ПЕРВОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Год первый. 1958

Мое торжественное вхождение в рай состоялось 12 октября 1958 года. Случись это тремя месяцами позже, настоящее повествование начиналось бы, соответственно, 1959 годом – тем самым, когда увидело свет третье, наиболее полное издание мемуаров генерала Алексея Игнатьева «Пятьдесят лет в строю».

Применительно к генералу в третьем поколении название его замечательной книги понятно и оправдано. Конечно, в строю, где же еще, а тут вдруг – рай… Откуда? Что подразумеваю я под этим словом? Не тогда подразумевал – тогда, в 58-м, я, учащийся симферопольского автодорожного техникума, не употреблял его ни в патетическом смысле, ни даже в ироническом, как, догадывается читатель, делаю это сейчас. Просто манила, властно и давно уже манила некая волшебная страна, расположенная вроде бы рядом, но в то же время сумей-ка проникнуть туда!

А вот ад ощущал всем своим естеством, всеми фибрами души, причем постоянно, каждый божий день, даже в выходные. Пусть в ненавистный техникум идти не надо было, но ведь злобные учебники и мерзкие конспекты окружали меня и дома. Куда я мог скрыться от них!

Сопромат, технология металлов, теоретическая механика, машиноведение, детали машин, материаловедение, теория и расчет автомобиля, двигатель внутреннего сгорания… Передо мной вкладыш в диплом, откуда я переписываю названия предметов, против каждого из которых стоит, разумеется, милосердная троечка. Но, боже, какой неимоверной ценой были заработаны эти жалкие трояки! Одну только электротехнику пересдавал восемь раз – вовек не забыть мне вислоносого преподавателя Чигликова. В мужском туалете кто-то крупно, с энергией ненависти, выцарапал на покрытой синей краской стене: «Чиглик – Гитлер. Гитлер умер, Чиглик жив. Это несправедливо». Правильно выцарапал!

Почему же угораздило меня идти в автодорожный? А больше некуда было… Еще в Симферополе имелся торговый техникум, но поступать туда мальчику считалось позором. После седьмого класса большинство моих сверстников плавно перетекло в восьмой, но для меня это было роскошью непозволительной. Отец погиб на фронте за четыре месяца до моего появления на свет, юная, красивая, склонная к веселым авантюрам бесстрашная мать моталась по белу свет с татуировкой на плече «Не забуду сына Руслана», тянула же меня из последних сил бабушка.

Зарплаты курьера и на себя-то не хватало, а тут еще прожорливый и не слишком аккуратный пострел, на котором, сокрушалась бабушка, все горит. Не проходило, кажется, дня, чтобы на мне не порвалась латаная курточка, не треснули перелицованные из какого-нибудь старья портки или в очередной раз не отскочила приколоченная накануне подметка. Ибо, вопреки постоянным и раздраженным советам бабушки, я не под ноги смотрел, а куда-то перед собой.

Это для бабушки «куда-то», на самом же деле мечтательно вглядывался в ту самую заветную страну, которая казалась мне раем.

У Герберта Уэллса есть гениальный рассказ «Дверь в стене». Герой его, Лионель Уоллес, испытывает непреодолимое желание войти в зеленую дверцу, смутно догадываясь, что за ней его ждут необыкновенные и прекрасные вещи, и однажды входит-таки. У меня это произошло как раз 12 октября 1958 года, но до этого дня еще надо было дожить.

Итак, школа для меня оказалась закрытой, на работу 14-летнего шкета никто не взял бы – оставался техникум, где была какая-никакая стипендия и где через четыре года я получил бы профессию.

Так я оказался в аду, среди механизмов, цифр, чертежей и схем, которые и по сей день ненавижу люто. И по сей день все манипуляции с домашней техникой производит жена; я, признаться, не справляюсь даже с видеомагнитофоном, и когда требуется записать какой-нибудь фильм, а жене надо отлучиться, она оставляет мне подробную, как ребенку, схему, что за чем нажимать. Не скажу, что мне всегда легко разобраться в этом немудреном чертежике на клочке бумаги – что же говорить о запечатленных на огромных листах чудовищных конструкциях, по которым ползала указка преподавателя! С умным лицом взирал я на них минуту-другую, чтобы учитель заметил, какой я дисциплинированный, а потом тихонько опускал глаза к своей исписанной корявым почерком общей тетради.

На эту изрядно потрепанную тетрадь я возлагал большие надежды. Только она, верил я, могла распахнуть передо мной ту самую дверцу… Дело в том, что к концу второго семестра у меня по всем специальным предметам были двойки, отчисление нависало над моей головой все неотвратимей, и спасти меня могло разве что чудо. Либо – тетрадь, в которой я изо дня в день, забросив учебники и конспекты, строчил фантастическую повесть. Я был убежден, что ее напечатают, я получу гонорар, и тогда плевать мне на техникум.

Повесть была моим первым прозаическим опытом. Стихи давно писал, еще до школы – вернее, тогда еще не писал, поскольку писать не умел, а сочинял, говорил «в рифму». Потом, едва научившись грамоте, стал их записывать, а некоторое время спустя посылать в редакции, откуда мне исправно и вежливо отвечали. Тогда всем отвечали. Я эти рецензии-отказы внимательнейшим образом изучал, складывал в папочку и вновь садился писать. Бабушка приходила в ужас. Она считала, и не без оснований, что именно «писанина» (ее словечко) – причина моих неудач в техникуме, и отбирала ее у меня, прятала, а то и рвала. Обложившись для конспирации учебниками, я гнал свою фантастическую повесть о металлическом человеке, то бишь роботе, – тогда еще это была фантастика. На эту повесть, повторяю, была вся моя надежда. Но спасло меня – во всяком случае, от исключения из техникума – чудо.

Чудо явилось в виде беды, катастрофы, масштабы которой осознала лишь бабушка. Четырнадцать лет назад, когда мне было два года и четыре месяца, умер от туберкулеза ее муж, мой дед, который, по ее рассказам, обожал меня и от которого я, видимо, заразился. И вот теперь страшная болезнь взяла в оборот меня.

Это я теперь понимаю, что страшная. Это бабушка понимала. Это поняли в техникуме, где все мои двойки непостижимым образом исправились (вот и говорю, что чудо) и где после трехмесячного пребывания в тубдиспансере мне дали путевку в роскошный санаторий. А тогда, что страшная, не понимал. Всласть писал стишки, лирические и сатирические, писал юморески (повесть, кажется, так и осталась незаконченной) и чувствовал себя все ближе и ближе к вратам рая.

В санаторий бабушка переслала мне ответ из областной газеты, в котором сообщалось, что одна из моих юморесок была подготовлена к печати, но по техническим причинам в номер не попала. Мне предлагали показать еще что-нибудь.

Подготовлена! К печати! Маленькая бумажка с этими словами была почти что билетиком в рай, где начнется – конечно же, начнется! – совершено другая жизнь, удивительная и прекрасная. Ну что рядом с этим какой-то туберкулез!

Санаторий располагался в сосновом бору неподалеку от маленького, окруженного зелеными холмами городка Старый Крым. В Старом Крыму похоронен писатель Александр Грин; едва узнав об этом, я отправился разыскивать его могилу.

День был будним, на кладбище – ни души, и я не без труда нашел памятник под сливовым деревом. Так состоялось мое первое свидание с настоящим, известным на всю страну – и не только! – писателем. То, что писатель вот уже четверть века мертв, меня не смущало.

Спустя сорок шесть лет у меня выйдет книга «Семь великих смертей». Ее герои – Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Блок и Булгаков. Собственно, на сегодняшний день это последняя моя книга, но я надеюсь, что не самая последняя. Таковой, если судьбе будет угодно, суждено стать той, первые страницы которой я как раз набрасываю сейчас.

Эпиграфом к «Семи великим смертям» я поставил слова Монтеня: «Если бы я был сочинителем книг, то составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив их комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить». Разумеется, 16-летний паломник из туберкулезного санатория ни о каком Монтене понятия не имел – совсем иным был характер его чтения. Шпионский ширпотреб в основном, и уж в лучшем случае – Дюма, Жюль Верн, Стивенсон. Полуопальный и оттого еще более завораживающий Грин в этот список, безусловно, входил, хотя и не занимал в нем почетного первого места. Это меня не смущало. Любой писатель казался мне существом высшего порядка. Я даже больше скажу – таковым представлялся мне любой человек, который имел счастье видеть свою фамилию под напечатанным типографскими буковками текстом.

Судя по письму из газеты, я тоже мог бы уже оказаться среди этих избранных, но помешали загадочные «технические причины». С нетерпением ожидал я своего возвращения в Симферополь, а пока без устали плодил новые произведения – как в стихотворной, так и в прозаической форме.

Сразу после приезда отправился по редакциям, благо располагались все они в одном, правда, очень большом здании. Это были три областные газеты – две партийные, на русском и украинском языках, и одна комсомольская. А еще – районная, предназначенная для жителей окрестных деревень и поселков. Называлась она «Призыв». Правда, я ни разу не видел ее – в Симферополе газета не продавалась и не вывешивалась на стенды, как вывешивались областные и центральные. Но я давно уже заприметил редакционную вывеску и после возвращения из санатория, последовательно обойдя три областные, решил попытать счастья в районной.

Редакция занимала одну комнату. Три женщины сидели в ней и мужчина. Обращаясь сразу ко всем и, стало быть, ни к кому в отдельности, я спросил, можно ли показать стихи. В ответ мужчина, ничуть не удивившись, протянул руку.

До сих пор помню его фамилию – Иванюк. Молодой, в очках. Жестом показал на стул, я сел, и он, к моей радости (не надо ждать!), тотчас принялся читать.

Стихи были сатирическими. Небольшими, в шесть-восемь строк, которые я, усмиряя свой уже тогда весьма своевольный почерк, прилежно вывел накануне вечером – каждый стишок на отдельном листке.

Искоса следил я за выражением лица своего эксперта. Лицо было непроницаемым. А главное – ни единой улыбки или хотя бы подобия ее на худощавом лице. Это было дурным знаком – смешные штучки, по моему разумению, в стихах имелись.

Закончив чтение, мужчина, однако, не возвратил мне стихи, а поднялся, подошел к пожилой рябоватой женщине (пожилой – по тогдашним моим понятиям) и все так же без единого слова положил мои несчастные листки на ее заваленный бумагами стол.

Женщина была редактором газеты, ее фамилию я тоже запомнил на всю жизнь – Михайлова. Сердце мое забилось учащенней. На моих глазах происходило нечто, что могло увенчаться… мне даже боязно было подумать, чем.

И опять – ни слова, и опять – ни улыбки. Лишь слабый, не понятный мне кивок, после чего стихи вновь перекочевали на стол Иванюка. Тот внимательно посмотрел на меня сквозь очки – с отчаянием ощутил я свою невзрослость, – и тут наконец уста его разверзлись.

Не мог бы я, осведомились у меня, написать кое-что для их газеты.

Я сразу внутренне повзрослел. Но под ложечкой засосало от страха – что написать? С подобными просьбами ко мне еще не обращались.

Речь шла о письмах читателей. Некоторые из них редакция намерена опубликовать, со стихотворными комментариями. Сатирическими.

Это был мой первый литературный заказ. Я согласился, не раздумывая. Иванюк достал из ящика стола несколько писем, бегло просмотрел их и одно протянул мне.

Письмо было из деревни Клиновка, о которой я даже не слышал. Жители жаловались на плохую работу киномеханика: то лента рвется, то пропадает звук.

Я унес письмо домой и просидел над ним до полуночи. (Бабушка на сей раз не мешала.) На следующее утро, проигнорировав в очередной раз техникум, отправился в редакцию со стихотворным комментарием в двенадцать строк. То была пятница. А уже в воскресенье, 12 октября, с новым поэтом имел счастье познакомиться весь Симферопольский район. Насколько велика была эта территориальная единица, не знаю, но тогда мне казалось, что велика, и даже очень.

В отличие от счастливых жителей района, сам я увидел свое детище лишь в понедельник, когда получил в редакции номер газеты. На улице ярко светило солнце, куда-то спешили, толкая меня, прохожие, а я не мог оторвать глаз от своего творения.

Творение помещалось между фотографией доярки и рекламой «Вторчермета» и удостоверяло мое существование на земле куда весомей, нежели паспорт, которым я обзавелся полгода назад. Ибо в паспорте все, что касалось меня, было вписано от руки, а здесь – напечатано, печатному же слову я верил безгранично.

В ближайшие три недели мое второе рождение подтвердили областные газеты – «Крымская правда» и «Крымский комсомолец». Одна опубликовала небольшой стихотворный фельетон, другая – две короткие басни. К тому времени получил я и свой первый гонорар – целых двадцать пять рублей, что равнялось стоимости двадцати порций эскимо. Эти деньги редактор «Призыва» Михайлова достала из собственной сумочки – до сих пор не возьму в толк, с чего вдруг. Тогда ведь все было государственным. Может быть, в редакционной кассе не нашлось мелких купюр?

Итак, мои первые напечатанные опусы относились к сатирическому жанру. Почему? Мне кажется, загадка эта решается просто. Ни остроумием, ни веселостью нрава, ни находчивостью я никогда не отличался, зато жил в доме, где…

Стоп, о доме надо рассказать подробнее. Это был не просто дом, а дом с большущим двором, вернее, двумя дворами, первым и вторым. На улицу выходил лишь фасад одноэтажного особнячка, в котором останавливался молодой Лев Толстой. Тогда, впрочем, это не поражало моего воображения. Ну Толстой и Толстой, унылый классик, как, собственно, и все классики, которых мы проходили в техникуме на уроках литературы. И пятидесяти страниц «Войны и мира» не мог осилить. Вот если бы Жюль Верн провел тут ночку!

Особое значение дому придавал в моих глазах другой писатель, живший здесь, в отличие от Толстого, не когда-то в далеком и оттого почти неправдоподобном прошлом, а сейчас, в одном со мной времени. Он-то, сам того не сознавая (а я тем более), и подтолкнул меня к сатирической стезе… Но об этом человеке нельзя говорить мимоходом, он, право, заслуживает того, чтобы дать его портрет крупным планом.

Вот именно – крупным планом. Для которого, сдается мне, отыщется свой персонаж во всех – или почти во всех – последующих годах (они же – главах) моей отнюдь не беспристрастной, чего уж там, хроники.

Итак.

Крупным планом. Алексей МАЛИН

Двор наш, как я сказал, состоял из двух дворов, первого и второго. Алексей Карлович Малин жил в первом, справа от ворот, а мы с бабушкой – во втором, заднем, в самой глубине, возле мусорного ящика, куда сносили отходы все наши соседи. Вывозили мусор раз в три, а то ив четыре дня, и он накапливался высоченными кучами рядом с ящиком. Жужжали гигантские золотисто-зеленые мухи, тощие коты растаскивали, урча, объедки, а вонь стояла такая, что бабушке приходилось даже в жару закрывать окна и по-южному занавешенную тряпицей дверь. Особое негодование вызывали у нее те, кто вываливал мусор на землю, даже когда в ящике оставалось свободное место.

Малин не делал этого никогда. Аккуратненько пробирался к ящику и так же аккуратненько, чтобы, не дай бог, не просыпалось мимо, опрокидывал над ним свое небольшое ведерко. Среднего роста полноватый человек, с глубокими залысинами, ничем не примечательный на вид, в гимнастерке с отпоротыми погонами, но я, тогда еще школьник, смотрел на него, как на божество. «Писатель», – с уважением произносила моя бабушка. При всей нашей бедности она выписывала «Крымскую правду», а там регулярно появлялись его басни и стихотворные фельетоны. И не только в «Крымской правде». Порой я встречал их в «Крокодиле», что всякий раз наполняло меня гордостью. Мой сосед, человек, который столько раз проходил совсем близко от меня, и – надо же, печатается в Москве! Стало быть, вся страна знает его, весь Советский Союз. Ну как тут не попробовать себя в этом замечательном жанре!

Малины переехали из нашего двора на новую квартиру задолго до того, как я стал печататься. Поэт и не подозревал, с каким благоговением взирает на него мальчишка с заднего двора, вообще не замечал меня, не подозревал, думаю я, о моем существовании. Когда впоследствии я сказал ему о нашем былом соседстве, то по лицу его скользнуло легкое недоумение. Не поверил? И тогда, доказывая, видимо, что перед ним не самозванец, я совершил чудовищную бестактность. До сих пор, как подумаю об этом, бросает в жар.

Произошло это на одном из литературных вечеров, где вместе с маститыми писателями выступали начинающие. Там-то, за кулисами, я и сообщил, что живу на Ленина, 21 и хорошо помню его. Его и его дочь Алю (она считалась первой красавицей во дворе, но до двора, до общения с дворовыми, не снисходила), и его сынишку Сашеньку, который умер, когда ему было три или четыре годика. И теперь, спустя полвека, перед глазами стоит, как отец выносит на руках из небольшой, с брезентовым верхом военной машины маленькое обернутое в простыню тельце. На другой день состоялись похороны.

Вот об этом я и напомнил ему за кулисами клуба, где проходил литературный вечер. Повернулся язык! Кажется, Алексей Карлович ни слова не проронил в ответ, но я, сам давно уже отец и даже дед, хорошо представляю, что испытал он в эту минуту. И каким бесчувственным чурбаном выказал себя будущий «инженер человеческих душ», как помпезно именовали тогда писателей.

Недавно мне попалась на глаза машинописная рукопись стихотворных опусов того времени. Поржавела скрепка, сжимающая желтые листки, выцвели строки, но карандашные пометки на полях сохранились. «Тема мелкая. Пренебрежительно сказано. Натянуто…» Встречаются и одобрительные слова – некоторые миниатюры, отмеченные ими, вошли в мою первую книжку, редактором которой был Малин. Я сразу узнал его крупный четкий почерк на той ветхой рукописи. Да и как было не узнать, если у меня хранится несколько десятков его писем, когда небольших, когда весьма пространных, на двадцати – я не преувеличиваю – страницах.

Это, правда, самое большое письмо. В нем крымский старец Алексей, как он с грустной иронией именовал себя, подробно разбирает один из моих романов. Я исправно посылал ему все свои книжки, и все их он внимательнейшим образом прочитывал. Такого терпеливого, такого благожелательного, такого благодарного и благородного читателя у меня, кажется, не было больше. Сам он продолжал писать сатирические стихи – «остался в коротких поэтических штанцах, к тому же пестрых, клоунских», как беспощадно по отношению к себе выразится он в одном из писем.

Писал и лирические, о любви, которые даже не пытался публиковать, потому что предназначались они одному-единственному человеку – покойной жене. «А при жизни, дурак, не писал».

Ей не было и шестидесяти, когда она умерла от рака. «Бедная Тамарочка до конца своей жизни, до той страшной секунды не знала, какая болезнь ее терзала. Она надеялась выздороветь, надеялась вернуться домой». Это из письма, которое он в первых же строках назвал самым горьким и тяжким в своей жизни. «И страшнее, ужаснее всего меня терзает сейчас сознание того, как жестоко обманула судьба надежды моей бедной девочки…» Вместе с письмом прислал ее фото, а спустя месяц, запамятовав, – еще одно, точно такое же. Как много сказало мне это второе фото о душевном состоянии человека, который в моих глазах был воплощением организованности (военная косточка!), четкости и самодисциплины!

Он пережил ее на тринадцать лет, и все тринадцать лет продолжал с нею общаться. «Гляжу на ее фотографию и разговариваю с нею. Мы и теперь неразлучны». В том самом двадцатистраничном письме, рассуждая о любви моих героев, он вспоминает, какие письма писала ему Тамарочка, какой они были наполнены любовью, хоть и без единого упоминания этого слова. «В домашнюю летопись „Память“ я время от времени вкладываю сказочные истории – „дневные сны“: воображаю, будто Тамара приходит оттуда ко мне, мы с нею где-то бываем и обо всем на свете разговариваем. В новом „дневном сне“ мы с Тамарой вместе перечитывали наши письма». Помимо обращенных к ней стихов он вел «Тамарин дневник – воображаемые встречи с нею и беседы сейчас».

Не знаю, почему он был так откровенен со мной – не оттого ли, что нас разделяли полторы тысячи километров? Он очень болел последние годы – отказали ноги, но даже на костылях умудрялся собирать грибы и мариновал их «по Тамарочкиному рецепту». Почерк, однако, оставался твердым и ровным, хотя руки тоже начинали сдавать. «Но ручку эти руки еще держат».

Долгое время он оттягивал свой визит в поликлинику, потому что поликлиника находилась при больнице, где умерла жена. Но судьба распорядилась по-своему: в конце концов он оказался в ее палате. «Лежал я на той же кровати, на которой Тамарочка сделала свой последний вздох. Потому все вспоминалось особенно остро и горько, потому я, не стесняюсь признаться, ревел (в палате лежал один, стесняться было некого)».

Может быть, на той самой кровати и умер – не знаю. Но твердо знаю, что вовсе не в пестрых клоунских «штанцах» доживал он свой век: на излете жизни из-под пера престарелого сатирического поэта лилась настоящая песнь любви. В «Тамарином дневнике» осталась она, но отголоски ее звучат в его письмах.

Я бережно храню их. Бог весть, научил ли он, мой первый писатель, мой первый редактор, мой терпеливый наставник, – научил ли он меня писать смешно и едко, но это ведь не так важно. Сейчас, когда моя жизнь тоже на излете, куда важнее представляются мне другие его уроки: те самые, что он нечаянно – или, правильней сказать, от отчаянья – преподал в своих письмах.

Год второй. 1959

У многих людей, как известно, бывают любимые и нелюбимые времена года, я же неравнодушен к дням недели. Терпеть не могу, например, вторников. Это с детства, когда темным и скучным бывал по вторникам симферопольский цирк. Выходной… Зато в остальные дни ошивался тут едва ли не каждый вечер. Билета не было, но это ничего. Подстерегал, когда толпою повалят припоздавшие зрители, и тихонько вклинивался между ними. Чинный. С постной миной. Этакий пай-мальчик, которого интеллигентные родители ведут приобщиться к искусству. Как мотылька на свет, тянуло меня сюда. Сказывались, видать, гены – отец был акробатом.

Не люблю вторников, зато люблю среды. Ах, как ждал я их с некоторых пор, с каким душевным трепетом приближался к высоченному, по тогдашним симферопольским меркам, зданию, что располагалось рядом с цирком, слева от него! Не случайным видится мне это соседство. Душа моя разрывалась между цирком и литературой. Последнюю как раз и олицетворял высоченный дом.

Возводили его – еще в девятнадцатом веке – как трехэтажный; позже, уже в советские времена надстроили четвертый этаж. Потолок там был пониже, а окна поменьше, но сколько замечательных часов провел я под этим низким потолком у этих маленьких окон, которых касались макушки старых каштанов!

Областное отделение Союза писателей располагалось тут. При нем работало литературное объединение, о котором я впервые услышал в редакции «Крымского комсомольца». Почему бы мне не походить туда, сказали мне. «А можно?» – выговорил я. «Можно, – уверили меня. – Каждую среду, в семь вечера».

Для меня это прозвучало как приглашение на Парнас. Разумеется, это не тогдашнее сравнение, оно просто не могло прийти мне в голову – цирк в те времена я знал куда лучше, нежели греческую мифологию, – но сейчас, вспоминая свое первое восхождение по длинной лестнице, нахожу его уместным.

Лестница состояла из нескольких пролетов. Вначале широкие ступеньки были каменными, а те, что вели на четвертый этаж, деревянными и узкими. Горела тусклая лампочка. Я остановился, чтобы немного успокоиться. Так вот где обитают музы!

Музы, Парнас, восхождение… Тогда, впрочем, мне было не до иронии.

Что скажу я в свое оправдание? Как объясню, по какому, собственно, праву явился сюда? Нечто подобное испытывал я в цирке, откуда меня, безбилетника, в любой момент могли вытолкнуть взашей. (Случалось, выталкивали.)

Сейчас, правда, «билет» имелся, даже два: свежий, за среду, номер «Крымской правды» и воскресный, вышедший два дня назад – «Крымского комсомольца». В первом поэт Киреев был представлен так называемой гражданской лирикой, во втором – любовной.

«Билета», однако, не потребовалось. Никто даже не обратил на меня внимания – как беседовали, утопая в массивных кожаных креслах, так и продолжали беседовать, лишь равнодушным взглядом скользнули. Курили. Ах, как небрежно, как красиво они курили – и мужчины, и женщины, совсем еще молодые, как понимаю теперь, но тогда они были для меня людьми без возраста. У небожителей разве бывает возраст!

Сняв пальто, я пристроил его на вешалку – ближе к стеночке, чтобы не бросались в глаза потертые рукава. Сделал шаг, другой, остановился в нерешительности. «Ну, смелее, смелее!» – приободрил меня баском один из небожителей, массивный, широкоплечий, со смеющимися глазами на грубо вылепленном лице. Приглашая, кивнул на распахнутую дверь в соседнюю комнату – там в несколько рядов стояли стулья.

По одному моему виду понял, и кто я, и зачем здесь, и какие чувства меня обуревают – понял и поддержал. До сих пор с благодарностью вспоминаю его огромную заскорузлую руку, хотя тогда он мне руки не протянул. Зато после я пожимал ее не раз.

У одного из членов литобъединения были стихи о руках, которые, в отличие от лица, «не умеют улыбаться», поэтому, требовал поэт, «ты мне лучше руки покажи». У Николая Карамышева – так звали человека, который первым приветил меня в святилище – были замечательные руки. Слесарь трамвайного парка, днем работал с железом, а вечером выстукивал на машинке короткие – в десять-пятнадцать строк – рассказики. В основном это были рассказы о природе. Заядлый путешественник, он исходил с рюкзаком весь Крым.

Как выяснилось вскоре, мы с ним были соседями – за десять минут добирался я до его маленького, не то что наш, зеленого двора. Тесноватая квартирка, приветливая жена, беззубый разговорчивый сынишка, которого он таскал с собою в походы, гигантский старинный набитый книгами шкаф… У Карамышева я впервые увидел словарь Даля – хозяин с упоением зачитывал из него целые страницы, причем тяжелые тома в его лапищах не выглядели такими уж большими.

Совсем иными были руки работающего на общественных началах руководителя объединения ленинградца Вали Горшкова. Белые, холеные, с длинными музыкальными пальцами. Не знаю, что занесло его в наши края – его и его некрасивую, с короткой стрижкой, щеголяющую в брюках (что по тем временам было редкостью) жену, но нам повезло, что занесло. Стихи он мог читать наизусть часами. Сколько новых имен услышал я от него! А так как обладал цепкой памятью, то чуть ли не с первого раза запомнил, например, гумилевского «Жирафа». С одной стороны Даль, с другой Гумилев – все волновало неофита, все было для него волнующим открытием. Не поздновато ли?

«В восемнадцать лет, – говорит в „Подводя итоги“ Сомерсет Моэм, – я знал французский, немецкий и немножко итальянский (это, разумеется, помимо родного английского), но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество». А что я в свои восемнадцать? Тоже сознавал, но до чего же разными были наши невежества!

Именно тогда резко изменился характер моего чтения, однако благоговейное отношение к кумирам детства сохранилось до сих пор – к Дюма, к Жюлю Верну… Правда, сейчас открывать их не решаюсь, боясь не найти того, что живет в моей благодарной памяти. За одним-единственным исключением.

Исключение это – Стивенсон, «Остров сокровищ». Сколько раз перечитывал – и про себя, и вслух, своим детям, но кажется, получал удовольствие куда большее, нежели они. Не мудрено! Стивенсон, по собственному признанию, писал книгу для мальчишек, а у меня девочки.

В «Острове сокровищ» много тайн, и все они в конце концов раскрываются, кроме одной. Я о Сильвере говорю. Головорез ведь. Бандюга. На наших глазах отправляет к праотцам честного человека, но отчего мы вздыхаем с облегчением, когда ему удается избежать виселицы? Почему не восстает наше нравственное чувство? Почему не требует справедливого возмездия? А потому что Сильвер незлой человек. Он не творит зла ради зла, тут другое. И предает он вроде бы не по-настоящему. И убивает не всерьез, а с бесшабашным каким-то весельем. «Много зла от радости в убийцах». Тогда я не ведал этого есенинского прозрения, вообще к раннему Есенину был равнодушен, а вот поздний завораживал и ошеломлял. Как-то член объединения, маленький, тощий, с поддергивающимся веком поэт Яша Руппа прочел наизусть всего «Черного человека», и я, обезьянничая, за три дня тоже выучил поэму. Ну и, разумеется, писал под Есенина. Вино, кабаки, безответная любовь…

Не знаю, долго ли продолжалось бы это безобразие, не попади мои стихи на глаза Марии Васильевне Глушко, «взрослой» писательнице, которая по средам частенько задерживалась на Парнасе до прихода молодняка. Сама она сочиняла прозу и была редактором альманаха «Крым». В этом качестве и читала, видимо, мои кошмарные вирши. Высокая блондинка, жена офицера, она отличалась резким нравом и, затягиваясь время от времени длинной папироской, выдала мне сполна.

Тогда я с новой силой и новыми надеждами налег на прозу. Правда, теперь у меня достало ума писать не о каких-то металлических людях, а о том, что видел собственными глазами и что хорошо знал. Самое распространенное заблуждение молодых, с которым я вот уже двадцать лет отчаянно и бесполезно борюсь на своем семинаре в Литературном институте, заключается в том, они, молодые, убеждены: их собственная жизнь, их переживания, их бабушки и дедушки читателям совершенно не интересны. Вот и высасывают из пальца бог весть что.

В литобъединении прозу писали лишь двое: слесарь Николай Карамышев и журналист Паша Малинин. Но Карамышев довольствовался обычно страничкой текста, даже меньше, Малинин же сочинял большие, с крепким сюжетом рассказы, которые охотно печатала местная пресса. Ему-то я, холодея от волнения, и вручил рукопись своего прозаического опыта.

История, которую я добросовестно описал, случилась еще позапрошлым летом, задолго до моего вхождения в рай. Во дворе жил приблудный пес по имени Тарзан, безобидное доверчивое существо. Мы подкармливали его, играли с ним, и, естественно, каждый из нас претендовал на право считаться если не единственным его хозяином, то хотя бы главным. Соревнования устраивали: окликнем беднягу сразу с трех или четырех сторон и ждем, к кому подойдет. Тарзан поворачивался, поочередно глядел на каждого умными глазами, каждому вежливо хвостом вилял и вдруг, сорвавшись с места, бежал навстречу входящему во двор соседу. Не только встречал всех, но и многих провожал, иногда даже за ворота, до самого перекрестка… Но кому-то, видать, мешал этот любимец двора. То ли выманили, то ли уволокли насильно, к Салгиру отвели, почти пересохшему в то жаркое лето, и здесь, среди чахлого ивняка, пальнули в него.

