Кони замка Георгенбург

«…О СУДЬБЕ РУССКИХ МУЗЕЕВ, которые были вручены мне для сохранения и под мою ответственность, докладываю следующее. Осенью 1941 года мне был передан музей из Минска, состоящий: 1) Из исторического отделения, в большинстве своем изображения XVIII века. 2) Из отделения позднейшего времени, отчасти очень больших картин, рамы которых остались в Минске. Эти картины были созданы по заказу русского правительства, означая рост изобразительного искусства при советском строе. 3) Из отделения, оставшегося в наследство от царского строя: различная мебель, берлинский фарфор, а также русского, петербургского производства. Все эти вещи были размещены в Кенигсбергском замке и, к сожалению, стали жертвой англо-американского налета в августе 1944 года».

Альфред Роде, директор

«КАЛИНИНГРАД. ФОНД КУЛЬТУРЫ. Высылаем в ваш адрес копии документов, которые свидетельствуют о вывезенных фашистами из Белоруссии материальных и культурных ценностях: а) телеграмму Розенберга о вывозе в Германию ценностей Минского краеведческого музея, б) опись музейных ценностей, увезенных гитлеровцами. К этим документам прилагается копия карты „урезанной“ Белоруссии, какой она оказалась во время фашистской оккупации. Как видно из этой карты, большая территория республики была включена оккупантами в другие регионы, в т. ч. присоединена к Восточной Пруссии. Мы просили бы учесть этот фактор при разработке архивов Георга Штайна, так как многие документы, связанные с Белоруссией, могли направляться в то время вот по этому „новому“, противоестественному административному делению…»

Ваш Иван Чигринов, председатель БСФК

«СОКРОВИЩА СТЕКЛЯННЫХ ЯЩИКОВ меня увлекают все больше и больше. Речь идет о громадном скоплении старорусских церковных предметов, имеющих огромную историческую и материальную ценность: иконы с окладами из золота, украшенные драгоценными камнями, церковные головные уборы и шитые золотом торжественные наряды священников, чаши и прочее, и прочее. Все это хранилось в одном из российских соборов и было обнаружено „знатоками искусства“ из 1-й роты батальона специального назначения барона Кюнсберга, но попало не в ведомство Риббентропа, а в айнзатцштаб рейхсляйтера Альфреда Розенберга, в Ригу, а оттуда перекочевало то ли в Саксонию и было упрятано в шахты, то ли в какой-то небольшой замок на юго- западе Германии… Все неясно, туманно, неопределенно. Ну, а теперь к делу. Мы довольно подробно разобрались с „кенигсбергской версией“, которая, как считаю, является ГЛАВЕНСТВУЮЩЕЙ, и хотя абсолютных доказательств нет, но я уверен, что Янтарная комната, или часть ее, или исчезнувший, как и сама комната, фриз (верхняя, приращенная в Екатерининском дворце часть комнаты) — все это находится на территории нынешней Калининградской области! Далее, мы с вами „разобрались“ с двумя первыми, главными „свидетелями“, доктором Альфредом Роде и гауляйтером Эрихом Кохом. Они нам ничего не сказали! Они все на что-то намекают, но молчат. И теперь они будут молчать всегда, так как ни того, ни другого уже нет в живых. Теперь мы должны разобраться с последним свидетелем: неким Отто Рингелем, на след которого я, кажется, напал… Заканчиваю на этом свое краткое послание. И вновь восклицаю: стеклянные ящики, сокровища, хранящиеся в них! Неужели они ускользнут из наших рук? Если я их добуду, то кроме морального я получу — я в этом уверен — и значительное материальное возмещение, ведь по примерной оценке эти сокровища оцениваются в сумму, превышающую миллион долларов. Вы меня знаете. Деньги мне нужны лишь для двух целей. Для продолжения поисковых работ и для того, чтобы хоть немного восстановить свое расстроенное хозяйство. На днях у меня состоялся разговор с одним из посольских господ из „Советов“, и он мне сказал, что в случае отыскания этих сокровищ я получу достаточное вознаграждение.

Ваш Георг Штайн».

Из архива Г. Штайна

«ЛЮКИ НА АДОЛЬФ ГИТЛЕР-ПЛАЦ, вот еще на что надо обратить внимание. Я, участник войны, был в штурме Кенигсберга. Уже после боев ликвидировал группу немцев-„оборотней“, которые засели на Центральной площади, в канализационных сетях, связанных с какими-то подземными сооружениями. Они не сдавались, ожесточенно отстреливались. Тогда все это засыпали военными бульдозерами. Ссыпали в горловину люка камни, мрамор и разбитые, а то и целые памятники».

Волков Эрик. Ленинград

«КАНЦЛЕР ПРУССОВ ШЛЕТ ВАМ СВОЙ ПРИВЕТ. Уважаемый председатель, извещаем вас, что в Литве создано общество „ПРУССЫ“, Великим Магистром которого избран академик В. Мажюлис, а канцлером — старший научный сотрудник Вильнюсского госуниверситета, кандидат филологических наук Л. Палмайтис. Просим вас по всем вопросам „МАЛОЙ ЛИТВЫ“ (часть бывшей Восточной Пруссии от Немана до реки Дейма), а также по истории, культуре и филологии пруссов иметь дело только с нами и ни с кем более…»

КВИСУС (Канцлер) ПРУССОВ Левис Палмайтис

Скоро у меня голова пойдет кругом и я перестану что-либо соображать. О каких «стеклянных ящиках» писал Георг Штайн? Почему — стеклянные? Возможно, что это какие-то коллекции, которые хранились в стеклянных витринах какого-то музея, но какого?

Эти подземелья Кенигсберга! О них я не только слышал, но некоторые из них и видел, когда ездил с отцом в поисках архива Фромборкского капитула, а потом, летом сорок шестого года, вместе со своими друзьями лазал по разрушенному городу, по гулким подвалам старинных зданий. Клады искали. Все, наверно, в детстве, да и в юности, ищут клады. Да и как их было не искать в этом огромном городе, о котором сложено столько легенд? Мол, еще пруссы, разбойничая в лесах, на реках и озерах, на море и заливах, совершая набеги в соседние земли, возвращаясь оттуда с богатой добычей, прятали в таинственных подземных пещерах несметные сокровища. А потом тевтонские рыцари, отыскав их, в свою очередь создали огромные хранилища золота и серебра.

Люки на Адольф Гитлер-плац… Какие «целые памятники» туда сброшены? И еще этот «канцлер» Шуткал? Или — всерьез? Как-то все странно… Помню, что в конце пятидесятых некие доктора наук опубликовали в местной газете обширную статью, доказывая, что на землях бывшей Восточной Пруссии обитали славянские племена, что чуть ли не отсюда пошла вся наша великая Россия-матушка, а теперь, выходит, большая часть Восточной Пруссии принадлежала Литве? Что это такое — «Малая Литва»? Что стоит за этим сообщением? Может быть, они, наши добрые соседи, пожелают воссоединить Малую Литву с Большой, Великой Литвой, которая когда-то была «от одного до другого моря»?

«Литва! Литва!!» Смотрю в окно автобуса на мелькающие мимо пейзажи, черепичные крыши, галок, собирающих вдоль дороги какой-то сор, а вижу обширный, наполненный людьми зал вильнюсского Дворца спорта, огромное табло, на котором горят слова: «За нашу и вашу свободу». Вижу, как к маленькой трибуне на фоне огромного трехцветного знамени подходит поэт Юстинас Марцинкявичус, делегаты съезда «Саюдиса» поднимаются, размахивают штандартами, на которых изображены кабаны, короны, лебеди, мечи, витязь на белом коне с мечом, занесенным над головой, и все утопает в громогласном скандировании: «Литва! Литва!! Литва!!!» Позади меня, через три ряда, стоит первый секретарь Центрального Комитета Литовской компартии Альгирдас Бразаускас, крупный, широкоплечий светловолосый мужчина с плечами тяжелоатлета, и его мощный голос вливается в полторы тысячи голосов: «Литва! Литва!!» Юстинас Марцинкявичус поднимает руку, просит тишины, голоса стихают. Тишина. Напряженность. «Земля, которую мы унаследовали от своих предков, это наша земля… — произносит Марцинкявичус. — Зовем мы ее Литвой и хотим, чтобы это слово не исчезло с географической карты, из языков разных народов. История, которая служит нам опорой, — это наша история. Пусть луч света и правды озарит ее трагические и героические, кровоточащие и мрачные страницы, старые и новые памятники ее культуры. Язык, на котором мы говорим и которым гордимся, — это наш язык. В нем достаточно слов для любви и ненависти, радости и печали. Он никому не угрожает и никого не отвергает. Как и все другие языки, он хочет жить… Мы приветствуем перестройку, освобождающую дух, мысль, труд, творчество, и под ее знаменами — знаменами гласности и демократии — выступаем за обновление, возрождение человека и нации». Он складывает листок. Объявляет учредительный съезд литовского движения за перестройку открытым. Предоставляется слово первому секретарю ЦК компартии Литвы Альгирдасу Бразаускасу. Зал снова встает. Огромный Бразаускас быстро направляется к трибуне. «Литва! Литва!! Литва-аа!!!» — скандирует весь зал.

