Дефолт 98-го подвиг меня на незапланированный, внезапный для меня самого марш-бросок в Крым. Все стремительно дорожало, но железная дорога держала пока что прежний тариф, и я успел купить за обесценившиеся рубли билет в Евпаторию и обратно. Еще раз побывать в бабушкином дворе, пройти мимо школы, где заканчивал по вечерам десятый класс и где встретил свою последнюю «школьную» и одновременно первую взрослую любовь, заглянуть в автопарк, куда в 62-м приезжал на служебном автобусе к пяти утра, чтобы выпустить на линию машины. Это погружение в прошлое не просто доставляло мне удовольствие, а, собственно, и было моей подлинной жизнью, очищенной от шелухи сиюминутных забот и волнений.
Настоящее никогда не принадлежало мне полностью, там распоряжались другие люди, и я с готовностью отходил в сторону, но потом, иногда через много лет, тихонько возвращался, чтобы насладиться своими владениями. Но если в 98-м, то есть в начале десятилетия, которое я обозначаю тут как пятое – и последнее – десятилетие моего пребывания в раю, толща прошлого была завораживающе глубока и темна, то в 2007-м ее верхний, еще не остывший слой оказался чрезвычайно тонок. Как вроде бы медленно, как подчас монотонно тянулись составившие его дни, недели и месяцы! И вместе с тем – как стремительно проскочили! Потому-то структура этой заключительной части иная, нежели предыдущих. Я понял, что нет смысла разбивать ее на годы-главы, ибо годы эти очень уж похожи между собой. Даже с помощью моих ежедневных записей, которые, впрочем, становятся все короче, не всегда могу отличить один от другого.
Что время движется неравномерно, то есть представляет собой категорию относительную, подмечено задолго до Эйнштейна.
Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Обратите внимание, как одно воспоминание вправлено в другое. Одно «прошедшее время» включает в себя другое «прошедшее время», в котором, в свою очередь, прячется третье. То есть время не уходит в небытие, вообще не течет, и если уж, следуя традиции, уподоблять его воде, то, во всяком случае, не проточной. Не река времени – озеро времени. Озеро. «Меж нив златых и пажитей зеленых оно синея стелется широко…» Замечаете, сколь высока точка обзора? Сразу несколько деревень охватывает взгляд… Но при этом, что особенно важно, не теряются мелкие подробности. «Скривилась мельница, насилу крылья ворочая при ветре…» Каким универсальным зрением надо обладать, чтобы с одинаковой четкостью различать ближние и дальние планы! Равно как и время – ближнее тоже и дальнее, еще дедовское: «На границе владений дедовских…» Тут уж, совсем по Эйнштейну, явлена связь пространства и времени.
Здравствуй, племя!
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
Пока что, коль скоро упоминается возраст, речь идет о времени. Судя по обращению «Здравствуй», действие сейчас происходит, в данную минуту. Но тут же следует уточнение: «Когда перерастешь моих знакомцев…» Это уже – будущее. Или, может быть, то и другое (будущее и настоящее) мирно сосуществуют? Как бы там ни было, но «перерастешь… знакомцев» – это тоже все еще время. Однако – внимание! – сейчас оно перейдет в пространство.
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
Заслонить можно только пространство. А прохожий этот – внук («Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум…»), вот только он, как и давно почившая старушка-няня, тоже присутствующая здесь, не видит поэта. «Пройдет он мимо вас во мраке ночи…» Пройти-то пройдет, но – чу! – что-то вдруг тихо коснется лица припозднившегося гуляки, какое-то робкое дуновение, и сейчас, сейчас он, придержав шаг, оглянется вокруг – «И обо мне вспомянет».
Вспомянет! То есть увидит прошлое в настоящем, в своем настоящем, которое для сверстников поэта – будущее.
Для сверстников, но не для него самого. Время у Пушкина не делится на прошлое, настоящее и будущее, оно для него – все сразу, и теперь, когда моя книга подошла к концу, надо признаться, что я пытался строить ее по этой пушкинской формуле.
Не я первый. За месяц до потрясшего страну дефолта, благодаря которому я отправился в теперь уже заграничный Крым, умер, не дожив нескольких дней до своего восьмидесятилетия, Владимир Дудинцев. Хорошо помню, как в 56-м гремел его роман «Не хлебом единым» и как громили его 22 октября того же года в переполненном зале Центрального дома литераторов, о чем я, первокурсник симферопольского автодорожного техникума, читал в газетах, помню триумф его «Белых одежд», но для меня лучшей его вещью остается тихо появившаяся между этими оглушительными романами на страницах «Комсомольской правды» «Новогодняя сказка».
Большие старинные на стальной цепочке часы-луковица, которые достаточно заводить лишь раз в год, отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».
Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Володя Зайцев торопливо сует в портфель тетрадки и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой идет через весь класс к двери.
На похоронах он не плакал. Плакали женщины, плакал его отец – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но Володя не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если, думаю я, страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу. Чем взрослее становился, тем неотвратимей, тем необратимей умирала мама. Изо дня в день. Из месяца в месяц.
А во сне (знаю по себе, по собственным снам, настойчиво посещавшим меня после смерти бабушки) он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве во сне бывает все так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.
Этот сон, полагаю я, не требует толкований – ни по Фрейду, ни по соннику…
Сонник лежал у бабушки на ломберном столе – так с гордостью она именовала его, хотя стол этот, насколько я понимаю, не имел никакого отношения к картам. Да и бабушка, по-моему, не знала, что означает это красивое слово – ломберный. Но сонник на нем лежал. Сколько раз по утрам, еще в ночной рубашке, босая, брала его и, надев очки, углублялась ненадолго в эту потрепанную книжицу, в которую я так и не удосужился заглянуть. А в ней, может быть, расшифровывались и мои сны. Про то, например, как лежу на кладбище – не в гробу, просто на земле, в небольшой выемке – в не до конца вырытой, что ли, могиле, но живой, живой! Замерз за ночь и все жду, когда же, наконец, утро! Ничего общего с лермонтовским: «Я б желал навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы…»
Эти строки я часто вспоминал в Тарханах, где в начале июля проводили традиционные дни поэта. Хорошо, что дефолт разразился двумя месяцами позже, а то б наверняка сорвал этот чудесный праздник, как сорвал, обанкротив, многие славные задумки. Разве смогли бы организаторы привезти к Михаилу Юрьевичу столько гостей из Москвы, да еще с комфортом привезти, на фирменном поезде «Сура», в вагоне «СВ»!
