Таких морозов, каким завершился этот год, не было за все годы наблюдений. В ночь на 31 декабря ртутный столбик за нашим окном на севере Москвы опустился до минус сорока пяти. Отключалось электричество, лопались батареи, в краны не поступала вода – ну ладно горячая, холодная тоже. К утру между серыми коробками домов запылали там и сям костры – люди готовили пищу. В дело шли какие-то ящики, старая мебель, но когда кто-то попытался бросить в огонь толстую книгу, ее моментально выхватили, предложив взамен сломанную рукоять то ли лопаты, то ли метлы.
Морозы пришли и ушли, а воцарившемуся в стране книжному голоду было суждено лютовать еще долго. Мне вспомнились другие костры, в самом центре Москвы, на Кузнецком Мосту. Ровно за пять лет до того, в 73-м. Я пришел сюда в восемь утра, когда до открытия книжной Лавки писателей оставалось еще два часа, и я полагал в наивности, что войду в магазин одним из первых. Как бы не так. Вдоль всей улицы выстроились люди, а так как было довольно холодно, ну не так, как в 78-м, но все же, маленькие костерки для обогрева народ жег. Было тут человек двести, не меньше, и все труженики пера, среди которых я узнал немало известных.
Все они явились сюда за Осипом Мандельштамом, синим нетолстым томиком, изданным после долгих проволочек в «Библиотеке поэта». На Лавку выделили двести экземпляров, мне не хватило. Но с тех пор Кузнецкий Мост на долгие годы стал местом моей охоты, когда удачной, когда нет.
Завоз новых книг осуществлялся дважды в неделю, во вторник и в пятницу, но никто, кроме посвященных, к числу которых я не относился, не знал заранее, что будет на сей раз и будет ли что-нибудь вообще. Поэтому мы с женой попеременно, когда раньше, когда позже, отправлялись на дежурство. Иногда улов был изрядный, иногда – так себе, а то и вовсе никакого. Но часы, проведенные в очереди – сперва на улице, потом в магазине, на крутой деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, в так называемый отдел обслуживания писателей, никогда не были часами пропащими. Здесь я узнал о книгах больше, чем за пять лет учебы в институте. И о книгах, и об их авторах, как давно почивших, так и ныне здравствующих. То был подлинный университет чтения, и если не ректором его, то распорядителем, верховным жрецом, наделенным абсолютной властью, являлась долгие годы – да что годы! десятилетия – высокая сухопарая женщина неопределенных лет.
Звали ее Кирой Викторовной. На самые разлюбезные, самые подобострастные приветствия она отвечала одинаково сухо и быстро, выстрелив в посетителя цепким, приметливым взглядом. Она могла облагодетельствовать писателя, вынеся ему из закутка стопочку заветных книг, которых на прилавке не было, а могла просто кивнуть на прилавок – вот, дескать, все, что есть. Кое-кому протягивала уже завернутый томик, дабы никто не увидел и не попросил такой же, а некоторых – но это случалось чрезвычайно редко – заводила в святая святых.
Наконец сподобился заглянуть туда и я. Это случилось уже после воцарения рынка, который уничтожил дефицит, в том числе и книжный. Все то, что с таким трудом и таким нервами добывалось когда-то, теперь спокойно лежало на многоярусных магазинных стеллажах со свободным доступом. Оказавшись, однако, на Кузнецком, мы с женой не поленились войти в Лавку, с которой у нас столько связано, поднялись по отполированной писательскими ногами деревянной лестнице и очутились в знакомом помещении, где кроме хмуро скучающего кассира не было ни души. Прошли за прилавок, и я заглянул в распахнутую дверцу, в иные годы заставлявшую трепетать мое сердце. Каморка! Обыкновенная каморка без дневного света, с голой электрической лампочкой на шнуре. Немыслимо было представить, как умудрялась она вмещать столько вожделенных – и, как правило, недоступных – чудес!
И тут я вспомнил другую дверцу, из своего симферопольского детства. В отличие от большинства писателей, читать я начал сравнительно поздно. Сохранилась характеристика за третий класс, где мое полнейшее равнодушие к книгам официально удостоверено учительской подписью. Очень скоро, однако, оно сменилось интересом, причем интересом явно криминального характера: мы с моим приятелем Вовкой Калинским решили обчистить детскую библиотеку. На дело, как полагается, вышли ночью, но что-то вспугнуло нас. А если б нет? Пошел бы по стопам матушки и батюшки, дядюшки и отчима, а также братца, который в 78-м году крутил уже свой второй срок.
