегда.

— Есть просто люди порядочные и непорядочные! Я за чудаков, которые выбирают идею, невзирая на обстоятельства!

— Какие-то дилеммы всегда будут возникать, и каждый из нас должен выбирать, во имя чего, во имя какой идеи… Это ведь не просто так — пойти проходным двором, напрямик или переулком, это вопрос чести!

— А я думаю, что неизбежны и те и другие — и влюбленные, и трезво рассчитывающие… И я не согласен, что мы определяем настоящего ученого как чудака. Идея — штука непростая, может и в тупик завести…

Этот итог подвел Железнов, а не «шеф». Иван Степанович в этот раз молчал, то ли не видел смысла говорить на тему, которая лично его не волновала, то ли считал, что сотрудники высказались более чем достаточно. Что меня поразило — при всей трезвости рассуждений на тему «карьера» или «идея», романтическая, максималистская направленность встречалась вполне благожелательно. Не было резкого уклона ни в сторону возвышенных иллюзий, ни в сторону прагматизма — спокойно, терпимо рассматривалась правота обоих персонажей.

Так почему же тогда вынужден был уйти Икс?

Ответа все еще не было, и тогда я решил показать сотрудникам Отдела ситуацию, сходную с той, которая случилась у них, но дать трактовку намеренно заостренную, вызывающую на откровенность.

Тут уж я действительно волновался не на шутку.

Если и сейчас обсуждение будет абстрактным, разговором «вообще», то вся моя затея провалилась. Конечно, трудно ожидать, что все будет названо своими именами, но хотя бы намек, зацепку — повод для объективного анализа! Я верил, что этот третий тест откроет мне потаенный смысл происходившего, — в этом меня убеждала и их искренность в предыдущих ответах, и уверенность в том, что при определенной настроенности само присутствие товарищей, коллег, не позволит слукавить, уйти от прямого ответа.

Тест третий — «Изгнание».

Кафе. За столиком — девушка и четверо мужчин (от 30 до 45 лет). Мы застаем конец спора, который идет уже давно.

Первый. Да чепуха все это, выеденного яйца не стоит.

Девушка. Хватит вам спорить. Отдышитесь!

Пятый. А я так больше не могу. В чем дело? Почему мы стоим на месте? (Пауза.) Молчите! Считаете — много на себя беру. Вначале лез с какими-то завиральными идеями, потом предлагал, чтобы каждый выдвинул новые идеи, а теперь вот обвиняет всех и вся! Вы снисходительно посмеиваетесь за моей спиной, а ведь за всем этим — ваше благодушие к застою, ваше всепрощение друг друга… (Он обводит всех взглядом, надеясь увидеть на лицах отзвук сопереживания, сочувствия, но выражение лиц или выжидающее, или равнодушное, или скучающее.) Прислушайтесь к собственным выступлениям: тишь да глядь. Присмотримся к собственным предложениям — вариации пройденного. А наши замыслы? Перепевы старого! Мы как машина в песке, колеса крутятся, а движения нет! И в самом деле, зачем движение — все кругом тихо и хорошо. Какие все славные, милые люди. Никто не лезет вперед, никто не отстает. Равновесие!

Четвертый. Что ты предлагаешь?

Пятый (оживляясь). Называть вещи своими именами: бездельника — бездельником, пустозвона — пустозвоном, отжившую идею — отжившей! Разбить отдел на самостоятельные группы, пусть каждый отвечает за результат — раз! Выйти на принципиально новую разработку темы — два! Решайте, вы же всё можете, если захотите.

Девушка. Пророк! Восстань и внемли… Пригласил бы меня потанцевать.

Пятый (грустно улыбается). Идем!

Второй. Я устал от этих призывов! Ну, послушаем его, пойдем, а если провал? Если и это тупик? Знаете, позиция «журавль в небе» — шаткая штука…

Первый. Дело серьезней, чем кажется. Если он останется в отделе — он его развалит… Надо решать: он или коллектив?

Четвертый. Что страшного? Парень-то дельный. Пусть остается. Эх, мне бы его уверенность! Начать бы все сначала, а?

Второй. Чего там спорить — решим голосованием. Кто за то, чтобы он остался?

Четвертый. Я «за». (Поднимает руку, но его никто не поддерживает.)