Литва… Сейчас мы едем по «Малой Литве», которая, как утверждает канцлер пруссов Л. Палмайтис, некогда простиралась от Немана до реки Дейма; земля, где каждая речка, холм, лес несут в своем старом наименовании прусское происхождение, как и многие поселки и города, где жило много литовцев. Малая Литва, где были города Лабува («а не „Лабиау“, как варварски изменили название тевтоны, и, естественно, не „Полесск“, как придумали вы, русские, пришедшие в сорок пятом году в эти края!»), город Тильже («не „Тильзит“ и не „Советск“, а именно — Тильже!»), Караляучай (конечно же не «Кенигсберг», а тем более — не «Калининград»). Да, хотя этот город и не входил в состав Малой Литвы, но назывался он по-литовски!..

Господи, сколько возникает неожиданных проблем. Немецкая, польская, литовская, российская запутанная История. Веками складывающаяся тут культура, свой сложный жизненный уклад и обычаи! Войны. Сорок пятый год, переселенцы из разоренных войной смоленских и псковских деревень, из Мордовии и Чувашии, из-под соломенных крыш — в особняки под черепицей, с глиняных полов — на паркеты, в дома с каминами и ваннами…

Все перемешалось. Старые корни ушли в эту землю на семисотлетнюю глубину, и мы пытаемся пустить тут свои корни, врасти в эту землю, утвердиться тут навсегда… «Литва! Литва!! Литва!!!» «…Мы вернемся на свои земли! Мы вернемся в Малую Литву!» — кричал мне в лицо во время перерыва один из деятелей «Лиги свободной Литвы». С одной стороны, с Запада, нет-нет да и слышатся голоса о том, что Потсдамские соглашения, по которым бывшая Восточная Пруссия стала частью Российской Федерации, не имеют юридической, правовой силы; с другой — «Пруссы» и активисты «Лиги свободной Литвы» с их лозунгами объединить Малую Литву с Великой Литвой… И еще — поляки, которых тут тоже до тридцать девятого года было немало, которые были либо загнаны боевиками Эриха Коха в концлагеря, либо изгнаны из Восточной Пруссии, а теперь хотели бы вернуться в свои родные края. И еще этот Вальтер Мюллер.

Дорога. Движение. Оно успокаивает и тревожит. Отвлекаясь мыслями от «Саюдиса», вспоминаю строчки одного из трепетных стихотворений Саломеи Нерис: «Пусть черный ветер ветви гложет, растает снег, и зацветет сирень, в сирени соловей не петь не может…» Вот и расцвела сирень, и мы, калининградские и литовские писатели и поэты, артисты и музыканты и просто любители поэзии, вновь отправляемся в один из красивейших уголков области, местечко, что исстари называлось Тольминкемис. Замечательный, редкостной силы духа, веры, любви к людям, к работящим литовским крестьянам-бурасам жил тут, по штату Шталлупенского (ныне Нестеровского) уезда пастор, по призванию поэт и гражданин, защитник народный — по своей человеческой, духовной сути, основоположник литовской художественной литературы Кристионас Донелайтис.

Слышны звуки гитары, молодые голоса. Девчата и парни из хора сгрудились в «корме» автобуса, то и дело все вдруг громко смеются. «Икарус», мягко приседая на тугих рессорах, мчит по шоссе. Мелькают высаженные вдоль дороги старые, в обхват толщиной липы, вязы и каштаны. Зеленые открываются взору поля, а чуть дальше крутые взгорбки холмов, перелески, группки могучих, посаженных неизвестно кем деревьев. Вот ярко сверкнула озерная гладь, а там речка змеисто изогнулась, прорезала собой землю, катит куда-то свои, хочется верить, еще не замутненные воды. Все так, все тот же мир, которым любовался и Кристионас Донелайтис, как он описывал его в своей знаменитой поэме «Времена года»: «Здравствуй, светлый мир, ты справил праздник весенний, Здравствуй и ты, человек, дождавшийся милого лета!..» Под мягкий гул мотора и эти приглушенные голоса молодых людей так хорошо думается, вспоминается… Если бы мы весной сорок пятого года, когда искали Фромборкские архивы, знали о существовании поэмы «Времена года», мы бы уже тогда могли найти ее, но ничего мы не знали ни о поэме, ни вообще о Кристионасе Донелайтисе. Мы искали одно, а рядом, в том же замке «Лохштедт», находились другие ценнейшие документы и бумаги! Так и милый забывчивый профессор Брюсов, разыскивая картины киевских музеев и утварь дворцов из пригородов Ленинграда, вначале и в голову не брал, что он находится рядом с Янтарной комнатой.

Дорога дальняя, и я взял с собой, чтобы почитать в пути, некоторые документы и письма, только что поступившие в фонд. Вот обширнейший список картин, вывезенных немцами из Государственной белорусской картинной галереи. «Живопись». А. П. Антропов, «Мужской портрет», стоимость 25 тысяч рублей. Ф. Рокотов, «Портреты Загряжской и императрицы Марии Федоровны». Д. Левицкий, «Портрет графа Санти», оцененный в 60 тысяч рублей, и его же картина «Екатерина-Законодательница» такой же стоимости. Карл Брюллов, «Восход солнца». Картины В. Боровиковского, Дж. Лау, В. Тропинина, А. Орловского, С. Щедрина… О. Кипренский и вновь Брюллов, картины яркого, плодовитого и всегда желанного для любой выставки, любой галереи И. Айвазовского и его ученика Л. Лагорио. Малые и большие картины А. Боголюбова, К. Маковского, В. Якоби, и конечно же Ивана Шишкина, его всегда любимое, всегда прекрасно исполненное, российское: «Лес», «Опушка леса», «Сосны». Картины А. Саврасова, И. Прянишникова, И. Левитана. Репин, Врубель! Двести с лишним великолепных картин отечественных художников, богатейшая коллекция, не вывезенная вовремя из Минска. По халатности ли?.. Но это не все, куда там! Сотни картин западноевропейской живописи, художники фламандской, голландской и французской школ, итальянцы и немцы, художники всех стран и народов из собраний В. Набокова, П. Бенкендорфа, А. Фаберже. И еще — тысяча картин из запасников. Иконы, 794 гравюры, офорты, литографии. А какая скульптура! Жилле — «Мужской портрет», Растрелли — «Бронзовая маска Петра Первого», П. Клодт — «Этюд головы лошади», бронза. Бах — бюст Ф. Достоевского. С. Коненков, М. Козловский, А. Голубкина, Раух: бюст Николая Первого и бюст Александры Федоровны… «Наш» Раух, чью фигуру Иммануила Канта мы ищем? Имя в списке не поставлено, но время, название этих бюстов совпадают с годами творчества этого замечательного кенигсбержца.

И еще 69 скульптур, хранившихся в запасниках, а также мебель, переданная в галерею из Эрмитажа, да какая мебель! «Дверь в черной деревянной раме, с черными резными украшениями, разделенная на три поля; в среднем, большом, фигура Посейдона. На верхнем поле: голова Медузы и две полуфигуры Амуров среди растительного орнамента. Золочение, резные украшения…» Шкафы, полушкафы черного и красного дерева, шкафчики с бронзой, наборной мозаикой, «птицы на ветке с ягодами», «фрукты и цветы в вазах», «медальоны» на дверках, кресла и диваны, пуфики, столы, стулья и кушетки, скамейки для ног опять же из черного, благородного дерева, да и табурет не какой-нибудь, а «золоченого дерева, стоимостью две тысячи». Еще бы! Все дворцовое, из «Синей спальни» Александра Второго, что была в одном из флигелей Зимнего дворца.

