В Америке конца 1930-х годов:
Средний годовой доход белого мужчины равнялся приблизительно трем тысячам долларов. Черный мужчина зарабатывал примерно вдвое меньше.
Среди белых один из восьми не мог найти работу. Среди черных — один из четырех.
В среднем белый человек доживал до шестидесяти одного года. Жизнь черного была на десять лет короче.
В год около шестнадцати чернокожих погибали от линчевания — были повешены, сожжены или забиты до смерти.
Это официальные цифры.
Таков был мир, в котором я родился.
Думаю, вы и представить себе не можете одиночество ребенка, родившегося не таким, как все. Не в физическом смысле — не калекой, не уродцем, не ущербным. Я говорю о ребенке, который «не такой, как все», в том смысле, что это не поддается описанию или констатации, но не менее доподлинно, чем когда у ребенка повреждена рука или изувечена нога: он всегда пария, всегда стоит в углу подобно привидению и наблюдает, как мимо него невозмутимо проносится остальной мир. В нем как будто есть нечто странное и ненормальное, невидимое глазу, но бесспорно доказывающее: он не такой, как все другие. А эти другие смеются и глумятся над ним, ибо просто не знают иных способов обхождения с таким существом, кроме как осмеяние. И ты чувствуешь отчуждение, чувствуешь полное одиночество в мире людей и знаешь, что никогда не станешь таким же, как они, и никто никогда не примет тебя в свой круг… И это чувство будет сопровождать тебя всю жизнь. Как шрам, который никуда не исчезнет.
Я родился в Гарлеме. Как и когда именно, при каких обстоятельствах, — этого я не могу сказать наверняка. К тому времени, когда я достаточно повзрослел, чтобы заинтересоваться подробностями этого события, мне уже некого было спрашивать. Со своим папашей, Кеннетом Манном, я почти не разговаривал. С матерью, Анной, поговорить уже не мог. Но точно знаю: самым приятным днем моего детства стал день, когда я наконец расстался с ним бесповоротно.
Я был единственным ребенком в семье. Единственным ребенком, которого пожелала родить моя мать, и единственным ребенком, которого пожелал завести мой отец, — впрочем, слово «пожелал» можно употребить лишь с известной долей допущения, поскольку отец часто ставил под вопрос мою «желательность». Отец был крупного телосложения — выше шести футов ростом, а весом около двухсот фунтов, — и в целом производил впечатление человека одновременно сердитого и жалкого. Злость его было легко понять. Он был чернокожим, а судьба чернокожего в начале двадцатого века могла вывести из себя любого, даже самого мягкого по натуре человека. К тому же он был бедняком. А даже на Севере — промышленном, прогрессивном Севере — найти постоянную, хорошо оплачиваемую работу было хитростью, которую мой отец так до конца и не освоил. Он брался за любую работу, какая подворачивалась, — чистильщика обуви, банщика, уборщика в подземке, разносчика газет. Взрослый мужчина, шести футов ростом, — и газетчик! Работать «невидимкой» — так это называл отец. Люди, которых ты обслуживаешь, в упор тебя не видят, пока ты чистишь им башмаки или передаешь полотенце, чтобы они вытерли свои руки. Ты просто выполняешь положенное, даешь им сдачу с их новеньких пятерок и десяток, а под конец говоришь им: «Спасибо, сэр». Но для них ты не существуешь. Тебя как будто нет. Я уже сказал: злость папаши мне была понятна.
Чего я не мог понять, так это природы его злосчастья. Наверно, это было связано с его увечьем. Сколько я помню своего отца, здоровье у него всегда было расстроено. Когда-то он работал на стройке. Конечно, не квалифицированным рабочим, не начальником. Чернокожие не могли получить образования, требовавшегося для подобной работы, а если получали, то попросту не могли устроиться на такую работу. Поэтому мой отец, как и множество других чернокожих отцов, работал вьючной скотиной — поднимал доски, таскал кирпичи. Белым любой физический труд казался или слишком тяжелым, или слишком недостойным. И вот однажды, ишача на стройке, он повредил себе не то спину, не то бедро, когда то ли поднимал, то ли швырял что-то, то ли делал еще не знаю что. Сейчас я уже не помню. Не помню, насколько серьезной была травма. Ходил-то он хорошо, даже хромоты заметно не было. И по лестнице поднимался без затруднений, и тяжести ворочал, насколько я мог судить. Но он получил увечье. Так он всегда говорил. Увечье, достаточное для того, чтобы сразу прекратить работать и сесть на пособие. Сесть — и больше уже не выходить из этого статуса. Да и зачем? Он рассуждал так: зачем гнуть спину, зачем чистить кому-то обувь или торговать газетами, раз деньги можно получать просто так? Зачем искать работу, если, не занимаясь ее поисками, получаешь столько же? Оказавшись без дела, он постоянно напивался, а вскоре, поскольку выпивка перестала помогать ему скоротать день, перешел на травку и таблетки. Мой папаша начал злоупотреблять и спиртным, и дурью. Он пил все, что лилось. Курил все, из чего можно было скрутить косяк. Еще немного — и его устроил бы пакет с клеем. Кайф, под которым он находился, обретал самые разные личины. Бывал кайф от «спида», когда отец весь дрожал и плясал, без конца куда-то рвался, хотя идти ему было некуда. Хмельной кайф, обычно унылый и угрюмый, лишь подогревал его извечную злость. В таких случаях он никого не узнавал, бросался с кулаками на любого, кто попадался под руку, и стремился свести счеты с целым светом за «все хорошее», выпавшее на его долю. Находясь же под кайфом от травы, отец смеялся, хоть смеяться было и не над чем. Какая разница? Он умел находить повод для смеха, — если надо, паясничал и потешался над собой. Он шумел, кривлялся, изображал соседей по дому. Целое представление разыгрывал. Насмотревшись на него, не надо было включать телевизор. Отец был куда лучше. Телевизор же не бегал за тобой по всей квартире, не догонял, не щекотал, повалив на пол. Телевизор не хватал тебя, не подбрасывал в воздух, не таращился на тебя с такой пройдошливой, но любящей ухмылкой, не говорил тебе: «Мальчик мой, Джеки. Мальчик ты мой!» И мы с мамой, бывало, смеялись и подыгрывали ему, и пусть нам было безрадостно, пусть смеялись мы над человеком, который был одурманен наркотиком, это все-таки позволяло хоть на короткое время забыть, как трудно нам живется. Если бы мне пришлось выбирать, то это, без сомнения, был бы мой любимый кайф. Вся беда в том, что отец, которого я оставлял утром, уходя в школу, вечером бывал уже совсем другим. Поэтому я очень боялся возвращаться домой и по дороге ломал себе голову: что меня ждет — объятия или подзатыльники? Сказка без конца — или несмолкаемая ругань? Иногда мне было страшно подниматься по ступенькам лестницы, которая вела к нашей квартире. Еще долгое время после того, как другие дети расходились по домам ужинать, так что не с кем было больше играть, я все сидел на крыльце нашего дома и сквозь все городские шумы, заглушавшие друг друга, изо всех сил вслушивался. Если я различал доносившийся из нашей квартиры смех, то поднимался. Если же слышал крики, грохот посуды… Ну, тогда мне приходилось засиживаться на крыльце до самой ночи.
Но, независимо от разновидности кайфа, отец был под ним каждый день. Без исключения. Пьянство и наркотики сделали его ни к чему не пригодным, именно эта непригодность — он не приносил совершенно никакой пользы своей семье — и делала его таким жалким. А все заботы о семье — коль скоро мы трое считались семьей — ложились на плечи моей матери.
Мать у меня была красивая. Это мне особенно запомнилось. Она была очень темнокожей женщиной, родом с Карибских островов — во всяком случае, семья ее происходила оттуда. У нее были нежные черты лица, а легкая полнота делала его скорее округлым, чем худым. Волосы у нее не курчавились, а скорее вились и доходили до плеч: тогда про такие волосы говорили «хорошая прическа». Насколько я помню, у моей матери не было недостатков.
А еще я помню, что мама трудилась не покладая рук, добывая то, чего не мог обеспечить нам отец: сносную еду и приличную одежду. Дом наш — квартира, состоявшая из пары комнатушек на четвертом этаже, — был настоящей школой выживания. Когда не было мяса, чтобы сделать начинку для бутербродов, мы обходились одним хлебом. Когда не было хлеба, перебивались водянистым супом. Мы мирились с периодически забегавшими к нам крысами, потому что те пожирали тараканов, роившихся во всех темных углах. Зимой мы всегда зябли, но никогда не замерзали. Мы всегда хотели есть, но не умирали с голоду. Потому что благодаря маме мы все время как-то выживали.
Мама была горничной, или, говоря проще, домашней прислугой. Она убирала дома белых в Ист-Сайде и Верхнем Вест-Сайде, равно как и в любой другой части города, где можно было отыскать полы, которые требовалось отскрести, или уборную, которую требовалось отполировать до блеска. Мама трудилась изо всех сил. Работу она находила без труда. Людям она нравилась. Она была честной труженицей. И веселой — как сейчас помню. Просыпалась спозаранку и готовила мне завтрак, припасала кое-какие лакомства — например, разрезанные ягоды клубники, чтобы я съел их с кашей, — а потом выходила в предрассветную тьму и на подземке отправлялась в первую из четырех-пяти квартир или домов, где ей предстояло заниматься уборкой в тот день. Домой она возвращалась поздно, усталая, но неизменно готовила мне ужин, купала меня, а затем укладывала спать. И каждую ночь, когда мама гасила свет, я чувствовал у себя на лбу ее трепетный, как крыло бабочки, поцелуй. И слышал ее голос, шептавший мне в темноте: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
«Необыкновенный» — говорила она. «Не такой, как все», — думал я.
Потом мама уходила, но, прежде чем уснуть, я слышал из-за двери, как она напевает или насвистывает какую-нибудь мелодию. Слышал, как она смеется каким-то своим мыслям.
А иногда я слышал, как она ругается с моим отцом. Не иногда, а довольно часто. Вернее сказать, ругался в основном он — твердил, что мы на грани разорения, потому что мама мало работает, или что она плохо следит за домом — это при ее-то загруженности, — или что она недостаточно быстро принесла ему ежевечернюю бутылку спиртного. Но, при всем при том, я не помню, чтобы мама хоть раз плакала от отчаяния или вздыхала под грузом дневных забот, которые назавтра обещали лишь возрасти. Я ни разу не слышал от нее жалоб, когда отец приползал домой на четвереньках после ночной попойки, заполняя всю квартиру запахом перегара, и валился спать на кровать или кушетку, а иногда, так и не добравшись до цели, прямо на пол. Несмотря на такую каторжную жизнь, мама никогда не роптала. Если я что-то и слышал от нее, то лишь тихие песенки, которые она напевала вполголоса по ночам.
Мой Гарлем отнюдь не переживал расцвета. Мой Гарлем, тот Гарлем, в котором я рос, уже не был колонией черной культуры, — там уже не жили Хьюз и Барт, Эллингтон и Уэбб, — он превратился в гетто для цветных. Да, мы тогда были цветными. Еще не неграми, не чернокожими и далеко еще не афроамериканцами. В те дни мы были цветными. В лучшем случае. А чаще всего нас называли «они» или «эти люди», — когда не называли просто-напросто старыми черномазыми. И пусть нам жилось легче, чем чернокожим на Юге, не церемонившемся с Джимом Кроу[4], снисходительном к линчеваниям, — все-таки быть чернокожим в Гарлеме было по-своему тяжело.
Депрессия ударила по всем. Всем нужны были деньги. Лишившиеся мест белые начали браться за грязную работу, которая раньше считалась уделом лишь чернокожих. Черные оказались совсем без работы. Но по-прежнему черные из других районов Нью-Йорка стекались в Гарлем. Черные с Юга, черные с Ямайки, черные из Вест-Индии. Они скучивались в наемных домах, набивались в квартиры, которые делили перегородками, чтобы потом заново перегородить, — а все потому, что верили, будто, живя в черной столице мира, обретают возможности, недоступные им в других местах. И ошибались. Гарлем превратился в квартал, сплошь заселенный народом, который не мог прокормить себя досыта.
По утрам на углу 131-й улицы можно было увидеть вереницу людей — изможденных мужчин, женщин с детьми, в основном в нищенской, заношенной до дыр одежде с чужого плеча, — растянувшуюся на целый квартал или даже больше. Все они ждали своей очереди, чтобы потереться рукой о Дерево Надежды. Обычное дерево, ничего в нем особенного не было, просто люди со слепым упорством отчаяния верили в миф, который рос вместе с самим деревом, будто оно обладает способностью приносить удачу. Удачу особого рода: всякий, кто дотрагивался до дерева, находил работу. Хоть какую-нибудь работу. Не знаю, понимал ли я это уже тогда или только позже почувствовал, какое грустное зрелище — видеть столько чернокожих, которые так разуверились в самих себе, что повально ударились в суеверие.
