Часть VII

Не бывает так, чтобы под воздействием чего-то одного изменилось все остальное. Ни один человек, ни одно событие само по себе не способно перевернуть мир. Чернокожие получили гражданские права не только потому, что был убит Эмметт Тилл, не только из-за сидячих демонстраций или из-за детишек-школьников в Литл-Роке. Мы ушли из Вьетнама не только из-за того, что был убит один наш солдат, что одна операция прошла неудачно для нашей стороны.

Вещи меняются потому, что сами исподволь готовятся к перемене, потому что ускорение событий уводит их туда, откуда уже нет пути назад. Перемена происходит без эмоций и сентиментальности. Ей нет дела до того, что у вас, может быть, имелись совершенно иные планы. Она следует собственному расписанию.

Так бывает в истории.

Так бывает и с людьми.

Хочешь избавиться от вредных привычек? Твоя новогодняя решимость, может, и продлится пару недель, но полная перемена произойдет тогда, когда по-настоящему созреет внутри тебя.

Оттуда, где я нахожусь сейчас, я не могу взглянуть ни на одно из событий своей жизни — ни на смерть матери, ни на побои отца, ни на Фрэн, Тамми или Лилию; ни на людей, которые были мне близки — Фрэнка и Сэмми, этих гигантов в моей жизни, — я не могу взглянуть ни на одно из этих влияний и сказать: да, вот почему я делал то, что делал.

Я делал то, что делал, благодаря каждому мгновению каждого прожитого мной дня. Я делал то, что делал, потому что так складывалась моя жизнь.

Январь 1962 — июнь 1963

Филадельфия, Канзас-Сити, Чикаго — туда будет хорошо съездить на две недельки. Потом в Милуоки, снова в Канзас-Сити, штат Канзас…

Мы сидели у Сида в кабинете. Разрабатывали расписание моих гастролей.

Сент-Луис, Сиэтл, Сан-Диего…

— Господи, Сид!

— Что? Не хочешь?.. В Сан-Диего будет хорошо. Это же курорт…

— Да не Сан-Диего. Вообще все это!

Секунду Сид ничего не говорил, не совсем понимая, чем я недоволен. В порядке проверки, как бы бредя на ощупь в темноте, он осторожно проговорил:

— Ты выступаешь почти во всех клубах главным номером. И за большие деньги. Тебе предоставляют проживание в гостинице, еду… машину.

— Да, знаю. Все это так, главный номер во всех клубах, кормежка во всех клубах… Я до сих пор работаю в клубах.

Сид издал смешок, видимо надеясь разрядить обстановку.

— В лучших клубах страны.

— В клубах, Сид, — в прокуренных ресторанных залах, где я пытаюсь вызвать смешки между салатом и бифштексом.

— И при этом получаешь почти по тысяче за выступление! — Сид пошел в атаку. Потом взял себя в руки, снова издал смешок и изобразил улыбку. — Ты всю неделю работаешь в «Копе». А ведь когда-то жил на свете один паренек, который готов был пойти на все ради тысячи в таком заведении.

— А еще когда-то, слишком даже давно, я выступал на разогреве перед «Саммитом» в Лас-Вегасе. Я опять работаю по клубам, Сид. Я не иду вперед — я пячусь назад.

Улыбка исчезла с лица Сида. И на этот раз уже не возвращалась.

— Чего ты хочешь, Джеки?

— Салливана. Ты сам знаешь, что я хочу Салливана.

— А тебе не кажется, что я над этим работаю? Ты же тем временем нисколько себя не утруждаешь, чтобы становиться все лучше и лучше как исполнитель. Когда ты будешь готов…

— Я же выступал с Фрэнком, Сэмми, Дайно, Тони, Мелом, Бадди Джи… Ну куда уж еще лучше, а? — И снова голос звучал мой, но разговор вел как будто Чет Розен.

— Я делаю все, что могу. Это не так легко, как тебе кажется.

— Ты же пробил телевидение для Фрэн. И пробил очень давно.

— С ней другое дело. Не сравнивай себя с Фрэн.

— Почему? Потому что она — белая, а я — негр?

Это смутило Сида — то, что я затронул расовый вопрос, не важно, прав я был или нет. Он несколько сбавил тон:

— Это нисколько не упрощает дело. Да и ты не обрел поклонников на Си-би-эс — вспомни, что случилось с шоу Фрэн.

С шоу Фрэн? Очень гадкие слова уже готовы были слететь у меня с языка. Слова о том, что пьяный Сид лежал в стельку, тогда как ему следовало быть трезвым и чистеньким, как стеклышко, и бороться за меня. Но такие слова больно хлестнули бы его; а причинить боль Сиду?.. Даже в сердцах я не мог выговорить таких слов. И я пересилил себя, проглотил их. И вместо тех слов сказал:

— Значит, это я во всем виноват? Я один, да?

— Нет, Джеки, это я виноват. Как всегда. Что бы я ни устраивал, все оказывается слишком мелким. Что бы я ни устраивал, все недостаточно хорошо. Мне точно так же надоело слышать то, что… — Тут Сид оборвал себя. Он словно приблизился к самому краю обрыва, но успел вовремя остановиться.

Уличные звуки, звуки города, людей, транспорта — все эти шумы как-то сразу стихли, почти потонули в звуках нашего двойного гневного, затрудненного дыхания.

Сид опустил голову, уставился на свои руки. Они вцепились в край стола. Он смотрел… смотрел на них… Потом поднял взгляд, полный недоверия: неужели мы и вправду дожили до того, чтобы перебрасываться злобными словами.

Он сказал с запинкой, как бы пытаясь нащупать словесную почву под ногами:

— Наверное, мне нужно пытаться настойчивее.

Во мне очень быстро родилось и пропало чувство, которое продлилось ровно столько, чтобы я мог его определить и назвать: разочарование. В течение одного яркого момента я хотел, чтобы Сид бросил мне мои же слова в лицо, а потом — чтобы он вышвырнул нас обоих за дверь.

Мне был нужен Салливан, а я понимал, что Сид — не тот человек, который раздобудет его мне. Но точно так же, как это было и с Дори, мне не хотелось самому вышвыривать Сида из своей жизни. Все, что я мог сделать, — вынудить его сделать этот шаг за меня. Я был силен в этом слабом маневре. Однако с Сидом этот номер не прошел, я не сумел его подтолкнуть к разрыву. Он был мне слишком преданным другом, а я был слишком труслив, поэтому только и смог ответить ему:

— Значит, ты думаешь, в Сан-Диего все будет хорошо?

* * *

Дом временного задержания в Бронксе. Дом! Странно называть это домом. Тюрьма — вот что это было такое. Кутузка для людей, ожидающих суда. Ничего домашнего в этом заведении и в помине не было, но… Дом временного задержания в Бронксе. Этому зданию было примерно столько же лет, сколько мне, но на нем отпечатался каждый год, истекший со дня его возведения. Там, где краска не полностью обвалилась, она выцвела. Трещины гонялись одна за другой по оштукатуренным стенам. Мебель в зале ожидания была деревянной, дешевой, и стулья скрипели от малейшего движения сидевших на них людей. Кафель был разбит, вода подтекала, и везде ощущалась затхлость — из-за закупоренных окон и от скопления заключенных, которые потели и источали смрад одновременно. Заведение было запущенно. Что разумелось само собой. Четыреста девяносто шесть человек, арестованных за ту или иную провинность. Кто о них заботился? Разве что такая вот горсточка людей, что сидели сейчас рядом со мной, дожидаясь кто мужа, кто отца, кто брата или любовника, чтобы их отпустили на пару недель на свободу перед судом или выпустили на несколько месяцев до тех пор, пока их опять не заметут и снова не затолкают за решетку.

На тяжелую стальную дверь набросили замок, и она, скрипнув, повернулась на петлях. Из нее шагнул Малыш Мо, Моррис. Его выпускали из тюрьмы.

— Черт! — Похоже, он был недоволен. Он посмотрел на меня и скорчил страшно сердитую физиономию. — Черт!

— Мо…

— Это ты сделал! — обвинил он меня.

— Моррис…

— Это ты со мной сделал!

— Взял тебя на поруки? Да, это я сделал.

— А кто тебя просил?

— Как это — кто про…

— Уж я-то точно не просил тебя приходить сюда и совать свой нос в мои дела.

— Да никто… Я прочитал о том протесте, или марше, или что это там было, в «Таймс», увидел твое имя, узнал, что тебя арестовали. Я освобождаю тебя из тюрьмы, — выразительно сказал я, пытаясь внушить ему то, чего он, похоже, в упор не видел: что я делаю для него доброе дело.

— А я не хочу выходить из тюрьмы. — Моррис повернулся к стальной двери, стукнул по ней ладонью. — Эй! — крикнул он кому-то туда, по другую сторону. — Эй!

— Перестань.

— Откройте! — Рука уже сжалась в кулак и забарабанила. — Откройте дверь, впустите меня обратно!

— Моррис! — Я подошел к нему, схватил его, оттащил от двери. Он обернулся; наши глаза встретились и вступили в немой поединок. Я первым не выдержал, отвел глаза. Мой взгляд упал на его пиджак, за который я схватился: он был разорван на плече. Рукав тоже разорван. Рубашка под ним тоже разорвана. Под ней виднелись незалеченные царапины и порезы — просто засохшие и покрывшиеся естественной коркой.

Я спросил:

— Это с тобой там сделали? — и кивнул в направлении стальной двери.

— Нет. — Мо заговорил спокойнее; наверное, он устал бороться со мной. — Это случилось, когда меня арестовывали. А еще вот здесь. — Мо приподнял рубашку. Рубцы и синяки. Сплошняком. Да такие страшные, что даже на фоне черной кожи отчетливо выделялись.

Что на это скажешь? Не знаю. Я ничего и не стал говорить.

Мо опустил рубашку. Занавес, закрывающий сцену ужасов.

— Я не хотел тебе сделать неприятно, просто хотел вытащить отсюда. Прочел, что тебя арестовали. Прочел — ну, и подумал… Я решил…

— Решил, что если выпишешь чек и возьмешь меня на поруки, то примажешься к нашей борьбе.

— Я решил, что лучше тебе быть на свободе, чем за решеткой, вот и пришел за тобой.

— В том-то и дело, что лучше быть за решеткой! В том-то и дело — мы протестуем затем, чтобы нас арестовывали, и остаемся в тюрьме, чтобы напоминать людям о том, что власть белых несправедливо обходится с так называемыми неграми, что у нас неравноправие!

— Я же не журналист, так что прекрати читать мне лекцию. Я с тобой говорить пытаюсь, а ты митингуешь.

— Я просто объясняю тебе, что к чему. Нужно продемонстрировать всем наши страдания, как доктор Кинг демонстрирует свои страдания, оставаясь в…

— Нужно напрашиваться на побои и валяться по тюрьмам, чтобы ощущать себя супернегром…

— Надо говорить «чернокожий», Джеки. Когда ты научишься…

— Чтобы смотреть свысока на всякого, кто не пытается интегрироваться тем же способом, что и ты.

— Какой же ты тупица… Значит, ты думаешь, я нарочно подставляюсь под удары? Значит, ты думаешь, когда меня колошматят дубинками, я радуюсь и чувствую себя классным ниггером?

— Нужно же говорить «чернокожим»!

— А может, Джеки, нам попробовать интегрироваться по твоему методу? Может, нам сунуться переночевать в «Плазу» или потребовать номер «люкс» в «Ритце»? А может, просто попытаться подыскать себе белых девчонок, когда захочется потрахаться?

Ну, вот что я вам скажу: это была последняя капля.

— Заткнись! — Я снова вцепился в пиджак Мо, не обращая внимания на дыры и прорехи. — Заткнись, черт возьми! Меня тошнит от твоих нотаций! — Я уже сжал пальцы в кулак, занес руку, приготовившись ударить Мо наугад в любую точку, куда придется. В висок. В челюсть. В губы… Губы. Его губы вдруг слегка заулыбались: правый уголок рта чуть-чуть приподнялся, совсем чуть-чуть.

Мо сказал:

— Ну что, Джеки? Я так и знал, что в тебе еще остался прежний огонь.

Я глуповато обвел глазами помещение. После того, как я наорал на Мо, уже занес над ним готовую ударить руку, я думал, люди будут таращиться на меня. Ничего подобного. У них, видно, головы были совсем другим заняты. Они думали о своих мужьях, отцах, братьях или любимых, которые все еще находились по ту сторону этой стальной двери. Я отпустил Мо.

Мо пересек комнату, сел на один из свободных стульев, который тут же заскрипел под весом его тела. Примерно полминуты спустя я сел на соседний стул.

Спросил:

— А знаешь, что я лучше всего помню про нас с тобой?

— Старуху.

Я кивнул. Он знал.

— У меня до сих пор стоит перед глазами картинка — как эта серая старая калоша плещется в пруду. Я потом долго на женщин вообще глядеть не мог!

Мы поулыбались, каждый сам по себе.

Прошло еще, наверно, полминуты.

Я сказал:

— Мы дружили с тобой, Мо. Как же так вышло, что мы стали такими разными?

— Не знаю.

— Должна же быть причина. Ты меня не любишь, — значит, должна быть какая-то причина.

— Да нет, Джеки, я тебя люблю.

Тут я рассмеялся.

— Странный у тебя способ выказывать свою любовь: появляешься раз эдак года в два, читаешь мне нотации, твердишь, что я позорю негри… чернокожую расу.