И еще, и еще. И еще! «Шкаф данцигской работы», очень большой и очень дорогой (200 тысяч!). Комплект мебели эпохи Людовика XIV, четырнадцать предметов, на общую сумму 120 тысяч, коллекция часов, мелодичный звон которых слушали многие российские цари. Две пары ваз «очень большого размера, китайского фарфора», «восемь кавказских ковров очень большого размера» (естественно, у царей были огромные комнаты). «Гобелен французский XVIII века», оцененный в 200 тысяч рублей, посуда, сервизы и прочее на сумму почти 9 миллионов рублей, но что эти миллионы, когда речь идет о таких вещах?..

Что же получается? Картины, мебель, скульптура. Их так много, что всеми этими богатствами можно было до отказа забить не только одно из не очень-то обширных помещений замковой башни, а сплошь все его коридоры, залы и зальчики. И неужели что-либо из этих богатств не приглянулось «культуртрегерам» в форме оберштурмбанфюреров, эмиссарам «любителей искусства» Гитлера, Геринга, Гиммлера, Розенберга, Риббентропа, «активистам» «операции Линц»? Нет, не может быть, чтобы все это погибло, сгорело, исчезло от наших взоров навсегда! И потом, вот же радиограмма Розенберга: «Все собрания музеев Минска НЕМЕДЛЕННО НАДЛЕЖИТ ОТПРАВИТЬ В РЕЙХ ДЛЯ РАЗМЕЩЕНИЯ В ЗАМКЕ „ХОЕШТЕДТ“. Радиограмма отправлена 20 марта 1944 года. Касалось ли это еще тех музейных ценностей, что оставались в Минске? Или вообще всего того, что было вывезено из Белоруссии, в том числе и в Кенигсберг? Отправили? Спрятали? Сгорело все дотла? И что это за замок „ХОЕШТЕДТ“? Ведь такого, судя по справочникам, в Германии нет. Ошибка? Не „Хоештедт“, а „Лохштедт“?

Гвардейск, бывший Тапиау, проезжаем. Справа, через реку, виднеются массивные стены и башни древнего, постройки XIV века, Тапиауского замка. В 1541 году тут, страшно замерзая в огромных помещениях, несколько суток пробыл польский астроном Николай Коперник. Он был не только великим „звездочетом“, но и умелым лекарем, и ехал он в Кенигсберг, откликнувшись на зов герцога Албрехта Гогенцоллерна, лечить страдающего „падучей болезнью“ приближенного герцога — фон Кунгейма. Теперь в замке тюрьма, холодная, как утверждают ее многочисленные обитатели, как и во времена прусского герцогства. Гулкий мост. Свинцовая, в серебристой кольчуге под свежим ветром, река Дейма. Залитые весенней водой поля. Парочка лебедей, у одного крылья приподняты „парусом“, цапля, застывшая столбиком, выглядывает в холодной воде вялых, едва отошедших от зимней спячке лягушек, прошлогодние тростники. Трогательная картинка живой еще Природы.

О чем-то переговаривается с соседом директор историко-художественного музея, милицейский полковник в отставке, высокий, седовласый красавец, шумный, улыбающийся. Я прислушался к его голосу, и в памяти всплыли строчки из книги о Янтарной комнате, вложенные авторами в уста Ангелины Павловны Руденко, о том, что „на должности директоров музеев большевики назначали людей, далеких от искусства“. Назначали раньше, назначают и сейчас. И не только милицейских или армейских полковников и подполковников, но и адмиралов в отставке — на должность секретарей творческих союзов, писателей например. Кстати, Обществом охраны памятников истории и культуры в нашей области руководит военный моряк, капитан первого ранга в отставке, тоже очень симпатичный и старательный человек. У милицейского полковника, даже если он и улыбается, взгляд такой пристальный, как бы просвечивающий тебя, что невольно хочется вытянуться, как по команде „смирно“, бормоча при этом: „нет-нет, я совершенно не виноват“ (или, может быть, такое чувство возникает лишь у меня, страшная блокадная память мальчишки-рыночника, оказавшегося в руках „мильтона“? „Если ты, щ-щенок, еще раз попадешься мне с твоими тремя „картинками“, душу с тебя вытряхну!“ А куда мне деваться, когда эти три помятые карты, „три картинки“, выданные мне моим подвальным хозяином и покровителем, „героическим моряком“ Петром Лукичем Ракитиным, спасали меня от голодной смерти, да и не только меня, в те страшные, отчаянные дни?).

А памятные „знаки“, которые сооружаются ведомством бывшего „кап-один“, все эти бетонные „символы“ и стелы, если на них посмотреть издали, отчего-то ужасно напоминают серые, угловатые контуры боевых, стремительно скользящих по соленой воде кораблей. Фигуру Шиллера вот недавно черной краской „подновили“. Блестит теперь классик мировой поэзии, будто киселем облитый. Известно, что военные моряки очень любят красить все, что из железа. Правда, памятник изваян не из железа, а из бронзы, и можно было бы его „надраить“, как драят медяшку на любом из судов нашего замечательного дважды Краснознаменного Балтийского флота, где прошла большая часть жизни нашего симпатичного охранителя старины, но общество не боевой корабль, где столько народу для драйки отыщешь? Грустно, не правда ли?

Но вот и половина пути позади, подъезжаем к Черняховску, бывшему Инстербургу, именуемого по-литовски „Исрутис“, потому что так называли реку, над которой расположился город, древние пруссы… Весной сорок пятого года наша небольшая экспедиция, „виллис“ под брезентовым тентом и „доджик-три четверти“ с солдатами охранения, катила среди вот этих, в те дни заваленных искореженной боевой техникой, полей. Было очень тепло. Казалось, что воздух над полями шевелится. Приторно и горько пахло дымом и мертвечиной, все было, как в стихах Саломеи Нерис, сочиненных ею в том далеком году: „Пусть запах пороха в полях пустых, И запах тления нам сердце ранит…“ Из машины были видны костры — военнопленные сжигали какой-то древесный и матерчатый, собранный в этих заброшенных хлеборобами полях, хлам: ящики из-под патронов, рваные, в бурых пятнах, шинели, разодранные пестрые брезенты, маскировочные сети, измазанные глиной и кровью доски из опалубки залитых водой окопов. Вчерашние солдаты бродили по изрытой воронками земле, сидели у костров, что-то варили в котелках, жарили, нанизав на винтовочные шомполы, кусочки хлеба, стянув с себя серые рубахи, давили вшей, стирали в наполненных водой воронках, кто-то спал на ящике из-под мин шестиствольных минометов, а другие рыли огромные ямы-могилы, сносили в определенные места, где, пристроившись в тени, „забивали козла“ красноармейцы, брошенные винтовки, „шмайсеры“, пулеметные ленты и никогда не отказывающие пулеметы „МГ-34“.

Жаворонок пел! Пел так громко, что рокот двигателя не заглушал его голос из яркой синевы неба. Жизнь! И смерть… То тут, то там возле могил виднелись груды убитых. И эти груды росли на глазах. Одних несли, других волокли веревками, темные борозды вились за трупами. Улыбаясь, Людка подставляла солнцу и теплому ветру свое хорошенькое, подзагоревшее за время нашей поездки личико. Федя Рыбин что-то шептал ей в розовое ушко, и Людка фыркала, как рассерженная кошка, говорила негромко: „Как не стыдно? Отстань…“ — и хмурила свои красивые серые глаза, завивала пальцем золотую прядку, волосы ее всплескивались, хмурость быстро сходила с ее лица, и Федя вновь плотнее пододвигался к ней, опять начинал что-то шептать, я завидовал Феде и ненавидел его, он был настоящим мужчиной, разведчиком, а я всего лишь „подростком“, как, кривя свои пухлые губы, порой называла меня Люда.

„Товарищ полковник, я внимательно изучил карту, — отодвинувшись от Людки и наклоняясь вперед, проговорил Федя, когда мы въехали на окраину Инстербурга.