Добавьте к этой деградации паршивое жилье, паршивые удобства, паршивые школы и образование. Присовокупите летний зной — и вы получите готовую смесь для взрыва всеобщего возмущения. Так обычно и происходит, если с людьми обращаются как со скотом и запирают их в клетки двадцать на двадцать. Бунты вспыхивают, если у человека отнимают пристойное положение в обществе, если единственным голосом, какой у него остается для самовыражения, становится язык насилия. На моей памяти Гарлем полыхал дважды. Один раз — в 1934 году, когда белый владелец магазина избил чернокожего подростка за то, что тот украл у него товара, может, центов на пять. Второй раз — в 1943 году, когда белый полицейский застрелил черного служащего, который пришел на помощь пьяной женщине. Пьяной белой женщине. И не важно, что дело происходило в северном городе — в Нью-Йорке. Чернокожий, который посмел дотронуться до белой женщины, мог рассчитывать только на пулю в лоб.
Но Гарлем, даже в пору депрессии, оставался Гарлемом. Большинству людей, живших там, никогда и в голову не приходило, что можно куда-нибудь переселиться отсюда. На каждой улице, в каждом доме бурлила жизнь. На каждой пожарной лестнице дудел на рожке или саксе какой-нибудь парень, а снизу этим импровизациям вразнобой вторили девушки. Днем и ночью тут и там готовилась самая разная еда — ямайская, карибская, вест-индская. Негритянская еда. Весь Гарлем был, по сути, большой кухней под открытым небом, и запахи стряпни просачивались во все уголки каждого квартала. Пожарные гидранты служили для обливания в летнюю жару, а припаркованные машины годились для того, чтобы прятаться от снежков зимой. А за пределами Гарлема простирался Нью-Йорк-Сити. Нью-Йорк-Сити — с парками и поездами, с небоскребами и подобными узким ущельям улицами между ними, — он казался нам целым миром, разросшимся — дальше некуда. И мир этот принадлежал нам — мне и Малышу Мо. Малыш Мо был моим лучшим другом. Не припомню, как мы подружились. Он жил в соседнем доме, — впрочем, там же жила еще добрая сотня детей.
Другие дети со мной не водились.
Другие дети меня недолюбливали.
Другие дети считали, что я — не такой, как все.
Мо всегда был коротышкой для своих лет, так и остался потом недоростком. Он был толстяком, но с годами немного сбросил вес и сделался просто коренастым. Кожа у него была очень темная, а посередине большой круглой головы располагались очень узкие глаза. Такие узкие, что, глядя на него, можно было усомниться, а видит ли он что-нибудь сквозь эти щелки. Иногда он вставал рядом с дешевым магазинчиком и притворялся слепым — просто так, чтобы кто-нибудь угостил его конфеткой. Ему доставалось очень много бесплатных конфеток. Другой отличительной особенностью Малыша Мо были его уши. У него они не были закручены и изогнуты, как у большинства людей. Они были сплошной мясной массой — как будто кто-то залил в них, как в формочку, горячий воск, а потом забыл выскрести. Однажды кто-то из ребятни решил подразнить Мо за то, что у него такие уши. Мо поколотил опрометчивого обидчика. За это Мо на две недели исключили из школы, но с тех пор никто больше и заикнуться не смел о его ушах.
Может, оттого, что Мо, как и я, знал, каково это — быть не таким, как все, мы с ним сошлись. Мы вместе шлялись по улицам. Подземка была для нас американскими горками, открытыми весь день, и мы катались от Бронкса до Бруклина и обратно. Хорошо было слоняться и в Центральном парке: в этом огромном ящике с шутихами нас каждый день ждал какой-нибудь сюрприз. Там мы с Мо впервые в жизни увидели голую женщину, купавшуюся в пруду. Это была бродяжка, покрытая коркой грязи, с грудями, как длинные воздушные шары. Она была безобразна, отвратительна. От нее даже на большом расстоянии воняло. Но, как от какого-нибудь карнавального чудовища, от нее невозможно было отвести взгляд, и мы с Мо не сводили с нее глаз, пока она мылась. Мы стояли и глазели. Пип-шоу окончилось, когда в пруд с плеском плюхнулись двое полицейских, совершавших обход, и стали вытаскивать женщину. Она сопротивлялась как могла, но в конце концов им удалось ее вытащить из воды. Мы с Мо гиканьем проводили копов, которые оборвали наше знакомство с обнаженной женской натурой.
Однажды вечером я возвращался домой после того, как мы с Мо набегались по улицам. Мы наигрались всласть и уже подходили к моему дому. Возле крыльца стояла толпа, которая росла на глазах. Я не придал этому значения. Нью-Йорк, Гарлем: ступеньки крыльца служили тут своего рода клубом общения, где обсуждалось все что угодно — от судебного дела «Плесси против Фергюсона»[5] до бибопа[6] и традиционной музыки. Я ничего не заподозрил и тогда, когда все эти люди посмотрели на меня, а потом отвернулись, не желая встречаться со мной взглядами. Все молча и нервно расступились, давая мне дорогу, и я вошел в подъезд. И тут меня охватило нехорошее предчувствие. Я был еще ребенком, но уже понимал: если взрослые замолкают и нервничают, значит, что-то стряслось.
Я оказался совершенно не готов к зрелищу, ожидавшему меня.
У основания лестницы, которая вела к нашей квартире, посреди овощей, рассыпавшихся по ступенькам, лежала моя мать. Мертвая. Она поднималась наверх, чтобы приготовить ужин, или постирать одежду, или выполнить еще какую-то работу перед наступлением очередной ночи, за которой должен был последовать еще один длинный день, и тут у нее не выдержало сердце. Отказало — как будто оно вдруг решило, что та тяжелая и безрадостная жизнь, которую влачит моя мать, не стоит тех усилий, что уходят на перекачку крови. И отпустило ее с крючка. Дало ей умереть.
В одиночестве.
Меня рядом не было. Я где-то играл — вместо того чтобы что-то делать по дому, помогать, хоть как-то облегчать матери груз забот.
Отца тоже не было рядом. Он облегчал собственный груз забот с помощью алкоголя.
Я стоял, как мне показалось, целую вечность над распростертым маминым телом. Она лежала там же, где упала. Все эти люди толпились поблизости, но никто даже не удосужился прикрыть ее или перенести куда-нибудь. Никто не подошел ко мне, чтобы солгать, что все в порядке вещей, что моя мама просто отправилась в далекие края, где ей лучше.
Пожалуй, такая ложь не была бы неправдой. Хотя бы отчасти.
Но все эти люди — они и пальцем не шевельнули. Просто взирали на происходящее в смущенном молчании — как зрители, которые явились на представление, но жалели о потраченных деньгах.
Потом пришла Бабушка Мей и увела меня к себе. Бабушка Мей не была моей бабушкой, она вообще не была ничьей бабушкой, — просто эту милую старушку, жившую по соседству, все любили и называли бабушкой. Она дала мне стакан молока и сказала, что я могу поплакать, если хочу.
И я расплакался.
Потом Бабушка Мей отвела меня ко мне домой. Мамино тело исчезло. Продукты, упавшие на пол вместе с ней, — тоже. Мы поднялись по лестнице, пройдя площадку, на которой оборвалась жизнь моей матери, и вошли в нашу квартиру.
Наконец возвратился домой мой отец, как всегда, распространяя вокруг себя запах спиртного. Бабушка Мей рассказала ему, что стряслось с мамой.
Секунду он стоял молча, будто его оторопь взяла. А потом сказал:
— Черт возьми. Знаешь, сколько теперь гробы стоят?!
Теперь, без мамы, наша жизнь изменилась. И не просто в том смысле, что мне не хватало ее каждую минуту каждого часа. Отец — пусть он был теперь единственным взрослым в семье — после смерти мамы отнюдь не стал для меня лучшим родителем. Скорее, худшим. То ли из-за бремени вины, которое легло на него (надеюсь, он это чувствовал), то ли потому, что пропало благотворное мамино присутствие, то ли просто потому, что теперь он был волен жить так, как вздумается, — отец вовсю предался своим порокам, причем все прежние разновидности кайфа уступили место одному. Злобному, угрюмому. Теперь это происходило так: либо отец бодрствовал и все крушил, либо начисто отключался. И если он и раньше был неспособен работать и обеспечивать семью, то теперь сделался еще менее способным к этому. Пособие уходило на его основные нужды — то есть на спиртное и на оплату квартиры, чтоб было где напиваться и отключаться. А деньги на еду, на одежду, на другие наши потребности должны были появляться из какого-то другого источника.
Этим другим источником стал я.
И тут же дням моего детства — с беганьем по улицам, играми — наступил конец. Мне еще не исполнилось одиннадцати, а я уже брался за любую работу, радовался любому заработку. В основном это была работа по случаю, работа, которую я получал из сочувствия ко мне: владельцы магазинов, знавшие, что моя мама умерла, а папаша вечно мертвецки пьян, давали мне кое-какие поручения — помыть посуду или окна, отдраить полы. Между уроками и редкими часами отдыха в выходные я только и делал, что мыл, чистил, подметал, скреб или натирал, — мои маленькие черные руки не ведали покоя. Я слишком рано узнал, что такое труд. Тяжкий труд. Я прошел эту школу и постиг на собственном опыте, что такое приходить каждый вечер домой с пальцами, скрюченными от щетки или метлы, и с нестерпимо ноющей поясницей.
Под конец первой недели (мне она показалась целым месяцем каторжного труда) я пересчитал заработанные деньги. Пересчитал все монетки в один цент, в пять центов, прибавил к ним две монеты по двадцать пять центов. Всего — три доллара. Даже меньше. Не хватало еще около тридцати центов. За целую неделю. За столько-то часов! Три доллара. Даже меньше.
Я расплакался. Я плакал от жалости к себе, плакал по детству, которое закончилось. Я плакал о маме, о той жизни — теперь-то я испытал ее на собственной шкуре, — которой она жила: с утра до поздней ночи — тяжелый труд за гроши. Я плакал о своем будущем, которое вдруг отчетливо представилось мне как яркая картинка: мне повезет ничуть не больше, я так и буду ишачить, как бессловесная скотина, жить лишь для того, чтобы горбатиться изо дня в день, зарабатывая на пропитание.
Закончив плакать, я собрал свои неполные три доллара и положил их в банку, а банку спрятал в ящик. Улегся и заснул. Снова проснулся и отправился на работу.
В конце концов я нашел постоянную работу у сержанта Колавоула, который владел лавкой утиля. Иными словами, он торговал старьем. Находил разные поломанные вентиляторы, радиоприемники и часы, чинил их и перепродавал. В районе, где покупка новых вещей считалась неслыханной роскошью, сержант Колавоул делал неплохой бизнес. Но из-за того, что его лавка была забита всякой всячиной, подобранной с помоек, грязи там скапливалось невпроворот. Наводить в ней чистоту было сущей пыткой. Однако еще тяжелее было выслушивать болтовню сержанта. По его рассказам выходило, что он сражался в сопротивлении в Эфиопии и ему пришлось бежать в Америку как раз перед уходом итальянской армии. Таков был стержень его историй. Подробности, очень скучные, постоянно менялись. Но сержант неплохо платил мне, и я слушал, делая вид, будто мне интересно.
Если я не брался за дополнительную работу, то шел в школу. От школы я получал не больше удовольствия, чем от работы. Кроме того, у меня все болело и ныло после мытья и уборки, и вдобавок у меня не оставалось времени на приготовление заданий (ведь дома никто не помогал мне с уроками), так что очень быстро я превратился в мишень для всеобщих насмешек. Денег нам не хватало, а на ту малость, что я зарабатывал, на ту малость, что не пропивал (не прокуривал, не пронюхивал) мой отец, новой одежды или обуви купить было нельзя. И хотя все гарлемские ребятишки смотрелись оборванцами, я в своих вечно коротких штанах и дырявых рубашках выглядел так, будто только что сбежал с бедняцкой фермы. Детей же хлебом не корми, только дай подразнить кого-нибудь — не толстяка, так очкарика. Теперь у них появился новый предмет насмешек — босяк Джеки.
Я оказался легкой мишенью.
Я был не таким, как все.
Меня задевало любое хлесткое замечание: «Что, Джеки, только что с хлопковых плантаций?»; «Джеки, разве ты не слышал — Линкольн освободил рабов?»; «Джеки, нас не обманешь: ты не цветной — ты просто чумазый!» Все это было больно слышать, но еще хуже бывало, когда кто-нибудь из детей бросал мне монетки и велел почистить им башмаки или принести что-нибудь, как будто я у них в услужении. Это оскорбляло меня больше всего — то, что со мной обращаются как с ничтожеством. Меня злило, что они не уважают меня и им наплевать, что я работаю изо всех сил, чтобы прокормить себя и отца. Но как бы это ни задевало и ни злило меня, я все же принимал от них монетки. Позор, унижение — это доставалось мне сполна. Но доставались и их монетки. Любая мелочь была у меня на счету.