Моей соседкой по купе – туда и обратно – была Таня Бек. Поезд шел всю ночь, половину из которой – опять-таки туда и обратно – мы проговорили. Она была страстным книгочеем, вела даже газетную рубрику, которая так и называлась – «Книгочейша», – причем писала не только о стихах, но и о прозе. Выросшая в литературной семье, знала всех своих коллег, и ее тоже все знали – знали и любили. Да и мудрено было не любить: более доброжелательного человека я, кажется, не встречал. На гражданской панихиде об этом лучше всех говорила Белла Ахмадулина. Срывающимся говорила голосом, хотя глаза были совершенно сухими, но даже на расстоянии чувствовалось, как воспаленно горячи они.
В отличие от меня, Таня собиралась жить долго, видела себя старухой («Я буду честною старухой»), однако даже не успела оформить пенсию, скорое получение которой с улыбкой предвкушала. Она была оптимистом – и в крупном, и в мелочах. Настойчиво, например, убеждала меня в поезде, что в этом году дождя не будет.
Дело в том, что в течение многих лет в день лермонтовских торжеств Тарханы поливало как из ведра. Но в тот раз природа собиралась, кажется, побаловать нас. В воскресное утро 5 июля небо с утра было чистым, сияло солнце. «Ну что?» – выразительно подняв палец, уличила меня со своей обезоруживающей улыбкой Татьяна Александровна. Я покаянно развел руками. Но через час или полтора, когда на поляне у дома, где поэт провел детство, собрались тысячи людей, набежали, откуда ни возьмись, тучи, и над головами собравшихся распустились разноцветные зонтики.
Ну как тут не впасть в мистику! Как не подумать, что это гора Машук напоминает о себе!
«Черная туча, – писал в воспоминаниях секундант Лермонтова князь Васильчиков, – разразилась страшной грозой. А перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу».
Спустя полтора века столь же неистово разгулявшаяся стихия обрушилась на Тарханы, с корнем выворотив дуб, который посадил Лермонтов. Теперь ствол его, обработанный специальным раствором, покоился на том самом месте возле пруда, где высился когда-то. А рядом, совсем по-пушкински, шелестел листьями молодой крепкий дубок. Я подумал, что было б хорошо именно этим дубком закончить посвященную Лермонтову часть книги, над которой работал тогда.
Книга называлась «Семь великих смертей». Но Лермонтова там нет. А если б был – очерк о нем начал бы, вероятно, с пророческого «Сна», в котором поэт видит себя недвижимо лежащим «в долине Дагестана с свинцом в груди…»
Этот лермонтовский сон знают все, а вот другой – другому привидевшийся писателю – известен куда меньше. Читающей публике поведала о нем выходящая в Пруссии «Силезская газета» в номере от 15 августа 1878 года.
Материал этот так и назывался – «Сон». Знаменитый русский писатель представлен в нем идущим в одиночестве по широкому полю. Вдруг ему слышатся за спиной чьи-то крадущиеся шаги. Оборачивается и видит старуху в лохмотьях. Желтое беззубое лицо, глаза же застланы пленкой. На вопрос путника, что ей надобно от него, не милостыни ли, ответа не последовало. Пошел дальше, старуха – следом. И тогда путнику начинает казаться, что она не просто движется за ним, но странным образом его направляет. То вправо, то влево. И он странным же образом подчиняется ей и вдруг видит перед собой что-то черное, уходящее в землю. Могила! Так вот куда подталкивает его старая карга! Он снова оборачивается и обнаруживает, к своему ужасу, что теперь она зрячая, когда же приближает к ней лицо, глаза ее, точно отгораживаясь, опять покрываются пленкой.
Автором этой публикации был немецкий художник и литератор Людвиг Пич, старинный друг Полины Виардо и поклонник Тургнева, чей сон и описан в «Силезской газете». Но откуда узнал дотошный немец о столь интимных подробностях? Со слов самого писателя…
Я собственной могилы во сне не видел, зато увидел ее наяву, и даже могу назвать точную дату, когда произошло это: 20 января 1999 года. Просыпаюсь ночью, встаю, но, не сделав и шага, валюсь обратно на тахту. Ничего подобного со мною, абсолютно, заметьте, трезвым в ту ночь, не случалось никогда. Через несколько минут повторяю попытку – то же самое. Ну все, думаю, хана. Аллу, однако, будить не стал, на четвереньках добрался до туалета и так же на четвереньках вернулся восвояси.
«Что я буду думать, когда мне придется умирать?» – задался однажды вопросом Тургенев и решил, что займется «каким-нибудь вздором, чтобы отвлечь… внимание от грозного мрака, чернеющего впереди». Это перекликается с советом Ларошфуко, утверждавшего, что «ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор». В другом месте Ларошфуко рассуждает о лицемерности презрения к смерти. Разум, говорит он, слишком слаб, чтобы при встрече со смертью мы могли на него опереться. «Единственное, что в его силах, – это посоветовать нам отвратить от него взоры».
Я последовал рекомендациям классиков: и взоры отвратил, и занялся вздором, теперь даже не могу припомнить, каким именно. Утром ко мне подошла удивленная жена. Обычно я встаю раньше ее, а тут лежу, улыбаюсь, довольный. «Ты чего?» – спрашивает. «Ничего, – отвечаю буднично. – Умираю». К тому времени мы прожили вместе тридцать шесть лет, и, кажется, не проходило дня, чтобы я не извещал ее о своей очередной смертельной болезни. Поэтому к моему сообщению она отнеслась спокойно. Тем более что физиономия моя выражала явное удовлетворение. Было от чего: наконец-то она имела дело не с мнимым больным, а с действительно обреченным человеком. Опухоль мозга (никакого иного диагноза я, как ни старался, поставить себе не мог) – штука серьезная, а в моем случае безнадежная, потому что ни на какое длительное и тяжелое лечение я не соглашусь, я много раз предупреждал ее. Врачи, больницы, мучительные процедуры, не говоря уже об операциях, – нет, это не для меня. Смерть казалась мне злом куда меньшим. А нередко даже не злом, а избавлением…
Разумеется, жена не поверила мне. Тогда я осторожно, словно боясь вспугнуть свой смертельный недуг, сел на тахте, снова попытался сделать шаг, и у меня снова закружилась голова, снова пол медленно и бесшумно уплыл из-под моих ног, и я, удовлетворенный, повалился на смятую постель. Ну что, убедилась?
«Не валяй дурака», – проговорила жена – не очень, правда, уверенно. Да, случалось, что я не мог удержаться на ногах, но там причина была совершенно очевидной, опытная супруга сразу же принималась варить бульон, мое утреннее лекарство, действующее безотказно, а здесь она такой причины не видела. Не мог же я и впрямь серьезно заболеть – за все наши тридцать шесть лет такого с ее регулярно умирающим мужем не приключалось ни разу. «Может быть, – неуверенно проговорила она, – вызвать „скорую“?»