— Так вот, сразу за мостом, напротив кирхи, нам надо повернуть влево. И мимо Инстербургского замка ехать три километра. Там и будет замок „Георгенбург“. Достать карту?“ Отец кивнул, Федя добыл из своей кожаной, с компасом, сумки карту, подал, и отец расстелил ее на коленях…

Да, вот и тот мостик, брусчатка, небольшая площадь. Вон там возвышалась каменная громада Инстербургского собора. Возвышалась, потому что теперь на его месте нет ничего, пустота. Заброшенный, разграбленный собор простоял лет двадцать, а потом вдруг сгорел. Каменный остов его был разобран, и остались от величественного здания вон те каменные, под черепицей ворота, которые вели во двор собора. Ворота есть, собора нет. Ворота, как и три ступеньки разрушенного дома Саломеи Нерис, — ведущие в никуда.

…Наш „Икарус“ сворачивает направо, а мы в сорок пятом повернули влево и поехали вниз, мимо огромных стен Инстербургской крепости, ее массивных, нависших над городом башен. Стены сохранились до сих пор, а башен нет. И вот то, тоже огромное, красное, готического стиля здание уцелело с тех пор, не знаю, что там было раньше, но что сейчас, знаю хорошо: психиатрическая больница МВД. Как-то, лет десять — двенадцать назад, мне довелось там встречаться с читателями, нет, не с психами, а с рабочим персоналом, врачами, медсестрами, еще какой-то гражданской публикой. Было много вопросов, часа два продолжался разговор, а потом один из начальников этого психучреждения, полный, вальяжный полковник медицинской службы, пригласил меня к себе в кабинет на чашку чая. Спросил, когда мы начали пить чай, слышал ли я что-либо про генерала Григоренко? Помедлив, я сказал, что слышал. Ну да, о нем тогда много вещал „Голос Америки“, голос, слушать который было опасно, потому-то я и помедлил, прежде чем ответить, все же я находился в стенах учреждения МВД. „Очень интересный человек, — сказал полковник. — Мы тут с ним часами беседуем. Знаете, какие-то у нас психи подобрались, ну, дураки, а генерал, знаете, невероятно интересный человек. — И, повернувшись, построжав голосом, проговорил в микрофон: — Приведите сюда Григоренко Петра Григорьевича, генерала, так сказать“.

Пришел генерал, кивнул полковнику, мне, сел в одно из кресел так привычно и просто, что я тотчас поверил: да, тут он бывает часто, а полковник тоже кивнул генералу в полосатой пижаме, ну же, пожалуйста, говорите! Григоренко пожал плечами, посмотрел на полковника, мол, простите, о чем говорить-то? „Ну об этом, господи, неужели не понимаете?“ — усмехнулся полковник и четыре раза похлопал себя ладонью по левой стороне груди. „А, об этом болтуне из Кремля? — засмеялся генерал. — Да что о нем говорить-то? Это вам, полковник, надо ехать туда и забирать его, ну какой же нормальный человек может навешать на себя столько железок?..“

…В тот день, когда мы ехали к замку „Георгенбург“, это огромное здание было забито пленными немецкими офицерами павшего Кенигсберга, среди которых были и Отто Ляш со своим верным ординарцем Францем, начальником своего штаба полковником Зускиндом-Швенди, начальником артиллерии полковником Хефкером, многими командирами дивизий и полков, оборонявших Кенигсберг. Спустя некоторое время, после окончания допросов в штабе фронта, Отто Ляшу, сотрудникам его штаба и старшим командирам разгромленного гарнизона предстоял полет на американском „Дугласе“ в Москву, где вместо „лагеря санаторного типа“, как им было обещано командованием 3-го Белорусского фронта, они оказались в тесной, вонючей и сырой тюрьме „Бутырки“, с рыбным супом, который, как писал в своих воспоминаниях Отто Ляш, он запомнил на всю жизнь. Но уж тут ничего не поделаешь, тюрьма есть тюрьма! Несколько позже, в конце мая, когда все пленные немцы кто самолетами, кто в „коровниках“, а кто и „пешедралом“ отправились в Россию, это огромное и мрачное здание наполнилось другими временными постояльцами, русскими, кто оказался в немецком плену, был освобожден Красной Армией из многочисленных прусских „шталагов“ и перемещен сюда для „чистки“ суровыми и проницательными следователями „Смерша“. Увы, мало кому удалось „очиститься“! И в Россию покатили новые составы „теплушек“, плотно набитых русскими, выжившими в немецком аду и теперь отправляемыми в свой родной ад, на рудники и каменоломни Кузбасса, лесоповал Сибири, в „ледяные“, на вечной мерзлоте, лагеря Колымы и Воркуты…

Спуск. Поворот. Взгорок. Замок, вознесшийся своими белыми стенами и башнями над обрывистой кручей и дорогой, вьющейся у его подножья, показывается. Наши машины, ревя моторами, вкатываются в крутую горку, к воротам замка, над аркой которых укреплен позеленевший рог лося с тремя отростками. В длинной, нелепой шинели, подпоясанной брезентовым ремнем, у ворот торчит маленький, худолицый красноармеец. С винтовкой в руках. Завидя полковника, вытягивается по стойке „смирно“, а потом, оглянувшись и шмыгнув носом, берет винтовку на изготовку и выкрикивает тонким голосом: „Стой! Кто идет? Кто такие?“ Не дожидаясь ответа, кричит: „Товарищ старшина! Тут прибыли какие-то!“ Ловко спрыгнув на каменные плиты, Федя отодвигает его в сторону, оглядывает двор и машет рукой: „Заезжайте!“ Мы вкатываемся в небольшой, вымощенный брусчаткой двор замка.

Низенький, краснолицый, прибегает старшина. Поправляет гимнастерку, вылезшую из-под ремня, одутловатое его лицо пышет жаром, маленькие глаза заплыли, будто от длительного сна. „Старшина Володин! — докладывает он. — Несу охранение этого замка, в составе меня и пятерых бойцов!“ И, после команды „вольно“, осторожно спрашивает: „А вы кто будете, товарищ полковник? По делу какому иль просто так, полюбопытствовать? Тут у нас много бывает разных любопытствующих“. — „По делу. Из штаба фронта“, — говорит отец, показав старшине бумагу, но тот и не смотрит в нее, кивает: вас понял, хорошо, пожалуйста, будете осматривать замок? — А это что? — спрашивает отец. В углу двора, прикрытые брезентом, стоят три огромных… коня. Из-под брезента торчат их головы и ноги. Черный жеребец, белый и рыжий. А чуть в стороне виднеются прислоненные к стене рыцарские доспехи. Тускло блестит вороненая, с гравировкой, сталь. „Это музейные, так сказать, экспонакты!“ — весело и торопливо произносит старшина, спешит к коням, стаскивает с них сырой брезент. Кони оседланы и тоже закованы в железо. Из „доджика“ шумно, кто матерится — „твою так, прямо в лужу хряпнулся“, кто смеется, — выскакивают солдаты, разминаются, закуривают, топочут ногами, и дворик замка наполняется тревожным гулом. Лейтенант Саша Лобов, командир этих парней, подходит; поправляет шинель, ремни, фуражку. Высокий, подтянутый, розоволицый, очень строгий. Людка выпрыгивает из „виллиса“, подбегает к муляжам, гладит сырую морду черного коня. Федя Рыбин, что-то крикнув, ловко вскакивает в седло рыжего коня, натягивает узду, свистит: „А ну, мила-ай, аллюр три креста-а-а!“

„Откуда это?“ — спрашивает старшину отец. Закуривает, осматривает коней. Старшина спешит, он подбегает к рыцарям, поднимает забрало одного из них, а там… лицо человеческое! Крупный нос, серые глаза, золотистые пышные усы. Старшина с лязгом захлопывает забрало, поясняет: „Так сказал же я, товарищ полковник: экспонакты, стало быть, музейные. Тут в замке музей был конный, так сказать, вон там… — старшина взмахивает рукой. — За стеной, там завод конный, старинный очень, лошадей какой-то породы особенной. Ну, приказано было: выселить коней и рыцарей конных с музея на улицу. Кто-то их забрать должно, вермитаж какой-то… Да что я все толкую? Тут немец есть, с замку, он тут работал, его и держат специально, чтоб всем, кому надо, ну, начальству военному, чтоб все что надо рассказывал. Ковалев, а ну, одна нога сюда, другая туда, быстро Фрица Ивановича доставь!“

Федя соскочил с коня. Шофер Костя Шурыгин, мрачно усмехаясь, пинал ногой колеса „виллиса“, присев, скептически осматривал их и качал головой: нет, на таких покрышках далеко не укатишь!.. Худосочный, белолицый красноармеец со своей длинной винтовкой пробежал мимо, скрылся в замке, а спустя несколько минут прибежал, гоня впереди себя высокого, седого, с пушистыми и отвислыми усами, как у рыцаря, закованного в железо, Фрица Ивановича, одетого в какую-то нелепую бархатную, со шнурами на груди, куртку.