Тарзан лежал, истекая кровью. С перебитыми лапами. Умирал… Не помню сейчас, кто принес эту страшную весть, но хорошо помню, как, возбужденно голося, высыпали мы на улицу.

Пес всегда вскакивал при виде нас. Всегда ликовал и прыгал, а тут даже головы не поднял, лишь скосил глаза в нашу сторону да шевельнул хвостом. Кончиком хвоста. Это он нас так приветствовал.

Где-то раздобыв строительные носилки с засохшим раствором, бережно перенесли раненую собаку во двор и в течение двух или трех дней, пока она не умерла, ухаживали за ней. Давали лекарство, поили, кормили, делясь нашими скудными лакомствами. Даже девятилетний попрошайка Костик, вечно голодный сын алкоголика, пожертвовал, буквально от сердца оторвал огрызок сахара. Многие проявили себя с неожиданной стороны, и вот об этом-то был рассказ, врученный на суд многоопытному Паше Малинину.

Его мнение мне предстояло узнать в ближайшую среду, на которую как раз и наметили обсуждение моей прозы, но я увидел Пашу накануне в городе и, не утерпев, начал загипнотизированно, как кролик к удаву, приближаться. Паша, высокий, в берете и роговых очках, стоял около универмага с двумя неизвестными мне людьми и, покуривая, о чем-то тихо беседовал. Но меня заметил. И подозвал. И сказал одобрительные слова, за которые я буду век ему благодарен.

Тремя годами позже, когда я уже окажусь в Москве, Паша погибнет под колесами симферопольского трамвая. Я этого, естественно, не видел, но именно с этой сцены начинается роман «Лот из Содома». Там, правда, героя зовут Саней.

«Колеса не изуродовали Саню. По-моему, они даже не коснулись его – страшные, отполированные на рельсах, полуметровой высоты колеса, равнодушно замершие у бездыханного тела. Очки и те не разбились – лежали себе на булыжной мостовой, и непривычные без очков Санины глаза смотрели прямо на меня».

Итак, в первом моем рассказе гибель собаки, в романе – в одном из последних романов – гибель человека, и теперь-то я понимаю, что это не случайно. Редко какое мое сочинение обходится без смерти. Вот даже в этот, только-только зарождающийся текст она успела прокрасться – то в виде моего паломничества на могилу Грина, то в образе безвременно ушедшей жены моего первого наставника Алексея Малина. Откуда этот напряженный, почти болезненный, часто бессознательный интерес к смерти? Или, может быть, не интерес, а любовь, род любви?

«Любовь к жизни или любовь к смерти, – говорит Эрик Фромм, – это основополагающая альтернатива, стоящая перед каждым человеком. Некрофилия дает свои побеги там, где увяла биофилия. Способность быть биофилом дана человеку природой, но психологически он имеет возможность ступить на путь некрофилии как альтернативного решения».

Быть может, именно это и произошло со мною? Но когда? Где поворотный пункт, роковая развилка? Уж не апрель ли сорок четвертого, когда мы возвращались из Средней Азии в только что освобожденный от немцев Крым?

Мы – это я, бабушка и ее старшая сестра тетя Маня. Был еще дед, но по дороге домой, в Красноводске, умер. Там и похоронили его. И вот этот-то день – день дедовых похорон – стал первым запомнившимся мне днем. Отчетливо вижу длинный некрашеный, пахнущий стружками ящик (деда в нем не вижу), подводу, на которой этот ящик стоит и сижу я, свесив ноги, а бабушка и тетя Маня идут следом. Идет и возчик, лишь я еду, двухгодовалый мужичок, и это наполняет меня тайной гордостью. Светит солнце, я беспечно болтаю ногами – так впервые соединились в моей неискушенной душе полнота ощущения жизни и бессознательная благодарность смерти, эту радостную полноту обеспечившей.

Возможно ли такое? Возможно… «В реальности, – утверждает тот же Эрик Фромм, – большинство людей сочетают в себе устремления некрофилов и биофилов, причем конфликт между ними зачастую является источником продуктивного развития».

Смею думать, что это может быть развитие и литературное..

На наших «средах» эти проблемы не обсуждались. А отношение к смерти если и обозначалось, то в основном как сугубо медицинское – быть может, потому, что в литобъединении было много студентов Крымского мединститута. С одним из них я сошелся особенно близко, потом лет на десять мы потеряли друг друга из виду и встретились уже в Москве.

Крупным планом. Валентин КРЫМКО

Тогда, впрочем, он был не Крымко, а Придатко, или даже не Придатко, а Гуревичем – именно под этой фамилией я и знал его в Симферополе. Высокий – на голову выше меня, широкоплечий (одно время баскетболом занимался), с золотой медалью закончивший школу, кандидат в мастера по шахматам, а теперь еще и кандидат медицинских наук… Об этом – что кандидат наук, кардиолог – я узнал уже в Москве, но не удивился: сомневался ли хоть кто-нибудь, что этот рыжеватый детина с прицельно-точным, сосредоточенным взглядом под стеклами очков далеко пойдет!

Его пространные и напористые экспромты на занятиях нашего литературного объединения были по своей логике настолько виртуозны, что мало кто отваживался спорить с ним. Уж я-то – никогда. Во всяком случае – в те наши симферопольские времена. Косноязычный, зажатый, потеющий от волнения, я если и подымался когда со своего стула, то ограничивался несколькими плохо связанными друг с другом фразами, продиктованными не столько рассудком, сколько жившим во мне духом какого-то агрессивного противоречия. Это – от неуверенности. От глубоко запрятанного страха, что меня заподозрят в зависимости от чужих, столь веско и складно высказываемых мнений. Чем авторитетней для меня был человек, тем неудержимей тянуло сказать ему что-либо в пику. Надерзить.

Страх зависимости – материальной, моральной, интеллектуальной – поселился во мне очень рано, Валентин же представлялся мне как раз воплощением свободы. Он писал длинные философские стихи, очень умные, казалось мне тогда. С тех пор я не перечитывал их – да и тогда воспринимал в основном на слух; с трудом, надо признаться, воспринимал, но объяснял это не качеством поэтического текста, а невысоким уровнем своего интеллекта. Слушал, однако, очень внимательно, слегка удивляясь, почему он читает их мне, мне одному – во время наших продолжительных прогулок по симферопольским улицам. Читает автору каких-то мини-басенок и рифмованных каламбуров. Не буду скрывать, мне было лестно.

В Москве он уже стихов не писал – перешел на драматургию. Некоторые из его пьес печатали, а одну поставили, да не где-то, а в Академическом театре имени Вахтангова. Пьеса называлась «Раненые». Премьера состоялась 22 октября 1984 года и была приурочена к надвигающемуся сорокалетию Победы. В том же году я дал ему рекомендацию в Союз писателей.

Свое вступление в Союз Валя отметил торжественно и щедро, в Доме литераторов. Правда, в центре внимания оказался не он, а Михаил Шатров, преуспевающий автор пьес о Ленине, которые шли тогда по всей стране, – он тоже давал рекомендацию. Вывалив поверх штанов обтянутое джинсовой тканью брюхо, седовласый метр Шатров сидел рядом с очередной молоденькой женой, пил минералку и тихим голосом напутствовал моего земляка.

Валентин слушал со своим обычным, еще по Симферополю памятным мне сосредоточенным вниманием, но казался немного растерянным. Таким же выглядел он и на премьере «Раненых». Прежде, в Крыму, ничего подобного не было – или, может быть, я не замечал, завороженный его стихами, его речами, его страстными и смелыми обличениями тогдашних политических реалий.

Впервые я подметил растерянность на его к тому времени уже обросшим рыжей бородкой лице, когда он объявил, что принял важное решение: поменять фамилию. С фамилией Гуревич, считал, пробиться невозможно, поэтому он берет фамилию матери: Придатко. Сказано – сделано, когда ж дело дошло до публикаций и постановок, то кто-то (кажется, дальновидный Шатров) усомнился: вдруг придется писать в соавторстве, и тогда фамилия Придатко будет выглядеть несколько двусмысленно. Так появился псевдоним Крымко.

Его первая жена осталась в Целинограде, куда он с красным дипломом попал по распределению. Честно отработал там положенный срок, даже больше, написал диссертацию, а когда приехал защищаться в Москву, остановился у двоюродных сестер-близняшек. На одной из них, Соне, впоследствии женился. У них родилась дочь (вторая его дочь; с первой, от целиноградской жены, я познакомился на премьере «Раненых»), потом – сын. Миниатюрная, почти бессловесная Соня и подбила огромного красноречивого мужа на эмиграцию. «Как только откроются двери – уедем», – негромко, но твердо заклинала эта маленькая женщина и на пару с послушным супругом зубрила английский.

«Дверь открылась» в середине восьмидесятых, в горбачевскую эпоху. Из больницы Валентин давно ушел, на литературные заработки жил, но пользовал – разумеется, бесплатно – всех своих многочисленных литературных и театральных друзей, меня в том числе. С фонендоскопом не расставался, и стоило пожаловаться на недомогание, доставал свой поблескивающий никелем прибор, выслушивал, выстукивал, мял живот и, если требовалось, выписывал лекарства – благо, увольняясь из больницы, запасся бланками рецептов. Ему постоянно звонили, зачастую рано утром или поздно вечером, случалось, чуть ли не за полночь, как в «скорую помощь», и он тотчас одевался и ехал, иногда на другой конец Москвы. Автобус, метро, снова автобус или трамвай – в те времена такси было не поймать.

Его терпение и терпимость были поистине безграничны. Сначала я полагал, это сугубо профессиональные качества, от медицины, но скоро понял, что если и от медицины, то давно уже вошли в его плоть и кровь. Он был прекрасный, не чета мне, папаша: маленький сын мог в любой момент подскочить к нему при гостях, перебить взрослую беседу, и он не раздражался, спокойно выслушивал и подробно отвечал. Неугомонный мальчуган буквально ползал по нему, а отец только осторожно позу менял, чтобы ребенку удобней было.

Мы с ним одногодки – оба сорок первого. В феврале он справил пятидесятилетие, а в мае они улетели – в Нью-Йорк, прямым аэрофлотовским рейсом. Накануне собрал друзей, чтоб попрощаться. Люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, пронеслось в голове у меня), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-нибудь на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или кресло – тогда свирепствовал дефицит.

Два дня назад он летал в Симферополь попрощаться с матерью, я спросил, как она, и он ответил: ничего. Ничего. Глаза же с расширенными зрачками глядели на меня беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на меня так, как в иные минуты, расхворавшись, я глядел на доктора Крымко. Но доктор Крымко умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Крымко, я же не нашелся, что ответить.

Когда собрался уходить, без пяти минут американец снимал бра – кто-то, видимо, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку проводить нас с женой к лифту. Обнялись, он неловко пощекотал меня бородкой, что-то, бодрясь, сказали друг другу со смешком, и мы в грязной исцарапанной кабине поехали вниз, а он, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.

В декабре, уже к своему пятидесятилетию, я с оказией получил от него большую поздравительную открытку.

«Что о нас? Привыкаем. Очень все непросто. Дети счастливы. Я переболел жутковатой ностальгией (переболел ли?). Годы, плохой английский, никому не нужные профессии. Впрочем, потихоньку начинаем выкарабкиваться. Думаю обзавестись какой-нибудь медицинской специальностью, но здесь это очень трудно».

Валентин сумел. Он сделал то, что в его возрасте казалось чудом: получил диплом американского врача. А через несколько лет в Москве один маленький полусамодеятельный театрик, коих после его отъезда расплодилось великое множество (новые времена наступили), поставил его пьесу.

Когда-то я был ее первым читателем. Девочка-подросток, отец, ушедший от ее матери, их диалог, отца и дочери – внешне вроде бы ни о чем, но внутренне напряженный. Автор специально прилетел на премьеру. Так получилось, что я не сумел пойти – ходила жена. Преуспевающий американский врач, устроивший после спектакля щедрый фуршет, не показался ей счастливым человеком.

Но может быть, жена ошиблась.

Год третий. 1960

Оформляя пенсию, стаж мне исчисляли с 1958 года, в то время как первая запись в моей трудовой книжке датирована 1960-м. Противоречие? Ни малейшего… Стаж писателю, согласно тогдашнему правительственному постановлению, идет со дня первой официально зафиксированной публикации (что подтверждает соответствующая справка из библиографического кабинета), трудовая же книжка начинает отсчет с момента поступления на службу.

Таковой для меня стала работа в симферопольском автобусном парке, куда я пришел сразу после окончания техникума. При этом начальник у меня остался прежний: директора техникума назначили директором парка.

«Честный человек, умеющий целиком отдать себя делу…» Так скажет о нем спустя почти полтора десятилетия литературный критик Анатолий Ланщиков. Справедливые слова, хотя моего директора Ланщиков, равно как и другие критики, писавшие о нем, в глаза не видел. Они прочтут о нем в романе «Продолжение» – и о нем, и об автобусном парке (правда, не симферопольском, а светопольском), который этот человек возглавлял.

Фамилия его была Макаров, в романе же он фигурирует как Бугорков. Александр Потапович Бугорков… Тогда, в 60-м, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я буду писать об этом высоком, сутуловатом, с выцветшими глазами и большим носом старике. Как на временную смотрел на свою автомобильную профессию, и с уходом из нее, скором и неизбежном, навсегда, полагал, уйдут из моей жизни связанные с нею люди. Ошибся.

В техникумовском дипломе, в графе «присвоена квалификация» у меня выведено черной тушью «механик», но кто доверит машины, которые возят людей, зеленому юнцу! Пару недель меня продержали в слесарях и, убедившись, что слесарь из меня никудышный, временно определили в ночной склад. Автобусы возвращались с линии поздно, и до утра, за пять-шесть часов, дежурная бригада устраняла неисправности. Ко мне приходили за запчастями, говорили, что именно требуется, а я тупо смотрел на человека в спецовке и не двигался с места. Столько всего лежало на стеллажах – ну как угадать с первого или пусть со второго или даже третьего раза, что конкретно надобно и как выглядит данная штуковина! А спрашивать самолюбие не позволяло. Не объяснять же, что учил все это бог весть когда и учил из рук вон плохо. Стихи да рассказики писал на занятиях, писатель!

На меня не сердились. Молча проходили в мою кладовку, без труда отыскивали, опытные люди, что нужно, расписывались в журнале и отправлялись чинить свой автомобиль. А я устраивался на вынутом из списанного автобуса мягком сиденье и за хлипким фанерным столиком опять сочинял, как когда-то в техникуме, рассказики да стишки.

Запчасти я так и не освоил – ни мудреные названия их, ни предназначение, зато познакомился со многими людьми, перекочевавшими впоследствии в мой роман, о котором я и не помышлял в то время. То есть специально не собирал материал, ничего не записывал для будущего и ничего не запоминал. Мог ли подумать, что слесарь-заика, угостивший меня в три часа ночи домашним пирожком с капустой (как раз в три часа объявлялся перерыв), всплывет через несколько лет на страницах моей книги! Под другим именем, разумеется, как и все прочие персонажи, но прототипы узнавали себя и даже, случалось, писали мне в Москву письма – на адрес редакции или издательства. «Вас беспокоит бывший Ваш коллега по работе на автотранспорте Каповский Илларион Семенович, которого вы описали в романе „Продолжение“ как Боровского…»

В этой книге не будет вымышленных имен. Вообще не будет масок – ни на людях, ни на городе, которому я возвращаю его подлинное название: Симферополь. Много лет он фигурировал в моих романах, повестях, рассказах и даже пьесах как Светополь, но мои земляки узнавали его сразу. Их не смущал словесный знак, которого нет на карте. Они узнавали лестницу любви, длинную и разрушенную, зигзагами спускающуюся с улицы Ленина на улицу Воровского, прямо к моему техникуму, сразу за которым протекал воспетый Пушкиным Салгир. Не мудрствуя лукаво, я написал это слово задом наперед, и он превратился в загадочный Риглас. Во времена моего детства, да и юности тоже, это была вонючая речка, которую ничего не стоило перейти по камушкам, не замочив ноги, сейчас же это, благодаря возведенной на выходе из города плотине, респектабельная закованная в гранит река.

Между улицей Ленина и Салгиром располагался парк. Я говорю – располагался, хотя он и поныне существует, но разве это тот парк! Скверик, густо пересеченный асфальтированными дорожками, а тогда был лес, чаща с таинственными уголками, с диким кустарником, где мы, дворовые мальчишки, устраивали свои «штабы», и с аллеями, по которым после заката солнца мало кто рисковал пройти. Высокая чугунная решетка окружала этот очаг культуры, и вход сюда был платным – разумеется, не для нас.

Это – ближняя «топография», два-три квартала от дома, в котором жил, но работа в автобусном парке, пусть и непродолжительная, дала отличное знание всего города, с его самыми дальними окраинами, о которых я прежде даже не слышал. Например, льдозавод, где, надо полагать, изготовляли лед – продукт, в наших южных краях весьма востребованный, особенно при тогдашнем отсутствии холодильников. Или Ново-Романовка. В эти окраинные районы ходили автобусы, а я с некоторых пор стал тем человеком, который составлял расписания и тарифы на все маршруты.

Старший диспетчер – так называлась должность, на которую я попал прямиком из ночного склада. Это было фантастическое повышение; для меня до сих пор загадка, что углядел во мне директор Макаров – тот самый, которого впоследствии похвалил в качестве литературного героя критик Ланщиков.

Сперва Макаров углядел, потом – руководитель пассажирских перевозок области Каповский, выведенный в романе под именем Боровского. Когда через год с небольшим я вслед за бабушкой, поменявшей квартиру на Евпаторию, переехал ненадолго в этот курортный город, мой «коллега по работе на автотранспорте», как он скромно аттестует себя в письме, хотел назначить меня начальником отдела эксплуатации евпаторийского автобусно-таксомотороного парка. Это третий человек на предприятии – после директора и главного инженера.

Я отказался. Органически не могу командовать людьми – равно как не переношу, если пытаются командовать мною. В этом смысле писательство – идеальная профессия. Пишешь что хочешь, когда хочешь или не пишешь вовсе. Свобода – ну самая что ни на есть полная, и она-то, вижу я теперь, оглядываясь назад, погубила многих талантливых людей. Во всяком случае, куда более талантливых, чем я.

По отношению ко мне природа вообще не проявила особой щедрости. На моем пути – и я благодарен за это судьбе – постоянно встречались люди, которые в чем-то да превосходили меня. Герой первого крупного плана Алексей Карлович Малин – в трудолюбии и в способности любить, о чем нечаянно поведали мне его письма после смерти жены. Персонаж второго крупного плана Валентин Крымко – в уме, в силе ума, в строгости и четкости мысли; а еще в терпимости и доброте к собственным детям, чего мне подчас так не хватало. Да, ему, может быть, не достало таланта, но он отчасти компенсировал его опять-таки трудолюбием, этим великим репетитором таланта, а у меня и того нет. Я от природы ленив – с детства больше всего на свете любил мечтать. Обычно я предавался этому сладкому занятию перед сном. А то и средь бела дня: вместо того чтобы учить сопромат, залезу, бывало, на акацию во дворе и рисую себе разные замечательные картины.

Каким же тогда образом оказались исписанными от руки десятки тысяч страниц (каждую вещь переписывал по несколько раз)? Я долго ломал голову над этим и, наконец, сформулировал ответ: за счет рационализации рабочего места. С незапамятных времен, зная о своей лени и великой изобретательности по части отлынивая от работы под разными благовидными предлогами, я, садясь за стол, клал рядом с часами длинную полоску бумаги. «8-05» записывал на ней, и это означало, что начал в восемь часов пять минут. Затем: «9-15» – стало быть, в девять пятнадцать поднялся, чтобы заварить чай (после первой поездки в Среднюю Азию это был непременно зеленый чай). «9-25» – снова сел за стол. «10–30» – гимнастика. И так далее. Потом чистое рабочее время суммировалось и записывалось в толстую большого формата тетрадь, где под каждый день был отведен специальный квадратик. Обычно набегало не больше семи часов, хотя проводил за столом, если не считать перерывов, все десять – с восьми утра до шести вечера.

Зеленый чай, длинная полоска бумаги, скупердяйское подсчитывание минут – со временем все это стало чрезвычайно важно для меня, но впервые почти болезненное желание обустроить свое рабочее место, крохоборское следование порядку, стремление во что бы то ни стало установить этот дисциплинирующий порядок, пусть сугубо внешний, однако для внутренне недисциплинированного человека это ведь единственное спасение, – впервые все это пришло ко мне во время моего автотранспортного служения. Да, симферопольские автобусы не всегда придерживались составленного мною расписания (то не хватало машин на линии, то валяли дурака водители, то недоставало кондукторов), но сам я своего расписания, опять же мною самим установленного, придерживался неукоснительно. Эта нудная формалистика в двадцатилетнем начальнике могла раздражать и отталкивать, особенно прекрасный пол (какие замечательные девушки были среди моих кондукторш, но ни одна из них не удостоила меня внимания, и поделом!), однако работа ладилась, и не увидеть этого было нельзя.

Я старался. Мне нравилось, что задуманное получалось, а приверженность к аккуратности стала с годами приобретать черты мании. Дело доходило до того, что из-за одной-единственной помарки в рукописи я перепечатывал страницу – как же благодарен я компьютеру, на котором выстукиваю сейчас эти строки, за то, что излюбленная игрушка нынешних детей избавила меня на старости лет от тягот кропотливого чистоплюйства!

Я уже упомянул, что на городских маршрутах хронически недоставало кондукторов, в то время как в Москве и некоторых других городах обходились и вовсе без них. А почему бы и нам не попробовать? Дело для Крыма было совершенно новым, никто понятия не имел, с чего начать, и тогда областное автомобильное начальство расщедрилось на то, чтобы командировать кого-нибудь в столицу для изучения опыта.

Выбор пал на меня. Это была первая в моей жизни командировка, и не куда-нибудь, а сразу – в Москву. Как рвался я сюда! Сколько раз снилась мне столица, причем снилась не башнями Кремля, не знакомыми с детства по картинкам и кино помпезными зданиями, а просто как нечто другое, нежели мой пыльный небольшой, хоть и центр области, город. Москва олицетворяла для меня независимость. Когда-нибудь, надеялся, я обрету ее, и обрету именно в Москве.

Разумеется, я ошибался. Независимость – состояние души, сугубо внутреннее состояние, и никакие внешние обстоятельства обеспечить его не могут. Более того, прожив в Москве столько лет, я так и не почувствовал себя москвичом. Не потому ли и не писал о Москве, почти не писал, а если случалось, то изображенная мною Москва, как метко и не без ехидства подметил один из критиков, напоминала большой Светополь. То бишь Симферополь.

Когда на излете года я прибыл в «столичное пространство», здесь уже, в отличие от наших южных мест, во всю царствовала зима. С высоченных домов на привокзальной площади маленькие человеческие фигурки сбрасывали игрушечными лопатами снег. Я остановился, пораженный. Кому мешает снег? На крышах-то!

Командировали меня в транспортное управление, но туда я попал лишь на третий день – первые два обходил редакции. Мои стишки в то время уже печатались в «Крокодиле» и «Смене», в «Труде» и победоносной «Юности», где гремели имена Евтушенко и Рождественского, Аксенова и Гладилина. Хоть краешком глаза увидеть кого-нибудь из них!

Не довелось. Тогда – не довелось. Зато узрел другого знаменитого писателя, причем давно уже знаменитого, давно уже классика, о встрече с которым я, конечно, даже не помышлял. И уж тем более не помышлял, что, настанет час, судьба сведет меня с ним довольно близко.

Слишком близко. Опасно близко.

Крупным планом. Сергей МИХАЛКОВ

Юмористический отдел «Юности» именовался по-домашнему: «Пылесос». Главный редактор журнала Валентин Катаев, в молодости отнюдь не чуждый сатире, скуповато отводил под «Пылесос» две-три странички, не больше. Делали их в крохотной комнатке, и заправлял всем этим небольшого роста энергичный молодой человек. Тридцать семь лет спустя он окажет мне честь, пригласив на свой шестидесятилетний юбилей, где разные известные люди будут говорить о нем прекрасные слова. Я тоже скажу, но о нашей давней встрече даже не заикнусь. Он ее, конечно, не помнит – я был всего-навсего одним из многочисленных авторов, к тому же из провинции. Но может быть, как раз это и определило его доброе отношение ко мне?

Этот юноша тоже был из провинции, только куда более дальней, чем моя – с Камчатки. Поступив в МГУ, организовал там студенческий театр «Наш дом», который скоро прославился на всю Москву. Потом прославилась – уже на весь мир – его инсценировка толстовского «Холстомера». Называлась она просто: «История лошади». Я видел этот спектакль у Товстоногова, с гениальным Евгением Лебедевым в главной роли. К тому времени «Наш дом» давно уже закрыли, но в середине восьмидесятых неуемный Марк Розовский – а это был, конечно, он – создал в бывшем кинотеатре недалеко от Никитских ворот собственный профессиональный театр. Который так и назвал: «У Никитских ворот». По его приглашению я пересмотрел здесь едва ли не весь репертуар, но все-таки самое благодарное чувство к этому человеку осталось у меня после той нашей первой встречи в стенах старой «Юности».

Наше общение (благодаря демократичному хозяину это было общение на равных) прервал высокий, а лучше сказать – длинный человек. Я сразу признал в нем автора не столько даже «Дяди Степы», сколько басен – полузабытого жанра, который Михалков триумфально возродил. Игорь Ильинский, самый, пожалуй, знаменитый актер того времени, выдвигал Михалкова за басни на Ленинскую премию. Особенно популярен был «Заяц во хмелю».

Классик явился не один. Он привел с собой молодого (но постарше меня) автора, представил его, не скупясь на похвалу, однако слова, которые он произнес при этом – очень хорошие слова – не соответствовали безразличному, отстраненному какому-то тону… Будто некую скучную формальность выполнял… Тут же исчез, а протеже его, с рукописью наготове, остался, но Розовский как ни в чем не бывало продолжил разговор со мною, никаких высоких покровителей не имеющим.

Михалков уже тогда был крупным литературным сановником, но Марк Григорьевич не из тех, кто боится властей предержащих. Оттого-то и бился так за студенческий «Наш дом», за «Историю лошади», за помещение для собственного театра, в многолетней борьбе отвоеванное-таки у столичных чиновников. Но, пожалуй, наглядней всего его мужество проявилось во время захвата заложников на Дубровке.

Среди них оказалась несовершеннолетняя дочь Розовского, и он, под прицелом телевизионных камер, с искаженным лицом буквально подымал народ на демонстрацию – с одним-единственным призывом к властям: незамедлительно выполнить требования террористов. Это был прямой вызов президенту, который не раз заявлял, что ни на какие переговоры с бандитами не пойдет, а уж тем более – на уступки. Но что для обезумевшего отца президент, что театр, которого он мог в одночасье лишиться и который был любимым его детищем! Если не считать собственного попавшего в беду ребенка.

Создатель благородного и бесстрашного дяди Степы таких неправильных, таких безнадежных (люди не пошли за режиссером, а если б и пошли, кто бы послушался их!) – Михалков таких бесполезных поступков не совершал никогда. И никогда не жалел об этом. Вообще ни о чем не жалел. Я говорю об этом так уверенно, потому что собственными ушами слышал, как на вопрос телеведущего, жалеет ли Сергей Владимирович о чем-либо в своей жизни, Сергей Владимирович ответил, не задумываясь: «Нет». Это были ранние постсоветские времена, когда старый михалковский гимн уже не исполняли, а новый он еще не написал, ибо надобности в этом пока что не возникло.

О гимне я заговорил не случайно. Как не случайно и то, что именно Михалков стал автором его первого варианта, сталинского, и второго, хрущевского, и третьего, путинского. Этот фантастический человек более чем кто-либо из писателей олицетворяет эпоху, в которой ему привелось жить. Она не закончилась с падением коммунистического режима, куда длиннее оказалась – под стать ей и длинная, долгая жизнь ее самого, может быть, колоритного выразителя.

И эпоха, и Сергей Владимирович Михалков, ее по-своему воплощающий, отторгают однозначное отношение к себе. Вот и тогда, в «Юности», меня поразило противоречие между его словами, предполагающими хоть какую-то эмоциональность, и полным отсутствием таковой в его тонком голосе.

Второй раз я услышал этот голос осенью 1964 года на гражданской панихиде по Михаилу Светлову. Мы, студенты Литинститута, сбежали с лекции, чтобы попрощаться с поэтом, который совсем недавно, уже смертельно больной, приходил к нам, поддерживаемый под локоть. Траурное собрание в Доме литераторов вел Михалков, и вел тем же бесстрастным, безличным, равнодушным, по сути дела, тоном.

Но если и впрямь так уж равнодушен, откуда тогда эта забота о молодом безвестном юмористе, собственноручно приведенном им в престижную «Юность»? И не о нем одном.

Немецкий славист Вольфганг Казак в своем фундаментальном «Лексиконе русской литературы ХХ века» вынужден признать в весьма жесткой статье о Михалкове: «Неоднократно помогал нуждающимся или попавшим в беду писателям, невзирая на их политическую позицию». Чистая правда! И не только попавшим в беду, а буквально всем, кто к нему обращался. Заведуя в «Крокодиле» отделом литературы, сколько раз имел я дело с авторами, являющимися ко мне с рекомендательными письмами Сергея Владимировича! Это были не какие-то там записочки, а именные бланки, очень большие, причем половину листа отменной, чуть ли не гербовой бумаги занимало перечисление должностей и регалий высокопоставленного ходатая. Однако внять этим рекомендациям было, как правило, невозможно: настолько беспомощные, подчас просто графоманские тексты сопровождали они сплошь да рядом. Когда однажды ходатай сам пожаловал в редакцию, я робко осведомился, читал ли он вот это, – и показал рукопись, к которой был приложен фирменный – и феноменальный! – михалковский бланк. Сергей Владимирович бросил на него цепкий взгляд и отчетливо выговорил, приподняв усатую губу: «Я что, с-сумасшедший!»

Нет, сумасшедшим он не был. Просто хорошо помнил, как в свое время мыкался по редакциям с «Дядей Степой», и не хотел, чтобы кто-то на своем хребту испытал подобные мытарства. Вдруг человек и впрямь талантлив.

Он хлопотал не только за отдельных авторов, но и за целые издательства, выбивая бумагу, типографские мощности, импортные переплетные материалы. Никому не отказывал. Никому! Надо было только вовремя перехватить его, и он не ленился ходить с просьбами за собратьев-писателей по самым высоким кабинетам, благо все двери перед ним распахивались настежь.