Ах, как ждал я этого вопроса! Как предвкушал свой краткий и выразительный ответ! Супруга выслушала его, пытливо всмотрелась в меня и направилась к телефону. Я тотчас вскочил со своего ложа и, поверженный, через мгновенье рухнул обратно. «Только не „скорую“, – взмолился. – „Скорой“ не дамся».
Подумав секунду, жена уступила. Она умеет идти на компромисс, а иначе разве прожили бы столько!
Нашим участковым врачом оказалась низкорослая немолодая кавказской наружности женщина. Даже не ополоснув руки (какие руки – при сорока-то вызовах!), дотронулась до лба, пощупала пульс, достала тонометр. «Сто семьдесят», – объявила.
Такого давления не бывало у меня сроду. Мне были прописаны таблетки и уколы (уколы делала жена), и через пять дней давление послушно вернулось на привычную для меня сотенную отметку. Тем не менее еще месяц я честно не брал в рот спиртного – до дня рождения мужа старинной Аллиной подруги и, разумеется, прототипа одного из моих героев, о чем он не знает до сих пор.
А еще через месяц Алла с внучкой уехала на четыре недели в Анапу. На четыре – включая дорогу. Это много. Гораздо больше, нежели когда сам уезжал на столько же. Или даже на более долгий срок. Вообще ее присутствие не так замечается, как ее отсутствие. Впервые я понял это, когда вдвоем с одиннадцатилетней Ксюшей отправился в Евпаторию. Вдвоем. Без мамы – мама осталась со старшей дочерью, которая поступала в том году в институт.
Лето выдалось жарким – до тридцати четырех доходило, и мы не вылезали из моря. Все время вместе: и на пляж, и на аттракционы, и на почту – звонить в Москву. Порой казалось, что я не только отец, но и немножко – мать. Впрочем, если Аллы не было рядом, всегда становились – и с Ксюшей, и с Жанной – ближе друг к другу. Но все-таки близость эта была немного ущербной. Кувыркались ли в волнах, катались ли на водном велосипеде или на велосипедах обыкновенных, – ощущали некую неполноту нашу, этакий «некомлект». А сейчас, когда она курортничала с внучкой в Анапе, откуда и позвонить тогда было сложно, особенно остро понимал, что смысл не в каждом из нас в отдельности, а в том, что мы вместе. Сколько всего накопилось за эти годы!
Вот вспомнился почему-то Миргород, где она в 65-м проходила практику на тамошнем военном аэродроме. Я уже упоминал, как заложил тогда свитер, единственную свою ценную вещь, и прикатил к ней. Стоял сентябрь, сухой и теплый. Днем она уезжала со своими сокурсниками на аэродром, а я писал в крохотном гостиничном номере роман – первый свой роман, нахально большой, почти как этот, последний. Гоголевской лужи в городе не увидели, зато простирался, чуть ли не в центре, великолепный луг со скошенной травой. Какой роскошный арбуз ели мы возле невысокой копны! И все это существует, пока мы оба здесь. Вот и твержу себе, как бы не скручивало порой: надо, надо держаться. Держался же Ионеско, «Носорогов» которого мы смотрели в каком-то полуподпольном театрике в те же все студенческие годы. «Меня гложет тоска, – записал Ионеско в дневнике. – Что делать с тем небольшим количеством времени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему интереса, мне даже с друзьями скучно беседовать, а они навещают меня время от времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз. Только ради моей бедной жены и живу, вернее, прозябаю, существую».
Но его хоть друзья навещали – у меня друзей не осталось. Да теперь уже я и не нуждаюсь в них. Не нуждаюсь в общении. Целыми днями могу не раскрывать рта, и ничего, меня это не угнетает. Зато, понимаю, угнетает тех, кто рядом, – а рядом осталась одна Алла.
Во время нашей последней поездки в Малеевку, в январе 92-го, я двое суток не мог выжать из себя ни слова. Молчали в своем холодном номере, молчали в столовой, молчали у телевизора. Даже гуляли порознь… Раз задержался после завтрака – пил микстуру, а когда вышел из корпуса, ее не было. Вообще никого – запорошенная снегом пустынная дорожка. И вдруг подумалось: вот так же будет, если она умрет вдруг, уйдет тихонько, я же буду вспоминать нынешнее времечко как очень счастливое и терзаться из-за того, что так мало разговаривал с нею. Что так мало узнал ее за десятилетия прожитой бок о бок жизни.
Да, мало. Я осознал это, когда она, перебирая недавно старые бумаги, наткнулась на свои дневниковые записи шестьдесят седьмого года – первого года после окончания института. Я еще учился, а она работала в конструкторском бюро и изнывала от никчемности и однообразия своих служебных обязанностей. О музыке писала в своем скромном, в школьной тетрадке, дневнике (мои – те в амбарных книгах), писала о Пушкине, о Жанне писала. (Ксюши еще не было.) О наших с ней отношениях. Я слушал (увлекшись, она читала вслух страницу за страницей) и думал: столько лет прошло, а когда ее не станет, то мы – и я, если буду еще жив, и девчонки – вдруг с ужасом обнаружим, что почти ничего не знаем о ее внутреннем мире. Почти ничего! Все трое лишь о себе говорили (я ведь тоже далеко не всегда молчу, а уж в подпитии и вовсе не остановишь), – о себе, о себе, и она нас терпеливо и участливо выслушивала. Про себя же – ни слова.
Даже когда болела – не жаловалась в отличие от нас, молча терпела, молча глотала какие-то неведомые нам таблетки. (О наших-то лекарствах знала все.) Но однажды схватило так, что разрешила вызвать «скорую». Даже не столько разрешила, сколько, измочаленная болью, не нашла сил спорить с нами.
«Скорая» приехала, сделали кардиограмму, укол сделали и укатили, ничего определенного не сказав. А боли продолжались – все чаще, все свирепее. Лишь случайно обнаружилось, уже после возвращения из Анапы, все в том же страшном 99-м (в Москве взрывали дома): камни в желчном пузыре, надо срочно удалять.
Из операционной ее вывезла на каталке сестра, тут же мне уступила место и, следуя рядом, командовала: направо, налево – пока по бесчисленным коридорам и переходам не добрались до палаты.