— Я читаю тебе нотации потому, что хочу до тебя достучаться!

— Что значит достучаться? Объяснить мне, что я лишен той гордости, которая есть у тебя?

— А знаешь, что еще я помню про нас с тобой? Я помню, что над тобой смеялись — и дети в школе, и потом, в лагере лесорубов. Я помню, как ты вечно выкручивался, отшучивался. Заставлял людей тебя слушать. Ты ловко орудуешь словами, Джеки. Ты ловко молотишь языком. Ты всегда знаешь, как привлечь к себе внимание. И все, что ты сделал, — это превратился в комика, в ночного Чего-Изволите-с?.. Я-то от тебя ожидал большего.

— А ты сам разве не видишь, в чем твоя ошибка? Ты ожидал чего-то большего от меня, от моей жизни. От моей жизни, Мо! А тебе никогда не приходило в голову: может, то, что я делаю, — это и есть то, чего я хочу?

Моррис кивнул.

— Я, видно, не так выразился.

— А это не значит, что тебе просто не по вкусу мой выбор?

— Это значит, что на самом деле ты, по-моему, лучше, чем то, кем ты в итоге стал.

Еще тридцать секунд сидения; стулья вели между собой разговор за нас, пока мы оба вертелись, безуспешно пытаясь найти удобное положение тела.

Вскоре я сказал:

— Прости, что вытащил тебя из тюрьмы.

— Ну, ты же только хотел сделать как лучше.

Я понимал, что Мо пытается хоть на шаг приблизиться к искренности, но даже эта его фраза прозвучала снисходительно.

Мы вышли из арестантского дома, другие люди продолжали ждать своих.

Мы немного прошлись вместе.

— Можно у тебя кое-что спросить? Вот ты выходишь на сцену, стоишь перед людьми. Там только ты… ты — и пустота. Это же, наверно, чертовски страшно?

— Да нет, ты знаешь… — Я пустился было в обычные отнекивания, но потом осекся. Вопрос, который задал мне Мо, я сам задавал себе сотни раз. И сотни раз ответ на него был один и тот же. Но на этот раз, поскольку я разговаривал с парнем, которого знал всю жизнь, и по тому, как мы с ним разошлись, понимал, что, вероятно, это последний наш разговор, я всерьез задумался над его вопросом. Я подумал и сказал: — Есть один момент, один коротенький миг, который всегда остается после того, как стихнут аплодисменты, и перед тем, как ты расскажешь свою первую байку. И вот, когда ты там стоишь, когда ты проживаешь этот момент, это как… Представь себе, что ты стоишь на краю глубокой, темной пропасти и не знаешь, что там, внизу, но тебе все равно нужно туда прыгнуть. Да. Это чертовски страшно. Но потом ты совершаешь прыжок — рассказываешь первую байку и слышишь первый смех. А потом, когда уже завоевал публику, когда ты уже знаешь, что она — твоя… Моррис, вот что я тебе скажу: это слаще всего на свете.

Мо кивнул. Может, он понял, о чем я толкую. Может, и не понял, а кивнул, просто чтобы кивнуть. А потом сказал:

— Мне кажется, я бы не смог совершить такого прыжка.

Что он имел в виду, чего он раньше никогда мне не говорил: он меня уважал.

Я спросил у Мо, куда он теперь идет, может, нам по пути? Он ответил, что сам пока не знает, но что, наверное, попытается сделать так, чтобы его поскорее снова арестовали.

Я пожелал ему удачи, постаравшись, чтобы это не прозвучало насмешкой, потом поймал такси до Мидтауна.

Мо пошел дальше.

* * *

Я возвращался домой после выступления в «Копе». Шел пешком, вдыхая ночной воздух, проветривая голову. Выступления в «Копе» уже давно превратились из предмета заветных мечтаний в обыденные выступления в «Копе»: просто иду трудиться, выполняю работу. Только и всего. Ничего особенного.

Когда я уже подошел к дому, меня кто-то окликнул:

— Джеки!

Я встал как вкопанный, похолодел. Этот голос — как страшный шрам — ни с каким другим не перепутаешь. Акцент — южный.

Мы сидели в баре и пили. Вернее, Дайтон пил, а я просто наблюдал, как он насасывается спиртным.

— Проклятая шлюха, Джеки. Все они одинаковые… Хотела меня бросить — могла бы просто уйти. Плевать мне… Кругом много других шлюх. Зачем же из меня придурка делать. — Он был в жалком, плаксивом настроении — белая копия моего отца, — и с каждым стаканом делался все более жалким и плаксивым. Крикнул официантке: — Милая, протри глаза, у меня в стакане пусто! — Потом мне: — Знает ведь, что я выпить хочу, а сама даже не… Видишь, какие они все шлюхи, а?

— Почему бы тебе не пойти домой?

— Не учи меня, что мне делать! — Стоило мне раскрыть рот, как Дайтон из нытика моментально превратился в психа. Этот маятник приводился в движение алкоголем; чем дальше, тем сильнее и безумнее он раскачивался. — Еще будет меня учить какой-то черный пацан… — Тут маятник быстро качнулся в обратную сторону. — Боже мой! С директором! Она убежала с директором школы. — Он говорил о своей жене. Я припомнил ее. Добрая. Приятная. Синяк под глазом. Я бы не осудил ее ни за какие провинности перед этим типом. — Теперь обо мне весь город языки чешет, я — посмешище. Вот я и говорю, Джеки, что все бабы — шлюхи. А знаешь что? По-моему, она и с тобой хотела переспать. Тогда, в Канзас-Сити, где мы на твое шоу ходили, как она на тебя пялилась, на сцене — наверное, она… — Тут Дайтон пристально в меня всмотрелся, как бы рентгеном просвечивая мне душу и пытаясь разглядеть там правду или ложь. И поставил диагноз: — Не-ет, ты бы не поступил так со мной — не стал бы блудить с моей женой, а? Ну да ладно… Удрала с директором школы и прихватила мои последние денежки. Все деньги мои забрала, Джеки! Что мне еще оставалось — только сюда ехать. Я же знал — ты в Нью-Йорке живешь. Адски большой город. Я думал, не найду тебя тут, но ты же в «Копакабане» выступаешь. Черт — если в таком модном месте выступаешь, об этом все газеты кричат!

Вот оно, мое счастье!

Я понял, куда клонится дело, это было ясно, и решил рубануть сплеча:

— Давай я тебе дам немного денег, и потом ты отвалишь отсюда. А дальше делай что хочешь.

На секунду Дайтону, похоже, стало стыдно. То есть, пусть в его намерениях в любом случае не могло быть ничего хорошего, он будто понял, до какого позора докатился: полстраны проехал для того, чтобы потрясти ниггера и на его денежки кое-как перебиться.

Но это сознание своей неудачи он замаскировал под яростью.

— Я же тебе сказал: не учи меня, что мне делать! — Дайтон принялся за новую порцию выпивки, которую ему принесли, и хмыкнул вслед официантке. Но потом спиртное, по-видимому, успокоило его. — Я… Никуда я не пойду. Теперь я от тебя никуда не денусь, Джеки. Ты — это все, что у меня осталось. Ты мне нужен, и я тебе нужен.

— Как это…

— Просто нужен, и все! Просто ну… — Он сделал еще глоток, надеясь, что алкоголь поможет ему смазать мысли. — Мы с тобой теперь связаны. И странно ведь, а? Всего одна дикая ночь — и вот теперь мы с тобой как братья по крови, белый и ниггер. Братишки по пролитой крови.

Мне вдруг стало очень плохо, меня зазнобило.

— Нет, — продолжал Дайтон. — Думаю, я отсюда больше никуда не двинусь. Я никуда больше не собираюсь переезжать — разве что в гостиницу получше. Вот тут «Уолдорф» есть неподалеку — место что надо. Да, я теперь хочу поближе к тебе быть. Я же сказал — мы с тобой братья по крови, белый и ниггер.

Тут я все понял. Я всегда в глубине души боялся, что, сумев разыскать меня, он не успокоится на одноразовом шантаже. Но то, о чем он толковал теперь, означало некие постоянные отношения: значит, я буду зарабатывать денежки и регулярно отстегивать ему, как будто он у меня сидит на жалованье, и надо будет вечно от него откупаться, а если я откажусь… Статья, происшествие, полиция, скандал.

Может быть.

Может быть, так. А может, и нет. Может, он упечет меня в тюрьму, погубит мою карьеру, а может, и уковыляет прочь — просто немощный алкаш, который сам слишком трусит. Как залежавшийся динамит, он мог оказаться безвреден, а мог сделаться и смертельно опасен.

Пот приклеил мою одежду к коже. Я чувствовал себя спеленутым, мне было тяжело и тревожно, будто тело вдруг стало для меня тюрьмой. Возникло такое чувство, словно меня заживо хоронят.

Дайтон, хоть и пьяный в стельку, заметил, как я побелел от страха.

— А что тебя так расстроило, Джеки?

Меня воротило от того, что он обращается ко мне по имени. Лучше бы он обзывал меня «ниггером», чем так фамильярничал.

— Ты же не наделаешь никаких глупостей. — Отхлебнув еще своего пойла, Дайтон осклабился, обнажив черно-желтые зубы. — Попробуй только.

Глупостей?

Глупостью было думать, что чернокожий в 1950-е годы смог бы пройти ночью один от Майами-Бич до Майами и не встретить на своем пути какого-нибудь безумия, которое будет преследовать его всю оставшуюся жизнь. Глупостью было думать, что, однажды почувствовав вкус дармовых денег, этот тип способен его забыть.

Я не собирался и далее оставаться глупцом. Начиная с той минуты, все мои действия были точно взвешены и продуманы.

* * *

На следующий вечер в «Копе» я поговорил с Жюлем, попросил его об одолжении. Сказал, что мне необходимо поговорить с Фрэнком. С Фрэнком К.

Он спросил, о чем поговорить.

Я ответил, что об одном частном деле.

Жюль больше ничего не спрашивал, только сказал: «Попробую помочь».

На следующий день. Из телефонной трубки мне в ухо полился шелестящий голос, который я давно уже не слышал:

— Джеки, как дела?

— Здравствуйте, мистер Костелло.

— Фрэнк. Ты же знаешь, что для тебя я просто Фрэнк.

— У вас все хорошо, Фрэнк?

— Ну, знаешь… Теперь у меня побольше свободного времени. Жене нравится, что я все время рядом. С ума меня тут сводит. Я слышал, ты женился.

— …Мы разошлись недавно.

— Жалко. Нехорошо, когда браки расстраиваются.

Я задумался над тем, как в такую философию вписывается, например, целый стол блондинок, за которым я и увидел его впервые, но можно было не сомневаться, что как-то да вписывается. Так или иначе, у меня не было охоты отвечать на его замечание, даже и словом упоминая о своей скоморошной свадьбе, мне хотелось сразу перевести разговор на трепещущую тему.

Фрэнк сам перешел к делу:

— Жюль мне передал, ты хочешь о чем-то поговорить.

— Да.

— Ну так, может, нам встретиться.

— Да.

Фрэнк дал мне адрес своего дома в Порт-Вашингтоне. Я сказал ему, что заеду днем. Мы попрощались, положили трубки.

Я добрался лонг-айлендским поездом до острова, торопясь увидеть Фрэнка. Большинству людей не доводилось ни разу в жизни перемолвиться словом с воротилой его уровня. Фрэнк всегда чем мог помогал мне. Он всегда был порядочным человеком. Особенно если учесть, что речь идет о главаре мафии.

И именно из-за своей порядочности он был теперь экс-главарем мафии.

Когда другие главы нью-йоркской большой пятерки захотели расширить свою торговлю, включив туда тяжелые наркотики, Фрэнк запротестовал. Не то чтобы он был головорезом с золотым сердцем. Он лишь понимал, что наркотики доставляют неприятности не только тем, кто их принимает, но и тем, кто ими торгует. Копы могут закрывать глаза на проституцию, на азартные игры — тут, они, может, и сами не последние клиенты, — но, стоит подмешать в эту смесь щепотку героина, и тогда все подмазанные ладони в городе не смогут больше отмазать тебя от правосудия.

Другим главарям было наплевать. Другие главари решили, что Фрэнк просто стареет, что ему пора на покой, — и дали ему это понять на мафиозный манер: пустили пулю в затылок. Только Фрэнку повезло. Пуля слегка задела кожу, искалечила фетровую шляпу, в остальном же не причинила особого вреда. Но Фрэнку не пришлось объяснять все заново. Он и так все понял и вышел на «пенсию», уединившись на Лонг-Айленде. У него был приятный дом. Приятная тихая жизнь — но, я надеялся, не настолько тихая, чтобы он не смог помочь мне в моем маленьком деле.

Сорок минут езды из города — и вот вы уже вне города. На смену бетону и небоскребам приходят деревья, трава, сады… чистенькие пригороды, белые жители, которые пялятся на приблудного чернокожего, вторгшегося на их территорию.

Очень скоро я добрался до Фрэнка.

— Джеки! — Мои руки утонули в руках Фрэнка, который вышел меня поприветствовать. Держа за плечо, он подвел меня к своей жене, Бобби, познакомил нас и попросил ее принести нам лимонада, а потом быстро провел меня по своему владению. Это был традиционный кирпичный дом со ставнями на окнах и водоемом для птиц в саду. И конечно, он был огромным — сразу все не осмотришь. Фрэнк спросил меня, как дела, как там в «Копе».

— Хорошо, — ответил я. — Но не так, как прежде.