Второй. Ну вот, все ясно. Объясним помягче, что, дескать, коллектив против, и точка.

Пятый и девушка возвращаются к столу.

Экран погас.

Я смотрел на сотрудников. Еще в полутьме зала я видел — многие из них узнавали ситуацию, перешептывались, но сейчас все как один молчали. Минуту, другую…

Это молчание уже становилось тягостным и неприятным.

Первым, как ни странно, заговорил снова Городецкий, тот «забитый», тихий аспирант, который по всем анкетам и признакам находился на «периферии» Отдела. Я никогда не слышал его выступлений ни на семинарах, ни на «паноптикумах». А тут его рвение удивляло еще и потому, что он пришел в Отдел после «той» истории и ничего конкретного, кроме разноречивых слухов, о происшедшем не знал. Это был типичнейший человек-исполнитель. И вдруг — на тебе, такая активность! Казалось, он впервые в жизни обрел наконец трибуну для высказывания своих взглядов.

— Очень реальная ситуация. Тут все понятно — они пришли к такой жизни, что стали вариться в собственном соку. Новых идей не стало. А тот предлагает какой-то вариант. Но дело в том, что от него ничего не зависит, а зависит от руководителей Отдела, которых это все не устраивает… Все же идет нормально: отчеты, диссертации… А этот человек предлагает вполне разумные вещи: разбиться на группы. Работа в общем коллективе как-то скрывает личность, все усредняет.

Вот оно в чем дело — Городецкий преломил этот тест сквозь свои боли, свою горечь и неудовлетворение. Ему очень хотелось выступить первым, но сначала он не знал, о чем говорить, — стал пересказывать сюжет, и вдруг — вырвалось наболевшее, обида за собственную незаметность, «исполнительность», малую роль в научной жизни Отдела. И ведь так четко заметил то, что в тесте было расплывчато, — ответственность руководителя!

Но почему так упорно молчат остальные?

После его выступления наступила долгая пауза. Неужели обсуждение пойдет в сторону абстрактных фраз? Неужели они сделают вид, что не узнали ситуацию? Как обидно! Но вот Михмих поднял голову, замялся и начал говорить:

— Лично мне мешают говорить на эту тему воспоминания. Это похоже на то, что у нас как-то произошло в Отделе. Напоминание… Да. Но не совсем так это было… И когда я пытаюсь говорить о том, что случилось, мне кажется…

Михмих запнулся и замолчал. И отвернулся, не желая больше участвовать в разговоре. Вот так штука! Только-только началось настоящее и тут же оборвалось. А я так надеялся именно на Михмиха, его прямоту и совестливость. Видимо, ему мешают говорить не только воспоминания, а нечто другое, глубоко личное, иначе бы он так не взволновался… И все же он своим волнением подтолкнул лавину. Слово взял математик Яша, который все предыдущие тесты только посмеивался, поглядывал иронически на говорящих и спорящих:

— Да, в свое время нечто подобное случилось у нас. Но я скажу — человек тот далеко не новатор и никуда не рвался, просто скверный характер, хотя и способный, хороший работник. Но, повторяю, никуда он не звал и никакой перестройки, собственно, не требовал. И если большинство отказалось с ним работать, это что-то значит. Значит, здоровый коллектив!

Большинство? Напомню, что Яша был категорически против пребывания Икса в Отделе. Но почему он стал противником — только из-за «скверного» характера Икса?

— Я уже говорил, если коллектив отказывается работать с каким-то человеком, то руководитель, если он хочет сохранить работоспособный коллектив, очень должен к этому прислушаться. Для меня, например, важно, если я иду на работу и знаю, что там сидит неприятная мне морда (!), а я ее видеть не могу, ну… действует на нервы… А такое бывает, очень часто бывает. То есть я здесь не только себя имею в виду. (Смех.)

Яша повторяется не случайно, он намеренно подчеркивает, что только личная неприязнь была основой его отношения к Иксу.

— Очень часто так бывает!

Лед тронулся, признание увиденного на экране произошло, и дальше надо только разворачивать этот взрыв в нужную сторону. Яша продолжает, не обращая внимания на реплики:

— В коллективе нужно сосуществовать, и если этого нет, то о достижениях и успехах говорить не приходится…

Тут я решился спросить:

— А мог быть другой выход из ситуации?