Но тот же Казак протокольно констатирует, что Михалков «принимал участие в клеветнической кампании против А. Солженицына», и даже называет соответствующий номер «Комсомольской правды». Я этого номера не видел, но тогда, в 60-м, в редакции старой «Юности» вспомнил другую газету, которую три года назад читал на стенде в своем автодорожном техникуме в самый разгар травли Пастернака. Вспомнил, потому что совсем недавно, в предпоследний день весны (а сейчас только-только зима начиналась) поэт умер, о чем скупо известил Литфонд, – из Союза писателей его, как известно, исключили. И автор «Дяди Степы» приложил к этому руку – я, шестнадцатилетний мальчишка, понял это, когда прочел в той самой газете на техникумовском стенде его эпиграмму. Фамилия создателя «Доктора Живаго» обыгрывалась с названием соответствующей овощной культуры – признаюсь, я каламбура не оценил, поскольку о съедобном растении под названием пастернак даже не слышал.

Одна и та же рука, стало быть, и топила и поддерживала. Такой же, повторюсь, была эпоха. Стенд со злопыхательской газетой располагался возле техникумовского месткома, где мне, о чем я уже упоминал, дали путевку в роскошный санаторий. Но я о другом не упомянул – о том, что стоила она астрономических для нас с бабушкой денег: две тысячи восемьсот рублей. И что с нас не взяли ни копейки. И что никакой путевки мы даже не просили – сами дали. Дали двоечнику и полусироте, ничем не заслужившему столь щедрую милость государства. Того самого государства, которое, спасая заболевшего чахоткой шалопая, в то же самое время било смертным боем великого поэта.

Я отнюдь не апологет «Доктора Живаго», о чем публично заявил в 1988 году, когда роман был напечатан, наконец, там, где и мечтал видеть его автор: в «Новом мире». «Литературная газета» устроила «Круглый стол» по этому поводу, я в нем участвовал, и сказал все, что думаю об этой книге.

Согласившись с академиком Лихачевым, что «Доктор Живаго» – никакой не роман, а род автобиографии, не совпадающей по своей внешней событийной канве с реальной жизнью автора, я все-таки задался вопросом: а зачем эти выдуманные события? Зачем вымышленный герой? Неужто и впрямь затем, что, по мнению Лихачева, читатель в такого подставного героя «поверит быстрее, чем в автора». Сомневаюсь. Именно в беллетризации духовной автобиографии видится мне изначальный стратегический просчет автора. Мыслимо ли представить «Былое и думы», написанное в форме романа, да еще от третьего лица? Мыслимо ли представить в таком виде гетевскую «Поэзию и правду», если уж брать немецкую традицию, столь близкую нашему поэту.

Мне, естественно, возражали, причем возражали резко и аргументировано, на той же газетной странице, но мог ли кто-либо публично возразить автору дешевенького каламбура, рифмовавшего фамилию седовласого поэта с названием овощной культуры? Михалков, когда этого требовала политическая конъюнктура, бил без промаха и, главное, без малейшего риска нарваться на ответный удар. Силу и коварство его длинной (в прямом и переносном смысле слова) руки я познал на собственной шкуре.

Произошло это в среду 13 февраля 1980 года в Союзе писателей России. Обсуждали «Крокодил», конкретно – два последних номера. Это были тематические номера: детский и новогодний. Главный редактор Евгений Дубровин отдал их мне, как говорится, на откуп, и теперь я должен был держать ответ за безыдейность, грех тяжкий. Уже дышащая на ладан советская империя покоилась на трех китах: идее, страхе и невежестве.

Ярлык «безыдейность» прилепил бдительный Михалков, тогдашний руководитель российского Союза. Вальяжный, в кожаной куртке, он ненадолго вышел из своего помпезного кабинета, когда все уже собрались и несколько минут благовоспитанно прождали. Слегка заикаясь, что придавало ему особый шарм, произнес короткую обличительную речь, предупредил, чтобы все говорилось под стенограмму (а стенограмма шла известно куда) и удалился восвояси. Сказал «Фас!» – и шавки бросились.

Главным цепным псом был классик советской сатиры Леонид Ленч – позже я выведу его в романе «Лот из Содома» под именем Винч. И оба номера журнала топтал, где не нашлось места для разоблачения врагов социализма, и меня конкретно – как автора невинного стишка про голубого щенка. Советские дети, мол, должны думать об овчарках, что охраняют наши границы, а тут подсовывают какого-то щенка, да еще двусмысленно голубого.

В тот же год я ушел из «Крокодила». Не выгнали – сам ушел. Приближались новые времена, скоро они наступили, но Сергей Владимирович Михалков не потерялся в них. Его творческая деятельность не закончилась новым вариантом гимна. В 2005 году он, теперь уже глава Международного сообщества писательских союзов, выступил в «Литературной газете» с большой статьей, где обрушился на своего заместителя. Недвижимость не поделили – оставшуюся после крушения империи писательскую недвижимость, а это доллары, много долларов, и автор простоватого и бескорыстного «Дяди Степы» оперировал ими со знанием дела. Все правильно! Бывшая социалистическая держава вступила в эпоху капитализма, и ее несгибаемый знаменосец – тоже.

Статья появилась в феврале, а в марте знаменосцу исполнилось девяносто два…

Год четвертый. 1961

Итак, бабушка перебралась в Евпаторию. Поменяла квартиру… Вызвано это было, главным образом, причинами экономическими: в курортном городе сдавать свое жилье посторонним людям куда проще и выгодней.

Опыт по этой части у бабушки был большой. Сколько помню себя, у нас всегда жили квартиранты. Только не надо думать, что это легкий или даже дармовой хлеб. Днем и ночью видеть в своем доме посторонних людей – удовольствие небольшое, тем более если «дом» этот очень даже невелик.

Вместе с бабушкой в Евпатории довольно быстро обосновалась и моя мать, за несколько лет перед этим родившая мне братца, и бездетная бабушкина сестра тетя Маня с мужем – в Симферополе они жили в одном с нами дворе. Таким образом, Евпатория стала вторым моим городом – в многотомной светопольской хронике он фигурирует как Витта. Но я свою Витту разглядел не сразу.

Всесоюзная детская здравница, модный курорт – эту-то Евпаторию я знал давно, по выходным мы ездили сюда купаться. А вот Евпаторию, от знаменитого Золотого пляжа отодвинутую, плоско, тесно и запутанно лежащую на отшибе от моря, я открыл для себя, уже живя в Москве и регулярно наезжая в родные края. Часами бродил по узким кривым улочкам со сложенными из камня-ракушечника высокими заборами, с крошечными калитками в них, с маленькими асфальтированными двориками, посреди которых живут как ни в чем ни бывало то абрикос, то слива или наклонно высится ярко-зеленая ива. Но эта чаще на улице растет, у водопроводных колонок. Летом, когда все зелено, когда виноград увивает не только беседки, делая их непроницаемыми для любопытного глаза, но и стены домов, ивы не так бросаются в глаза. Иное дело – ранней весной. Свисающие едва ли не до самой земли тоненькие прутики не одновременно выбрасывают листву, а этакими кудрявыми островками, хорошо видными издали. Живой маяк, на который со всей округи идут, позванивая ведрами, люди. Пахнет свежей известкой – это подбеливают, сильно подсинив, обращенные на улицу стены низеньких домов, в которых хорошо если прорезано одно-два оконца, а то – ни единого: дань татарскому прошлому города. Сохранились две мечети и маленький, прямо-таки игрушечный минарет. Тогда они были в полном запустении, а теперь, когда татары вернулись в Крым, их реставрировали.

В 2003 году Евпатория шумно и пышно отметила свое 2500-летие. Правда, две с половиной тысячи лет назад она называлась не Евпаторией, а Керкинитидой. Это – греческое словечко, поскольку и колония была греческой. Мы с женой приехали сюда месяца за полтора до официальных торжеств, приехали после долгого перерыва и поразились изменениям, которые произошли за эти годы. Фешенебельная набережная, игровые залы, рестораны с оглушающей музыкой, умопомрачительные аттракционы, ослепительная иллюминация. Но это – фасад, за которым по-прежнему теснятся хибарки с «удобствами» во дворе и болтается на веревках белье.

Моя бывшая школа, в которой я заканчивал десятый класс, превращена в пансионат. Дело в том, что это была вечерняя школа, или, как ее официально называли тогда, школа рабочей молодежи – ныне такой формы образования, по-моему, не существует.

Формально я, вроде бы, имел право поступать в институт и без аттестата зрелости, с техникумовским дипломом, который к нему приравнивался, но, во-первых, сомневался, можно ли, вуз все-таки гуманитарный, а во-вторых, не был, мягко говоря, уверен в своих знаниях. Рисковать же боялся – слишком много значил для меня институт. Не какой попало, а Литературный – заветная и, чаще всего, недостижимая мечта тогдашней рвущейся в писательство братии.

С наступлением зимы мечта эта стала прямо-таки наваждением. В Симферополе не было так. Жизнь областного центра мало подвержена сезонным колебаниям – в отличие от курортного города…

Пустые набережные, пустые пляжи, под навесами, аккуратно сложенные, высятся ненужные сейчас топчаны.

Мертвы фонтанчики, из которых летом утоляют жажду разморенные жарой курортники, развалены, растащены прибоем пористые булыжники. Нагроможденные друг на друга, они служат в знойные месяцы постаментом, на который под прицелом фотообъектива поочередно взбираются полуголые граждане в неистребимом желании остановить мгновенье. Ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой. Я облизываю соленые губы и, держа перед мысленным взором институт, возле которого благоговейно постоял, когда был в Москве, бреду по безлюдной улице. Мимо столовых и кафе, слепые витринные стекла которых забелены изнутри и на них выведено аршинными буквами «Ремонт», мимо пустых ларьков и киосков, мимо рекламных щитов, обращенных в никуда, мимо голых сквозящих акаций, мимо порожних гигантских урн для бахчевых отходов, мимо заснувших скверов, скучающих кинотеатров, бездыханных красных автоматов, к которым, как в оазис, стягиваются в сезон изнывающие от жажды люди и липнут пчелы… В Москву, в Москву! Но ведь ироничный и мудрый Чехов, вложивший в уста своей героини эти слова, тоже рвался в Москву. «Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, – с мольбою писал он жене из Ялты. – Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу».

Я тоже был развращен – пусть не столицей, пусть всего лишь областным центром, но в нем тоже был театр, причем хороший театр, впоследствии ему дадут звание «академический», а главное, были наши замечательные «среды».

«Среды», впрочем, были и тут: при редакции городской газеты «Евпаторийская здравница» работало литературное объединение. Собиралось несколько человек: горбун Коля, который, как и я, учился в вечерней школе, только классом младше, и в мужской компании больше говорил не о стихах, а о своих сексуальных подвигах, две засидевшиеся в старых девах сестры, одноглазый ветеринар, в любую погоду приезжающий на велосипеде из своего совхоза, толстая восторженная медсестра из закрытого на зиму пионерского лагеря. Незримо присутствовал еще один человек, который считался руководителем объединения, но который, к моему великому сожалению, переехал из Евпатории в Симферополь как раз в тот момент, когда я из Симферополя перебрался сюда. Все его руководство сводилось к тому, что он читал своим подопечным стихи, которых знал несметное количество. Просвещал. Никакого филологического образования у него не было, портным работал – маленький, толстенький, необычайно острый на язык, страстный любитель женщин, у которых, несмотря на свою внешность, пользовался неизменным успехом. Но еще большим успехом пользовался у детей, особенно когда читал им свои стихи.

Стихи были первоклассные. Его, периферийного автора, много издавали в Москве, его щедро печатали не только «Мурзилка» и «Веселые картинки», но и – в своей «Детской комнате» – высоколобая «Литературная газета». Из нее-то я и узнал в 1999 году о его смерти; тут же была его последняя подборка.

Этот человек был патриотом своего жанра. «Не будь детской литературы, – писал он мне, – не было б у тебя и читателя взрослого».

Помимо пачечки писем, у меня бережно хранится стопка его книг с автографами. Недавно я перечитал эти книги и утверждаю, что они и впрямь превосходны. Но кто знает, кто помнит, кто переиздает нынче Владимира Орлова, безнадежно затерявшегося между двумя своими именитыми тезками – создателем «Альтиста Данилова» и творцом великолепной книги о Блоке «Гамаюн»?

Почему одни получают признание еще при жизни, а другие, не менее достойные, умирают в безвестности? Вопрос почти риторический, но я не сомневаюсь, что имен некоторых гениев (а может, быть, и очень многих) мы так и не узнаем никогда.

Представим, что Макс Брод выполнил бы завещание Кафки и спалил бы все его рукописи, а Ромен Коломб не впрягся бы в многолетний труд по разбору необъятного и беспорядочного архива Стендаля. Выходили бы сегодня их книги? Вряд ли. Но это классические примеры, а вот куда менее известная история.

Не ищите в энциклопедиях имени виконта де Гийерага – его там пока что нет. Лишь во второй половине двадцатого века, через триста лет после смерти виконта, стало доподлинно известно, что это он сочинил от имени некой португальской монахини письма, которые ввели в заблуждение не только современников, но и потомков. Двадцатитрехлетний Стендаль, без памяти влюбленный в очаровательную актрису м-ль Луазон, считал эти душераздирающие послания лучшими из всех любовных писем, что читывал он когда-либо. «Есть мгновения, – пишет монахиня, – когда мне кажется, что я могла бы покориться настолько, что стать служанкой той, которую вы любите».

И все же, вопреки уверениям Стендаля, не любовь водила рукой автора эпистолярных шедевров. Вдохновение, филигранный расчет и, конечно, озорство – то особого толка литературное озорство, которому во все времена предавались незаурядные писатели. Посредственность – та всегда чванлива.

Итак, он был озорником, профессиональный дипломат Габриэль-Жозеф де Лавернь, он же виконт де Гийераг, и играючи, в случайной паузе между салонными развлечениями, анонимно создал первый в истории литературы роман в письмах.

Анонимно – стало быть, не рассчитывал на признание, даже посмертное.

Надежда на посмертное признание – это как надежда на посмертную жизнь. Блажен, кто верит в нее. Блажен.

Увы, я человек нерелигиозный. Ни в прямом значении этого слова, ни в переносном, применительно к литературе. В первую очередь – к собственным писаниям. Уж им-то, знаю, будущая жизнь не уготована.

Тогда, в пронизываемой холодными ветрами зимней Евпатории этого трезвого понимания не было. Казалось, что один только переезд в Москву, одно только поступление в институт круто и навсегда изменят жизнь. Но, Боже, когда это еще будет! Однако я не ждал, как говорится, погоды у моря, да и у декабрьского моря не больно-то насидишься. Я работал в автопарке, я учился в школе, я делал уроки, я много читал и много писал, я держал корректуру своей первой книжки (летом следующего года она выйдет), я наконец влюбился. Не мудрено: мне еще не было двадцати.

Она училась в одном со мной классе. Мы виделись чуть ли не каждый вечер, так что возможностей объясниться было хоть отбавляй, но я нашел самый идиотский способ сделать это: излился в стихах. Но это еще полбеды. Ладно, если б вручил ей свое послание на переменке или по дороге домой (я провожал ее в любую погоду), – нет, на это у меня смелости не достало. Зато хватило ума отнести стихотворение в редакцию «Евпаторийской здравницы», да еще предпослать ему посвящение: Дине. Стихи поставили в номер, и я до полуночи торчал у типографии, время от времени заглядывая с улицы в окно, за которым при ярком электрическом свете печаталась завтрашняя газета. Мне хотелось убедиться, что посвящение сохранилось.

Не сохранилось. Но Дина угадала. Подошла на перемене и с чуть заметной улыбкой тихо процитировала две строки.

Ни в одной из своих книг я не описал своей евпаторийской любви и очень доволен этим. А уж теперь, помудрев, поскупев, тем более не стану…

Писатель – существо, вообще говоря, не очень расчетливое. С какой-то неразумной беспечностью разбазаривает свою личную жизнь, растаскивает ее, как дом, на бревнышки-сюжеты, из которых упоенно возводит эфемерные строения. С неистовством разрушает прибежище, где можно было б схорониться в трудную – или счастливую – минуту.

Конечно, это прежде всего детство. У меня его нет больше – своего, заветного, принадлежащего только мне и никому больше – все в книги ушло. Ушел двор, большой, неугомонный, излазанный вдоль и поперек и все же единственный. Ушла Воронцовская роща, куда неизменно наведывались почти все мои несовершеннолетние герои. Ушел Салгир, который я самоуправно переименовал в кисловато-винный Риглас, и ушел Симферополь, превращенный для сиюминутных творческих затей в несуществующий на карте город. Теперь, в этой книге, своей последней книге, я, как нашкодивший ребенок, пытаюсь все честно вернуть назад, но боюсь, что поздно.

А вот любовь утаил. И не я один… Как мало ее, заметил я, в прозе моих ровесников! Впрочем, не только в прозе.

Вот мой сокурсник Николай Рубцов, которому будет посвящен крупный план следующего года. Кажется, это единственный в русской литературе лирик такой силы, практически не писавший стихов о любви. А если и писал, то любовь у него как нечто уходящее.

Разлука без надежды на встречу. Прощание навеки…

Между тем, с Евпаторией связаны имена поэтов, которые много писали о любви и писали весьма недурственно, а иногда и гениально. Говоря «недурственно», я имею в виду Илью Сельвинского. Я знал, что он рос здесь, знал школу, где он учился. Но я понятия не имел, что в Евпатории живала Анна Ахматова, тогда еще Горенко – эпитет «гениально» относится, конечно, к ней.

Именно сюда прислал ей свой первый стихотворный сборник Николай Гумилев. Он был издан на средства родителей и назывался «Путь конквистадоров».

Кто такие конквистадоры? (Ныне пишется: конкистадоры.) Испанские авантюристы, отправляющиеся в только что открытую Америку на захват земель. Гумилев, стало быть, чувствовал себя конквистадором, вот только не земли собирался захватывать, а кое-что посущественней. Женщину. Официально, правда, книжка предназначалась не ей, а брату ее Андрею, но автор не сомневался, что любознательная сестрица тоже прочтет, и прочтет по-особому, легко расшифровывая тайнопись поэтических строк.

Сестрица прочла. И расшифровала (как и моя Дина): следы этой расшифровки можно увидеть на одном из уцелевших экземпляров книги, где рукой Ахматовой, уже после гибели Гумилева, проставлено возле нескольких стихотворений лаконичное мне.

Сейчас, однако, я думаю не об Ахматовой и Сельвинском – о другом евпаторийце, написавшем о любви как раз в то самое время, когда я в нетерпеливом предвкушении московского литературного рая коротал в сонном курортном городе свою последнюю крымскую зиму.

Крупным планом. Борис БАЛТЕР

История о необыкновенной любви в нашем городе увидела свет далеко от Черного моря, на берегу совсем иных волн, пресных – в Калуге. Она появилась в сборнике «Тарусские страницы», вышедшем под патронажем Константина Георгиевича Паустовского как раз в 1961 году.

Таруса – небольшой старинный городок, расположенный в 75 километрах от Калуги при слиянии двух рек – Оки и Таруски. Паустовский купил здесь домик в 1955 году, мало-помалу перестроил его, обжился, а уже пять лет спустя радовался в одном из писем: «Здесь в Тарусе поселился Балтер. А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей».

У Казакова есть очерк «Поедемте в Лопшеньгу», в котором он рассказывает, как они втроем – Паустовский, он и Балтер – плыли на моторной лодке на рыбалку. Рулил Балтер, но иногда уступал место Константину Георгиевичу. А так как старый писатель неважно видел, Балтер время от времени подавал команды своему учителю: «Прямо по носу бакен! Правее! Левее!»

Учителю – в самом что ни на есть прямом смысле слова: в 1953 году Балтер закончил Литинститут, где занимался на семинаре Паустовского… И вот теперь, на воде, его давний наставник с детской какой-то радостью выполнял приказы своего ученика.

«Лето 1961 года было для Паустовского счастливо», – пишет Казаков. Но не менее счастливо было оно и для Балтера: в «Тарусских страницах» вышла его повесть «Трое из одного города».

«Один город» – это Евпатория, предвоенная Евпатория, которая не очень-то отличалась от той Евпатории, что застал я. Трое мальчишек действовали в произведении, а также девочки. В одну из них, рыжую Инку, влюблен главный герой. «Инка, моя Инка!» – называется вторая часть повести.

В конце семидесятых мы с женой, добираясь на теплоходе из Калуги в Серпухов, ненадолго остановились в Тарусе. Я думал о Паустовском, Балтере и Казакове – из всех троих в живых тогда был только Казаков, да и ему оставалось совсем немного; как и Балтер, он умрет в пятьдесят пять. А еще думал о своей татарско-греческой Евпатории, таким причудливым образом объявившейся в этих древнерусских, запечатленных кистью Поленова местах.

«Тарусские страницы» сразу подверглись жесточайшей критике – уже за одно то, что вернули на родину стихи Цветаевой (более четырех десятков их было напечатано тут), за пацифистскую повесть Окуджавы «Будь здоров, школяр!», за публикацию опального Наума Коржавина. В библиотеках сборник не выдавали, в магазинах его не было, часть обозначенного в выходных данных тиража канула в неизвестность; скорей всего его просто не напечатали. Тем чудесней выглядит появление на следующий год в широкодоступной «Юности» произведения Бориса Балтера – в более полном виде и под другим заголовком. «До свидания, мальчики!» называлась теперь повесть, мгновенно ставшая знаменитой. Такой лирической мощи была эта неброская с виду вещь, что сломала все чиновничьи рогатки. А рогатки ставили: Балтер был не просто автором «Страниц», а одним из вдохновителей сборника. Идея, во всяком случае, принадлежала ему.

Особенно внимательно и ревниво читали его вещь, разумеется, в Евпатории – я узнал об этом из письма моей Дины. Именно она написала мне в Москву, что в «Юности», в таком-то номере напечатана повесть о нашем городе.

Я тотчас достал номер, прочел залпом и очутился словно бы в другом мире. Собственно, он и стал другим – за последние-то годы. «Это было невозможно десять лет назад», – так называлась статья в «Вопросах литературы», в которой критик Бенедикт Сарнов говорил о повести Балтера.

И впрямь, ничего подобного в прежней литературе не было. Так откровенно, так сокровенно, так распахнуто и беззащитно не писал никто. Так трагически светло.

«Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад».

Недавно, уже сам вплотную приблизившись к обрыву, я перечитал повесть Балтера. Это была совсем не та книга, что ошеломила меня сорок лет назад и подвигла на действия, за которые мне до сих пор стыдно. Но прежде, чем поведать о них, попробую разобраться, почему все-таки не та.

Творец, что ни говори, заморожен в своем времени, как мушка в янтаре. А вот произведение творца, читаемое в данный конкретный миг, в данный конкретный миг и существует, исподволь преобразуясь под воздействием реальности, а также под нашим читательским воздействием – подобно тому, как под лучами солнца незаметно для глаза меняется растение. Я убежден, что Пушкина – нынешнего Пушкина – не было б не только без Жуковского или Державина, но и без Достоевского, без Ахматовой… Я убежден, что нынешний «Гамлет» и нынешний «Дон Кихот» – это вовсе не те «Гамлет» и «Дон Кихот», которых сочинили в свое время Шекспир и Сервантес. Это другие совсем произведения, и, если б их авторы ненароком воскресли, они свои детища, преображенные трудом читательских поколений, вряд ли бы узнали.

Балтер не исключение. Сейчас ленинские цитаты в устах его главного героя торчат из текста как некое инородное тело, но ведь это реалии того времени. Выкини их, и уйдет какая-то частица правды. У этого человека были идеалы, которые срослись с ним так же, как он сросся со своим городом.

«Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родишься и живешь». Я понимаю, звучит несколько наивно, а кому-то это может показаться просто риторикой. Но это не риторика, это дух времени, точно и осязаемо переданный в повести.

Ах, как хотелось мне хоть краешком глаза взглянуть на ее автора! В Доме литераторов проводился вечер «Юности», на афише красовались громкие имена, и среди них – Борис Балтер. Каково же было мое разочарование, когда я не увидел его на сцене! Может быть, опаздывает? Но время шло, Балтер не появлялся, и я послал записочку: где он? Ведущий ответил, что здесь, за кулисами, внимательно слушает, но чувствует себя не очень хорошо и потому выступать, к сожалению, не будет. Тогда, набравшись духу, я черкнул еще одну записку, в которой просил, что пусть хотя бы покажется.

И Балтер показался. Чуть выше среднего роста, полноватый, с высоким лбом. Тихо вышел, постоял с краю, спокойно переждал долгие, очень долгие аплодисменты, слегка наклонил, благодаря, голову, а когда наступила тишина – мгновенно наступила, точно все вдруг сообразили, что нельзя столько времени держать больного человека на сцене (больным он, кстати сказать, не выглядел), без единого слова ушел за кулисы.

Такой была моя первая встреча с Балтером. Разумеется, она показалась мне недостаточной: хотелось не только увидеть его, но и услышать. И тогда последовала вторая встреча. Последовали те самые действия, о которых и поныне вспоминаю с краской стыда.

В Москве ненадолго оказался служивший в Евпатории офицер, мой знакомый по тамошним литературным «средам», на которые он изредка наведывался. Офицер сочинял простенькие стишки и напевал их под гитару. Это был голубоглазый блондин с белозубой улыбкой, умеющий с любым человеком найти общий язык. Даже мою бабушку обаял, когда однажды заглянул к нам. Без приглашения, просто мимо проходил.

Каким-то образом у него оказался адрес Балтера. И он предложил навестить его, уверенный, что писатель будет рад землякам. Нам и в голову не приходило, что не худо было б сначала позвонить. Провинциалы, мы не привыкли к телефону (признаться, я до сих пор недолюбливаю его), да и номера у моего бравого офицера, кажется, не было.

Балтер сам открыл дверь. Он был в спортивных брюках и рубахе с расстегнутым воротом, на полной груди курчавились седые волосы. Молча, как тогда на сцене, выслушал нас, молча посторонился, и мы вошли. Кабинета у него не было – да и квартиры, по-моему, тоже – в коммуналке жил. Нас на тахту усадил, а сам устроился посреди комнаты на стуле.

Визит продолжался с полчаса, не больше. О Евпатории, откуда мы недавно прибыли, хозяин, вопреки нашим ожиданиям, не расспрашивал. Хотя, если внимательно читать его книгу, нечто подобное можно было б предвидеть. «Все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик».

Он боялся увидеть его другим и – увидел. В образе свалившихся ему на голову молодых наглецов.

А вот что я родился в Узбекистане, его живо заинтересовало. Оказывается, он не только хорошо знал узбекскую литературу, но и переводил ее. Равно как и таджикскую. А еще – хакасские сказки. В советские времена многие литераторы зарабатывали на хлеб переводами, особенно поэты. Не зная языка, по подстрочникам. А он был специалистом: три года проработал в Хакасском институте языка и литературы в Абакане. «Хорошие у них сказки… Не читали?»

Хакасских сказок мы не читали, поэтому не могли поддержать беседу, а о своей повести, которую обсуждала вся страна и которую Паустовский вовсю рекомендовал западным издателям, говорить ему не хотелось.

Такой была моя вторая встреча с Балтером. Теперь я думаю, что лучше бы она произошла несколькими годами позже, когда этот тихий, мирный, смертельно больной человек подписал письмо в защиту публициста Александра Гинзбурга, который опубликовал на Западе «Белую книгу» о процессе над Синявским и Даниэлем, и поэта Юрия Галанскова, помогавшего ему и вдобавок подпольно издававшего журнал «Феникс». Вот когда бы мне явиться к нему с визитом!

В 1968 году Галанскова и Гинзбурга отправили в лагерь, а Балтера исключили из партии. Это ставило крест на его собственных публикациях. До конца жизни переводами кормился.

Борис Исаакович писал – спокойно, без надрыва, просто констатировал, – что с его болезнью живут не больше десяти лет, но прожил тринадцать. История с Галансковым и Гинзбургом должна была б, кажется, укоротить отпущенный медиками срок, но кто знает, как повело б себя сердце, пойди писатель наперекор ему.

А Евпатория и впрямь стала другой. О некоторых изменениях я уже говорил, но вот еще одно, приятное: там вдруг стали издавать книги. Одну из них мне прислали недавно. Это сборник произведений, так или иначе связанных с нашим городом.

Мой текст соседствует с текстом Балтера. Так состоялась наша третья встреча.

Год пятый. 1962

Сейчас творческий конкурс в Литинституте начинается сразу после Нового года, а тогда работы принимали лишь с первого марта. Но уже в январе я выстукивал на машинке – на своей первой, купленной в комиссионке машинке – стихи.

Честно говоря, это было в некотором роде обманом. Я понимал, что сатирическая поэзия, как и поэзия вообще, – не моя стезя, я ступил на нее случайно. Будущее мое (если только есть у меня в литературе будущее) – проза, но проза пугала меня, я барахтался в ней, захлебывался, а стихи шли шустро, их охотно печатали, и, хотя еще не вышла первая книжка, уже лежала, практически готовая, вторая. Все это, казалось мне, давало хороший шанс пройти конкурс. А там уж возьмусь за прозу. Хотя каковой она будет, понятия не имел.

В начале марта отправил свои сочинения в Москву – заказной бандеролью, с обратным уведомлением, тоже заказным. Через неделю уведомление пришло назад – это была первая весточка из института, и она не вселила в меня особого энтузиазма. Слишком небрежной показалась мне закорючка, подтверждающая, что рукопись получена.

Зато вторая весточка, присланная в мае, обрадовала чрезвычайно. И не только потому, что официально уведомляла, что я прошел творческий конкурс и должен к первому августа прибыть на экзамены. Тут тоже имелся нюанс, но, в отличие от первого – небрежной закорючки, – нюанс хороший. Дело в том, что извещение было под номером один. Тотчас помчался я к своей Дине, и мы вдвоем гадали, что могло означать это. По моему разумению – и Дина не возражала – только одно. Я не просто прошел конкурс, а занял в нем первое место. Первое! С этим и жил до самой Москвы, где сразу же выяснилось, что первый номер имели все извещения. Просто одну цифру, да еще единицу, черкнуть куда проще и быстрее, чем выводить, сверяясь с какими-то бумагами, двузначное число.

Трехзначных не требовалось: принимали на дневное отделение всего сорок человек, причем только с периферии – ни одного москвича среди нас не было. Москвичи имели право поступать лишь на заочное.

Кроме того, для всех абитуриентов страны существовал закон: обязательный двухлетний стаж работы. У меня он был тютелька в тютельку.