— Прежде! Тебя послушать — так можно подумать, ты еще помнишь времена немого кино.

— Понимаете, там сейчас все не так, как еще несколько лет назад. Зал уже не бывает набит битком. Люди не лезут друг другу на головы, чтобы попасть в зал.

— Телевидение, — посетовал Фрэнк. — Телевидение когда-нибудь погубит клубы. Сидишь себе дома, просто переключаешь каналы — и смотришь все, что твоей душе угодно. За этим ящиком — будущее, — пророчил он.

Поскольку в моей личной истории телевидение еще не сыграло никакой роли и вряд ли мне это вообще светило, я вздрогнул от одной этой мысли.

— Но ты же не ехал в такую даль только ради того, чтобы поболтать о «Копе».

Нет, конечно.

— Мистер Ко… Фрэнк, вы всегда были добры ко мне. Вы мне в свое время очень здорово помогли пробиться. Просто потому, что я вам показался смешным. Я это очень ценю… Мне сейчас снова нужна ваша помощь. — Я старался говорить как можно прямее. — И мне нужна такая помощь, которую, как мне кажется, только вы можете мне оказать.

Фрэнк кивнул. Он понял, о чем я.

Мы подошли к стульям, стоявшим во внутреннем дворике.

Сели. Я начал:

— Несколько лет назад, когда я был во Флориде…

Фрэнк сделал отстраняющий жест:

— Без подробностей. Они мне не нужны.

— Один человек доставляет мне неприятности. Он может доставить мне…

Тут пришла Бобби с лимонадом. Я поблагодарил ее, мы обменялись любезностями.

Когда она ушла, я продолжил:

— Он может доставить мне еще больше неприятностей…

— И ты хочешь?..

— Я бы хотел… Я хочу, чтобы он перестал доставлять мне неприятности. — Я сказал это совсем не драматичным тоном. Моя просьба не прозвучала ни жутко, ни отчаянно, ни плаксиво. Я говорил об одолжении. Как если бы занимал стакан сахару. Или просил вынимать мои газеты, пока меня не будет в городе. Хлопотал о том, чтобы шантажировали типа, который пытается меня шантажировать.

Фрэнк именно так к этому и отнесся: просто один человек просит другого об одолжении. Он небрежно повел рукой:

— Ты пойми, Джеки, я вроде как отошел от той жизни.

— Знаю.

— То, о чем ты просишь…

— О чем я прошу…

— Ты хочешь, чтобы этому парню все объяснили. Объяснили так, чтобы не нужно было потом заново объяснять.

— Я хочу, чтобы он отстал от меня.

Тут какая-то птица издала легкий свист. Я услышал, как где-то наверху играют детишки. Завелась чья-то машина. На какую-то долю секунды я сделался сверхчувствителен ко всем звукам мира. Ничто от меня не ускользнуло.

Фрэнк спросил:

— Этот тип — ты знаешь, где его найти?

Я сообщил Фрэнку, как зовут Дайтона и где его найти: он остановился в «Уолдорфе», за мой счет.

Фрэнк никак не продолжил тему — не сказал, поможет мне или нет. Мы еще немного поговорили, но уже совсем о другом, и ни о чем в особенности. Кино. Фрэнк С. Какой кретин этот Кеннеди, что сделал главным прокурором такое ничтожество — своего братца, вечно мелькающего на первых полосах.

Наконец Фрэнк сказал:

— Молодец, что заехал, Джеки. — Сказал это, ни на дюйм не сдвинувшись с места. К выходу мне предстояло направиться самостоятельно.

Я поблагодарил Фрэнка за то, что он уделил мне время, и попросил его попрощаться за меня с женой. Я уже двинулся уходить. Тут он меня окликнул:

— Джеки…

Я обернулся.

— Ты плохо выглядишь. Возьми отпуск, побудь недельку за городом.

— Я выступаю в «Копе». Я не могу…

— Ты должен уехать из города на неделю.

Может быть, Фрэнк и полностью отошел от «той жизни», но свои намеки он бросал так, что они звучали как приказы. А ведь и правда, могу же я устроить себе передышку. Дела подождут. Клубы никуда не денутся. У меня было чувство, что и Дайтон никуда не денется. Сам-то я уж точно никуда не денусь.

По дороге обратно, в поезде, я стал думать — куда мне поехать отдыхать.

* * *

Я решил отправиться на Гавайи. Я никогда там не бывал, и поэтому у меня не было никаких воспоминаний, связанных с этим штатом, в отличие от большинства остальных.

Первое, на что я обратил внимание, делая пересадку в Гонолулу, — это воздух. Еще никогда в жизни я не вдыхал ничего более чистого. Даже в отдаленных городках вроде Миннеаполиса или Линкольна воздух был хорошим, но совершенно не похожим на этот. Гавайский воздух оказался сладким и душистым: в нем ощущалась смесь ароматов тропических цветов, запахов океана, дождя и солнца. Это было как бы послание, обращенное ко всем человеческим чувствам: «Забудь о прочем мире. Здесь все по-другому».

Я сел на самолет до Мауи, где собирался провести пять дней.

Мауи мне понравился. Помимо всяческих красот и чудесных запахов, Мауи мне понравился еще и своей нетронутостью, тишиной и малолюдностью. Те люди, что там обитали, — местные, камаайны, как они друг друга называли, были все поголовно дружелюбны и милы. Как двоюродные братья, о существовании которых ты раньше не подозревал. Им было все равно, кто ты. Им было все равно, какого цвета у тебя кожа. Если ты был с ними приветлив, то и они были приветливы с тобой.

Забудь о прочем мире. Здесь все по-другому.

На второй день я уже превратился в какого-то местного лодыря, все делал без суеты: расхаживал босиком, отдыхал. Никуда не спешил. Ни о чем не тревожился. Да и о чем тут тревожиться, когда солнышко высоко в небе, когда дует свежий ветерок с моря? Какие тут заботы, когда единственная твоя забота — это вопрос: где лучше устроиться — в тени или на пляже?

На пляже.

Я сидел однажды вечером на пляже, сидел и любовался закатом — без всякой цели, просто потому, что мне этого хотелось, и тут заметил, как кто-то идет в мою сторону от береговой линии. Идет, прогуливается. Неторопливо. У незнакомца были азиатские черты лица, но очень темная кожа. Очень загорелый человек, как будто последние несколько лет он только тем и занимался, что гулял вдоль берега моря. Он приблизился, немного постоял, глядя на океан, потом уселся на песок. Не то чтобы совсем рядом, но достаточно близко, чтобы показать, что хочет со мной пообщаться.

Он обратился ко мне:

— Как жизнь?

— Хорошо, — ответил я.

Он продолжал глядеть на воду, на заходящий солнечный диск, балансирующий на тихоокеанском горизонте. Очень тихо, словно не желая мешать этой работе, которую совершает природа, он произнес:

— Красота, братец, правда? — У него был типично местный акцент. Англо-туземный.

— Красота, — согласился я. — Я бы целый день любовался. Такое чувство возникает… Ну, вроде как начинаешь ощущать, что не все в мире так уж плохо.

Этот человек спросил меня, откуда я. Я ответил, что из Нью-Йорка, но много путешествовал. Он поинтересовался, бывал ли я в Калифорнии, я сказал, что бывал.

Тогда он рассказал мне, что когда-то жил в Калифорнии. В Лос-Анджелесе. Он перебрался туда с семьей несколько десятилетий назад, открыл небольшое дело — антикварный магазинчик, — и затея оказалась довольно успешной. По его словам, по-настоящему разбогатеть на этом не удалось бы, но и голод им тоже не грозил.

А потом разразилась война.

Его и его семью вместе с остальными американцами японского происхождения согнали с места, его бизнес продали за гроши. Их переправили в лагерь для интернированных — военный релокационный центр, так его иносказательно называли, — в Мансанаре. Их интернировали — «релоцировали» — хотя, строго говоря, его предки не были японцами. Они были из Окинавы. Правительство не знало, в чем разница. Не знало и знать не желало. И двое сыновей этого человека — одного звали Джефф, другого Тони, — несмотря на то, что их родное правительство сделало из них заключенных, записались добровольцами в армию, чтобы доказать всем япононенавистникам, что японо-американцы — хорошие американцы. Они сражались в 442-м пехотном полку в Европе — в бригаде, состоявшей из граждан США японского происхождения.

В конце 1944 года, рассказал мне этот мужчина, ему в Мансанар пришла телеграмма, где говорилось, что Тони погиб в сражении. Не прошло и недели, как он получил вторую телеграмму. О гибели Джеффа.

Когда война закончилась, мужчине разрешили вернуться в Лос-Анджелес. Но там у него ничего больше не осталось, а денег, чтобы начинать все сначала, не было. Он перебивался случайными заработками, скопил небольшую сумму и с остатками семьи перебрался жить на Гавайи. Теперь он работал мастеровым. Он сказал, что никогда не сможет разбогатеть, занимаясь этим, но — добавил — и с голоду тоже не помрет.

Солнечный шар на горизонте сел в воду.

Мужчина поднялся с песка.

— Всего тебе хорошего, братец. — И пошел дальше по берегу.

Я пробыл на Гавайях еще три дня. Нельзя сказать, чтобы мне там очень понравилось.

* * *

Я вернулся в Нью-Йорк. Все осталось таким же, каким и было до моего отъезда, только теперь город окутывала дымка неизвестности. Я не знал, когда ко мне заявится — если заявится — Дайтон с новым требованием денег. Я не знал, позвонил ли Фрэнк кому надо, сумел ли договориться с кем-нибудь, кто потолкует с моим мучителем-деревенщиной. Потолкует с ним разок-другой, пока тот не унесет свою бледную задницу восвояси, за линию Мейсона — Диксона[54], и никогда больше не явится по мою душу, выцыганивать мои бабки.

И вот, ничего ни о чем не зная, я попытался продолжать жить обычной жизнью Джеки Манна, что мне удавалось довольно скверно. Я никак не мог отделаться от призрака того красношеего ублюдка, вскочившего мне на спину. Я не раз тянулся к телефону, чтобы позвонить Дайтону, выяснить, приходили ли к нему, говорили ли с ним, но всякий раз одергивал себя. Если он все еще в городе, какой толк ему звонить, напоминать, что Джеки Манн, человек-банк, здесь, рядом, и в любое время готов выдать ему наличные? Меня будто парализовало. Я не мог двинуться с места и даже не понимал, в какую сторону следует двигаться. Все, что оставалось, — это сидеть, ждать и надеяться, что каждый новый день, не приносивший никаких вестей от Дайтона, приближал меня к тому времени, когда я совсем позабуду о нем.

Вот так я и жил, от минуты к минуте.

И вот наступило утро, обыкновенное, ничем не примечательное утро: я поднялся ни свет ни заря после плохого ночного сна. Попытался посочинять новые номера — но не пошло. Попытался посмотреть телевизор — но с души воротило. Свежий экземпляр газеты «Таймс», заблудившийся у моей двери, был единственным, что как-то выбивалось из монотонной картины начавшегося дня.

Мне нужно было куда-то выбраться. Отправиться в город, послоняться. Походить по магазинам, что-нибудь купить, потратить деньги на всякие блестящие побрякушки, чтобы на время отвлечься от гложущих меня тревожных мыслей.

Бесполезно.

Все, что я ни делал, похоже, было бесполезно, не удавалось мне…

Что-то тут было не так. Помимо всего того, что давно уже разладилось, еще что-то терзало мой мозг, медленно и тупо, но настойчиво требуя к себе внимания. Что-то…

«Таймс» у меня под дверью. Откуда взялась газета у меня под дверью? Я не подписывался на нее. Так почему же газета… Нет! Это была не целая газета!..

Я завертел головой, ища глазами киоск. Увидел. Подошел. Схватил «Таймс», не обращая внимания на крики газетчика, рывком раскрыл ее, высматривая… высматривая…

У меня под дверью лежала не целая газета, а только…

Я швырнул газетчику несколько купюр — целую пачку, чтобы он заткнулся.

Раздел «Метро»: транспортники подумывают о повышении тарифов. Крысы напали на человека в парке. Самоубийство в Мидтауне. Председатель района обещает выделить специальную уличную бригаду для ликвидации выбоин. Серия грабежей нагнала страху на фешенебельную Парк-авеню. Открывается библиотека…

Газета хрустнула и помялась. Мои руки непроизвольно дернулись — до меня с запозданием дошло… Я снова развернул газету, уже предчувствуя панику, готовую обрушиться на меня, вот-вот. Самоубийство в Мидтауне. Мой взгляд запрыгал по всей статье, не в силах читать ее по порядку: «Уолдорф-Астория». Турист. Выпрыгнул. Житель Майами. Дайтон Спунер.

Газета опять смялась в гармошку; я судорожно прижал ее к своему телу, схватившись за живот, чтобы сдержать тошноту, которая прожигала меня изнутри.

Теперь газетчик уже не орал на меня. Теперь он спрашивал, все ли со мной в порядке. Люди трогали, теребили меня: «Вам нехорошо, мистер?», «Мистер, вам помочь?» Тысяча резких голосов — словно ледорубами по голове. Я вывернулся, огрызнулся на них. Пробился через обступивших меня людей, через их бормотанье. Как сумасшедший, бросился продираться через толпу пешеходов на авеню.

Телефонная будка.