Яша только пожал плечами, но мне быстро ответил Михмих, будто ждал этого вопроса:

— Нужно было расширить круг тех лиц, к которым он имел право обращаться с призывами. И тогда в решении принимало бы участие то большинство, которое позволяет считать последним и окончательным принятое решение.

Яша. По-твоему, решение принято лицами, которые не отвечали за коллектив?

Михмих. Отвечали. По положению. Только не числом, а должностью.

Яша. Но и ты там был?

Михмих (тихо). Ты же знаешь, как я голосовал.

Яша. Знаю, ушел в кусты!

Накал нарастал, и Иван Степанович решил вмешаться в диалог, который становился неуправляемым:

— Можно мне? Понимаете, здесь нам всем немножко трудно. Я думаю, весь коллектив в общем разделяет ту точку зрения, что если это новатор, то с ним поступили неправильно. Если это человек прогрессивный — душить его, конечно, нельзя, даже во имя сплочения коллектива! Но давайте разберемся, а в самом ли деле это так, как навевают нам наши воспоминания? Икс не был полностью (?) новатором. Способный, талантливый человек — я это считаю до сих пор. Но во имя того, чтобы коллектив жил, он должен был уйти. Тут не было, собственно, остракизма, человек сохраняет с нами хорошие отношения. В какой-то мере даже сотрудничает с нашим коллективом, и не было уж такого конфликта — изгнания нечестивого из общества хороших людей…

Яша подает реплику:

— С дурным характером человек, воду мутит в Отделе — что с ним делать? Гнать в три шеи!

Иван Степанович успокаивает его:

— Хорошо, хорошо! Давайте спокойнее, эмоции в сторону. Допустим, этот мне нравится, а этот не нравится. Но если я буду переносить свои отношения на коллектив, то это будет опасно. Даже при условии талантливости такой человек в коллективе работать не может, он будет разлагать коллектив или откалывать от него части, создаются группировки, склоки, нервозность, и, естественно, нормальной работы не будет.

Иван Степанович старательно ставил все на свои места — в своих многочисленных «если» он словно оправдывал свою позицию в той истории и объективную необходимость изгнания. Остался только один вопрос: был ли Икс действительным новатором или просто человеком со склочным, тяжелым для общения характером? Только я собрался спросить об этом, как обсуждение круто повернуло в другую сторону. Началось все с выступления Виктора, того полненького, спокойно-рассудительного парня, который в прошлых тестах очень точно и объективно анализировал ситуации. Его первые же слова прозвучали как взрыв:

— Я считаю, что если бы в коллективе был настоящий руководитель, то никакого конфликта не произошло бы! А весь этот разговор и родился-то из-за того, что руководитель… как вам сказать, отказывается быть подлинным руководителем, он хочет стоять на месте.

Все замерли, еще не понимая, то ли Виктор абстрактно говорит о показанной ситуации, то ли прямо о ситуации в Отделе.

— И голосование он это устроил для того, чтобы обеспечить себе широкую поддержку. А почему? Как должен поступать руководитель, когда он должен выбирать между атмосферой коллектива и работой, опасностью потерять хорошие отношения и опасностью прозябания? Стать на какую-то сторону, а не оставаться посередине…

Иван Степанович не выдержал; я никогда не видел его таким взволнованным. Даже реплика Михмиха о том, что решало меньшинство, не подействовала на него так, как рассуждения Виктора.

— А если это был демагог? Такого человека нужно было гнать!

И тут произошел интересный обмен репликами, вот такими:

— Всегда? (Этот вопрос задал кто-то из младших сотрудников из-за спины Ивана Степановича.)

— Всегда! — уверенно ответил Иван Степанович.

— Всегда? — снова послышался тот же вопрос совсем с другой стороны, это спросил Михмих, правая рука «шефа».

— Всегда! — уже без прежней уверенности ответил Иван Степанович.

Только одно слово, а сколько за ним стояло эмоций!