„Отвечай, что спрашивают! — прикрикнул на него старшина. — Вот, полковнику! Про замок и рыцарей спрашивают, понял?“ Старик вытянулся, пристукнул каблуками о камни и бодро гаркнул: „Так есть, пан комендант! Что угодно вам высказывать, пан полковник?“ Отец закурил, протянул пачку с папиросами старику, мол, вольно, спросил: „Поляк?“ Старик закурил, расслабился, кивнул: „Так есть, пан полковник. Служил тут. В замке. Специалист я, по коням. И — охоте. Тут гроссфельдмаршал Херман Херинг иногда, пан полковник, бывал. Охоту ему мы тут устраивать делали. — Курил он с наслаждением, глубоко затягиваясь, жмурясь. Пояснил: — Когда немцы бежали, пан полковник, я тут остался. При конях. А мой дом, с семья, в Растенбурге, пан полковник. Остался я тут, чтобы присматривал, да? — за то, что брошено тут. За кони и музей!“ Отец подошел к одному из рыцарей, поднял ему забрало, заглянул в железный котел шлема. Спросил: „Откуда русский знаете?“ Поляк, шедший следом, охотно, будто с нетерпением дожидался этого вопроса, пояснил: „В плену был. Еще в гражданскую войну, в двадцатом году, к русским попал. В двадцать пятом меня отпустили“. „А почему Фриц Иванович?“ Поляк пожал плечами: „А кто его знает, пан полковник. Говорю: меня звать Яцек, а мне: какой ты Яцек? Ты Фриц, раз тут живешь!“ „Древний?

— Отец кивнул на башни замка: — Который век?“ „О, пан полковник, бардзо древний. В еден тыщща два сто шестьдесят четвертом году построен… Раньше епископату Земландскому принадлежал, а году так с тыщща пятисотого — во владение герцога Альбрехта перешел“.

Вскрикнула Людка. Федя легко поднял ее и посадил в седло музейного коня. Людка натягивала юбку, но она никак не натягивалась. Отец нахмурился, спросил: „Что это за замок? Расскажите немного“. И, повернувшись, прикрикнул: „Что тут происходит? Рыбин! Прекратите немедленно!“ Федя ловко-небрежно козырнул: „Есть, товарищ полковник!“ Костя Шургин еще раз пнул одно из колес, усмехнулся, мол, черта с два далеко уедешь с такими покрышками, а Федя подошел к муляжному коню, и Людка, проказливо ахнув, кинулась в его протянутые руки.

„Да, тот замок один из древний в Пруссии, — продолжил Яцек — Фриц Иванович. — Очень знаменитый свой история в разных война, и свой конный завод. О, тут выводилась конь для боевая конница, знаменитый тракененский порода. Был такой еще один конзавод в Бавария. Там символ: лосий рог с семь отросток, а здесь — с тремя. Вот, глядите. — Он подошел к одному из коней и, приподняв на крупе металлическую сетку, показал: — Видите? Тут, на круп, выжигался этот лосий клейм“. Отец кивнул, бросил окурок, сказал: „Старшина Володин, мы тут останемся на два дня. Покажите, где можно разместиться бойцам и нам“.

Мы пробыли в замке три дня. Облазали его снизу доверху. В его мрачноватом зале все стены были увешаны картинами в тяжелых золоченых рамах. Портреты. Но это были портреты не людей, а лошадей знаменитой тракененской породы. И были картины со сценами знаменитых битв, в которых участвовали рыцари на конях из-под Инстербурга. Вот Грюнвальдская битва. Рыцари тяжелым, бронированно-конным клином врезаются в ряды польско-литовско-русского войска. Битва под Фридляндом: на французских гусар, тяжко содрогая землю, мчит косяк тяжелых прусских кирасир в блестящих панцирях. Кровавое побоище под Танненбергом, август четырнадцатого, прусская конница рубит бегущих по болотистому полю русских солдат армии генерала Самсонова…

„Нет, ни о каком архиве, как вы сказали, товарищ полковник? Фромборкского капитула? Сто двенадцать ящиков с документами? Нет, товарищ полковник, об этом я ничего не знаю, — говорил старшина извиняющимся тоном, разводя при этом короткими, лапастыми руками. — Вот книг тут много. Сами видели!“

Сколько же тут оказалось книг! Наверно, это была одна из самых крупных в Европе библиотек по коневодству. Огромные старинные книги с желтой, толстой бумагой и смешными гравюрами: кони, кони, кони. И книги с цветными рисунками, с фотографиями. „Атласы конские“, как их назвал старшина, выволакивая с полок тяжелые фолианты: кони, кони, кони. Какие-то рукописные книги, тоненькие, толстые, переплетенные в кожу, в деревянные, с тиснением, обложки. А еще тут хранилось множество большущих папок с ворохом дипломов и грамот, перечнем наград, полученных георгенбургским конезаводом на различных международных выставках. И сами награды. Их старшина Володин выволок из темной кладовки — обитый сундучок, полный больших и малых медалей. „Вот, поглядите, какие! Жаль, не золотые! Золотые да серебряные, наверно, фрицы все ж успели вывезти“. А вот об ящиках с архивом, этого, ну как его… В общем, капитула, он ничего не знает, уж простите, товарищ полковник. Да, но вот о чем вам интересно узнать: недалеко от замка стоит памятник какому-то русскому генералу.

Какой еще может быть тут русский генерал?

Однако что это?

— Тридцать минут остановка! — возвращает меня из прошлого в настоящее голос шофера. — Кому надо… г-м, по своим делам, то г-м… это учреждение во-он там, за памятником Черняховскому.

Какой это был красивый город. Крутые черепичные крыши матово блестели.

Невысокие, со сложным рисунком фасадов дома. Сложные переплеты окон. Вычурный выгиб дверных проемов. Цветники. Розы. Острые шпили кирх. Конечно, кое-что и сейчас сохранилось, но в эту череду старинных домов, как и в Калининграде, словно неповоротливые грубые носороги, влезли серые, бетонные, с голыми и пустыми, как душа их создателей, фасадами пятиэтажки. В одной из кирх — спортзал, в другой, пожалуй, самой красивой в этом краю, легкой, изящной, устремленной своим острым шпилем в небо кирхе — склад военного имущества. Груды заплесневелых ботинок и сапог, шинелей, ремней, ящики с каким-то еще, видимо, невероятно важным армейским имуществом, если для его хранения отдано такое прекрасное здание. Жаль, время не щадит! Если в доме никто не живет, он быстро разрушается. И эта кирха гибнет. Часть обшивки со шпиля сорвана, зияют черные дубовые балки. Сколько они продержатся? Уже множество раз различные общественные организации обращались к местным властям, в горсовет, здание которого находится как раз напротив кирхи, но в ответ лишь одно молчание. Что же за люди там, руководители городские? Ничего не видят? Не свое, мол, чужое? Или начисто лишены понимания красоты, гибнущей на их глазах? А вот „корнет Александров“, он же „кавалерист-девица“ Надежда Дурова, служившая в Восточной Пруссии, в Литовском уланском инстербургском полку, восхищалась этой кирхой.

— Все сели? Никто не отстал? Поехали!

Мягкий гул колес. Всколыхивание, покачивание огромного железного корпуса. Молодые голоса студенток музыкального училища, собравшихся вновь в корме „Икаруса“, чей-то неторопливый ломкий юношеский басок, звуки гитары…

— Пан полковник, я не только немец-поляк, но я еще и литовец! Да, так есть, пан полковник, — откровенничал вечером в замке Яцек — Фриц Иванович. — Мой дед был литовцем, пан полковник, так уж все сложилось. Но плохо ли это? Я весь — сплошнявый, да? — „интернационал“!..

