В журнале «Лайф» была опубликована фотография симпатичной маленькой девочки с симпатичными кудряшками, прыгающей со скакалкой на тротуаре где-то на тихой окраине некоего среднего американского городка. Это был лучший образ лучшей поры детства: когда дети еще слишком малы, чтобы знать про такие страшные вещи, как Великая депрессия или Вторая мировая война. Слишком малы, чтобы знать про пыльные бури и лагеря смерти. Для детишек 1950-х существовали только Дэйви Крокетт[25] и Всемогущее Телевидение, обручи Хулахуп. В жизни были сплошные забавы да радости. Как и положено. Детишки должны развлекаться, играть, смеяться и все такое. Дети должны быть детьми. Они не должны быть мучениками и героями, не должны быть солдатами переднего края в гражданской войне.
А девятеро ими стали.
Девятеро детишек, которые всего лишь захотели пойти в школу и получить образование. Единственная загвоздка: они захотели поступить в Центральную среднюю школу в Литл-Роке, штат Арканзас. Правительство говорило, что они имеют на это право. Закон говорил то же самое. А вот добрые белые люди из Литл-Рока говорили иначе.
Говорили?
Как бы не так!.. Они горланили! Презрительно называли этих детей черномазыми. Проклятыми ниггерами. Паршивыми чернозадыми ниггерами. Взбешенные, с красными лицами, перекошенными от слепой ненависти, с пеной у орущих ртов, они называли этих детей животными.
Они называли этих детей животными?
Дети, вооруженные лишь книгами и чувством собственного достоинства, стремились учиться.
Их прогнала толпа белых.
Однако дети снова попытались пройти.
Их прогнала Национальная гвардия.
Но дети сказали, что снова будут пытаться пройти.
Губернатор заявил: что ж, давайте. Пытайтесь. Пытайтесь сколько влезет. Он их все равно будет прогонять. Или натравит на них толпу.
Айку не понравилось, что войска губернаторов-деревенщин так нагло плюют на законы, которые он, Айк, по идее, обязан поддерживать. И он отрядил крепких ребят — тысячу солдат из 101-й Воздушно-десантной дивизии.
Толпа угомонилась.
Национальная гвардия посторонилась.
Губернатор поджал хвост.
Дети поступили в Центральную среднюю школу.
Девять детишек. Девять детишек, которые всего лишь хотели учиться. Они не собирались ничего такого начинать.
Но, сами того не подозревая, они способствовали возникновению движения в защиту гражданских прав.
Мы с Сидом сидели и разговаривали. Тема: будущее Джеки Манна. Будущее, к которому, как я чувствовал, я уже не лечу, а скорее ползу — все медленнее и медленнее. Телевизионщики отказались и прослушивать меня, и даже встречаться со мной, а с моей лучшей подругой после прослушивания заключили выгодный договор: этот удар сильно меня подкосил.
Сид, как мог, ободрял меня и ни разу не пытался меня обманывать, переоценивая мои возможности или суля невозможное. Он всегда говорил только о том, что может мне предложить, почему ему кажется, что мне следует согласиться на это, и как мне это поможет в дальнейшем. Коротко, просто и буднично. Иногда слишком просто, слишком буднично, а я ловил себя на том, что мне хочется чего-то большего. Как часто мне хотелось чего-то большего! Большего или лучшего: не тот клуб, а этот. Не клуб, а театр. А еще лучше — не то и не другое, а радио. Но больше всего мне хотелось Салливана.
А когда я давал себе волю и высказывал все свои желания, Сид принимался за свою обычную осторожную канитель. Не обгоняй самого себя! Не несись сломя голову! Когда взбираешься по общественной лестнице, не перешагивай ни через одну из ступенек: на каждой из них у тебя есть шанс произвести впечатление на искателей и покровителей талантов. Если поскользнешься — лететь будешь только вниз. Поэтому никогда ничего не делай, лишь бы просто сделать, а только, когда будешь к этому готов.
Я слушал Сида.
Старался слушать.
Но его советам не под силу было ни придушить ту крысу застоя, которая ела меня поедом, ни унять чувство, что неудача уже подбирается ко мне и вот-вот нападет сзади. Эта парочка стала постоянной величиной моей жизни, которая терзала и мучила меня. Двойное стрекало, насылавшее на меня страх перед будущим: в лучшем случае я получу пожизненный приговор приклеиться к кафе и клубам Виллиджа. В худшем — в самом худшем — буду снова днем таскать на себе мебель, а ночью таскать для отца домой бухло или наркоту.
— Надо отправить тебя на гастроли, — говорил Сид. — Протолкнуть тебя в клубы в видных местах. Ты набираешь силу. Думаю, тебе это удастся — выступать перед кое-какими знаменитостями. И я говорю не об одноразовых выступлениях. Если там выступаешь, то выступаешь в течение какого-то времени. У меня есть связи в Чикаго, в Филадельфии. Черт — да у нас же даже в Джерси еще не было выступлений. Могу легко устроить тебя в «Пятьсот». Это все престижные заведения, платят не скупясь. Триста долларов в неделю начинающим. Большинство еще и кормит за свой счет.
Триста в неделю. Триста плюс еда. Пожалуй, столько я еще пока не получал. Однако Выгода уже начинала тосковать без своей сестренки Славы.
Сид, глядя на меня, догадывался, что разговоры о гастрольной работе нисколько не ободряют меня. Он начал на все лады расхваливать заключительный этап турне — остановку в «Фонтенбло» в Майами-Бич. Это престижно, там много платят, это модное заведение, это такое-разэтакое…
Сид всё говорил. Я куда-то улетал мыслями, смотрел в окно. Туман. Угрюмая картина. Дождь. Внизу — перекресток. Вокруг засорившегося коллектора вода собралась в большую лужу. Какой-то мужчина — в сером костюме, безликий, — попытался перепрыгнуть через нее. Неудачно. Он приземлился ровно посередине лужи, которая оказалась гораздо глубже, чем можно было подумать, и забрызгался с ног до головы. Он остановился там и стоял — обескураженный, мокрый, и становился еще мокрее. Мимо него, как ни в чем не бывало, сновали люди. Им было абсолютно безразлично, что он запачкался, что, может быть, он спешил на важную встречу или, как знать, на первое свидание, которое было для него уже испорчено: выглядел он не лучше половика. Людям было ясно только одно: на пути у них стоял насквозь промокший человек в сером костюме.
Это были ньюйоркцы.
Они торопились по своим делам.
Вдруг я очнулся — и затаил дыхание. Что-то из того, что говорил Сид, меня зацепило, вывело из оцепенения. Взбудоражило. Почти. Ожоги, что я недавно получил, преждевременно предавшись энтузиазму, были еще свежи, и я уже остерегался так скоро ловиться на ту же приманку.
Я переспросил:
— Что-что?
— Я ничего не обещаю. Но если все пойдет хорошо…
— Ты о чем, Сид?
— У ребят из «Фонтенбло» есть связи. Если ты у них хорошо выступишь, они могут поговорить с Жюлем — так они мне сказали.
Жюль. Это все, что ему требовалось сказать, и я понял его с полуслова. Жюль. Жюль Поделл. Жюль заведовал самым модным ночным заведением в городе. И одним только упоминанием его имени Сид дал мне понять, что если я отправлюсь в Майами и если успешно там выступлю, то у меня будет шанс попасть в «Копакабану».
Называется ли как-нибудь по-другому бабье лето? Было ли у него какое-нибудь особое название, или оно зовется просто ранней осенью? Листья еще держатся, до настоящих холодов еще много недель, даже октябрь еще не наступил, а воздух уже заметно посвежел. Прохладный ветерок, яркое солнце — все это создавало совершенно неповторимую погоду, которая, казалось, пропитывает тебя мятными ароматами, созданными самой Матерью Природой. Делая глубокий вдох, ты набирал полную грудь бодрящей жизненной энергии. В такие дни город словно упрашивал, чтобы по нему прохаживались неторопливым шагом, наслаждаясь прогулкой: давай выходи, мальчик, иначе жизнь пройдет мимо. В такие дни Нью-Йорк казался почти безупречным городом.
И все же, при всей красоте такого дня, уже ощущался холодок.
— Все, что тебя волнует, — это деньги.
Мы спорили. Между нами снова разгорелся все тот же спор: что важнее — искусство или коммерция. Представление само по себе или бизнес. Что лучше — быть хорошим или успешным исполнителем.
На случай, если я все еще чего-то не понимал, Томми высказалась в лоб:
— Ты думаешь, что деньги — это все. Ты думаешь, они — все, но это не так.
Последнее время мы спорили почти регулярно. За едой, перед тем как заняться любовью, после просмотра чужих выступлений. Томми желала знать, считаю ли я увиденных исполнителей талантливыми или всего лишь популярными. Однажды после собственного выступления, когда публика проводила ее со сцены необычайно бурными аплодисментами и восторженным свистом, она бросилась ко мне с притворными жалобами — она тревожилась, что, раз люди в таком восхищении, значит, она утратила прежнюю глубину: «Не знаю, Джеки. Не знаю. Мне кажется, я продаюсь».
Замечания всегда были острыми — никаких деликатностей. Слова Томми не кололи как иголки — они впивались в тебя как лезвие бритвы. Но даже если так, нельзя было сказать, что Томми просто пытается умничать. Для нее это было — в отношении меня — нечто вроде терапии, особенно в те месяцы, которые последовали за инцидентом с парнями с Си-би-эс, отшатнувшимися от меня, как от одноглазого альбиноса. День ото дня мне все больше хотелось подняться на такую высоту, достичь такого положения, чтобы эти прыщи в костюмах уже не могли даже пикнуть в мою сторону. Пусть ненавидят, пусть презирают меня за глаза, — но мне хотелось прославиться настолько, что в глаза мне они уже не отважились бы выражать ничего, кроме любви. Такие мечтания были не слишком по душе Томми.
— Да что ты заладил: «Если б я был звездой, все было бы отлично. Если б я был богат, жизнь была бы прекрасна»?
Я совсем не хотел провести в спорах последние дни со своей девушкой перед отправлением в турне. Мы возвращались после утреннего представления в «Зигфилде» и шли по Шестой авеню, прижавшись друг к другу и согреваясь словами жаркого спора. И, как будто у Томми уже и без того не было поводов на меня сердиться, я — как и любой другой парень в Америке — навлек на свою голову позор и немилость, настоятельно предложив сходить на фильм с Лилией Дэви, европейской секс-звездой, в главной роли.
— Ты хочешь мне внушить, — говорил я Томми, — что пересчитывать деньги — хуже, чем пробивать себе дорогу, выбиваясь из сил? Гребешь положенное, гребешь левое — и все вокруг тебя уважают.
— А зачем тебе нужно их уважение? Зачем тебе нужно ужом вертеться только для того, чтобы кучка белых, которые терпеть тебя не могут, притворялась, что без ума от тебя?
Ну да, может, Томми в каком-то смысле была и права. Может быть. Но это была правота девчонки, которая выросла в миленьком и по-немецки чистеньком районе Филадельфии. Та правота, которую доказывал я, родилась в гуще гарлемских улиц. Я был готов высказать истину, от которой раньше увиливал ради сохранения наших отношений.
— Ты ничего не понимаешь, — заявил я. — Ты родилась в семье богачей.
— Мои родители упорно трудились и старались дать нам с сестрой все, что могли.
— Да я это и хотел сказать — они дали тебе благополучную жизнь. Вот и я хочу того же самого. Завести дом где-нибудь в приличном тихом месте, чтобы деревья кругом росли. Мы бы здорово там устроились: поставили бы изгородь, сделали бы воро…
Если бы Томми выстрелила в меня в упор, то не могла бы ранить смертельнее. Если бы я дал ей пощечину, она не могла бы выглядеть более ошеломленной — так расширились ее милые глазки.
Она переспросила:
— Мы?
— Что?
— Ты сказал «мы». «Мы здорово бы там устроились».
Сотни раз я представлял себе тысячи разных комбинаций нашего с Томазиной Монтгомери будущего. Поселимся вместе, поженимся. Поженимся и будем жить в городе, а может, в северной части штата. В некоторых фантазиях мелькали детишки. Но одна деталь была неизменна: это мы. Мы двое — вместе. И то, что ее так поразило, — мое упоминание «мы», означало лишь, что я проговорился о том, о чем думал уже множество раз и что считал решенным.
И все-таки — проболтаться своей любимой о том, что ты мечтаешь о таком одомашнивании, было непростительной ошибкой.
Я дал задний ход:
— …Ну, я просто предположил. Я ничего не имел в виду. — Но, чтобы не перегнуть палку, добавил: — Нет, не то чтобы я совсем ничего не имел в виду, я просто…
Тут я замолк. Продолжать не имело смысла. Томми больше не обращала на меня внимания. Оно было целиком приковано к чему-то другому. Там, дальше, был магазин электроприборов. Толпа людей — и черных, и белых вперемешку — прильнула к витрине, будто загипнотизированная множеством картинок, которые мелькали на экранах телевизоров.
Мы с Томми зашагали в сторону этой толпы и, вставая на цыпочки, попробовали разглядеть то, на что все глазели. Без толку.
Я спросил одного черного собрата:
— Что происходит?
— Новости. Литл-Рок.
Все сразу стало понятно. То, что мне удалось высмотреть из-за стены чужих плеч, напоминало черно-белый фильм ужасов. Чернокожие дети пытались пройти к школе. Дорогу им преграждали гвардейцы Национальной гвардии, размахивавшие штыками: они защищали свою белую, как лилия, школу от вторжения юных чужаков. Рядом бесновалась толпа белых, готовых к суду Линча. Крики. Вопли. Кто-то швырялся камнями. И через все это, через хор воплей, град оскорблений и запах насилия, мимо гвардейцев, которые скорее спустили бы эту толпу на «черномазых», чем замарали бы собственную форму, попытавшись остановить их, дети спокойно поднялись по ступеням и вошли в школу, чтобы получать знания.
Я сказал — самому себе, но вслух:
— Зачем, черт побери, люди допускают, чтобы их дети проходили через такое?
Собрату, к которому я раньше обращался с вопросом, не понравилось мое замечание, и он дал мне это понять, скривив губы — мол, «негр, пожалуйста, не забывайся»:
— Надеюсь, твоим детям не придется этого делать.