Институт возглавлял тогда Иван Николаевич Серегин. Все знали, что дни его сочтены – от абитуриентов до профессоров. Все, кроме, казалось, самого ректора. С каким достоинством и спокойствием держался он – прямой, высокий, болезненно-худой! На бескровном лице резко отпечатывались очки – без них я видел его лишь однажды: в гробу. Атмосферу тревожного ожидания и неуверенности в завтрашнем дне порождала безмолвная фигура ректора, и это вдруг наложилось на общую атмосферу в стране – разразился кризис. Карибский кризис 1962 года.

Американцы грозились начать бомбить наши ракеты на Кубе – со дня на день ждали начала третьей мировой войны. Волновались и приникали к динамику даже самые беспечные студенты – прерывая передачи, чуть ли не каждый час обрушивались на слушателей экстренные сообщения. И только один человек сохранял спокойствие – Иван Николаевич. Потом, когда ракеты повезли с Кубы обратно в Советский Союз, успокоились и остальные. Задышалось легче, веселее заговорилось, вновь появились планы на будущее. Кроме опять-таки одного-единственного человека. У него планов на будущее не было – во всяком случае, личных.

Он мало говорил и редко улыбался, но то была не подавленная немота отчаянья, а сосредоточенность человека, переступившего черту. Таким он и шагнул в наши самоуверено-бойкие рассказики и зачины романов, которые, в большинстве своем, остались незавершенными. Все или почти все в этих опытах было дряблым или выспренним, кроме образа молчаливого человека в очках, страдавшего неизлечимым недугом. (Кажется, он схватил где-то сильную дозу радиации.) О потрясенном – хоть на миг, но потрясенном – сознании свидетельствовали эти точно и всерьез написанные куски.

А еще они свидетельствовали об отсутствии у нас жизненного опыта, коль скоро мы тащили в свои сочинения все, что попадало на глаза. Впрочем, какой-то опыт да был – каждый ведь где-то проработал свои два года, вот только собственный опыт казался нам малозначительным и никому на свете не интересным. Ну кому захочется читать о каком-то провинциальном автопарке, о тамошних локальных, а отсюда, из Москвы, и вовсе кажущихся мелкими конфликтиках! Минет два года, прежде чем я стану писать об этом роман. Институт подвиг? Мастера, у которых учился? Вряд ли. Я вообще сомневаюсь, что один писатель может чему-то научить другого. Не опосредованно, а напрямую, передачей собственного опыта.

Великие писатели не сочиняли книг о литературном мастерстве – их подобные пустяки не волновали. Я знаю лишь одного гениального мастера, который всерьез решился пустить посторонних в свою творческую лабораторию.

Мастер этот – Эдгар По. Уж как, казалось бы, откровенен он в «Философии творчества», как гостеприимно вводит читателя за кулисы поэтического театра, демонстрируя секреты мастерства, которые использовал при создании своего шедевра «Ворон», но – вглядимся – все ли секреты? Перечитайте статью, и вы увидите, что речь-то идет о технике, о хитростях ремесла, а вовсе не о тайнах искусства. Источник ужаса, которым веет на вас от «Ворона», скрыт за семью печатями, ибо ужас этот, по признанию поэта, «из собственной души», а туда как раз путь заказан.

Но если научить тайнам искусства нельзя, то что же, спрашивается, делаю я в Литературном институте вот уже два десятилетия? Ну да, техника, ну да, хитрости мастерства, но главное не это. Главное – передача опыта, причем опыта, в основном, отрицательного. Неудач у меня было куда больше, чем удач, вот я и стараюсь предостеречь от них своих учеников.

Семинары поэзии начинались в одиннадцать утра, прозаические – в три дня. (Предполагалось, что с утра прозаики пишут.) Я ходил сразу на оба, хотя официально числился на поэтическом. Вел его Николай Николаевич Сидоренко. Высокий, крупного телосложения, седой тихий старик с бусинками живых и лукавых черных глаз. Там, в глазах, постоянно таился смех, который нет-нет да разглаживал древесно-темное, на фоне седины, лицо. Разглаживал, однако, не до конца. Комическое улавливал мгновенно, раньше всех, на эмбриональной стадии, но был слишком интеллигентен, чтобы давать волю живущей в нем насмешливости. Он и к новым, тогда весьма бурным веяниям в поэзии относился с лукаво-снисходительной терпимостью повидавшего жизнь человека.

На одно из занятий Николай Николаевич привел Бориса Слуцкого. Собранный, педантичный, с военной выправкой, он сначала ответил на вопросы. Больше всего спрашивали, конечно, о Евтушенко. Слуцкий констатировал, что такого мирового успеха, какой выпал на долю Евтушенко, не знал ни один русский классик – ни при жизни, ни после смерти. Но это успех не только и даже не столько поэта, сколько актера, режиссера, импресарио. Каждому приличному поэту, если это, конечно, не гений, продолжал Борис Абрамович, суждено написать десятка полтора хороших стихов. Поэт пишет эти свои полтора десятка и определенное количество плохих. «Я таких написал – или скажем так: напечатал – дюжины три, а Евтушенко – полмиллиона. Однако примерно каждое сороковое стихотворение у него отменное, а учитывая огромное количество написанного им, это впечатляющий результат».

Затем гость перешел к нам. Каждого подымал по очереди, спрашивал фамилию и просил почитать что-либо. Одну-две вещи, не больше – этого ему хватало, чтобы составить представление о молодом стихотворце. Лицо его при этом – круглое, полное, усатенькое лицо – оставалось бесстрастным. Лишь раз, показалось нам, оно выразило нечто вроде удовлетворения – это когда Паша Мелехин размечтался в стихах о том, как было бы хорошо переправить несколько сегодняшних булок в голодные двадцатые годы.

Был Паша из Воронежской области, отец его сиганул в колодец, а сам он впоследствии выбросился из окна. Но лет за десять до этого в «Литературке» появился некролог о нем, за который в следующем номере газета извинилась. Позже его земляк Володя Гусев рассказал мне, что это сам Паша, раздобыв бланк местного отделения Союза писателей, отстукал на нем соответствующий скорбный текст и послал в редакцию. Многие годы, знаю, нещадно пил, в редкие минуты просветления писал стихи и продавал их по дешевке бездарным честолюбцам, которые печатали их под своим именем, и в конце концов покончил с собой. Сперва – на бумаге, с помощью «Литературной газеты», потом – в реальности. На сей раз некролога не было.

Мелехин читал вторым, а первым был некто Рябинин; от волнения он забыл начало стихотворения, сказал, что прочтет потом, и Слуцкий, когда все закончили, не только поднял его, но и назвал по фамилии. Он запомнил все наши фамилии – коротко оценивая под занавес наши сочинения, не переврал и не запамятовал ни одну. А ведь после ранения и сложнейшей операции долго и мучительно восстанавливал память. Его первое стихотворение было напечатано в 1941 году, второе – в 1953-м…

Возможно, наши фамилии вылетели у него из головы, едва он покинул аудиторию, но одна осталась наверняка. Этого студента он держал на ногах минут двадцать. Еще, требовал. Еще! И тот читал – с хрипотцой, запинаясь, в потертом пиджачке на худом маленьком теле. Десятка полтора прочел стихов, не меньше. Притихшие, мы поняли, что это признание.

Крупным планом. Николай РУБЦОВ

Да, признание, но настоящее признание пришло еще не скоро. Помню, как обрадовался он публикации в «Труде» маленького стихотворения. Перехватив меня возле общежития, гордо повел через дорогу к газетному стенду.

На вступительных экзаменах я что-то не припоминаю его – лишь в деревне обратил на него внимание, куда нас отправили сразу после начала учебного года. Сентябрь стоял дождливый, картофельное поле, наш трудовой плацдарм, развезло, и, случалось, по два-три дня кряду мы не покидали длинного деревянного барака, где нас разместили на нарах с сеном. Там-то я и услышал впервые его стихи.

Читал он их с легким надрывом, тонким голосом, прикрыв глаза. Признаюсь, тогда они не произвели на меня особого впечатления. Куда выше оценил его реакцию на мое сумасбродное предложение идти на ночь глядя в соседнюю деревню. Зачем? Бог весть…

С детства время от времени накатывало желание отправиться куда глаза глядят, что я и проделывал. Сунув в карман горбушку хлеба и что-то наплетя бабушке, уходил километров за десять-пятнадцать от Симферополя – чаще всего по Алуштинскому шоссе, в сторону далекого, за горами, моря. Раз даже добрался до него – не один, с моим техникумовским приятелем Женькой Новиковым. Правда, большую часть пути проехали в кузове грузовика, пристроившись на нагретом солнцем запасном колесе. В Алушту прибыли вечером, искупались, ночь же провели, дрожа от холода, в будке телефона-автомата, затащив туда, чтобы сесть, ящик из-под помидоров.

Ну ладно, то море, в деревне же никакого купания поход не сулил, разве что под дождем. Но я уже завелся и, размахивая руками, вербовал себе попутчиков. Не знаю, какие уж доводы приводил, но на мой романтический призыв откликнуться не спешили. Вот только Рубцов произнес раздумчиво: «А что… Может быть», – и даже стал было подыматься с нар, но опустился обратно, увидев, что одевается «прозаик» Володя Гладких, интеллигентного вида юноша с вдумчивым взглядом за стеклами очков. (Вскоре его отчислили за творческую несостоятельность.) До деревни, погруженной во тьму – электричества в тамошних местах не было, – мы добрались-таки и, удовлетворенные, заночевали в стогу сена.

Итак, самый бездарный и самый талантливый – почему именно они? В обоих жила, видимо, некая детская простоватость, у одного переходящая в глупость, вскоре ставшая очевидной для всех, у другого – незаурядный талант, который первым разглядел через несколько недель Борис Слуцкий.

Среди легенд о Рубцове, до сих пор живущих в институте, есть и легенда о его якобы низкой культуре. Ложь! Читал он много и страстно, запоем, причем не только стихи, но и прозу. «А ведь Толстой – гениальный писатель», – с некоторым даже удивлением обронил однажды. На лекции, правда, ходил редко, оставался в полупустом общежитии и к вечеру частенько бывал навеселе.

Как раз в это время то в одной, то в другой комнате стали пропадать вещи. Сейчас невозможно поверить в такое, но подозрение пало на Рубцова. Главный аргумент: на что пьет? Этот-то вопрос после долгих намеков, которые Рубцов отказывался понимать, хихикал да пожимал плечами, и задал ему напрямик Эдик Образцов. Выпускник военного училища, внешне напоминавший молодого Льва Толстого, он считался – да и действительно был – самым талантливым прозаиком на нашем курсе.

Спросил как выстрелил. Улыбка сползла с и без того бледного, а теперь вовсе побелевшего лица Николая. Он долго молчал. Потом медленно поднялся с кровати. (В комнате набилось столько народу, что сидели на кроватях.) Кулаки его сжались. «Ты. Меня. В воровстве…»

Несмотря на маленький рост и хилое телосложение, он отменно дрался, особенно ловко бил лысой своей головой, но сейчас ни голову, ни кулаки в ход не пустил. И даже слова, которые готовы были слететь с его уст – можно только догадываться, что это были за слова, – остались при нем. «Я не имею права тебе. Ты ниже. Ниже…»

Они были не на равных – и масштабом личности, и чистотой души («Поверьте мне: я чист душою…»), и уж тем более силой дарования. Рубцов это понимал и потому не мог по-настоящему ответить обидчику.

Но надо отдать должное и Образцову – часу не прошло, как отправился к Николаю извиняться.

Был еще случай, когда его – пусть не прямо, пусть косвенно, почти ненароком – обвинили в присвоении чужого. С некоторых пор он не читал, а пел стихи, под слабое бренчание гитары. Безо всяких комментариев, без названий – заканчивал одно стихотворение и после небольшой паузы начинал другое. И здесь-то его уличили. «Это же Блок!» На что Рубцов ответил спокойно: я пел вам стихи трех великих поэтов. Свои, стало быть, пел, Блока, третьим же был Тютчев, которого он любил особенно страстно, с каким-то даже детским изумлением, что такое возможно написать.

Этот эпизод я воспроизвел почти два десятилетия спустя в романе «Апология». Там Рубцов выведен под фамилией Гирькин. Многие узнали его, но сходство все-таки было сугубо внешним; сути рубцовского характера, рубцовской глубины и незаурядности мне передать не удалось. Это зорко углядел Лев Аннинский, написавший в послесловии к книжке: «Знаменитый поэт, являющийся на страницы „Апологии“ в ореоле всесоюзной славы, оказывается какой-то белесой, бессловесной фигурой. Вы не чувствуете за ним „дыхания божества“, не ощущаете за ним духовной проблематики».

Что можно ответить на это? Пожалуй, только одно. Чтобы изобразить Сократа, нужно быть, по меньшей мере, Платоном.

Рубцов ускользнул даже от Астафьева. За два года до смерти Виктор Петрович прислал в «Новый мир» воспоминания о Николае, которые я, поскольку редактировал их, прочитал трижды. Но и там лишь бытовой Рубцов, коммунальный, выписанный с великолепной пластикой – читаешь и дивишься вместе с автором воспоминаний, откуда в этом сумасбродном неприкаянном человеке такая поэтическая мощь.

«Мы молча так, не до конца, переглянулись по два раза», – пишет он о встрече с лошадью в сумрачных вечерних кустах, напоминающих почти дантовский пейзаж. По-моему, это такое простенькое на вид «не до конца» гениально. И вот так же «не до конца» переглянулся он со своими современниками, даже столь крупными, как Астафьев. Переглянулся и «скрылся в тумане полей».

Этими четырьмя словами заканчивается большое стихотворение – «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны». Рубцов особенно любил его и читал почти всегда, так что мы давно уже знали его наизусть. Кто-то даже пытался подсказывать автору, скорей всего невольно, почти бессознательно, захваченный музыкой стиха, но Рубцов, не открывая глаз, грубо обрывал: «Не мешайте!» Это подчеркнутое обращение на вы к человеку, сидящему с ним за одним столом, пьющему с ним одно вино (он предпочитал водке вино), отбрасывало незадачливого суфлера куда-то далеко-далеко. А суфлером случалось быть и женщине, которой, наверное, хотелось сделать поэту приятное, но с женщинами, при всей внешней, формальной вежливости (тут уж на вы обязательно), он бывал особенно бесцеремонен. Приходили-то они с другими ребятами, а в нем видели лишь сочинителя стихов, который развлекал их. Не мужчину, а сочинителя – трудно вообразить себе что-то, что уязвило б его сильнее. Если бы кому-то пришло в голову назвать его бездарью, он бы только улыбнулся в ответ своей хитровато-двусмысленной, немного джокондовской улыбкой и вряд ли б проронил в ответ хоть слово.

Последний раз мы виделись в 68-м на Тверском бульваре. Он шел из института, который еще не закончил (его то отчисляли, то восстанавливали), я – из «Советского писателя», где у меня только что вышел сборник повестей. Несмело отметить пригласил, и мы зашли в шашлычную «Эльбрус», на месте которой сейчас разбит сквер. Надпись на книжке сделал более чем скромную: «Коле от Руслана…» Он прочел, усмехнулся и заметил, что можно было б еще короче: просто – Коле. И вдруг – не помню уж к чему: «Ты не говоришь, но я чувствую: тебе нравятся мои стихи».

Редактором моей книги был поэт и прозаик Игорь Жданов. Жил он тогда недалеко от Тверского, на Арбате, и мы из «Эльбруса» отправились к нему. Помимо экземпляра книги, уже перекочевавшего во вместительный рубцовский портфель, у меня была папка с рукописью – Николай вежливо предложил и ее сунуть туда же, дабы в руках не нести. Еще в портфель влезли две бутылки, но их, естественно, не хватило на четверых (Жданов был с женой Галей), и я полетел в магазин, а когда вернулся через десять минут, Рубцова и след простыл. На мой удивленный вопрос хозяин, затягиваясь «Примой», ответил, что пригрозил выкинуть гостя в окно, поскольку он стал хамить Гале.

Вместе с Рубцовым исчезла моя рукопись, но через три дня я получил ее заказной бандеролью – судя по дате, Рубцов отправил ее на следующий же день, перед отъездом к себе в Вологду. Не поленился зайти на почту, не пожалел денег, которых у него всегда было в обрез. Вот вам и необязательный, неаккуратный, не озабоченный прозой жизни поэт – таким, во всяком случае, рисуют его иные мемуаристы.

А в Вологду он приглашал меня довольно настойчиво. Ну, не то что приглашал, а несколько раз повторил, пока сидели в «Эльбрусе», чтобы непременно дал знать о себе, если окажусь в его краях. Но при этом, заметил я, не называл почему-то адреса, когда же я спросил, как найти его, ответил небрежно: «В Союзе писателей. Там всегда знают, где я».

Мне это показалось странным. Даже заподозрил, грешным делом, что он не особенно-то жаждет видеть меня у себя дома. И в мыслях не было, что дома как такового у Рубцова попросту нет. Жил где придется, у кого придется – лишь незадолго до гибели обзавелся, наконец, собственным жильем. Обо всем этом подробно рассказал в новомировской публикации Виктор Астафьев. Но я ничего этого не знал и, попав в Вологду, долго и безуспешно бродил по центральной улице, надеясь встретить своего бывшего сокурсника. Пойти в Союз, как он наказывал мне? Нет, не решился. В то время я уже хорошо понимал, что такое Рубцов.

В январе 1971 года, сев в троллейбус у метро «Новослободская», развернул «Литературную Россию» и увидел некролог. Некролог был маленьким, безо всяких подробностей и, кажется, без фотографии. Никакие другие газеты, в том числе «Литературная», не обмолвились о смерти поэта ни словом.

А почти за десять лет до того, в 62-м, мы отправились с ним на поэтический вечер в Политехнический. В полупустом троллейбусе он спросил вдруг, какое у меня любимое слово, и я, застигнутый врасплох, ответил первое, что пришло на ум: «Пристально». Рубцов подумал, покивал уважительно лысой своей головкой с тщательно зачесанными набок волосиками, согласился: «Хорошее слово».

Наверное, у него тоже было любимое слово, но я допытываться не стал.

Год шестой. 1963

Это был год, когда Хрущев закрыл институт. Во всяком случае, очное отделение. Тем же постановлением сельхозакадемия имени Тимирязева выводилась из Москвы. Таким образом, будущие специалисты по сельскому хозяйству приравнивались к будущим «инженерам человеческих душ» – те и другие должны были быть ближе к жизни.

Дом Герцена опустел. Первого курса не было, четвертый ушел на практику – большинство студентов просто разъехалось по домам, пятый писал дипломы – тоже дома. Ректор умер, и его обязанности исполнял некто Мигунов. До того, как заняться литературной критикой, он работал председателем колхоза. Некоторые студенты перевирали его имя-отчество, но он, добродушно улыбаясь, откликался на любое. Явно не на своем месте чувствовал себя и всем своим видом как бы извинялся за то, что место это волею судьбы занимает.

Словом, институт вымирал. Уже через год, когда не оказалось не только первого курса, но и второго, нас осталось три дюжины человек. Тоскливо бродили мы по обезлюдевшему дворику. В нашем распоряжении было множество аудиторий – где-то читали стихи, где-то пили. Но в том же 64-м не оказалось у власти и могильщика института Никиты Сергеевича Хрущева. Появившийся наконец ректор, энергичный, имеющий доступ во все, кажется, высокие кабинеты Владимир Федорович Пименов добился отмены хрущевского постановления – с 65-го года прием на очное отделение был возобновлен.

Но вернемся в 63-й. Первокурсники жили по двое в комнате – моим соседом был тувинский поэт Доржу Монгуш. Тихий, застенчивый, он, напившись, раздевался до пояса и выхватывал нож. Но это случалось редко, да и в дело он свое красивое, с инкрустацией, оружие никогда не пускал. Спал он в вязаной шапочке, которую днем куда-то прятал (уж не талисман ли то был какой?), я же все ночи напролет писал. Без четверти семь открывалась столовая, я завтракал, потом часик дремал и к десяти отправлялся в институт, где частенько тоже дремал, благо сидел в последнем ряду – в той самой аудитории, где веду нынче семинар. Еще два-три часа сна прихватывал поздно вечером, а ровно в полночь, когда общежитие затихало, усаживался за стол.

Институт, превратив в заочный, как бы приблизили к жизни, об этом же – о связи писателей с жизнью – говорилось со всех трибун, по радио и в газетах, но под словом «жизнь» подразумевалось производство. Завод, колхоз, стройка. В этот ряд входил, конечно, и автопарк, работу которого я за два года изучил весьма основательно, но тогда не спешил воспользоваться этим бесценным опытом. Героем моей первой повести стал не шофер, не кондуктор и не диспетчер, а парикмахер.

Среди моих знакомых, даже далеких, не было никого с этой довольно-таки специфической профессией. Да и в парикмахерскую наведывался не так уж часто – волосы отпустил чуть ли не до плеч, словно чувствовал, что скоро они начнут покидать мою бренную голову. Тем не менее описал своего героя и его работу так, что многие читатели, да и критики тоже, решили, что автор трудился в парикмахерской.

Не трудился. И специально не изучал. Не расспрашивал. Лучше всего, как известно, убеждают подробности, которые, казалось бы, невозможно выдумать, но я их именно выдумал. К примеру, чаевые у меня назывались «кефирными», а постоянный клиент – «ковчегом», понятия не имею почему. Но я не выдумал главной коллизии – не выдумал и не позаимствовал, а высмотрел в собственной душе.

«Надо быть услужливым, – постоянно слышит от матери мой герой, которого я назвал Филей, – имя, в реальной жизни не встречавшееся мне ни разу. – Коли хочешь жить как человек, забыть надо о гордости».

Эту житейскую мудрость бабушка внушала мне с младых ногтей, причем слова не расходились у нее с делом. Я старался, как мог, следовать ее примеру.

Особенно щедро оплачивала услужливость – и бабушкину, и мою – жившая за стеной соседка тетя Зина. Это была грузная, рыхлая, перекошенная после контузии (под бомбежку угодила) богатая старуха. Тогда, во всяком случае, она казалась мне старухой. Богатой старухой. Муж ее, лысый, худой, со сморщенным лицом, работал ревизором в плодоовощном тресте. Круглый год привозили ему на дом – прямо в ящиках, иногда с иностранными надписями – то одно, то другое. Весной это была первая черешня и пупырчатые, с засохшим цветком огурчики, летом – абрикосы и персики, зимой – апельсины.

Едва сводившая концы с концами бабушка помогала им по хозяйству: стирала белье, драила полы, а я таскал воду из колонки, приносил уголь с дровами. За это тетя Зина подкидывала мне рублишко-другой, а бабушке отдавала свои старые платья, которые были настолько обширны, что бабушка, сужая их (если перед тем не продавала на толкучке), выкраивала еще себе на юбку или мне на трусы – благо под штанами их не было видно. Угольный перегар отдавала, апельсиновую кожуру. Перегар бабушка просеивала, обильно смачивала водой и засыпала в печь, а кожуру нарезала «лапшичкой», сушила в духовке и понемногу клала в чай. «Все самое питательное в ней, – приговаривала, – самое ценное». Но раз изменила своим убеждениям: простояв полтора часа в очереди, принесла два настоящих, целых, розовых апельсина. Я ел их больше недели – днем и вечером по дольке. А бабушка пила чай с высушенной кожурой и говорила, что нет ничего полезней и питательней.

Все это я скрупулезно описал в своей первой повести. И тетю Зину описал, не изменив даже имени, и мужа ее дядю Витю, и стершиеся обледенелые ступеньки, по которым таскал из подвала, где располагался их сарай, топку. Описал без зла и досады, а скорей даже с ностальгическим чувством: так давно все это было и так безвозвратно ушло. Бабушка перебралась из Симферополя в Евпаторию, тетя Зина с мужем – в Сочи к детям, и разве могло прийти мне в голову, что строки, которые я выводил по ночам в общежитии Литературного института, попадутся когда-нибудь на глаза моей бывшей соседке!

А вот попались. Случилось это через несколько лет, вскоре после выхода книги, где была и повесть о моем парикмахере. Ненадолго оказавшись с женой в Сочи, я разузнал телефон своей древней землячки, позвонил ей из гостиницы – по-мальчишески, по-симферопольски робея – и, к своему изумлению, услышал в трубке ничуть не изменившийся за эти годы, все такой же звонкий и ясный, характерный для толстых людей голос.

Нас пригласили в гости. И не формально пригласили, а с такой неподдельной радостью, с такой приязнью, каковых я, бывший мальчик на побегушках, не ожидал от нашей с бабушкой госпожи и благодетельницы.

Несколько лет назад она овдовела, и теперь жила в отдельной комнатке при дочери и зяте, человеке отнюдь не последнем в набирающем стать и красу курортном городе. Недалеко от моря. В доме со всеми удобствами.

Тетя Зина была одна: будний день, рабочее время… Но к приему гостей, несмотря на свой возраст – а ей уже перевалило за восемьдесят – подготовилась основательно. Нас ждал чудесно заваренный чай, ждали тортик, закуска и графинчик с вишневой наливкой, которую хозяйка с удовольствием откушала вместе с нами. У нее сохранился ясный ум, она все помнила (помнила даже лучше, чем я) и не по-стариковски живо интересовалась и нашей московской жизнью, и бабушкой, и всеми нашими родичами. А еще – тем, что я пишу. И вот тут-то случилось то, чего я совершенно не ожидал и от чего кровь бросилась мне в лицо. Не от сладенькой, хотя отнюдь не безалкогольной наливки, а от того, что я услышал.

Тетя Зина заговорила о моей книге. Не знаю уж, как она попала к ней, но тетя Зина ее внимательно – я почувствовал это по вскользь брошенным замечаниям – прочла. В том числе и мою злополучную (а в тот момент она казалась мне злополучной) повесть, где отнюдь не в розовых красках описывались и она сама, и ее покойный супруг.

Прочла и не обиделась. Прочла, узнала и не обиделась… Такое с прототипами случается нечасто. Будь мой Филя списан с реального человека, и попадись на глаза этому реальному человеку моя повесть – обиделся б непременно. Уязвило б, что кто-то понял, как отчаянно не принимает он себя. Как болезненно не любит. Именно тут – нерв вещи, ее пружина и ее внутренний сюжет.

К сожалению, мало кто разглядел это. На Филю вообще почти не обратили внимания. Даже самые искушенные и притом весьма доброжелательные по отношению ко мне критики куда охотней рассуждали о моих победителях, чем о забитом парикмахере.

Это моя вина. Это ведь я, лицедействуя, примерял на себя сверкающую одежку своих триумфаторов, которые играючи оттеснили в сторону скромного коммунального труженика. Она, эта ослепительная одежка (вот где сказалась любовь к цирку!), преобразовывала меня. Вдруг твердую почву ощущал под ногами. Вдруг слышал уверенность в собственном голосе, и сам поражался, какую легкость обретал мой обычно заплетающийся язык. Как лихо говорили они! Как ироничны были, находчивы и остроумны! Я отродясь не умел так. Не умел и не умею, хотя по иронии судьбы и отбарабанил тринадцать лет в «Крокодиле», среди людей, которым лучше не класть пальца в рот.

Рядом с Филей тоже находился хваткий и уверенный в себе златоуст – мастер Ян Шафрановский, которому его юный коллега старательно подражал. Старательно, но безуспешно. Сознавая это, даже в зеркало старался не смотреть, а если ненароком и бросал взгляд, то видел лишь физиономию клиента, но, упаси бог, не свою собственную. Собственная вызывала отвращение.

Откуда это отторжение себя? Дойдя в своей хронике до нынешнего, 1963 года, я внимательно просмотрел ту свою первую, датированную как раз 63-м повесть, и вижу, что ответа на этот вопрос в ней нет. Читателю не понятно, что сделало моего героя таким, каким он предстает на страницах книги. Мне просто не удалось этого прописать: слишком молод был и неопытен, а вот относительно самого себя, повзрослев, мало-помалу, кажется, разобрался.

Ребенок, которому плохо говорят о родителях – об одном или обоих, которому внушают нелюбовь к родителям, а еще хуже – презрение к ним, страх и ненависть, в конце концов эту нелюбовь переносит на себя. Ныне это – педагогическая аксиома, но откуда было знать ее моей малограмотной бабушке! «Мать! – говорила она о моей порхающей по свету родительнице, своей дочери. – Собакам отдать».

То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, ругательное словечко это приобретало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же (иногда она являлась вдруг, налетала, как вихрь, – шумная, нарядная) – говаривала такое, что дочь белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. Мне было лет пять, не больше, однако до сих пор стоит перед глазами, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает, а я бросаю в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Не боюсь ее, не боюсь совершенно, пусть делает со мной что угодно! Но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой… В отличие от бабушки, которая нередко стегала меня веревкой (смотанная, она висела за входной дверью – в дни стирки ее растягивали между двумя акациями и сушили на ней белье), – в отличие от скорой на расправу бабушки мать за всю жизнь пальцем меня не тронула.

В школе время от времени записывали в журнал, на последней, как сейчас помню, странице, сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил я, как неумолимо подкрадывалась к моей фамилии алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, но вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь я один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную.

В институте подобного журнала, слава богу, не было. Там вообще много чего не было, дома осталось, но это лишь на первый взгляд. Все самое главное я привез с собой – начиная от собственной персоны и кончая… ну, скажем, бушлатом, который немало попортил мне кровушки.

Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в заплатах и пятнах полушубком. Бабушка купила его на симферопольской толкучке у интеллигентного, говорила она, человека, без ноги, правда (мне вспомнился Сильвер из моего любимого «Острова сокровищ»), и никак, кроме как «бушлат», звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и приличнее?

Являясь в редакцию – а я, первокурсник, обхаживал со своими писаниями едва ли не все московские редакции, – пытался сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщицы откровенно брезговали моими обносками. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но, случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда я просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся я, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на мой злосчастный полушубок.

Но от бушлата я в конце концов избавился. Получив сразу два или три гонорара, купил пальто с красивыми пуговицами, а вот куда, скажите на милость, деть собственную персону? Разве что спихнуть потихоньку в какую-нибудь повестушку – так, думаю я теперь, возник замысел моего парикмахера.

Уловка, пусть и бессознательная, отчасти удалась. Мне стало легче, герою – труднее. Особенно когда рядом с ним появилась девочка Ира, которая своей чистотой и смешной непосредственностью еще больше оттенила его унылую приземленность.

Филя распрямился. Филя подтянул отвисшую нижнюю губу. Даже «кефирные» перестал брать, чем вызвал колкие вопросики Яна Шафрановского.