Он проводил нас на территорию конезавода, огромные, светлые конюшни которого занимал сейчас хозяйственный взвод пехотной дивизии, расквартированной в Инстербурге. В центре огромного четырехугольного двора был розарий. Памятник стоял бронзовый — конь, легко скачущий, один, без седока, с развевающейся гривой и длинным, взметнувшимся на ветру хвостом. Двери конюшен, украшенные искусной резьбой, выходили на этот плац, но сами конюшни оказались пустыми; почти всех лошадей вывезли отсюда еще в октябре сорок четвертого года, лишь трех коней, самых дорогих производителей, элиту, как пояснил Яцек — Фриц Иванович, оставили. Ждали какой-то специальный транспорт. А потом наступила зима. А потом Пруссия была отрезана от Германии войсками Красной Армии, вышедшими к Балтийскому морю, а вслед за этим как-то неожиданно „красные“ очутились и здесь.

Вместо коней в уютных стойлах обитали бойцы хозвзвода. На тюки сена были набросаны матрацы, одеяла, полосатые, видимо из соседних домов, перины. В одном углу истоптанного, продавленного колесами плаца дымила полевая кухня. Слышался стук молота о наковальню и чей-то яростный крик доносился: „Держи крепче, заснул, что ли?!“ Старик немец в шляпчонке, надвинутой на глаза, брел навстречу. Тщательно выбритое худое, с опавшими щеками лицо его было несчастным. Он что-то торопливо говорил, показывая нам еще издали уздечку, которую зачем-то держал в руках. И вдруг рухнул на колени, заговорил страстно, просяще, быстро: „Герр оберет, герр оберет!“ Больше ничего сказать он не мог. Яцек — Фриц Иванович поднял его, подтолкнул: иди-иди! И немец, сгорбившись, волоча ноги, пошел прочь. „За своих коней, пан полковник, переживает, — тяжко вздохнув, сказал Яцек — Фриц Иванович. — И у меня, прошу прощения, духовная моя внутренность тоже бардзо болит. — Отец остановился. Закурили. И Фриц Иванович продолжал свой рассказ: — Коней-то тех, элитных, породу которых многие ста годов выводили, их в фуры запрягли, понимаете? И возят на них убитых, да оружие с полей. А они ж, пан полковник, сотни тысяч золотом стоят. Эти кони, пан полковник, простите меня, пожалуйста, дороже всего вашего Фромборкского архива. Вы уж, пан, прошу вас, вы скажите там, в старшем вашем командовании, а?“

Наши бойцы из „доджика“ вместе с лейтенантом Сашей Лобовым устроились на ночь на первом этаже замка в трех заставленных старинной мебелью комнатах. Отец, я и Федя Рыбин — в графской спальне, где посредине комнаты стояла обширная, под балдахином, кровать, а Людка Шилова поселилась в соседней, маленькой, как ее назвал Фриц Иванович, „будуарной“ комнатке, там графиня „приводила себя в красивость“, как он нам пояснил, прежде чем прийти в постель к графу.

„Фриц Иванович просил йоду и бинтов, — сказала мне вечером Людка. — Коней лечить. Пойдем, сходим на конезавод, а?“ Мне хотелось ей нагрубить, мол, иди со своим Федей, к которому ты все жмешься, но я смолчал, сердце мое учащенно забилось, и я как-то поспешно согласился. Людка взяла свою тяжелую санитарную сумку, я — автомат, и мы вышли из замка. „Твой папочка с Федей на чердаке шарятся“, — как бы объясняя мне, почему она позвала именно меня, а не Федю, сказала Люда — мы переходили по бревнышку лужу, — вскрикнула „Ай!“, качнулась, и я успел схватить ее за руку, поддержать, шагнув прямо в лужу. Рядом со своим лицом я увидел ее прищуренные глаза, ресницы кольнули мне щеку, все это длилось лишь мгновение. Людка пожала мои пальцы своими, холодными, а я их задержал в своей руке. Просто так. Невольно. Я ни о чем в этот момент не думал. Людка остановилась, чуть отодвинулась и посмотрела в мое лицо расширившимися глазами. Улыбнулась, я отпустил ее пальцы и зачем-то вдруг кинулся вперед, засвистел. Людка засмеялась и, придерживая сумку, побежала следом. Солнце опускалось к горизонту. Над круглой башней замка кружили, будто привязанные к ней незримой нитью, несколько голубей. С полевых работ возвращались зеленые огромные фуры, в которые были запряжены три красавца — черный, белый и рыжий. Из ворот конезавода бежал к ним навстречу старый немец. Лицо его было несчастным.

Ужин нам Яцек — Фриц Иванович и комендант замка старшина Володин устроили в графской столовой. На огромном столе лежала шитая золотом, с вензелями, скатерть. Графское фамильное серебро куда-то исчезло, нет, немцы его вывезти не успели, это он, Фриц Иванович, знает точно: огромный ящик с серебром стоял в главном зале еще за двое суток до прихода „красных“. Оно где-то здесь, видно, тут, в замке, есть секретные подземелья, надо, пан полковник, как следует поискать. Но и сейчас посуда была на столе великолепная. Тарелки, чашки и бокалы с гербами, коронами и мечами, скрещенными на фоне подковы. Людка вышла к ужину в длинном парчовом платье с распущенными по плечам волосами. Мы все обомлели, когда она вошла, нет, не вошла — вплыла в столовую, освещенную свечами. Федя вскочил из-за стола, но „пан полковник“ остановил его, мол, сиди, поднялся, пошел Людке навстречу, протянул ей свою руку. И Людка ему подала свою, с какой-то странной улыбкой поглядела в его лицо. „С-сука, сука!“ — прошептал сидящий рядом со мной Федя, а лейтенант Саша Лобов засмеялся, встал, отодвинул стул от стола, поклонился: „Садитесь, графиня!“ За столом Яцек — Фриц Иванович рассказывал, что этот немец, старик с конезавода, — известнейший в Германии коневод и его отец и дедушка были знаменитыми коневодами. Родился он тут, в конском стойле, на сене, так заведено у настоящих коневодов: перед родами женщина из семейства коневодов уходит в конюшню. И что на различных международных выставках он награжден множеством медалей. За своих коней. Всю семью он отправил в Германию еще в октябре, вместе с лошадьми, а сам остался, не мог бросить тут этих троих коней. „Ползал в грязи. Ползал на коленях. Смазывал мазью и йодом ноги коней, бинтовал… — добавила Людка. — Плакал. — Она повернулась к моему отцу, строго сказала: — Коля, ты там, в штабе, скажи…“ — Она поперхнулась, как-то деланно засмеялась, мы с Федей посмотрели на нее, на „пана полковника“. Шофер Костя Шурыгин усмехнулся и потянулся к бутылке. Людка поправилась: „Вы, товарищ полковник, поговорите там, а?!!“ „Нех жие пшиязнь прусска-поляцка!“ — спасая положение, выкрикнул Яцек — Фриц Иванович. Федя захохотал, а потом, сделав свирепое лицо, потянулся к автомату. Немец-поляк-литовец побелел и сорвавшимся голосом воскликнул: „То шютка, прошу Панове, шютка! Не прусска-поляцка, а польско-радецка, Панове!..“

Ночь была беспокойной. Где-то стреляли. Ветер поднялся, завывал, попискивал в неплотно прикрытых окнах. Посреди ночи вдруг страшно закричала Людка, выбежала из своей „будуарной“, кинулась к нашей огромной кровати, где мы спали втроем. „Там! Там!! — кричала она. — Там мертвые!“ Туалет она искала, сунулась в какую-то комнатку, а там мертвые, мужчина и женщина, закиданные коврами, четыре ноги из-под ковров торчат.

Ничего себе, „светский“ ужин возле мертвецов. „Где стол был яств, там гроб стоит…“ Оказалось, не мертвые, а манекены, мужчина и женщина, кирасир и амазонка, когда-то вместе с конными рыцарями украшавшие, видимо, главный зал. Какой тут после этого события сон? Пили крепкий, с привкусом табака (в пакете с чаем у Феди Рыбина хранились и папиросы „Беломорканал“ россыпью) чай. Закопченный чайник стоял посреди на столе в хрустальном блюде.