Разделавшись со мной, он отошел в сторону.
Томми — ее взгляд вилял зигзагами, пробиваясь между чужими телами к экрану, — сказала:
— Это чудовищно.
— Да.
По телевизору: несколько озверевших белых погнались за чернокожим, который случайно проходил мимо. Избили его до крови. Насколько я мог видеть, они били его до тех пор, пока не забили насмерть.
— Чудовищно.
Томми не двигалась с места, вертела головой туда-сюда, пытаясь хоть на одном экране что-то разглядеть. Наверно, таким образом она выражала свою солидарность.
Я не мешал ей. Некоторое время.
Но вскоре я дернул Томми за рукав и зашагал прочь, и она последовала за мной. Поскольку я никак не мог повлиять на решение расового вопроса в Америке, просто стоя перед магазином электротоваров, я подумал, что, пожалуй, лучше ломать голову над теми проблемами, которые я способен решить. Например, подумать над новыми номерами для своей программы.
Мой отец был почти трезв — насколько он вообще бывал теперь трезвым. Он сидел на кухне, за столом. И ел. Можно так сказать. А можно сказать, что он швырял пищу в направлении отверстия на своем лице.
При моем появлении он проявил чрезвычайную общительность, предельное гостеприимство, на какое был способен по отношению к собственному сыну, — он спросил:
— Хочешь?
Я подошел к столу. Положил себе на тарелку немного того, что ел отец (кажется, рис с красным перцем), присел. Стали ужинать вдвоем. Не глядя друг другу в глаза. Не говоря ни слова. Единственным нашим диалогом был спор его ложки с моей вилкой, стучавших о тарелки. Так или иначе, это был наш вариант совместной трапезы.
Потом я сказал:
— Я уеду на некоторое время.
— Когда вернешься, принеси мне…
— Я не вернусь. Некоторое время меня не будет.
Он на секунду задумался:
— Что это значит — некоторое время?
— Может, пару месяцев. Может, дольше.
— Ты никуда не едешь. — Он произнес это так, как обычно изрекают простые истины: небо голубое, вода мокрая. Я никуда не еду. Сказал — и сунул в рот новую порцию еды.
Я тоже съел несколько ложек, а потом поправил отца:
— Я уезжаю. Меня не будет несколько месяцев. Может, дольше.
— Куда? Куда это ты уезжаешь?
— На гастроли по разным клубам.
— Ночным клубам?..
— В Филадельфии, Милуоки, Чикаго. Еще в нескольких городах. Закончу в Майами.
Отец не слушал моих объяснений. Он раскричался:
— Несколько раз выступил в городе — и уже невесть что о себе возомнил! Решил, что ты чего-то стоишь. Да ты — ничтожество, Джеки! — Он почти рычал. — Джеки… Знаешь, почему я назвал тебя Джеки? Потому что это девчоночье имя, а ты и есть девчонка. — Тут он почти расхохотался. — Ты жалкая капризная дев…
— Я — хороший комик.
— Да никто не будет платить за то, чтобы посмотреть на твою черномазую задницу! — От злости отец из черного сделался темно-красным. Он часто и горячо дышал.
Я сохранял спокойствие, и это спокойствие вдвойне бесило отца.
Еще несколько ложек еды. Потом я встал из-за стола, отнес тарелку в раковину и поместил ее рядом с другой посудой, которую отец оставил мне для мытья.
Я сказал ему ровным тоном:
— Люди будут платить, чтобы увидеть меня. Заплатят раз и еще больше заплатят в другой. И я на их деньги куплю себе много хороших вещей, хорошую квартиру. А когда у меня будет хорошая квартира, я уйду и оставлю тебя здесь.
— Никуда ты…
— Я перееду так далеко отсюда, что ты станешь просто каким-то чернокожим, которого я даже и вспомню-то не сразу.
— Никуда ты не поедешь! Никуда я тебя не отпущу! — Отец схватился за ложку, собираясь применить ее явно не для зачерпывания еды.
— Да я уже еду. Сид устроил мне…
— Этот еврей? Значит, этот еврей все подстроил?
— Не говори про него так.
— Этот еврей отравил тебе мозги и настроил против меня.
— Не смей так говорить про него! — Впервые с той минуты, как я переступил порог, сколько я ни держал себя в руках, отцу все-таки удалось меня взвинтить. Мне было наплевать на все, что он нес про меня. Ему уже нечего было прибавить к тому разбухшему фолианту, который он написал за всю жизнь. Но наговаривать на Сида я позволить ему не мог. — Он — человек, в отличие от тебя. Он — человек, порядочный человек, и тебе до него еще черт знает сколько…
— Получай, черномазая задница! — Отец кинулся ко мне; ложка, завершив превращение из столового прибора в оружие, была зажата у него в руке. При всей своей злости, выпад отец сделал слабый: это было неловкое и несуразное нападение беспросветного пьяницы и наркомана, и замедленные движения казались преувеличенными. Мне не составило никакого труда увернуться и ухватить его за плечо. Еще меньше усилий понадобилось на то, чтобы оттолкнуть его. Настолько мало, что та минимальная энергия, которую я вложил в свою защиту, отправила отца на пол.
Не то чтобы я внезапно сделался силачом, эдаким Геркулесом, и решил дать отпор распоясавшемуся хулигану. Просто я перестал быть ребенком. И точно так же, как я больше не верил, что у меня под кроватью живут сказочные чудовища, я знал, что мой отец — никакой не демон, а всего лишь безрадостный старик, который больше не имеет надо мной никакой власти.
Он посмотрел на меня с пола прибитым взглядом, в котором сквозила не просто физическая боль — она-то была невелика. Его отпрыск — его детеныш-слабак — швырнул его на пол. Если у отца и оставалось еще хоть какое-то мужество, то оно только что было растоптано.
Я сказал ему, четко произнося слова, как разговаривают обычно с животным, которое неспособно понимать твой язык:
— Сид нашел мне работу в клубах. Я уезжаю с ним на гастроли. Буду присылать тебе деньги на квартиру, на еду. Можешь тратить их на выпивку. На что угодно. Мне безразлично. Уже безразлично. Но я уезжаю, пап. Уезжаю от тебя.
В последний раз, когда я сообщил ему, что уезжаю по своим делам, я провел ночь лежа на полу — отлупленный ремнем, весь в крови — и выскользнул тайком, пока отец был в отключке. На этот раз я спокойно упакую вещи и выйду за порог здоровым, отдохнувшим и морально готовым.
Идея нарядно одеться и отправиться в клуб, чтобы поужинать и посмотреть шоу, похоронена на том же кладбище, что и решение не покупать машину, потому что у нее недостаточно большой киль.
Но были времена…
Но были времена, когда мужчина надевал блестящий костюм, его дама сооружала себе начес на голове, нацепляла жемчуга, и они вдвоем отправлялись провести вечер за взрослыми развлечениями. Это означало, что они ели бифштексы, выпивали несколько бокалов вина и курили, а потом смотрели выступление какой-нибудь знаменитости с такого близкого расстояния, что им приходилось уворачиваться от капель пота, слетавших с трудолюбивого тела эстрадной звезды, которая выкладывалась, выкладывалась и выкладывалась на сцене до такой степени, что потом просто ничего больше не оставалось, кроме как вскочить с места и захлопать.
И вдруг я стал частью этого мира. Сид подергал за свои веревочки, и я вошел в эту Красивую Жизнь, начав выступать перед программами знаменитостей, которых раньше видел не ближе, чем на экране телевизора.
Первая неделя: Клуб «500» в Атлантик-Сити, выступаю перед Бадди Греко. Хороший парень. Классный парень. Парень, просто не умевший устраивать шоу меньше, чем на сто процентов. Сид решил, что Джерси — подходящее место для начала турне: далеко от Нью-Йорка, от Виллиджа с его виллиджской кликой и кафешным антуражем, но вместе с тем достаточно близко от него, чтобы здесь все еще имелась «моя» публика, те люди, для которых я острил с той самой поры, как впервые вышел на сцену, с небольшой примесью пляжных туристов, по реакции которых я мог судить, что годится, а от чего лучше отказаться.
Сид поехал со мной — он собирался сопровождать меня во время всего турне. Он сказал мне, что хочет отдохнуть от своей конторы, что время от времени надо самому за руку здороваться с владельцами приглашающих клубов. Подспудная истина: он поехал не здороваться за руку с кем бы то ни было, а держать за руку — меня. Он отправился в эту поездку, чтоб быть уверенным, что со мной все в порядке.
Но мне не нужен был опекун. Я был профессионалом. Три бумажки в неделю, которые я зарабатывал, ясно говорили об этом. Конечно, было чему еще учиться. Я научился тому, что, выступая на разогреве, ты должен завоевывать публику, причем очень быстро, и больше не отпускать. Ведь эти люди в пиджаках платили не за то, чтобы увидеть тебя, — скорее всего, о тебе они даже не слышали, знать про тебя ничего не хотели (ВАС БУДЕТ СМЕШИТЬ ЗАЕЗЖИЙ КОМИК — так было напечатано про меня в одной из афишек). Ты разогревал публику, а значит, просто позволял ей начать переваривать омара с подливкой и тертым сыром, прежде чем грянет настоящее представление. Все это работало против тебя, и нельзя было расслабляться и по привычке тянуть с лучшими номерами. Все номера должны были быть отменными, причем начиная с твоего первого слова, — иначе следующие двадцать минут тебе предстояло распинаться перед двумя сотнями людей, которые будут лишь изредка бросать на тебя небрежные взгляды между попытками привлечь внимание официантки, чтобы заказать новую порцию спиртного.
Я открывал выступление «местными» остротами — такими, которые комик обычно выдает за местные, как будто у него в самом деле нашлось время на то, чтобы выяснить что-то «уникальное» о том городе, где он в данный момент выступает: «Ну, вы тут, ребята, у себя в Ничевойске, все так водите, как будто ограничение скорости — всего лишь рекомендация. Не могу сказать, что тут много чего возведено, но флаг штата не забыт, — наверное, это один из тех оранжевых метеофлажков, предупреждающих о приближении непогоды?» Вдогонку к этому — торопливую пошлость, подтверждающую мнение, которое никто не может оспорить: «Это только мне так кажется или Хрущев на самом деле спятил?»
А потом ждешь, когда стихнут аплодисменты и свист.
Затем шутишь об очевидном — просто чтобы мистер и миссис Белая Америка не слишком нервничали: «Думаю, поглядев на меня, вы поймете… что я ньюйоркец». Дальше приступаю к шуткам про родственников — никто не способен устоять перед шутками про родственников, пускай даже у меня они были выдуманными. Иногда выдуманными. Иногда заимствованными. Сид настаивал на том, чтобы я больше писал собственных материалов. Чтобы вырабатывал собственный голос. Я обещал ему, что постараюсь. Дело времени.
Подмешай к этому немного очарования, личное обаяние, литературное произношение, талант, добавь маслинку, и ты — хороший комик.
Каждую ночь этот коктейль удавался мне на славу, а Бадди затаскивал меня обратно на сцену и выдаивал из публики еще немного аплодисментов для меня. С каждым выступлением я делался все увереннее, а уверенность в себе была тем известковым раствором, который сплачивал воедино мою программу.
Шесть ночей — и гастроли в этом месте завершились. В последнюю ночь я попрощался с Бадди, сказал ему, что почитаю его талант и что мне приятно было бы снова с ним поработать.
Бадди — обращаясь к Сиду и указывая на меня:
— Запомни эти слова, приятель: мне понадобится свидетель через пару лет, когда я захочу выступать у него на разогреве.
Хороший парень. Классный парень.
Следующая неделя: двухнедельная остановка в «Латинском Казино» в Филадельфии, разогрев для Джанис Пейдж. Она очень отличалась от Бадди. Пела медленнее, гуще. Сентиментальнее. После недели в Атлантик-Сити мое представление было похоже на струну арфы. В первую ночь я так настроил публику на этот лад, что потом Джанис пришлось стараться изо всех сил, чтобы соответствовать, и это ей не всегда удавалось. На следующий день ко мне зашел Сид и рассказал, что к нему заходил парень Джанис и попросил передать мне, чтобы я немного попридержал лошадей. Потом Сид добавил: парень Джанис поручил ему передать мне, что Джанис просила меня об этом таким тоном, что если я не соглашусь, то она попросит убрать меня из клуба.
Так я узнал еще кое-что: исполнитель, выступающий на разогреве, должен выступать хорошо — но ни в коем случае не лучше, чем артист, чье имя значится на афише главным.
На следующий вечер я по возможности сдерживал себя — острил поскромнее, то же было и в четыре других вечера: дважды в пятницу и субботу, и на следующей неделе.
Разделавшись с Филадельфией, мы отправились в Кливленд, где на неделю обосновались в «Эмпайре». Потом уехали на поезде в Милуоки, чтобы дать восемь представлений в «Риверсайде».
Пять недель.
Тридцать пять дней.
Я начал кое-что замечать. Ночами, после представлений, иногда я замечал, что чувствую… уныние — пожалуй, я бы это назвал так. Когда битком набитый клуб смеется над твоими прибаутками, хлопает тебе, — это такой кайф, от которого трудно отойти. Но от этого ничуть не легче проводить сумеречные часы в одиночестве, пялясь на скверную живопись на стенах гостиничного номера. После таких бурных выражений любви пустая комната действовала на меня удручающе: я ощущал себя еще более одиноким. Конечно, можно было проводить время с Сидом, но Сид, пусть и друг мне, все-таки не мог бы поднять мне настроение. Оставалось спиртное, но привыкать к нему у меня не было никакого желания. Еще была Томми. Стоило мне только подумать о ней после представления, лежа на кровати и глядя в потолок, и я начинал думать о ней все больше. Чем больше я о ней думал, тем больше мне хотелось услышать ее голос. Я звонил, слышал ее голос… и мне делалось еще более одиноко. Иногда, когда на меня нападала такая тоска, я позволял себе выпить полпорции чего-нибудь, потом засыпал. Если везло, мне снилась Томми.
После Милуоки был Чикаго, где я выступал на разогреве у Вика Деймона, Синатры-младшего, в «Сент-Клэре». Его жена, эта итальянская красотка-актриса, приходила в клуб каждый вечер. И каждый вечер, слушая, как поет муж, плакала чуть ли не навзрыд. Видно, совсем от него без ума была.