И сомнение в правильности этого безапелляционного «гнать», высказанного Иваном Степановичем, причем сомнение откровенное, прямое; и жесткая позиция «шефа», несколько неожиданная для его характера, открывавшая какую-то новую грань его поведения в Отделе; и мучительное решение Михмиха здесь, во время обсуждения, открыто встать на сторону Икса, и понимание Иваном Степановичем скрытого ранее факта несогласия Отдела с изгнанием Икса.

Это был пик спора, его кульминация — та самая, которая не произошла в свое время.

Теперь уже сотрудники не стесняясь высказывали свое мнение по этому поводу:

— Новатор не с коллективом конфликтует, а с начальством.

— Кому приятно, когда называют вещи своими именами: бездельника — бездельником, эксперимент — переигрыванием прошлого? Конечно, никому это не понравится! Для многих получается — погладить против шерстки!

И следом еще одна сотрудница:

— Если коллектив работает давно, если сложились прочные отношения, а толку нет, — тут руководитель должен решиться…

Снова Виктор начинает свой безжалостный, спокойный анализ:

— Любое дело, любая работа в Отделе может замереть, задохнуться, если нет человека, который сдвинет с мертвой точки. Коллектив должен развиваться. Если этого не будет — конец, пустота, одна видимость. И если говорить честно, Икс предлагал, как мы помним, другой путь — к нему не прислушались. Почему? Это трудный вопрос…

Виктор замолчал. Я понимал, что он мог бы ответить и на этот вопрос, но ведь он и так сказал много, а ему предстояло работать в Отделе еще долго, — и он решил не забираться в дебри отношений. Но неожиданно завершением этой трудной и острой дискуссии стало последнее выступление — кого бы вы думали? — Вареника, философа и любителя парадоксов. Он уже все обобщил и выдал вполне готовый вывод:

— В основе лежит то, что никто не желает понять разницу между человеком и идеей, которую он провозглашает. Если бы здесь это понял руководитель, в общем-то человек хороший и так далее и тому подобное (снова не поймешь у Вареника, то ли реверанс в сторону «шефа», то ли ирония), то к человеку отнеслись бы прекрасно, он остался бы в данном коллективе и так далее… Отождествление идей и человека в одном лице — вот где ошибка, вот что создало драматическую ситуацию. Нужно различать такие вещи. И не только поддерживать, допустим, хорошую идею, но и по-человечески относиться к человеку!

Это эффектное, хотя и несколько общее выступление завершило обсуждение.

Все расходились, смущенно улыбаясь в молчании, как будто острота спора заставила их по-новому взглянуть на события, происходившие в Отделе несколько месяцев назад. Какая-то истина вырвалась наружу, какая-то правда из неясных сомнений облеклась в слова и вызвала эту растерянность и неловкость.

Теперь, когда вся информация о случившемся была высказана, попытаюсь рассмотреть более внимательно и последовательно конфликт с сотрудником Икс.


5. Гипотеза о третьем измерении

Я не решаюсь утверждать, что мои выводы бесспорны и абсолютно истинны. Тем более в случае, где участвуют семнадцать человек, семнадцать характеров, переплетенных между собою сложнейшими отношениями руководства и подчинения, соперничества и товарищества, симпатий и антипатий. Поэтому мои последующие размышления — это лишь попытка гипотезы, предположения о подлинном смысле и мотивах поведения людей в истории изгнания Икса из Отдела.

Начнем теперь с финала той истории — с голосования.

Сейчас, когда мы несколько ближе познакомились по нашему коллективному интервью с «ядром», их взглядами и ценностями, их поведением «на людях», попытаемся понять, что заставило каждого индивидуально голосовать «за» или «против» сотрудника Икс.

Результаты голосования: три — за изгнание, один — против, один — воздержался.

Итак, их было пятеро, решавших судьбу Икса.

Кто же голосовал за изгнание?

Первым идет, конечно, Яша; вспомним на обсуждении третьего теста его слова: «Если я иду на работу и там сидит неприятная мне морда, скверный человек…» — как-то уж очень грубо говорит Яша. Он математик, — значит, научные интересы его и Икса не пересекались. Что же могло вызвать такое ожесточение? Обычная антипатия, неприязнь? Что ж, такое бывает — невзлюбишь человека сразу, с первого взгляда, и уже ничего сделать с собой не можешь… Вполне допустимый мотив для отрицательного голосования… Но не слишком ли малый?