То, что не тратилось, я откладывал, всегда заботясь о том, чтобы хватало денег на выпивку или травку для отца. Если ему лень было отправляться за ними самому, эту работу проделывал за него я. В Гарлеме раздобыть наркотики было проще простого. В остальных частях города полиция охотилась за торговцами дурью и наркоманами, но за 125-й улицей хватали только цветных. Цветные грабили цветных, чтобы потом попасться. Цветные убивали цветных за то, что те попадались. Что тут такого! Цветные! Так пусть подыхают.
Не хочу сказать, что для этого существует какой-то подходящий возраст, но тем не менее я был слишком молод, чтобы покупать спиртное и тому подобное. Однажды я высказал это отцу — что не годится мне, совсем еще мальчишке, бегать по углам или темным переулкам за наркотой, рискуя попасть на глаза полиции. Он так ударил меня по голове, что у меня из уха пошла кровь. Больше мы не возвращались к теме моего возраста и его наркотиков.
По воскресеньям бывало хорошо; пожалуй, только воскресенья были теперь приятными днями моего детства, от которого остался один скелет. По воскресеньям я ходил обедать к Бабушке Мей. В пять часов вечера я ускользал из дому и отправлялся к ней — жила она в паре кварталов от нас, — а моему отцу было наплевать — иду ли я в гости к ней или собираюсь играть на контактном рельсе железнодорожного полотна. Лишь бы, уходя, я оставлял ему бутылку спиртного или упаковку его зелья.
До Мей оставалось идти еще больше квартала, а вы уже улавливали запахи, доносившиеся с ее кухни, — заливной ветчины, оладий с яблоками, свежевыпеченного горячего хлеба. Даже если бы вы не знали дороги, то одни эти ароматы привели бы вас к ее порогу. Иногда Мей приглашала на обед только меня. Но чаще всего она звала еще кого-нибудь из нашей округи. То мать-одиночку, которой нечем было кормить ребенка. То вдовца, который, не позови его она, по привычке сидел бы у себя в одиночестве и жевал какие-нибудь консервы. И так далее и тому подобное. Если находилась в нашем квартале живая душа, которой было плохо, Мей тут же спешила на выручку.
Пока Мей заканчивала готовить, я помогал ей по дому — мыл или чистил все, что нужно. Если у стула отваливалась ножка, я приколачивал ее, если двери начинали скрипеть, смазывал петли. Вся прочая работа, которую я выполнял в течение недели, была лишь разминкой перед теми мускульными усилиями, которые я вкладывал в поручения Бабушки Мей. Ведь остальные, при всей их доброте, давали мне лишь деньги в обмен на мой труд. Мей же давала мне любовь.
Застольные разговоры растягивались на несколько часов — у Мей не было переводу историям из ее молодости, прошедшей в штате Индиана. Ее тамошняя жизнь, похоже, была неблагополучна и тяжела, но часто скрашивалась маленькими радостями — вроде свежих яблок, которые можно было срывать прямо с дерева по дороге в школу, вроде церкви, которую пришлось устроить в чистом поле, потому что у местных прихожан не было денег ни на строевой лес, ни на гвозди. Там от мамы и бабушки она научилась готовить все — от кукурузного хлеба до листовой капусты. Ее кулинарное искусство я ощущал в подцепляемом моей вилкой куске любого яства, лежавшего на тарелке.
Но сколько бы ни длились эти неисчерпаемые рассказы, ровно в восемь часов они прекращались. Все получали по порции мороженого, и вокруг «Филко» Бабушки Мей расставлялись стулья. Без двух минут восемь телевизор включался, чтобы он успел нагреться, а в восемь это случалось. Для нас, как и для почти всей Америки, начиналась программа «Любимцы города».
В эфир выходил Эд Салливан[7].
Спутниковое телевидение, кабельное телевидение — все это появилось потом, тогда было только обычное телевидение. А на телевидении было только три канала. А на этих трех каналах не было никого, кто мог бы сравниться с Эдом Салливаном. Из 50-й студии на углу 7-й авеню и 53-й улицы — в семидесяти кварталах от нас и как будто в другой вселенной — извергался поток блестящих зрелищ, песен и танцев. В течение часа мы с Мей и с другими ее гостями, вместе с остальными зрителями по всей стране, замирали перед экраном как зачарованные, и Эд знакомил нас с крупнейшими актерами из Голливуда и с Бродвея, с лучшими певцами и музыкантами, с эстрадными исполнителями со всего мира, из таких стран, о которых я раньше даже никогда не слыхал.
И с комедийными актерами.
Сколько я себя помню, мне больше всего нравилось смотреть на актеров комедийного жанра. Было в них, в том, что они делали, нечто такое… Человек просто стоял на сцене, один — никакого оркестра, никаких волшебных фокусов, — и говорил. Просто говорил. Но как говорил! Комик заставлял смеяться толпу людей, которых не знал и которые сами не знали друг друга. Уже в одной мысли об этом было нечто такое, что завораживало меня.
Проходил час — самый короткий, как мне казалось, час за всю неделю, — и «Любимцы города» оканчивались. Мы с Мей и с другими ее гостями оставались сидеть и обсуждали передачу. Говорили, что неплохо было бы смотаться в Голливуд и посмотреть, как живут звезды, или прокатиться на Таймс-сквер и посмотреть какое-нибудь бродвейское представление, кусочек которого мы только что видели. Конечно, мы не могли этого сделать. И поездка в Калифорнию, и билет на Бродвей были нам по карману не более, чем покупка золотого слитка в оправе из бриллиантов. В глубине души мы прекрасно знали, что, скорее всего, никогда туда не попадем и никогда в жизни всего этого не увидим. Но затем-то и существовали Эд Салливан и его «Любимцы города». Затем, чтобы мечтать.
Вымыв посуду и слегка размявшись, я прощался с Бабушкой Мей и шел домой, где находил отца уже в полной отключке после принятой дозы. Алкоголя, травки или таблеток. Кроме того, он завел привычку целыми днями не мыться, неделями не бриться и не стричься. В лучшем случае, он выглядел так, будто долго ехал в товарном вагоне. В худшем — скорее походил на зверя, чем на человека.
У нас в квартире, в большой комнате на полке над камином, которым никогда не пользовались, стояла мамина фотография. Отец из чувства вины не убирал ее оттуда. Всякий раз, приходя вечером домой, я целовал этот снимок, желал маме спокойной ночи. А укладываясь спать, мысленно слышал ее голос — мама желала мне спокойной ночи точно теми же словами, как делала это при жизни: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
Я знал: мама говорила так от чистого сердца. И мне хотелось верить ей.
Надин Рассел была первой девчонкой, которую я выделил из числа других. Я заметил ее, потому что увидел в ней не просто девчонку — одну из многих, — а что-то еще. Мне было почти двенадцать, а это тот возраст, когда мальчишки вдруг осознают, что девчонки — которых раньше они, естественно, недолюбливали — прямо на глазах превращаются в предмет поклонения. Я был еще слишком мал, чтобы испытывать сексуальное влечение, и мои чувства к Надин стояли в одном ряду с уже рождавшимся смутным желанием останавливаться у газетных киосков и глазеть на Джоан Беннет, Веронику Лейк и Лорен Бэколл, чьи фотографии зазывно смотрели на меня с обложек киножурналов.
Чернокожие женщины никогда не появлялись на этих обложках. Чернокожие женщины не становились кинозвездами.
Хотя Надин всегда ходила в ту же школу, что и я, наступил такой день, когда я вдруг с оторопью понял, что мне необходимо ее присутствие, что мне непременно нужно видеть ее большие, как у лани, глаза и пухлые щечки, на которые я по неизвестной мне причине никак не мог наглядеться. Уже мысль о том, что день за днем я буду встречать ее в школе, наполняла меня сладкой истомой. Ради нее я стал тщательно мыться, чистить зубы и аккуратно причесываться. Она заставила меня делать то, к чему раньше не могла приучить даже мама — при всей моей любви к ней. А еще она вызывала во мне стыд. Ее отец работал на государственной службе — постоянное, приличное место, зарплата от правительства. В моих глазах это уравнивало семью Надин с важными персонами из жилых районов. А я — в своих обносках и стоптанной обуви, — наверное, казался ей последним голодранцем. И когда остальная ребятня дразнила меня и обзывала, я страдал гораздо больше, если Надин оказывалась поблизости и слышала эти издевки, видела мои слезы. Хуже любых насмешек было для меня то, что она видит, какой я слабак. Надин только наблюдала — она никогда не присоединялась к моим мучителям, никогда не обзывалась, не смеялась. Иногда казалось даже, что ей было неприятно видеть все эти проделки.
В те дни, когда Надин выказывала мне нечто вроде сострадания, я испытывал к ней все те хорошие чувства, какие способен испытывать школьник к девчонке.
Закончив гнуть спину у сержанта Колавоула, я возвращался домой. Как и каждый вечер, я чувствовал при этом такую усталость, что сил мне хватило лишь на то, чтобы перекусить перед сном. Войдя, я застал отца на его обычном месте — он валялся на диване. Тело его, скрюченное над кофейным столиком, дергалось, он постанывал. Опыт подсказывал мне, что он сейчас отходит от своего, не важно какого, кайфа, падая с высоты все ниже и ниже. Я решил не тревожить его и на цыпочках, стараясь не производить шума, направился к себе в комнату: проходить мимо отца было все равно, что ступать по минному полю. Один неверный шаг — и он взрывался эмоциями, не сулившими мне ничего хорошего.
Проходя мимо, я разглядел при свете лампы его лицо — на щеках блестели слезы. Содроганья, стоны: значит, отец не корчился от ломки, а рыдал. Его слезы капали на раскрытый фотоальбом, лежавший на столе. Мне стало любопытно (как любопытно бывает смотреть на разбившуюся машину), и я осторожно приблизился, трепеща при каждом отцовском движении. Но в этот вечер он был безобиден: его питало в данном случае не спиртное, а воспоминания, которые воскресил для него альбом с фотографиями.
Отец поднял голову, поглядел на меня. Глаза у него были потухшими, как и он сам.
— Джеки? — спросил он, словно не узнавая родного сына. — Джеки! — закричал он снова и вытянул в мою сторону руку. — Подойди сюда, мальчик мой. Подойди к своему папаньке.
Я сделал, как было велено. Не сострадание — страх гнал меня к этому человеку.
Отец дотянулся до меня, обнял и прижал к себе.
От него исходил смрад. Он по многу дней носил одну и ту же нестиранную одежду, она пропиталась по́том и испускала адскую смесь отвратительных запахов. Уже много лет я не подходил к отцу так близко. И все, что я ощущал в тот миг, была бившая мне прямо в нос вонь.
— Погляди-ка сюда, Джеки. Вот, погляди. — Трясущейся рукой он силился ткнуть в снимок, где был изображен едва знакомый мне мужчина на каком-то тропическом побережье — молодой, сильный, красивый, с улыбкой на лице. Сколько же лет этому снимку — пятнадцать? Больше?
И отца прорвало. Он начал рассказывать, как когда-то работал на грузовом судне, бороздил моря и океаны. Побывал в Южной Америке, на Карибах, на Востоке. Он водил пальцами по фотографиям, пытаясь в буквальном смысле прикоснуться к своему прошлому, и рассказывал мне обо всем, что видел тогда, о дальних краях, которые повидал, причем каждая новая страна оказывалась диковинней и загадочней предыдущих. Может, все и правда так было. А может, годы, наркотики или нынешняя унылая жизнь помогли приукрасить те давние воспоминания.
Он рассказывал мне о своих женщинах. Не упуская ни малейшей подробности, отец рассказывал мне об экзотических красотках, с которыми он сходился, похоже, в каждом порту, куда заворачивал его корабль. Я не краснел от стыда, слушая его истории. Я улыбался, с гордостью представляя себе, каким мужчиной был когда-то мой отец.
Он перелистнул страницу альбома. Там была фотография моей матери. Пускай черно-белая, старая и пожелтевшая: здесь мама, которую я всегда помнил красивой, выглядела совершенно бесподобной. Никогда еще я не видел ее такой молодой и красивой, как на этой фотографии.
Отец рассказал, как познакомился с ней — и сразу же выбросил из сердца и головы всех женщин, которых знал до нее. Рассказал, как полюбил мою мать.
Полюбил.
Это слово, слетевшее с отцовского языка, прозвучало будто иностранное.
Он выговорил его без труда.
А потом рассказал, как обещал моей матери, что у них будет дом, настоящий дом, семья и достойная жизнь. Но в те годы, давая подобные обещания, любой чернокожий становился лжецом. Оставив работу на корабле, отец, не имевший почти никакого образования, не сумел найти хорошую работу. Во время Великой депрессии[8] он вообще не мог трудоустроиться. А после несчастного случая и окончательно потерял охоту работать, просто не мог больше себя заставлять. Тогда-то он и сел на пособие.