Я трудился над этими чикагскими представлениями. Трудился изо всех сил. Я оттачивал и шлифовал свою программу. Уплотнил ее, потом сделал еще плотнее. Я чувствовал себя бойцом, который готовится к сражению. Эта неделя в Чикаго была моей последней неделей перед отъездом в Майами, перед тем, как через «Фонтенбло» проложить путь к «Копе».
А еще это была последняя неделя моей жизни, в которой мне едва не довелось подвергнуться линчеванию.
Майами был жемчужиной, раем для отдыхающих, состоявшим из гостиниц в стиле «ар деко» и пляжных курортов. Родной дом для богачей, пристанище для звезд, игровая площадка для всех, у кого достаточно денег, чтобы ими швыряться. Майами был восточным Голливудом, Лас-Вегасом с океанским побережьем. Шик, блеск, прибой и солнце.
И вот там-то жило самое отъявленное белое отребье, гопники, самые оголтелые негроненавистники во всей Америке. А почему бы нет? Флорида расположена на юге Америки. Виргиния, Северная и Южная Каролина, а затем уж Флорида — еще южнее. Миссисипи, Алабама, — и вам нужно еще немного проехать к югу, чтобы попасть во Флориду. Флорида — это еще ниже.
Совершенная преисподняя.
Это сходство пришло мне на ум значительно позже.
Как только мы с Сидом вышли из вагона поезда, нам сразу же бросились в глаза знаки и таблички расистского характера. Они были буквально повсюду. ТОЛЬКО ДЛЯ БЕЛЫХ. ЦВЕТНЫМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН. Одна очень мило гласила: СОБАКИ И НИГГЕРЫ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ.
Уж скорее они пустят собак, чем чернокожих.
Были и другие знаки — менее бросавшиеся в глаза, но очевидные: то, как чернокожие проходили через вокзальную толпу, опустив голову и пряча глаза, чтобы случайно не встретиться взглядом с кем-нибудь из белых: невинное, казалось бы, действие, но его слишком часто принимали за вызов, за дерзость и кидались на наглеца с кулаками. Те немногие черные, кто все-таки заговаривал с белыми, начинали и заканчивали каждое предложение со слова «сэр».
Каким-то непостижимым образом этим людям, и белым, и черным, такой безумный образ жизни — со всеми этими табличками, указывавшими, из какого фонтанчика тебе пить воду, какой уборной пользоваться, с этой сложной хореографией — куда глядеть, как говорить, — казался абсолютно нормальным.
Я не был простачком. Ни один чернокожий в Америке не был простачком настолько, чтобы не знать о жизни на Юге, а побывав в лагере лесорубов, я узнал, что есть люди, которые так ненавидят черных, что не смогли бы ненавидеть еще больше, изнасилуйте их мать или пристрели их собаку. Но то, что происходило во Флориде, было расовым фанатизмом в качестве образа жизни. Это был укорененный расизм. Не тот расизм, что прячется в холодных взглядах, в неохотном обслуживании в присутственных местах — настолько медленном, что ты уходил раньше, чем подступала твоя очередь. Этот расизм открыто и гордо заявлял о себе на каждом шагу.
Немало времени у нас с Сидом ушло на то, чтобы подозвать носильщика. Хотя они все до одного были черными, при виде меня они, наверно, думали, что у меня нет денег на чаевые или что я слишком скуп. Вот как глубоко посеяла расовая дискриминация свою отраву в этом городе: он приучил нас ненавидеть самих себя. В конце концов я отошел в сторонку — и Сиду удалось-таки подозвать носильщика, чтобы тот дотащил наши вещи до такси.
Найти такое такси, которое отвезло бы нас к нашему отелю, тоже оказалось целым приключением. Как и всё в Майами, такси тут были черные и белые. Белые такси с белыми водителями, перевозившие белых пассажиров, отказывались брать меня. Цветным же такси не позволялось заезжать туда, куда нам было нужно, — в престижный, для узкого круга лиц, Майами-Бич. Пришлось заплатить водителю белого такси двадцать долларов сверху, причем заранее, чтобы он отвез нас к «Фонтенбло». К задней двери «Фонтенбло». Это была единственная дверь, через которую я мог туда войти.
Дальше — больше.
— Ваша полицейская карточка.
— Полицейская…
Джо Фискетти был управляющим развлекательной частью в «Фонтенбло». Он протянул мне карточку — я взял ее и принялся на нее глядеть и глядел во все глаза, пытаясь понять, для чего мне эта штука может понадобиться.
Джо объяснил:
— В пляжной зоне действует комендантский час.
— В зоне ночных клубов — комендантский час? Да это все равно что запретить продавать сыр в гастрономе.
Джо не улыбнулся в ответ на мою шутку.
— Комендантский час для цветных. Если у тебя нет такой карточки, полиция может сразу тебя арестовать. Не просто может, а обязательно это сделает.
Я поглядел на Сида.
Сид, который явно утаил от меня некоторые подробности, касающиеся Солнечного штата[26], просто пожал плечами и беззвучно прошептал мне: «Копа».
«Копа». Только ради нее я согласился примириться с этим бредом.
Завершая ликбез по правилам жизни в южной Флориде, Джо посоветовал нам что-нибудь придумать с такси. Может быть, найти два такси — одно для меня, одно для Сида, — которые возили бы нас туда и обратно из Майами в Майами-Бич.
Я ответил, что мы уже имели удовольствие ознакомиться с порядками в здешней системе перевозок.
Джо — как бы оправдываясь, но без эмоций:
— Не я же придумал такие правила.
А правила вот какие: я могу работать в «Фонтенбло», выступать в «Фонтенбло», но ни за что на свете мне не позволят жить в «Фонтенбло». Вместо этого меня поселили в «Мэдисон», за мостом, то есть не в Майами-Бич, а в самом Майами. Причина: подальше от шикарных отелей — подходящее место для цветных, пускай там и селятся.
«Мэдисон» не была плохой гостиницей. Не была она и хорошей. В каждом номере протекали трубы. Холодная вода — ледяная, а горячая — едва теплая. Видимо, администрация очень серьезно отнеслась к Манифесту об освобождении рабов. В остальном… тараканы не возражали против моего вселения в гостиничный номер.
Я поглядел на Сида, покачал головой.
— «Копа», — напомнил он мне.
«Копа» становилась моим заклинанием.
Я сказал Сиду, что он не обязан страдать вместе со мной, — лучше пусть подыщет себе приличное место на побережье.
Сид ответил, что евреев фанатики-южане любят не больше, чем чернокожих. Мы оба немного посмеялись. Впервые за весь день.
Мы отдохнули.
В ту же ночь мы сели в два разных такси и поехали в «Фонтенбло», где я выступал перед мистером Мелом Торме. Его голос — этот голос, его голос вы знаете. А если не знаете, то познакомьтесь с ним, потому что, возьмись я его описывать, — будут лишь пустые слова. Этот человек обладал способностями, талантом и мастерством, которые не поддаются словесному объяснению. Для джаза и для джазовой импровизации он был тем же, чем стал «Обморок» для обязательного набора номеров в развлекательной программе. В жизни Мел был битником. Таким же живым вне сцены, как и на сцене. Мелу плевать было на всю эту черно-белую ерунду. Он был своевольным, и это своеволие не различало оттенков кожи. Однажды он пришел в настоящую ярость, когда пожелал поужинать со мной в гостиничном ресторане, а администрация не разрешила. Тогда мы перекусили сандвичами с мясом за кулисами.
Выступал я хорошо. Не просто хорошо — отлично. Может быть, лучше, чем когда-либо раньше. Хоть мы и находились в самом сердце Белобеднятчины[27] — у настоящих бедняков не было денег, чтобы селиться в отелях на побережье. Поэтому слушать нас приходили люди состоятельные — интеллектуалы Восточного Побережья и либералы из Новой Англии[28], приезжавшие сюда на несколько дней, чтобы погреться на песочке под звуки прибоя. Публика была нарядная, шикарная — особенно та толпа, которую привлекал Мел: продвинутые, прогрессивные белые, решившие послушать джазовые импровизации, чтобы показать широту своих взглядов, и вполне снисходительные к чернокожему парню, который разогревает их перед концертом. Мне отчаянно хотелось, чтобы здесь была Томми, чтобы она могла увидеть меня, послушать мои выступления. Разумеется, если бы Томми сюда и попала, ей бы не удалось посмотреть мои представления, потому что администрация не пустила бы ее в гостиницу, поскольку она — чернокожая. Если бы не это, то, я думаю, она бы по праву гордилась своим возлюбленным.
Вечер субботы. Последний вечер наших гастролей здесь. Поздний час. Закончилось второе представление, и мы втроем — Сид, Мел и я — поужинали за кулисами. Я попрощался с Мелом, и он удалился к себе в комнату. Мы с Сидом приготовились возвращаться обратно в Майами — город Майами. Вызвали по телефону такси — то черное такси, которое, как мы условились, забирало меня с берега.
И стали ждать. Сид был возбужден. Джо сказал, что я — сенсация, и обещал замолвить слово Жюлю Поделлу в «Копе», в Нью-Йорке. Ну, могу вам сказать — это было все, о чем я мечтал услышать. Я готов был примириться с этим городом — пусть расистским, пусть фанатичным, пусть до мозга костей негроненавистническим, пусть еще каким угодно, — лишь бы он стал для меня трамплином в «Копакабану».
Мы с Сидом ждали. Возбуждение улеглось. Сид выглядел усталым, вымотанным за долгое турне. Я посоветовал ему не ждать меня, самому поймать такси и добраться до «Мэдисона».
— Немного свежего морского воздуха мне не повредит, — ответил он, намекая на то, что ждать ему не в тягость.
Мы с Сидом еще подождали. Возбуждение забылось. Я больше не мог видеть его мучения и ощущать себя виноватым.
— Сид, ты же был со мной каждый вечер, на каждом представлении с того дня, как мы отправились на гастроли, ты остановился со мной вместе в этой паршивой ночлежке, которую почему-то выдают за гостиницу… Ты все для меня делаешь, ну так сделай еще одну мелочь — поезжай и отдохни, раз я тебя об этом прошу.
Сид отмахнулся, сказал, что не устал. Его сонные глаза говорили об обратном.
Спор продолжался до тех пор, пока я чуть ли не силком затолкнул Сида в проходившее такси и отослал его в гостиницу.
А сам продолжал ждать свое такси. Такси для цветных.
Я все ждал и ждал.
Пятнадцать минут превратились в тридцать. Ну что ж? Позвоню, вызову другое такси. Только вот выряженные по-адмиральски лакеи на входе ни за что не пропустят меня обратно в гостиницу — через парадную дверь, — хотя смех после моего выступления еще, можно сказать, не успел затихнуть. Самолюбие не позволяло мне унижаться перед этими холуями в форме, которые наверняка не наскребли бы в своих карманах денег даже на билет на мое представление. Я решил, что лучше немного пройдусь, найду телефон где-нибудь в другом месте.
Таков был мой план.
Но теплая ночь, действие спиртного, выпитого после представления, замедлили мои шаги, а в ушах у меня все еще отдавались эхом недавние аплодисменты, ласкавшие слух: от всего этого моя голова кружилась и переставала соображать. Я шел пешком, и мне это нравилось. Прогулка доставляла мне удовольствие. И я подумал — а что, раз при мне есть эта полицейская карточка, предписывающая «не трогать этого черномазого», почему бы мне не дотопать до «Мэдисона» пешком? Может, на это уйдет не больше времени, чем на поиск телефона и ожидание нового такси — черного такси. Ну да. Мне показалось, что разумнее пойти пешком.
Вскоре я заблудился. Не то чтобы бесповоротно. Просто алкоголь в сочетании с эйфорией рассеяли мое внимание, и я пару раз свернул не туда. Я видел за деревьями огни прибрежных гостиниц и различал вдали низкий горизонт Майами, но каким-то образом сбился на дорогу, которая увела меня от пляжа, но не привела в город.
Темная дорога.
Ну ладно.
Ладно. Подумал я. Тогда пойду обратно — так же, как пришел. Пойду обратно, найду этот телефон и вызову это такси.
Я так и сделал — повернул назад. Особенно не волновался, решил, что выкручусь. Если я вообще о чем-то и думал, то только о том, как вместе с Сидом посмеюсь над самим собой — надо же, попытался проложить пионерскую тропу и так крупно облажался.
Не очень я заволновался и тогда, когда сзади засветились фары и меня сначала догнала, а потом обогнала какая-то машина.
Машина. Просто машина.
Машина проехала еще тридцать, сорок ярдов… а потом ее задние фары из тусклых сделались яркими.
Она затормозила.
Тут я заволновался. Чуть-чуть. Чуть…
Машина остановилась — не поехала дальше и не покатила назад. Я тоже не двинулся с места. Единственными звуками нашего противостояния были гул работающего вхолостую мотора и мое частое дыхание. Никаких других звуков я не помню. Только я — и эта машина.
Над бампером зажглись яркие лампочки. Машина поползла в мою сторону.
Теплая ночь вдруг стала жаркой.
Я по-настоящему заволновался.
По-настоящему заволновался, но не трогался с места. Мой ум лихорадочно заработал, просчитывая бесчисленные варианты тех действий, которые можно было бы предпринять вместо того, чтобы стоять столбом, — но тело мое отказывалось даже шелохнуться.
Это была всего лишь машина. Всего лишь…
Машина — развалюха кремового цвета. Марку и возраст было не разобрать из-за вмятин и пятен ржавчины. Она поравнялась со мной. Внутри сидели трое. В темноте мне было их не разглядеть — я только понял, что там три белых парня. Двое спереди, один сзади.
Тот, что был за рулем, протяжно спросил меня:
— Ты чего тут делаешь, парень?
— Иду домой. — Я с трудом выговаривал слова, и прозвучали они нервозно.
— Говорит — домой идет. — Тому типу, который сидел рядом с водителем, мой ответ не понравился, и он повторил его для остальных.
Водитель заявил:
— Тут черномазые не живут.
— Я тут не…
— Что-что, парень?
— Я тут не живу. Я из другого города.