Я ввалился в телефонную будку. Закрыл дверь. Закрылся от них. От улицы. Я будто разучился дышать. Разучился… Мне пришлось успокаивать себя, уговаривать, что, может быть… что, вероятно, это и вправду было самоубийство. Ну вот, этот тип, Дайтон, типичный чурбан из Глухоманска, которого бросила его женушка, попадает в огромный город, и тут денег ему взять абсолютно неоткуда, кроме как из моего кармана. Добавьте ко всему этому капельку алкоголя — и вот вам рецепт быстрой прогулки от подоконника до тротуара.

Похоже на правду?

Похоже. Я уверял себя, что похоже.

Три минуты я просидел на полу телефонной будки, убеждая себя, что очень даже похоже.

Но не убедил.

Просидел так еще минуту.

Рывком поднялся на ноги, вытащил из кармана монету, опустил в щель.

Набрал номер.

Ответила Бобби. Я бегло поздоровался, поинтересовался из вежливости, как дела, как дом, а потом сразу же спросил, дома ли Фрэнк. Она сказала, что дома, и пошла его звать.

Мне показалось, что он шел к телефону целый год.

— Фрэнк…

— Джеки, как де…

— Вы его убили?

— Что?

— Вы что, кого-то послали туда и…

— Ты совсем с ума спятил, мать твою? — Его хрип прогремел, как кузнечные мехи. — Ты совсем рехнулся, что ли?

Я — рехнулся? Да, наверное, если говорю с таким человеком, как Фрэнк, — с человеком, чью линию, скорее всего, прослушивают в полиции или в ФБР, — о таких вещах, как убийство.

Я сказал — для посторонних ушей, если таковые нас в тот момент слушали:

— Я… ну конечно, я шучу, Фрэнк. Я же комик. Я просто… я просто шутник.

— У тебя была неприятность.

— Что зна…

— У тебя была неприятность, так?

— Да, бы… было такое.

— Ну вот. Теперь у тебя ее нет. Ты сам этого хотел, тупоумный ублюдок. Ты получил, чего хотел. И не смей мне больше звонить, мать твою! Никогда, слышишь! Проклятый…

Я не расслышал конца его бурной тирады, потому что трубка Фрэнка хлопнула мне на прощанье прямо в ухо.

Телефонная трубка выпала у меня из руки. В голове все еще звучали слова Фрэнка: «Ты сам этого хотел».

Я не этого хотел. Я хотел, чтобы Фрэнк подослал к Дайтону парочку своих головорезов, хотел, чтобы они взяли его за шкирку, вмазали ему хорошенько — вмазали так, чтобы он все понял. Внушили бы ему, твердо внушили бы, что, если он когда-нибудь раскроет рот о том, что случилось когда-то на темной дороге во Флориде, то его будет ждать большая беда, но я же не хотел… Я не хотел…

Я хотел этого.

Да, хотел. Я мог утверждать обратное — мог звонить Фрэнку и кричать о своей невиновности, — но где-то там, в глубине души, на дне темного нутра, которое во мне таилось, я видел правду. Я же знал, что за человек Фрэнк. Я знал, что одним телефонным звонком он способен нажать на кнопку, которая приведет в движение спусковой крючок. Когда я обратился к нему со своими туманными объяснениями — хочу, чтобы вы с ним поговорили, хочу, чтобы вы ему все объяснили, — это было не что иное, как обтекаемое описание грубого дела. Скользкого задания. Не называя вещей своими именами, я попросил Фрэнка: «Убейте его, пожалуйста».

А почему меня должно это удивлять? Да и впрямь, если хорошенько подумать, к чему мне так ужасаться тому, что я натворил? Много лет назад я убил человека. Нечаянно. Я не собирался его убивать. Но я ударил его трубой по голове. Я убил его, защищая свою жизнь. А какая разница? Заявляется какой-то тип из моего прошлого, требует от меня денег, а чтобы получить требуемое, он готов разрушить все то, что я строил годами. Все, все до основания. Во что я тогда превратился бы? В нищего чернокожего, выброшенного на безжалостные улицы Гарлема, — без будущего, без надежды на просвет? Тогда какая разница между тем, что я сделал сейчас, и тем, что я сделал тогда? Ведь и на этот раз я просто защищал свою жизнь, разве не так?

Так.

И в этот момент я по-настоящему познал самого себя: оказывается, ради своего спасения, если до этого дойдет дело, если надо… если надо, то я способен и убивать.

В этом не было ничего странного. Если начистоту: оказавшись прижатым к стенке, с ножом к горлу, кто не пойдет на убийство ради спасения собственной жизни?

Странным было другое: меня утешила эта мысль. У меня восстановилось нормальное дыхание. Сердце перестало колотиться. Заглянув на дно своей души, я не испугался. У меня перестало болеть нутро, я больше себя не боялся. Поняв, на что же я способен, я почувствовал освобождение.

* * *

«Лонгчэмпс» был настоящим храмом еды. Отличной еды. Бифштекс по-домашнему с картофелем, высокой горкой наваленным вам на тарелку. «Лонгчэмпс» — ресторан на углу Мэдисон и 59-й авеню, куда ходила набивать желудки только фешенебельная публика. В «Лонгчэмпс» я пригласил пообедать Сида. Я ел лангет по-нью-йоркски, а Сид потчевался грудинкой. Я предложил ему заказывать все, чего душа пожелает, — я угощал. Он выбрал свинину на ребрышках. За салатом мы поболтали о фильме, который оба недавно видели, затем о том, полетим ли мы когда-нибудь на Луну, и о том, как мы терпеть не можем босанову. Мы оба говорили очень много, отчаянно пытаясь заполнить звуками тишину, которая — мы это ощущали — в противном случае рисковала превратиться в неестественно гробовое молчание.

Покончив с салатом, Сид отодвинул тарелку в сторону. Обведя глазами зал, заметил:

— Отличный ресторан, вкусная еда. Ты за все платишь. По какому случаю? Чем я все это заслужил?

— Ты много для меня сделал, Сид. Ты сам это знаешь. Если бы не ты, я до сих пор выступал бы с пятиминутными номерами между стриптизершами.

Он пожал плечами:

— Сомневаюсь, но благодарю.

Сид взял вилку со своей тарелки, повертел ее, хорошенько оглядел, потом положил на место.

— Приговоренному к казни устраивают пир.

— Сид…

— Я большой мальчик, Джеки. Я много лет играю в эту игру. Конечно, я все это ценю, но тебе не надо ходить вокруг да около.

Ладно. Раз хочет прямоты — буду говорить прямо, мне же легче.

— Ты знаешь Чета Розена?

Сид кивнул и сказал:

— Я думал, они тебя гораздо раньше сманят.

— Я хочу, чтобы ты знал, если…

— Да. Я знаю: если бы не я… Ты всегда будешь мне благодарен за все, что я сделал… Но это же бизнес, правильно? Рано или поздно это бы случилось.

Мне послышалась насмешка в его голосе. Мне не понравилось, как прозвучала эта насмешка. Я решил выложить все:

— Он может устроить мне Салливана.

— Опять двадцать пять. Выступишь в шоу Салливана — и больше никаких забот у тебя не будет. Все двери распахнутся, и ты станешь повелителем Голливуда.

— Я же обращался к тебе, Сид. Я обращался к тебе с этим, а ты не пожелал этим заниматься.

— Да нет! Дело не в том, что я не…

— Я вначале обращался к тебе, а ты не захотел этим заниматься.

— Ты не готов.

— Боже, пожалуйста, только давай не будем опять.

Сид перегнулся через стол, крепко схватил меня за запястье, заставил меня поглядеть ему в глаза.

— Ты все еще растешь как исполнитель, Джеки. Да, хочешь верь, хочешь нет, сколько бы ты лет ни выступал, ты все еще продолжаешь расти. Ты хороший артист, а со временем станешь еще лучше. Лучше, увереннее… Та программа, та, которую ты написал в Сан-Франциско…

Я вырвал у него свою руку:

— Мне осточертело ждать. Всякий раз, как мне кажется, у меня что-то хорошо получается, я вижу, как оно тает… Всякий раз, как мне кажется, что я достиг успеха, все разваливается на куски. Хватит. Этого шанса я не упущу. Я не… Господи, у Фрэн уже свое шоу!

— Может, оставишь в покое Фрэн? Хватит сравнивать себя с…

— Когда, по-твоему, я буду готов? А? Я был готов уже в ту пору, как впервые встал на четвереньки вычищать чужую грязь за грошовую плату. Я был готов уже тогда, когда кто-то впервые ударил меня так, что я упал на пол. Я был готов уже в тот день, когда услышал: «Ниггер, ступай», и «Ниггер, принеси», и «Ниггер, почему бы тебе не шутить посмешнее, а, ниггер?» Я всю жизнь был готов. Готов выйти на улицу, отправиться в путь, уступить место…

— Готов на все, любой ценой.

Моему воображению живо представилась такая картина: Дайтон Спунер лежит, распластанный на тротуаре, и струйки крови паутиной растекаются вокруг его тела.

— Да. Да. Чтобы меня уважали. Чтобы со мной обращались как с человеком. Я же никогда этого не видел, Сид. Ни от отца, ни от так называемых друзей…

— А Тамми? Фрэн? А я? Разве все эти годы я не был рядом с тобой?

И тут из меня посыпались все те слова, которые я давно удерживал внутри:

— А когда я отправился на репетицию шоу Фрэн, когда Си-би-эс насело на нее из-за того поцелуя, — где ты был тогда, Сид? Шатался по кабакам, потому что не мог переломить себя и побыть трезвым. И это ты называешь — быть рядом со мной?

Мои слова, словно сорвавшаяся с цепи свора, лаяли и кусались. И я ожидал, что, как только они будут сказаны, не важно, что мы находились на людях, Сид тоже взорвется в ответ. Но ничего подобного не произошло — он остался совершенно спокоен.

— Ты прав, Джеки. — Сид говорил ровным тоном. Даже мягким. Мы с ним оба всегда знали правду. Не было смысла отрицать ее теперь, спорить. Пожалуй, Сид был даже доволен, что наш обоюдный секрет, о котором раньше мы оба умалчивали, наконец раскрылся. — Мне следовало тогда быть там, с тобой, и… Вместо этого я отпустил все тормоза. Мне жаль, что так вышло, и, наверное, не важно даже, что это бы… или что я потом завязал. Я никогда не притворялся беспорочным человеком, так что, если все дело в этом…

— Дело в том, что ты забыл о своих обязанностях. Пьяный, трезвый ли, ты не… понимаешь? Так что не сиди тут и не веди себя, как… как не знаю кто!

Вот так. Как не знаю кто.

Сид кивнул. Слегка. Взял салфетку, вытер руки. Не то чтобы они были в чем-то выпачканы, — просто он хотел показать этим, что покончил с обедом.

Потянулся к бумажнику:

— Пожалуй, я заплачу за обед. А то у тебя ничего не останется.

— Не надо… я плачу.

— Ты не обязан платить за мой обед, чтобы загладить чувство вины.

— Это бизнес, Сид. Я не испытываю чувства вины.

Он хорошенько оглядел меня:

— Да, похоже, не испытываешь.

Сид поднялся из-за стола, направился к выходу. Остановился, обернулся и сказал:

— Если не получится с «Уильямом Моррисом», тогда…

Это были его прощальные слова.

Сид ушел.

Официант принес мой заказ. Я управился с бифштексом, потом заел его большим ломтем слоеного фруктового торта. Когда я покончил с едой, я не ощущал ничего кроме сытости.

Забавно, как раскрепощает убийство.

* * *

Передо мной лежали бумаги. Бумаги. Так их называли. Это были контракты, которые связывали меня с агентством «Уильям Моррис» на два года. В этом не было ничего странного. Абсолютно. Я пробыл с Сидом дольше, и по той же ставке — десять процентов. Только с Сидом мы не подписывали никаких бумаг. Никаких контрактов. Мы просто пожали друг другу руки, и все. Одно рукопожатие — и он сделался моим агентом, а я — его…

— Что-то не так, Джеки?

— Что вы сказали?

Чет оторвал меня от моих мыслей. Он был здесь, в конференц-зале нью-йоркского филиала «Дабл-ю-эм-эй». Здесь был Чет, женщина, исполнявшая обязанности не то секретаря, не то ассистента, или еще чего-нибудь в этом роде, и тот другой агент, которого я уже видел в Лос-Анджелесе и который никогда ничего от себя лично не говорил.

Чет сказал:

— Внизу восьмой страницы, вот там, вам нужно подписаться. На всех экземплярах.

Я приподнял со стола стопку бумаг, опять опустил.

— Толстенные!

— Юридический документ. — Это сказала женщина.

Второй агент:

— Абсолютно стандартный.

— Для вашей же защиты, — добавил Чет.

Я перелистнул документы до восьмой страницы. Внизу меня ждала пустая строка, оставалось только черкнуть — Джеки Манн.

Оставалось только черкнуть.

Чет снова спросил у меня:

— Что-то не так?

— Да нет, ничего… Просто я никогда не подписывал ничего подобного.

Женщина повторила:

— Обычный юридический документ.

— К тому же совершенно стандартный, — снова поддакнул безымянный агент.

— Если вы хотите, чтобы бумаги просмотрел юрист…

— Я понимаю, все это совершенно обычный и стандартный документ, это во всех агентствах принято. Но мне никогда не приходилось подписывать…

— И вы немного нервничаете? — спросил Чет.