Бог миловал. А года через полтора у меня в этой счастливо не обворованной мною библиотеке установилась репутация читателя не только страстного, но и очень дисциплинированного. Беспрепятственно допускался я к стеллажам, среди которых подолгу бродил, благоговейно беря то одну книгу, то другую.
Но пускали не всюду. Была в дальнем углу небольшая зеленая дверца с табличкой «Посторонним вход воспрещен». Иногда дверца эта приоткрывалась, и оттуда выныривала бочком бледнолицая горбунья, почти карлица, а там, внутри, успевал я заметить, тоже стояли с полу до потолка книги. Толстые, таинственные, не доступные мне фолианты, очень много.
Надо ли говорить, как мечтал любитель детективных историй – а в ту пору я читал преимущественно их – попасть за зеленую дверцу! Раз, небрежно кивнув на нее, осведомился как бы между прочим – что, дескать, там, и услышал в ответ то ли «Сафо», то ли «Зафо». Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между «Сафо» и «Зафо» слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.
Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему, я отыскал соответствующий том, но никакого «Зафо» не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось – древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а еще больше усугубило ее. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещен? Теперь пространство за зеленой дверцей манило, само собой, еще сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.
Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубенку, покинула здание – я видел сквозь решетку на окне, как шкандыбает она к молочному магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.
Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же еще, но – какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, еще, по-моему, довоенные, на другой – сборники речей и выступлений, на третьей – справочники. Никаких Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома. Разочарованию моему не было предела, и оно еще больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, что сюда нельзя, тут «зафо», то есть закрытые фонды.
Не Сафо – «зафо».
Не помню, что пробормотал я в свое оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрел, решили, без злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И все-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг – а следовательно, и мир тех, кто эти книги создает, – имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство. Проникнуть туда можно было одним-единственным способом: взломать тайный код, а проще говоря – замок, нечто подобное тому, что мы собирались совершить под покровом ночи с моим несостоявшимся подельником Вовкой Калинским.
Отсвет той криминальной ночи до сих пор лежит на моих отношениях с книгами. Как бы с черного хода проникаю в почтенные фолианты, выкрадывая то, что для читателя, может быть, и не предназначалось автором. Во всяком случае, сознательно.
Но это – интеллектуальный криминал, ни одним из кодексов он не карается; однако за десятилетия страстного книжного собирательства я познакомился и с криминалом иного рода.
Я говорю о книжных жучках. И о мелких жучках, и об особях покрупнее; эти работали уже не сами по себе, а на книжную мафию, которая, наряду с множеством других мафий, куда только не простирала свои щупальца!
Жучки кучковались все на том же Кузнецком Мосту, вечерами, причем у большинства не было с собой ни тяжелых портфелей с книгами, ни кейсов, ни хозяйственных сумок. Словом, никакого товара – товар могла конфисковать нагрянувшая милиция. Лишь длинный узкий лист бумаги, аккуратно исписанный сверху донизу. Автор, название. Автор, название. Пробежав взглядом, произносишь негромко и небрежно то, что тебя заинтересовало, и слышишь в ответ цифру, выговариваемую так же негромко и так же небрежно, почти сквозь зубы.
Но чаще в ответ звучала не цифра, а волшебное слово «обмен». Тогда ты достаешь свой список, его бегло просматривают, прямо в твоей руке, и либо молча качают отрицательно головой, что является приговором твоему обменному набору, либо что-то из него называют. Ага, клюнуло. Теперь слово опять за тобой. Устраивает ли вариант. Не устраивает… Если переговоры заканчиваются успешно, уславливаетесь о встрече – как правило, на следующий день и где-нибудь в нейтральном месте.
Со временем я познакомился с некоторыми акулами черного рынка, мы регулярно созванивались, а один книжный человек периодически наведывался ко мне на дом. Это был респектабельный пожилой господин, звали его Яковом Петровичем. Я мог заказать ему практически любую книгу, любое собрание сочинений или недостающие тома. Через неделю-полторы, иногда через месяц он доставал нужное. Скинув в коридоре импортные штиблеты, совал ноги в тапочки, которые всегда были при нем, проходил в комнату, надевал очки (оправка опять-таки импортная) и внимательно изучал выложенные мною загодя книги.