Перед отъездом из замка „Георгенбург“ мы в сопровождении Яцека — Фрица Ивановича побывали в соседнем, километрах в трех от замка, местечке Гесветен[9], где действительно оказался совершенно целый, не поврежденный никем памятник „русскому генералу“, да еще какому: крупнейшему российскому полководцу, сподвижнику М. И. Кутузова, Михаилу Богдановичу Барклаю-де-Толли, умершему, как выяснилось из надписи, по-русски и по-немецки, на памятнике, вот тут, в небольшом имении его сестры 25 мая 1818 года. Как пояснил нам Яцек — Фриц Иванович, ехал он, российский фельдмаршал, куда-то на лечение в Южную Германию из Курляндии, из своего родового поместья, да занемог, а потом и помер тут, сердце, говорят, не выдержало. И тело его двое суток находилось в замке. Народ приходил, смотрел.

Мы с удивлением и почтением рассматривали этот великолепный, с орлами и военными символами, отлитый по велению прусского короля памятник. „Князь… российский фельдмаршал, главнокомандующий русскою армиею… — читал Саша Лобов громко и приподнято, читал, поглядывая на нас, — Член государственного совета, кавалер орденов российских Андрея Первозванного, святой Анны, святого Александра Невского… орденов короля прусского Черного и Красного Орла; императрицы австрийской Марии Терезии командор…“ — обернулся, не дочитав, пожал своими широкими плечами: — Как это понять, товарищ полковник? Немцы, вечные враги наши, поставили памятник российскому фельдмаршалу? Почему? И не разрушили его. Ни в четырнадцатом году, ни во время вот этой, нашей войны. И посмотрите, как тут чисто, подметено… Это ты, Фриц Иванович, постарался?» — «Что вы, Панове! — испугался наш гид, съежился, втянул голову в поднятый воротник своей охотничьей куртки. — Хиер есть тут завсегда ауфреумен… — от волнения он слепил какую-то чудовищную фразу.

— Прошу панов… тут есть всегда уборщик. И разный был экскурсий. Так принято в цивилизованный мир, панове… — Передохнул. — Тут лежат его внутренний орган, а тело в Эстонии, а памятник сбудоване… построен, да? — в Кенигсберг, за 25 тысяч талеров».

…«Растает снег, и зацветет сирень…» Миновали Гусев, бывший Гумбиннен.

Через час будем на месте. В поселке Чистые Пруды, некогда именовавшемся Тольминкемисом, там, где жил и нес свою возвышенную духовную службу, сочинял свою великолепную поэму настоятель небольшого собора Кристионас Донелайтис.

«Литва! Литва!! Литва!!!» — Я будто вновь возвращаюсь в Вильнюс, в огромный зал Дворца спорта. «Это дикость! Варварство. Какие там еще „Чистые Пруды“?! Не пруды, а пруд. И не чистый, а грязный, запущенный! — внушал мне деятель „Лиги свободной Литвы“ во время перерыва. — Тольминкемис! Вот как называется поселок! Мы требуем, слышите, требуем переименования поселка. Вначале по указанию Гитлера поселки в Восточной Пруссии, имевшие литовские и прусские названия, были переименованы на немецкий лад, а после сорок пятого года по указанию Сталина бывшие литовские названия были вновь переименованы, но теперь уже на российские понятия. Чистые Пруды! А Тильзит — в Советск?! Что ж, теперь Тильзитский мир прикажете называть Советским миром?.. А Калининград?! Город носит имя человека, который подписал самые страшные правительственные указы! О палаческих ОСО, тройках бериевских, о расстреле детей, уличенных в воровстве колосков! Как вы можете жить в городе с таким именем?..» Вита, жена Эдуарда Йонушеса, моего куршского друга, красивая, стройная, ходила по залу и размахивала трехцветным флагом… «Вы что, совсем с ума сошли? — звонили мне из Клайпеды.

— Мы, русские, члены интерфронта, видели, как вы выступали в Вильнюсе на вечере, посвященном Донелайтису, говорили о необходимости и возможности переименования поселка Чистые Пруды в Тольминкемис. Как вы могли?! Нас тут притесняют, с нами не разговаривают по-русски, а вы с ними в одну дуду дудите? И этим занимается ваш Фонд культуры?!» Голова кругом!

«Алло, это канцлер пруссов! — слышу я голос Л. Палмайтиса. Он мне звонит почти каждую неделю.

— Итак, вот наши предложения. Во-первых, переименование Чистых Прудов в Тольминкемис. Во-вторых, непременное сохранение Побеттенской кирхи, где в XVI веке священник Абель Виль создал удивительное творение мирового значения, немецко-прусский словарь, и перевел на прусский катехизис. Затем — Мажвидас, увековечение его имени. Имени человека, который создал первый в Литве букварь на литовском языке. Он жил в Восточной Пруссии, в городе Рагайне (испорченном немцем в Рагнит, в нынешнем так называемом городе Немане), затем…» Спасибо, канцлер, благодарю. Будем контактировать, сотрудничать. «Литва! Литва!!» «…в сирени соловей не петь не может».

А, приехали. Вновь в этот край пришли и весна, и лето, и звонкие молодые голоса. Здравствуй, край Кристионаса Донелайтиса, его мир, куда мы вновь и вновь приезжаем, чтобы читать и слушать сочиненные им поэтические строки, старинную музыку и песни. И стихи, посвященные тебе, Донелайтис, твоей матери-родине Литве. Из подкатившего автобуса с номерными знаками Литвы выходят люди. Кто из знакомых литовских поэтов и писателей приехал на этот раз? Оне Балюконите? Альгис Чекуолис — мы с ним, оба моряки, познакомились когда-то на Кубе? Суровый критик, публицист Пятрас Браженас? Мудрый, хитроватый литовский Сократ — Юозас Балтушис, описавший всю свою удивительную жизнь от мальчика-батрачонка до крупнейшего писателя Литвы в романе «Пуд соли»?

Судьбы человеческие. Сколько образов разных, с такими сложными судьбами людей припомнились мне сегодня, во время этой поездки, и вот еще одна судьба: Кристионас Донелайтис, о котором мы так мало знаем, внешний облик которого удалось восстановить лишь по его черепу, но в этом ли дело? Главное, что ты, Донелайтис, существовал, что ты так прочно, правдиво и любовно рассказал в своей поэме о людях, которых любил и защищал от жадных германских помещиков, чей труд воспел в своих тяжеловатых, кажется, пахнущих землей, потом и навозом, трудностями крестьянского бытия стихах.

Судьбы человеческие, будто выплывающие из небытия… В конце шестидесятых годов я оказался тут в составе небольшой комиссии, целью которой было выяснить: возможно ли восстановить разрушенную в конце войны кирху, где читал свои проповеди Донелайтис? Погода была скверная, осенняя. Дождь мелкий, гриппозный сеялся. На сыром, осклизлом холме мрачно громоздились развалины. Ни одной целой стены. И тишина, нарушаемая лишь карканьем потревоженного воронья. Запустение и тоска! Трудно было поверить, что могут отыскаться силы и возможности для воссоздания из праха и тлена кирхи, в которой когда-то звучал голос поэта. «Уж и не помню, сколько кабинетов обошел, в скольких приемных сидел в томлении: примет высокий областной или столичный чиновник, не примет?» — как-то рассказывал Эдуардас Межелайтис, один из тех, кто мужественно, настойчиво добивался в различных инстанциях в Вильнюсе, Москве и Калининграде разрешения на восстановление кирхи. А потом — добывание средств, материалов, проклятых лимитов, сколько он сил положил, оставив поэзию, на это благородное дело. «Сила, что всякий труд играючи одолевает, Есть величайший дар, ниспосланный господом богом…» — как тут не вспомнить эти слова Донелайтиса из главки «Летние труды»? Одно лишь следует подчеркнуть: не играючи одолевались косность, бюрократизм, элементарное невежество и непонимание некоторыми «ответственными» людьми значения Кристионаса Донелайтиса не только для литовской, но и всей нашей отечественной и мировой литературы. Увы, все ли это его значение и всем ли понятно и сейчас?