— У вас такое большое агентство. Столько клиентов…

— Вы боитесь, что про вас забудут в суматохе? Законное беспокойство. Законное… для любого другого артиста, но вы же уникальны: комик-негр, пользующийся успехом у белой публики. Вы подумайте, мало ли… то есть нет, много ли существует негритянских дарований, которые добиваются успеха среди белых. Их можно по пальцам пересчитать. Дэвис, Белафонте, Коул, Пуатье. Это клуб для избранных. Скажу напрямик: нам не будет от вас никакого прока, если мы вас туда не пристроим. Мы все здесь для вас будем стараться, Джеки. От меня до самого Эйба. Так что если боитесь, что про вас забудут, то зря. Не забудут. Слишком вы выделяетесь из толпы.

Остальные заулыбались над двусмысленной фразой Чета.

Болтовня Чета несколько улучшила мне настроение, убедила меня в том, что он правильно рассуждает. И все же я продолжал сидеть и ничего не делал.

— Как хотите, Джеки. Я, мы не собираемся вам ничего навязывать, если вы на сто процентов не уверены…

— У меня нет ручки.

После секундной тишины все рассмеялись. У Джеки нет ручки. Ну не обхохочешься ли тут?

Чет пошарил у себя в кармане, вытащил ручку, протянул мне.

Пустую строчку заполнило имя Джеки Манна. Дело сделано.

Потом были рукопожатия и пожелания удачи. Мы немного поболтали, а когда разговор иссяк, я извинился, сказал, что им пора возвращаться к работе. Конечно. Ведь теперь они работали на меня. Я пожал руку секретарше, безымянному агенту, и Чет проводил меня к лифтам.

Чет сказал, что вскоре они свяжутся со мной, что в данный момент он разрабатывает для меня план выступлений и хочет, чтобы я скорее приступил к работе.

Раздался звонок лифта, и я прошел в кабину.

— Джеки?

Я обернулся.

— Моя ручка!

* * *

Филадельфия, Кливленд, две недели в Рено, Тахо…

Моя жизнь закрутилась по прежнему кругу. Моя жизнь проходила в клубах, концертных залах и театрах-ресторанах. Я был там же, где бывал всегда, то есть не на телевидении. Не в шоу Салливана. Я и не ожидал — не позволял себе надеяться, — что сразу же попаду на шоу, пусть даже ребята из «Дабл-ю-эм-эй» изо всех сил проталкивали бы меня. Я догадывался, что на это уйдет время. И угадал. Не угадал лишь, сколько именно времени на это уйдет. Два месяца превратились в четыре. Тысяча девятьсот шестьдесят второй год превратился в шестьдесят третий. Я по-прежнему оставался заурядным разъездным комиком. Может, я чуть больше зарабатывал на каждом выступлении — лишних семьдесят пять в том клубе, лишних сто — сто пятьдесят в другом, — но в целом…

Сан-Франциско, Лос-Анджелес, неделя в Лас-Вегасе…

И мало-помалу, месяц за месяцем, я замечал, что толпы становятся меньше. Пустых мест в клубах — все больше. Люди все чаще оставались дома. Пророчество Фрэнка К. сбывалось: будущее — за телевидением.

Артисты, не выступающие на телевидении, превращались в динозавров, которые уже вымирают как вид.

Я говорил об этом с Четом — обо мне и Салливане, о том, что я до сих пор не попал к Салливану. Он отвечал, что все улаживает, что дело на мази, что вот-вот устроит мне прослушивание. Нужно лишь чуть-чуть подождать.

Время ползло. И покуда оно ползло, постепенно, пристойно, я обнаруживал, что все реже и реже говорю с Четом. С каждым разом все труднее было просто застать его у телефона — это превращалось в задачку не из простых. А Эйба? Да какое там. О делах я все чаще говорил с Марти — тем самым вторым, некогда безымянным, агентом. Марти постепенно трансформировался в моего повседневного партнера: он занимался моими гастролями и выступлениями, следил за тем, чтобы все было в порядке на моих шоу. Следил за тем, чтобы у меня все было в порядке, сам при этом находясь в Нью-Йорке или в Лос-Анджелесе. Он ни разу не следил, чтобы у меня все было в порядке, находясь там, где действительно проходили мои представления.

От меня отмахивались. Меня передавали из рук в руки, точь-в-точь как палочку в эстафетной гонке, только, похоже, вместо того, чтобы бежать вперед, эти ребята все время топтались на месте. Если не пятились назад. Я уже опасался, что скоро меня вообще перепоручат той девушке-секретарше.

Марти уговаривал меня не беспокоиться. Марти говорил, будто бы со слов Чета, что он уже совсем скоро устроит мне то самое прослушивание. Совсем скоро. Вот-вот. Еще чуть-чуть, всего ничего, и я снимусь у Салливана. А пока…

Сент-Луис, Миннеаполис, Милуоки, Чи…

Чикаго. Неделю я выступал в Чикаго. Там же выступала Тамми. Ее гастроли совпадали с окончанием моих. Рано или поздно должно было случиться, что мы будем выступать в одном городе в одно и то же время. Да, я догадывался, что это должно будет когда-нибудь произойти, но вовсе не представлял, что именно произойдет. Я-то всегда надеялся, что она, может быть, позвонит мне. Может быть, узнает, что я тоже в городе, и позвонит мне — хотя бы для того, чтобы дать мне понять, что она не ненавидит меня всеми фибрами души, которыми только можно ненавидеть.

Но она не звонила. Дни шли. Мой ангажемент заканчивался. Мне предстояло вскоре уезжать, а она так и не звонила. Мне самому позвонить ей? На это у меня не хватало смелости.

Все, что мне оставалось, — это пойти на ее представление. Я пошел. Пошел, чтобы увидеть ее. Я подошел к клубу, но остановился у входа в клуб, не в силах перешагнуть порог, сесть и взглянуть на сцену.

Но это было единственное, что я мог сделать.

Я купил билет, занял место в зале и стал ждать начала представления. Я задыхался, у меня бешено колотилось сердце, я ощущал себя человеком, дожидающимся собственной казни. Именно так. Я знал, что, если увижу Тамми, это убьет меня. Я готовился к предстоящей пытке, к самоистязанию. Я хотел, чтобы мне было больно ради нее, потому что испытывал потребность быть наказанным за боль, которую причинил ей.

Огни погасли. Представление началось. Она вышла на сцену. Не важно, сколько лет прошло. Я посмотрел на Тамми — и снова увидел ее впервые в том тусклом, насквозь прокуренном подвальном клубе в Виллидже, который она наполняла светом и красотой, и этот миг был столь же свеж и ярок, но уже тронут сознанием… сознанием того, что я все испоганил. Иначе никак и не скажешь. Да, такова была истина, такова была вульгарная реальность. Я все испоганил.

Я смотрел на Тамми, слушал ее всего шестьдесят секунд, а потом не выдержал. Пулей вылетел из клуба, сел в такси и вернулся в гостиницу.

И вот я в гостинице.

Я не то чтобы совсем загрустил. У меня не было особого желания завыть от горя. Я просто лежал на кровати, час за часом, уставясь в потолок, и чувствовал всего лишь ту рану, которая осталась у меня в душе с тех пор, как Тамми оставила меня в первый раз. По радио — группа «Руби и Романтики». «Наш день придет». Комната, четыре стены. И одиночество, которое мне не с кем было разделить.

Стук в дверь.

Я продолжал лежать. В чью дверь стучали? Это где-то в коридоре? И стук ли это был…

Снова стук. Стук в мою дверь.

Я встал, подошел к двери, не решаясь открыть. Я был напуган. Я был один и испугался — я боялся, не привидение ли пришло ко мне. Я застыл, и дверная ручка сделалась скользкой под моей вспотевшей ладонью.

Я открыл дверь.

Боже милостивый…

Тамми. Это была… это была моя Томазина.

Я бросился к ней. Я бросился к ней и тут же всем телом осел на пол. Я стоял перед ней на коленях и заливался слезами. Рыдал. И не мог остановиться.

Она взяла мою голову, прижала ее к своему животу. Надо мной послышался шепот:

— Все в порядке, Джеки. Я теперь здесь. Я здесь, и я люблю тебя. Я всегда буду тебя любить. Все остальное не важно.

Ее любовь — любовь, которой мне так недоставало всю жизнь, — полилась на меня ливнем. Она заменяла мне отсутствие всего остального, необходимого для жизни. Все, что мне нужно было, чтобы жить дальше, чтобы существовать, — это Томазина.

Она была рядом. Она была рядом, здесь, со мной, ради меня, но почему? Почему она должна одарять меня своим благословенным присутствием, если единственное, что я сделал, — это исполосовал ей сердце своим обманом? Почему же?..

— Почему я?

Ее руки приподняли мое лицо. Из-за слез она явилась мне как сквозь туман.

Она сказала:

— Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай тех, кто…

Я вскочил, разом стряхнув с себя сон. Нащупал простыни. Лицо у меня было все в поту.

Я был один.

Звонил телефон.

Я поглядел на часы. Ночь прошла — было уже без двадцати десять утра.

Я взял трубку.

— Алло?

— Джеки?

— Чет?

— Мы тут хотим вас немножко отвлечь от гастролей. Мы договорились насчет прослушивания у Салливана — сразу, как вернетесь. Позвоните мне, как только окажетесь в городе.

Чет повесил трубку.

* * *

От певцов этого не требовали. От рок-групп тоже. Ни от дрессировщиков собак, ни от эстрадных исполнителей. Только от комиков. Комики должны были являться в отель «Дельмонико», подниматься на одиннадцатый этаж, в шестикомнатный номер, где жили Салливаны, и устраивать шоу лично для Эда. Для Эда и для Роберта Пречта, продюсера Салливана. Эд желал заранее видеть комиков, потому что Эд не доверял комикам. Ведь комедианты по природе своей вольнолюбивы и непредсказуемы. От них только и жди сюрпризов. Эд не любил сюрпризов. Эд любил, чтобы ему предоставляли именно то, за что он платил, и ничего более. Поэтому комикам приходилось делать то, чего не делали ни певцы, ни исполнители рок-н-ролла, ни дрессировщики собак, ни прочие артисты: им приходилось развлекать короля перед тем, как им дозволялось выступить перед всем королевством.

Я отправился в «Дельмонико». На одиннадцатый этаж. Я исполнил свою программу. Я исполнял ее для двух зрителей. Я на своей шкуре почувствовал: не важно, какой у тебя за плечами актерский опыт, — если взять среднее число зрителей, которых ты привык смешить, и вычесть из этого числа сто и еще девяносто восемь, то привычное дело оборачивается совершенно новой задачей. Тут не было смешков, задающих тебе ритм, позволяющих тебе судить о том, как тебя принимают. От Эда и Роберта — только кивки. Изредка — улыбки, видимо означавшие, что им нравились мои номера. Может быть, нравились. А может быть, они просто улыбались, чтобы не показывать, до чего ты им гадок. Трудно сказать. Эд вообще не был особенно улыбчивым, а после того, как в автокатастрофе насмерть разбилась его любимая, он сделался еще более мрачным. С ввалившимися глазами и угрюмым выражением лица он выглядел как профессиональный гробовщик.

Из-за этих кивков и редких улыбок моя пятиминутная программа сжалась до четырех с хвостиком.

Я закончил.

Я поблагодарил Эда, Роберта и вышел из гостиничного номера в коридор. Там меня поджидал Чет, выряженный в свой неизменный синий костюм. Он спросил у меня, как все прошло.

Как все прошло? Двое ребят ухмылялись и кивали головами. Откуда мне знать, как все прошло?

Мы постояли там пару минут.

Из номера вышел Роберт. Попросил называть его просто Бобом. Довольно молодой парень, весь такой чистенький, аккуратный, но по тому, как он говорил — быстренько проанализировал мою программу, процитировал ту шутку, обсудил эту, — я догадался, что Боб стал продюсером шоу благодаря смекалке, а не потому, что женился на дочери босса. Хотя и это он для верности тоже сделал.

Чет принялся за обычную тираду из серии «Джеки Манн — комик что надо»:

— Я же говорил вам, что этот парень — хоть куда. Хорош собой, владеет речью, представительный…

— И смешной, — прибавил Боб, как бы напоминая Чету о самом главном.

— И смешной. Что смешной — об этом и говорить не надо. Я хочу сказать, что в Джеки вы получаете полный набор, действительно полный набор. Телевидение полюбит этого парня, Боб. Говорю вам, телевидение его полюбит.

— Через воскресенье у нас будет свободная щелка в комедийном разделе. Эд хочет вас туда вставить, Джеки.

— Отлично, — ответил за меня Чет.

Боб только улыбнулся в ответ на наигранное воодушевление Чета. Он-то насмотрелся на всяких агентов.

— Так что позвоните мне, обсудим детали.

— Первым же делом завтра утром.

— Джеки. — Боб протянул мне руку. — Классная программа. Вы произведете фурор в нашем шоу. — И он исчез за дверью гостиничного номера.

Чет сказал:

— Это очень, очень… Вы же знаете, Салливан платит гораздо больше, чем во всех других эстрадных шоу на телевидении.

— Дело не в деньгах.

— Да, дело не в деньгах. Конечно. Но и деньги не помешают, ничуть не помешают.

— Спасибо.

Чет бросил на меня вопросительный взгляд — мол, «за что?».

— За то, что устроили мне Салливана.

— Это ваша заслуга. Это вы там исполняли свои номера.

— Ну, тогда спасибо за то, что устроили мне прослушивание.

— Мы же вам обещали устроить прослушивание. А когда мы что-нибудь обещаем… Или, может быть, вы думали, что мы вас обманем? — Чет в шутку сделал обиженное лицо. — Неужели вы могли подумать, что мы для вас ничего не сделаем?