В полночь меня выгнали из больницы, сказав, что наутро потребуется бульон. Курицы в холодильнике не было, но магазины работали круглосуточно, я купил, как сейчас помню, французскую, твердую как булыжник, и провозился с ней до утра. Надо было снять, содрать с еще не до конца размороженной тушки кожу, надо было слить первый бульон, надо было процедить. Никогда в жизни я не занимался этим, никогда не пользовался кулинарными книгами, но выяснилось, что все не так уж сложно… Ровно в девять утра стоял с термосом возле палаты, ожидая окончания обхода. Вот когда я почувствовал, что занимаюсь наконец настоящим делом. Вот когда я почувствовал, что не зря живу на земле. Вот когда жить хотелось еще и еще, долго-долго, как в стихах, которые я полвека назад читал в убогом клубе своего автодорожного техникума.
То был «Фантастический фельетон» (именно так он назывался) из журнала «Молодежная эстрада», довольно длинный, теперь я почти все забыл, лишь одну строчку помню: «Эх, жить бы мне в двухтысячном году!» Тогда это и впрямь выглядело фантастикой, и вот двухтысячный год наступил, с чем нас поздравил принявший на себя несколько часов назад обязанности президента России Владимир Путин, – наступил, да, и теперь уже мне казалось фантастикой, что когда-то я, пятнадцатилетний шкет, стоял на сцене и что-то там с пафосом декламировал.
Мои сокурсники не узнавали меня. Да и сам я, признаться, не очень-то себя узнавал. Косноязычный, застенчивый, я вдруг обрел уверенность в себе, распрямился, даже стал, кажется, выше ростом и шире в плечах, а в голосе появились нотки, которые в обычной жизни никогда не звучали. Мне аплодировали. Меня хвалили. Девушки – те немногочисленные девушки, что учились в нашем техникуме, – смотрели на меня с удивленным и недоверчивым восхищением. На мне был клетчатый костюм, по дешевке купленный бабушкой на толкучке, и костюм этот казался мне превосходным. Словом, на сцене был совсем другой Киреев, и этот другой Киреев чувствовал себя куда лучше первого.
Так и с моим писательством. Каким бы малозначительным ни было оно, все же – теперь я могу признать это – оно удалось мне больше, нежели жизнь. Я никогда не чувствовал себя не только душой компании, но хотя бы частью ее. Как, впрочем, и частью природы, частью мирозданья, частью человеческого сообщества. Всегда на отшибе где-то, всегда сам по себе, причем отнюдь не добровольно, а в силу характера и обстоятельств. Литература не устранила этого – она просто дала мне другую площадку. Скромную? Да, скромную, но все-таки на ней я не ощущал себя отверженным.
Работая над этой книгой, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть – и на том спасибо. Тем более, что среди тысяч написанных мною за эти полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости (вот! а меня упрекают, что я все время принижаю себя), некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. «Нет такой книги, – настаивает он, – в которой не было бы чего-нибудь хорошего».
Сомневаюсь, что подобное можно сказать о моих устных выступлениях. Разумеется, речь идет не о выступлениях чтеца-декламатора – эта моя нечаянная ипостась навсегда осталась в стенах техникума, – а писателя. Писатель, считается почему-то, должен не только писать, но еще и говорить. Прилюдно.
Оратором я всегда был никудышным, а с годами и вовсе утратил способность связно и емко излагать свои мысли в какой бы то ни было аудитории, кроме студенческой. Я имею в виду родной свой семинар в Литинституте. Но отвертеться от выступления можно не всегда, особенно в поездке, которая, понимаешь ты, влетает устроителям в копеечку. Вот и стал под разными благовидными предлогами отказываться и от поездок тоже. Но как отказаться, например, от Болдина, да еще в дни пушкинских торжеств!
Не смог. Поехал – в июне 2000-го (сорок третий год моего пребывания в раю) – и выступил, и оконфузился, назвав Пушкина Чеховым. Да еще дважды. Но публика, что собралась в саду скромной болдинской усадьбы, сделала вид, что не заметила оговорки. Поняла, вероятно, что она неслучайна.
Пушкин и Чехов. Их сравнивают часто, сравнивают и ставят рядом, но все-таки Пушкин в моем представлении – слишком далеко, слишком высоко. «Солнце русской поэзии» как-никак, а у кого повернется язык назвать солнцем или хотя бы звездою Чехова? Пушкин – слишком гений, и в искусстве своем, и в жизни, но, хотя Чехов тоже гений, и тоже в искусстве и в жизни, он не ослепляет. Обычному человеку трудно равняться на Александра Сергеевича, в то время как Антон Павлович выглядит таким как мы. Он будто утаивает свою гениальность, стесняется ее. Он – не выше нас, он – среди нас. Правда, высота и его манит.
Описывая в «Острове Сахалине» прогулки по Александровску и его окрестностям, Чехов рассказывает, как ходил к маяку.
«Чем выше понимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами. Кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, на берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Необычный, согласитесь, для Чехова текст. Слишком торжественный. Слишком сокровенно-личный. Нигде, никогда – даже в письмах – не вырвется у него больше даже намека на то, каким, оказывается, первозданным ощущал он мир.
Мне вспомнился «Остров Сахалин» на другом острове, только не в море, а на озере – Онежском. Кижи называется. Мы с Андреем Волосом, только что получившим Государственную премию за роман «Хуррамабад», приплыли сюда из Петрозаводска, куда нас в июле 2001-го командировал фонд Сергея Филатова для работы с молодыми писателями Карелии.
У Волоса нет литературного образования, нефтяной институт закончил, но столь начитанного, столь знающего и любящего книгу человека я среди писателей встречал не часто. Пора белых ночей уже миновала, но и в двенадцать, и в час, и в два было еще светло, по набережной гуляли люди, почти все с пивом (мы не представляли исключения), жарились шашлыки и звучала, причем довольно громко, музыка. Но она не мешала нашим литературным диспутам. О политике не говорили – осточертела политика, но минет два месяца (ровно два: в Кижах мы были в среду 11 июля, а во вторник 11 сентября рухнули башни-близнецы), и о политике заговорят все. Все поймут, что отныне на земле не осталось безопасного места, а на какое-то время в глазах впечатлительных граждан именно Америка станет эпицентром опасности. И надо ж так случиться, что как раз в это время туда собралась моя младшая дочь с мужем-программистом. Во всяком случае, именно в конце 2001-го впервые в нашем доме зазвучала эта тема. Или, может быть, раньше я просто не замечал? Не обращал внимания? Ну говорят и говорят.
Его давно уже заманивали туда, но они медлили, сомневались, а теперь – еще больше. С нами советовались. Или делали вид, что советуются. Это со мной-то, который даже отдаленно не мог представить себе, чем, собственно, занимается мой юный – тридцати еще не исполнилось – зять. Лишь в 2002 году три моих пишущих машинки сменились на компьютер, который он привез, установил, и я, новоиспеченный пенсионер, принялся под его ненавязчивым, но высококвалифицированным руководством осваивать эту премудрую технику.