Но девочка Ира не любила его. Чудаковатый и неловкий, он был ей любопытен, не более того, для подлинного же спасения, для того, чтобы разуверившийся в себе, махнувший на себя человек принял себя (полюбил), нужно, чтобы сначала его принял (полюбил) кто-то другой. Принял со всеми потрохами, со всеми недостатками и странностями, со всей занудливостью, но и с потаенной способностью на душевный взлет. (Первоначально повесть называлась «Визит на седьмое небо». Увы, только визит…)

В отличие от моего героя, у меня такая женщина появилась. Это произошло все в том же 1963 году, в моей Евпатории, куда я приехал на летние каникулы, а она, студентка Бауманского училища, поправлять свое не по возрасту хилое здоровье. Восьмого июля мы познакомились, десятого ее уложили в больницу с какими-то сердечными перебоями, а пятнадцатого мы пылко обсуждали нашу будущую семейную жизнь. Да, она приняла меня – со всеми моими комплексами (о которых тогда еще не подозревала), тяжелыми перепадами настроения, а главное, с моей неистребимой, патологической, с точки зрения нормального человека, страстью к писательству. Вся Евпатория гуляла, купалась, загорала, но я, 21-летний педант, ни разу не пришел к ней на свидание, не отсидев за столом свои пять часов.

Вернувшись в столицу, мы сразу же подали заявление во Дворец бракосочетания, но, сообразив, что для Дворца у нас нет соответствующей одежды, отправились в районный, по месту моей временной московской прописки, загс. (У нее была лишь подмосковная.) Там я дал свою первую и последнюю в жизни взятку: вложил в паспорт десятирублевку, чтобы нас расписали поскорее, ибо мне грозила очередная отправка в колхоз на картошку.

Заведующая загсом извлекла ассигнацию и хотела возвратить мне ее, но я отперся. «Это не моя». – «А чья же? Паспорт-то ваш?» – «Мой». – «А деньги?» Я с идиотской улыбкой пожал плечами. Заведующая тоже пожала плечами, сунула деньги в ящик стола и наложила резолюцию, чтобы нас расписали в ближайшую субботу.

Этот прелестный диалог произошел в четверг. В пятницу мы не пошли в институт – с утра я читал невесте (ровно сутки оставалось ей пребывать в этом поэтическом качестве) свою повесть про парикмахера Филю.

Читал, а сам нет-нет да поглядывал на нее. Великое внимание было на ее лице. Или, может быть, великое терпение? Обреченность? Вот-вот, обреченность… Я понял, что ничего более скучного, более тоскливого и тяжелого (физически тяжелого) ей, воспитанной на стихах Лермонтова и музыке Рахманинова, слышать не приходилось. О боже! Я уже не о повести думал – я думал о завтрашнем нашем походе в загс. Состоится ли он? Кажется, мой визит на седьмое небо подходил к концу.

«Ну что?» – мрачно сказал я, закончив чтение, и принялся тщательно выравнивать страницы, лишь бы не смотреть ей в глаза. «Мне понравилось», – ответила она тотчас; ответила радостно и взволнованно, ответила так, что я поверил: действительно понравилось. Конечно, это было чудо – и что понравилось, и что я так сходу поверил в это, но почему бы, в самом деле, не произойти чуду?

С тех пор я читаю ей все, что ни напишу, а за десятилетия нашей жизни это не знаю уж сколько тысяч страниц, и она, бедняжка, слушает. Правда, далеко не всегда говорит: «Мне понравилось», иногда молчит – молчит подавленно и обреченно, словно это не я, а она написала подобную галиматью; в такие минуты я уже и сам вижу, что галиматья. Трудно, долго, иногда по два-три часа кряду, докапываемся, отключив телефон, что именно не получилось, почему не получилось и можно ли что-либо сделать. Вот и эти страницы, распечатав на принтере, пойду, как на Голгофу, читать ей, и от ее реакции будет зависеть, прочтете ли их вы.

Моей первой повести повезло – моя первая читательница (вернее, слушательница) ее приняла. Но это вовсе не означает, что ее ждала счастливая судьба. Незатейливую историю о парикмахере Филе подстерегал неожиданный и мощный удар, причем нанесен он был человеком, о котором я тогда понятия не имел и который впоследствии станет мне очень близок.

Крупным планом. И. ГРЕКОВА

Американский писатель Герман Мелвилл как-то обмолвился, что в могиле Шекспира покоится неизмеримо большее, нежели все Шекспиром написанное. Отсюда следует, что нам, живущим, Шекспира до конца никогда не понять, как не понять до конца и Пушкина, который, по словам Достоевского, «унес с собою в гроб некую великую тайну». Итак, два разных писателя, не подозревающие о существовании друг друга, высказывают почти одновременно на противоположных сторонах земного шара фактически одну и ту же мысль. Совпадение? Вряд ли. История знает сколько угодно примеров, когда тот или иной естественный закон открывали независимо друг от друга два, а то и три человека, и это никого не удивляет, поскольку естественный закон – вещь объективная, и, не додумайся Эйнштейн до теории относительности, ее рано или поздно сформулировал бы кто-нибудь другой. Почему же считать простым совпадением, когда мысль, которую не докажешь с помощью формул, приходит в голову двум совершенно разным людям?

Но ведь это может быть не просто мысль, это может быть и образ. Например, образ молодого человека, решившего стать парикмахером, что в те времена – а речь по-прежнему о начале шестидесятых – случалось редко. По крайней мере, когда я увидел возле евпаторийской парикмахерской тощего, с отвисшей губой подростка в белом халате, греющегося на солнышке в ожидании клиента, то он поразил мое воображение. Писать о нем я не собирался – совсем не тех героев алкала тогда литература, – просто почувствовал в нем родственную душу.

Только что вышел фильм «Девять дней одного года» (ясмотрел его в кинотеатре «Якорь» рядом с той самой парикмахерской), годом раньше слетал в космос Гагарин – надо ли говорить, что все мальчишки мечтали стать космонавтами либо физиками? А тут мой практически ровесник решает посвятить жизнь ну ладно не престижной, а еще и бабской, по тогдашним представлениям, профессии. Передо мной был своего рода социальный изгой – разумеется, я не формулировал так, но юноша в белом, явно великоватом ему халате на залитой солнцем приморской улице врезался в мою память и вдруг начал стремительно оживать под моим пером в чужой, морозной, помешанной на космонавтах и физиках Москве.

Я был убежден, что никому, кроме меня, и в голову не придет писать о парикмахере, да еще в столь нежном возрасте. С этой мыслью я, обнадеженный женой, стал начисто перепечатывать повесть, чтобы отнести ее в редакцию. На это ушли весь сентябрь и первая половина октября. А в ноябре появился одиннадцатый номер «Нового мира» с рассказом «Дамский мастер» неведомой мне И. Грековой.

Это была ее вторая публикация – первую, «За проходной», я пропустил. Зато «Дамского мастера» проштудировал основательно. С ревностью, чего уж там! С чувством, что меня обобрали.

Не я первый. Вспомним классика Гончарова, написавшего донос потомству на якобы обокравшего его классика Тургенева. Вспомним Бодлера, когда тот впервые открыл для себя Эдгара По. «С ужасом и восторгом увидел не только сюжеты, замышляемые мною, но и фразы, которые я обдумывал и написанные им на двадцать лет раньше».

Я, правда, ни своих сюжетов, ни тем более фраз своих в тексте И. Грековой не обнаружил. Там был совсем иной герой – легкий, бодрый, уверенный в себе. Имеющий четкую жизненную программу. В том числе и программу самообразования. «Я не люблю разбрасываться. К концу этого года у меня намечено закончить полное собрание Белинского…»

Этот юноша с красивым именем Виталий тоже странноват, но совсем иначе, нежели мой Филя. Последний не ставит себя ни в грош, первый же преисполнен к себе уважения, изъясняется книжным, слегка вычурным языком и на равных беседует с профессором Ковалевой, от имени которой ведется повествование. Забавный малый, чего о Филе не скажешь.

Вскоре я узнал, что И. Грекова – псевдоним, причем псевдоним математический, образованный от слова «игрек», и это не случайно, ибо под ним спряталась выпускница математического факультета, доктор технических наук, профессор Военно-воздушной академии имени Жуковского, автор учебника по теории вероятностей, который до сих пор штудируют студенты технических вузов. В свое время у нее учился будущий поэт, автор тонких иронических стихов Павел Хмара. Именно он, позвонив, сообщил мне 15 апреля 2002 года о смерти Елены Сергеевны. Ей было девяносто пять.

А двумя десятилетиями раньше (и почти через два – после появления в «Новом мире» столь травмировавшего меня «Дамского мастера») я вынул из почтового ящика письмо, на конверте которого было указано в графе «отправитель»: И. Грекова.

Тут же, на лестничной площадке, распечатал конверт. Нет, не распечатал, а нервно, неровно разорвал – сейчас он лежит передо мною. «Глубокоуважаемый Руслан Тимофеевич! Пишу Вам вот по какому случаю: только сейчас прочла в „Дружбе народов“ Вашу великолепную повесть „И тут мы расстанемся с ними“. Обычно я не пишу писателям по поводу их произведений, кажется, это второй раз в жизни…»

Письмо большое – полторы убористо напечатанные на машинке страницы. В конце – просьба позвонить по такому-то телефону, поскольку моего ей найти не удалось, спросить Елену Сергеевну. И в скобках – о том, что я знал уже двадцать лет: «Меня зовут именно так, хотя мой псевдоним – И. Грекова». А раньше, в самом начале – совсем трогательный пассаж: «Прежде всего представлюсь: я тоже из клана писателей, член Союза, возможно, Вы даже меня читали…»

Ей перевалило уже за семьдесят пять, и она была чрезвычайно популярна – и у нас, и на Западе, однако, как я убедился за годы нашего общения, не придавала этому ровно никакого значения. Наставник военных асов, писатель с мировым именем, она сохраняла какое-то детское простодушие. То было простодушие подлинного художника, которое редчайшим, прямо-таки феноменальным образом уживалось с ее выдающимися математическими способностями. Если не ошибаюсь, в мировой литературе есть только один писатель, который соединял в себе эти качества: Льюис Кэрролл, тоже, кстати сказать, спрятавшийся под псевдонимом.

Надо ли говорить, с каким душевным трепетом набирал я ее номер? Я знал, сколько ей лет, и удивился, услышав молодой, бодрый голос. Мы проговорили часа полтора. После сам я звонил ей редко (я вообще звоню кому бы то ни было лишь в исключительных случаях) – разве что поблагодарить ее за присланную книгу с автографом или отозваться на публикацию. Обычно звонила она. «Вы сидите или стоите?» – спрашивала после двух-трех фраз. Ей было невыносимо думать, что кто-то разговаривает с ней стоя. Торопливо и неслышно подвигал я табуретку (телефон, как и сейчас, располагался в кухне), уверял, что сижу, и начинались наши долгие беседы. О чем? Обо всем на свете, но главным образом – о литературе. Говорила в основном она: я помалкивал, боясь выдать свое невежество. Она читала в подлиннике Шекспира и Диккенса, Флобера и Стендаля, Гете и Гессе… Последнего, между прочим, недолюбливала, особенно изощренную «Игру в бисер». До сих пор горжусь, что, прочтя по моей осторожной наводке его поздние рассказы, такие, как «Воспоминание о Гансе», сменила гнев на милость. Малоизвестные рассказы нобелевского лауреата, простые и мудрые, пленили ее.

А уж русскую классику знала чуть ли не наизусть; сколько раз на память цитировала Гоголя, Чехова, Бунина. Но это еще что! Раза два или три совершенно убивала меня, приводя – опять-таки по памяти и без единой ошибочки – целые куски из моих собственных сочинений.

Далеко не все они были ей по душе. Так, на дух не принимала «Победителя», ставшего волей обстоятельств моей визитной карточкой, зато прямо-таки упивалась незамысловатой юмористической повестью «Кто лишний на реке?», которую я ни за что не дал бы ей, не окажись она в сборнике, где были другие, куда более достойные, по моему разумению, вещи.

Она вообще относилась ко мне с непостижимой, с незаслуженной теплотой и какой-то материнской (насколько я, выросший без матери, могу судить об этом) снисходительностью. Вот только один пример.

С ее слов я знал, что она не переваривает Нового года. В ужас приводило ее, что столько людей садится одновременно за стол, чтобы объедаться до потери сознания и, главное, пить. Алкоголь она считала злейшим врагом человечества. А я, признаться, – другом, своим другом, что, разумеется, скрывал от нее, но несколько раз она заставала меня по телефону в летучем, скажем так, состоянии. Наши беседы в таких случаях были особенно продолжительны, особенно откровенны и вдохновенны – с моей, во всяком случае, стороны. Боясь, однако, разоблачения и не желая обманывать ее, даже косвенно, я осторожно намекал, что немного позволил себе. «Рюмочку?» – ласково смеялась она, и наше замечательное общение продолжалось.

Несколько раз она писала о моей прозе. «Я, – предупредила в первом же письме, – не критик, не литературовед, я просто собрат по профессии, и я иногда балуюсь критикой, то есть публикую отзывы, только сугубо положительные, на те вещи, которые привлекли мое внимание, заставили задуматься. Цель такой рецензии – не выразить какое-нибудь свое „кредо“ или, не дай бог, „концепцию“, а просто заразить людей своим восприятием вещи, заставить ее перечитать, вдуматься в нее».

Тогда ей не терпелось написать о моей повести, и первой, куда обратилась она, была «Литературная газета». Там ее уважали, очень ценили ее сотрудничество и готовы были напечатать любую статью или рецензию, подписанную высокоавторитетным именем «И. Грекова», но только чтобы героем этой статьи или рецензии был не Р. Киреев, а кто-нибудь другой. Это был период (не очень продолжительный), когда меня в главной писательской газете страны, мягко говоря, не жаловали. И не только в ней. Причины? Здесь не место (или, точнее, не время – мы пока что в 1963 году) говорить об этом, скажу лишь, что запрет, пусть и полуофициальный, не остановил Елену Сергеевну. Стала искать другие издания, но в Москве их не оказалось, и тогда она, не знаю уж как, договорилась с региональным журналом «Дон».

У меня хранится и журнал со статьей, и ее машинописная копия, и сопроводительное письмо.

«Дорогой Руслан Тимофеевич! Посылаю вам на память статью о Вашей повести, написанную для журнала „Дон“ по его заказу. Хотелось написать больше, но железное условие – шесть-семь страниц! – меня сковывало. Не взыщите, если многое важное для Вас (и для меня – тоже!) оказалось за рамками статьи».

Негласная опала в столичной прессе автора, к которому она благоволила, не только не испугала ее, а, наоборот, подстегнула. Она всегда делала, говорила и писала то, что ей хотелось делать, говорить и писать. Не напечатают? Плевать, пусть лежит…

И лежало. Роман «Свежо предание», предложенный ею «Новому миру» еще в 1962 году (Твардовский – как раз в этом году – решился лишь на рассказ), увидел свет только через треть века.

Меня устраивало наше заочное общение. Честно говоря, я просто боялся, что, увидев меня, поговорив со мною не по телефону, а лицом к лицу, она охладеет ко мне, невесть за что обласканному. Словом, не искал с нею встреч. Больше того – избегал их. Однажды мы чуть не столкнулись в редакции «Октября», однако в последний момент я трусливо ретировался.

Но вот настал момент, когда дальше прятаться было уже невозможно. 19 января 1984 года состоялся ее вечер в Доме литераторов, и она задолго, как бы между прочим, сказала мне об этом. Не пригласила – известила, мягко, почти застенчиво; не пойти было нельзя.

Вел вечер Натан Яковлевич Эйдельман. Зал был переполнен, вопросы задавали в течение трех часов, и 77-летняя, отнюдь не воздушной комплекции женщина, ни разу не присев, отвечала быстро, весело, озорно, с великолепной находчивостью и великолепной доходчивостью. Последнее было особенно важно, ибо говорили, как и задумывалось, не о литературе, а о науке – потому-то вечер вел Эйдельман, больше все-таки ученый, чем писатель. Реакция ее была мгновенной, но иногда, опасалась она, могла показаться слишком острой, и тогда лицо ее озаряла, смягчая слова, молодая белозубая улыбка. Больше всего на свете боялась обидеть человека, причинить ему неудобство. («Вы сидите или стоите?») А если обижали другие, если видела несправедливость – тотчас бросалась защищать.

Так было со мной, когда московские издания бесчестно, по ее мнению, игнорировали хорошую, опять-таки по ее мнению, повесть. Так было с покойным Александром Галичем, преступно замалчиваемым в собственной стране.

В 1987 году исполнялось десять лет со дня его гибели. В прессе, однако, – ни единого упоминания, хотя Горбачев был уже у власти, уже возвратили из ссылки Сахарова. Но до политических эмигрантов дело пока что не дошло. И вдруг.

Елена Сергеевна позвонила 13 октября. Это был вторник. Деловым, непривычным для моего слуха тоном осведомилась, свободны ли мы с женой завтра вечером.

Разумеется, мы были свободны. Тогда она тем же суховатым тоном сообщила, что завтра, если ничего не произойдет, состоится вечер памяти Галича. Организует его Политехнический музей, но в целях конспирации проводит подальше от центра, во дворце культуры завода имени Владимира Ильича.

До последнего момента не было известно: запретят? Не запретят? Не запретили. Выступали Фазиль Искандер, Юлий Ким ну и, конечно, Елена Сергеевна. Оказывается, они с Галичем писали сценарий по ее повести, а потом и пьесу.

Вообще проза Грековой очень сценична. Мы с женой убедились в этом, когда она пригласила нас в театр им. Моссовета на премьеру «Вдовьего парохода». Так же и повесть называется – одна из самых сильных ее вещей.

Горькую вдовью участь знала не понаслышке – сама пребывала в этой шкуре, потеряв мужа в 48 лет. Потомок обрусевших немцев и русских дворян, Дмитрий Александрович Вентцель (Елена Сергеевна, урожденная Долгинцева, взяла его фамилию) был ее коллегой по Военно-воздушной академии. Начальник кафедры баллистики, генерал-майор авиации.

Сама она проработала в Академии тридцать лет и вынуждена была уйти, поскольку начальству не понравилось, как она изображает в своих книгах военных. Срывала с них, испытателей грозной техники, ореол коммунистических святош. Пили, черти…

О том, как ее травили, она поведала в рассказе «Без улыбок». Я напечатал о нем рецензию в «Знамени». Рецензия заканчивалась размышлениями героини, в которой легко угадывается автор: «В таком положении, как мое, самое трудное – это держаться внутри себя за свою правду. Что бы ни случилось – за свою правду. На что бы тебя не вынудили – за свою правду».

Елена Сергеевна держалась.

Последней ее видела моя жена. В хмурый ноябрьский день отвезла ей домой мою книгу и привезла ее. На титуле было выведено – по-прежнему очень старательно, но теперь уже дрожащим старческим почерком: «Дорогому семейству Киреевых – с благодарностью за все».

Боже мой, за что – за все!

«Как она?» – спросил я.

Жена опустила глаза и медленно, чуть приметно покачала головой.

И все-таки звонок Паши Хмары в апреле 2002-го застал меня врасплох. Растерянно и молча прижимал я к уху трубку. И вдруг услышал: «Ты сидишь или стоишь?»

Паша был хорошим учеником Елены Сергеевны.

Год седьмой. 1964

В нашей студенческой семье назревало грандиозное событие. Оно должно было произойти летом, в разгар сессии, но Алла решила сдать все досрочно, чтобы не уходить в академический. Уйти в академический – значит потерять стипендию, а ее стипендия была не чета моей: втрое больше. Технарей во все времена ценили выше гуманитариев.

Но на стипендию, даже на две стипендии, большую и маленькую, и без ребенка-то не прожить, а когда появится. Гонорары? Они были скудны и нерегулярны – словом, требовался постоянный заработок. И тогда я заделался тем, кто был объектом насмешек, персонажем анекдотов и, уж конечно, олицетворением творческой несостоятельности. В литературные консультанты подался.

Должен сказать, что расхожего мнения о литконсультантах (ныне исчезнувших: у редакций нет на них денег) я не разделял и не разделяю. И не только потому, что сам какое-то время кормился этим не столь уж легким хлебом, а из чувства благодарности. Именно они, скромные литературные консультанты, в течение продолжительного времени обречено вникали в мои бесчисленные творения и обстоятельно, подчас на нескольких страницах, разбирали их. А кое-что рекомендовали к печати. И небезуспешно.

В «Крокодиле» моим крестным отцом был Соломон Павлович Шевелев. «Как видите, – писал он мне в Симферополь после публикации бичующего порок восьмистишия, – дорожка на страницы журнала проторена».

И вот теперь мы с ним стали коллегами. Ему, златозубому толстяку, было под семьдесят, мне чуть больше двадцати, но делали мы одну работу: давали развернутые рецензии на басни, эпиграммы и стихотворные фельетоны, которые почта мешками свозила во всесоюзный сатирический журнал. За машинописную страницу разбора платили полтора рубля – страничкой я обычно и ограничивался, патриарх же литературной консультации позволял себе и три, и четыре.

Собственно, в «Крокодиле» я начал подрабатывать еще до женитьбы, теперь же расходы грозили стремительно увеличиться. На помощь пришли «толстые» журналы: «Новый мир» и «Москва». Мою прозу здесь пока что не печатали, но относились ко мне благосклонно и, желая хоть как-то помочь будущему отцу, стали давать на прочтение кое-что из так называемого самотека. Платили в «толстяках» не за размер рецензии, а за объем прочитанного. Я получал трешку за печатный лист. То была минимальная ставка. На максимальную – десять, кажется, рублей – мог рассчитывать разве что Юрий Домбровский, которого я раза два встречал в «Новом мире» с рукописями в авоське. «Внутренние» рецензии, то есть рецензии, предназначенные не для печати, а для автора и редакционных работников, выручали тогда многих писателей.

Однажды в «Москве» мне дали три или четыре рассказа, которые резко выделялись из общего потока не только материалом – речь в рассказах шла о тех, кто охраняет места заключения, – но и приличным литературным уровнем. Не блестящим, но приличным. Я, во всяком случае, рекомендовал редакции познакомиться с другими работами молодого прозаика.

Фамилия прозаика была Довлатов.

Не знаю, познакомились ли в «Москве», но я, спустя два или три года, будучи уже штатным сотрудником «Крокодила», познакомился: Сергей Довлатов напечатал у нас рассказ. Вот тут уж было блестяще!

Рассказ назывался «Когда-то мы жили в горах». О московских армянах. Как собираются они по праздникам в своих благоустроенных квартирах и жарят, прямо в доме, шашлыки, для чего выковыривают из пола паркетины. Феерически смешное и одновременно грустное повествование.

Едва номер с рассказом вышел, редакцию завалили возмущенные письма армянских граждан. И редакцию, и ЦК… Грянул скандал. Пришлось срочно вызывать из Ленинграда автора.

Автор оказался детиной под два метра с тихим голосом. Присев боком к моему столу, сочинил «открытое», для публикации в журнале, письмо, в котором клялся, что и в мыслях не держал обидеть соотечественников.

Так и обращался: «соотечественники». Я вспомнил это патетическое слово, когда, будучи в 1990 году в Италии, узнал от наших эмигрантов, читавших, как и я, лекции тамошним студентам, что Довлатов умер. Тогда, надолго запертый в старинном – и унылом! – итальянском городке Бергамо, я впервые подумал о скончавшемся в далекой Америке Довлатове именно как о своем соотечественнике.

Моя старшая дочь – тот самый ребенок, в ожидании которого я резво пришпорил своего литконсультантского Пегаса – Довлатова обожает. Во всяком случае, читает его куда охотней, нежели меня.

Я не обижаюсь. Более того, постоянно чувствую перед ними обеими – и старшей, и младшей – некую вину. За что? Да за все. За их хвори… За их неудачи… За обиды, которые наносит им жизнь и от которых я не в состоянии уберечь их. Ни сейчас – даже сейчас! – ни тем более потом, когда меня уже не будет на свете. Хорошо представляю, как они, старенькие, неслышно (для меня!) говорят о чем-то, жестикулируют, и каждый миг все ближе и ближе к черной яме, а я ничем не могу помочь им. Но главное, за что я чувствую себя виноватым перед ними, – это за то, что они мои дети. Слишком мои.

Я знаю писателя, который желчно усмехнулся б, услышав такое. Писатель этот – Август Стриндберг. Герой его скандальной пьесы «Отец» ротмистр Адольф жаждет гарантии, что существование его будет продолжено за границами его физического бытия. Продолжено в детях, в дочери, но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно.

Это-то и терзает ротмистра. Умирая, он на вопрос жены: «Адольф, хочешь взглянуть на свою дочь?» – отвечает горько: «На свою дочь! У мужчины нет детей! Дети бывают у женщин, будущее принадлежит им, а мы умираем бездетными!»

Бедный герой! Бедный автор! Вот уж кто ни за что бы не понял – не понял и не принял – логику человека, который сокрушается, что его дети – слишком его дети.

Да, я всегда хотел, чтобы мои дочери как можно меньше походили на меня и как можно больше на жену. Увы, природа распорядилась иначе. В их слабостях я постоянно узнаю свои слабости, в их страхах – свои страхи. Особенно когда страхи эти вызваны не реальными опасностями, а чересчур пылкой фантазией. Пылкой и, конечно же, болезненной.

С раннего детства у меня была никудышная нервная система. Да и откуда ей взяться, крепкой? Будучи беременной мною, мать по дороге из Крыма в спасительную для нас Среднюю Азию несколько раз попадала под бомбежки. Потом под «бомбежки», теперь уже домашних скандалов, попадал я – с битьем хабалкой посуды и метанием утюга в собственную мать, мою бабушку, единственного человека на земле, которому я был нужен. Удивительно ли, что с малолетства меня мучили галлюцинации? Длинные безмолвные тени колыхались над моей кроватью, протягивая ко мне тонкие, как водоросли, руки, я с криком просыпался, но тени не исчезали. Они не покидали меня, даже когда бабушка вскакивала с кровати, зажигала свет и брала меня на руки. «Ну что? Что?»

Я тыкал пальцем в пространство перед собой, но бабушка, разумеется, ничего не видела, я же явственно различал своих медленно тающих в воздухе преследователей. Неохотно ретировались они, но я знал, что они вернутся – вернутся обязательно! – и иногда даже угадывал, когда именно случится это. Видел, еще не заснув, расплывчатые силуэты на дощатом неровно крашенном полу, смирные, затаившиеся до поры до времени, но я не сомневался, что они беззвучно и грозно поднимутся, стоит мне закрыть глаза.

Чтобы мне не было страшно, бабушка, несмотря на строжайшую экономию, оставляла в комнате свет. Прислушиваясь к звяканью посуды за стеной (здесь, значит, не ушла!) я широко раскрытыми, только бы не заснуть, глазами, смотрел на беленую стену. Верхний угол ее был в трещинах – и мелких, и покрупнее. Однажды, долго глядя на них, я увидел лицо старика.

Самым страшным в этом лице были брови: они нависали над маленькими внимательными глазками и, наверное, поэтому глазки тоже казались страшными. Рта видно не было: прямо от носа начиналась борода.

Строки, которые вы только что прочли, последние пять или шесть, позаимствованы мною из книги, которая лежит сейчас передо мною. Под повестью, на которой раскрыта книга, стоит дата написания: 1964.

Это моя повесть, «Лерка» называется – по имени главного героя. Стало быть, «внутренние» рецензии, которые я неистово строчил, готовясь стать отцом, оставляли все-таки время и для прозы. Но прозы локальной, тихой (тогда, правда, в ходу был другой термин: «тихая лирика»), не претендующей на решение тех глобальных проблем, которые бурно обсуждались в аудиториях института, причем на лекциях по самым не подходящим для подобных дискуссий академическим дисциплинам. Например, по истории КПСС. Читал ее профессор Водолагин, которого мы любили за вольнодумство и прямо-таки хрущевский темперамент. Да и лыс был, как Хрущев, давший свое имя знаменитой оттепели.

То были ее, оттепели, последние месяцы: в октябре ее инициатора и вдохновителя снимут со всех постов, и начнется долгое брежневское безвременье. Вот мы, словно бы чувствуя это, и спешили выговориться. Разоблачали, строили концепции, сыпали запрещенными именами. Я тоже участвовал в этих, как сказали бы ныне, ток-шоу, вдруг обнаружив в себе, косноязычном провинциале, полемический дар. А вернувшись на электричке в подмосковное Никольское, где нас приютили родители жены, писал историю пятилетнего мальчика Лерки, однажды обнаружившего на стене ужасного старика.

Старик неотступно следил за ребенком злыми проницательными глазками. Сначала малыш боялся его, искал защиты у матери, которая, как когда-то и моя бабушка, никакого старика не видела, все о ремонте толковала, а потом подружился с ним. Подружился настолько, что стал поверять ему свои тайны, советоваться с ним, рассказывать ему о случившемся за день… Ну, не прямо ему – понимал, что это всего-навсего трещины на стене – а как бы с самим с собой разговаривал, старик же внимательно слушал. Очень внимательно: выражение лица менялось в зависимости от того, что говорил мальчик.

В отличие от меня, Лерка был из благополучной семьи. Больше того, из семьи педагогической. Все законы и правила воспитательного кодекса блюлись в этом доме свято. А мальчик… Мальчик все сильнее и сильнее привязывался к старику на стене.

И тут грянула беда. Ну, не то что грянула, это не было совсем уж неожиданностью: о ремонте родители говорили постоянно, но сыну не приходило в голову, какая смертельная опасность подстерегает его друга. Смертельная! Разные планы спасения придумывал Лерка – например, пошептаться с теми, кто будет ремонтировать квартиру; вдруг это окажутся те самые веселые дяденьки, которые недавно строили гараж в детском саду? Репетировал, что и как скажет, а старик одобрительно следил за ним.

Пришли, однако, не дяденьки, пришли тетеньки, и это совершенно убило моего доверчивого героя. Неприкаянно бродил он по пустому, спящему еще двору, потом забрался на чердачную лестницу, и тут я его оставил. Оставил навсегда… Если парикмахер Филя еще не раз и не два появится на страницах моих книг – под другим именем, в другом обличье и возрасте, с другой профессией, но все так же не умеющий принять себя, то добрый, поэтичный и одинокий ребенок из благополучной семьи исчерпал себя как художественный образ. Мне больше нечего было сказать о нем. На смену ему придут другие дети. Не фантазией автора будут рождены они, а списаны с натуры. С натуры, которая с некоторых пор постоянно находилась у меня перед глазами.

Натура запросилась на свет преждевременно, на месяц раньше положенного срока, всех смертельно перепугав, меня в первую очередь. Вызвали «скорую», которая, несмотря на скверные подмосковные дороги, добралась довольно быстро. «Кто поедет с роженицей?» – с безразличием спросила врач. «Я», – одновременно ответили мы с тещей. С тем же сонным безразличием (время было позднее) врач посмотрела сперва на нее, потом на меня, и разрешила ехать обоим.