Последнее время, пока я разъезжал по гастролям, мне даже к телефону не удавалось подозвать Чета. Ну да, именно так я и думал. Но я снова повторил:

— Спасибо.

Чет спросил, не хочу ли я отметить событие — зайти куда-нибудь, выпить чего-нибудь. Но я отказался. Мне просто хотелось пойти домой. Хотелось пройтись до дома пешком.

И я отправился домой.

И вот что я вам скажу: пока я шел, я чувствовал себя превосходно. Абсолютно спокойно — несмотря на то, что находился в преддверии того, к чему стремился, ради чего трудился всю жизнь. Я слышал про тех ребят, которые испытывают сверхзвуковые самолеты: как раз перед тем, как они набирают скорость звука, самолеты начинает колбасить и колбасить, а потом… ничего. Они прорывают звуковой барьер, и дальше все идет гладко и плавно. Вот и у меня было в этот момент такое ощущение. У меня было такое ощущение, что все тычки и подзатыльники, вся нервотрепка — все ушло в прошлое. У меня было такое ощущение, будто некий вселенский суд выдал мне подтверждение того, что совершенные мной поступки, как бы там все ни оборачивалось, были правильными. И впервые в жизни, насколько я помнил, у меня появилось ощущение, что теперь-то все в моей жизни потечет как по маслу.

* * *

Помню, что была среда. Помню, что был хороший день. Помню, что я чувствовал себя отдохнувшим — пять ночей, прошедших после прослушивания у Салливана, были отданы крепкому сну. Я был уверен в предстоящем теледебюте, не слишком тревожился из-за него. Все идет как надо. А раз все идет как надо, то зачем тревожиться? Помню, на улице было хорошо, погода стояла приятная: солнечно, тепло, но не слишком жарко. Я вышел из дома и направился к ресторанчику на углу, чтобы позавтракать, и не заметил ни привычной давки, ни всегдашней лихорадочности на нью-йоркских улицах. Всюду создавалось впечатление, что день будет очень хорошим. Может, так оно и было.

А может, день был самый обычный. Просто из-за того, что я в тот день узнал, потом, когда я вспоминал о тех первых, утренних часах, они казались мне гораздо прекраснее.

Когда я зашел в ресторан, двое ребят за столиком спорили об Энди Уорхоле. Я заказал еду — французский тост, яичницу из двух яиц. Это был мой любимый завтрак. Гренки, поджаренные в яйце с молоком и яичница-болтунья. Официантка записала мой заказ на зеленой карточке и поместила ее в вертушку на кухонном прилавке для повара.

Странно, наверно. Странно, что вся эта чепуха так отчетливо врезалась мне в память. Но все это тоже составляло часть того момента: мой заказ, то, как официантка записала его и передала повару. Потом пошла за кофе, и я проводил ее взглядом — просто так, от нечего делать. Когда она проходила под телевизором, установленным под потолком в углу, я мимоходом взглянул на экран — и увидел лицо, которое видел всего раз, много лет назад. Но я узнал его безошибочно. Не важно, как давно это было, — я узнал это лицо моментально. Майами. Та глухая дорога. По телевизору показывали того чернокожего мужчину, который тогда спас мне жизнь. Во всяком случае, его фотографию. Его фотография оказалась в сводке новостей.

— Что он сделал? — спросил я куда-то в пустоту, надеясь, что кто-нибудь ответит.

— Что? — переспросила в ответ официантка.

— Этот человек, что он еде…

Официантка взглянула на телеэкран, но изображение мужчины уже исчезло. Теперь показывали какой-то дом, подъездную аллею со следами пролитой краски.

— Кажется, говорят о том, что этого мужчину убили. — Она произнесла это отстранение, как телефонистка, сообщающая номер.

Я снова пытался выговорить: «Что?» — но слова застряли у меня в горле.

— То ли этой ночью, то ли сегодня утром. Перед его домом. Кажется. Его застрелили. Ну, вот… — Она подошла к телевизору, дотянулась до него пальцами, прибавила громкость.

Ведущий новостей рассказывал о последнем, очевидно, по времени заказном убийстве в ходе борьбы за гражданские права. Миссисипи. Поздно ночью. Медгар Эверс, подходя к своему дому, получил пулю в спину.

Всего одну пулю.

Но этой пули, выпущенной из винтовки, оказалось достаточно, чтобы проделать дыру величиной с кулак с одной стороны тела и выйти с другой, прихватив с собой по пути изрядное количество мышечной и костной ткани. Прихватив все это, она не остановила своего движения, пока не пролетела через окно и стену кухни и не упала на стол, как какой-нибудь мрачный сувенир. Но и ее не хватило, чтобы убить этого человека. Убить сразу, на месте. Эта пуля свалила Медгара, но ему еще удалось, с хлещущим из него фонтаном крови, подползти к крыльцу дома…

Я не заметил, как мои пальцы впивались в стол, как я подошел вплотную к телевизору.

…Подползти к жене и детям, которые выбежали из дома навстречу своему умирающему мужу и отцу. Он продержался еще некоторое время, пока друзья погрузили его в железнодорожный вагон и помчались в больницу при Миссисипском университете, и еще немного, так что его принесли в палату для оказания первой помощи, где белые доктора не очень-то торопились оперировать подстреленного чернокожего. Вот сколько он продержался, но не дольше.

На телеэкране снова показали изображение дома. То, что я вначале принял за краску, оказалось пятнами крови.

Медгар Эверс. Муж. Отец. Мой спаситель. Погиб. Погиб, так как считал, что чернокожие должны обладать основополагающим, неслыханным, неприкосновенным правом сидеть там, где они пожелают, и в ресторане, и в автобусе. Может быть, даже голосовать.

Выпуск новостей закончился, начался очередной «мыльный» сериал.

До моего слуха долетали обрывки разговоров за ресторанными столиками. Мэр совсем свихнулся, совсем рехнулся, если думает… Янки — просто попрошайки, и что им нужно, так это… Парень рассказывал приятелю про какую-то юбку на работе — неприкаянную разведенку, которая не прочь…

Разговорчики. Ни слова про Медгара. Никто ничего про него не говорил. Для меня вплоть до этой минуты он оставался лицом без имени. Для остального мира он не станет даже воспоминанием.

— Ваш заказ. — Это официантка подошла с моей едой. — Ваш заказ готов.

Я поднялся, пошел к двери, остановился, вернулся и бросил ей денег. А потом ушел.

* * *

Вот как все должно было быть: должны были показывать Московский цирк… вернее, сначала должны были показать Эда. Эд должен был выйти, произнести свои привычные фразы типа «Здрасьте-добро-пожаловать-на-наше-классное-шоу», а затем поприветствовать всех присутствующих в зале звезд. В зале всегда присутствовали звезды, потому что звезды любили лишний раз сверкнуть рожами на всю страну, от побережья до побережья, потрудившись лишь притащиться в студию и занять зрительские места на передаче Эда. Так вот, вначале появлялся Эд со своими приветствиями, потом показывали цирк, а потом — меня. Все шло по плану. Евангелие от самого человека. Боб говорил мне, что правило Эда заключается в следующем: «Открывай программу пошире, показывай хороший комедийный номер, вставляй что-нибудь для детей, веди представление чисто». Рази публику наповал, смеши ее, развлекай на всю катушку, но чтоб все было чисто. Чисто, надежно, приятно для зрителей — вот чего требовал Эд Салливан и что он представлял.

Пока шла репетиция, у меня многократно возникало чувство, что это уже было. Я столько раз мысленно переживал этот миг, что он казался мне таким же реальным, как и любое подлинное событие моего прошлого. Несмотря на лихорадочную возню вокруг меня — на растущую панику съемочной группы, которая, не важно, сколько раз они уже проделывали все это, с каждой секундой приближалась к прямому выходу в прямой эфир для всей Америки, — я чувствовал себя так же, как чувствовал себя с тех пор, как Боб пожал мне руку и сообщил, что я буду выступать в шоу, — то есть совершенно спокойно. У меня было ощущение, что я призраком прохожу через мгновенье, уже завершенное, и что как бы со стороны, подобно привидению, наблюдаю за происходящим. Все, что от меня требовалось, — это разыграть свою роль согласно сценарию.

Разве что сценарий оказался не совсем таким, каким я его всегда себе представлял. Он очень сильно изменился с тех пор, как Медгар Эверс получил пулю в спину.

Администратор сцены подозвал меня, попросил быстренько пробежаться по своему тексту перед камерами. Я, как заядлый картежник, в очередной раз вытащил из кармана листки бумаги — пожелтевшие, затрепанные, но так и не выброшенные. Это была почтовая бумага из отеля «Сент-Реджис» в Сан-Франциско. Я быстро просмотрел текст, который так долго пролежал без дела, дожидаясь своего часа. Встал на то место, где буду стоять во время съемок, посмотрел в камеру и сказал: «Здравствуйте, меня зовут Джеки Манн. Я — негр».

* * *

Мы с Четом и Бобом сидели в кабинете Боба. Боб сочувствовал мне — сочувствовал, как мог, учитывая ситуацию, — но его сострадание явно тонуло под натиском эмоций, которые на полной скорости врывались в него через то отверстие, которое я в нем только что пробил. Чет раскалился, как вулкан, но сдерживал себя. Решил — пусть Боб выговорится. Видимо, он боялся того, что может произойти, если он сам выпустит свою ярость на волю.

Боб сказал — осторожно, но по делу:

— Он в бешенстве. Эд в абсолютном… Ваша программа была…

— Она была смешной, — ответил я.

— Она была…

— Смешной. Вы слышали, как смеялись люди, присутствовавшие на репетиции. А все эти телевизионщики — они тысячу комиков, наверное, переслушали на своем веку? Все шутки, какие только можно, переслушали, а? И они…

— Это был нервный смех.

— Смех!

— Дай ему сказать! — рявкнул на меня Чет. — Дай человеку высказаться.

Я даже не поглядел на Чета. Я не глядел ни на него, ни на Боба. Я не хотел попадать под гипноз каких бы то ни было эмоций, струившихся у них из глаз. Я просто рассеянно глазел в несуществующую точку прямо перед собой.

Боб помолчал секунду, подождал, когда все успокоятся.

— Понимаете, в чем беда, Джеки? Вы выступили перед нами в «Дельмонико», мы одобрили ваш номер, — и тут вы в последний момент не просто меняете программу — вы поднимаете всю эту… вопите тут о расовом вопросе, о Вьетнаме!

— Я говорю о том, что делается в мире.

— Да половина американского населения Вьетнам даже на карте не найдет. Я хочу сказать — кому какая разница, что де…

— Я говорю о том, что происходит с неграми. Я высказываю собственную точку зрения, и делаю это смешно. Что тут плохого?

— …Ничего. Ничего особенного…

— Я же не бранюсь. Не наливаюсь злобой. Я просто говорю…

— Да, в свое время, на своем месте — в этом нет ничего плохого. Но на государственном телеканале, в воскресный вечер? Нам это не подходит. Не это желает слышать Америка.

— А откуда вы знаете, раз еще никто об этом не говорил?

— Господи, — сплюнул Чет.

Боб от возмущения даже не нашелся что сказать. Потом он снова принялся внушать мне:

— Джеки, Эд Салливан и это шоу точно так же стремятся поддерживать исполнителей-негров, негритянское движение, как и любая другая телепрограмма. В «Линкольн-Меркьюри» устроили Эду большущий разнос за то, что он обнимался с Эллой Фицджеральд и Перл Бейли. Ему было наплевать. Эд ни разу не отшатывался… Помните, какого он задал жару Уинчеллу за то, что тот грубо обошелся с Джозефиной Бейкер в клубе «Аист»? Но как бы Эд лично ни относился к неграм или к борьбе за гражданские права, — все равно нельзя превращать передачу, выходящую в эфир в восемь вечера, в самодеятельную ораторскую трибуну.

Тут Боб перестал меня убеждать и перешел к делу:

— Пожалуй, я могу все уладить, поговорив с Эдом. Я скажу ему… Скажу ему что-нибудь, но я смогу оставить вас в шоу только при условии, если вы исполните ровно то, что исполняли перед нами в «Дельмонико». Вы должны мне это обещать, Джеки. Вы должны мне пообещать, что исполните ту программу, которую мы одобрили. Так да или нет?

Я промолчал.

Чет обратился к Бобу:

— Давайте теперь я с ним потолкую.

Боб кивнул, встал. Двинулся, чтобы уходить, но напоследок подытожил всю нашу долгую дискуссию:

— Джеки, не напортачь с Эдом Салливаном. — И вышел из своего кабинета, оставив меня наедине с Четом.

Чет провел ладонями по лицу, потом по голове, пригладил волосы. Такой ритуально-успокоительный жест.

И сказал, спросил:

— Что ты делаешь?

— Делаю свое дело.

— Ты себя губишь — вот что ты делаешь. Это все равно, что… все равно, что взять пистолет — Господи, вот уж никогда бы не подумал, что ты… Это все равно, что взять пистолет, приставить к виску и забрызгать стену собственными мозгами. Это — самоубийство. — Чет ослабил узел своего синего, в пятнышках узора, галстука. — Шоу Салливана! Какого черта тебе взбрело…

— Он спас мне жизнь.

— …Что?

— Медгар Эверс спас мне жизнь.