Я как-то никогда раньше не размышлял об отце как о человеке, но, видно, у каждого есть своя гордость. Он принимал помощь, но всякий раз, как эти деньги попадали к нему в руки, они словно жгли ему ладонь: они напоминали ему, в какое ничтожество он превратился. Он оказался неспособен выполнить единственную обязанность любого настоящего мужчины — обеспечить свою семью. Спасаясь от стыда, он пристрастился к бутылке, а потребность в алкоголе все крепче привязывала его к пособию. Это была змея, пожиравшая собственный хвост. Он сломался не столько телом, сколько духом. Обстоятельства мололи, мололи и наконец перемололи его: пропойца, наркоман и драчун — вот и все, что осталось от молодого человека, улыбавшегося на фотографиях в альбоме на кофейном столике, склонившись над которым отец так теперь убивался.
Я впервые понял отца. Я не простил ему всего того, что он сделал с собой и с нами, не простил того, что он позволил своей жене — моей матери — угробить себя, вкалывая день-деньской. Но я его понял.
И расплакался от жалости к нему.
Отец обнял меня своими слабыми руками.
— Все хорошо, Джеки, — сказал он. — Вот увидишь. Вот увидишь — все будет хорошо.
Мы немного посидели так, обнявшись, а потом отец уснул. Или отключился. Я поднялся, пошел к себе, улегся в постель, но еще некоторое время не мог заснуть, обдумывая то, что рассказал мне отец о своей жизни и о себе самом.
Наутро я проснулся рано, продолжая верить тому, что услышал накануне от отца, считая, что теперь у нас все будет хорошо, что жизнь как-нибудь наладится. Чтобы отпраздновать такой поворот, я стал готовить завтрак. Я решил не ограничиваться простой кашей. Я, как умел, испек оладьи, сделал яичницу, поджарил ветчину. Подражая Бабушке Мей, я красиво сервировал стол. Вот он — первый завтрак первого дня, начиная с которого все будет хорошо.
Я выложил еду на стол как раз в тот момент, когда на кухню вошел отец.
Я взглянул на него и улыбнулся.
Он тоже взглянул на меня и раскричался:
— Это еще что такое? Ты почему, черт тебя подери, спозаранку такой шум тут устроил, а?
Мне пришлось уворачиваться от полетевших в меня тарелок и вилок, от отцовских кулаков, и я бросился с кухни наутек. Пулей вылетел из дома на улицу, не успев надеть пальто, хотя стояли холода, зато остался без синяков. В ту минуту самое главное для меня было уйти от побоев.
Я пошел в школу, а после отправился работать к сержанту Колавоулу, потом еще заходил в разные места по соседству, делая все что угодно, лишь бы не возвращаться домой.
Возвращаться в конце концов все же пришлось.
Дома я застал привычную картину: отец сидел на диване. Он трясся и стонал. На сей раз не от воспоминаний. От пьяного кайфа. Когда я вошел, он меня не заметил. Просто сидел, трясся и стонал. Даже подобие того, что связывало его с человеком на фотографиях в альбоме — молодым, сильным, счастливым, — теперь исчезло без следа.
Я очень рано усвоил пару истин, которых придерживался потом всю жизнь. Первую я усвоил как-то раз — вернее, много раз — в школе: там надо мной смеялись, потому что я был плохо одет, был голодранцем, потому что мой отец пил, осмеянию подвергалось все, что в моей жизни было не так. На площадке для игр ребятня со всех сторон окружала меня стеной рева и гоготанья, тыча в меня пальцами, как будто желая тем самым устранить последние сомнения: да, они дразнят именно меня. Их смех достигал двойной цели — больно задевал и злил меня. Но я был слишком запуган, чтобы броситься на кого-нибудь из обидчиков с кулаками. Проявить противодействие означало бы навлечь на себя побои. Просто стоять и глотать любые их насмешки было куда безопаснее.
Малыш Мо подходил, бывало, и пытался отпихнуть моих недоброхотов. В отличие от меня, Малыш Мо без колебаний лез в драку, если нужно было драться. Но Малыш Мо был один, а их — целая кодла. Они не обращали на него внимания и продолжали дразнить меня.
Мне хотелось убежать и спрятаться, однако они обступали меня плотным кольцом, так что бежать мне было некуда. Я готов был расплакаться, но мои слезы только раззадорили бы толпу. Не зная, что еще можно сделать, я решил сделать единственное, что умел. Я заговорил — и заговорил громко, чтобы меня слышали все:
— Да, точно. Я беден. Знаете, насколько я беден? Настолько, что даже не могу отплатить вам насмешками.
Они смолкли. Целую секунду они молчали, удивленные тем, что я решился заговорить.
А я продолжал:
— Черт побери, я настолько беден, что мне даже не на что поменять ту мысль, которая пришла мне в голову. Знаете, насколько я беден? У меня даже тень — и та дырявая.
Я повторял остроты, которые слышал от комиков в «Любимцах города». Я подражал их манере, интонациям. Как будто выступал на сцене.
Никто из ребят не знал, что делать, что сказать. Как же им было теперь смеяться надо мной, если я сам над собой смеюсь?
— Хотите узнать, почему у меня такие короткие штаны? Потому что это длинная история — купить новую пару.
Я продолжал в том же духе, и постепенно толпа маленьких мучителей, линчевавших меня словами, снова принялась смеяться. Только смех их переменился. Они смеялись именно тогда, когда этого хотел я, когда я велел им смеяться. Теперь ситуацией управлял я. Значит, позабавиться хотите? Я вас научу забавляться. Хотите смеяться? Я вас заставлю смеяться.
— Знаете, мой папаша подумывает жениться заново. Он даже не любит эту девушку. Ему просто хочется собрать тот рис, которым его будут осыпать во время свадьбы. Вы тут говорите еще, что у моего отца проблемы с алкоголем. Чушь! Он пьет, напивается, вырубается. И никаких проблем!
Прозвенел звонок. Пора было возвращаться на урок. Все побежали в класс, но теперь никто уже не гнался за мной по коридору, чтобы напоследок уколоть новыми насмешками. На этот раз они кричали мне:
— Еще, Джеки! Ну, еще одну прибаутку! Пожалуйста, Джеки!
Они говорили мне «пожалуйста».
А самое замечательное — это то, что, когда толпа разбежалась, я увидел красавицу Надин Рассел: она улыбалась мне дружелюбной, чудесной улыбкой.
Вторую истину я усвоил однажды летом, в июльскую субботу. Лето в Нью-Йорке бывало длинным и жарким. Жара стояла такая, что солнечный свет отскакивал от окон, отражался от тротуаров, а там, внизу, сгущался и превращал уличную твердь в нечто раскаленное и вязкое. Лето было длинным, от пекла деваться было некуда. Зной томил нас каждый день до самого заката, а ночь оказывалась лишь ненамного прохладней миновавшего дня и грядущего адского утра.
В домах стояла такая же духота, как на улице. Квартиры превращались в настоящие печки, и наши маленькие старые вентиляторы фирмы «Дженерал электрик» с обтрепанными шнурами — такие были, кажется, у всех — вели жалкую и безуспешную борьбу с неподвижным удушающим воздухом.
Об общественных бассейнах нечего было и думать. Таких, где были бы рады цветным, просто не существовало. Иногда кто-нибудь откручивал вентиль у пожарного крана, приставлял упаковочную корзину к патрубку и превращал это сооружение в фонтан, где мы, дети, принимались плескаться и резвиться. Для меня звуки лета навсегда будут связаны с шумом воды, льющейся на бетон, и с детским смехом. С июня по август эти звуки раздавались на всех улицах всех жилых районов. Кому нужен бассейн под крышей, с подогретой водой и дорожками? Уж конечно, не нам, гарлемским огольцам. У нас, гарлемских огольцов, был городской пожарный кран.
Иногда.
А иногда приходили полицейские, отшвыривали корзину, закручивали вентиль и запирали кран. Они заявляли, что это — собственность города, а мы не имеем права трогать городскую собственность, что это растрата воды, и если случится пожар, то нечем будет его тушить.
Так они говорили.
На самом же деле это означало: «Чтобы ноги вашей тут не было, черномазые!»
Тогда выдалась как раз такая суббота — страшная жара и скука. Мы с Малышом Мо и еще двумя соседскими ребятами сидели на крыльце, изнывая от зноя с каждой минутой все больше, и пытались придумать, как бы остудиться.
— Черт! — выпалил я (дома меня никогда не отучали чертыхаться). — А давайте просто сходим в кино. — В те годы в кино показывали не просто кино. Вначале шли мультики, потом короткометражка, потом рекламные ролики и только потом кино. Часто даже два фильма. Кино показывали весь день. Весь день — и, главное, в кинотеатре работал кондиционер. Там было ледяное царство вертящихся вентиляторов, рукотворной прохлады.
— А как мы туда попадем? — спросил кто-то из мальчишек.
— А как попадают в кино? — парировал я. — Покупают билет и проходят.
Малыш Мо сказал за всю компанию:
— У меня нет денег на билет.
Билет в кино стоил тогда около четверти доллара. Для бедного чернокожего мальчишки это было все равно что пятьдесят долларов. Но для мальчишки, который ишачил шесть дней из семи, берясь за любую работу, часть его заработанных тяжким трудом денег не казалась слишком большой платой за прохладу — и фильм в придачу. А может, целых два фильма.
— Айда. — Я уже встал и был готов идти. — Я куплю билеты. Ну, давайте.
Я дошел до перекрестка и стал ждать, когда загорится зеленый, и вдруг заметил, что стою в одиночестве. Малыш Мо и остальные ребята по-прежнему сидели на крыльце.
Я зашагал назад.
Спросил:
— Ну?
— Ты, кажется, шел в кино.
— Ну да. Вы идете?
— Да как мы туда попадем…
— Я же тебе сказал, — оборвал я этого парня, — я покупаю билеты.
Малыш Мо осторожно, недоверчиво — так, словно боялся спрашивать, — поинтересовался:
— Купишь — всем нам?..
Нас было четверо. Значит, билеты обойдутся в доллар. Еще утром, выходя из дома, я решил положить в карман три доллара. Три доллара — на еду, на коку и мороженое. Три доллара — на подземку. Три доллара — на то, чтобы не оставаться дома с отцом, который, скорее всего, уже ловит свой кайф любым из дюжины известных ему способов.
Я снова говорю ребятам:
— Да, всем. Ну что — вы идете, негры, или остаетесь сидеть тут на крыльце?
Мне приходилось слышать, как некоторые пожилые люди в нашей округе называют друг друга неграми, когда раздражаются на чужое поведение или чужую глупость. Употребив слово «негры» в этом смысле, я почувствовал свое превосходство — почувствовал, что я чуточку лучше или толковее, чем остальные ребята. Это чувство было для меня чем-то новым. Оно мне понравилось.
И вот что я вам скажу: вы, наверное, никогда в жизни не видели такой коллективной радости, какую тогда принялись выражать Малыш Мо и остальные. Они смеялись и веселились, и мне приходилось бежать, чтобы поспевать за ними — с такой скоростью неслись они к кинотеатру. Я купил им всем билеты. И конфеты. Что такое еще пятьдесят центов на всех?! Мы сидели, смотрели мультики, короткометражку, рекламу, потом полнометражный фильм. А потом еще один фильм. То, что мы просидели там несколько часов кряду, а единственные черные лица, появлявшиеся на экране, принадлежали служанкам, кормилицам и отсталым аборигенам, в подметки не годившимся Большим Белым Охотникам, значения не имело. Единственным, что имело значение, была желанная прохлада.
Следующий день, воскресенье, прошел как обычно: сначала я держался подальше от отца, а потом настала пора отправляться к Бабушке Мей. Вкусная еда, приятная беседа, «Любимцы города», затем — снова домой.
Но в понедельник все круто переменилось. Как только я пришел в школу, ребята — те, с кем я был едва знаком, или те, кто еще несколько дней назад дразнил меня за то, что я босяк, что у меня отец — пропойца, — все они кричали мне: «Привет, Джеки!», «Как дела, Джеки?», «Может, помочь тебе с уроками, Джеки, ты только скажи!» Новость о том, что я, не поморщившись, раскошелился на билеты в кино и на угощение, как будто у меня денег куры не клюют, с невероятной быстротой разлетелась по школе. И все до одного захотели в следующий раз тоже поживиться за мой счет. Такое внезапное назойливое внимание к моей персоне — не важно, чем оно оказалось вызвано, — понравилось мне. Еще больше мне понравилось то, что улыбки Надин, прежде теплые, теперь сделались прямо-таки обжигающими.
Здесь-то и таилась вторая истина, открытая мной: нельзя заставить людей любить тебя, но нет никого, кому не нравился бы человек с деньгами.
Почти никого.
Однажды после уроков Надин доулыбалась до того, что я предложил ей угостить ее мороженым. Опаздывая на свидание, я помчался домой, чтобы взять денег. Устремился в свою комнату, открыл дверь, направился к копилке.
И вдруг остановился: на моей кровати сидел отец.
В комнате было темно, голову отец склонил низко, но я все-таки разглядел, что он в зверском состоянии: он мучился похмельем и отчаянно нуждался в выпивке, но, борясь с самим собой, предпочел дожидаться меня. Это требовало таких усилий, что мышцы у него подергивались, по телу струился пот.
А он все сидел на моей кровати.
И, как бы его ни терзало желание опохмелиться, он все сидел и сидел, уставившись на предмет, который держал в руках. Это была моя банка-копилка, набитая деньгами.