Никогда не были мы с моей тещей так близки, так родственно, так кровно близки, как в ту ночь.

Когда возвращались домой, разразилась гроза. То была первая летняя гроза – лето, календарное лето только что наступило, буквально несколько часов назад. Мы спрятались на террасе барака, и мучил нас один-единственный вопрос: выживет ли? Считалось, что у восьмимесячных шансов меньше, чем у семимесячных…

В девять утра я был в больнице. Она располагалась в старом кирпичном, в три этажа здании, причем родильное отделение умудрились засунуть как раз на третий. Корчащаяся от боли, поддерживаемая с обеих сторон жена едва одолела накануне крутые бесконечные ступеньки. Ну что хорошего можно ждать от подобного лечебного заведения!

«Девочка, два сто», – равнодушно объявила мне тетенька в белом. «А это много или мало?» Тетенька уклончиво пожала плечами. Я понял, что все кончено. Я вообще легко впадаю в панику, а тут, согласитесь, было от чего. Этот третий этаж в доме без лифта – где еще в мире могли додуматься до такого! Эти чудовищные ступеньки! Эта вареная курица в белом, далеко не стерильном халате! Я сказал, что хочу поговорить с врачом.

У врача были раскосые черные глаза, я не знал, в какой из них смотреть и совершенно не понимал, что она говорит мне. А говорила она долго и озабоченно. Одна-единственная мысль свербела в мозгу, и я высказал ее, едва наступила пауза. «Она будет жить?»

Тут уж растерялась врач. Даже глаза ее, показалось мне, перестали на секунду косить, впившись в идиота, которому могло прийти в голову такое. Я понял это, прежде чем она открыла рот. Понял, что спасен. И даже слов ее не услышал – не помню, хоть убей, что она сказала. Но помню, хорошо помню, как сбежал по ступенькам, которые теперь были вовсе не крутыми, да и этаж, к моему веселому удивлению, оказался не третьим, а вторым. Помню яркое солнце первого летнего дня, мокрую после дождя, но уже теплую, исходящую парком землю, помню, как спустя три или четыре часа ворвался в аудиторию, где принимал экзамен тот самый боготворимый нами профессор с хрущевскими повадками. Надо ли говорить, что сейчас я питал к нему особенно пылкие чувства?

«У меня дочь родилась!» – объявил с порога, объясняя свое опоздание.

Любимый профессор смерил меня взглядом и сказал: «Ну и что?»

Ответа на этот вопрос не было. Я, во всяком случае, его не нашел. Стоял у распахнутой двери, дожидаясь разрешения войти, но разрешения не последовало. «Придете в следующий раз».

Это было первого июня 1964 года, в понедельник. Тогда, оглушенный – не тем, что прогнали с экзамена, а своим новым статусом, я не подозревал, что именно в этот день у меня завязался самый, может быть, главный, самый трагический, ибо не имеет своего разрешения, самый протяженный жизненный сюжет. Жизненный, а следовательно, и литературный.

Одно только перечисление моих романов, повестей, рассказов и пьес, в центре которых именно этот сюжет, заняло б сейчас много места. Собственно, я писал об этом постоянно. Я постоянно думал об этом. Я постоянно этим болел. Когда однажды моя землячка Марина Новикова, профессор Крымского университета, критик со страстным и умным пером, спросила меня, будучи в Москве, чего я больше всего боюсь, я ответил, не задумываясь: «Пережить своих детей».

Мы сидели в буфете Дома литераторов, Марина, прихлебывая кофе, курила одну сигарету за другой и никак не прокомментировала мои слова. Быть может, потому, что у нее самой не было детей. Ответ прозвучал позже, со страниц «Нового мира», в ее большой статье о моей прозе.

«Дети – безжалостно или спасительно – обращают киреевских героев от быта к бытию. Запинки в речи, краска в лице, автоирония и самосуд – все это появляется у них чаще всего в эпизодах с детьми. Как только возникает страх утраты – уйдут дети! Юные сыновья и дочери исполняют прежде всего именно эту функцию: ими киреевский мир испытывается».

Жаль, я так и не спросил у Марины, что подразумевала она под словом «мир». Мир внутренний или мир внешний?

Сдается мне, что последнее, то есть мир тургеневских «Отцов и детей». Но тургеневская коллизия – это не моя коллизия. Равно как и коллизия «Короля Лира». Куда ближе и понятней мне «Письмо к отцу» Франца Кафки, полное клокочущей боли и справедливых (или несправедливых – какая разница!) упреков.

Нечто подобное я мог бы получить от своих дочерей. Мой ответ им (если подобные письма требуют ответа) – эта книга. Я знаю, в ближайшем будущем они не станут читать ее, как не читали и других моих книг, во всяком случае, большинство из них – слишком заняты они, слишком много у них своих, горячих, близких им дел…

А я – далек. Ах, как я теперь далек от вас, таких еще молодых, – старомодный, тяжелый, смешной, неинтересный! Очень далек. Почти не виден. Но я вернусь. Я обязательно вернусь к вам, причем по вашему же зову. Вы востребуете меня. Вызволите из небытия, только это случится нескоро. Это случится, когда вы сами сделаетесь старыми, а нас с мамой уже не будет на свете. Тогда-то вы и позовете нас, и мы придем, помолодевшие, прощенные вами за наши ворчания и придирки, и вы будете с трепетным вниманием вслушиваться в каждое наше слово, некогда пропорхнувшее мимо вашего слуха, но бессознательно удержанное памятью. Вот тогда-то, может быть, и откроется с тревожным любопытством эта книга. Если, конечно, ей суждено быть дописанной…

Крупным планом. МИХАИЛ СВЕТЛОВ

Итак, первого июня, двадцати двух лет от роду, я стал отцом, а пятью днями раньше, 26 мая, увидел – вот уж действительно крупным планом! – человека, о котором думаю сейчас: если б у моих детей был такой папаша!

Институт наш, как я уже говорил, умирал: за спиной у нас, второкурсников, не было никого. Яма зияла. Черная яма. Такая же яма разверзлась и перед гостем дышащего на ладан учебного заведения. Он тоже умирал, наш гость, и знал, что умирает, и готовился к смерти.

Это точное слово – готовился. Крепким здоровьем не отличался никогда, хворал, как и я, туберкулезом, и его видели иногда с тростью. Предупреждая сочувственные вопросы, пояснял: хожу вот, опираясь на палочку Коха. Однако в начале года, в котором мы находимся сейчас, в январе, ему был поставлен новый грозный диагноз. Самый грозный. По сути, не диагноз поставлен, а вынесен приговор.

Вынесен, но по нашим, не столько гуманным, сколько лицемерным нормам не объявлен пациенту. Проницательный пациент, тем не менее, догадывался, но, щадя близких ему людей, старался держать свое знание при себе. Понимал, конечно, что они тоже знают, но пусть лучше думают, будто самому ему ничего не известно. Так было проще общаться. А тем, кто не знал и бесцеремонно выпытывал, что же в конце концов нашли у него, отвечал не задумываясь: талант. Талант нашли.

Иногда, впрочем, давал понять, что прекрасно сознает, что с ним. Задумчиво разглядывая бутылку боржоми на больничной тумбочке, негромко сказал пришедшему навестить другу: «Вот и я скоро. Как эта бутылка…»

Друг не понял, и тогда больной показал глазами на этикетку. Внизу, мелким шрифтом – а мелким шрифтом у нас, как известно, пишут самое главное – было напечатано: «Хранить в холодном темном месте, в лежачем положении».

Словом, готовился… И не с января, раньше. Гораздо раньше… Еще в 1957 году, придя на семинар, попросил своих учеников почтить вставанием память похороненного накануне поэта Владимира Луговского, тоже преподававшего в институте. А потом раздумчиво произнес, что бывает время приобретений и бывает время потерь. Они, студенты, – в первом времени, он, их наставник, – во втором.

«Второе время» не застало его врасплох. Еще находясь в «первом», публично упрекнул классиков, что они-де слишком легко отправляют на тот свет своих персонажей. Под пулю, в петлю, на железнодорожную насыпь. Вот он тоже собирается написать роман – «большущий!», – в котором с первой же страницы начнет героев обучать ремеслу и сам помаленьку учиться. Если же, «не в силах отбросить невроз, герой заскучает порою», он готов сам вместо героя лечь на рельсы.

А дальше шли строки, которые я увидел, крупно выведенные, на стене траурно оформленного фойе Дома литераторов.

И если в гробу мне придется лежать, —

Я знаю: печальной толпою

На кладбище гроб мой пойдут провожать

Спасенные мною герои.

И еще одна строфа, заключительная:

Прохожий застынет и спросит тепло:

Кто это умер, приятель?

Герои ответят: – Умер Светлов!

Он был настоящий писатель!

С момента его визита в Литературный институт минуло 124 дня… Нет, чуть больше – через 124 дня, 28 сентября, он умер.

Встреча происходила в 24-й аудитории, овальной, как ее еще называют, на втором этаже, куда он с трудом поднялся, поддерживаемый с двух сторон – точь-в-точь, как через несколько дней будет подыматься по больничной лестнице моя жена. Но там это трудное восхождение предвещало рождение человека, а здесь – уход. Мы, однако, не очень задумывались об этом. Хотя прекрасно знали, что с ним. По Москве гуляла светловская шутка: «Мой рак хочет пива». Да, знали, но не придавали значения. Слишком молоды были.

«Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть», – говорит маленькая девочка в незаконченной пьесе Светлова. Это пьеса по «Маленькому принцу» Экзюпери и одновременно – о самом Экзюпери, последняя крупная вещь, над которой между приступами боли работал драматург Светлов.

Но мы были «недостаточно взрослыми» не только для того, чтобы поверить в смерть, которая, казалось, сама предстала перед нами в образе поэта, исхудавшего, сутулящегося, с трудом опирающегося на палку, с клоками не седых, а каких-то серых волос… Мы были «недостаточно взрослыми», чтобы понять, какой фантастический шанс выпал нам. Понять и достойно воспользоваться им.

То было последнее публичное появление Светлова. Последнее публичное выступление… Сейчас, когда я пишу это, мне больше лет, нежели было ему тогда, но в моей памяти он гораздо, гораздо старше меня нынешнего. Дряхлый старец, в котором как только душа теплится… Какое же неимоверное усилие надо было сделать над собой, чтобы прийти на встречу с нами! И как – боже мой, как – мы его приняли!

Вел встречу Федор Федорович Матросов, тихий и доброжелательный человек из учебной части. Гостя усадил во главе длинного овального стола, который, собственно, и дал название аудитории, а мы вокруг разместились. Светлов внимательно оглядел нас, на секунду-другую задерживая свои воспаленные глаза на каждом. О чем думал он? Что вспоминал? Быть может, свой юбилейный вечер, который состоялся менее года назад в Центральном доме литераторов. Там зал был переполнен, там стояли в проходах, а пригласительные билеты спрашивали еще на улице. Там говорили такие слова! А тут?

Тут царило молчание. Долгое… Наконец, Светлов прервал его. Что, спросил, мы желали бы услышать от него?

Мне кажется, это была не просто фраза. Мне кажется, ему действительно хотелось больше слушать, нежели говорить. Хотелось понять, что за молодые люди перед ним. Понять, на кого остается мир, который он покидает.

Мы не почувствовали этого. Мы потребительски ждали. Мы пришли сюда, чтобы не дать, а получить.

Получить.

Позже «Литературная Россия» опубликует отчет об этой встрече – благостный, «правильный», слегка разбавленный хорошо известными светловскими шутками. На самом деле все было иначе.

Раздалось два-три неинтересных вопроса – и нам неинтересных, и нашему гостю, который, тем не менее, вежливо и как-то обреченно ответил. А потом начался позор. Наш позор, мой позор, ибо я тоже участвовал, но осознал – что позор – много позже, и теперь просто не имею права умолчать об этом.

Не помню сейчас, кто первый отважился положить перед Светловым листок со своими стихами. Точнее, с басней. Михаил Аркадьевич надел очки (не сразу: дужки из дешевой пластмассы упрямо складывались; такие же очки были у моей бабушки) – надел и негромко, но внятно, безо всякого выражения прочел басню. Затем снял очки (дужки тихо стукнули) и коротко прокомментировал прочитанное. Весьма сдержанно. Пример оказался заразительным. Торопливо доставались ручки, нервно вырывались из тетрадей и записных книжек клочки бумаги, на которых поспешно писались одна-две строфы – все больше с претензией на юмор. Может быть, потому, что лирические опусы, как правило, подлиннее? Или надеялись, что к шуткам классик, славящийся остроумием, будет снисходительней?

Светлов снисходительным не был. И остроумием в тот день не блистал: ни одной шуточки, ни одного каламбура, виртуозом которого слыл. Нет, резкостей не допускал, не позволял язвительности, каковую предлагаемые ему вирши сплошь да рядом заслуживали, но и послаблений не делал. Ограничивался двумя-тремя короткими фразами, но то была законченная устная рецензия, исчерпывающе ясная и точная. Ни болезнь, ни инквизиторские процедуры, ни убойной силы лекарства не сказались на его интеллекте. Вот только зачем он мучил себя? Ему бы лежать сейчас, слушать музыку, беседовать с друзьями, а он, еще недавно ходивший на костылях, карабкается на второй этаж, чтобы разбирать каракули литературных недорослей.

Год назад, на своем юбилейном вечере в Доме литераторов, он обронил фразу, которая мгновенно стала знаменитой: «Я легко могу прожить без необходимого, но без лишнего не могу». То, что происходило сейчас в овальной аудитории и что для нас обернулось позором, чего мы тогда, впрочем, не поняли, было для него, очевидно, как раз тем лишним, без чего он не мог прожить. Последний раз пребывал он в роли Мастера, и что с того, что ему не повезло на учеников!

Я тоже передал свое четверостишие. Не подписал – никто из нас не подписывался. Он прочитал его, скуповато похвалил и вдруг, взглянув на меня, добавил: «Но, по-моему, это не ваш путь».

Как он угадал? Угадал, во-первых, автора, а во-вторых, – и это главное – что автор идет не по своей дорожке?

Учитель, любил повторять он, это человек, который помогает тебе стать самим собой. Я вспоминаю эти слова всякий раз, когда, направляясь в свою аудиторию на семинар, прохожу мимо черно-белой фотографии Михаила Аркадьевича.

Кто был его учителем? Может быть, Маяковский, чей портрет висел в его квартирке на Второй Аэропортовской? Во всяком случае, это было единственное украшение его холостяцкой обители. И единственная вещь, с которой он не готов был расстаться. Все остальное легко раздаривал, стоило гостю похвалить обновку. Раз даже подарил книжный шкаф, вывалив книги на пол…

«Человек, похожий на самого себя», – так назвал свою книгу о нем Зиновий Паперный. Я оценил точность этой парадоксальной, на первый взгляд, формулы, когда через пять лет после смерти Светлова побывал в мастерской его близкого друга художника Иосифа Игина. Игин рисовал меня и при этом не только не запрещал мне говорить и шевелиться, а даже просил не сидеть истуканом. Пользуясь этим, я разглядывал рисунки на стенах. В основном, это были шаржи, причем чуть ли не половина из них – на Светлова. В каких только обликах не представал он тут – то как полумесяц за окном на черном, в звездах, небе, то Джокондой, то невестой из «Неравного брака» Василия Пукирева… Но при этом всюду был мгновенно и радостно узнаваем, всюду оставался «человеком, похожим на самого себя».

Игин провозился со мной часа два или три. Сделал массу набросков, но шарж – альбом, где он напечатан, лежит сейчас передо мною, – кажется мне неудачным. Этакий розовощекий губошлеп, о котором трудно сказать что-либо определенное. И дело не в Игине, дело во мне. Меня рисовали многие художники, среди них первоклассные – такие, например, как оформлявший одну из моих книг Виктор Чижиков, создатель олимпийского Мишки, – но никто из них не «угадал» меня. Замечательная формула Зиновия Паперного, увы, не приложима ко мне. Видимо, слишком уж хоронился я – в те же хотя бы юмористические сочинения. Вот только как Светлов, прочитав всего четыре строки и бросив на меня беглый взгляд, распознал, что это не мой путь?

Между тем, кучка листков со стихами все росла и росла, Федор Федорович забеспокоился и деликатно попытался остановить эту поэтическую лавину: Михаил Аркадьевич, дескать, устал, – однако Михаил Аркадьевич заверил, что чтение стихов его никогда не утомляло.

Может быть, как раз в эти дни он вспомнил (и записал об этом в тетрадке) «один прекрасный рассказ Мопассана». На костюмированном балу некий «щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике» отплясывает с неимоверной лихостью, но вдруг падает, и под маской обнаруживается морщинистый старик. «Так вот, – заканчивает запись Светлов, – этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Тогда, в овальной аудитории Литературного института, он не упал. Но я приведу еще одну фразу из мопассановского рассказа, который так и называется – «Маска»: «Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой».

Нечто подобное написал и Светлов – только не в рассказе, а под рисунком Наума Лисогорского:

Нет, молодость – огонь, не дым!

Всегда я буду молодым!

Я хорошо знал Наума Моисеевича – он тоже оформлял мои книги, и тоже рисовал меня, и тоже неудачно. Мы не были ни друзьями, ни даже приятелями, но почему-то именно мне позвонил он однажды воскресным вечером и попросил, чтобы я немедленно приехал к нему. По голосу я понял: что-то стряслось, и тотчас отправился по адресу, который он мне продиктовал.

Жил он на Беговой, в добротном, сталинской постройки доме, на первом этаже. Подъезды тогда не запирались, но не запертой, как и предупредил по телефону, была и его дверь. Следуя опять-таки его указаниям, я без стука открыл ее, минул прихожую, минул большую темноватую первую комнату и очутился во второй, где на большой кровати лежал Наум Моисеевич, заросший седой щетиной, в очках с толстыми линзами.

Ему было крепко за семьдесят, он давно овдовел, а с единственным сыном, тоже художником, не слишком ладил. Всюду валялись старые газеты, на широком, с дохлыми мухами, подоконнике, стояла бутылка с недопитым соком, на дорогой полированной мебели лежала пыль. Из-за массивных стен не доносилось ни звука, и в этой гулкой тишине под высоченными потолками я долго выслушивал, какой неблагодарный у него сын, какие скверные соседи, какие мерзавцы собрались в Союзе художников. Это была, по существу, предсмертная исповедь Заслуженного художника – через неделю его не стало.

При последних часах и днях Михаила Светлова, никакими регалиями не обремененного (лишь после смерти дали Ленинскую премию), я не присутствовал, но знаю, что его сын, давно уже живший отдельно, своей собственной жизнью, не покидал палаты отца ни днем, ни ночью. Последним отцовским наказом ему был наказ взять шестилетнего внука здешней больничной няни, поехать с ним в «Детский мир» и купить ему ботиночки, пальто, костюм. А за три месяца до этого он мимоходом сделал… нет, на сей раз не наказ, на сей раз предостережение. Осторожное предостережение пареньку, имени которого даже не знал, лишь прочел на клочке бумаги одно его четверостишие: «По-моему, это не ваш путь».

Я понимаю вас, Михаил Аркадьевич. Тогда не понял, а теперь понимаю. Вот книга, об авторе которой, хочу надеяться, можно будет сказать: ее написал человек, похожий на самого себя. Решился бы я, как тогда, за овальным столом, показать ее вам? Не знаю… Вы ведь – один из ее героев, их, правда, много тут – и тут, и в других моих книгах, – но, в отличие от ваших героев, они вряд ли «на кладбище гроб мой пойдут провожать». И уж тем более не произнесут те самые слова о настоящем писателе.

Но я стараюсь. Видит Бог, я стараюсь.

Год восьмой. 1965

Поскольку мы – вернее, родители жены, приютившие нас, – жили за городом, телефон у нас был допотопный, через коммутатор, а к дому шла по полусгнившим столбам так называемая воздушка. Она без конца обрывалась, и мы по несколько дней, а то и недель, сидели как на необитаемом острове. Правда, время от времени я получал телеграммы, которые требовали, чтобы я срочно связался с такой-то редакцией.

Одну такую телеграмму я храню до сих пор. В ней всего семь слов. РЕДАКТИРУЮ ВАШ РАССКАЗ ТЧК ПОЗВОНИТЕ ТЧК САЦ.

Фамилия «Сац» мне ничего не говорила. Я стал выяснять, кто это, но сокурсники пожимали плечами, а один из преподавателей сказал, что был такой литературный критик, секретарь Луначарского, но он давно умер.

Откуда же в таком случае пришла телеграмма? Мистика мне чужда, и я начал свое расследование с «Нового мира». Мы все тогда начинали – в широком смысле слова – с «Нового мира», сияющей недоступной вершины, которую, тем не менее, с отчаянием и надеждами штурмовали.

В «Новом мире» у меня лежал рассказ. Точнее, не лежал, а пребывал в неком подвешенном состоянии, не отвергнутый, но и не принятый. Я наменял горсть двухкопеечных монет и позвонил в отдел прозы Анне Самойловне Берзер.

Той самой Анне Самойловне Берзер, что в свое время подсунула Твардовскому «Один день Ивана Денисовича», о чем Солженицын подробно и красочно поведал в «Бодался теленок с дубом».

Анна Самойловна сухо уведомила меня, что с рассказом никаких новостей нет, и уже хотела положить трубку, но я успел произнести темное и короткое, как волшебное заклинание, слово «Сац».

Заклинание подействовало: трубка задержалась в руке.

«Что – Сац?»

Памятуя о невероятной занятости моей собеседницы, на столе которой громоздились разноцветные пирамиды рукописей, я торопливо пересказал загадочную телеграмму.

«Сац – это Твардовский, – ответила Берзер своим быстрым голосом. – Если вы получили такую телеграмму, значит, рассказ печатается». После чего раздались короткие гудки.

Я слушал их и силился постичь, каким образом Твардовский, еще более недоступный, чем его журнал, мог превратиться в покойного секретаря Луначарского.

После долгих раздумий я осторожно набрал номер заведующего отделом прозы Евгения Николаевича Герасимова. Это был благожелательный, со слезящимися глазами, старый, по моим тогдашним опять-таки понятиям, человек. К авторам, особенно молодым, он относился по-отечески заботливо, но мало что мог. Собственно, он-то и подвесил мой рассказ.

Трубку подняли сразу. Не подняли, а сорвали – я не узнал Евгения Николаевича: в нем подобной прыти не было. И уж совсем не узнал его голоса. Вместо ласкового вкрадчивого баритона прозвучала картавая скороговорка. Что-то вроде «Сац слушает». Видимо, не туда попал. Но на всякий случай вежливо осведомился, нельзя ли Евгения Николаевича. «Я – Евгений Николаевич», – тотчас раздалось в ответ.

Да, мистика мне чужда, но в тот день она явно преследовала меня. Сперва в почившего Саца превратился Главный редактор главного журнала страны, а теперь – заведующий отделом, который еще недавно сочувственно жал мне руку. Сочувственно – потому что понимал: рассказ подвешен навечно.

И все-таки мистики не было. Критик Игорь Александрович Сац, бывший секретарь Луначарского, действительно существовал, и не только в туманном прошлом, но и в солнечном настоящем. (В моей памяти тот летний день остался как один из самых солнечных дней моей жизни – и в прямом, и в переносном смысле слова.) Просто он исчез из поля зрения литературной общественности, вот кое-кто и решил, что некогда известный и влиятельный человек почил в бозе, однако ветеран отечественной словесности пребывал в добром здравии. Писал статьи о бывшем патроне, переводил западных философов и хлестал водку со своим старинным дружком Твардовским. «Поменьше пей водки, – полушутливо наказывал ему Александр Трифонович из Ялты, куда просил выслать любимые его сигареты „Ароматные“, для чего вложил в конверт ассигнацию. – Если пропьешь эти деньги – прокляну».

Берзер знала об этой дружбе, знала, что Твардовский внимательно прислушивался к своему старшему товарищу, а так как Сац только что стал членом редколлегии, уверенно и с некоторой, насколько я понимаю, ревнивой досадой бросила мне, что, коли речь идет о рассказе, то мнение Саца – все равно что мнение Твардовского. (Солженицын пишет, что Главный ее «несправедливо не любил».)

Все это я узнал позже, пока же, назвав себя, растерянно молчал. На том конце провода поняли мое состояние и все в том же игривом тоне объяснили, что Евгений Николаевич ушел на пенсию, а он, Игорь Александрович, «с пенсии пришел». (Оба были 1903 года.)

Итак, Твардовский бросил его «на укрепление» прозы, которой – жалуется он как раз в это время в письме к Валентину Овечкину – «острейшая нехватка», и Сац начал с того, что перечитал все подвешенные рукописи, остановился на моей и тотчас отбил мне телеграмму. «Редактирую ваш рассказ, – повторил он слова, которые я, разумеется, знал наизусть. – Когда можете приехать?»

Я не привык к такому темпу. Я вообще не привык к такому. «А когда надо?» – выдавил я. «Завтра», – последовал немедленный ответ. Завтра, причем не в редакцию, где разве дадут спокойно поработать, а к нему домой. «Можете?» Еще бы не мочь! «Тогда пишите адрес».

Да, мистики не было, но само появление рассказа – такого рассказа! – и поныне вызывает у меня, признаться, некоторую растерянность. Ни до, ни после я ничего подобного не писал.

Городской мальчик, который на селе бывал лишь наездами (в техникуме «на кукурузу» посылали, да в институте «на картошку»), вдруг пишет историю деревенской девушки, уехавшей из родного колхоза в районный центр. Там она работает в автопарке (вот тут уж я ориентировался неплохо), а по выходным навещает родителей. Отец умирает, мать, преждевременно состарившись от непосильной работы, остается одна, и дочь, приехав однажды в неурочное время, в будний день, видит, как тяжело ей. Вернуться? Но ей здесь все опротивело: и памятный с детства мерин Дурной – обидную кличку эту она осознала, когда прибывший на похороны брат отца спросил удивленно, за что его так; и бригадир Аморин, горбатый, большелобый, пожилой, всю жизнь проживший бобылем мужик, у которого из-под незастегнутого плаща вечно торчит фуфайка, а из-под фуфайки курточка; и разбитная Мария Рожкина со своим неизменным вопросом, почему замуж не выходит. «Аль в городе женихов, что тута, один Сережка Беспалый?» Нет, вернуться, причем навсегда вернуться, она не в состоянии. Забрать мать в город к себе? Но куда, куда? В городке у нее лишь койка в комнате, где живут еще две девушки, а зарплаты едва хватает на одежду (правда, модную) да скудную еду. Из дома каждую неделю привозит то мамино маслице, то яички.

Эти подробности я не выдумал и не вычитал из книг. Все собственными глазами видел – в своей первой журналистской командировке, в которую отправился от «Крокодила» во время зимних каникул. Далеко не послали, боясь, видимо, что не оправдаю расходов, лишь на соседнюю Калининскую область расщедрились. (Ныне Тверскую.) Но я не подвел редакцию. Собрал за неделю столько материала, что его хватило и на маленький фельетон для поверившего мне сатирического журнала, и на большой рассказ, увидевший свет в серьезном, почти академическом «Новом мире».

Но ведь Твардовский, гордившийся своим крестьянским происхождением, не мог клюнуть на материал, который «добыл» за пять или шесть дней 23-летний городской фанфарон. Правда, справедливости ради надо сказать, что я не добывал его – просто жил в доме своих будущих героев; жил, пил с хозяйкой чай, подолгу разговаривал с нею, внимательно рассматривал фотографии и перебравшейся в город дочери, и покойного мужа… Однако ни подробности, пусть и точно увиденные (не всегда; кое-что Твардовский, уже читая отредактированный Сацем рассказ, исправил), ни верно схваченные словечки, ни общее положение дел в деревне, которое я, разумеется, не приукрашивал, но и не драматизировал, не могли сами по себе привлечь журнал, в котором был уже напечатан «Матренин двор» Солженицына, в котором публиковали свои вещи Федор Абрамов и Владимир Тендряков. Что же в таком случае привлекло? Тогда я не задумывался об этом. Я праздновал, просто ликовал и праздновал, а не задавал себе праздных вопросов. Но теперь этот вопрос для меня отнюдь не праздный, и, мне кажется, я знаю ответ на него.

Константин Воробьев в воспоминаниях о Твардовском рассказывает, как тот объяснил ему, почему решил напечатать «Убитые под Москвой». «В своей повести вы сказали несколько новых слов о войне».

Какие же новые слова, пусть всего несколько, сказал в своем рассказе я? Ответ Александра Трифоновича прозвучал еще тогда, просто я не расслышал его, не придал ему значения, не понял. Да, собственно, он и не прозвучал, а был написан рукой Твардовского на моей испещренной помарками рукописи. Прежнее название рассказа – «В гостях и дома» – было жирно, даже как бы с раздражением зачеркнуто, а сверху стояло: «Мать и дочь».

Сац заметил немой вопрос в моих глазах и поведал своей, теперь такой милой для моего слуха картавой скороговоркой, что вчера на этом самом диване (сейчас на нем робко пристроился я) сидел Твардовский. Здесь же он прочитал мой подвернувшийся ему под руку уже отредактированный рассказ (обычно Главный редактор делал это в верстке), внес на ходу кое-какие исправления и изменил название.

Разговор состоялся на просторной кухне в доме Саца на Смоленской площади. Я был здесь уже не первый раз, мы подолгу беседовали, причем не только о новомировском рассказе, но и о других моих сочинениях, которые Игорь Александрович вызвался прочесть. Неожиданно для меня он нашел в них оттенок «брезгливости и брюзгливости» и добавил: в духе Моравиа.

Тогда я не нашелся, что ответить, да и Моравиа не читал; хозяин тотчас вынес томик его рассказов. Признаться, мне они не очень понравились – в отличие от его романов, которые попали мне в руки гораздо позже. Не понравился как раз тот самый оттенок «брезгливости и брюзгливости», о котором говорил Сац (безо всякой оценки, просто констатируя факт) и который он увидел в моих писаниях.

Сейчас я убежден, что бывший секретарь Луначарского, добрейший, благороднейший, чрезвычайно живой и сердцем и умом человек, ошибся. Ему показалось, что я парю где-то над своими героями, в то время как я был рядом с ними. Среди них. У Моравиа этого нет совершенно. Он действительно располагается на немыслимой высоте, откуда с интересом взирает на своих копошащихся далеко внизу забавных людишек. Они его развлекают, а он, в свою очередь, развлекает ими нас, читателей. Примерно такую же позицию по отношению к своим персонажам занимает Свифт. Он тоже «брезглив и брюзглив», но это не позиция сноба или бесстрастного исследователя. Свифт презирает людскую породу – презирает так, как никто в мировой литературе. Ближе других к нему, пожалуй, Флобер, а из наших – Лермонтов. Во всяком случае, той своей гранью, которую воплощает доктор Вернер в «Герое нашего времени».