Чет не нашелся, что на это сказать. Он пару раз силился что-то из себя выдавить, но рот у него только молча раскрывался и закрывался, больше ничего.

— Много лет назад. Он не дал меня забить насмерть.

— И теперь ты должен… что? Должен памятник ему воздвигнуть?

— Нет. Не ему. Мне кажется, я должен это сделать ради себя самого.

— Ладно. Ладно, вот в этом-то и проблема: ради себя самого, ты это делаешь ради себя самого. А ты подумал, что ты Бобу устраиваешь? Ты огонь ему под задницу подносишь! Он для тебя старался! Я… — Тут руки у Чета сжались, он покатал один из кулаков у себя по лбу, туда-сюда, безуспешно пытаясь справиться со злостью.

Потом продолжил, несколько сбавив тон:

— Я для тебя старался, Джеки. Ты пришел в агентство, ты пришел ко мне, ты сказал, что тебе нужен Салливан. Я устраиваю тебе Салливана. Я делаю звонки, я жму на все кнопки, и Я — УСТРАИВАЮ — ТЕБЕ — САЛЛИВАНА! Я ради тебя голову подставляю, а ты теперь топор над ней заносишь. Господи! — Чет снова вступил в маленькую схватку со своей злостью. Похоже, злость брала верх.

Я сделал то, что до сих пор избегал делать. Я посмотрел Чету в глаза. И не увидел там никакой ярости, — значит, я ошибался. Я увидел там только боль. И мольбу.

— Да, и знаешь что, слушать тебя было действительно смешно. Все эти шутки по поводу расового вопроса, гражданских прав… тебе здорово это удается. В понедельник утром ты можешь наделать серьезный переполох такими шутками. В понедельник — после Салливана, после Салливана, после того, как станешь звездой. Если ты что-то хочешь сделать ради себя самого, Джеки, тогда сделайся звездой.

Если я хочу сделать что-то ради себя самого… А разве я делал это — исполнял свою сан-францисскую программу — ради себя самого? Может, это и вправду было эгоизмом с моей стороны? Может, я настолько отчаялся унять свое горе по человеку, которого едва знал, сознание своей вины оттого, что человек, боровшийся за позитивные перемены, мертв, а я, борющийся всего лишь за плату повыше и славу погромче, все еще живехонек, — что всем этим пытался заслонить реальность существующего положения? Может, я просто пытался успокоить себя, отогнать дурные мысли о том, что я не человек, а дерьмо?

Я и сам не знал.

Я и сам не знал. Я так долго лгал себе, лгал насчет того, что нужно, чего нельзя, что можно делать ради того, чтобы продвигаться дальше, поэтому теперь я уже сам не знал, где истина. Чет старался для меня. Он раздобыл мне то, что обещал. Он устроил мне Салливана. Разве правильно с моей стороны будет подвести его — все равно что лопатой его ударить, — лишь бы самому при этом почувствовать себя праведником?

Совсем неправильно. Уж в этой-то истине я не сомневался.

Понедельник. Настанет понедельник — и я смогу шутить о чем угодно и где угодно. Начиная с понедельника, который наступит вслед за воскресеньем, передо мной откроется множество возможностей, и я смогу делать все так, как мне заблагорассудится. А пока…

— Ладно. Скажи им, что я исполню ту, другую, программу.

* * *

Ярко-красная секундная стрелка плавно и неуклонно бежала по черно-белому циферблату часов, висевших на стене. Теперь уже минуты. Минуты — вместо лет, дней, часов. Минуты до наступления восьми часов по восточному стандартному времени, до начала шоу Салливана. Из гримерки я слышал глухой гул — это зрители постепенно заполняли зал своими телами и своим набухающим возбуждением. Но мне было все равно. Я оставался совершенно спокоен.

Время от времени из громкоговорителей вырывался голос, хладнокровно раздававший указания съемочной группе и напоминавший, сколько времени остается до эфира.

Минуты.

Чет ходил туда-сюда по студии, кому-то жал руки, смазывал колеса, готовил мир к встрече с Джеки Манном. Отлично. Я был рад, что можно немного побыть наедине с собой, поразмышлять. И я чувствовал, что буду рад еще больше, когда все это окажется позади. Я устал от борьбы. Всегда, сколько я себя помнил, шоу Салливана было смысловым центром моего существования. Было моим воскресным отдыхом, лазейкой в лучший мир, предметом моих мечтаний. В каком-то — очень ощутимом — смысле это определяло мой путь. Это заменяло мне жизнь. Теперь я хотел вернуть себе собственную жизнь.

Я начал повторять мысленную шпаргалку, напоминать себе всякие мелочи: «Стой прямо. Когда выйдешь на сцену, стой прямо. Улыбнись. Обязательно улыбнись людям. Будь уверен в себе. Владей моментом. Почему бы мне теперь не владеть им, раз я годами платил за него в рассрочку?»

Стук в дверь. Он прозвучал как выстрел, и я подскочил на месте. Я нервничал гораздо больше, чем говорил себе. Даже сейчас — вечная ложь.

Это был Боб.

— Ты готов, Джеки?

— Да, — ответил я.

— Отличное будет шоу. — Он слегка запнулся. — Я рад, что нам удалось все уладить.

— Да, мне жаль, что тогда так вышло. Я перед вами в долгу за то, что вы для меня сделали. И перед Четом тоже.

— Он хороший агент. Мне приятно было услышать, когда Сид сказал мне, что теперь вы с ним работаете. Я ничего не имею против Сида, нет-нет, но «Уильям Моррис»…

Боб еще что-то говорил, но я сидел секунду, может быть, другую, не слыша его, не слыша, что он там говорит, а переваривая то, что он только что произнес.

— Вам Сид сказал?

— Да.

— Вы говорили с ним?

— Когда я позвонил ему, чтобы сообщить, что хочу пригласить вас на прослушивание.

— Вы позвонили Сиду?

— Ну да. Он же долгое время с вами работал. Когда я ему позвонил и сказал, что готов вас посмотреть, он мне сообщил, что теперь вы с «Уильямом Моррисом», и мне нужно…

— И тогда вы позвонили Чету. — Я произнес это медленно. С расстановкой: — Вы позвонили Чету и сообщили ему, что хотите устроить мне прослушивание?

Боб не мог понять, что означает такая реакция с моей стороны. Он не мог понять, почему у меня такой потрясенный, уязвленный вид. Почему у меня такой вид, как будто меня внезапно и коварно пырнули в бок ножом — длинным и зазубренным.

— Ну да. Я позвонил Чету… Он же ваш агент.

Сверху, из громкоговорителей, снова раздался божественный глас, сообщивший, что до эфира осталось три минуты.

— Ладно, Джеки, мне тут еще кое-что нужно уладить. За вами придет мальчик, минут за пять до вашего выхода. Ни пуха ни пера!

Боб ушел.

Я остался сидеть, не помня себя.


Я стоял за кулисами.

Эд сидел перед камерами и говорил:

— …Прямо здесь, на этой сцене… Сенсационный молодой… Телевизионный дебют…

Не мог сосредоточиться на словах, не мог даже…

Краешком глаза заметил, что кто-то подает мне жест, направив большие пальцы рук вверх.

Эд произнес мое имя.

Оркестр. Хлопки зрителей.

Мои ноги подрагивали. Ладони покрылись испариной.

Я вышел на середину сцены…

Стой прямо. Обязательно иди прямо.

Вышел к звездочке, нарисованной посреди пола…

Будь уверен в себе. Владей моментом.

Мое сердце заколотилось со сверхзвуковой скоростью, и его стук заглушил для меня все остальное. Я взглянул на зрителей, но не увидел их, ослепленный ярким электрическим светом, бившим мне прямо в глаза. Только темные силуэты — живое чернильное пятно. Хлопающие тени — и телекамеры. Три громоздких чудища, нацелившие на меня свои глазищи. Через них вся Америка смотрела на меня.

И улыбнись. Обязательно…

Не смог выдавить из себя улыбку.

Не смог.

Аплодисменты стихли.

Наступила тишина.

Снова тишина. Та самая тишина, на дно которой я заглядывал вот уже столько лет. Пустой провал.

Только…

На этот раз провал не был пустым. На этот раз, словно перед умирающим, передо мной начал крутиться фильм моей собственной жизни, у меня перед глазами стремительно проносились картинки из прошлого. Название: «История Одного Человека». Вот я, много лет назад, за семьдесят кварталов отсюда, в совершенно другом мире, смотрю по телевизору шоу Салливана в гостях у Бабушки Мей. Вот я работаю в эстрадных театриках, в клубах Виллиджа, а вот «Копа», Тахо и Лас-Вегас, вот звезды, на разогреве у которых я выступал, вот представления, которые я завершал. Я увидел со стороны, как я осилил дорогу и взобрался на гору. Я увидел все то, без чего мне никогда бы не подняться туда, где я теперь стоял.

Чего мне это стоило!

Я увидел, как я кривляюсь и несу чепуху, чтобы работяги в лагере лесорубов не избили меня. Как танцую перед южанами-расистами, чтобы те меня не линчевали. Как трусливо увиливаю, когда Фрэнсис ставит на кон свою карьеру, только чтобы поцеловать меня. Как меня травят из-за Лилии голливудские громилы. Как я женюсь на женщине, которая мне безразлична. Как упускаю женщину, которую любил больше и дольше всего на свете, и позволяю ей ускользать все дальше и дальше от меня.

А потом — как я выбрасываю из своей жизни Сида Киндлера, чтобы какой-то посторонний парень мог сделать вид, будто это он меня протолкнул куда нужно.

Чего мне это стоило.

Чего мне это стоило…

Это стоило мне всего.

В приступе внутренней опустошенности я отчетливо увидел, как Джеки Манн виляет и кланяется, лебезит и пресмыкается, лизоблюдствует и подличает, унижается и раболепствует, скулит и все рвет, рвет от себя клочки, и все рвет, рвет себя на клочки, пока наконец то, что от него остается, не превращается в невидимку без голоса и без лица.

Джеки Манн.

Джеки Манн?

Джеки Ничтожество. Я стал ничтожеством. Я не стал ничем иным, кроме как ничем.

Джеки Манн?

Джеки Манн.

Я обратился к зрителям, я обратился ко всему миру:

— Добрый вечер, я — Джеки Манн… Я — негр. Я сообщаю вам об этом, потому что я не всегда был негром. Раньше я был цветным. Насколько я понимаю, скоро мы начнем называть себя чернокожими. Мы постоянно меняем самоназвание. Наверно, мы надеемся, что белые окончательно запутаются — и тогда нас наконец полюбят: «Ненавижу этих…» — «Кого?» — «Да этих, ну как их… цве… не…че… Не все ли равно!» Мне кажется, негры начинают наконец-то пользоваться уважением. Раньше, если ты негр, ты должен был садиться в конец автобуса, топтаться в конце очереди. А теперь, когда отправляют солдат во Вьетнам, все, как один, твердят: «Ах нет, пожалуйста, вы, негры, идите первыми, мы вас пропускаем». Что ж, я думаю, из негров во Вьетнаме получатся очень хорошие солдаты. Нас пошлют в чужую страну, где нас ненавидят, где люди ни за что ни про что рвутся нас убивать. А для нас это — привычные будни где-нибудь в Бирмингеме, штат Алабама. Я даже не уверен, идут ли там, во Вьетнаме, вообще какие-нибудь боевые действия. Наверно, это губернатор Уоллес наконец-то нашел правильный путь к интеграции: «Ну вот, вы, негры, давайте живо полезайте вот в этот корабль и плывите отсюда… а мы все потом за вами приедем».

Люди не смеялись. Черта с два! Люди стонали. Они стонали и стонали, их стоны накатывали волна за волной. Эта подкованная, толковая нью-йоркская аудитория еще никогда не видела, не слышала, не встречала ничего похожего на меня — молодого чернокожего комика, который заливал не насчет теши или своего последнего сумасшедшего свидания — который измывался над своей черномазостью. Я уверенно вышел на сцену и бросился в бой. Я постоял за себя, за свой народ. Мои байки били прямо в цель. У меня была своя позиция, своя точка зрения.

У меня был свой голос.

Я исполнил один номер — про то, что не хочу собирать хлопок, поэтому даже кусочка ваты из флакончика с аспирином не вытащу, — и мне пришлось замолчать, такой тут поднялся хохот с хлопаньем пополам. Мне пришлось подождать, пока публика не нахлопается досыта.

Я начал мысленно подрезать свои сюжеты из боязни, что́ к отпущенным мне пяти минутам добавятся еще три.

Пять минут.

И я их заполнил. Я заполнил их настолько, что они лопнули. Если и был еще такой ловкий комик — подскажите мне кто. Если и был человек смешнее меня, напомните мне его имя. На протяжении тех пяти минут я был свеж, остер и опасен. Я превзошел самого себя. Таким мне уже никогда не суждено было предстать.

И ни один человек, кроме тех, кто находился в студии, никогда не увидел и не услышал ни единого слова из моего выступления.

* * *

Думаю, они были начеку. После того маленького представления во время репетиции, несмотря на все мои обещания, они были готовы к тому, что Джеки Манн может понести отсебятину. А может, там каждую минуту были готовы вообще к любому подвоху: как-никак, прямой эфир. Словом, кто-то уже сидел у пульта с пальцем наготове, чтобы нажать на выключатель. Как только я произнес свою первую фразу, как только заикнулся о том, что я чернокожий, на этот выключатель нажали. Меня вырубили из эфира. Большая часть страны в течение пяти минут вместо меня видела надпись «ПОЖАЛУЙСТА, ОСТАВАЙТЕСЬ У ТЕЛЕВИЗОРА».