Вот как развивались события: отец просыпается, отходит от дурмана, и тут же ему хочется снова вырубиться, а в доме нет ни грамма дури, в карманах — пусто. Он принимается шарить у меня в комнате, надеясь найти какую-нибудь завалявшуюся мелочь, хоть сколько-нибудь, чтобы хоть на пять центов приблизиться к желанной порции спиртного. А находит…
Находит…
Отец медленно поднял голову, словно ее утяжеляла вся та ярость, что скопилась у него внутри. И эта похмельная злость, кипевшая в нем, так исказила его лицо, что я почти не узнавал собственного отца.
— Это что?
— Пап…
— ЧТО ЭТО? — Его голос грохотал, как летний гром.
— Деньги.
Я не видел, как полетела копилка, да и не успел бы увернуться. Для забулдыги, который не мог справиться с похмельной дрожью, скорость была неплохая. И скорость, и меткость. Банка угодила мне промеж глаз — ровно в середину. Мой отец — резвейший из пьяниц. Очнулся я на полу, моя комната нависала надо мной под каким-то странным углом, украсившись по краям расплывчатой бахромой. Руки шевелились сами собой, изо рта вылетали слова на непонятном языке, которого я с тех пор никогда не слыхивал.
А посреди всего этого мой отец высился надо мной злобным темным пятном, как какое-нибудь чудовище из японского фильма ужасов.
— Никогда больше, — произнес отец — произнес настолько четко, насколько позволяла ему непрекращающаяся борьба с трезвостью, — никогда больше не прячь от меня ничего. Если я еще хоть раз найду заначку, ты об этом пожалеешь, сопляк! Ясно тебе? Слышишь меня?
Я что-то промямлил в ответ, шевеля своим новым языком.
— Еще как пожалеешь!
Ну, не больше, чем я сам себя сейчас жалел.
Кровь с переносицы, о которую разбилась копилка, стекла мне в правый глаз, и я заморгал.
Я так и остался лежать на полу посреди комнаты, истекая кровью. А отец ушел, предварительно забрав деньги.
Мелькнули — и пропали. Только что были на сцене — и уже нет. Хорошие артисты. Двое малых постарше и один помоложе исполняли сверхбыстрый танец, отбивая степ с молниеносной быстротой. Выбежали на сцену — и тут же прочь. Мелькнули — и пропали в мгновение ока. Промежутки между состязанием в скорости они заполняли кое-какими номерами в стиле «Чего изволите, сэр?», усердно улыбаясь — «Как я вам теперь, господин, а теперь как?» — и столь же усердно орошая эту улыбку по́том. Туфли из натуральной кожи скользят по паркету — сверкающие, темно-желтые. Скрип металла, затем — тик-так, тик-так. Хлопки. Качающиеся в такт головы в пандан к блестящей слоновой кости зубов. Миг колебания — когда кажется, будто сейчас угадаешь ритм, поддразнивание, затем снова скрип металла. Тик-так, тик-так. Настоящий водевиль, а не негритянское шоу. Отличная штука для разогрева. Ну, похлопаем хорошенько коллективу «Трио Уилла Мастина»? А теперь черед главного номера.
Все же это были хорошие исполнители. Их показывали в «Любимцах города», — значит, они должны были быть хорошими. Хорошими, но не великими — точно так же, как Тереза Бруэр была хорошей, но не великой. Так же, как Ал Хирт — трубач, нью-орлеанский джазист Ал Хирт — был хорошим, но не великим. Так же, как Дэвид Фрай был хорош, но совершенно не запоминался. Безымянная участь — вот что ожидало их всех.
При том, что совсем забыть это трио было нельзя. Ну, пожалуй, Уилла еще можно было забыть. Или его партнера, Сэмми Дэвиса. Но самый молодой артист был абсолютно ни на кого не похож. Сэмми Дэвис-младший, танцевавший посреди сцены, между двумя старшими родственниками, был как черная молния, сгусток человеческой энергии. Этот маленький человечек представлял собой сгусток веселья. Направьте на него свет юпитеров — и отойдите в сторону. Из него рвалась песня. Из него рвался танец, невероятно красивый и невероятно быстрый. Такой степ, что, глядя на него, начинало казаться, будто остальные двое вообще стоят на месте не двигаясь. Ноги скользили, перекрещивались, взлетали так, что хотелось произнести: «Быть такого не может, просто быть не может». А потом он проделывал все это снова — только для того, чтобы доказать, что вы ошибаетесь. Я наблюдал за ним с таким же замиранием сердца, с каким обычно смотрел на канатоходцев. Сэмми Дэвис-младший умел завладевать зрительским вниманием без остатка. Он работал без сетки.
Та-та!
Вступил оркестр.
Сэмми и остальные двое поклонились в телевизоре. Из динамиков «Филко» Мей раздались взрывы аплодисментов: это хлопала публика, наблюдавшая трио вживе. Хлопала ему — Сэмми. Причем хлопали ему не менее энергично, как обычно хлопали белым артистам. Эд Салливан поднялся со своего места, пожал им руки. Пожал ему руку. Точно так же, как он пожимал руку белым артистам. Восхищение без дискриминации — вот что доставалось чернокожим исполнителям на телевидении. Вот что доставалось Сэмми. Остальным участникам трио это доставалось просто за то, что они были рядом. Это же доставалось Пёрл Бейли. Доставались и объятия в духе «плевать-на-спонсора». Доставалось все это и Билли Экстайну, и Саре Воэн. Эду и в голову не могло прийти лишить этих знаков Нэта Кинга Коула. «Всегда приятно видеть тебя на шоу!»
«Спасибо, Эд! Мне тоже очень приятно». «Для меня огромная радость — возможность выступить перед тобой и перед публикой, Эд». «Эд, я бы хотел сейчас воспользоваться случаем и поблагодарить моих поклонников по всей Америке за поддержку». Они всегда так четко выговаривали слова. Чернокожие артисты, выступавшие в этом шоу, всегда выговаривали слова очень четко, и речь их была литературной.
Литературной. Иногда можно было услышать от белых: «Я видел Нэта Кинга Коула в „Любимцах города“, и он очень хорошо говорил». На клубном жаргоне это означало «приемлемо». Все они грамотно говорили. Их выговор был не такой, как у большинства чернокожих, поэтому они были приемлемы. До известного предела. И предел этот находился дальше, чем тот, до которого могли простираться надежды всех прочих чернокожих тех лет. Видеть такое — быть мальчишкой и наблюдать, как на телепередаче, транслирующейся на всю страну, от побережья до побережья, обходятся с черными как с равными, обходятся лучше, чем с большинством, — это было все равно что созерцать чудо. Я был молод, и то, что я видел по телевизору, заставляло меня мечтать. Я мечтал о том, чтобы не «казаться» чернокожим по выговору. Я мечтал стать приемлемым. Мечтал говорить хорошо. Говорить как белые. Я взял у Мей словарь. Читал его и учил слова. Большие, длинные, белозвучные слова. Я прошел «мастер-класс» по этой науке — говорить как белые. Меня учило телевидение. Меня учил чудаковатый Джек Бенни[9]. Меня учил суховатый Джек Уэбб. Меня учил гладкий и уверенный Стив Аллен[10]. Наконец, я вставал перед зеркалом и упражнялся во всем, что выучил.
Готов? Начинаем.
Эд, я должен сказать вам, каким несравненным удовольствием было для меня выступить сегодня вечером в вашей программе. Я могу только надеяться, что когда-нибудь в будущем снова смогу появиться на вашей сцене. И, если позволите, я хочу искренне поблагодарить всех моих поклонников, откуда бы они сейчас ни смотрели на меня.
Годится? Нет? Не важно. Я понятия не имел, что мне делать теперь со своими новообретенными навыками. Не важно, как я говорил, не важно, что заставлял меня чувствовать этот новообретенный голос, — я оставался тем, кем был всегда: бедным чернокожим пареньком из Гарлема. Но таким же когда-то был и Сэмми Дэвис-младший. А теперь он так прекрасно говорил.
До конца учебного года оставался один день. От окончания одиннадцатого класса и начала летних каникул меня отделяли лишь двадцать четыре часа. Мои планы на следующие три месяца сводились к тому, чтобы работать шесть или семь дней в неделю — точно так же, как я делал это в течение шести лет, которые прошли — и слишком быстро, и слишком медленно — с тех пор, как не стало мамы. Я собирался как можно меньше попадаться на глаза отцу. Собирался посвящать свободное время тому, чтобы расходовать все свои лишние деньги на Надин Рассел.
Мои планы нарушил Малыш Мо.
Он показал мне объявление в «Нью-Йорк пост».
Я прочел его.
И сказал Мо:
— Ты, наверно, спятил.
— Двадцать пять долларов в неделю, — отозвался Мо. — Тебе что, этого мало?
Нет. Это не было мало. В те времена двадцать пять долларов в неделю казались хорошим заработком, рокфеллеровским богатством. Зато остальная часть объявления наводила меня на мысль, что сбрендил не я, а Малыш Мо.
Требуются: мужчины от 18 лет в лесоповальный лагерь на Северо-Западе Тихоокеанского побережья. Заработок от $25 в неделю.
В объявлении указывались адрес и время, когда явиться, если уж конечно вы достаточно спятили, чтобы вообще являться.
Мо ткнул туда, где было написано «от $25 долларов в неделю».
Я ткнул туда, где говорилось «мужчины от 18 лет»:
— А нам с тобой по семнадцать.
— Двадцать пять долларов в неделю. — В качестве довода Мо вникал в текст объявления: — И выше.
— А как насчет Северо-Запада Тихоокеанского побережья? Это же… — Я и сам точно не знал, где это, но мое невежество доказывало лишь, что это дальше, чем я мог себе представить. — Это же у черта на рогах, — продолжал я. — Ты что — думаешь, мы этак быстренько соберемся и отправимся в такую несусветную даль?
— Ну да, этот самый лагерь, конечно, далековато от нас, и нам придется наврать, будто нам уже исполнилось восемнадцать, и все такое. Но почему бы не попытаться поехать? У тебя на лето имеются планы получше, да?
Планы-то у меня были, но нельзя сказать, чтобы намного лучше.
Мо понял, что я вступил на шаткий путь от «нет» до «да», и перешел в решительную атаку:
— Сколько у нас остается до школы? Три месяца? Двенадцать недель. Это будет… — Мо понадобилось некоторое усилие, чтобы произвести вычисления. Мо никогда не был в особых ладах с математикой. Я и рад был бы помочь ему, да только с числами и сам обращался не лучше, чем Мо.
— Ну, это около трехсот долларов. Так вот: я слишком долго был твоим другом, чтобы не понимать, что значат эти триста долларов для Джеки Манна.
Деньги много значили для Джеки Манна. Только…
— Да, но нам же нет восемнадцати…
— А мы скажем им, что есть. Этим заготовщикам плевать, сколько нам лет, — лишь бы мы деревья валить могли.
— Да какие же из нас лесорубы?
Малыш Мо замахал на меня руками:
— В объявлении сказано: требуются мужчины. Здесь же ничего не говорится о том, что им нужны специалисты по заготовке леса.
— Ты хочешь сказать, что твои так тебя запросто и отпустят?
— Моим тоже могла бы пригодиться часть этих трехсот долларов. — Малыш Мо начинал злиться. Он устал от моих возражений, ему надоело подбивать меня на столь беспроигрышное, как ему казалось, дело. — Моя родня знает, что я уже не маленький мальчик.
— Я тоже не маленький мальчик.
— А я разве говорю это? Но у меня есть сестра и братишка, о которых нужно заботиться. Я не боюсь работы, мне надо помогать им.
— Думаешь, я по дому не помогаю?
— Это чем же? Помогаешь отцу бухло покупать, помогаешь ему очухаться, когда он нажрется? — Этот выпад Мо сделал метко, с боксерской ловкостью, быстро и резко. Удар пришелся по больному месту.
— Очень даже помогаю, — ответил я. — Я у себя в доме за хозяина.
— Тогда почему бы тебе не стать хозяином самому себе и не заработать деньжат? Лично я собираюсь наняться на эту работу. Ну, так ты едешь или не едешь?
Еду или не еду?
Я решил ехать. Не потому, что мне хотелось куда-то поехать, чтобы рубить лес, и даже не потому, что мне требовались деньги, которые так приятно будет потом потратить. Я решил поехать, потому что захотел доказать Малышу Мо, что я уже взрослый.
Контора по найму на работу находилась в Мидтауне. Объявление появилось в газетах утром, а уже несколько часов спустя, в середине дня, к двери рекрутской конторы тянулась длинная очередь. Там были мальчишки явно моложе нас с Мо. И старики, чей возраст был немал, но отчаянное желание найти работу — еще больше. Мы пристроились к этой многоножке из человеческих тел, медленно продвигавшейся к двери, и не очень рассчитывали, что на нашу долю что-нибудь останется, когда подойдет наша очередь. Если, конечно, нам только не дадут пинка под наши черные задницы за вранье про восемнадцать лет. И вот мы двигались… двигались… Люди выходили из конторы с улыбками на лицах. Люди выходили из конторы со слезами на глазах. Так мы топтались часа полтора. Мы топтались, как толпа олухов, жаждущих попасть к волшебнику, который совершит великое и благое чудо — дарует нам работу. Когда же мы очутились внутри, нас просто оглядел с ног до головы какой-то белый парень, сидевший там за одним из столов. И спросил, когда мы сможем приступить к работе.