Затем — Клавдия Львовна (ее на обсуждении тестов не было, непонятно, по какой причине — то ли заболела, то ли намеренно отказалась участвовать). Какой мог быть индивидуальный мотив ее выбора? Не антипатия же снова? Обида личная (как мы знаем, Икс был несдержан и говорил что думает) или творческая — ведь Клавдия Львовна шла на докторскую, и часть экспериментов, которые планировались в Отделе, работали на нее. Не эти ли эксперименты назвал отжившими Икс? Тогда мотив более или менее ясен — дальнейшее пребывание Икса в коллективе представляло опасность для докторской, слухи о вторичности экспериментов могли просочиться из Отдела, да и вообще этот Икс с его настойчивостью мог добиться их прекращения. Тут есть над чем подумать, когда поднимаешь руку «за» или «против».

Следующим среди тех, кто без колебания поднял руку, был Железнов. Насколько он был активен в первых двух тестах, настолько молчалив и пассивен в последнем обсуждении. Словно воды в рот набрал. Самый молодой из «ядра», он, казалось бы, должен был поддержать Икса, хотя бы из чувства объективности, присущего ему. Но почему он был так решительно «против»? Можно предположить, что фанатичность, «идеализм» Икса раздражали прагматическую натуру Железнова, но разве это основание для такого серьезного решения? Или Икс пересекал какую-то из дорог, намеченных Железновым в его движении к цели? Это вероятнее всего. Железнов не любил, чтобы его останавливали на полдороге. Но где эта точка пересечения — в сфере научных интересов или должностных?

Я слышал — предполагалась ставка старшего научного сотрудника, и кандидатом на нее был Железнов. Не испугало ли его возможное соперничество при неравных силах — Икс был опытнее (он и раньше работал по этой тематике)? Трудно сказать. Ясно одно — эти трое были единодушны в своем решении.

Кто же выступил против? Иван Степанович, «шеф»! Снова загадка: на обсуждении теста он столь решительно заявил «гнать», а при голосовании был против? Что же он — пересмотрел с тех пор свое решение? Или тогда, на голосовании, он просто надел маску доброжелателя, сделал хорошую мину при плохой игре, чтобы остаться и тут в своей привычной роли мягкого, терпимого «шефа», никогда ничего не навязывающего сотрудникам? Ведь все равно большинством судьба Икса была уже решена. Так, может, его «против» на самом деле было «за» — по тону, интонациям, некоторым фразам и настроению остальные участники могли уловить его отношение к Иксу и понять, как голосовать. Хотя, может, «шеф» и действительно сомневался — ведь он, как никто другой, понимал, что с приходом Икса в Отдел влилась новая кровь, идеи стали свежее, оригинальнее. Это был фермент возможного обновления Отдела. Но, с другой стороны, этот фермент, хотел он этого или нет, подрывал авторитет «шефа» — и на конференции вылез вперед, и на семинарах разбивал гипотезы Ивана Степановича. Да, тяжко было Ивану Степановичу во время голосования.

Но, пожалуй, тяжелее всех пришлось Михмиху. «Совесть Отдела». Такой же идеалист, только более непоследовательный, чем Икс, чудак, который ценил лишь новизну идеи, уж Михмих понимал больше других нужность и полезность Икса. Не случайно он так замялся на обсуждении сначала, а потом говорил о необходимости решения вопроса всем Отделом. Больше того, во время спора перед голосованием он горячее всех защищал Икса и… тем не менее голосовал не «против», что весьма поколебало бы чашу весов — трое против двух! Михмих воздержался, тем самым придав большинству голосов весомость почти всеобщего решения.

Что помешало этому искреннему, глубоко честному человеку поднять руку в защиту Икса? Как ни парадоксально, но… именно честность! Если Михмих почти всегда поддерживал Икса на семинарах, то некоторые поступки Икса коробили Михмиха, его мучительно раздражала безапелляционность, самоуверенность, этическая «неопрятность» Икса, который часто целью оправдывал средства. И эта заноза, глубоко сидевшая в Михмихе, вылезла во время голосования. Он воздержался.

Так была решена судьба Икса.

Причины-то в большинстве своем оказались глубоко личными — и боязнь сильного соперника, и беспокойство об авторитете, и простая антипатия, и опасения потерять желанную должность.