Рассуждение Саца о «брезгливости и брюзгливости» к рассказу, который он так бережно отредактировал, не относилось. Разумеется, не увидел в нем ничего подобного и Твардовский, но он увидел другое, что проявилось в решительной смене им названия вещи. Если прежнее – «В гостях и дома» – отражало внешнюю канву рассказа, то новое – «Мать и дочь» – вычленяло, укрупняло, подчеркивало его глубинную суть.

Признаюсь, до Твардовского я ее не видел. У меня вообще не было «идеи», не было так называемой сверхзадачи. Просто добросовестно и тщательно описал то, что произвело на меня, городского человека, столь сильное впечатление. И вот главным тут оказались отношения матери и дочери, их скупая на внешние проявления любовь друг к другу, особенно – материнская, которой я был лишен и поэтому на подсознательном уровне воспринимал особенно остро. Дочь не могла ответить тем же, не могла с той же готовностью пожертвовать собой, что она смутно понимала и от чего старалась отмахнуться. В этом-то, как я понимаю, и были те «несколько новых слов», ради которых Твардовский и напечатал рассказ.

Прочел ли кто-нибудь эти «новые слова»? Грех жаловаться – прочли, и не только критики, но и, что для меня было особенно ценно, мои сокурсники. Его обсуждали на семинаре по современной литературе, ребята говорили толково и доброжелательно, а вот от руководителя семинара мне досталось крепко. Обвинив автора в необъективном изображении деревни, он энергично разъяснил своему идеологически незрелому студенту «необходимость бороться с родимыми пятнами капитализма и изображать силу положительного примера».

Взятые в кавычки слова я выписал из десятого номера «Нового мира» за 1965 год – того самого номера, где напечатан мой рассказ. Они процитированы в рецензии на книгу Александра Власенко «Раздумья о положительном герое в литературе наших дней». Разгромной рецензии…

В моем рассказе Александр Никитич Власенко – а именно он и был руководителем семинара – положительного героя не обнаружил. Человек он был темпераментный и, в общем, незлобивый, мы чувствовали себя на его занятиях вольно, говорили все что вздумается, и он нас никогда не закладывал. То была своего рода игра, в которой нам дозволялось быть самими собой, а ему – этаким официозным ретроградом.

А еще «новые слова» прочли, к моему радостному изумлению, на Центральном телевидении и предложили инсценировать рассказ. Я согласие на инсценировку дал, но писать сценарий отказался, как впоследствии отказывался всегда. Этим занимались другие, занимались мастера своего дела – такие как Рустам Ибрагимбеков или Сергей Ливнев – но результат меня, честно говоря, не устраивал.

И дело не в мастерах-сценаристах. Дело не в режиссерах. Дело, полагаю я, в самом принципе переноса литературного произведения в другой жанр искусства. Это не обязательно телевизионный спектакль или кино, это может быть, например, опера. В любом случае, чем дальше от первоисточника, тем больше шансов на успех. «Горе тем, – писал Мусоргский в связи с положенной им на музыку „Сорочинской ярмаркой“, – кому блажь придет взять Пушкина или Гоголя только как текст». Я понимаю это так: текст, то есть оболочку, форму перенести в другой жанр нельзя, можно передать лишь дух произведения, художественную идею. Что как раз и пытались осуществить профессионалы, делавшие в разное время инсценировки моих вещей.

Прочитав сценарий «Матери и дочери», я с категоричностью молодости потребовал, чтобы мое имя не фигурировало в титрах. Меня уговорили оставить имя, и я, в общем-то, не виню себя за мягкотелость. В конце концов, я – автор рассказа, а спектакль принадлежит другим людям: режиссеру, оператору, актерам… Роль матери сыграла Майя Булгакова, тогда еще молодая женщина, сумевшая непостижимым для меня образом перевоплотиться в согбенную годами старуху.

Но все началось с автора сценария. Именно его слово стало определяющим в моем решении не снимать своего имени, что грозило сорвать постановку. Слово негромкое, ненавязчивое, даже несколько смущенное, что только усилило его воздействие. Я не мог отказать этому человеку.

Крупным планом. МИХАИЛ РОЩИН

Он был первым, кто встретил меня в «Новом мире», когда не существовало не только рассказа, который он впоследствии взялся инсценировать, но даже замысла его. С повестью о парикмахере Филе пришел я.

Редакция располагалась тогда на улице Чехова. От парадного вела вверх та самая мраморная лестница, которую Солженицын в своих мемуарах саркастически предложит снимать в кино «для сцены бала». Окна выходили на площадь Пушкина, но Рощин, занимавшийся так называемым самотеком, то есть рукописями, которые «текли сами», без рекомендаций и конвоиров (безвестного Александра Исаевича отконвоировал в редакцию весьма авторитетный в литературном мире Лев Копелев), – тридцатилетний Рощин сидел далеко от окна, в закутке, за маленьким столом со старинной, чуть ли не антикварной лампой. Абажур был повернут так, чтобы свет не падал на лицо. Словно спрятаться хотел. Пять лет назад у него разбилась на мотоцикле жена, выпускница, как и он, Литературного института. Разумеется, я не знал об этом.

А вот он обо мне кое-что знал. Знал и смотрел на меня с сочувствием. Я еще не произнес ни слова, но он уже все понял и заранее пожалел меня, а себя – тоже заранее – мысленно укорил за то, что не в состоянии помешать моему безумию. Ведь, что бы он ни сказал мне сейчас, все равно я оставлю свое сочинение, все равно буду звонить и замирающим от страха противным голосом называть себя, все равно рано или поздно приду забирать рукопись. Миша (Мишей он станет для меня во время работы над сценарием, а тогда был Михал Михалычем) – Миша не только сострадал авторам, которые штурмовали журнал, но и страдал сам, видя их заведомо напрасные (в девяноста девяти случаях из ста) мучения. Долго выдержать такое не мог, ушел из редакции, а чтобы не умереть с голоду, стал делать инсценировки для телевидения.

Бравым голосом я объявил, что принес повесть. «О чем?» – тихо спросил он. Тихо и обреченно. Я как-то сразу утратил накапливаемую в течение нескольких дней решимость. «О парикмахере…» Сострадание в глазах Рощина возросло, но одновременно появилась робкая надежда. Надежда на то, что информация, которой он поделится сейчас, остановит, быть может, меня от неблагоразумного шага и я унесу обратно свою синюю папочку.

Информация, разумеется, была о повести Грековой. «Дамский мастер» называется. Тоже о парикмахере. Только что напечатали, в ноябре… «Но сейчас еще октябрь», – пролепетал я. «Декабрь, – устало поправил меня журнальный работник Рощин. – Мы работаем над декабрьским номером. А ноябрьский в типографии».

И все же я не ушел. То есть ушел, но без синей папочки – она осталась-таки на безответном, изнасилованном мною столе Михал Михалыча.

Дождавшись ноябрьского номера, я в один присест прочел повесть Грековой и смиренно, без предварительного звонка, пришел забирать рукопись.

К моему удивлению, Рощин сразу же узнал меня, приветливо улыбнулся и пригласил сесть. Я огляделся – садиться было не на что. Рощин тоже огляделся, тоже увидел, что не на что, встал и ушел куда-то, а я остался, полный нахлынувших на меня невнятных, но упоительных надежд. Тем более что синяя папочка лежала тут же, на самом верху довольно-таки высокой стопки рукописей.

Наконец он вернулся со стулом, мы сели и некоторое время молча смотрели друг на друга. Потом он взял папку, развязал тесемочки и протянул мне два машинописных листка. Это была «внутренняя» рецензия на мое сочинение. Я читал ее, а Рощин с удовлетворением, чувствовал я, следил за выражением моего лица.

Рецензия была подписана неведомым мне именем: Инна Борисова. Очень скоро, когда Рощин уволится, она займет его место и проработает в редакции не один десяток лет. Отличный редактор и тонкий критик, она сделает в одной из своих статей невозможное: пятью словами определит сущность Андрея Платонова.

Вот эти пять слов, я помню их наизусть: «Каждая фраза Платонова – как приключение…»

Обо мне, естественно, Инна Петровна писала куда сдержанней. Но одобрительно… С нескрываемой симпатией к автору, которого никогда не видела, о котором никогда не слышала – вообще не знала ничего.

Рощин сказал, что ему повесть тоже нравится, он даже говорил о ней кое с кем – печатать не будут. Причину я, конечно, знаю. Но я непременно должен показать новую вещь.

Новой вещью стал рассказ, который напечатают в «Новом мире» уже без него, но который ему выпадает судьба инсценировать. В то время он опять пошел служить – в красочный, большого формата журнал под названием «РТ», что расшифровывалось: «Радио и Телевидение». Редакция располагалась в Талызинском особняке – том самом, где умер Гоголь. У меня был об этом небольшой и довольно наглый, как я теперь понимаю, рассказ (в 23 года писать о смерти Гоголя!), и когда Миша попросил дать что-либо для их журнала, я предложил именно этот рассказец. Его подготовили к печати, но взбунтовался, видимо, дух Гоголя: журнал в одночасье прекратил свое существование.

Рощин тоже писал о русских классиках, но у него это получалось куда лучше. Классики не бунтовали. Ни Лермонтов (рассказ «Лермонтов в Тарханах»), ни Бунин (повесть «Бунин в Ялте»). Бунин был его кумиром и учителем, образцом для подражания, на первых порах слишком дисциплинированного, почти рабского, за что его поругивал Твардовский.

Многие произведения Рощина как бы подернуты дымкой времени. Той самой дымкой, которая одно скрывает, а другое, подобно линзе, стремительно приближает к глазам. Впрочем, феномен этот не столько оптический, сколько эстетический, и именно Бунин продемонстрировал, какие удивительные возможности таит он.

Долгое время Рощин-прозаик и Рощин-драматург существовали для меня раздельно. И если еще в некоторых пьесах – таких, например, как «Эшелон», – я различал прозаика, то в его повестях и рассказах не видел драматурга совершенно. Настолько самоценно в них авторское слово, настолько выразительна пластика, настолько органичен пейзаж, что представить инсценированной ту или иную повесть я попросту не мог.

Успех рощинских пьес был исключителен. Кажется, не существовало в стране театра, где бы не шла его «Валентин и Валентина». Правда, в одном лишь театре – Сатиры, – и то непродолжительное время, показывали его горький, язвительный и очень смешной «Ремонт». Это рассказ о людях, которые живут в старом, запущенном, разрушающемся доме, но попривыкли и всеми силами препятствуют намерениям привести их жилище в божеский вид. То было время, когда все вокруг только и занимались тем, что показывали (в кармане!) кукиш властям, он же, один из немногих, видел корень всех наших бед в нас самих. Тихий, мудрый, проницательный и оттого грустный, даже в смехе своем, «шестидесятник». Он да еще поэт Владимир Соколов, тоже в одночасье потерявший первую жену. Вот уж воистину, где много мудрости, там много печали. Не зря оба много пили и оба много, тяжело болели. Оба рано обзавелись старческой клюкой.

Однажды весной мы с женой встретили Рощина, тоже вдвоем, в Крыму у «Ласточкиного гнезда». Браво потягивая пивцо, я вытащил из позванивающей сумки и для него бутылочку (тогда достать пиво было непросто), но он грустно отказался. Несколько лет назад ему сделали в Америке операцию на сердце, и с тех пор он старался воздерживаться. Но с какой хорошей улыбкой смотрел на меня, еще могущего себе позволить это удовольствие, как радовался за меня – вот такой же взгляд и такая же улыбка были у него, когда я читал в «Новом мире» хвалебную «внутреннюю» рецензию на свою повесть.

В его рассказе «Синдром Сушкина» лечащий врач говорит о своем герое… Нет, не говорит – речь тут не прямая, а косвенно-прямая, и в этом – такт писателя, уловившего, что подобное нельзя формулировать вслух, грешна такая аналитическая бесцеремонность по отношению к живому (а тем более обреченному) человеку. «Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Вылечив его и сделав здоровым, мы скорее всего отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант…»

Талант какой? Уж не писательский ли? Не художественный? Да нет, ну какой, право, Сушкин писатель? И тем не менее, если б меня спросили, кто из многочисленных героев Рощина мог бы написать книгу, в которой герои эти живут, я бы ответил не задумываясь: Сушкин. Старик Сушкин, бывший слесарь, ныне пенсионер. Как ярко, как выпукло видит он все!

Однако болезнь может не только поднять человека, просветлить, одарить новым зрением, но и озлобить его, как это случилось с другим героем рассказа, схлопотавшим к сорока годам два инфаркта. Но мы не только не сострадаем ему, не только не входим в его аховое положение – мы его презираем. Так же, как презираем хромого Просвирняка, спекулирующего на своей хромоте (повесть «Шура и Просвирняк»), как презираем слепца Алешу из «Осени у Шатуновых», злобного паука, который, видим мы, высосет всю кровушку из своей безответной невесты Любочки. Болезнь, сколь бы тяжелой она ни была, не мандат на снисходительность к самому себе – и Рощин такой снисходительности не допускал никогда. Едва передвигаясь с помощью палочки, а потом, когда ампутировали ногу, – на протезе, из года в год приезжал в подмосковные Липки на Форум молодых писателей, где проводил мастер-класс по драматургии. Новую пьесу написал – о дорогом ему Серебряном веке. Новую книгу – о дорогом ему писателе Бунине.

На презентации этой книги нас с ним незаметно сфотографировали – номер «Литературной газеты» с этим снимком лежит сейчас передо мной. Я смотрю на него, смотрю на седобородого человека, которого впервые увидел в редакции «Нового мира» более сорока лет назад, и вспоминаю одно место из «Бунина в Ялте».

Чехов там сидит на скамеечке у самого края обрыва, лицом к морю. «Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку». Бунин тихо приближается и различает, какое серое у Чехова лицо, как бескровны губы, как устало прикрыты веки. «Услышав шаги, он открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоки его умные глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жесткость, совершенная трезвость».

Рощину было тридцать пять, когда он написал эти строки. Написал, сам не ведая того, о себе семидесятилетнем.

Год девятый. 1966

«Людмила Владимировна плыла по течению. Она хотела счастья. Но какое оно бывает, какое может быть, к какому счастью она стремилась, – об этом ей, кажется, некогда было задуматься».

«Людмила Владимировна – человек умный, с задатками актрисы, темпераментный, добрый и чуткий, – не нашла того главного в жизни, что надо для матери. Единственного своего сына она отдает на воспитание бабушке…»

«Людмила Владимировна принадлежит к числу тех женщин, для которых мужская любовь дороже любви к ребенку. Прошла жизнь, и вот их удел – одиночество».

Эти выписки я делаю из пространных, уже пожелтевших от времени «внутренних» рецензий на рукопись книги, которую принес в издательство «Советский писатель» в начале 1966 года и которая после долгих мытарств увидела-таки свет. В книге четыре повести. Одна из них называется «Людмила Владимировна». Действие происходит в Евпатории. Не в условной Витте – эта маска появится еще нескоро, – а в самой что ни на есть реальной Евпатории, которую я называю тут своим именем. Равно как называю своим именем и героиню. Вот только отчество изменил…

А еще изменил имя ее сына: экзотическое, по тем временам, Руслан – на экзотическое, даже по временам нынешним, Джек.

Он – студент, приезжает с женой-студенткой на каникулы, а так как бабушка, которая его вырастила, умерла, останавливается у матери и ее очередного мужа.

Сейчас я понимаю, что согрешил, умертвив ради своих литературных целей бабушку, но мне это было милостиво прощено: бабушка после написания повести прожила еще двадцать лет.

Я привел выписки лишь из трех рецензий, их же в издательстве было с добрый десяток: положительных и отрицательных, пространных, на дюжину страниц, и лапидарных, уклончивых и безапелляционных. За книгу дрались, причем неистовей и последовательней всех – Игорь Жданов, самый молодой тогда редактор издательства.

Не только редактор – поэт и прозаик. Их тут работало много, среди них весьма именитые… У Жданова было несколько книг, но я это имя впервые услышал от своей жены, с которой Жданов, разыскивая меня, говорил по телефону. Тотчас перезвонил по оставленному им номеру, домашнему, как оказалось, и услышал глуховатый, очень сдержанный голос. Игорь Николаевич, чей возраст я даже отдаленно не мог себе представить, сухо известил, что книга ему понравилась. И предупредил, чтобы я не особенно обольщался: «Это мое личное мнение».

В конце концов его мнение восторжествовало. На это ушло года полтора, не меньше. Когда со мной заключили договор и выплатили аванс, я робко осведомился у Игоря Николаевича (все еще Игоря Николаевича, хотя он был старше меня всего на четыре с половиной года), не посидеть ли нам где-нибудь. Он сразу же согласился. И добавил: на мотоцикле. На мотоцикле посидеть.

Я растерянно молчал. Шутит? Но странная какая-то шуточка… Отказывает, ставя меня на место? Но странный какой-то отказ.

Я ошибался. Это была не шутка и не отказ, это было деловое предложение. Оно заключалось в том, что мы должны спуститься с десятого этажа, на котором в Большом Гнездиковском переулке помещался тогда «Советский писатель», сесть на стоящий у подъезда мотоцикл и отправиться на Арбат. Мой редактор жил на Арбате, в квартире родителей – с женой Галей и двумя дочерьми.

Протягивая мне шлем, осведомился, ездил я когда-нибудь на мотоцикле, и, услышав, что имеет дело с опытным велосипедистом (что чистая правда), вполне удовлетворился ответом. Натянув марсианские очки, приказал держаться за него, однако не очень крепко, не сдавливая, и, вынырнув из тихого переулка, мы с треском врезались в столичную круговерть.

Когда мы сошли на Арбате, я удостоился похвалы, – кажется, это был первый и последний комплимент, который я услышал от своего редактора за долгие годы наших отношений. Он издал пять моих книг, он дрался за меня с рецензентами и начальством, он публиковал вещи, за которые его могли уволить, но хоть бы одно доброе слово сказал мне – мне в глаза! – о моей прозе. Писал – да, в своих редакторских заключениях, подчас очень резких (с рецензентами спорил), но говорить – не говорил.

Заведя мотоцикл в коридор (просторный арбатский коридор), отправился вместе со мной в магазин (тесный арбатский магазин), и мы приобрели здесь все, что нам требовалось, причем редактор участвовал в расходах наравне с автором. Разумеется, нам не хватило, и мы через некоторое время отправились снова, но ни тогда, ни после – а сколько еще было таких после! – я ни словом не обмолвился, что героиня одной из моих повестей – моя мать.

Сначала повесть называлась «Так сложилась жизнь». Мать и впрямь частенько повторяла эти слова – в оправдание себе, в объяснение, но чаще всего – отвечая на упреки своей матери, моей бабушки. Я просто перенес эти слова на бумагу, как и факты ее биографии.

Не все. И далеко не с протокольной точностью.

О многом она рассказывала мне сама. О том, например, как в восемь лет, забравшись на пятиметровую вышку, кричала на весь пляж «Полундра!» и летела головой вниз.

Я, увы, не унаследовал ни ее удали, ни ее отваги. Разве смог бы, воспитывая силу воли, ошпарить кипятком палец, как это делает в повести моя героиня?!

В реальности все было куда страшнее. Получив срок (до сих пор не знаю – за что; мелкая какая-то кража в послевоенной голодухе), моя матушка, чтобы не идти по этапу, где треть зэков погибало, опрокинула на ногу бурлящий котелок, предварительно натянув шерстяной носок. Шрамы остались на всю жизнь… Зато она осталась на материке, и даже, поправившись, выступала в тамошней самодеятельности. «Чилита! – кричали ей из зала. – Про Ялту!» И она пела про Ялту, где «цветет золотой виноград» и «где цикады ночами звенят».

Я обожал эти ее песенки и щедро вставил в повесть, но там моя героиня поет их не в лагере, а на сибирской стройке, куда завербовалась добровольно.

Добровольно уходит на фронт и отец Джека, но эта душещипательная сцена выдумана с начала до конца. Настоящий мой отец, с которым мать так и не успела расписаться, был осужден незадолго до начала войны (не рассчитал силы, занося над чьей-то физиономией кулак профессионального акробата) и уже в августе 41-го, за четыре месяца до моего рождения, загремел на передовую в качестве пушечного мяса.

Словом, к моей повести нельзя отнести слова, которые сказал один кюре о сочинении своего прихожанина, писателя Жюля Ренара: «Он написал „Рыжика“, чтобы отомстить своей матери».

Не только матери, добавил бы я, но всем близким. Это ведь в этой книге брошено мимоходом: «Не всякому посчастливится родиться сиротой».

Я понимаю эти слова. Да, понимаю… Но мстить женщине, которая родила меня, я не пытался – я лишь хотел постичь, что все-таки скрывается за столь хорошо знакомой мне с детства формулой «Так сложилась жизнь». Хотел заглянуть не только в прошлое матери, но и в ее будущее. В ее старость.

Знаю, сколь растяжимо это понятие. Когда в детстве смотришь, задрав голову, на уходящую в поднебесье пирамиду, то не особенно-то различаешь за толщей лет, кому шестьдесят, а кому за восемьдесят. Моей Людмиле Владимировне – сорок шесть, но она вдруг чувствует себя старухой, и это – кульминационный момент повести. Быть может, думаю я сейчас, тут просто-напросто бессознательная месть автора – в том самом смысле, какой вкладывал в это слово французский кюре? Бог весть.

Итак, кому за восемьдесят, а кому под шестьдесят – все одинаково далеко и одинаково скучно. Неужели, удивлялся я ребенком, и им тоже интересно жить?

Им.

Вот Савельевна, что продавала семечки у ворот (я даже имени не изменил, описывая ее в одной из повестей). Вот жившая в нашем дворе ветхая старушонка, которую мы звали «йод с молоком». Так и вопили – «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносясь как торпеды под ее распахнутым, с белыми занавесочками оконцем. Но это что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с доверчивым, детским каким-то испугом. На ногах, как сейчас помню, были стоптанные ботики. Довоенные еще.

О, эти ботики! Эти белые занавесочки на окне!

Что уж, такими монстрами уродились? Не думаю. Я уже рассказывал, как ухаживали мы за подстреленным псом, но что-то не припомню, чтобы маленький человек смотрел на старого человека с состраданием. В лучшем случае – любопытство в глазах. Бесстрастное любопытство. Будто некая стена между ними. Между теми, кто только пришел в жизнь, и теми, кто готовится ее покинуть.

Между мною и матерью тоже была стена, но не возрастная – иного рода. Изо всех сил старался я пробить ее; «Людмила Владимировна» была первой попыткой – увы, безуспешной. Как, впрочем, и все остальные. Повесть заканчивается описанием сна героини. Пустынная, уходящая вдаль улица с домами без дверей, с наглухо закрытыми ставнями. Она идет по середине дороги и чувствует, как отовсюду глядят на нее чьи-то внимательные глаза.

В моем тогдашнем понимании сон этот, надо полагать, символизировал одинокую старость женщины, которую я описывал, но я ошибся. Не в смысле одиночества, а в смысле старости. Мама ей не поддалась…

Будучи, уже в конце 80-х, в ялтинском Доме творчества, я послал ей в Евпаторию открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, однако у меня и в мыслях не было, что она сама примчится сюда. Как-никак пять часов на автобусе.

Но она приехала. Возвращаясь с прогулки, увидел на скамейке среди золотых и багряных листьев женщину в шляпке. Просто женщину, не мать, и то, что я не сразу узнал ее, меня устыдило. «Богатая будешь!» – сказал я и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (жевала что-то) щеку.

Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала. В половине шестого…» Я мягко перебил ее. «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»

Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпка, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Я правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.

Наверх поднялись, причем она даже не запыхалась, я усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.

Я заверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Наши взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но я успел заметить расплывшуюся у виска черную косметическую краску. Сколько же лет ей? Разумеется, я знал, какого она года, хорошо помнил, когда она родилась, и никогда не забывал поздравить, – но, вопрошая самого себя, риторически, сколько ей лет, я, конечно же, имел в виду не метрику. Всякому человеку, убежден я, уготован природой свой собственный возраст. Генетический, назовем его так. К нему-то безотчетно и стремится он всю жизнь, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо ведь пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию конечную, где тебя ждут, где ровное светит солнце и где ты, расслабившись, готов пребывать до скончания века.

Это не обязательно старость. Одни застревают в зрелых годах, а другие, как известно, вечно молоды и, любимчики богов, плюют на проносящиеся за окном станции. Именно к последним и принадлежит моя мама.

Мне ее генетический возраст не передался. Или, может быть, писатели стареют быстрее других? «Всякое чувство, возникающее в моей душе, прокисает, как вино, которое налили в слишком долго служивший сосуд». Сколько было Флоберу, когда он написал это? Двадцать четыре года… Тургенев в тридцать шесть кается, что-де «на старости лет едва ли не влюбился», Гончаров в сорок с лишним называет себя «мертвым, утомленным, равнодушным ко всему, даже собственному успеху», а Чехов таковым ощущал себя, когда ему еще не было тридцати. Да и Пушкин тоже… Видимо, чужие судьбы, пропущенные через себя за письменным столом, следует засчитывать в общий жизненный стаж.

Но бывает и обратное. Сколько приходится видеть – и в редакциях, и на трибуне, и, особенно, на телевизионном экране – весьма и весьма преклонных лет мастеров пера, к которым так и хочется отнести тютчевское: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор!»

Помню, как восхищался я Мариэттой Шагинян, ее творческим, как принято говорить, долголетием. Под словом «Конец» ее последней книги, семисотстраничного тома мемуаров «Человек и время», перед датой окончания – 31 июля 1978 года – указан возраст: «90 лет и 4 месяца». Примерно тогда же я случайно оказался рядом с ней в буфете Дома литераторов. Маленькая, как гномик, седенькая, в очках с толстой темной оправой, со слуховым аппаратом, она без устали говорила что-то звонким, почти девичьим голосом, не давая рта открыть своей молодой, даже юной – по сравнению-то с ней! – спутнице и все потчевала ее кофе, лишь бы та не сбежала. Я смотрел на это чудо с восхищением, но одновременно и с другим каким-то чувством, смутным и бессознательно задавливаемым; оно распрямилось во всю свою недобрую силу, когда я прочел «Вторую книгу» Надежды Яковлевны Мандельштам. Несколькими убийственными штрихами набросала она портрет своей старшей современницы. Государственный писатель, Шагинян была увешена всеми мыслимыми орденами, увенчана всеми мыслимыми премиями, и кто же станет оспаривать эти награды! Великая труженица, она, между прочим, вызволила из забвения чешского композитора восемнадцатого века Йозефа Мысливечека – и за это ей низкий поклон, но хоть бы словечко молвила в защиту тех, кто был заживо погребен в сталинских застенках! Напротив, выказывала неудовольствие, когда они, один за другим, стали выныривать оттуда. Да еще издаваться. Надежда Яковлевна рассказывает, как однажды они случайно встретились в издательстве и как передернулось лицо Шагинян, услышавшей, что поэта Мандельштама скоро, возможно, напечатают.

Когда эти две фигуры рядом – опальная жена великого поэта, сама грандиозный мастер прозы, и обласканная властями сочинительница посредственных книг, – то явственно различаешь, что ни почтенный возраст, ни блестящая культура не делает индивидуума Старым (с большой буквы!) писателем.

Но мне повезло. В том же 1966 году судьба свела меня с человеком, который имел все права называться таковым.

Крупным планом. Виктор РОЗОВ

Собственно, тогда он был еще отнюдь не старым – всего-то пятьдесят три года. У него на семинаре драматургии учился мой сокурсник Эдик Крылов, который надумал жениться и уговорил меня отправиться на пару с ним приглашать Мастера на свадьбу.

В институт Крылов поступил с пьесой о Камчатке, где, воспитанник детского дома, прожил долгие годы. Этой же пьесой защищался. А после поставил ее в полумифическом каком-то театрике, который назывался, бог весть почему, Литературным. Премьера состоялась в клубе на окраине Москвы, но это было уже через год после свадьбы, на которую мы явились приглашать Розова. Виктор Сергеевич зазвал нас в дом, и, пока мы пили чай, расспрашивал с неподдельным интересом о невесте, о том, где и на что будут жить молодожены, о той самой камчатской пьесе, похвалил игру Майи Булгаковой в телеспектакле по моему рассказу, спросил, что интересного в нашем студенческом журнале «Тверской бульвар, 25», редактором которого был я, а он, классик, членом редколлегии. Я-то думал, что он даже не помнит об этом – до того ли! – но нет, помнил.

И вдруг поинтересовался, не собираются ли часом венчаться молодые? Крылов даже опешил, а Розов после небольшой паузы сам ответил на свой странноватый – в тогдашнее-то время! из его-то уст! – вопрос: «Нет, конечно. Мы ведь с Наденькой тоже не венчались…»

То ли с раздумьем произнес, то ли с сожалением. Но тотчас как бы оборвал себя: у каждого, дескать, своя судьба. Главное – нельзя чужой завидовать.

Впоследствии эти слова – что ни в коем случае нельзя завидовать чужой судьбе – я слышал от него неоднократно…

Он пожелал своему ученику собственной хорошей судьбы – но обязательно собственной! – посетовал, что из-за нездоровья не сможет быть на свадьбе, после чего на минуту увел его в другую комнату.

На улице Крылов показал мне деньги, которые дал ему его творческий руководитель. В качестве свадебного подарка… Не помню суммы, но нам она показалась значительной.

А упоминание о нездоровье было отнюдь не отговоркой. Он действительно был очень больным человеком, и не только после тяжелейшего фронтового ранения, но гораздо раньше. С рождения… Родители всерьез опасались, что не выживет…

Он вообще всегда смотрел в лицо смерти, всегда был готов к смерти, но получилось так, что он, учитель, успел разменять десятый десяток, а его ученик Эдик Крылов не дотянул и до пятидесяти. Хотя о смерти не думал никогда. Во всяком случае, применительно к себе. Раз даже сделал полушутливый прогноз, что из всей нашей компании первым на тот свет утопаю я, а он – последним. Потому что, прибавил, он непотопляем, как поплавок. Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – обратился ко мне, напоминая о нашем байдарочном походе по подмосковным рекам.

Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала мне впоследствии его жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, фиолетовую от интенсивного и бесполезного лечения. Я эти подробности не стал приводить Розову, когда он спросил, что произошло, просто назвал болезнь, а он в ответ произнес фразу, которую мне вовек не забыть: «А я вот жив».