Мо ответил за нас обоих:
— Немедленно.
Белый парень заполнил пару листков, вручил по одному мне и Мо и сообщил, что через два дня мы должны явиться на станцию Пенн ровно в девять утра.
— Эти бумажки заменяют билеты, — сказал он, — так что смотрите не потеряйте их.
Вот так — будто мы с Мо и в самом деле дровосеки.
Вот так… да, но ведь мне еще нужно сообщить отцу.
В первый день после того, как мы получили работу, я ничего не сказал отцу. Отпустит ли он меня? Или не отпустит? А если я просто возьму и уеду, заметит ли он вообще мое отсутствие? Взывая к логике, я убеждал самого себя, что, раз уж я достаточно взрослый, чтобы укатить черт знает куда рубить лес, значит, я достаточно взрослый, чтобы сообщить об этом отцу. Так я уламывал себя несколько часов подряд, но безуспешно.
Тогда я решил ничего пока не говорить отцу. Зато я решил рассказать о предстоящем отъезде Надин. Прощание с ней имело особый смысл. Мы встречались с Надин вот уже пару семестров. Она была моей девушкой: как свою девушку я водил ее в кино, как своей девушке я покупал ей сладости и мороженое. Как ее парень, я пользовался привилегией держать ее за руку на людях и целовать тайком. И все. Со временем эти держания за руку и поцелуи стали устраивать меня все меньше и меньше. Я взрослел, и мои желания росли вместе со мной. Когда я держал Надин за руку, то мечтал погладить ее бедра. Целуя ее, я представлял себе, что расстегиваю пуговицы на ее кофте домашней вязки, затем расстегиваю рубашку и обнажаю груди, которые у меня на глазах, с каждым учебным годом, росли и наливались все приметней. Она была моей девушкой. И я чувствовал, что имею право изучать свою девушку. Но мне никогда не хватало смелости прикоснуться к ним, а Надин никогда не предлагала мне это сделать. И мне оставалось лишь предаваться своим подростковым фантазиям, пытаясь представить ее голой. Неужели она похожа на ту старую бродяжку, которую мы с Мо видели в Центральном парке, когда она залезла в пруд? Вероятно; только кожа у нее гладкая и не такая серая. Не дряблая, а упругая. Я это понимал, но мне хотелось посмотреть самому. И вот теперь у меня был повод подкатиться к Надин: я же уезжал на заработки в другой конец страны. Вспомнив всякие фильмы про войну (солдат уходит на поле брани, не зная, вернется ли домой), я решился так попрощаться с Надин, чтобы она сама захотела предложить мне себя. Пусть я еще не был мужчиной по возрасту, пусть не отваживался по-мужски потолковать с отцом, — я хотел отправиться в этот лесозаготовочный лагерь, приобретя хотя бы любовный мужской опыт.
Два квартала на юг, один на восток. Я дошел до дома Надин. С улицы позвонил в ее квартиру. Общение городских жителей. Раньше я швырял камешки в ее окно. Один раз я его разбил. Вставить новое стекло стоило двадцать долларов, и отец Надин две недели не разрешал мне видеться с ней. Я подошел под ее окно и позвал ее. Она открыла окно и высунулась. Ее молодые груди вызывающе поглядели на меня. А через минуту мы уже удобно устроились на крыльце. Поговорили о том о сем, после чего я перешел к намеченному сценарию. Сказал ей, что уезжаю на Северо-Запад, на далекий Тихий океан, чтобы тяжелым трудом зарабатывать большие деньги. Я уезжал на двенадцать недель, но Надин сказал — «неизвестно, когда вернусь». Работа будет опасной. Возможно, меня… Я прервал себя на полуслове. Зачем стращать девчонку — мою девчонку, это уже лишнее. В конце концов пообещал ей, что вернусь домой, вернусь к ней, как только смогу, а там, в дальних краях, буду думать о ней каждый день.
Когда я замолчал, она спросила, сколько же я там заработаю.
Я сказал.
Надин вслух повторила сумму, глядя на здание напротив. Потом взяла меня за руку, сказала: она надеется, что со мной все будет в порядке там… где бы это ни было, и что я вернусь, как только смогу.
Я поцеловал ее.
Она меня поцеловала.
Я ее поцеловал.
Она меня поцеловала.
Я снова ее поцеловал, моя рука скользнула по ее талии к животу, а потом поползла вверх.
Надин, как бы ничего не заметив, высвободилась и встала. Глядя на меня сверху вниз, сказала, что будет очень по мне скучать и надеется, что я скоро приеду домой. Потом быстро поцеловала в щеку — на прощанье. И ушла в дом.
«Двадцать пять долларов», — задумчиво повторила она, когда я сообщил ей, сколько буду зарабатывать в неделю. И, после всех наших держаний за руку и поцелуев, это было единственное чувство, которое она выказала по отношению ко мне. И это была моя девушка! А я был ее парнем. Только тогда я впервые понял истинный характер наших отношений. Так благодаря Надин я действительно повзрослел — но не в том смысле, о каком мечтал.
Настал следующий день. Последний день школьных занятий. Вечером я ужинал вместе с отцом. Ну, во всяком случае, мы одновременно сидели за столом и ели. По тому, как бодро он глотал пищу, я догадался, что он под травкой. Раз уж он в состоянии есть, подумал я, значит, в состоянии будет поддержать разговор.
— Пап, — начал я, — тут мне предложили работу — хороший заработок. Правда, очень хороший. Буду получать двадцать пять долларов в неделю. Или даже больше. — Я делал упор на деньги, догадываясь, что это важно для отца в первую очередь. Чем больше я стану зарабатывать, тем больше достанется ему. — Может, намного больше. Я смогу тебе регулярно высылать часть. Да-да, обязательно буду высылать тебе деньги. А эта работа… это далеко, на Северо-Западе. Но я же уже сказал — я смогу тебе регулярно высылать деньги, да к тому же это продлится…
— Никуда ты не поедешь. — Рот у отца был набит едой, я едва разобрал, что он сказал.
— Что?
— Никуда ты не поедешь.
— Но… А как же двадцать пять долларов в неделю? Или бо…
— Да плевал я, сколько. Ты мне здесь нужен.
Нужен? Нужен — для чего? Ишачить изо дня в день, добывая деньги ему на выпивку и наркотики? Пополнять его запасы, когда сам он будет в отключке и не сможет себя обслуживать?
Я уже долгие годы только это и делал. Меня уже тошнило от одной мысли об этом.
Я сглотнул. Потом сказал:
— Я уезжаю.
— Заткнись, сопляк!
— Я не сопляк. Мне восемнадцать лет. Почти. Я взрослый мужчина и могу делать все, что за…
Прежде чем я успел понять, как отец обрушил на меня первый удар, я уже лежал на полу, держась за горящую щеку и горько плача.
Я поднял на него взгляд.
Он уже тянулся за ремнем. Рывок — и ремень соскользнул с его пояса. Кожа издала характерный хруст под давлением его пальцев. Мелькнул отблеск света от металлической пряжки — от страха она показалась мне огромной.
Отец и раньше бил меня — мне перепадали и благоразумные тумаки, и изрядная порка. Теперь же мне достались настоящие побои. Он обрушил на меня целый град ударов — такого еще никогда не случалось. Первый взмах ремня — и пряжка угодила мне в голову, я еще больше вжался в пол. Второй взмах, третий — и моя жалкая оборона — вытянутые руки — была прорвана. Все, что мне оставалось, — это свернуться клубком и терпеть побои. Так, удар за ударом, отец выбивал из меня заносчивые слова о том, что я взрослый мужчина и могу делать, что захочу. Свист ремня, рассекающего воздух, треск кожи и стук металла о мое тело перемежались стонами и хныканьем. Этот безобразный дуэт тонул в хоре шумов, который раздавался вокруг: плакали младенцы, играли на трубах и пели блюзы парни на пожарных лестницах, смеялись девушки, вели свой спор автомобильные рожки. Звуки, сопровождавшие мое избиение, растворялись в звуках города — всего-то одним шумом больше.
Наконец отец остановился — то ли устал, то ли просто выпустил всю свою злость. Обливаясь по́том, тяжело дыша, он швырнул ремень на пол рядом с моим лицом, чтобы я хорошенько поглядел на орудие моего воспитания.
— Ну что ты теперь скажешь — взрослый ты или нет? — пробурчал он. — Что теперь скажешь?
Мне нечего было сказать. Меня била такая дрожь, что я даже рта раскрыть не мог.
Я услышал, как отец протопал с кухни к своему дивану, как грузно осел, явно утомившись заданной мне поркой. Услышал, как он открывает бутылку. Отец принялся за выпивку. Он пил всю ночь, не двигаясь с места, а я всю ночь пролежал на полу, тоже не двигаясь с места. Алкоголь свалил его только на рассвете.
Я поднялся с пола, собрал кое-какие вещички, отправился к дому Малыша Мо и стал ждать его.
Через пару часов, покуда отец скорее всего все еще был в отключке, мы с Малышом Мо отправились на станцию Пенн.
Если не считать подземки, я никогда еще не ездил на поездах. За исключением, правда, почти всего Манхэттена, я вообще нигде больше не бывал. И вот, в семнадцать лет, я ехал в противоположный конец страны, на работу, о которой не имел ни малейшего представления. Пока же сама по себе эта поездка была для меня ярчайшим в жизни событием; помимо будоражащего ощущения от путешествия, я радовался тому, что каждая миля увеличивала расстояние между мной и отцом. Движение «Калифорнийского экспресса» — плавное покачивание, дробный стук стальных колес на стыках рельсов, — все это укачивало, убаюкивало, погружало нас в рассеянное и расслабленное состояние, в котором мы и провели почти трое суток. Как раз столько заняла дорога до штата Вашингтон — а именно он, как мы с Малышом Мо выяснили, и имелся в виду под «Северо-Западом Тихоокеанского побережья», о котором говорилось в объявлении о найме лесорубов.
По пути мимо нас проплывала Америка: город перетекал в окрестные поля, а те переходили в равнины, пустыни и горы. Для мальчишки, который до этого видел мир только на черно-белом экране в тринадцать дюймов по диагонали, это казалось чудом. Пожалуй, стоило отведать отцовского ремня, чтобы это увидеть. Преодолевая последний отрезок пути, мы сделали пересадку в Лос-Анджелесе. Остановка была короткая. Времени — только на хот-дог да на кока-колу, но недостаточно для того, чтобы посмотреть город. Во всяком случае, чтобы толком увидеть что-нибудь. Я все-таки урвал минутку и отошел чуть в сторону от вокзала. Лос-Анджелес не был похож на Нью-Йорк. Плоский. Почти без высоких домов, которые мешали бы солнечному свету. Вытянутый. Он простирался во все стороны, и ему было куда разрастаться. Таким было мое первое впечатление от Лос-Анджелеса: сплошной солнечный свет и море возможностей. Я пытался отыскать надпись «Голливуд». Мне просто хотелось поглядеть на нее секунду-другую. Поглядеть, зная, что, пока она видна мне, она видна и всем этим удивительным, ослепительным звездам, которые выбрали Голливуд своим сказочным домом. Но оттуда, где я стоял, надпись была не видна, да я и не знал наверняка, куда нужно смотреть.
Я поплелся обратно на станцию. Мы сели с Малышом Мо на поезд и поехали дальше на север.
Мы сошли с поезда в Сиэтле — не только мы с Малышом Мо, но и еще несколько десятков человек или даже больше, которые набрались по пути. Тут были мальчишки и почти старики, белые и цветные. Куда именно едут эти люди, можно было догадаться не только по тому, что они сошли с поезда на одной с нами станции, но и по их виду. Я понимал, куда они едут, ибо, как и мы, они выглядели отчаянными бедняками. По ним сразу было видно, что они готовы проехать полстраны — или всю страну — ради заработка.
Из одного вагона выходил белый парень — молодой, вероятно, немного постарше меня. Он с трудом волочил чемодан. Чемоданище. Можно было подумать, что этот малый тащил с собой невесть откуда холодильник.
Сам не знаю, почему я это сделал: он, как я сказал, с таким трудом волок свою ношу, а я, кажется, подумал, что неплохо бы с кем-нибудь подружиться, раз уж меня занесло далеко от родного дома — на другой конец США. Я подошел к этому парню и спросил его:
— Не помочь?
Лицо у него было потное и скорее красное, чем белое, от напряжения. Он поглядел на меня:
— Я еще не докатился до того, чтобы принимать помощь от черномазого.
Сказал, как отрезал. Белый парень сказал то, что сказал: помощь от черномазого ему не нужна, — и снова принялся возиться с чемоданом, как будто мы с ним всего-навсего перебросились парой слов о погоде или о времени. Для него эти слова ничего не значили.