При ретрансляции на Западное побережье вместо меня в передачу вставили медведя-велосипедиста из Московского цирка.

А потом со мной по-настоящему расправились.

Эд Салливан — добропорядочный, степенный Эд Салливан — обливал меня такой грязной руганью, что от нее даже у пьяных матросов, наверное, закровоточили бы уши. Эд требовал от меня ответа за содеянное, называл меня пакостником, говорил, что я ему страшно напакостил, но теперь он мне напакостит еще больше за учиненную ему пакость. Таково краткое и цензурное изложение его более бессвязной и пространной отповеди, которую он обрушил на меня с лихорадочной горячностью; но в целом смысл его речи сводился к этому.

А Эд был человеком слова. Он сдержал свое слово и сильно мне напакостил. Он распустил про меня слухи, и какие слухи: Джеки Манн — не комик, а настоящий псих, он способен запустить в прямом эфире трехэтажным матом. Нанимайте его, если не боитесь рисковать.

В начале 1960-х никто не хотел брать на себя подобного риска.

Чет, почувствовав себя преданным, — к тому же ему досталось от Эйба Ластфогеля, которому, в свой черед, досталось от Эда Салливана, — бросил первую пригоршню грязи на останки моей карьеры. У меня был подписан контракт с «Уильямом Моррисом» на два года. «Уильям Моррис» больше не собирался устраивать мне никаких ангажементов. Во всяком случае, в приличных клубах. Подвальчики, погребки в Виллидже — там мне позволялось работать. Позволялось. Но на протяжении двух лет ни одному заведению, где бы количество зрителей превышало количество тараканов, ползающих по углам уборной, не разрешалось нанимать Джеки Манна, даже попросись он хоть мыть посуду.

Податься мне было некуда — ангелы-хранители улетели от меня. Я сам сжег мосты, соединявшие меня с Фрэнком К. Теперь он даже не шевельнул бы своим наманикюренным пальцем, чтобы спасти меня. Фрэнк С. тоже от меня отвернулся после того, как наше агентство, «Уильям Моррис», ознакомило его с собственной версией правды о Джеки Манне. Для человека, вечно мелькавшего в газетных колонках сплетен, Фрэнк на удивление доверчиво глотал всякую гадость, которую ему рассказывали о других людях. Смоки? Сэмми попытался сделать самую малость, чтобы все как-то уладить, позвонил туда, сюда. Пообещал помочь мне — как я помог ему однажды, за несколько лет перед тем.

Я тогда помог ему, предав его.

Я даже думать не хотел о том, как он может помочь мне.

Звонила Фрэнсис.

Наверняка она прослышала о том, что на самом деле произошло с шоу Салливана. В ту пору телешоу Фрэнсис уже теряло накал, но у нее по-прежнему сохранялось влияние, связи. Фрэнсис еще могла бы дать новый толчок моей карьере.

Поэтому она и звонила. Она звонила и звонила. Я не ответил ни на один ее звонок. Я даже на секунду не подумал о том, что можно позволить ей окончательно загубить карьеру из-за помощи своему лучшему, самому давнему и дорогому другу, который доказал свою преданность тем, что, считай, плюнул ей в лицо.

Сид тоже пытался связаться со мной. Ему в этом повезло не больше, чем Фрэнсис.

Тамми так ни разу и не позвонила. Не думаю, что она даже пробовала это сделать. Как бы то ни было, я никогда не получал вестей от нее. Но о ней слышал. Создав группу с Марвином Гаем, Тамми наконец-то совершила прорыв, и какой успешный прорыв! Я всегда знал, что ей это удастся. Их дуэт записывал хит за хитом. «Нет на свете такой высокой горы», «Если б я могла весь свой мир выстроить вокруг тебя», «Нет ничего лучше того, что есть».

«Ты — это все, что мне нужно».

Я просто отпал, когда услышал эту песню в первый раз. Никогда еще голос Тамми не звучал лучше, никогда еще она не выражала такой страсти и эмоции. Ее голос, этот ее бесценный дар, всегда заставлял тебя чувствовать то, что чувствовала она, пробуждала во мне любовь. Он заставлял меня снова и снова ощущать ту рану в душе, которая не поддавалась исцелению.

В 1967 году во время концерта в Хэмпден-Сиднейском колледже в Вирджинии, как раз завершая песню «Твоя бесценная любовь», Тамми упала на сцене. Ее отвезли в больницу. Диагноз: опухоль мозга.

Три года.

Три года бесплодной борьбы за жизнь. За это время она, всегда такая хрупкая, похудела почти на сорок фунтов, потеряла память и контроль над мышцами. Три года — и восемь операций, перенесенных в течение восемнадцати месяцев. Три года безуспешных попыток снова записать альбом, которые кончились тем, что вокал Тамми в последних песнях, на которых стояло ее имя, пришлось писать другой девушке.

16 марта 1970 года Тамми Террелл, Томазина Монтгомери, умерла в Филадельфии. В тот день закончились ее трехлетние мучения.

Когда ее не стало, мне подумалось о наших с ней спорах: сколько раз Тамми стискивала голову, начинавшую болеть от бесконечной чепухи, которую я обрушивал на нее. А потом мне подумалось о моем отце и о том, как он замучил мою мать до смерти. А потом мне подумалось, что, кто знает, вдруг яблоко от яблони и в самом деле недалеко падает?

Для меня наступили годы потерь.

Началось с того, что я не смог попрощаться с Тамми. К тому времени, когда я узнал о ее болезни, долго скрывавшейся от публики — а я был теперь для Тамми только публикой, — ее уже не стало. Я стал размышлять, не отправиться ли мне на похороны.

Потом подумал — а кому я там нужен?

И не поехал.

Дружба Фрэнсис оказалась для меня потерянной навсегда. Хоть она и пыталась связаться со мной, но мой стыд помешал нам поговорить с ней еще хоть раз. За дальнейшей жизнью Фрэнсис я следил лишь как заинтересованный, но безучастный наблюдатель. Со временем ее телешоу выдохлось, и его закрыли. Ее альбомы перестали продаваться. Она сыграла пару ролей в кино, но так и не прорвалась на большой экран. Ее карьера как-то сошла на нет, но это, похоже, мало что значило для нее. За годы работы Фрэнсис успела накопить денег и правильно ими распорядилась. Поместила большую часть денег в банки, а на оставшиеся купила участок земли под Санта-Барбарой. Большой участок земли. К тому времени, когда шоу-бизнес покончил с ней, она тоже покончила с шоу-бизнесом: она больше не нуждалась в работе. Но Фрэнсис всегда производила впечатление милого и искреннего, порядочного человека. Она производила на всех такое впечатление, потому что именно таким человеком и была. Поэтому, естественно, жирные крупные корпорации пожелали, чтобы милая, искренняя Фрэнсис пропихивала их продукцию. Она согласилась и участвовала в их коммерческих передачах, и люди любили ее даже за это — за рекламу разных товаров. Некоторым зрителям она вообще была известна только в этой роли. Но даже и этого, в придачу к ее индивидуальности, оказалось достаточно, чтобы вновь оживить ее популярность, и ей дали вести утреннее ток-шоу, которое продержалось еще несколько лет. А когда и оно закрылось, то Фрэн уже окончательно и официально удалилась с телеэкрана. Помимо вечеринок для старой голливудской гвардии, которые Фрэн устраивает, она раз в год показывается на гольф-турнире, спонсируемом жирной крупной корпорацией, для которой она нахваливала товар, и названном ее именем. Я даже не уверен, играет ли в гольф сама Фрэн.

Малыш Мо, Моррис, был убит вместе с Фредом Хэмптоном во время полицейской облавы в здании «Черной Пантеры» в Чикаго, в 1969 году[55]. Копы, ворвавшиеся туда среди ночи, сделали больше сотни выстрелов. Моррис не сделал ни одного выстрела. Он был безоружен.

Фрэнка Костелло не стало в 1973 году. В отличие от большинства мафиозных главарей, он ушел сам, никто ему не споспешествовал в этом. Бобби похоронила его в шелковом костюме. Он оставался щеголем до самого конца.

Лилии со временем надоело кино, она покинула Голливуд, покинула Америку, сбежав замуж за какого-то принца, не то за султана, не то за эмира, не то еще за какого-то баснословного богача. Со временем он ей тоже надоел, и она бросила его ради какого-то молодца, который зарабатывал на жизнь тем, что управлял парусными кораблями. Потом и я, и остальной мир устали следить за скачками ее настроения и предоставили Лилии тихо растаять в туманной дымке.

Сэмми Дэвис по-прежнему оставался крупной звездой, затем звездой уже не такой крупной, а потом превратился просто в человека-легенду, который был знаменит тем, что таскался с белыми девицами и обнимался с Никсоном. О нем ходила и другая легенда — что он был чертовски талантливый актер эстрады, но эта легенда почему-то явно отступала на второй план, главным же представлялось то, что он таскался с белыми девицами и обнимался с Никсоном. В конце концов многолетнее курение настигло Курильщика-Смоки. Рак горла. Еще до того, как Сэмми Дэвис навсегда отправился в Вечное Казино, когда у него, исхудавшего и изможденного болезнью, после операции остался лишь шепот взамен прежнего несравненного голоса, Голливуд уже поспешил со своими звездными подношениями, наградами и почестями, которыми он так любит осыпать умирающих светил: «Мы будем скучать по тебе, дружище. Вот тебе почетный значок; спасибо, что станцевал». После его смерти от нового черного Голливуда, от молодого черного Голливуда посыпались сплошные похвалы в его адрес: дескать, какой же Сэмми был талант, и что он был настоящим Джеки Робинсоном от шоу-бизнеса, и что если бы Сэмми не водил дружбу с белой братией, не останавливался в белых гостиницах, не миловался с белыми звездульками и не делал всего того, что ему только взбредало в голову и за что ему всегда так влетало от чернокожей общины, — то где бы «мы» были сейчас!

Забавно… Хотя нет, чего уж тут забавного. Грустно. Очень грустно. Наконец Сэмми завоевал то уважение, которого он добивался всю жизнь, но для этого ему вначале пришлось умереть.

И наконец, Синатра. Он прожил на свете восемь десятилетий с лишком, причем больше пяти из них — уже будучи знаменитостью из знаменитостей. Мы слушали его записи, смотрели его фильмы, читали все до одной сплетни — правдивые или лживые, хорошие или плохие, — какие о нем распускались в печати. Но, мне кажется, если бы Фрэнк прожил в десять раз и еще на десять десятилетий дольше, то даже тогда мы бы так никогда по-настоящему и не узнали этого человека. Он одинаково легко радовался жизни в обществе принцев, президентов, сутенеров и гангстеров. Он мог сердечно обнять человека, а уже в следующую секунду с не меньшим удовольствием оставить от него мокрое место. Но Фрэнку прощали это. Ему прощали это, потому что, если бы он хоть на долю процента изменился, то уже перестал быть Синатрой. А в конце-то концов быть Синатрой — это все, что умел Фрэнк. Пусть есть певцы лучше него, пускай нетрудно отыскать более талантливых актеров, да и более яркие личности тоже найдутся, но я сомневаюсь, что когда-нибудь кто-нибудь еще сумеет столь легко, безмятежно и совершенно справиться с ролью звезды, как это удавалось Фрэнсису Альберту Синатре.

Я вернулся из изгнания, куда меня сослали Эд Салливан и агентство «Уильям Моррис», но так никогда и не оправился от этого. Те два года, на которые я выпал из прежней жизни, с таким же успехом могли бы оказаться сотней лет. Клубы, большие модные клубы, регулярно закрывались. «Сайрос», «Копакабана», при всем своем могуществе, безуспешно сражались с неминуемой гибелью. Толпы поредели. Для большинства людей куда более удобным местом развлечения становились гостиные. В новом мире стиль времяпрепровождения в ночных клубах, среди певичек и коктейлей, выглядел самопародией.

Этот новый мир был таким местом, где устраняли президентов, а также их братьев, а также борцов за гражданские права — по списку. Войны разыгрывались в ночных выпусках новостей, на улицах, в университетских кампусах и практически всюду, кроме собственно военных зон. Наступило время протеста, расового смешения и свободной любви, тихой ярости и раздора между поколениями.

И люди говорили об этом. Комики проходились на этот счет. Тебя считали избитым, старомодным занудой, отставшим от жизни, если ты этого не делал.

К тому моменту, когда я вернулся из небытия, выяснилось, что голос, который я обрел в тот вечер на шоу Салливана, уже не был единственным в своем роде: он был всего лишь одним из многих. Я оказался даже не бывшим, а никогда не бывшим.

Но я продолжал работать, соглашался на любые выступления, какие мне перепадали, потому что… Даже не знаю почему. Потому что поначалу у меня теплилась слабая надежда, что мне еще удастся обрести новый голос, прорваться через общий гвалт и пробиться поверх чужих голов. Когда же эта мечта окончательно лопнула, то я продолжал выступать просто потому, что не представлял, чем еще можно заняться. Среди неуклонно редеющих толп, во все более скромных заведениях, еще мелькали кое-какие знакомые лица — люди, которых можно было, пожалуй, считать приятелями. Это была жалкая пантомима жизни: без друзей, без семьи и без возможностей, очень далекая от той картины, о какой я когда-либо мечтал. Но, вероятно, весьма близкая к существованию, которого я заслуживал.

Загрузка...