Как удобно было бы на этом месте поставить точку и, воззвав к гражданской совести, судить тех, кто во имя личных интересов устранил из Отдела талантливого, яркого человека. Но что-то мешает мне это сделать.

Какой-то очень важный мотив их поведения при голосовании наверняка ускользнул от моего внимания.

Когда мы говорим «коллектив», то обычно сразу представляем себе некий монолит, где порой неразличимы конкретные лица, где желания и страсти людей нередко теряются в очертаниях чего-то большого и единого.

Это взгляд сверху. Есть и иной взгляд — снизу. С точки зрения конкретного человека «коллектив» иногда распадается на ряд мелких ячеек, объединенных лишь симпатиями и антипатиями, лесенками служебной зависимости, ситуациями, которые на время соединяют людей, вырываясь из хаоса отношений. Казалось бы, вполне правомерные точки зрения. Но где же главное? Какова движущая сила данного коллектива, его цель? Вот, видимо, ясная точка отсчета для всех последующих умозаключений.

Представим себе группу людей, например компанию, собравшуюся на пляже, чтобы вместе провести воскресенье. Что их объединяет? Прежде всего симпатия друг к другу, сходные характеры, радость от общения. Кто-то больше нравится, кто-то меньше, один властный, другой помягче, всегда готов подчиниться, сделать что-либо за другого, кто-то говорит больше других, а кто-то молчит, умеет слушать, а тот легко соглашается с высказываемыми мнениями.

Но все эти отношения пока поверхностны — зайдет солнце, похолодает, наступит вечер, и компания распадется.

Допустим теперь, что знакомство этой группы не ограничилось пляжем или пикником, а продолжилось дальше. Обнаружились общие интересы — будь то увлечение автомобилями, марками, загородными поездками. Постепенно рождаются традиции, свойственные только этой группе, свои нормы и даже ценности. И поведение отдельного человека уже определяется не только личными симпатиями, эмоциями, но и степенью отношения к группе в целом: служат ли для меня эти люди ориентиром в поведении? Согласен ли я поступиться какими-то своими интересами во имя этих людей? Всегда ли я буду подчиняться общим решениям?

Лидер, который сначала был выдвинут ситуацией, становится постоянным; больше того, он даже одергивает тех, кто отступает от норм или традиций.

Таков второй, более глубокий слой группы — тут главным становится отношение к ней, тут «я» как бы помещается внутри «мы», а поведение человека зависит от того, насколько он принимает «правила игры» этой группы. Однако цели, которые связывают людей воедино, еще расплывчаты, и при всей кажущейся прочности такого объединения группа не представляет собой подлинного коллектива.

Когда же он возникает?

Изменим резко ситуацию с нашей условной компанией. Допустим, что они очутились на необитаемом острове. Один из вариантов ситуации описал У. Голдинг в романе «Повелитель мух». Подростки, оставшись одни на острове, создают организацию типа племени, где властвует право сильного и инстинкт жестокости, а всяческое отступление от норм сурово подавляется.

Но возможна и другая ситуация — сама необходимость выжить в трудных условиях ставит перед группой цель общей деятельности. Эта цель диктует систему отношений. Простая помощь, которая раньше особенно не обязывала, станет нормой; обычное угощение превратится в форму справедливого и общего распределения пищи, ответственность за судьбу всех будет главным критерием в выборе лидера, а отступление от взаимоустановленных норм может рассматриваться как предательство. Цель словно наполняет содержанием прежние структуры и вместе с тем дает толчок и направление индивидуальным порывам и стремлениям.

Такой третий слой отношений, превращающих обычное объединение людей в коллектив. В основе подлинного коллектива всегда лежит социально значимая цель.

А теперь вернемся к нашему Отделу. И попытаемся рассмотреть его с новой точки зрения — эволюции коллективных отношений.

Восстановим историю Отдела. Сначала была кучка энтузиастов — мы знаем их поименно: «шеф», Михмих, Клавдия Львовна. Их работы имели успех — родился Отдел. Мечты о «рае» отношений, о единомышленниках, увлеченных единой идеей, о творчестве, которое еще и вписано в план, — все осуществилось. Штатное расписание росло, приходили молодые, впитывали традиции, нормы, ценности, которыми горели те, кто основал Отдел.