Нас встретили какие-то люди из лесозаготовочного лагеря, посадили в грузовики и повезли. По дороге я увидел, что за местность в этом штате Вашингтон — полная противоположность городу. Здесь пахло не выхлопными газами и не гарью, а дождем и соснами. Вместо домов полно деревьев. Вместо людей — трава. А те люди, что попадались, — я сразу же это заметил, — почти все были белыми. Не то чтобы я не привык к обществу белых. В Нью-Йорке их было пруд пруди. И, бродя по городу и всюду встречая белые лица, ты мог без особого труда увидеть и цветных. Причем всех цветов кожи. Черных, шоколадных. Людей с Востока и из Индии. Здесь же — здесь, в штате Вашингтон, — был я, был Малыш Мо, было еще с десяток чернокожих, приехавших вместе с нами, — и всё. Я вспомнил того парня, которому попытался помочь с чемоданом и который походя огрызнулся, — и вдруг понял свое одиночество и впервые подумал, что лето, наверное, пролетит не очень-то быстро.
Мы ехали долго — ехали, пока город не остался далеко позади. Ехали так долго, что уже начинало мерещиться: мы уже бог знает сколько проехали на поезде на запад, потом на север, и скоро нам просто некуда будет ехать, потому что Америка закончится. Но мы ехали и ехали, а вокруг уже не осталось ничего, кроме деревьев — толстых, могучих, высоких: на этих коричнево-зеленых столбах как будто держалось небо. Мне вдруг показалось, что рубить их — преступление. А потом я подумал, что первая же получка избавит меня от угрызений совести.
Наконец мы прибыли в город Эверетт. Мы прибыли в Пембертон-Миллз — лесозаготовительный лагерь, где нам предстояло работать. Здесь был только лагерь — и больше почти ничего. Ну, здание, где пилили и отгружали лес, еще одно, где размещалась контора. Столовая, где можно было собираться и по другим поводам, если вдруг такие поводы найдутся. А вокруг были повсюду натыканы лачуги — их называли «куджи», где нас и должны были расселить. Длинные, узкие сооружения, вроде железнодорожных вагонов. Достаточно просторные, чтобы вместить по десять человек, но недостаточно емкие, чтобы удержать в своих стенах все беды, какие только могли возникнуть в процессе общения незнакомых друг с другом белых и черных. Учитывая моральный климат тех дней, было бы безопаснее белых и черных рабочих селить раздельно. И для тех, и для других это было бы гораздо удобнее. Но почему-то у начальства возникла недюжинная идея свалить всех в одну кучу. Что-то вроде северо-западного тихоокеанского либерализма — подумал я вначале. Но чем больше потом об этом думал, тем сильнее становились мои подозрения, что владельцы лагеря просто не хотели селить всех чернокожих куда-то в одно место — видимо, из страха, что те замыслят какой-нибудь безумный воинственный заговор и, вырвавшись из жалкой лачуги в лесозаготовительном лагере, сокрушат мир англосаксов.
Потому-то людей разных рас и перемешивали. Нас с Мо — может, из-за того, что мы вместе записывались, — определили в один куджи, а с нами — еще одного чернокожего, по имени Кевин. Всего нас, чернокожих, было трое — а значит, когда мы вошли в свою хижину, нас встретило семь пар недружелюбных белых глаз.
Мы — я, Мо и Кевин — просто посмотрели на них, радуясь уже тому, что этим все и ограничилось, выбрали три кровати и бросили на них свои пожитки. Этого оказалось достаточно, чтобы мы поняли, что допустили оплошность.
— Что это вы делаете, черномазые? — скорее огласил, чем спросил один белый малый. В его непринужденном тоне слышалась угроза. Еще совсем недавно меня «обласкали» на станции, а теперь я понял, что в белых, которые ненавидят черных, здесь недостатка не будет.
Этот белый, ненавидевший черных, был высоким, худым и таким бледным, что синевато-зеленые вены у него на руках — вздутые, перегонявшие горячую кровь, — смотрелись как линии на карте Джима Кроу[11]. Все дороги вели к беде.
Белый парень снова поинтересовался:
— Что это вы делаете, черномазые?
Малыш Мо и Кевин ничего на это не сказали, не испытывая никакого желания отзываться на «черномазых». Что же до меня, то я не испытывал никакого желания быть побитым за то, что не отвечаю на вопрос, который был явно адресован нам.
И я сказал:
— Койки выбираем.
Длинному, высокому парню мой ответ показался забавным. Он засмеялся.
Другие белые тоже засмеялись.
— Вот уж нет! Это не ваш отсек. Вам, черномазым, туда нельзя. Так что забирайте-ка свое черное дерьмо, выметайтесь из белого отсека и валите в черную часть лачуги.
Ага. Вот оно что. Только никто не удосужился сказать нам, где именно находится эта небелая часть куджи. Мы, все трое, подобрали свои вещички и наугад двинулись туда, где стояли другие пустые койки. И снова промахнулись.
— С чего вы взяли, что отсек для черномазых — там?
И снова белые парни хором загоготали.
Мы снова двинулись. Вначале — я, потом — Кевин. Мо — последним, нарочно еле шевелясь.
— Не-а, это тоже отсек не для черномазых.
Снова смех.
Я уже начал понимать: эти парни считали, что для нас здесь места нет. Ни в этом куджи, ни где-либо еще.
Оказалось, я был не совсем прав.
— Знаете, куда вам нужно, черномазые? Во-он туда. — Белый парень показывал на дальний конец куджи. — А теперь, черные задницы, давайте-ка сдвигайте все свои койки туда. — Он снова засмеялся.
Остальные белые тоже засмеялись.
Вряд ли они приехали сюда вместе или встречались друг с другом раньше. Непохоже. Мне показалось, что это просто семеро белых незнакомцев, которых наскоро сдружила подвернувшаяся общая забава — поглумиться над чернокожими.
Мы — я, Мо и Кевин — стояли опустив головы, но не двигались. Во всяком случае, не двигались в сторону того угла, на который нам было указано, — если не считать моих нервных подергиваний.
— Вы слышали, что я вам сказал? — Белый парень больше не хихикал, не смеялся. Шайка его новых корешей тоже молчала. Они разминали пальцы, сжимали кулаки, любовались их внушительностью… Этим людям уже приелось слушать насмешки — им самим не терпелось позабавиться.
— Ну? Такие тупые, что койки двигать не умеете? Ладно, я вам сейчас покажу, как это делается. — Высокий белый парень схватил ближайшую ко мне койку и швырнул ее в угол лачуги — швырнул с такой силой, что она грохнулась на бок, матрас с бельем слетел на пол. Белый парень даже запыхался от такой физической нагрузки. — Вот так, черные тупицы, койки надо передвигать.
— Может, мы и тупицы, зато ты сейчас за нас мебель двигал. — Я хотел, чтобы это прозвучало как шутка. Подумал, что смех хоть как-то разрядит обстановку. Если бы я подумал как следует, то, скорее всего, вообще не стал бы рта раскрывать. А так — вышло, будто я умничаю.
Пару секунд никто ничего не говорил: все словно онемели от моей нечаянной дерзости. Но мне стало ясно, что еще миг — и белые парни опомнятся. Еще миг — и они решат, что надо выбить из меня спесь. Мое тело, опережая на шаг мои мысли, уже начало двигаться к койке, чтобы перетащить ее в угол, где уже валялась другая, — в отсек лачуги, предназначенный для черных. Я отказывался чувствовать смущение или унижение из-за такого поступка. О чем я думал? Отколошматить меня могли и дома. Для этого не нужно было ехать через всю страну. Так что, если нужно перетащить койку, чтобы избежать синяков…
Я снова услышал, как хрустят пальцы. Не у белых. Теперь теряли терпение кулаки Малыша Мо. Он не собирался двигать койки. Он готовился кинуться на этих парней, как будто всю жизнь только и делал, что дрался, он явно собирался измолотить их, даже в одиночку, это было ясно на все сто.
Долговязый белый увидел, чем занят Мо, увидел, как в том разгорается огонь, и ухмыльнулся гопнической ухмылкой. Черномазый ищет неприятностей? Отлично. Он устроит черномазому неприятности.
В воздухе запахло насилием. Оно прямо сгущалось в этой тесной лачуге, отметая прочь логику и разум.
— Эй!
Мы все — и черные, и белые — обернулись и поглядели. У двери стоял еще кто-то. Белый. Дюжий с виду. Не большой и мясистый, а именно дюжий — как будто он много лет занимался тяжелым трудом, от которого все тело делается крепким и выносливым. На нем была рубашка с логотипом лагеря, вышитым на груди.
— Что здесь происходит? — спросил стоявший у двери человек. В его голосе слышались одновременно досада и протяжный выговор южанина. И этот выговор наводил на мысль, что его обладатель раздосадован тем, что почти лишен возможности поупражняться на тему «Я тоже негров ненавижу».
И почему-то — наверное, потому, что все остальные молчали, — я начал отвечать этому человеку:
— Нам велели…
— Что здесь происходит? — снова спросил лагерный сотрудник, не обращая на меня внимания и глядя в упор на долговязого зачинщика ссоры.
— Да мы тут просто забавляемся с черномазыми, — ответил тот, явно довольный собой. Можно было подумать, он трепался с собутыльниками на тему рыбалки. — Черномазые не знают, где тут у нас Черномазовск. Я велел им койки переставить…
— Сейчас я тебе скажу, где их койки, — отчеканил лагерный, как дровоколом оборвав долговязого.
Тот опять было начал:
— Но он…
И снова лагерный работник заткнул ему рот:
— Их койкам место там, где они стояли.
Белый парень закусил губу и пробормотал:
— Тьфу, черт!
Лагерный сделал шаг в сторону парня. Такой мощный шаг, что тот невольно попятился. Может, под хихиканье дружков он и думал, что ему ничего не стоит заварить кашу с горсточкой черных, оказавшихся далеко от дома, но под личиной своей петушиной злости мальчишка оставался всего-навсего мальчишкой и понимал, что с этим крепким мужиком лучше не связываться.
Мужчина:
— Ты что-то сказал?
— Ничего, сэр. — Глаза белого мальчишки бегали по стенам лачуги, словно выслеживая жужжащую муху.
Все остальные белые мальчишки тоже озирались по сторонам. Озирались, глядели себе под ноги. В общем, выглядели по-дурацки. Видя, как стращают их вожака, они совсем присмирели.
— Ну ладно, — подытожил мужчина, кладя конец спорам. — Чтоб все тут было прибрано и чтоб я больше не слышал, что в этой хижине еще какая-то заваруха.
И человек, которого, как я узнал позже, звали Дакс (а может, это было прозвище), развернулся, чтобы идти дальше по своим делам. Его миссия судьи в расовой стычке была окончена.
Кевин, один из «нашей» троицы, сказал вдогонку Даксу:
— Спасибо, сэр.
— А вы, черномазые, не задавайтесь, — ответил тот, даже не оглянувшись. И перешагнул порог.
Я пробыл в штате Вашингтон всего пару часов, а моя рабочая поездка уже превращалась в настоящую школу жизни. Я-то думал, что Дакс поступил так, как он поступил — предотвратил драку, — потому что он порядочный человек. Выходит, я ошибся. Для него я, Мо и Кевин были всего лишь черномазыми. Не людьми, с которыми положено обходиться на равных, а скотами, с которыми не следует жестоко обращаться без необходимости.
Война окончилась. Начался строительный бум. Семьи уезжали из городов. Возникали пригороды. Дома, как сорняки, вырастали по всей стране, за ночь возникали целые новые города. Сидер-Хилл. Кокрелл-Хилл. Левиттаун. Лейквуд. В каждом из них начинало строиться одновременно по сотне домов. Сто домов в день, но и этого было мало всем тем, кто сломя голову гнался за своим кусочком американской мечты, за жильем, обставленным по последнему слову техники, за лужайками с розовыми фламинго. И чтобы удовлетворить возникший спрос на строевой лес, работа в лагере кипела безостановочно, шесть дней в неделю. От зари до зари лес оглашался звуками рубки: деревья сначала скрипели, потом со стоном валились, ударяясь о другие стволы, и наконец с глухим стуком замертво падали на землю. Работа состояла из десятка различных действий, для каждого имелось свое жаргонное словцо: тут требовались и ослы, и погонщики ослов, и буксовщики, и свистуны, и верхолазы. Все эти названия звучали необычно и возбуждающе. Все они сводились к одному: валить деревья. Рубить деревья, валить деревья. Пилить деревья, увозить деревья. Очищать землю от стоящих на ней деревьев, всех до одного. Ничего развлекательного в этом не было. Обычная работа, вгонявшая в пот. Тело ломило от нее так же, как от любого другого тяжелого физического труда. Единственная особенность работы дровосеком — это то, что ты учился уважать босса. А боссом этим были сами деревья. Лжетсуги тиссолистные, ситхинские ели, туи, порт-орфордские кедры. Некоторые достигали трехсот футов в высоту и весили больше тысячи фунтов. Когда босса валили, когда его волокли, ты учился вовремя сторониться. Ты или сторонился — или калечился. В лучшем случае — калечился. Или же попросту превращался в труп за свои двадцать пять долларов в неделю.