Все мои студенты давно уже творили свои сочинения на компьютере, лишь я по старинке отстукивал отзывы и рецензии, характеристики и планы на своих допотопных механизмах. Но студенты опередили меня не только в этом. Говоря, что «чей-нибудь уж близок час», Пушкин мудро не уточняет, чей именно, ибо судьба по-своему выстраивает очередность, отнюдь не ориентируясь на возраст. «Старцы живы, а он увял во цвете лет».
За два дня до своего двадцатипятилетия умер мой студент Саша Костюк. Я знал, что он хворал последнее время, раз даже, отвечая на мой вопрос, почему не был на предыдущем занятии, сказал, что тяжело болеет, но я не придал этому значения. Кто не прикрывает плохим самочувствием и пропуски, и отсутствие новых текстов!
Саша не прикрывал. Сашу скрутила саркома. Мне видится в этом не просто несправедливость, мне видится в этом произвол – дикий произвол, вот только чей, чей? Взяли и выхватили наугад, швырнули вон. Мальчик из Караганды, рос без отца и особым талантом не блистал, но был прям, открыт, с отчетливо выраженным мужским характером. На последнее занятие – всего-то за три недели до смерти! – пришел в косыночке. Выпали после химиотерапии волосы. В ожидании, когда привезут в общежитие тело для прощания, сокурсники готовили поминальный стол. Даже мальчики. Даже Данила Давыдов, для которого, казалось мне, существовала лишь одна реальность – книги. Не было ни одной, о которой я упоминал на семинаре и которую он к тому времени не умудрился прочесть. Зато были такие – и с каждым семестром их становилось все больше, – которые читал он, но не читал я. Угнаться за ним я не мог.
Прошло три года, и я, уже в 2002-м, потерял еще одного своего студента, Ивана Горева. Это случилось в январе, а осенью – Дубровка, заложники, среди которых столько совсем молодых. Как же страшно было им! Именно им.
Одна из самых пронзительных сцен мопассановского «Милого друга» – беседа Дюруа и престарелого поэта Норбера де Варена, когда они возвращаются по ночным парижским улицам со званного ужина у Вальтеров. Поэт говорит о смерти. Но как, как говорит! Ужас подкрадывающегося небытия передан так, что тебя аж холодок прошибает. Вот только не сейчас прошибает (это я о себе), а лет сорок назад – с тех пор «Милого друга» не перечитывал вплоть до нынешнего времени. Но тогда, насколько помню, мне и в голову не приходило, что есть в этой сцене некая психологическая натяжка. Страх перед неизбежностью конца терзает, как правило, вовсе не стариков, а людей молодых, которым еще жить и жить (Мопассану, когда писал эти страницы, было тридцать четыре) и которые, главное, не устали от жизни. А де Варен устал. И такого острого, такого животного страха перед неизбежностью конца он уже испытывать не мог – по себе знаю.
Но усталость не обязательно связана с возрастом. Я быстро утомлялся даже в молодые годы: не мог высидеть за письменным столом более двух часов кряду, а иных она, усталость, не берет даже на седьмом десятке. Я пишу это весной 2007-го, и, может быть, поэтому самый яркий, самый наглядный пример для меня – Эдуард Лимонов, о котором что ни день напоминают радио и газеты.
Весной 2003-го, на сорок шестом году моего пребывания в раю, он был осужден на четыре года (обвинение четырнадцать требовало), но они не стали для него адом – в аду книг не пишут. А он целых шесть написал. Сразу после вынесения приговора газета «Труд» обратилась к нескольким литераторам с просьбой высказать свое отношение к писателю. Мой коллега по «Новому миру» Юрий Кублановский, хорошо знающий Лимонова еще по эмиграции, ответил, что этот человек – «гремучая смесь немалых творческих способностей с мировоззренческой абракадаброй». Но высказал ему «искреннее сочувствие». А я – искреннее восхищение. Не политической его деятельностью, а его виртуозным умением строить собственную судьбу. «Самое захватывающее произведение Лимонова – это, бесспорно, его жизнь, о которой он так мастерски рассказывает в своих книгах».
Уже летом его освободили, а осенью, 25 ноября, во вторник, он был в Литинституте и при переполненном зале, ни разу не присев, делая маленькие шажки от стола до кафедры и обратно, отвечал на вопросы студентов и преподавателей. Не на все, однако: статус условно освобожденного обязывал его быть сдержанным, о чем он время от времени напоминал аудитории.
Я слушал его и вспоминал другой вторник, 3 марта 92-го года, когда он, недавно вернувшийся из эмиграции, еще без усиков и бородки, был гостем моего семинара. Перед началом встречи мы говорили с ним о его «Эдичке», которого у нас сравнивали то с «Лолитой», то с сочинениями маркиза де Сада. А по мне – это типичная русская книга. Герой по своему социальному темпераменту – современный Павка Корчагин, который, в свою очередь, вышел из гоголевской «Шинели» – откуда ж еще! Из той самой шинели, что сдирает с барского плеча взбунтовавшийся Акакий Акиевич. А еще – это книга об одиночестве.
Лимонов внимательно выслушал меня, поправил очки и возражать не стал.
Зная, что завтра в институт пожалуют гости из Парижа, Андрей Синявский и Мария Розанова, издательница «Синтаксиса», и уж студенты наверняка захотят узнать их мнение об авторе скандального романа, я во время встречи аккуратно поинтересовался, что думает Эдуард Вениаминович о «Синтаксисе». (Приличней, решил, спросить о журнале, нежели о людях.) Журнал Лимонов оценивать не стал, а вот об издательнице отозвался весьма доброжелательно, и Мария Васильевна на другой день – вопрос задали-таки – отплатила тем же. Хотя по своим политическим воззрениям они были на разных полюсах. Лимонов уже тогда ненавидел Запад и вовсю топтал демократов во главе с Ельциным, считая, что они развалили великое государство, а Синявский и Розанова на борьбу с этим государством положили жизнь. Но по глубинной сути своей Лимонов и Синявский показались мне схожими между собой. У обоих была судьба.
Эрик Берн утверждает, что у каждого человека есть свой жизненный сценарий – так вот, они свои жизненные сценарии реализовали сполна. Я о себе этого, увы, сказать не могу. Взращиваемые во мне с раннего детства недоверие к себе, неприятие себя не позволили – так я думаю – созреть личности. А то, что со временем начало формироваться под влиянием чтения и общения с людьми, многие из которых стали в этом тексте героями крупных планов, было в конце концов разрушено гипертрофированной рефлексией – мои литературные упражнения все больше обостряли ее. Теперь вот собираю уцелевшие осколки, как собирают специалисты фрагменты скелета, чтобы реставрировать облик давно погибшего человека.