Разрабатывали идею, рожденную еще при основании Отдела, и… отработали ее полностью! Как шахтеры вырабатывают угольный пласт, как старатели выгребают золотую жилу — до крупинки…

Где-то на границах физиологии человека и электроники была нащупана новая идея, под которую были получены новые ставки в штате, новые средства на приборы и исследования, но скоро наступило охлаждение, прежние способы достижения успеха не срабатывали, движение стало замедляться, мельчать и излишне конкретизироваться — наступило время микроцелей. Внешне же ничего не изменилось: славные традиции, воспоминания о победах, прекрасные отношения, отчеты и количество защитивших ту или иную степень — все удовлетворяло, радовало, давало ощущение уверенности в завтрашнем дне. И постепенно происходила подмена — сами отношения, их устойчивость стали целью, а деятельность — процессом их поддержания. Ведь чувство причастности к коллективу само по себе прекрасно, а далекая, пусть пока недостижимая цель так убаюкивает, так успокаивает, что на серость сегодняшних результатов не хотелось обращать внимания.

Незаметно происходил и отрыв «ядра» от «периферии» — это показали анкеты, да и обсуждение первых тестов тоже; у тех, кто находился «в стороне», все чаще слышится неудовлетворенность — они вынуждены быть только исполнителями; кроме того, и надежды выбиться в «ядро» все меньше — сама устойчивость Отдела и его структур препятствует этому.

Это предкризисное состояние, которое может тянуться долго, так как еще сильна инерция прежних удач, и застал Икс, когда пришел в Отдел.

Да, это был ершистый, неприятный в своем максимализме человек, не знающий удержу в жажде реализовать идеи, которые у него рождались. И в этом своем стремлении он затронул не только слои руководства и подчинения или сложившихся товарищеских отношений, он, возможно сам того не осознавая, грозил взорвать все «устойчивые» на первый взгляд внутренние структуры Отдела. В одной из типологий, приводимых польским криминологом Ю. Подгурецким, рассматриваются определенные типы людей по отношению к группе и ее целям. Подгурецкий делит их на пять категорий:

а) конформисты — люди, принимающие и цели коллектива, и те методы, которыми предполагается достигнуть этих целей;

б) ритуалисты — те, кого интересуют только методы, сама форма, ритуал и не волнуют цели, которые поставлены;

в) новаторы — люди, которые, принимая цель, отрицают средства, которыми группа ее достигает, и предлагают свои методы;

г) эскаписты — эти не принимают ни целей, ни методов, но и сами ничего не предлагают, просто отстраняются;

д) бунтари — предлагающие и свои методы, и свои цели.

Не случайно в любом человеческом объединении почти всегда можно выделить подобные категории, у каждого «типажа» есть своя роль в организации и движении группы. Возьмем любой из них; например, конформист. Слово это стало нарицательным, синонимом соглашательства, слепого подчинения мнению большинства, но, с другой стороны, это стремление может быть осознанным, как солидарность с группой. Конформность, способность подчиниться влиянию часто становится тем цементом, который скрепляет группу в единое целое. Так что однозначного понимания роли конформистов в группе быть не может.

Так же и с ритуалистами — по сути дела, это роль чрезвычайно важная для группы, люди этого типа склонны к закреплению сложившихся отношений, традиций, превращению их в ритуалы. И снова, в зависимости от ситуации, они могут играть как положительную, так и отрицательную роль.

Но уж, казалось бы, новатор — здесь все ясно, понятно, однозначно. Нет, на разных стадиях жизни группы они то являются ядром, вокруг которого происходит сплочение, то выдвигают идеи совершенствования, то своими идеями способствуют нарушению равновесия группы. А эскаписты, отрицатели? Вот уж кто совершенно ни к чему со своими сомнениями, рефлексиями!

Но анализ эффективности коллективной деятельности показал, что без людей сомневающихся, часто даже ищущих «минус» там, где только «плюсы», группа быстро скатывается к абсолютизированию истины, застою, консервативности.

Сходную роль играют в коллективной жизни и бунтари — обе последние категории представляют как бы вторую половину тех качелей, которые постоянно раскачивает смена обстоятельств, условий, столкновений характеров и несходство людских мнений. Причем в чистом виде каждый из названных типажей встречается редко, каждому из нас приходилось, наверное, не раз выступать в любой из этих ролей.