С чувством вины. Тогда эту фразу я услышал от него впервые, но чем старше становился он, тем чаще звучала она из его уст. Простите, что все еще жив – примерно так. Как бы удивляясь этому. Удивляясь жизни – и в себе, и вокруг. Удивляясь тому, что люди помнят его имя. Однажды, во всяком случае, это веселое удивление прозвучало в его голосе – когда рассказывал о своей поездке с Горбачевым в Японию. Делегация была внушительной, но Горбачев издали разглядел его, громко окликнул по имени-отчеству, сказал, что с удовольствием читает его. Шел 1991 год – последний год Советского Союза, распад которого Розов переживет крайне болезненно. Будет много и остро говорить о свалившихся на страну бедах, не боясь поссориться с новыми властями. Я хорошо знаю это, потому что, оказавшись, как и большинство писателей, на мели, стал подрабатывать в газете и попробовал заказать ему статью.

Виктор Сергеевич сразу же согласился, но предупредил, что писать не будет – продиктует текст. По телефону. Дочка снабдила меня диктофоном, показала, какие кнопки нажимать, и минут сорок, наверное, я благоговейно продержал его у трубки рядом со своим жадно внимающим ухом. После чего выяснилось, что пленка осталась совершенно пустой.

Надо ли говорить о моем отчаянии? Но когда я заикнулся Розову о катастрофе, что постигла меня, он тотчас предложил повторить все сначала.

И повторил. Текст, правда, насколько запомнил я, сильно отличался от предыдущего, но когда я осторожно намекнул об этом Виктору Сергеевичу, тот с удивлением заметил, что ему было б скучно излагать одно и то же дважды.

В обоих вариантах надиктованной мне статьи он говорил о том, что у нас возник своеобразный культ правды – точь-в-точь, сравнил он, как возникает во время голода культ хлеба. Ничего удивительного. Когда чего-то крепко недостает, об этом постоянно говорят и постоянно думают. А еще спекулируют этим. Дефицит испокон веков рождал спекуляцию.

Появляются, естественно, и суррогаты. Вместо хлеба – жмых. Вместо правды – правдоподобие. Оно-то сплошь да рядом и лезет со страниц газет и телевизионных экранов.

Розов в этом не участвовал никогда. Мягкий, тихий, интеллигентнейший человек, он во все времена говорил не то, что от него хотели услышать сильные мира сего. Совсем не то. Его первая пьеса «Семья Серебрийских» пролежала втуне пятнадцать лет, прежде чем, под названием «Вечно живые», триумфально открыть первый сезон «Современника», а затем завоевать, в качестве сценария «Летят журавли», Золотую пальмовую ветвь на Каннском кинофестивале. Последняя же его пьеса, одна из последних, «Кабанчик», написанная уже в 80-е годы, ожидала своего часа около пяти лет.

Юный герой «Кабанчика», ни в коем случае не оправдывая отца-преступника, готов разделить с ним его вину. Пострадать готов. И это не просто милосердие, не просто сыновья жалость, а еще и боль личной ответственности за все, что было.

Так получилось, что мы говорили с ним об этой его пьесе в Ялте, в том самом Доме творчества, на той самой скамеечке, где некоторое время спустя я застану свою нагрянувшую нежданно-негаданно, в ярком одеянии матушку. С преувеличенным аппетитом ел я тогда привезенное ею черешневое варенье, а поскольку как раз в это время писал о «Кабанчике», невольно вспоминал розовского героя. Вспоминал и сравнивал. Не в мою пользу было сравнение.

Зато оно хотя бы понятно. Но вот еще одно, совсем уж неожиданное, даже, может быть, нелепое, однако оно до сих пор не выходит у меня из головы, и я не имею права утаить его. Сравнение Виктора Сергеевича Розова и его покойного ученика Эдика Крылова – того самого, с которым мы когда-то явились в дом к Мастеру приглашать его на студенческую свадьбу.

В одном из декабрьских номеров «Литературной газеты» за 1990 год появился рассказ Людмилы Петрушевской, героя которого зовут Эдик. Я прочел его и, заволновавшись, мигом узнал своего давнего приятеля. Узнал его васильковые глаза, его рассыпающиеся, пшеничного цвета волосы, его улыбку, а главное – поразительную судьбу.

Выросший в детдоме, он, уже после института, каким-то невероятным образом отыскал мать, съездил к ней за Урал, повидался, услышал из ее уст, что вовсе не Эдуард он, а Эрик, и вскоре мать умерла. Но он не унывал, он был весел и считал себя счастливым человеком. Непотопляемым. Белая кувшинка на зеленой воде.

На байдарке мы с ним ходили всего раз и как-то полдня не могли высунуть носа из палатки: лило как из ведра. Сносимые потоком, позванивали о дюралевые весла камушки… Когда дождь наконец затих, Крылов, опытный таежник, вызвался зажечь костер, причем не просто зажечь, а зажечь непременно с одной спички. Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, четырех… А я непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а в васильковых глазах моего взлохмаченного спутника стоял по-детски простодушный вопрос: почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. Я играл хуже его, но первую партию неизменно выигрывал, что прямо-таки бесило его. Почему именно ему судьба подсунула нелепый какой-то театрик, быстро канувший в небытие, и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?

Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели. Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после погружались на дно, и ясные очи вновь сияли навстречу миру. «Я – счастливый человек», – говорил о себе, и эти же слова я столько раз слышал из уст Розова, прожившего вдвое дольше своего ученика. Который, кажется, лишь одному этому и научился у него: таинственному, недостижимому для меня искусству чувствовать себя – вопреки всему – счастливым человеком.

Или этому нельзя научиться? С этим рождаются?

Рассуждая об эссеистике Честертона, Аверинцев писал, что жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья. Одновременно она дает и другое – достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. «Благодарность – это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется?»

Меня настолько потрясли эти слова, что я отважился подойти к Аверинцеву, с которым не был знаком и который, уже смертельно больной, ненадолго приехал из Вены в Москву, и поблагодарить его. Поблагодарить… Сергей Сергеевич засмеялся, такой неожиданно для меня высокий, крупный, с нескрываемым удовольствием пьющий водочку, – засмеялся и сказал, что вообще-то написал и еще кое-что.

Он тоже был счастливым человеком, Сергей Сергеевич Аверинцев – не меньше, наверное, Виктора Сергеевича. И что с того, что один был человеком глубоко религиозным, духовные стихи писал и комментировал Библию, а второй числил себя атеистом? Хотя – как знать?

Отчего он спросил тогда, не собираются ли молодые венчаться? Ответ, молчаливый отрицательный ответ, выветрился из памяти старого человека: когда мы заговорили о его покойном ученике, Розов произнес обескураженно: «А ведь венчались…». Я не стал разубеждать его, промолчал, и он тоже молчал, тихо думая о чем-то своем. Вспоминал, может быть, 1935 год, когда, начинающий актер, жил в келье Зачатьевского монастыря, переоборудованного под общежитие? Именно тогда познакомился с 17-летней Наденькой, которая вскоре стала его женой…

Прожив душа в душу без малого семь десятилетий, супруги обвенчались. Произошло это в маленьком храме при Первом московском хосписе: учителя настигла та же болезнь, что унесла когда-то его ученика.

Год десятый. 1967

Это был год окончания института и год, когда я завершил свой первый роман. Первый и, как выяснилось впоследствии, самый большой: шестьсот четырнадцать машинописных страниц… Опубликованный, он будет на треть короче.

Перед тем как начать эту главу, я перечитал его. Перечитал с твердым пониманием того непреложного факта, что я – последний его читатель. Последний. Ну кому, в самом деле, придет в голову открывать изданную бог весть когда книгу под скучным названием «Продолжение» и вникать в события, которые происходили в провинциальном автобусном парке во второй трети прошлого века! Там, конечно, есть и «вечные темы»: любовь, смерть, конфликт поколений – весь, словом, джентльменский набор традиционного романа, но мне-то как раз интересней всего было читать про автобусы и маршруты. Про людей, которые связали с ними свою судьбу и большинства из которых – подавляющего большинства – уже нет на свете. А в моей книге они живут. Пусть для меня одного, но живут. Я слышу украинский говорок диспетчера Гавриш, так похожей на Кабирию из моего любимого, из самого любимого фильма; вижу вальяжного профсоюзного деятеля Ноженко; и старого безотказного шофера дядю Сашу Гордона; и честного, благородного ретрограда Александра Потаповича Бугоркова, которого спроваживают на пенсию, и это – знак времени, добрый знак, хотя Бугоркова мне бесконечно жаль. Собственно, только теперь, достигнув его возраста и тоже во многом ощущая себя ретроградом, консерватором, за спиной которого посмеиваются, подозреваю я, мои студенты (но посмеиваются, почему-то кажется мне, беззлобно), – только теперь я по-настоящему понял своего героя и, признаться, даже удивился, как верно описал его состояние.

Легко ругать свои книги, особенно публично и особенно, когда их хвалят другие, и очень трудно сказать о своем детище доброе слово – при полном-то молчании всех остальных. Справедливом молчании. Заслуженном, скажем так. У меня никогда не было намерения переиздавать этот роман – слишком много в нем профессиональных слабостей, много наивности, особенно в изображении тогдашнего времени, но я запечатлел там не только время, как понимал его, но и это свое понимание, а стало быть, и самого себя. Правда, опосредованно. Героя, которому я отдал бы свои ну ладно психологические нюансы, но хотя бы какие-то внешние черты, там нет. Это – не случайно. Одним из моих тогдашних принципов был принцип – не описывать себя.

Последняя фраза – чистейший плагиат, вплоть до курсива. Я выписал ее из письма Флобера романистке Леруайе де Шантепи. «Художник в своем творении, – продолжает мэтр, который на добрых двадцать лет моложе своей провинциальной ученицы, – должен быть, как Бог в мироздании, невидим и всемогущ, пусть его чувствуют везде, но не видят». А тут уже плагиат – или почти плагиат – допускает Флобер, неточно цитируя Гюго, настаивавшего в предисловии к одной из своих пьес, что-де «подлинный поэт, подобно Богу, присутствует одновременно и всюду в своем творении».

Но Гюго, помимо романов и пьес, писал стихи, а там не особенно-то спрячешься. Это вызывает зависть у Флобера. «Счастливцы поэты, им можно излиться в каком-нибудь сонете! Но злосчастные прозаики вроде меня вынуждены все прятать».

Зачем? А затем, совершенно искренне убежден он, что «личность писателя всегда сужает произведение». Ему было тридцать, когда он беспощадно сформулировал, что он всего-навсего – «человек-перо». «Я чувствую им, благодаря ему, в связи с ним и куда сильнее – с его помощью».

Флобер не одинок. О том же говорит, и тоже в тридцать лет, даже раньше, Томас Манн – устами своего героя, молодого писателя Тонио Крегера: «Собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство».

Именно так и поступил создатель «Мадам Бовари»: «Ожесточась против самого себя, я с корнем вырвал из себя человека двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».

Но в одно время с ним жил другой французский писатель, который исповедовал прямо противоположные принципы. И был за это наказан современниками, которые отказывались признавать его. После скоропостижной смерти, о которой известила лишь одна парижская газета, и то переврав имя, он был благополучно забыт. Флобер, уже при жизни ставший классиком, тоже поругивал его – правда, в основном за стиль, но больше всего раздражало его, не могло не раздражать неудержимое стремление этого невезучего и многописучего господина во всех своих книгах, будь то романы, трактаты или путевые дневники, говорить исключительно о своей персоне. А дневники! А письма! В русском переводе собрание сочинений этого ярого, хотя и бессознательного флоберовского антагониста насчитывает пятнадцать томов, и все пятнадцать – о самом себе. Удивительно ли, что Стефан Цвейг включил свой пространный очерк о нем в книгу «Три певца своей жизни»?

Я не только прочел все пятнадцать томов, я буквально испещрил их пометками. А началось все с активного неприятия. Вступил в спор с читавшим зарубежную литературу профессором Артамоновым, который Стендаля – а речь, конечно, о нем, – боготворил. Я встал и принялся доказывать, зачитывая целые куски, что это никакая не проза, а так, письма. Тогда Сергей Дмитриевич, улыбаясь моей горячности, призвал на помощь авторитет Горького, чьим именем названо учебное заведение, в стенах которого как раз и происходили наши дебаты. Горький, дескать, сказал, что если и допустимо сравнение сочинений Стендаля с письмами (стало быть, не я первый), то это – «письма в будущее».

Горький любил выразиться красиво, и это ему можно простить. Куда хуже, что в число его добродетелей не входила точность. Точность по отношению к фактам – как литературным, так и жизненным… Я не поленился и отыскал это его рассуждение о Стендале. Оно подкреплено ссылкой на Флобера, из которого Алексей Максимович приводит следующую цитату: «Вчера вечером я прочел в постели первый том „Красного и черного“ Стендаля. Эта вещь отличается изысканным умом и большой тонкостью. Стиль – французский; но разве это просто стиль? Это подлинно стиль! Тот старый стиль, которым теперь не владеют вовсе».

Тут недоразумение. Горького, не знавшего языков, ввел в заблуждение неточный перевод. Флобер отнюдь не восхищается стилем Стендаля, он порицает его. Вот как звучит то же место в другом, квалифицированном переводе: «Вчера вечером, в постели, я прочел первый том „Красного и черного“ Стендаля; по-моему, это ум незаурядный и очень тонкий. Стиль – французский; но разве назовешь это стилем, истинным стилем, тем старинным стилем, которым ныне уже не владеют?»

Позже Флобер выскажется еще резче: «„Красное и черное“ читал и нахожу, что это плохо написано, и по части характеров и замысла – малопонятно».

Тогда эти флоберовские инвективы не были мне известны, я мотивировал свое мнение собственными малыми силами, а профессор Артамонов, расхаживая по аудитории в модных поскрипывающих туфлях, с улыбкой посоветовал мне перечитать Стендаля лет эдак через десять. Он убежден, что мое мнение изменится…

Поскрипывающие туфли я, конечно, за давностью лет забыл бы, но эта деталь сохранилась в моем романе – в том самом первом романе, который я спешил завершить к окончанию института. Там, конечно, автобусный парк, там шоферы и кондуктора, но одна из героинь, главная, учится в педагогическом институте, где зарубежную литературу ведет профессор Тихомиров, один к одному списанный мною с Сергея Дмитриевича Артамонова.

Совету его я внял, «Красное и черное» перечитал, и не через десять лет, а раньше, и с тех пор эта книга стала одной из самых любимых. Я простил автору и его неряшливость, и многословие, и почти полное отсутствие пластики. Стендаль ведь не столько изображает, не столько живописует, сколько анализирует. Самое сложное, самое прихотливое, самое тайное чувство без труда раскладывается им на мельчайшие составные части. До Стендаля в мировой литературе этого не делал никто.

Когда через двадцать лет меня пригласили в институт вести семинар, я с удовольствием поведал Сергею Дмитриевичу, теперь уже заведовавшему кафедрой зарубежной литературы, что его давний прогноз сбылся. Но он нашей бурной дискуссии о «Красном и черном» не помнил. И романа моего, того первого романа, слава богу, не читал. Я всегда испытываю перед прототипами своих сочинений некую вину, пусть даже они и изображены у меня в самом выгодном свете.

Мой бывший наставник узнал бы себя наверняка. Я сохранил и его внешность, и тихую проникновенную речь, и его манеру далеко уходить от предмета лекции, к которому он возвращался с чуть виноватой улыбкой и со словами: «О чем бишь мой рассказ нескладный?» Студенты боготворили его, хотя его магистральный тезис, что главное назначение искусства – приносить людям радость, казался нам, насквозь политизированным, не очень актуальным.

Тем сильнее обуревал меня соблазн показать ему свою новую вещь. Это была повесть о матери, которая тогда еще называлась «Так сложилась жизнь». Сергей Дмитриевич согласился и назначил время, когда я должен явиться к нему.

Минута в минуту нажал я кнопку звонка. Профессор открыл сразу же – словно бы тоже следил за часами. На нем был свитер крупной вязки и мягкие тапочки. Меня поразило, что он, автор книг о Бомарше и Рабле, живет в коммуналке, с соседями, но до чего же соответствовало его холостяцкое жилище внешнему и внутреннему облику хозяина! Антикварная мебель, книги в старинном переплете, гравюры, копия какой-то античной статуи, которую я, к стыду своему, не узнал, а спросить постеснялся.

О повести он отозвался весьма сдержанно, даже с легкой досадой, что я сочинил такое. Очень уж ему не понравилась героиня… Разумеется, у него и в мыслях не было, кто скрывается за ней. И, конечно же, в голову не приходило, что уже и сам он разгуливает в своих модных туфлях по страницам романа, который втайне писал его юный гость. Теперь помимо туфель там появятся и тапочки, и вольтеровское кресло, и безымянная античная статуя. Писатель всегда поворовывает у жизни, эстет же Сергей Дмитриевич считал меня все-таки приличным человеком. А иначе разве пригласил бы к себе в дом?

Героиня романа Кира Савельева, днем работающая кондуктором, а по вечерам ходящая на лекции в институт, ради которого и приехала в областной Светополь из своего Крутинска, влюбляется в элегантного, намного старше ее апологета прекрасного. Профессор не догадывается об этой пусть платонической, но очень пылкой любви, и тут, несомненно, просчет автора: мужчины такие вещи чувствуют. Не только мужчины – мальчики тоже. Я, во всяком случае, почувствовал…

Тая Чебоненко – так звали ту, с кого я списал свою Киру, – училась в одном со мной классе. Она была повыше меня – худая, с глуховатым голосом, которого стеснялась. Она вообще стеснялась себя, не знала, куда деть свое не очень складное, едва помещающееся за партой тело. (В романе я поубавил ей роста.) А личико – славное, нежное; я смотрю на фотографию нашего класса и опять убеждаюсь: да, славное. Взгляд – пытливо-тревожный, внимательный, но недолгий, точно и взгляда своего, в котором слишком много понимания, она стесняется. Я догадываюсь, что ко мне она относится иначе, чем к другим мальчишкам. Да и мудрено не догадаться.

Однажды в руки ей попал мой школьный дневник. Я вздохнул: мой дневник и ее дневник! И дело не в отметках, которые скакали у меня от пятерок до колов, она же не имела ни одной троечки, дело в самих дневниках. В их внешнем виде. Ее – чистенький, обернутый розовой бумагой, аккуратно заполненный. А мой?

Сколько времени требуется, чтобы на неделю вперед написать расписание уроков? Пять-семь минут. От силы десять, если выводить все каллиграфическим почерком. У меня этих пяти минут не было никогда. На голых страницах стояло вразброс: «Рус.», «Алг.», «Ист.», и рядом – каракули, обозначающие название темы или номера задач. Это в лучшем случае. В худшем не стояло ничего.

У меня этот дневник сохранился. Красными пометками испещрен он, причем одна, варьируясь, проходит насквозь, от корки до корки: «Небрежно ведет дневник», «Очень небрежно ведет дневник», «Ведение дневника – 2».

Но что это? Шесть страниц подряд заполнены сверху донизу крупным, ровным, изумительным почерком. Без всяких «Ист.» и «Алг.», а уважительно выведено полное название предмета. Не помню, в каком приключенческом романе, кажется, у Жюля Верна, капитан приказывает вылить за борт в разбушевавшееся море полдюжины бочек жира, и сразу же, как по мановению волшебной палочки, наступает штиль. Вот так и в дневнике у меня.

Здесь никакой волшебной палочки не было. Обычная школьная ручка, которую Тая Чебоненко взяла своими длинными пальцами и, закусив губу, заполнила, не отрываясь, целых шесть страниц. Потом старательно промокнула, закрыла дневник и без единого слова положила его на краешек моей парты.

Она знала, что мне нравится другая – гордая, даже высокомерная полька Валя Домбровская, и спустя много лет великодушно поведала мне в письме о ее судьбе. Инженер речного флота, вышла замуж, обретается где-то на Урале… «Тебе, наверное, интересно это». Поведала и о себе. Тоже побывала замужем, но развелась, по-прежнему живет в Симферополе с родителями, работает в местном музее… Больше я не получал от нее писем, да и это написала, чтобы поблагодарить за книгу с автографом. Не за роман, в котором я нечаянно предугадал ее судьбу и который благоразумно не послал ей, – за другую. Вот и профессору Артамонову не подарил романа, хотя он был оппонентом на защите моей дипломной работы, куда вошли повесть о парикмахере Филе и опубликованный в «Новом мире» рассказ. Насколько помню, волновался я тогда куда меньше, нежели сейчас, когда защищаются мои студенты…

Председателем Государственной комиссии был Владимир Германович Лидин, большой знаток книги. Я убедился в этом собственными глазами, когда через тридцать лет побывал, причем не раз, у него дома. Самого Лидина давно уже не было в живых, но так получилась, что его дочь, одинокая сухопарая старуха, хранящая уникальную библиотеку отца, стала редактором моего двухтомника. Хорошим редактором… Очень хорошим. По-видимому, и я выказал себя не самым плохим автором, потому что в один прекрасный день, когда мы закончили работу, Елена Владимировна повела меня в святая святых своей огромной, пустой, холодной, как склеп, квартиры и показала несколько уникальных фолиантов.

Главным сокровищем было прижизненное издание «Мертвых душ», в кожаный переплет которого был вделан кусочек темной ткани. Лидин тихонько отрезал его от сюртука Гоголя, когда в 1931 году присутствовал, в качестве официального представителя литературной общественности, при ночном перезахоронении автора «Мертвых душ».

Елена Владимировна не доверила мне подержать массивный, даже на вид мрачноватый том, да я, наверное, и не взял бы. Не по себе стало мне, но я не бросаю камня в человека, написавшего в молодости с дюжину отличных рассказов, – не бросаю прежде всего потому, что и сам не безгрешен. Нет, я не прикасался, святотатствуя, к мощам классиков, но ведь и обыкновенный человек, даже живой, беззащитен перед романистом, который самоуправно манипулирует им. Письмо Таи Чебоненко не идет из головы у меня – быть может, жизнь ее сложилась бы иначе, не проложи я для нее в романе такой дорожки. Накаркал, говорят в народе.

Поначалу именно романом собирался защищаться, его даже перепечатали за счет института, но новеллист Лидин, сухонький лапидарный старичок, отказался читать такую громадину, и тогда я отнес освободившуюся рукопись в уже родной мне и близкий – даже территориально! – «Новый мир».

Вот уже полтора года я был автором журнала, в коридоре же лицом к лицу столкнулся с дебютантом, первая новомировская публикация которого должна была появиться в июльском номере. «Ветеран», однако, торопливо посторонился, увидев «дебютанта», и крепче прижал к себе толстенную папку, сразу же ощутив, как постыдно тяжела она.

«Дебютант» в свою очередь, не обратил на «ветерана» никакого внимания, попросту не заметил его, не разглядел: правый глаз его после фронтового ранения почти не видел. Да и не знал он этого молодого человека, не читал, естественно, ни одной его строчки, я же не только проглатывал все, что выходило из-под пера этого хмурого дядечки, но и написал о нем большую курсовую работу. По сути, то была моя первая литературно-критическая статья, ее даже собирались напечатать в «Октябре», но тогдашний главный редактор Кочетов поставил на ней толстым синим карандашом знак вопроса, с которым она и поныне хранится у меня.

Крупным планом. Виктор АСТАФЬЕВ

В июльском номере «Нового мира» вышел его рассказ «Ясным ли днем» – через семнадцать лет после начала «творческой деятельности», как не без горькой язвительности напишет после сам Астафьев. До «Нового мира» я два или три раза видел его в общежитии Литинститута, где он, наезжая из своей Перми в Москву, останавливался по старой памяти: два года как-никак прожил, учась на высших литературных курсах при институте. Уже был написан «Перевал», не уступающий по художественной мощи поздним астафьевским шедеврам. Вещь явно автобиографическая, хотя писатель и прячется за мальчика по имени Илька. У Ильки тоже утонула мать (Астафьев осиротел в восемь лет), Илька тоже воюет с мачехой, раз даже ударяет ее молотком и убегает из дома. Удочки берет, хлеб, соль, а вот сапоги, подержав в руке, ставит на место. «Ну ее! Сапоги одни. Надо мачехе по ягоды ходить, в огород, на речку, туда-сюда».

Захмелевшие сплавщики, к которым прибился мальчонка, дают ему попробовать спиртного. Илька «хватил глоток и очумело вытаращил глаза». Хотел выплеснуть водку в речку, но в последний момент удержался. «Хоть она и зелье, эта водка, а все же денег стоит». Отыскав банку, «осторожно вылил водку туда».

Это – не жадность, это мужицкая хозяйственность, которая в полной мере была свойственна и автору. У него ничего не пропадало: все, что не входило в его романы, повести и рассказы, использовалось им в «Затесях». Первый сборник этих небольших, иногда всего в полстранички произведений вышел еще в 1972 году, последние написаны менее чем за год до смерти. Мы в «Новом мире» напечатали их вместе с рассказом «Связистка» – последним его рассказом – в июльском номере. С июльского начал и июльским закончил. Но тогда мне это и в голову не пришло, не думал, что последний. А он думал. «Все подобрал, – сказал по телефону своим молодым, хотя тише обычного, голосом. – Больше ничего не будет».

Я не поверил. Он и раньше говорил, когда я названивал ему в Красноярск, что все, конец, а потом присылал что-то новое. Я редактировал, первое время согласовывая с ним всю правку, вплоть до запятых, но он отмахивался: делай как знаешь. То же самое слышала от него Агнесса Федоровна Гремицкая, наш общий многолетний редактор, его и мой, но из нас двоих я, пожалуй, был автором попривередливей. Дело в том, что со временем форма стала приобретать надо мной власть почти деспотическую. Так, например, ритм фразы начинал играть для меня роль столь существенную, что в угоду ему я готов был пожертвовать если не смыслом фразы, то оттенком смысла, а значит, в конечном счете, и смыслом тоже. Теперь я расцениваю это как профессиональную суетность, как малодушие, как предательство высших интересов ради, в общем-то, пустяков.

Астафьев до пустяков не опускался. Но в принципиальных вещах не уступал. Так, когда я осторожно спросил его, нужна ли откровенно публицистическая концовка в рассказе «Пролетный гусь», спокойно, но твердо ответил: нужна. А через две или три недели коротко бросил: «Убирай. Курбатов тоже считает, что лишняя».

Живущему в Пскове критику и своему давнему другу Валентину Курбатову он верил куда больше, чем мне. Однако не безоговорочно. Прочитав, еще в рукописи, «Печальный детектив», одну из самых горьких и бесстрашных вещей времен перестройки (Горбачев только-только пришел к власти), Валентин Яковлевич посоветовал автору еще поработать над книгой – уж больно она мрачна.

Автор обещал. По словам Курбатова, он собирался найти некий «светозарный женский характер», и тогда царящая в повести тьма несколько разрядится. Но столь горячая вещь не могла лежать, не могла ждать, она обжигала руки ее создателю, и он отправил ее в «Октябрь», а своему псковскому другу лукаво объяснил, что ее чуть ли не обманным путем выманил главный редактор «Октября» Ананьев. «Выхватил рукопись как есть».

Это не совсем так. Я был тогда автором «Октября», стал вскоре членом редколлегии и собственными глазами видел большую обклеенную марками бандероль с «Печальным детективом». Повесть мгновенно прочитали и тут же, порушив все редакционные планы, поставили в номер. В этом смысле Ананьев действительно «выхватил рукопись», редактор он был ушлый, но инициатива все-таки принадлежала автору. Классик, он не считал для себя зазорным запечатать свою вещь и безо всяких предварительных договоренностей отправить в редакцию, с которой у него не было никаких отношений. Даже начинающие авторы держат себя подчас куда солидней.

Чванства в нем не было совершенно. Слепой на один глаз, заваленный собственной работой, на которую уже недоставало сил, он читал все рукописи, которые ему присылали безвестные сочинители. И не только читал, а подробно разбирал в пространных письмах, с которых ополоумевшие от счастья авторы тотчас снимали ксерокопии и прикладывали их, в качестве рекомендации, к своим спешно рассылаемым по редакциям опусам. Я таких писем видел несколько и всегда, восхищаясь живой отзывчивостью этого старого, битого жизнью, во многом разочаровавшегося человека, жалел его время. Все-таки Астафьеву его не хватило. Во всяком случае, повесть о собаке Спирьке, которую он мне неоднократно и твердо обещал (быть может, чтобы я отстал от него), так и не написал.

А о разочаровании я говорю неспроста. Последнее-то, что вышло из-под его пера, – это обращенные к близким строки: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье».

А мир ему? Что сказал ему на прощанье мир? Да вроде бы ничего особенного. А ведь было что.

Как-то русский ПЕН-центр, только что организовавшийся, обзванивал всех своих тогда еще немногочисленных членов с одним-единственным вопросом: кого выдвинуть на Нобелевскую премию? Я ответил не задумываясь: Астафьева. Увы. Но тут моя совесть спокойна. А вот что одна премия, куда более скромная, которую, знаю я, он хотел получить, пришла к нему с непоправимым запозданием, – моя вина.

В 2000 году «Новый мир» учредил премию имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке. Астафьев прочитал об этом и, посылая «Пролетного гуся», написал, что хотел бы участвовать в конкурсе. «Впервые в жизни», – прибавил он. А потом еще и по телефону повторил, смущаясь: «Впервые…»

Я твердо пообещал, что рассказ участвовать в конкурсе будет. Но не уточнил, что не в этом году, а в следующем: в первый же год давать новомировскую премию за новомировскую публикацию было все-таки неловко.

Придержав немного рассказ, чего прежде не делал никогда, поставил его в первый номер того самого «следующего» года, и он единогласным решением жюри получил премию. Это случилось через полтора месяца после смерти Астафьева. Еще не разошлись члены жюри, а я уже звонил в Красноярск Марии Семеновне, с которой мы, бывало, подолгу беседовали, прежде чем она передавала трубку мужу. Последний раз добирался до телефона очень долго. Но добрался-таки. Поблагодарил за публикацию и никак не прореагировал на то, что «Пролетный гусь» участвует, как и хотел он, в конкурсе…

Теперь передавать трубку было некому. Услышав о премии, Мария Семеновна заплакала…

Последняя его «Затесь», самая последняя, датирована 16 декабря 2000 года. В ней есть строки, которые мало кто из писателей отважился бы вывести: «Наступили другие времена, и я вместе с ними сделался другой. Нет уже пылкого воображения, погасла вспышка любви, боли и сострадания во мне, все улеглось на дно души, погрузилось в вязкую тину буден».

Устал человек. Устал и – к себе необъективен. Да и меряет слишком высокой планкой. Не только других меряет, но и себя – себя в первую очередь. Вот уж кто не мог повторить вслед за Флобером, что он всего-навсего «человек-перо» и что он, «ожесточась против самого себя, с корнем вырвал из себя человека».

Не вырвал… Укоренил, укрепил в почве, в земле – «двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».

Загрузка...