Но может быть, мой жизненный сценарий был как раз сценарием разрушения? А если так, он выполнен и, значит, пора прекратить тяжбу с собой. Пора принять себя, пусть и разрушенного. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, ориентируясь не на Лимонова с Синявским и даже не на Пушкина с Чеховым, а на Баратынского. Это ведь он сказал, написал, выдохнул слова, за которые я в свои трудные – самые трудные! – минуты хватаюсь как за соломинку. «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие».
Кажется, мое – тоже. Сколько раз, уезжая куда-нибудь на недельку-полторы, Ксюша по телефону настойчиво выпытывала у Аллы, где я, почему не подаю голоса. Волновалась, не случилось ли со мной чего-нибудь, что от нее скрывают, дабы не портить ей отдыха. Я вешал в своей комнате трубку, в которую хорошо слышал ее голосок, но она меня не слышала, бежал к другому, уже полноценному, телефону и произносил, довольный, какие-то слова.
Конечно, довольный – неужто нет!
Вообще дочери говорят в основном с Аллой, но я слушаю в эту китайскую висящую на стене трубку, и у меня ощущение, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно. Комфортно, что не надо самому говорить – отговорил, хватит. С некоторых пор – и чем дальше, тем настойчивей – меня преследует мысль, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна, вот и путаюсь в обвисших складках.
Я остро почувствовал это на выставке художника Владимира Мочалова, достигшего в жанре цветного, крупноформатного, писанного маслом шаржа потрясающих успехов. Открытие выставки состоялось 19 мая 2004 года в галерее Зураба Церетели. На церемонии присутствовал Борис Ефимов, которого я знал еще по «Крокодилу» – сколько раз сидели рядом на редколлегиях! Сейчас ему было сто три года. Точнее – если говорить о том конкретном дне – сто три года, семь месяцев и двадцать один день. Но он, поднявшись, выступал, причем говорил ясно, громко и содержательно. Он пригубил с нами шампанского. Он узнал меня, хотя мы не виделись лет двадцать, и с неподдельным интересом осведомился, по-прежнему ли я катаюсь на велосипеде.
Я уже упоминал, что одно время ездил в редакцию на своем двухколесном друге. Однажды Борис Ефимович засек это и с такой, почудилось мне, завистью посмотрел на меня сквозь толстенные линзы очков, что у меня мелькнула мысль, не предложить ли ветерану сатирического цеха сделать кружок на пятачке перед редакционным корпусом.
Итак, катаюсь ли? Старейший карикатурист планеты ждал с бокалом в руке ответа, и я ткнул пальцем в свежий шрам на подбородке. «Собаки сбили, Борис Ефимович…»
Это была чистая правда: два огромных пса бесшумно бросились под колеса, когда я съезжал с Алтуфьевского шоссе, опрокинули велосипед, но хорошо хоть, не покусали, так что в травмпункте ограничились всего одним уколом – от столбняка. Эту печальную историю я тоже упоминал, но приключилась она именно в 2004-м.
В том же году – сорок седьмом году моего пребывания в раю – велосипед преподнес мне еще один неприятный сюрприз. Был у меня традиционный маршрут – за Кольцевой, по когда-то правительственной трассе, мимо бывшей дачи члена Политбюро Эдуарда Шеварднадзе. Конечный пункт – небольшой водоем, у которого росла старая корявая яблоня. Подпрыгнув, устраивался, как в кресле, между толстых ветвей, подолгу любовался закатом.
И вот, прикатив после месячного перерыва к своей яблоне, обнаружил, что там вовсю кипит работа. Экскаваторы, гигантские самосвалы, причем все это в субботу, уже после пяти вечера. Порасспросив, выяснил, что готовят площадку для особняков. Такие же несколько лет назад повырастали у Вешек, испохабив прелестное местечко, где мы с Аллой любили отдыхать.
Теперь накрылась моя яблоня… Но кататься на велосипеде продолжал. И однажды явственно услышал тихое посвистывание – нечто подобное, вспомнил, случалось, когда прилетал в Крым и мчал на такси из аэропорта в Евпаторию. Сухой горячий воздух, запах степи и – это самое посвистыванье. Но там – понятно: приспущенное стекло в дверце, а здесь? Долго не мог сообразить, в чем дело, а потом догадался: цепочка на очках. Она-то, свисая с дужек, и производила непонятным для меня образом этот полузабытый звук.
И еще одна моя особенная, моя личная, моя, можно сказать, интимная связь с Крымом, причем не просто с Крымом, а с конкретным местом – с евпаторийским домиком, в котором жила когда-то тетя Маня и который давно уже снесли. Прилетев на ее похороны в 1977 году, я собрал в ее палисадничке семена «крученого паныча» (так называют у нас вьюн, цветущий яркими синими колокольчиками), посадил у себя на балконе, осенью снял урожай, весной снова посадил и – так уже много лет. «Крученый паныч» цветет, но вот беда: цветет тайно. Вечером вижу длинненькие гладенькие синие бутоны, а утром, когда встаю, они уже превращаются в сморщенные мешочки. Солнце, едва поднявшись, палит на балконе беспощадно, вот и живут два-три часа, не больше. Но я их выслеживаю. Встаю ночью, часа в три, еще до рассвета, выхожу с фонариком на балкон, отыскиваю в листве, осторожно трогаю прохладные граммофончики и, удовлетворенный, отправляюсь спать дальше.
Прежде, когда побогаче был, цветы стояли у меня на столе рядом с фотографией Чехова круглый год, сейчас – время от времени, по преимуществу летом, да еще в конце декабря, после дня рождения.
Чехов тоже любил цветы, обожал разводить их. Помнил – и точно указывал в письмах, – где сирень растет, где георгины, когда что высаживать и когда подрезать.
Итак, попрощался с яблоней, попрощался с Вешками, попрощался с Евпаторией, но на море ездил – вплоть до 2005 года. В 2005-м распрощался и с ним – в Турции, где с некоторых пор стало дешевле и спокойней, нежели в Крыму.
Море всю нашу курортную неделю было тихим и теплым, сонным каким-то и потому скучным. Или я просто устал, как устал мопассановский де Варен, и уже не мог столь празднично, как в прежние годы, воспринимать мир? В последний день, однако, мне повезло – разразился шторм. Ни одна живая душа не купалась, а я, к молчаливому ужасу Аллы, полез. Молчаливому, потому что знала: спорить с мужем в таких случаях бесполезно. Бесполезно напоминать о давлении (мы захватили с собой тонометр), бесполезно намекать, что накануне до полуночи сидел в баре, где местные напитки отпускались бесплатно – по гениально придуманной не знаю уж кем системе «Все включено».