— Говорит, он не отсюда. — Это опять парень, сидевший рядом с водителем, «переводил» другим то, что я сказал. Третий — тот, что сидел сзади, — молчал: просто лениво прислонился к дверце рядом с сиденьем и жевал что-то, что, видимо, постоянно было у него во рту.
— Ага, он не местный черномазый. — Они говорили обо мне друг с другом. Говорили так, словно меня тут и не было. — Ни один местный черномазый не будет таким идиотом и не станет шляться по ночам, раз это запрещается.
Я показал им свою полицейскую карточку, пытаясь объяснить, что мне «позволено» находиться на улице после наступления темноты.
— Да плевал я на все эти карточки, — отрезал водитель.
А тот, кто сидел с ним рядом, быстро высунул из окна машины руку и выхватил карточку из моей руки.
Я не оказал сопротивления. Страх как будто парализовал меня.
Парень небрежно взглянул на карточку и сказал:
— Тут сказано, ему можно находиться на улице после комендантского часа.
— А ты что — какой-то особенный черномазый? Может, ты черномазый Иисус?
Слово «черномазый» срывалось у них с языка так же легко и просто, как злость. И с той же легкостью, с какой они выговаривали это слово, другое слово вдруг стало слетать с моего языка:
— Сэр? Нет, сэр. Во мне нет ничего особенного, сэр. Я работаю в одном…
— Полезай в машину.
За много миль отсюда раздался гудок поезда. Это я помню. Я ясно помню этот гудок поезда, раздавшийся в ту секунду.
— Да я… Может, я лучше пойду обра…
— А ну, парень, живо полезай в машину. Мы тебя довезем куда нужно.
Третий — тот, что сидел сзади, — толкнул дверцу. Она распахнулась настежь, собираясь проглотить меня целиком.
Я не был идиотом.
Я не был таким идиотом, чтобы не понимать, что, если я залезу в эту машину, ничего хорошего мне не светит.
Я не был идиотом.
Я не был таким идиотом, чтобы не понимать, что пуститься наутек — ничуть не лучше. Если я побегу — за мной погонятся. Если погонятся, то поймают. Если поймают, то… Их трое. Я один.
Я не был идиотом.
Я залез в машину.
Залезая, я подумал — а что мне еще оставалось? — что, может, эти трое и впрямь отвезут меня куда нужно — в Майами, в гостиницу «Мэдисон», в номер с насекомыми, убегавшими от холодных капель из подтекающих труб, — в этот самый прекрасный номер, в каком мне когда-либо доводилось останавливаться.
Конечно. Туда, наверное, они меня и отвезут.
— Закрой дверь, парень, слышишь!
Я закрыл дверь машины. Меня сразу обдало запахами алкоголя и пота. От этих троих разило спиртным: они с каждым выдохом испускали вонь от выпитого в огромном количестве дешевого пива, сильно ударяющего в голову. По́том несло от нас всех. Южане потели от предвкушения. Я — от страха.
Некоторое время мы ехали. Не знаю, куда мы ехали: я только понимал, что не в город и не к пляжу. Кругом была темнота — сквозь нее пробивался только слабый свет фар, лишь обнаруживавший запустение впереди, и редкие вспышки фонарей на пригородных улицах. В свете этих вспышек я и рассмотрел своих попутчиков. Все — коротко стрижены, водитель — светловолосый. Шея у него была усеяна рубцами от угрей, которые уходили под воротник рубашки. И с ухом у него было что-то не так: край был как будто изжеван и порван, будто у собачонки, покусанной в драке.
Пассажир был красным — красная кожа, рыжие волосы.
Номер третий — тот, что сидел рядом со мной, — был худым. Почти как щепка. Если не считать бочкообразного брюха, вываливавшегося из-под клетчатой рубашки, которую он расстегнул — видимо, чтобы удобнее было созерцать чудо его худобы-толщины.
Этот тип, тощий толстяк, оглядел мою одежку, отхлебнул из банки со «шлицем» и спросил:
— А чего это ты так вырядился?
— Я же объяснил.
— Ни черта ты не говорил, черномазый!
Похоже, слово «черномазый» служило у них стандартной концовкой каждого предложения.
Машина забарахлила. Мотор стал издавать какие-то странные звуки. Нехорошие. У меня никогда не было собственной машины, но я догадался, что, наверное, масло не меняли дольше, чем следует, а то, чему это масло служило смазкой, высыхало и скрежетало. У меня вылетел истерический смешок, который я замаскировал под икоту. Я все думал о машине этого южанина. Меня все это забавляло. Я снова икнул.
Я сказал:
— Я работаю в городе.
Еще глоток пива.
— И что это ты в таком прикиде делаешь?
— …Я — артист.
Смех и свист в исполнении южан.
— Артист? Так ты — звезда, парень? — спросил кто-то из них. Я не понял, кто именно. У них у всех было одинаково неграмотное бормотание с одинаковой растяжечкой.
— Значит, ты как тот ниггер-жид, — да, парень? — Тощий толстяк снова присосался к пиву. Еще больше опьянел от выпитого. Еще больше опьянел от ненависти. — Ты точно как тот ниггер-жид. Думаешь, ты такой особенный. Думаешь, ты такой из себя… — Конец фразы он утопил в пиве и злобно на меня посмотрел.
Кто-то спереди:
— Может, он нас развлечет.
— Могу помочь вам с билетами на шоу…
— Ага. Он должен нас развлечь, — сказал тощий толстяк. Сказал так тихо, так спокойно. Сказал это так, как будто берег силы для чего-то другого, помимо разговоров. И повторил: — Ага, он нас будет развлекать. Правда, парень?
Покрышка ударилась в его мягкое плечо.
От крыла машины со свистом отскочил гравий.
Я подпрыгнул.
Тот, что сидел рядом со мной, усмехнулся.
Водитель направлялся в сторону бензоколонки. Там темно, все заперто. Машина остановилась. Южане один за другим вышли из машины. Я оставался сидеть внутри — точь-в-точь как смертник, который не хочет выходить из камеры, потому что камера куда лучше, чем то, что его ждет.
Один из южан — кажется, водитель — сказал:
— Пойдем-ка, малый. — Он хлопнул в ладоши — как хозяин, подзывающий свою собаку. — Давай-ка, развлеки нас.
Я потихоньку продвинулся к двери. Потихоньку выбрался из машины. Вот и все.
— Ступай туда, на свет. — Раскрасневшийся южанин указывал мне на стену гаража, где плясал свет от автомобильных фар. — Ступай.
Заплетающиеся ноги понесли меня на свет. Этот свет ослепил меня, а от моих недругов оставил лишь силуэты.
Один из силуэтов:
— Покажи-ка нам, как ты танцуешь.
Их руки-тени взметнулись ко ртам и снова упали. Подлили еще пива в свой огонь.
— Я не… Я комик. Я не танцую, я рассказываю…
— Не надо мне твоих паршивых ниггерских шуток. Ну, давай-ка, покажи нам, как ты танцуешь.
Я затанцевал.
Ни малейшей паузы, ни секунды бездействия, которую можно было бы истолковать как неповиновение. Поднял одну ногу, потом другую. Немного пошаркал. Мелкие движения. Крошечные шажки. Отцовский ремень, валивший меня на пол, никогда не доводил меня до такой полной деградации. Мне было плевать. Мне было плевать, что трое южан стоят, смеются и показывают на меня пальцами, а я унижаюсь перед ними. Я думал только о том, что мне нужно пережить эту ночь и остаться в живых. Поэтому я танцевал.
Но мое жалкое самоуничиженье лишь распалило их. Какая уж тут забава — прибить того, кто как будто мечтает быть прибитым?
— Что это за дрянь? — подала голос одна из теней. — Что этот хренов черномазый тут воображает…
— Черномазый слишком горд, чтоб танцевать, — отозвалась другая тень.
— Нет, сэр. Я… Я не слишком го…
Их ругань сейчас, как никогда, была далека от какой-либо логики. Им нужна была любая зацепка, любой предлог, чтобы выплескивать свою ненависть, сквернословить и вести свою прелюдию, за которой должен был последовать оргазм насилия.
На землю полетела пивная банка. Пришла пора приниматься за дело.
Один из южан вышел из темноты на свет. Это был тощий толстяк. Он встал. Поглядел на меня — мой вид был ему настолько невыносим, что его лицо мелко задергалось от брезгливости. Рука метнулась в карман штанов. Вылезла, держа что-то блестящее, отбрасывавшее медный лунный отсвет. Медная штука, слегка красноватая. Ржавчина. Ржавчина или засохшая кровь.
Ужас охватил меня целиком, меня неудержимо затошнило, и мгновенно все части моего тела как будто сдали. Сердце заколотилось. Мышцы обмякли и расслабились. Желудок и кишечник потребовали немедленного опорожнения.
Инстинкт, пришедший на смену обессилевшему рассудку, потащил меня назад. Я оступился — под ноги мне попался ящик для инструментов — и откатился под стену гаража.
Тощий толстяк ухмыльнулся: поглядите-ка на этого черномазого — этот идиот даже убежать не способен.
Двое других парней держались в стороне. Эти двое не хотели мешать тощему толстяку: пусть забавляется.
Припав к земле возле стены, я съежился и мысленно отгонял от себя этот кошмар. Я мысленно покидал эту жуткую флоридскую глухомань и несся на север, в Нью-Йорк, в объятья моей Томми.
— Томми! — прокричал я: мой разум и голос охватил тот же спазм, что сковал тело. — Томми! — Я в бешенстве замолотил руками, схватился за деревяшки, к которым был прижат. Боль. Острая, жаркая боль. Ладони увлажнились и загорели. Кровь от щепок. Я продолжал цепляться. Продолжал…
Холод. У меня в руке — что-то гладкое, холодное и тяжелое.
Южанин нависает надо мной. Насквозь проспиртован, как мой отец, и нависает надо мной. На меня закапала его расистская желчь — бессвязная бурная ругань. Слова не имели никакого значения. Слова уже сделались недостаточными. Ненависть — вот что было важно. Ненависть трепетала и рвалась в бой. Тощий толстяк завел руку назад, и от медного кастета отразились огни фар, блеснув как бы в знак предупреждения: а вот и я.
Он замахнулся.
Я тоже замахнулся. Холодной и тяжелой штуковиной, которую сжимала моя рука, орудовал страх — не отвага. Я замахнулся. Она просвистела, рассекая воздух. Я замахнулся еще раз. Я замахивался до тех пор, пока эта штука не наткнулась на что-то — и от этого столкновения моя рука завибрировала от кисти до плеча. Одновременно раздался сочный хруст — будто дыню молотком разбили. Следом — еще один звук: стук мертвого тела о землю.
После этого — ни звука. Ни от того парня, которого я только что свалил. Ни от остальных.
Я бросился бежать. Отшвырнул свое оружие — использованное, теперь бесполезное. Горячечное барахтанье, движение вперед, наконец я вскочил на ноги, мое тело само понеслось в сторону дороги, прочь от бензоколонки и оставшихся там двоих южан.
Они вдвоем погнались за мной. У них не хватило ума на то, чтобы преследовать меня на машине, но они все равно приближались. Меня гнал вперед страх, их — ярость. Их. Их двое. Один будет держать меня, а другой — вздергивать: минимальное число палачей, необходимое для линчевания.
Мой разум — до этого бесполезный, рабски подчинявшийся инстинкту, — наконец пробудился и снова вступил в игру. Мой разум подсказал мне, что бежать прямо по дороге — верный способ быть пойманным и убитым. Мой разум велел мне скрыться в кустах, затаиться от преследователей в гуще деревьев.
Мой разум подвел меня.
На высоте моего плеча оказался забор — забор с колючей проволокой. Я врезался в него, врезался на полной скорости, отскочил и упал, а на заборе остался висеть добрый кусок кожи с моей щеки.
Лежа на земле, я открыл глаза. Взглянув вверх, я увидел темное небо в звездах. Повернул голову. И увидел злобных запыхавшихся преследователей.
Один из них — тот, что был за рулем: у него в руке — доска. В доске — гвозди. Тупые, ржавые, гнутые. Негодные гвозди. Ни на что не годные. Ни на что, кроме убийства.
Одна эта картина — красношеий, доска у него в руке, пьяная ярость, кипящая в нем, — одна эта картина заставила меня забиться в страхе: вот грязный ангел, который загонит меня в могилу. При виде него меня потянуло блевать, мочиться и плакать.
Я начал разом все три действия, когда этот фанатик двинулся на меня.
Мне хотелось только одного — чтобы не было больно. Об этом я и молился. Лишь бы не почувствовать боли. В остальном, валяясь на земле, в собственных нечистотах, я уже смирился с тем, что сейчас все кончится. Пожалуйста, побыстрей. Пожалуйста, без боли.
Южанин сделал шаг вперед, чтобы осуществить мои молитвы.
Со стороны дороги донесся шум: тихий вой мотора, глухое трение шин о грязь. Все эти звуки отвлекли от меня внимание парней.
Горизонт прорвала белизна. Из-за возвышения показалась машина, стала подъезжать к нам… ближе, ближе… замедлила ход, притормозила, и ее фары, как два больших глаза, оглядели место действия. Секунда. Еще пара секунд. Фары загорелись ярче: большие глаза хотели хорошенько рассмотреть, что тут происходит. Поразмыслив, машина со стоном отворила дверь. Из нее кто-то вышел.
Меня и моих преследователей так ослепил встречный свет, что можно было лишь догадаться, что это мужчина, довольно крупный.
Он спросил нас обыкновенным тоном, который в темноте и пустоте прозвучал как крик:
— Что вы все здесь делаете?
— Да этот вот черномазый ударил трубой Эрла, — ответил парень, державший доску с гвоздями, махнув доской — этим судейским жезлом — в мою сторону, хотя никаких других «черномазых» поблизости не было. — Мы ему сейчас покажем, как тут с черномазыми разбираются.
Южанин поднял доску. Сейчас должен был начаться показательный урок.
Но не начался. Рука парня застыла — ее на полпути остановил голос незнакомца:
— Оставьте его в покое.
Южанин снова поглядел на того человека, слыша, но не веря своим ушам.
— Ты понял, что я сказал? Этот черномазый избил нашего друга трубой.
Он забыл упомянуть, что его друг хотел проломить мне голову медным кастетом.
— Это не годится — чтоб черномазый избивал белого.