Двадцать пять долларов, которых мы в глаза не видели. У каждого работника была расчетная книжка, и в конце каждой недели сотрудник компании записывал туда, сколько мы заработали, чтобы в конце лета с нами могли рассчитаться. Живых денег мы не получали. Начальство рассуждало так: раз у тебя нет на руках денег, ты не попадешь ни в какие передряги. Не поедешь в город, не напьешься. Не заберешь то, что тебе причитается, и не удерешь среди ночи. А будешь по-прежнему вкалывать. По-прежнему уважать босса — шесть дней из семи.
На седьмой день мы отдыхали. По утрам мы сбивались в религиозные группки, вместе молились или пели. Покончив с делами веры, резались в карты, курили, листали журнальчики, заказанные по почте. Поскольку выпивки не было, кое-кто взбивал коктейль из одеколона и освежающей туалетной воды. Одни получали кайф от этой смеси, другие — шанс бесплатно прокатиться в больницу.
Мы почти все время общались по расовому признаку. Изредка можно было увидеть белого с черными, еще реже — черного, затесавшегося в толпу белых. Но чаще всего и те, и другие держались особняком, причем белые — в основном белые южане — ясно давали понять, что их такой порядок вполне устраивает. Например, они болтали между собой о том о сем, о погоде, рассказывали что-нибудь из своей жизни или обсуждали, как кто-то зазевался в тот день и чуть не подставил голову боссу. Словом, они говорили о всяких пустяках, — и вдруг до тебя доносилось слово «черномазый». «Черномазый», или «негр», или «чернозадый», или «чернушка». И слово это звучало не как брань, оно входило в законченное предложение, оно употреблялось наравне с прочими, самыми обиходными названиями. Яблоко. Небо. Лодка. Черномазый. Это-то и пугало: то, как легко у них это выходило. Как буднична была их ненависть. Как глубоко въелся расизм в их сознание. Они — хорошие белые, а мы — черные собаки: вот все и расставлено по местам.
Общение между расами не поощрялось. Общение между расами осуждалось.
Был один молодой парень из Мичигана, белый мальчишка, который плевал на то, кто белый, кто черный, кто — еще какой-нибудь. Он и с теми, и с другими мог сидеть и болтать, не признавая никаких различий. Однажды ночью его схватили и уволокли в лес какие-то белые. На следующее утро его нашли голым и замерзающим, у него текла кровь из заднего прохода, куда несколько раз с жестокой силой вонзали толстый, грубый сук. Начальство только и нашлось, что сказать по этому поводу: «Не надо было с цветными якшаться», — и парня отослали обратно в Мичиган.
Общение между расами не поощрялось. Общение между расами осуждалось.
Итак, мы большую часть дня отдыхали после закончившейся трудовой недели и готовились к следующей неделе, потом всем скопом шли в столовую обедать, там ели — черные отдельно от белых, — затем снова разбредались по разделенным по расовому признаку кучкам и коротали вечер, развлекаясь песнями, игрой на гитарах, губных гармошках и варганах. Я не умел играть ни на одном из этих инструментов. Я не умел петь. Зато я умел травить байки. Уж это я умел. Ребята надрывали животики, когда я повторял номера, которые слышал когда-то в «Любимцах города», или откалывал шутки насчет нашей жизни в лагере. Все просто покатывались. Наверно, у меня смешно выходило. Во всяком случае, достаточно смешно, чтобы меня заметили. Как-то в воскресенье, после всех этих шуток, меня отозвал в сторону Дакс. Он сообщил мне, что в следующее воскресенье собирается устроить любительское представление и что у талантливых ребят есть шанс показать себя и развлечь бесталанных. Он слышал, как я откалываю шутки, и хотел узнать, не хочу ли я тоже выступить. Мне и раздумывать не пришлось. Сама мысль о том, что я буду стоять перед толпой, а люди будут кричать и хлопать мне, в точности как комикам в телевизионных передачах, — уже привела меня в восторг.
— Очень рад, — сказал Дакс. — Я подумал, хорошо, чтобы кто-то из вас тоже выступал — для остальных цветных.
Следующие дня два я пытался разработать план выступления. Радостное возбуждение отвлекало меня почти от всего, что происходило вокруг. И вот я настолько отвлекся, что мне чуть голову не снесло буксирным тросом, который падал как огромный стальной кнут. Я по сей день убежден, что мне спасла жизнь давняя привычка уворачиваться от отцовских ударов. И все-таки трос слегка задел меня. Когда мне зашивали плечо в том месте, где по нему прошелся кабель, я твердо решил, что буду отрабатывать свои шутки только по ночам, в постели. Бормоча их себе под нос, пока мое измученное тело будет молить о сне.
И вот наступил воскресный вечер. Зал в столовой был битком набит публикой — рабочими, начальниками. Все хотели посмотреть представление, поддержать друзей. К тому же в глухом лесу в штате Вашингтон для людей, у которых нет ни денег, ни возможности куда-либо поехать, такое любительское представление бывало лучшим и единственным развлечением. Некоторые из парней, работавших в нашем лагере, не были лишены таланта, а те, которых отобрал Дакс для этого вечера, были на самом деле хороши. Хорошо пели. Хорошо играли на разных инструментах. Возбуждение, которое я чувствовал в течение всей недели, уже переросло в нервозность: именно в тот момент я понял, какая пропасть лежит между способностью рассмешить горстку людей — и чудовищной неспособностью рассмешить несколько сотен. Я заметил, как что-то бьется о мою ногу. Взглянул. Оказалось — это моя трясущаяся рука.
А потом вдруг подошла и моя очередь выходить на сцену. Меня представили, и я вышел на середину зала. Жидкие аплодисменты смолкли. Может, из-за игры нервов я сделался сверхчувствительным, не знаю, — только я различил ту мельчайшую долю секунды, когда стояла полная тишина между хлопками и моим первым словом. Это была пустота, которая, в моем воображении, повисла где-то в пространстве, ожидая, что ее заполнят. И я заполнил ее кое-какими номерами из выступлений комиков с телевидения, анекдотами — старыми и бородатыми, но все еще достаточно смешными, чтобы выбить из аудитории несколько смешков. Потом я перешел к собственным шуткам, в том числе насчет нашей жизни в лагере с ее тяжким трудом, длинным рабочим днем и вознаграждением за все это в виде отметок в расчетных книжках и невкусной еды. Словом, я стал подтрунивать над всей тамошней системой.
И тут смех стал накатывать волнами.
А когда я принялся изображать некоторых наших рабочих и начальников — передразнивать их выговор, пародировать их повадки, гримасничать, как это делал под кайфом от травы мой отец, высмеивая соседей, — то зал просто затрясся от визга и хохота.
Краешком глаза я заприметил того долговязого белого парня, который в первый день хотел избить меня в куджи за то, что я, черномазый, не знаю своего «места». У него текли слезы по лицу, так он надрывался от смеха. Все просто катались.
Все — кроме Малыша Мо. Малыш Мо не смеялся. Ему казалось не больно-то смешным, что я кривляюсь перед толпой белых. Но, закончив выступление, я думал лишь об одном: вот зал, полный незнакомых мне людей, причем некоторые из них раньше открыто ненавидели меня, — и все они теперь хлопают мне.
После представления Дакс устроил ужин для всех исполнителей, нечто вроде благодарственного угощения — бифштекс с картошкой и кусок пирога. Я зашел на кухню и получил тарелку с едой, как и все остальные исполнители. Бифштекс еще шкворчал, когда повар шлепнул его на тарелку. Ломтики картошки румянились сочными корочками. Я зашагал к выходу, чтобы поскорее приняться за еду, пока все горячее.
— Джеки, — позвал меня Дакс от стола. — Ты куда?
— На улицу, — ответил я.
Дакс ухмыльнулся:
— Это еще зачем?
Затем, что я был голоден и хотел есть. Я спешил на улицу, потому что я был здесь единственным черным среди белых. Черные не ели вместе с белыми, и мне никогда раньше не приходило в голову, что может быть иначе.
Очевидно, очень даже могло. Дакс помахал мне, приглашая расположиться рядом с ним:
— Иди сюда, Джеки. На улице к тебе мухи на тарелку слетятся.
Я сел возле него, вонзил нож в свой бифштекс и набил рот едой. И тут, я помню, Дакс уверенно опустил руку на мое плечо и сказал:
— Чертовски смешно было, приятель. И где это ты так научился смешить людей?
После любительского представления прошло дня четыре или пять. Я тащил буксирный трос, стараясь думать только о боссе и отгоняя мысли о все еще звучавших у меня в ушах аплодисментах и воспоминания о бифштексе, вкус которого заживо воскресал всякий раз, как я проглатывал слюну. Я усердно работал, когда неподалеку появился джип. За рулем сидел один из лагерных начальников. Он остановился напротив нашей партии и окликнул меня. Я подошел к машине с улыбкой на лице: думал, что он хочет похвалить мое выступление. Прошло уже пять дней, а ко мне все еще подходили с добрыми словами разные люди, видевшие меня на концерте. Но на этот раз оказалось не так. Подойдя на достаточно близкое расстояние, чтобы разглядеть лицо начальника, я понял — и понял без слов, — что ничего хорошего он мне не скажет.
— Залезай. — Одно слово. Ничего лишнего. Секунда, в течение которой я пытался сообразить, в чем дело, оказалась слишком длинной: — Ну, давай, парень. Залезай. Поехали, — торопил меня лагерный начальник, щелкая языком, словно кнутом.
Я подставил ногу, чтобы забраться в джип. Водитель еле дождался, когда я заберусь, и рванул вперед.
Он отвез меня к административному зданию. Провел в контору. Там сидел другой лагерный работник, с виду еще более угрюмый, чем тот, который меня привез. Рядом было двое нахмуренных полицейских.
— Эти люди — из полиции, — объяснил мне начальник, как будто их синей формы, значков и автоматов было недостаточно, чтобы догадаться. — Тебя разыскивает отец. Говорит, ты сбежал из дома.
Чаще всего отец находился под мухой или под кайфом и едва мог сползти с дивана. И все-таки этот пропойца как-то умудрился через всю страну дотянуться до меня и пригрозить пальцем.
Начальник сказал:
— Эти полицейские доставят тебя в Сиэтл, посадят на первый поезд в…
— Я не хочу домой. — Я постарался произнести эти слова как можно тверже, но мой голос прозвучал просительно, если не сказать умоляюще. — Если я поеду домой, отец меня…
— Тебе нет восемнадцати. — Начальнику были безразличны мои беды. Он показывал мне свое безразличие тем, что даже не глядел в мою сторону. — Тебе нет восемнадцати, — значит, ты не можешь работать. Мы посадим тебя на поезд, ты поедешь домой. — Он решил еще больше подчеркнуть свое безразличие, взял со стола какие-то бумаги и уткнулся в них. И, нахмурившись, всем своим видом показывал, что теперь его внимание полностью принадлежит этим бумагам, а не мне.
Я последовал за полицейскими.
И вдруг остановился.
Спросил у начальника:
— А где мне получить деньги?
— Тебе нет восемнадцати, ты не можешь работать. Не можешь работать, — значит, деньги тебе не полагаются.
Копы плотно обступили меня с обеих сторон, будто врага народа, провели к своей патрульной машине и усадили на заднее сиденье. Дорога в Сиэтл была долгой, но за всю поездку я с полицейскими даже словом не перемолвился. Там, на станции, они оставили меня с билетом до Нью-Йорка. Наверно, за билет заплатила лесозаготовительная компания. За вычетом стоимости билета из суммы, которую мне задолжали, они дешево отделались.
Почти трое суток до Нью-Йорка. За окном — панорамное зрелище, горы, переходящие в пустыню, перетекающую в… Денег у меня не было. Проводник, пожалев меня, приносил остатки еды из вагона-ресторана.
Делая пересадку в Чикаго, я некоторое время раздумывал — не плюнуть ли мне на поезд, не убежать ли куда-нибудь, чтобы заняться… чем-нибудь. Но потом я представил себе, каково будет скитаться с пустыми карманами по незнакомому городу, где никто надо мной не сжалится, не станет подкармливать меня. Сел на свой поезд и доехал до Нью-Йорка.
На станции Пенн никто меня не встречал. У меня даже мелочи на метро не было, а проскочить зайцем я не отважился.
И поплелся домой пешком.
Когда я добрался до квартиры, отец был не то пьян, не то под кайфом, во всяком случае в отключке. Валялся на диване. Там же, где валялся пару месяцев назад, когда я уезжал. Я лег спать.
Посреди ночи отец ворвался ко мне в комнату с истеричными воплями и ремнем в руке: добро пожаловать домой! Он орал что-то вроде: «Я тебя научу, как убегать из дома! Я тебя научу, как строить из себя умника!»
И в течение двадцати минут он хорошенько меня учил.