Иные волны были впятеро, казалось мне, выше меня, но я не убегал от них – от волны не убежишь, я хорошо знаю это по своему многолетнему опыту. Я под них подныривал, и вода обтекала меня быстрыми приятно щекочущими струйками, не увлекая за собой.
Главное правило купания в штормовом море – держаться подальше от берега. Но когда-то все равно надо выходить, и вот тут уж требуются и расчет, и сноровка. Раз меня опрокинуло, но только раз, и это было совсем не то, когда опрокинули на велосипеде собаки. Я поднялся. Я отряхнулся – сам теперь как собака. Я снова ринулся в спасительную глубину, чтобы отдышаться, отфыркаться, набраться сил для новой попытки. Мне было весело. Я верил в себя. Хоть что-то да унаследовал от своей отважной матушки, которая в восемь лет ныряла с пятиметровой вышки, оглашая пляж криком «Полундра!» Да еще, по семейному преданию, приспускала на лету трусики.
Последний раз мы разговаривали с ней 16 февраля 2007 года – в этот день ей исполнилось восемьдесят пять. «Сынок! – кричала она в телефонную трубку звонким – как и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад – голосом. – Я чувствую себя прекрасно. Занимаюсь йогой. Ем злаки… Читаю без очков Евтушенко – как он там? Передавай ему привет – помнишь, как мы встретились с ним в Доме литераторов?»
Ровно три года назад, в феврале 2004-го, в одночасье умер от водки ее младший сын, мой единоутробный брат Саша, двадцать пять лет из отпущенных ему пятидесяти проведший в тюрьме. Я спросил, как его сын Ванечка, ее внук, которого она, по сути, вырастила, как бабушка вырастила меня. «Сидит, сволочь, – ответила мама, теперь, правда, не так звонко. – За мобильники… Мобильники таскал, гад такой».
Это было для меня новостью, хотя, признаться, не столь уж ошеломляющей. Ждал чего-то подобного… Бессознательно – гнал эти мысли, а уж вслух тем более не говорил, боясь накаркать, – но ждал. Три года дали, вторая, оказывается, судимость – первую она от меня скрыла.
Словно злой рок какой не оставляет мою горемычную родню, я чувствую это по себе. Отец и отчим, мать и брат, дядя и племянник – все они в свой час побывали там. А чувствую по себе, потому что разве могу считать себя человеком свободным? Или не рок это, а так и не искупленный грех деда-чекиста, которым я в детстве так гордился и о котором поведал, рассказав все как есть, на этих страницах? Но разве это искупление?
Надежда Мандельштам писала во «Второй книге», что «чувство греховности – основное богатство человека», но ко мне эта формула не относится. Глубоко веровавшая Надежда Яковлевна сопрягала с греховностью покаяние, которое, знала она, «обретает неповторимые и яркие слова», – мне таких слов взять неоткуда.
Среди старых бумаг, которые я все перекопал, пока год за годом наращивал настоящую хронику, наткнулся на свою давнюю, 64-го года, запись. «Приснилось, будто когда-то, давно уже, убил человека, спрятал труп то ли в подвале, то ли на чердаке нашего симферопольского дома, и вот теперь приходят арестовывать меня. Приснилось не в первый раз, уже бывало, и вот опять. И опять тот же страх». Но страх, уточняю дальше, не наказания – страх разоблачения.
Теперь это прошло. Или, во всяком случае, сильно притупилось, особенно когда начал эту книгу. Лучший способ избавиться от страха разоблачения – разоблачить себя самому.
А книгу начал 14 марта, в день рождения Ксюши. Через год, меньше чем через год, 16 января 2006-го мы проводили ее с мужем в Лос-Анджелес. С мужем и с их пока еще не рожденной дочерью, моей внучкой. Второй внучкой…
До ее появления на свет в калифорнийском госпитале оставалось три месяца, и за эти три месяца мы с женой стали специалистами по беременности. Обложившись энциклопедиями, медицинскими справочниками и пособиями для будущих родителей, часами висели на телефоне, благо связь с Америкой нынче дешевле, нежели с подмосковной Электросталью. Надо только знать, какую покупать карточку… Сперва – специалистами по беременности, потом, само собой, по грудному вскармливанию, по детским болезням, по переводу фунтов и унций в привычные нам граммы: в Америке детей взвешивают на весах с английской системой мер.
Начал книгу в день рождения дочери, закончиваю в день рождения внучки: Софье Романовне исполнился год. А за некоторое время до этого, 17 февраля 2007-го (вот и добрались мы до пятидесятого года моего пребывания в раю), в субботу, президент Путин принимал в Кремле группу молодых писателей. Среди них были и авторы «Нового мира», в том числе живущий в Уфе Игорь Савельев. Накануне он зашел в редакцию, проникновенно, с открытой, почти детской улыбкой поблагодарил за повесть, которую мы только что напечатали – в январском номере.
Это его вторая публикация в нашем журнале. Первая – «Бледный город» – появилась в 2004-м, когда автор был еще студентом. Обе повести редактировал я, получив от автора «добро» на то, чтобы не согласовывать с ним правку. «Я доверяю вам, Руслан Тимофеевич». Доверием этим, мне кажется, я не злоупотребил.
Мы выпили в редакции чаю, я спросил, как идет работа над новой вещью и что привело его в Москву. «Да так, – ответил он со своей милой улыбкой. – Личные дела». А на другой день я увидел по телевизору, как он – с той же очаровательной улыбкой – толкует президенту о проблемах молодой литературы. Ради этой встречи, стало быть, и вызвали из Уфы – какие уж тут личные дела! Но, как ни «доверяю вам, Руслан Тимофеевич», на всякий случай язычок придержу.
Так нынче входят в рай… Но пусть лучше они, молодые и дерзкие, улыбчивые и хмурые, стеснительные и напористые, расскажут об этом сами. У них свой язык, нам недоступный (не всегда доступный), и потому спорить или соглашаться они будут друг с другом, но никак не с нами. Мы им неинтересны. Спокойно глядят поверх наших голов, не удостаивая нас даже враждою. Вот я и говорю: придет час, и они расскажут обо всем сами. Что же касается меня, то я как литератор уже отжил.