Незнакомцу, похоже, все это было неинтересно. Незнакомец снова повторил:
— Оставьте его в покое.
Парни обменялись взглядами, как бы сверяясь — правильно ли они понимают, что тут происходит: кто-то мешает им совершить заслуженную расправу над цветным, посмевшим оказать сопротивление и не дать себя линчевать?
Это никуда не годилось.
Южанин с двойной силой вцепился в свою доску, явно решив: похоже, тут уже двое напрашиваются на битье.
Из-за меня, из-за моей жизни, разыгрывалась драма, а я был всего лишь зрителем.
Парень с доской сделал шаг в сторону того человека. Один шаг.
И тут мы услышали щелчок.
Хотя и я, и оба парня ничего не видели из-за слепящего света, ошибиться было невозможно: раздался звук взведенного курка.
Обычно когда возникает спор и у одного парня — какая-то паршивая доска с гвоздями, а у другого — пистолет, то всем понятно: выстрел из пистолета положит конец любым разговорам и сравняет счет до самого что ни на есть нуля.
Хватка нападавшего парня ослабла — а одновременно и его желание пустить в ход доску.
Тень моего спасителя сказала мне:
— Пойдем отсюда, старина.
Хотя мою жизнь явно пытались спасти, я еще одно мгновение не двигался с места.
Тень повторила:
— Пойдем. Вставай. Забирайся в машину.
Как странно: все мои беды начались с того, что я, чернокожий, не мог поймать такси, а теперь вдруг все наперебой вызывались меня подвезти.
Я поднялся. Обогнул своих гонителей — рты у них были закрыты, зато глаза красноречиво свидетельствовали о ненависти — и подошел к машине. Я шагнул в сторону от слепящего света фар, и моя голова дернулась, как у Степина Фетчита[29], будто меня лягнул мул.
Незнакомец:
— Веди себя спокойно, старина, и полезай в машину.
Ради нас обоих я сделал как было велено.
Незнакомец снова уселся за руль. Продолжая слепить фарами оставшихся ни с чем южан, он отъезжал назад… назад… потом резко развернул машину на 180 градусов и покатил туда, откуда приехал.
Незнакомец:
— Что ты делал?
Я не ответил. Не мог. Я просто не мог говорить. Я мог только сидеть и трястись.
Незнакомец повторил:
— Что ты делал, черт возьми?
Я оглянулся и всмотрелся в человека, который только что спас мне жизнь. Однако, когда я хорошенько пригляделся к нему, бредовость ситуации только возросла. Человек, который только что припугнул двух кровожадных белых, был чернокожим. Таким же, как я, даже темнее.
Ко мне понемногу начали возвращаться чувства. Я почувствовал холод, я почуял страх. Я выглядел как настоящее страшилище, и в нос мне ударила вонь от собственных нечистот. От стыда за все, что со мной произошло, я начал плакать. А от стыда за то, что я плачу, я плакал все сильнее.
Незнакомец:
— Ты меня слышишь? — Его голос подействовал на меня как отрезвляющая пощечина. — Что ты там делал, черт возьми?
— Нич… Я не… Просто шел.
— Ночью? Ниоткуда никуда?
— Вначале я знал откуда. — Я немного успокоился. Совсем немного. — Я заблудился. Я был в «Фонтенбло», а оттуда возвращался в свою гостиницу в…
— Ты был в «Фонтенбло»? — Судя по тону, он верил мне так же, как еще недавно те белые парни.
— Я там работаю… Я артист, и я… Мне не удалось поймать такси, и я…
— И ты решил пойти пешком от пляжа до Майами. — Незнакомец заполнил кое-какие пустоты в моем ответе.
— А потом эти трое… их было трое…
— Какая глупость.
— Они собирались меня убить, — проговорил я спокойным голосом, чтобы как-то дистанцироваться от почти свершившегося факта.
— Какая глупость!
— Хуже. Настоящие животные. Тупые, дикие.
— Ну да. Они-то тупые животные, но ты… Ты — просто дурак дураком.
Это меня остановило. Это отбросило меня к самому началу.
— Что?
— Ходить тут ночью пешком! С таким же успехом мог бы нацепить на себя табличку: «Линчуйте меня».
— Я заблудился. Я же вам говорю: я заблудился. Я меньше всего хотел, чтобы меня поймала шайка этих… — Тут я почувствовал боль. Боль от жжения. Коснулся пальцами щеки. Из нее непрерывно сочилась теплая кровь. — О Боже… — До меня снова дошло, что я только чудом остался жив.
Незнакомец протянул мне носовой платок. Его презрение не отменяло сострадания, но сострадание не мешало ему задать мне хорошую словесную взбучку:
— Ты, должно быть, северный черный. Ты с Севера?
— Из Нью-Йорка.
Покачав головой, он произнес таким тоном, как будто мы — какой-то непостижимый биологический вид:
— Все вы, северные черные…
— Это что — моя вина? Значит, я виноват…
— Вы никогда не думаете. Вы там никогда не…
— Не думаем о чем? Не думаем о том, что нас могут вздернуть? Да, мы об этом не думаем. Но у «нас всех» там не носятся по улицам такие чокнутые гопники, у которых на уме только выпивка и линчеванье.
— Да, сэр. У вас, на Севере, все тихо, мирно и чинно. Вы не задираете носа, а они ничего не меняют.
Я некоторое время сидел молча, глядя невидящими глазами на приближавшиеся огни Майами.
И вдруг мне в голову пришла мысль:
— Вы ведь ехали один. Вы на меня нападаете, а сами ехали здесь в одиночестве.
— Я не один. — Он похлопал по пистолету, который лежал между нами.
— Если бы вы не ехали в одиночку, вам не понадобилось бы оружие.
— Черному на Юге всегда нужна защита. А ехать мне далеко. Я возвращаюсь в Миссисипи с региональной конференции.
— Вы коммивояжер?
Он немного посмеялся. Потом задумался. Потом решил, что мой вопрос на самом деле ничуть не смешон.
— В каком-то смысле. Только мы ничего не продаем. Мы предлагаем. Предлагаем черным…
— Черным. Вы все время повторяете…
— Они называли нас цветными и неграми. Черными мы сами себя начали называть. Если они — белые, тогда мы — черные. Вот мы кто, вот мы что. А то, что мы предлагаем черным, — это достоинство, равенство и возможность… нет, право, право на то, чтобы с нами обращались так же, как с белыми людьми.
— А кто это «мы»? Кто все это предлагает?
— «Национальная ассоциация за расширение прав цветного населения».
Настал мой черед рассмеяться.
— Невысокого ты о нас мнения, — заметил незнакомец.
— По-моему, вам кажется, что вы делаете добро. Но если вы думаете, что, выпуская прокламации и произнося послеобеденные речи, вы чего-то добьетесь…
— Мы устраиваем демонстрации, бойкоты, ведем регистрацию избирателей…
— …чего-то добьетесь, помимо того, что разозлите шайку гопников…
— А ты так не думаешь?
— Я на себе ощутил, что это за сброд.
Незнакомец кивком показал на мою щеку:
— Это они с тобой сделали?
— Я порезался не во время бритья. — Еще десяти минут не прошло, как меня чуть не убили, а я уже снова острю.
— Это они тебя порезали?
— Они загнали меня прямо в забор.
Очередь смеяться снова перешла к незнакомцу.
— Не важно, как я порезался, мне больно! — сказал я.
— Ага. Больно. А знаешь, что я видел?
— Что же вы видели?
— Я видел, как чернокожих старух вышвыривают на улицу только потому, что они отказываются ехать в задней части автобуса. Я видел, как за то же самое мужчин выбрасывают из автобусов и убивают. Я видел, как бьют школьников — и мальчиков, и девочек, — за то, что они устраивают демонстрации и требуют лучших книг и лучших классных комнат. Я видел мужчин, которые настолько боятся, что их вздернут за то, что они не так посмотрели на белую женщину, что они скорее будут шагать по проезжей части, чем пройдут по тесному тротуару, — а в это самое время белые мужчины тайком, по темным углам, осуществляют интеграцию с нашими женщинами.
— Я видел Эмметта Тилла.
Эмметт Тилл. Его избили за то, что он не показывал страха, а когда он отказался унижаться, его убили. Эмметт Тилл. Ему было четырнадцать лет.
А я танцевал.
Я повернул голову, поглядел в окно, как будто там, в темноте, было что-то такое, на что стоило смотреть. Я увидел только собственное отражение — лицо, на котором явственно читались вина и позор.
— И после всего этого, — сказал я, обращаясь к своему отражению в стекле и к незнакомцу, — после всего того, что вы видели, вы действительно думаете, что заставите этих людей что-то вам дать?
— Нет. Они нам ничего не собираются давать. Нам нужно самим добиться всего этого: сидеть в ресторанах там, где они нам запрещают. Ходить по тротуарам, раз они считают, что нам можно топать только по проезжей части. Мы добиваемся этого, высоко держа головы и глядя в глаза белым людям. Мы добиваемся этого тем, что стоим за себя.
— Как этот Мартин Лютер Кинг в Алабаме? Пока он добивается только того, что его избивают и бросают в тюрьму.
— Ты знаешь другой способ?..
— Я знаю другой способ. — Теперь я снова взглянул на незнакомца и начал излагать ему основы своей религии. — Ты добиваешься успеха. Такого успеха, такой популярности, что белые люди не смогут встать у тебя на пути, даже если захотят, но они и не захотят. Чего они хотят — так это видеть тебя, быть рядом с тобой. Они хотят выстроиться в очередь и выложить свои кровные только за то, чтобы провести пару часов в твоем присутствии.
— Вот, значит, чем ты занимаешься — стремишься к успеху.
— Это лучше, чем получать дубинкой по голове.
— Тогда почему же ты шел пешком в Майами, а не ночевал в отеле на пляже?
Эта реплика так больно хлестнула меня, что я позабыл о своей щеке. Я сидел молча — ответить мне было нечего.
Незнакомец продолжал вести машину.
До конца поездки мы больше не произнесли ни слова. Дорога была не очень ровной, но машина нашла удобную скорость и катилась в монотонном ритме, который весьма способствовал тому, чтобы успокоиться. Нас окружали только темнота и тишина, и почему-то все это казалось неправильным. У меня было такое чувство, как будто весь мир должен был обезуметь после полученной мной травмы и люди должны были вопить во все горло: как и почему такой позор мог случиться с Джеки Манном? Но вокруг были лишь темнота и тишина. Я был одинокой жертвой. Миру было наплевать — он и плевал.
Наконец мы приехали в Майами, к гостинице «Мэдисон».
— Здесь с тобой все будет в порядке?
Я кивнул. Кажется. Не помню. Мой разум, без того расшатавшийся до основания, полностью сосредоточился на монументальной задаче — как раскрыть дверь.
— Спасибо вам.
Незнакомец пожал плечами.
— Уверен — ты бы то же самое сделал для меня.
Не зная, что еще сказать на прощанье человеку, который спас мне жизнь:
— Удачи вам.
— И тебе тоже. Как знать — может, если ты будешь идти своим путем, а я своим, — мы еще и встретимся посередине.
Я вышел из машины, а водитель покатил дальше. Я не сомневался, что он благополучно доберется до Миссисипи.
Я вошел в «Мэдисон». В холле сидел Сид, сам не свой от тревоги. Как только он меня увидел, нервно выпалил:
— Джеки, какого черта… — Увидев, что я в крови: — Тебе плохо?
Было ли мне плохо? Ведь я же решил, что своими шутками заслужил право считаться кем-то, — и тут мне грубо напомнили, что я — всего-навсего жалкое черное ничтожество. Плохо ли мне было? Хуже, чем в аду.
— Где ты был? Я пол-Майами на уши поставил, тебя всюду полиция ищет. Я обзвонил все отели на побережье, в городе. Я объездил все…
— Мне нужно сейчас немного отдохнуть.
Сид перестал задавать вопросы, ничего больше не стал говорить. Он купил мне выпивку — купил мне целую бутылку, а потом отправил меня в мой номер.
Я выпил.
Меня стошнило.
Снова выпил.
Забрался под душ. Я стоял под холодными, бурыми от ржавчины струями воды и плакал. Через десять минут я сполз по стенке с выщербленным кафелем и сел на дно ванной, продолжая плакать. Через сорок минут я выключил воду и просто плакал. Потом, покончив со слезами, я сказал себе, сказал себе несколько раз: то, что произошло, произошло не зря. Не зря, потому что я кое-чему научился; столкнувшись с жестокой действительностью, пройдя по острию смерти, я получил кое-какое образование. Усвоенный урок: мне еще очень многое предстоит сделать. Мне нужно было настолько вырасти, чтобы никогда больше не оказываться в глухомани вроде Флориды, ни в какой глухомани вообще. Я заново переосмыслил свое предназначение. Сидя на дне ванной, в луже жижи с песком, я поклялся себе, что Джеки Манн будет самой выдающейся знаменитостью. Он должен ею стать во что бы то ни стало, любой ценой.
Меня снова стошнило.
Я еще немного выпил.
Лег в постель. Я мог бы проспать целую вечность.
На следующее утро Сид разбудил меня — видимо, повинуясь чутью, он устроил так, что мы уезжали более ранним поездом. Я очень обрадовался этому.
Собирая вещи, я нашел у себя носовой платок того незнакомца. Поскольку я не знал, кто он такой, у меня не было возможности вернуть платок. И я его выбросил.
Мы с Сидом сели на поезд.
Мы уехали из Флориды.
В поезде я думал только о том, что каждая миля приближает меня к дому, приближает меня к Томми. Я знал, что, как только я окажусь рядом с ней, она, не говоря ни слова, одним своим присутствием сразу сделает так, что весь мир снова мне улыбнется.
Томми сказала мне:
— Я встретила одного человека.
Те двое южан с их медным кастетом, с их доской, утыканной гвоздями, не могли бы причинить мне более сильную боль. Томми нанесла мне удар в самое сердце.
Томми тотчас же заметила, как я поморщился от боли, и поправилась:
— Нет-нет. Я не имела в виду, что встретила другого мужчину. Я познакомилась с одним человеком, с представителем звукозаписывающей компании. Это маленькая фирма. Новая. Вот и все, что я хотела сказать, малыш. — Она взяла мою руку и сжала ее — на языке физического контакта дала мне понять, что наша связь по-прежнему прочна. В то утро Томми была со мной особенно нежна. Знала, что мне несладко пришлось в последнюю неделю гастрольной поездки (доказательством тому служила повязка, положенная на порез на щеке), но она не была посвящена во все подробности. От них я ее уберег. А себя уберег от необходимости заново переживать те события.