Звучат высокие детские голоса. Свершилось. Храм воздвигнут. Белые каменные стены, узкие, с витражами, окна, башня, с высоты которой открывается такой впечатляющий вид. Поет свою звучную мелодию скрипка. Солнечный луч косо упал в окно. Жизнь! Поэзия, чья животворная нить не порвется никогда — ни в голод, ни в чуму, ни в грохоте войны. Кирха полна людей. Литовцев и русских. Напряженные лица, ловящие музыку и слово. Такое чудо! Такая находка, ценою выше многих кладов, это здание, это слово, музыка, эта память. А в широко распахнутую дверь на холме, что против кирхи, виднеется дом поэта, и он уже восстановлен, матово светится под лучами солнца свежая черепица. Тут будет своеобразный, редкостный по красоте и значению уголок старинного Тольминкемиса, все, кажется, идет к этому.

Судьбы человеческие, судьбы старинных зданий, картин, литературных произведений. Как-то в Вильнюсе мне показали рукопись поэмы «Времена года», что была с величайшей осторожностью извлечена из сейфа небольшой железной комнаты. Сколько раз ветер Истории мог смахнуть в небытие великое творение безвестного крестьянского поэта! И вот ведь трагизм жизни поэта: он не увидел сочинение изданным, ушел из жизни просто человеком, пастором, ушел, не ведая, что в будущем случится с его «Временами года».

Великие творения не погибают. Рукописи не горят! В судьбу поэта вплелись судьбы других людей. Односельчанина Иоганна Готфрида Иордана, попросившего у вдовы Донелайтиса Анны Регины оставшиеся от мужа бумаги. Судьба профессора Кенигсбергского университета Людвикаса Резы, заинтересовавшегося творениями пастора из Тольминкемиса. И еще одного пастора — Иоганна Фридриха Гольдфальдта, у которого оказались переписанные им две части поэмы — «Блага осени» и «Зимние заботы», подлинники-то этих глав погибли во время нашествия Наполеона. И вновь — Людвикас Реза, бывший рыбак с Куршской косы, ставший крупнейшим германским ученым, переведший на немецкий язык и издавший поэму Донелайтиса на свои деньги в Кенигсберге. И переводчик Д. Бродский, благодаря которому мы, русские, смогли прочитать множество раз изданную в нашей стране поэму сурового, немногословного, но живущего добротой и для добра литовца.

Звучали литовские и русские песни. С печальным юмором, с усмешечкой рассказывал о своем трудном детстве, о нелегком житье-бытье мудрый Балтушис, вспоминал, как в сорок четвертом году, еще во время войны, в Москве отмечался юбилей великого поэта. Читала свои новые, горькие стихи Оне Балюконите — на фоне узкого окна она будто картина, врезанная в солнечную раму, вся в черном, черные волосы, черные горящие глаза… Тишина в зале. «Колыбельная» Моцарта. Исполнители — студенты Калининградского музыкального училища…

Итак, как быть? Тольминкемис? Чистые Пруды? Когда мы произносим «Ясная Поляна», то подразумеваем: великий Толстой. Когда говорим — «Михайловское», то знаем — тут жил, создавал свои великие творения Пушкин. Также и название «Тольминкемис» накрепко, исторически слилось с именем Кристионаса Донелайтиса. А что же стоит за названием Чистые Пруды? Многое стоит тоже! «Многие из нас тут прожили всю свою жизнь. Тут у нас родились наши дети, у них тоже родились дети, наши внуки, — письмо вот такого содержания пришло в Фонд культуры. — И мы все привыкли к этому названию: „Чистые Пруды“. Признавая гений Донелайтиса, мы тем не менее категорически против переименования поселка!»

Что же делать? Не надо торопиться. Не следует подгонять время, не будем обвинять друг друга в непонимании, невежестве, неуважительности. Будем терпеливыми и терпимыми, такими, какими должны быть все люди, о которых ведет речь в своей поэме Кристионас Донелайтис, не надо все с наскока, с ходу, нужно подождать, чтобы эта идея вызрела и тут, в среде живущих на этой земле крестьян.

— Почистили колодец, из которого брал воду Кристионас Донелайтис, — говорит мне один из реставраторов дома поэта. — Попробуйте, какая вкусная, живая вода.

Удивительно. Засыпанный, забытый людьми колодец сберег для нас, литовцев и русских, для немцев, украинцев, латышей и белорусов — для всех, кто помнит, чтит Донелайтиса, его творчество, кто верит в то, что поэзия не разъединяет, а накрепко объединяет, сдруживает народы — чистую, живительную воду! Давайте же будем пить эту воду.

— Рукопись Кристионаса Донелайтиса была найдена в горящем замке «Лохштедт», — говорю я Эдуарду Йонушесу. Мы стоим с ним на высокой Желтой дюне, с которой видны и море, и залив, и черепичные крыши небольшой, в прошлом рыбацкой, деревни Пярвалки, на Куршской косе, где когда-то жил Людвикас Реза. Юношей ушел он из этих пустынных мест в Кенигсберг, чтобы спустя годы стать ученым, известным деятелем литовской культуры, профессором Кенигсбергского университета. Вот он стоит за нашими спинами: суровое, с жесткими чертами лицо, сырые, тяжелые пряди волос, отброшенные ветром. Эдуард вырубил его из золотисто-коричневого ствола дуба. — Рукописи настоящих, великих произведений, как ты, Эдуард, конечно, знаешь, не горят. Она была зажата в руке убитого офицера…

— Это ты придумал, да? Почему в руке офицера?

— Разве такое придумаешь? Как-нибудь я прочитаю тебе краткий отчет академика Покарклиса, который занимался поисками рукописи поэмы «Времена года» Кристионаса Донелайтиса сразу после завершения боев в Восточной Пруссии. Смотри, чайки с моря летят на залив. Будет шторм, да?

— А что с теми конями? Из замка «Георгенбург»?

— Отец докладывал в штабе фронта о ценности тех коней, но что с ними стало, не знаю. Куда-то увезли. Сейчас на конезаводе выводят новую породу коней. За одну лошадку в прошлом году на ярмарке американцы заплатили тысячи долларов, но жаль: сами здания конезавода запущены, рушатся. Денег, даже валюты, зарабатывают на конезаводе много, но все уплывает в Москву, на ремонт денег нет. Замок? А он сейчас ничейный! Да, представь себе, никому не принадлежит. Живут там с десяток семей, а замок разрушается. Башня рассыпалась, крыши проваливаются, со старинного балкона, с которого открывается великолепный вид на поля, леса, долину бывшего поместья сестры Барклая-де-Толли, где он умер, обитатели замка прямо вниз, в бывший роскошный сад, сливают помои и выбрасывают мусор… Сейчас мы ведем переговоры с областным управлением по туризму. Если бы весь этот замок восстановить, то ради того, чтобы хоть одну ночку провести в самом настоящем замке, туристы приезжали бы из Владивостока! Кстати, на конезаводе бывают бракованные лошади: пожалуйста, их бы можно было купить. И организовать поездки верхом по красивейшим местам, где когда-то Гинденбург проводил свои боевые учения. Там еще и башни Гинденбурга сохранились; и поля, леса, озера…

— А что с тем немцем? Коневодом?

— Когда коней увозили, он умолял: «Возьмите и меня, я для них что отец, они для меня дороже детей!» Не взяли. Ведь иностранец! И как только коней свели из конюшен, он повесился…

Ветер поднимается. Чайки летят над дюнами с моря на залив. Значит, будет шторм, это верная примета. Ветер треплет длинные седые волосы Эдуарда. Он гладит твердой от топора ладонью сырое основание памятника, говорит:

— Начинаю новую работу: Иисус Христос, распятый на кресте. Он будет стоять на самой высокой дюне Куршской косы и будет виден с суши, моря и залива… Как символ страданий человеческих, символ Стойкости и Веры. Это будет памятник всем загубленным, убитым и в мирное и в военное время, погибшим в лагерях и застенках на Западе и на Востоке, на Севере и Юге. Памятник людям. Мужчинам и женщинам, взрослым и детям, тем, кто погиб от голода в Ленинграде и Кенигсберге… В этом памятнике будет и частичка твоего несчастного Инстербургского коневода… Огромный ствол дуба уже лежит возле мастерской. Топоры наточены. Если хочешь, можешь помочь срубать лишнюю древесину…


Загрузка...