Ценность этой типологии в том, что она позволяет в каждом конкретном случае определить социальную роль того или иного участника группы.

Возможно, и причина конфликта в Отделе — в той социальной роли, которую взял на себя Икс, а не только в его нравственных, творческих, личных качествах. Появление Икса и его поведение заколебало все: и привычную очередь в защите диссертаций, в назначении старшими научными сотрудниками, и привычные представления о важности цели и методах ее достижения, даже сложившуюся систему научных ролей в коллективе.

Анкеты о том, «кто есть кто» в Отделе — «стратег» или «экспериментатор», «генератор идей» или «сомневающийся», «новатор» или «исполнитель», — показали прелюбопытнейшую картину. Например, только половина сотрудников признала «шефа» стратегом, а вторая — около этой роли поставила прочерк. Очень важная деталь, — видимо, эта половина уже не поддерживала идею, которую защищал Иван Степанович.

О «генераторе идей» высказались почти единогласно, назвав Михмиха, но… Его такое же количество и назвало «сомневающимся» — и это не случайно, видимо, Михмих не мог довести свои идеи до конца, разбивая их собственными сомнениями.

В одной из анкет была дописка около имени Михмиха: «Конечно, генератор идей, но никому это не нужно».

В «экспериментаторы» дружно выдвинулись Железнов и Виктор Лазарев.

Странно, что имен Яши и Клавдии Львовны вообще не написано, хотя они полноправные члены «ядра». Не говорит ли это о том, что коллектив уже вывел их из «ядра»? Тогда причины их голосования за изгнание еще понятнее — потеря собственных социальных позиций всегда вызывает обостренную реакцию.

Да, слой за слоем, все пришло в движение, еще незаметное, но ощутимое для тех, кто давно привык понимать друг друга с полуслова, а кроме того, это движение почувствовала «периферия», зашевелилась, стала высказывать недовольство, объединяться в группировки.

Назревал конфликт — и это уже прорывалось на семинарах, слышалось в репликах, вспыхивало в спорах. Каждому человеку обидно терять, да еще когда не знаешь, что приобретаешь! А тут вдвойне — роли, авторитет, перспективы, сколько личного стоит за кризисом коллектива!

Выбор встал перед всеми — прежняя тихая жизнь или непонятный еще взрыв? Покой или ломка, меняющая все — критерии, ценности, отношения? Мог ли быть иной выход из конфликта?

Думаю, что тогда даже при голосовании всем Отделом Икс был обречен на изгнание. Инерция покоя еще была сильнее, чем жажда движения, связи прочнее, чем потребность в правде о самих себе.

И сработал «закон вытеснения».

Все благие намерения, личная доброта или терпимость словно потеряли свою силу, уступив место этому ложному, но еще не осознаваемому как ложное чувство ответственности «за коллектив»!

И такие индивидуальные мотивы, как зависть и самолюбие, неприязнь и соперничество (в обычное время у порядочных людей скованные этическими нормами и не проявляющиеся в поступках), в кризисные моменты жизни коллектива, словно прикрытые этим ложным чувством от света совести, рождают проявления, сходные с тем голосованием, которое решило судьбу Икса.

Такой мне видится разгадка парадокса с сотрудником Икс.

Это только гипотеза. Предположение.

Возможно, если копнуть еще глубже, появились бы другие версии, ведь как-никак семнадцать характеров, семнадцать мнений, семнадцать поступков, которые, переплетаясь, сталкиваясь, образуют удивительный, сложнейший, уникальный феномен, именуемый «коллектив».


* * *

Так что же «Утопия»? Существует ли она на самом деле? Или это плод моей фантазии, игра воображения и надежд, вечная мечта об утерянном рае, отмененная железными законами людских отношений?

Не знаю. Как бы мой здравый смысл ни убеждал меня в этом, я знаю — она есть, потому что живет в душе у каждого из нас, а значит — надежда не потеряна! Я знаю — она возрождается из пепла разочарований всякий раз, когда возникает необходимость движения — в группе ли, в коллективе, в обществе!

1980

Загрузка...