Ее прикосновение избавило меня от боли. Но воспоминание о том мгновенье, когда я «лишился» своей девушки, превратилось в страх, уже не желавший уходить.
Томми сказала:
— Джеки, я очень хочу, чтобы ты с ним встретился. Эта компания — они действительно неплохо разбираются в музыке. Я говорю не только о записи. Тут и оформление, и звук — словом, вся картина.
— Погоди-ка. Как ты познакомилась с этим парнем? Через агента?
— В «Авангарде». Он просто подошел ко мне, сказал, что ему нравится, как я пою, и он хотел бы работать со мной.
Вешайте мне лапшу на уши. Я сразу настроился скептически. Может, у меня за плечами и не было многолетнего опыта работы в развлекательном бизнесе, но мне хватило времени, чтобы научиться распознавать игрока, когда тот подкатывает к моей девушке: какой-то хмырь подходит к ней в клубе, говорит ей, что он из фирмы звукозаписи, обещает помощь, говорит, что ей достаточно прийти к нему в контору, или гостиничный номер, или — черт возьми — давай просто выйдем в переулок за клубом и… обсудим будущее.
Я сказал — сказал ясно, без обиняков:
— Мне не нравится этот тип.
— Ты даже не видел Ламонта.
— Ламонта? Да мне не нужно видеть Ламонта, чтобы он не понравился мне. Ходит тут, зубы тебе заговаривает, чтобы ты из штанов выпрыгнула.
— Он не из таких. Это деловой человек. Он думает только о моем голосе.
— Ну да, о твоем голосе — и о том, как громко он заставит тебя кричать.
— Ты просто ревнуешь.
— Я не…
— Да! Ты ревнуешь. — И Томми улыбнулась, думая, что я шучу.
Я не собирался шутить. Я говорил серьезно.
— Ну ладно. Сдаюсь. Я ревную, — признался я. — А как же мне не ревновать, если какой-то дешевый Гарри Белафонте пытается грузить свои бананы в твою лодку?
Улыбнувшись еще шире, думая, что я точно шучу, Томми наклонила голову и поглядела на меня глазами лани. Зубы ее чуть-чуть разомкнулись, она высунула язык и облизала губы.
Я ощутил, как кровь отливает от одной части тела и приливает к другой.
Томми сказала:
— Джеки, я ведь не маленькая девочка.
Юная, сладостная. Она обладала очарованием невинности, но невинной не была: конечно же она не маленькая девочка. Томми — женщина с головы до ног.
— Тебе не кажется, что, если бы мужчина пытался за мной приударить, я бы сразу его раскусила?
— Я… навер…
Взгляды, которые бросала на меня Томми, начисто лишали меня возможности сосредоточиться.
— И тебе не кажется, что если бы я поняла, что какой-то мужчина — какой-то мужчина, кроме тебя, — пытается за мной приударить, то я бы его немедленно отшила?
— …Да…
— Значит, тебе не о чем беспокоиться, правда?
— …Не о чем.
— Не о чем. — Томми протянула руку, вложила свой кулачок в мою ладонь. Они подходили друг другу почти идеально. Джеки, я хочу, чтобы ты с ним встретился. Я думаю… Думаю, он мне действительно поможет. Не просто с карьерой, но и с пением, с той музыкой, которой я хочу заниматься. Я хочу, чтобы ты тоже имел к этому отношение. Я хочу, чтобы ты принял в этом участие. Хорошо? Ты встретишься с ним?
Это как ходить по раскаленным углям. Лизать битое стекло. Разве я в чем-нибудь, когда-нибудь мог отказать Томми?
Нет.
— Конечно встречусь. Раз это так для тебя важно, я пойду и встречусь с ним.
Томми потянулась и коснулась меня губами.
Сколько мы уже были с ней вместе? Сколько раз я ее целовал? Мне все еще нужно было совершить усилие, чтобы прийти в себя.
Потом я спросил:
— Ты мне не сказала.
— Чего именно? — Томми вскинула брови.
— Как называется эта фирма?
— Она новая. Маленькая.
— Это ты говорила. А как она называется?
— «Мотаун»[30].
— Я не собираюсь тебя пугать, конечно, но это очень важно. Это — следующая ступень для тебя. «Копакабана».
Сид, находившийся в приподнятом настроении, говорил и взволнованно ходил по кабинету. Я слушал его, но разглядывал через окно Манхэттен — здания, небоскребы. Людей. Миллион семьсот тысяч человек толклись на острове шириной в две с половиной и длиной в двенадцать с половиной миль. Мы работали рядом. Жили рядом. Мы оставались друг для друга безымянными. Все мы были просто фоном и дополнением к чьей-то чужой жизни. У каждого человека в городе были Свои заботы. У меня в том числе. Я запустил руку в карман пиджака — пощупать свою заботу.
Потом снова сосредоточился на том, что говорил Сид…
— …Артистам чертовски трудно попасть в это заведение, особенно… Ну, там не очень-то дружелюбно настроены к чернокожим. Но после представлений, которые ты устроил в «Фонтенбло», и Мел, и Бадди хорошо о тебе отзывались. Одним словом: ты — один из моднейших разогревщиков.
Но у меня из головы не шла Томми.
— Расскажи мне о своей жене.
Секунду Сид ничего не говорил и не делал, а потом зашел за письменный стол и скорее рухнул, чем уселся, на стул.
— Прости, — сказал я. — Я не хотел…
Он поднял руку и хлопнул ею о стол.
— Я расскажу тебе об Эми. Эми — самая красивая женщина из всех, что я встречал. Какой мужчина не скажет того же о своей любимой женщине? Но лично я никогда в жизни не встречал женщины милей и добрей, чем Эми. Я помню одну неделю (мы тогда только начали встречаться) — мне приходилось допоздна работать. До двух, трех часов утра каждую ночь я ходил по клубам, смотрел выступления. Потом приходил домой, валился в кровать, вставал и снова шел на работу — мне не хватало времени на то, чтобы выспаться, не говоря уж о приличной еде. И вот однажды утром прихожу я домой, открываю дверь… Джеки, а там — этот запах, этот роскошный запах: яичница, поджаренный хлеб, кофе. Всё только что приготовленное, с пылу с жару. — От этих воспоминаний на лице Сида ожила улыбка. — Эми велела управдому впустить ее, приготовила мне завтрак, а сама даже не осталась, чтобы получить поцелуй в благодарность. — Тут его улыбка сделалась ослепительной. — Только не подумай, что я не отыскал ее потом, чтобы все-таки поцеловать. Вот такая она женщина.
— Ты все время говоришь о ней в настоящем времени…
— Знаю. И знаю, что ее уже нет. Я не пытаюсь обмануться, внушить себе, будто она еще жива, но… Но знаешь, Джеки? Она жива. Она все еще жива — вот здесь. — Он постучал себя средним пальцем по голове. — И вот здесь. — Палец перешел на сердце. — Не бывает и дня, чтобы я не вспомнил о ней. А иногда я прохожу мимо того угла или другого — и обязательно вспоминаю, что она там сказала или что мы…
Тут его улыбка исчезла. Он побледнел.
— Я солгал ей, Джеки. — Сид говорил таким голосом, будто это его предсмертная исповедь. Глаза его заблестели. — Она сказала мне, что пойдет в кино с подругой, а я сказал… Труба. — Влага в глазах Сида превратилась в ручей. Он страдал. Я не знал — прервать ли мне его или же это страдание такого рода, которому человек, пребывающий в вечном трауре, должен время от времени подвергать себя, иначе будет еще хуже: не найдя выхода, эта боль переполнит его. Затопит его. Поэтому я не стал мешать Сиду. — Вот это-то и непонятно… Если б это был какой-нибудь пьяный за рулем или сумасшедший с пистолетом, но тут — откуда-то с тридцатого этажа падает труба, и на кого тут ополчаться? На кого тут злиться? Просто труба отвалилась от какого-то здания. Если бы она вышла на пять минут раньше или на десять минут позже… Я солгал ей, Джеки. В тот день, когда она пошла в кино. Я сказал ей, что мы увидимся позже… и солгал.
Я отвернулся, чтобы дать Сиду возможность успокоиться наедине с самим собой. И чтобы смахнуть собственные слезы.
Цель моего вопроса-просьбы заключалась вовсе не в том, чтобы ввергнуть Сида в горестное настроение. Но в его настроении я вдруг увидел решение собственных забот.
Я сказал:
— Я собираюсь жениться на Томми.
Улыбка вернулась к Сиду с такой же быстротой, с какой раньше исчезла. Сам того не желая, я заставлял его проделывать эмоциональную гимнастику. Он исполнил все мыслимые упражнения.
— О, Джеки… Это… это здорово. Я даже не могу тебе передать, как я рад это слышать. У тебя есть невеста? И не говори мне, что сделаешь все на скорую руку. Эта девушка заслуживает многого, и ты должен подарить мне шанс немножко сбросить вес, чтобы снова влезть в мой сюртук.
— Да, но… вначале мне нужно кое-что сделать.
— Что? Что тебе нужно делать? Ты же жениться собираешься — не на Луну высаживаться. Выбери церковь, банкетный зал…
— Мне нужно узнать, согласна ли Томми.
— …Да, пожалуй, это тебе сделать необходимо. — Сид немного помолчал, видимо обдумывая следующий вопрос или то, как бы поделикатнее задать его. — Послушай, Джеки… Я не хочу быть темной тучкой на безоблачном небе, но что, если — если, повторю, — что, если она отнесется к твоему предложению без энтузиазма?
Я вытащил из кармана пиджака то, что давно ощупывала моя рука: мою заботу. Коробочку. Раскрыл крышку.
Сид тихонько присвистнул.
Сид сказал:
— Мать честная. Выгрузи-ка этот камешек. — Он вынул обручальное кольцо из коробочки, подержал его, полюбовался. В оправе сидел камень такой величины, какой только мог себе позволить купить парень, зарабатывавший почти каждую неделю по три сотни. А в ту пору, когда большинство семей зарабатывали меньше пяти кусков в год, на те деньги много можно было купить.
— Тебе кажется, он слишком большой? — спросил я.
— Ну, это как посмотреть. Для Элизабет Тейлор — нет.
Я настолько ушел в свои тревоги, что даже не понял — шутит Сид или хочет намекнуть на то, что я перестарался.
— Я могу отнести его обратно. Продавец из ювелирного сказал, что, если мне по какой-нибудь причине…
— Забудь про кольцо, ладно? Оно очень милое, оно красивое. Но это кольцо — еще не «да» и не «нет» Томми. — Одновременно Сид положил кольцо обратно в коробочку, а коробочку вернул мне. Потом пошутил: — Если она откажется, я за тебя выйду. — Пауза. — Я за тебя рад. Очень рад. Я вспоминаю о днях, прожитых с Эми, и о хороших, и о плохих. — Еще пауза. — Они все были хорошими. Когда вспоминаешь — они все были хорошими. Все до одного, и все… — Внезапно Сид резко оборвал свою мысль, которую проговаривал, и перескочил на другую тему. — Ладно. «Копа». — Сид уставился в договор, лежавший у него на столе, чтобы сосредоточиться. — Одна неделя работы на разогреве у Тони Беннетта — да, у Тони Беннетта, со вторника по воскресенье. В пятницу и субботу — по два представления. Оплата — та же, что в Майами. Не предел, но для города это хорошие деньги. И, черт возьми, это лучшее в городе… — Тут он умолк так же резко, как заговорил.
Сид оторвался от бумаг. Посмотрел на меня — посмотрел на меня такими глазами, в которых читалось самое страшное, самое сокровенное, чем только может поделиться один человек с другим.
— Если любишь кого-то, Джеки, — если любишь кого-то, тогда хватай этого человека обеими руками, держись и никогда не отпускай. Ни за что, ни за что на свете. И если любишь, если по-настоящему… молись о том, чтобы смерть тебя первым прибрала.
Чуть лучше меблированной комнаты — комната гостиничного типа с душевой. Только душ, без ванны. Кухонька. Окошко, которое слегка приоткрывается наружу и дает мне любоваться видом на переулок. Вот и всё. Ничего больше, ничего особенного. Пристанище, куда я переезжал, находилось меньше чем в шести кварталах от моей прежней тогдашней квартиры. Три квартала на восток, два с половиной на юг. Однако эти почти шесть кварталов находились на другом конце мира от моего отца. Он давно превратился в отшельника, никогда не ходил по окрестностям, вообще едва выбирался за пределы квартиры. У него было только два состояния: под кайфом или без сознания. Я мог бы поселиться в том же подъезде и без труда никогда с ним больше не встречаться. Пять с половиной кварталов? Да это все равно что переехать в Китай!
Я донес до двери пару сумок с собранными вещами. Отец наблюдал за мной с таким же грустно-тупым видом, с каким смотрит собака, когда понимает, что ее надолго, очень надолго оставляют одну.
— А мне что делать? — промямлил он.
— То же, что и раньше. Накачивайся. Надирайся. — Я даже не глядел в его сторону. — Я буду подбрасывать тебе деньжат, как всегда.
Он сказал мне что-то еще, но это что-то заглушил прощальный звук захлопнувшейся двери. Я не собирался тратить время попусту. И так этот человек уже растратил попусту большую часть моей жизни. Я не собирался отдалять свое освобождение, разыгрывая фальшивую долгую сцену, чтобы облегчить ему боль. Ну вот, папа. Все хорошо, папа. Давай я устрою представление из нашей с тобой жизни, папа. У меня не было ничего, кроме бессловесного прощания, для человека, который ввел меня в этот мир и вывел из него мою мать.