Последние пять слов – я выделил их курсивом – принадлежат не мне. Они принадлежат писателю, который неоднократно упоминался на этих страницах. Именно упоминался – мне кажется, этого недостаточно. Мне кажется, надо обязательно дать его крупным планом. Не всего его, разумеется, ибо человек этот необъятен, а хотя бы эпизод из его жизни. Последний его триумф, например. Самый последний. Предсмертный. В котором, быть может, вся эта необыкновенная жизнь чудесным и трагическим образом отразилась.
Когда 12 октября 1903 года он закончил «Вишневый сад», жить ему оставалось двести шестьдесят дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. Именно тогда вышли из-под его пера адресованные жене слова: «Я как литератор уже отжил».
Единственное, на что хватает сил, – это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день, и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, – на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета – Николай Захарович Панов, которому, по странному совпадению, судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса домой, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
«Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук – все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому… к чему здоровый не прислушивается, – к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли».
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж, глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на окружающих. «У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше. Все знают, и все молчат об этом важном, и говорят обо всем другом – случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах – страх и беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга».
Ялту Чехов называл своей «теплой Сибирью» – Сибирью в том смысле, в каком употребляют это слово, когда речь идет о наказании, о принудительном поселении. О ссылке… Да-да, именно в ссылке ощущал себя здесь и все рвался, рвался, рвался в Москву. «Выпиши меня отсюда», – умоляет жену чуть ли не в каждом письме. Почему – выпиши? А потому что между ними была договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится хотя бы легкий морозец.
«Если я не еду до сих пор в Москву, – писал он Станиславскому, уже вовсю работающему над постановкой „Вишневого сада“, – то виновата в этом Ольга. Мы условились, что я не приеду, пока она меня не выпишет».
Конечно, по всем человеческим меркам, жена, настоящая жена, должна быть рядом с мужем, когда он болеет. Когда он так болеет. Это понимали все, в том числе – и даже, может быть, в первую очередь – сама Ольга Леонардовна. Первая актриса лучшего театра России, она готова бросить сцену, поселиться с мужем в спасительном для него Крыму, но, по словам доктора Альтшуллера, который наблюдал Чехова в Ялте, Антон Павлович «не допускал и речи об этом». О том же свидетельствуют и другие современники. Редактор «Журнала для всех», бывший солист Большого театра В. С. Миролюбов записал в дневнике весной 1903 года: «Чехов говорил: „Все зависело от меня, я потребовал, чтобы она не бросала сцены, что бы она тут делала в Ялте“».
Он вообще не мог принять жертвы от кого бы то ни было. Не только от жены – даже от матери, так самозабвенно любившей его. Уж она-то готова была жить с ним где угодно и сколько угодно; она и жила с ним в ту последнюю ялтинскую осень – страшную осень! – жила до тех пор, пока он не заставил ее уехать. Встревоженная Ольга Леонардовна решила, что они поссорились, но Чехов опроверг это. «Ты ошибаешься в своем предположении, с матерью я не ссорился. Мне было больно смотреть на нее, как она тосковала, и я настоял, чтобы она уехала – вот и все. Она не крымская жительница».
Теперь он остался совсем один – тоже житель отнюдь не крымский. Даже погода – а вторая половина ноября стояла в Ялте теплая и сухая, в отличие от слякотной московской, – не радовала его. Об одном, только об одном все его мысли. «Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву». И добавляет, смягчая, по своему обыкновению, улыбкой серьезность тона: «Это говорят уже не „Три сестры“, а один муж».
Наконец 29 ноября пришла телеграмма: «Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай».
Разговор с Альтшуллером был тяжелым – тот «умолял не губить себя, не ездить в Москву», но пациент лишь улыбался в ответ: билет на пароход до Севастополя, откуда отправлялись поезда в Москву, был уже заказан. «Выезжаю вторник», – телеграфировал жене. Всего два слова, даже без подписи. А в среду в хронике «Крымского курьера» появилась коротенькая заметка: «Вчера утром на пароходе русского общества пароходства и торговли „Цесаревич Георгий“ уехал в Севастополь А. П. Чехов, для следования оттуда в Москву».
Репетиции «Вишневого сада» были в самом разгаре. Сперва Чехов присутствовал на них регулярно, практически на каждой; устраивался где-нибудь в глубине зала и внимательно следил за происходящим на сцене, изредка делая незначительные замечания. От пространных суждений воздерживался, хотя не нравилось ему многое. Позже, уже после премьеры, он признается в сердцах, что Станиславский «сгубил» его пьесу, и прибавит обреченно: ну да ладно. В каких-то вещах он был фаталистом. Вот и на репетиции вскоре перестал ходить, вообще редко покидал дом – отчасти, может быть, из-за того, что квартира, которую сняла Ольга Леонардовна, располагалась на третьем этаже, а лифта, именуемого тогда подъемной машиной, не было. «Полчаса требовалось ему, чтобы взобраться к себе, – напишет уже после смерти Чехова Гарин-Михайловский. – Он снимал шубу, делал два шага, останавливался и дышал, дышал».
Но раз он не просто покинул дом, а покинул надолго и оказался довольно далеко от него. На кладбище. Не из-за любви к кладбищам, как утверждал его товарищ по университету, московский профессор Григорий Иванович Россолимо, а потому, что хоронили их однокурсника Алтухова.
«На отпевании, – вспоминал Россолимо, – меня взял за локоть Чехов. Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин». Тем не менее тихонько, «нежным баском», подпевал хору, а после «шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым».
Раньше последовал он. Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов. Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на лице Антона Павловича «темную тень обреченности». С тех пор она чеховского лица не покидала, но особенно явственно проступила в день премьеры «Вишневого сада», которая состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января. (По новому стилю – 29-го).
Все московские газеты в этот день напечатали сообщения о предстоящем событии, которое, как писали «Новости дня», «далеко выходит из рамок театрального торжества». И прогнозировали, что «оно обратится в литературный праздник». По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось «грандиозное чествование». Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно чувствовали, что до этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к «юбиляру» речью, – вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и все это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, «мертвенно бледный и худой», как напишет после Станиславский, признавший, что «юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами».
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров – чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал как один человек.
Не чествовали – прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него «было тоскливо на душе», но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние – Чехов описал его в одном из писем. «На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю – вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца – значит, не даром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих».
Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес, наконец, опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: «А я в самом деле прилягу с вашего разрешения». Однако когда начался четвертый акт, поднялся. «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с „Вишневым садом“, послушаем, как начнут рубить деревья».
Почему, думаю я, Чехову захотелось услышать эти звуки? Не потому ли, что они напоминают те, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба?
…Я тоже слышу эти звуки. Но одновременно слышу в телефонной трубке доносящийся из Калифорнии голос человека, которому сегодня исполнился год.