Моя новая квартира была маленькой. Иначе и быть не могло. Я ведь платил за оба жилища — отцовское и свое, так что особенно не разгуляешься. И все равно, она была достаточно велика, чтобы вместить всю ту независимость, которой я никогда не пользовался раньше. Входя в это крошечное пространство, я знал: там нет моего отца. Мне не нужно ходить на цыпочках, когда я встаю рано утром или поздно прихожу вечером. Здесь не слышно его пьяной ругани, нигде не разит его вонью. Если раньше я постоянно болтался у Томми, то теперь мог привести ее сюда. Мог выкрасить стены квартиры в любой цвет, какой захочу, обставить ее любой мебелью на свой вкус, забить холодильник любой едой, какая мне понравится… При всей тесноте это помещение имело огромное достоинство: оно предоставляло обладателю исключительное право делать все, что заблагорассудится.
Наутро после первой ночи, проведенной там, я проснулся счастливым. На следующее утро — тоже. На третий день я был просто доволен: чувство легкости, свалившегося с плеч бремени быстро становилось нормой моей жизни.
На четвертое утро пришла Бабушка Мей, принесла мне тарелку овсяного печенья с изюмом — поздравить с новосельем. Печенье было еще теплым. С тех пор как я начал выезжать на гастроли, я стал пропускать наши традиционные посиделки по воскресеньям вечером, поэтому мне было особенно приятно, что она пришла и что у меня есть где принять ее. Я устроил ей экскурсию по квартире. Вытянул руки в стороны, сказал: «Вот и все». И экскурсия окончилась. Впрочем, при мысли о том, что я могу отплатить Мей ее же монетой, могу развлекать ее у себя, я чувствовал себя взрослым мужчиной. За печеньем мы говорили о том о сем. Я рассказал Мей о звездах, с которыми работал, обо всех местах, где побывал, — о Филадельфии, Чикаго и Милуоки. Рассказывая о Майами, кое-какие подробности я опустил. Мей слушала мои рассказы раскрыв рот, как я обычно слушал рассказы звезд в «Любимцах города».
Еще я рассказал Мей о Томми, намекнул на то, что надеюсь жениться на ней. Мей, тоже намеками, выразила надежду, что когда-нибудь мои намерения сбудутся. Сказала, что семья — это очень важно, что самый большой успех, какого может достичь мужчина, — это стать хорошим мужем и любящим отцом.
Я шутливо заметил, что мне остается верить ей на слово.
Мей сказала, что все прекрасно понимает: ей ли не знать, что у меня никогда по-настоящему не было семейной жизни. К этому она прибавила: в отличие от посторонних, родные люди, что бы между ними ни происходило, всегда заботятся о родных — это она усвоила с детства. Потом она осторожно заметила, что мой отец — не важно, что он натворил, что он за человек, — все равно остается моим отцом и заслуживает если не моей любви, то хотя бы сострадания.
И тут я вспылил. Пускай даже от Бабушки Мей, но слышать, что я должен своему отцу — этому злобному пьянчуге, который вечно избивал меня, — что-то еще, кроме «до свиданья», — слышать это спокойно я не мог. Разве не он унижал меня любыми способами, при каждом удобном случае? Разве не я все еще продолжал его содержать, давая деньги на еду и квартирную плату, которые он транжирил на выпивку и наркотики?
В этом-то, заявила мне Мей, уравновесив своим спокойствием мою горячность, — в этом-то вся проблема: я содержу отца, даю ему деньги, но раз я окончательно ушел из дома, значит, об отце некому будет позаботиться. Ведь я приносил ему то главное, что нужно для жизни, — еду и спиртное, а значит, он не шатался в оцепенении по улицам, выглядывая, где бы перехватить съестного или как бы нализаться. Я стирал его одежду, убирал квартиру. Значит, отец не жил в собственной грязи. Пока меня не было, Мей за ним приглядывала, она готова делать это и впредь, но что нужно моему отцу, заявила она, так это семья. Он — всего-навсего великовозрастный младенец, убеждала меня Мей, один он попросту пропадет. Она не просила меня вернуться к отцу. Она понимала, что, если попросит, я вернусь — только ради нее. Но такого она не могла от меня потребовать. Мей только попросила поступить так, как скажет мне сердце, а потом ушла, чтобы я подумал.
И я стал думать.
Я думал обо всех полученных оплеухах, обо всех гнусных кличках, обо всех грубых выволочках, обо всех злобных выходках — обо всем, что сыпалось, и сыпалось, и сыпалось на меня от этого человека. Этого человека.
Этот человек.
Мой отец.
Я представил себе, как он живет один, предпочитая дурь и выпивку еде и крыше над головой. Сколько времени пройдет, прежде чем такой выбор убьет его? Меня это не заботило. Я не хотел об этом задумываться. Я хотел только одного — предоставить его самому себе.
Но не мог. Не мог, потому что этого не сделала бы моя мама. Она бы не бросила его, хоть бы это… хоть это ее и убило. За что я ненавидел отца — в моих глазах это было убийство. Я ненавидел его — но не так сильно, как любил мать. А чтобы доказать ей свою любовь, чтобы почтить ее…
Я обругал самого себя. Просил Бога проклясть меня за то, что я способен хоть какие-то чувства испытывать к этой никчемной вошке.
Я перепаковал вещи и проделал обратный путь через пять с половиной кварталов, чтобы снова оказаться рядом с отцом. Этот поступок обошелся мне в сумму месячной арендной платы. Ну и стоил мне свободы.
В телефонной трубке гудки… гудки… гудки…
— Алло!
— Фрэн?
— Джеки!
— Я не вовремя?
— Да я тут еду готовлю.
— Могу перезвонить, если…
— Что ты, не надо! Я хочу с тобой поболтать. Сколько лет, сколько зим!
— Я на гастролях был.
— Знаю. Ну и как?
— Хорошо. В общем, по-своему забавно. Я раньше никогда так не разъезжал, поэтому весело получилось. Поработал недельку с Бадди Джи, недельку — с Виком Деймоном, Мелом Торме…
— И какой он?
— Настоящая звезда: важный, но симпатичный. Я тоже таким хочу быть, если когда-нибудь… ну, понимаешь, когда я выкарабкаюсь. Важным, но порядочным.
— А «Копа»? Сид сказал мне, что ты будешь выступать в «Копе».
— На следующей неделе, с Тони Беннеттом.
— Джеки, это же здорово! Просто сенсация! Это будет грандиозное представление, я уверена. Мне нужно лететь в Лос-Анджелес на следующей неделе. Пожалуй, я это отменю.
— Не надо.
— Я могу поговорить с…
— Да о чем ты говоришь — «отменю»?
— Это же твое первое важное выступление.
— Первое из многих. Теперь я буду выступать в «Копе» регулярно. Зайдешь посмотреть как-нибудь в другой раз, а сейчас не надо с ума сходить, отменять свои дела. А кстати, что у тебя в Лос-Анджелесе…
— Сейчас, погоди минуточку… тут мне нужно было кое-что с плиты снять.
— Может, я все-таки тебе перезвоню?
— Нет-нет. А что ты…
— Что ты-то собираешься делать?
— …Ничего…
— Что значит «ничего»? У тебя же есть этот важный контракт…
— Ну да. Огромный.
— Важнее, чем мой, — у меня-то вообще никакого нет.
— Да знаешь, что это такое? Связаться с Си-би-эс — все равно что заиметь второго папашу. Эти ребята вечно во все нос суют: прическу мне нужно сделать такую-то, одеваться я должна так-то…
— Ну, это же телевидение. Ты должна хорошо выглядеть.
— А сейчас я плохо выгляжу?
— Да ладно тебе. Ты же знаешь — я тебя красавицей считаю. Просто хочу сказать, что на ТВ ты должна выглядеть…
— Я уже сейчас могу предсказать: однажды они станут учить меня, какие мне петь песни…
— Не станут. И вообще — перестань преувеличивать, всё совсем не так плохо.
— Как Томми?
— Она познакомилась с каким-то парнем из фирмы звукозаписи, из Детройта, он хочет, чтобы она записала пластинку.
— По-настоящему? Замечательно, Джеки! Девочка заслужила это.
— Конечно. Все здорово! У тебя пластинка, у нее пластинка. У всех… Почему ты смеешься?
— Я просто подумала… Помнишь, как, ну, как ты в первый раз увидел Томми — в «Ангеле». Как ты всю ночь торчал возле выхода из клуба и ждал ее.
— Да, это было какое-то безумие.
— А потом она выходит, и ты ей говоришь… Не знаю, что ты ей сказал. Ничего не сказал. И вот она садится в такси и уезжает, а ты так и стоишь…
— Может, ты наконец перестанешь смеяться…
— Тебе нужно как-то обыграть эту историю в своих выступлениях.
— Обязательно. Начну прямо сейчас: «Добрый вечер, дамы и господа. Я вам еще не рассказывал, каким могу быть болваном?»
— Это же личное, Джеки. Это было на самом деле. Мне просто кажется, что, когда рассказываешь про то, что на самом деле было, это очень сме… Ой!
— С тобой все в порядке?
— Обожгла палец.
— Давай я тебя отпущу.
— Да… Пожалуй, мне тут нужно доделать… Только перезвони потом, хорошо?
— Обязательно.
— Потому что мне хочется с тобой пообщаться. С тобой и с Томми. Правда хочется… Можно тебе сказать одну глупость? Я знаю — ты подумаешь, что это глупо, как и все, что я говорю, но… иногда я скучаю по Театру на Четырнадцатой улице. А ты когда-нибудь по нему скучаешь?
— Отчасти. Иногда, кажется, да.
— Но ты понимаешь, что я имею в виду, когда говорю — «скучаю»? Ты же понимаешь, я не по пьяницам скучаю. Не по грошовым заработкам. Я скучаю…
— Да я понимаю, о чем ты.
— Я так и знала — ты будешь думать, что я дура!
— Нет, Фрэн, неправда. Никакая ты не дура.
…
— Ну… Значит, ты мне перезвонишь, договорились?
— Хорошо. Перезвоню.
— Ладно.
…
— Джеки, я тебя люблю.
— Я тоже тебя люблю. Фрэн положила трубку. Я тоже.
«Хорн и Хардарт» находился за углом от вокзала Гранд-Сентрал. Там я ждал Ламонта Перла. Он позвонил мне, сказал, что хочет потолковать. Я не возражал против встречи с этим человеком по двум причинам: во-первых, меня попросила с ним встретиться Томми, а все, чего Томми хотела, Томми получала. Во-вторых, я еще не настолько забыл о том, как был голодающим артистом, чтобы пожелай меня угостить бесплатным обедом хоть свидетель Иеговы, то я не смог бы выкроить для него немножко свободного времени.
Я ждал его за чашкой кофе. Над болтовней посетителей, обменивавшихся полуденной трескотней, над звяканьем монет, перекатывавшихся в автоматах, над спорами за тарелкой супа, за сандвичами, за кусками пирога — надо всем этим разливались звуки радио. Новость дня: Алберт Анастасиа — Ал Безумный Шляпник, Большой Ал, Алберт Палач — получил пулю в голову, сидя в парикмахерской в «Парк Шератон». Мафия свела свои мафиозные счеты. Зверское, кровавое убийство… и все мы с жадностью впивали каждое слово диктора. Болтовня стихла. Монетки перестали звякать. Может, эти мафиози и были всего лишь шайкой жестоких, беспощадных уголовников, но они уже стали такой же неотъемлемой частью города, как Таймс-сквер или статуя Свободы. Они убивали, крали, вымогали. Они облагали призрачным налогом почти каждый товар, каждую услугу в Нью-Йорке. Но они заставляли о себе говорить, поэтому их любили. Вывод: не важно, как ты прославился, важно, что ты знаменит.
И тут он пришел.
Ламонт вошел в ресторан, двигаясь с такой уверенностью, которая сразу покорила все заведение, хотя он ничуть не был похож на человека, уверенного в себе от рождения. Росту в нем было пять с половиной футов. На лице читался полный перечень пощечин, от которых ему, как упорному борцу за первый приз, не удалось в своей жизни увернуться. Работа в сборочном цехе завода «Форд» лишила его руки каких бы то ни было следов нежности. Вы никогда бы не подумали, что такого рода человек примет участие в создании совершенно нового звука — столь свежего, столь гладкого, что — плевать, что это музыка черных, — вся белая Америка будет со стоном умолять, чтобы ее лили и лили ей в глотку. А может, как раз благодаря такому обманчивому впечатлению он и оказался среди авангардистов, проскочив под радар на пути к совершенно новому музыкальному пейзажу.
Взяв стул, Ламонт поблагодарил меня за то, что я пришел с ним увидеться, тем более так быстро — скоро ему предстояло уезжать из города.
Я сухо выложил ему свою шутку про свидетеля Иеговы.
— У меня сложилось впечатление, что я вам не очень нравлюсь.
— Зачем вы себе льстите? — парировал я. — Почему вы думаете, что вообще нравитесь мне?
Ухмылка.
— Довольно колкостей. — Ламонт жестом подозвал официантку, чтобы та принесла ему кофе. Она ушла, просияв от его чаевых — целого доллара. — Я догадываюсь, о чем вы думаете. Но что бы вы там ни думали, я не собираюсь отбивать у вас Томми.
Ладно, поверю. Но меня все равно раздражал его костюм, сшитый на заказ, и блеск, только что наведенный на его дорогие заграничные туфли. Меня не приводило в восхищение то, как он скрывал грубость своих рук под мягким шиком изящных золотых украшений. Его самоуверенность, его развязность… Мне не нравилось в нем то, что он обладал всем, к чему стремился я сам. И я не собирался прибавлять Томми к этому списку.
Ламонт приложил максимум усилий, чтобы избавить меня от этих опасений.
— Вы двое — такая красивая пара. В самом деле. Вы собираетесь на ней жениться?
— …Откуда вы…
— На вашем месте я бы на ней женился. На вашем месте я бы давно уже был на ней женат. Вы — счастливчик, Джеки. — Он отхлебнул кофе. — Только, мне кажется, я бы не смог оставаться где-то вдалеке от такой женщины, как Томми.
— А я и не собираюсь оставаться где-то вдалеке.
— Вы больше не будете ездить на гастроли?
— Конечно буду.
— Конечно будете. Нужно ведь держать связь с клубами, нужно работать над программой.
— Вы собираетесь и моими делами теперь управлять?
Ламонт снова улыбнулся. Этого франта ничем было не прошибить. Я заметил, у него была привычка водить туда-сюда большим пальцем по кончикам остальных. Туда-сюда. Он шевелил им так быстро, будто ему деньги за это платили.
— Я просто хотел сказать: вы будете выступать по клубам — значит, будете разлучаться с Томми.
— Она может ездить со мной.
— Может. Может. — Еще глоток кофе. — Но это будет нехорошо.
— Нехорошо, если мы будем в разлуке, нехорошо, если будем вместе…
— Нехорошо потому, что это будет конец ее карьеры как певицы.
— Почему же конец? Я не прошу ее бросить петь.
— Но вы говорите, она будет ездить вместе с вами. А если она будет разъезжать с вами — как же ей петь?
— Но это же не… Я же не говорил…
Совсем как наемный адвокат, Ламонт испытывал меня, повторяя мои же слова. Если Господь недодал ему роста и наружности, то умом наделил его с избытком.
— Послушайте, Джеки. Конечно, Томми может продолжать петь. То там, то здесь. По крайней мере, пока у вас не родится ребенок. Даже тогда она, может быть, изредка сможет петь. Если повезет. Но вот что я хочу сказать. У нас имеется не так уж много возможностей. — Он произнес «нас» так, как обычно чернокожие говорят «мы», подразумевая нас, чернокожих. — Не так уж много возможностей пробиться, и пробиться по-настоящему. Собственно, эта идея и стоит за звукозаписывающей компанией Берри.
— Берри?
— Берри Горди. Он основал «Мотаун». Основал, исходя из идеи, что нужно создать оформление, звук и стиль настолько неповторимый, что игнорировать его будет невозможно, даже если они и хотели бы. — Он произнес «они» так, как обычно чернокожие говорят «они», имея в виду их, белых. — Если это удастся, если ты добьешься успеха, тогда тебе не придется зависеть от какого-то белого, который даст тебе то, чего ты заслуживаешь. Просекаете, о чем я?
Я просекал. Ламонт читал проповедь обращенному.
Он продолжал:
— А Томми многого заслуживает. Ей цены нет. И голос, и внешность при ней. У нее талант! Но если вы сейчас отнимете у нее возможность петь, то она не пробьется никогда.
Вот что я вам скажу: мне хотелось ударить его. Скажу это просто и прямо: я мог бы перегнуться через столик и ударить Ламонта Перла. Если я отниму у нее возможность петь. Я, я. Выходит, виноват я: жениться на Томми было все равно что нанести ей смертельную рану.
Мне хотелось ударить Ламонта, но его слова отдавались во мне эхом, отдавались до тех пор, пока я не усвоил истину: да, на меня действительно ляжет вина. Я буду тем человеком, который отнимет у Томми возможность петь. Я первым брошу лопату земли на могилу ее карьеры. Еще днем раньше я был настолько уверен в себе, что мое будущее и будущее Томми представлялось мне исключительно нашим совместным будущим. Но, поговорив с Ламонтом, выслушав его приглаженные слова, я перестал понимать, как быть.
Я так и сказал:
— Я не знаю, что делать.
— Когда не знаешь, что делать, то иногда лучшее, что можно сделать, — это не делать ничего. По крайней мере, тотчас же. У вас обоих будет время подумать, когда Томми добьется успеха. Когда вы добьетесь успеха.
Я пытался побороть логику чувством:
— Я люблю ее.
— Ну-ну, ладно. — Ламонт вскинул руки, будто сдаваясь. — Я же вам ничего не навязываю. Только вот что это за любовь? Отнять у нее все, чем она могла бы стать. Положим, вы тоже хотите, чтобы она добилась успеха, но вы же знаете эту женщину: знаете, как она преданна. Если вы на ней женитесь, она вас никогда не покинет. Никаких больше клубов, никакого пения. Все, всему конец.
— Вам это известно? Вы были рядом с Томми, наверное, всего минуту и уже знаете…
— Ну тогда скажите мне, что я неправ. — Его большой палец вновь заскользил по кончикам остальных пальцев. Он отпил еще кофе.
Непрошибаем.
Ламонт уже не говорил ни на одном из известных языков — он просто производил резкий шум, из которого я мог разобрать только: Карьера. Успех. Провал. Брак. Не. Понимаете.
Понимаете?
— Вы понимаете, Джеки, или нет? Не понимаете?
Потом Ламонт, кажется, произнес какие-то любезности и попрощался со мной — вероятно, попрощался, — а потом отправился на Гранд-Сентрал, чтобы сесть на свой поезд.
Ничего этого я не помню.
Помню только, что я еще долго, долго сидел в «Хорне и Хардарте».
В этот час в «Виллидж-Авангарде» было пусто. Обеденное время, темнота средь бела дня, заведение было закрыто для посетителей. По ночам, когда шли представления, «Авангард» был битком набит, как и любое другое кабаре в любой другой части города.
Сейчас там было пусто.
Пусто — если не считать Томми и аккомпанировавшего ей пианиста. Она пела «Говоря о счастье» перед стульями, поставленными вверх ногами на столики, и перед уборщиком, который подметал пол, но куда больше внимания обращал на Томми, чем на свою метлу.
Я прошмыгнул в угол зала.
Я стал слушать. Я слышал, как Томми поет, раз уже, наверное, сто двадцать. Но на этот раз я слушая.
Есть люди, которые поют. Не только под душем — есть люди, которые выходят на сцену перед публикой, поют и получают деньги за свое пение. Иногда у них приличный голос. Иногда у них есть какая-то особая манера. Как бы то ни было — они считаются певцами и певицами.
Есть люди, которые интерпретируют. Точно так же, как если бы они заменяли французские слова на английские, они рассказывают тебе, о чем эта песня, переводят лирику и мелодию на известный слушателю язык. Любовь. Радость. Печаль.
Одиночество.
А есть люди настолько одаренные, что они способны заставить вас прочувствовать эти слова, так что текст вонзается в тебя, будто новенький скальпель хирурга. Такие певцы не просто поют тебе песенку за твои деньги. Они сами вливаются в песню, обнажают свои чувства, отрезают для тебя кусочек от своей души. Они дарят тебе часть самих себя. А ты — желаешь того сам или нет — начинаешь улыбаться, щелкать пальцами, плакать… Ты делаешь то, что велит тебе их голос. Одаренные певцы обладают такой властью. Такой особенностью.
Вот о чем думал я, стоя в углу «Авангарда» и слушая Томми. Мне казалось, что, как только ее голос смолкнет, пустые стулья, водруженные на столы, должны будут вскочить с мест и бешено зааплодировать.
Но случилось нечто иное: прослушав ее в тысячный раз и услышав впервые, я без единого слова выскользнул из зала — так же незаметно, как проскользнул внутрь.
Мы с Томми сидели друг напротив друга за столом, за кофе, на кухне у нее дома. Разговор начался издалека, за полмили от главной темы. Как у меня дела? Как у нее? Погода. Необычная. Да, совсем не по сезону. Слышала, что Советский Союз вытворяет? Эти красные совсем с ума сошли.
Потом перешли к делу.
Томми спросила:
— Ты говорил с Ламонтом?
Я кивнул:
— Да, перед его отъездом.
— Ну и как?
Отредактировав самого себя, я произнес:
— Мне показалось, он умен.
— Это правда. У него куча отличных идей. — Последовала значительная пауза, потом Томми сказала: — Он хочет, чтобы я отправилась в Детройт, поработала там над кое-какой музыкой.
Я ничего на это не ответил.
— Не знаю, сколько мне придется там пробыть. Несколько месяцев. А может, и дольше. А потом — ну, если у меня выйдет пластинка, — мне придется еще поездить с выступлениями. Ну, чтобы она лучше продавалась. — Последнюю фразу Томми скомкала.
Под столом, незаметно для нее, я сжимал в пальцах маленькую коробочку с очень большим кольцом внутри.
— А ты будешь далеко, где-нибудь на гастролях, так что непонятно, когда мы увидимся… — Томми будто на гору взбиралась. Ей пришлось остановиться, перевести дух, прежде чем продолжить путь. Как будто она знала, что там, куда она поднимается, воздух разреженный, поэтому голова обязательно закружится. — Ты всегда говорил, как важно делать карьеру. Но только если… если тебе кажется, что, может быть… Если тебе кажется, что мне не стоит ехать…
Я сидел. Я сидел на стуле, сидел секунду, другую — и мог бы просидеть еще хоть год. Так всегда бывает, когда оказываешься на перепутье: карта вдруг оказывается бесполезной, а стрелка компаса просто вертится и вертится, и не важно, что кто-то подсказывает, в какую сторону нужно идти.
Я сунул руку в карман. Положил в карман коробочку с кольцом.
— Конечно поезжай. Я же сказал — Ламонт шустрый малый. Он тебе поможет, он тебе здорово поможет. Ну, а из-за того, что ты уедешь, а я… Да ничего для нас с тобой не изменится. Как там говорят? Разлука и прочая ерунда. Небольшая разлука — и мы с тобой с ума будем сходить друг по другу… — Вот и все, что я сумел наговорить, прежде чем меня начало тошнить от звука собственного голоса.
Я поднял глаза. Пока я молол языком эту чушь, мне не хватало смелости взглянуть на Томми. Но теперь я это сделал.
Глаза у Томми были на мокром месте.
— С тобой все в порядке, детка?
— Не знаю… — Томми приложила руку к голове и с трудом встала со стула. — Наверное, тебе лучше уйти.
— Хочешь, чтобы я что-нибудь тебе принес?
— Я не… — Теперь она схватилась за голову: ее пальцы словно пытались проникнуть внутрь черепа. — Пожалуйста, уходи.
Томми скрылась в спальне и закрыла дверь — но не настолько плотно, чтобы оттуда до меня не доносились ее всхлипыванья. Я дал Томми то, что ей было нужно: свободу сделаться звездой, которой она заслуживала быть.
Но чего хотела Томми…
То, чего хотела Томми, было спрятано в кармане моего пиджака.
Дня два спустя. Или три. Томми улетала в Детройт. Мы сказали друг другу «до скорого», избегая излишне трогательных прощальных сцен. Из этих же соображений я посадил Томми в такси, но не стал провожать ее в аэропорт. Ей предстояла всего лишь небольшая поездка. Подумаешь! Не стоит из этого делать неизвестно что.
Самолет Томми вылетал в два тридцать.
Она отправилась в аэропорт Ла Гуардия в час. Там ее должен был встретить Ламонт, откуда-то вернувшийся, чтобы доставить Томми в Детройт. Самолично.
Когда такси отъехало, я немного погулял по городу, поглазел на витрины. Мне понравились часы. Симпатичные. Я таких никогда не имел. Денег на них не было. Почти не было. Но посмотреть приятно. Прошел мимо ателье, поглядел на костюмы. Костюмы, которые были мне не по карману, которые подходили к часам, которых у меня не было. Остановился возле ресторана, чтобы набить желудок. В общем, я потихоньку возвращался к своей привычной жизни.
Я узнал, который час.
Час восемнадцать.
Бесполезно. Бесполезно притворяться, что для меня существовала какая-то нормальная жизнь без Томми — по крайней мере, без возможности проводить Томми по-человечески.
Я поймал такси. Пришлось заранее помахать двадцаткой перед носом у водителя, чтобы он в рекордно короткое время довез меня в Куинс. Мои ноги, тоже на время став рекордсменами, доставили меня к выходу Томми как раз тогда, когда объявили посадку на ее рейс.
Я увидел ее — она разговаривала с Ламонтом. Подойдя ближе, я уловил обрывки их разговора: «Продемонстрировать… Образ… Подача…»
Ламонт оглянулся, заметил меня. До меня донеслось: «Черт!»
Томми просияла, как солнышко, и бросилась мне на шею.
— Я знала, что ты придешь!
Мы сразу стали обниматься и целоваться. Нам стало хорошо. Все стало как нужно. Во всяком случае, было море эмоций. Эмоции Томми, вытекая из ее глаз, просочились сквозь мою рубашку и залили мне грудь. Слезы были такие теплые, что я даже спиной как будто чувствовал их.
— Я не хочу улетать.
— О чем ты говоришь?
— Не хочу оставлять тебя.
— Но ты же не… Это же ненадолго. — Я вновь принялся за свою ободрительную чушь. — Зачем ты устраиваешь сцены? Ты летишь в Детройт, вот и все. Отсюда туда на воздушном шаре можно добраться. Ты должна туда лететь.
— Зачем? Чтобы стать настоящей звездой? Чтобы заработать кучу денег? — Она плевалась в меня моими же словами. Они жгли меня как кислота.
Я попытался прибегнуть к разуму, чтобы осадить Томми:
— У тебя появился шанс, хороший шанс пробиться. Ты ведь уже потратила уйму времени на то, чтобы твою музыку услышали. Наконец-то ты получаешь первое достойное предложение — и тут же хочешь все это послать к черту?
Еще раз объявили посадку.
— Чего я хочу — так это чего-то настоящего, чего-то важного.
— Я всегда буду здесь, я буду тебя ждать. Что может быть важнее? У нас еще есть время.
— А ты уверен, Джеки?
Я не был уверен. Я не был уверен ни в чем, я сам не понимал, что я такое говорю, что делаю. Я знал только, что люблю Томми и что не позволю ей загубить свою карьеру ради… ради меня.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил я ее.
— Попроси меня остаться.
Я заколебался. И сказал:
— Я люблю тебя.
Она повторила умоляющим голосом:
— Попроси меня остаться.
Попросить ее остаться? У меня рот отказывался раскрываться, а когда раскрылся, то я только и сумел, что повторить:
— У нас еще будет время.
Через миг Томми отлепилась от меня. Она подошла к Ламонту, что-то сказала ему. Обернулась, быстро махнула рукой — словно боялась, что задержись она чуть дольше, то сникнет еще больше, — и сломя голову устремилась к дверям, помчалась по гудронированному покрытию, по какой-то лестнице навстречу своему лайнеру.
Ламонт подошел ко мне:
— Я понимаю, это трудно…
— Садитесь в свой самолет.
— Но так будет лучше.
— Да садитесь вы в свой самолет!
Ламонт так и сделал. Он сел в самолет, и почти сразу трап убрали, а двери заперли.
Супермашина, дав задний ход, сдвинулась с места стоянки, вырулила к взлетно-посадочной полосе, помедлила там, будто ожидая, не решусь ли я на что-нибудь.
Я ни на что не решился.
Самолет развил скорость и улетел в Детройт.
Я отправился домой.