Это были купленные в Лавке детективы и фантастика, моя валюта. Именно Яков Петрович привез мне однажды в обмен на четырехтомную «Альтернативу» Юлиана Семенова изданный еще в 1960 году в серии «Литературные памятники» томик Апулея, за которым я безуспешно гонялся несколько месяцев и цитатой из которого начал впоследствии роман.
«Обвинить, – утверждает Апулей, – можно и невинного, уличить – только виноватого».
Название романа – «Апология» – тоже позаимствовал у Апулея. Его претенциозность должна была отражать, по мысли автора, претенциозность героя, человека одновременно и незаурядного, и ничтожного.
Выпускник иняза, он прекрасно знает западную литературу, античность знает, свободно изъясняется по-французски, но это не мешает ему работать пляжным фотографом. Или мешает? Во всяком случае, мой герой жалуется на окружающую его суету и пошлость, «на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты – еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека». Но его окружают не только суета и пошлость, еще его окружают книги, много книг, и добывает он их примерно тем же способом, что и я, разве что я занимался этим сам, а за него сию черную работу выполняли другие. Вообще всю черную – включая обработку нащелканных им за день пленок, печатанье снимков, изготовление сувенирных аквалангов с фотографическим изображением позирующих на фоне волн счастливых купальщиков. Этот медлительный с виду, вальяжный господин работал с размахом.
Действие романа, который я заканчивал патологически холодным декабрем 1978 года, натянув на мерзнущие ноги по две пары шерстяных носков, а на лысеющую голову – вязаную шапочку, происходило в моей благословенной, в моей омываемой теплым морем Евпатории, которую я впервые тогда переименовал в Витту. Героя зовут Иннокентием, что означает в переводе с латинского невинный. Именно так назвал семидесятилетний Висконти свой фильм, вышедший двумя годами раньше, но увиденный мною, когда «Апология» давно уже была напечатана.
На сходство обратила внимание Эллен Мела, которая переводила «Апологию» на французский язык. И в фильме, и в книге погибает младенец – не сам, ему помогают… В книге, правда, это еще не родившийся ребенок, в фильме же дитя лежит в кроватке. Прелестное дитя – к нему-то, надо полагать, и относится эпитет «невинный». Но если в шедевре Висконти заведомое и аккуратное, даже изощренное убийство совершает муж синьоры, родившей ребенка от другого мужчины, то у меня – собственный отец, не пожелавший, чтобы плод его тайной любви появился на свет. Да, это было тоже убийство, и тоже изощренное, но не столь аккуратное. От таблеток, которые, используя все свое красноречие, Иннокентий Мальгинов принуждает выпить свою немолодую и одинокую, мечтающую о малыше возлюбленную, она в конце концов умирает. Для него это – сильнейшее потрясение, он судит – сам себя, больше некому, он пытается оправдаться – перед самим собой, больше не перед кем, пытается защититься – опять-таки от самого себя (апология в переводе с греческого означает: защита), и, собственно, на этой развернутой защитительной речи, подсказанной Апулеем, построен роман.
Что заставило Мальгинова поступить так? Страх. Женатый человек, он прекрасно сознает, что ни при каких обстоятельствах не покинет семью, не оставит дочь, и в то же время понимает другое. Мысль о том, что у него есть ребенок, другой ребенок, но твой, твой, плоть от плоти твоей, не даст ни минуты покоя. Прощай, спокойная жизнь! Даже во сне не сможет забыть, что ребенок этот существует, как бы далеко, как бы скрытно от тебя не жил он, и что ребенку этому худо. Без отца ему не может быть хорошо.
Мой герой догадывается об этом интуитивно – у негото как раз отец был, причем папаша не просто растил свое чадо, а помогал ему, опекал, на Золотой пляж устроил (воистину золотой!), я же на собственной шкуре познал, что такое не иметь отца. Не потерять, а не иметь изначально. Одно дело – родиться без ноги, а другое – героически утратить ее на войне или, на худой конец, под колесами трамвая.
Мальгинов не вникает в подобные тонкости, просто ему боязно лишиться душевного комфорта, и он с лихвой расплачивается за это. Гибнет не только его не родившийся ребенок, не только любимая женщина, но и он сам, пусть даже физически и оставшийся жить.
Книги не спасли его. Они и не могли его спасти, потому что, подобно респектабельному дельцу Якову Петровичу, мой герой относился к ним в высшей степени потребительски. Но если Яков Петрович просто-напросто заколачивал на книгах деньги, не больно-то утруждая себя чтением, то Иннокентий Мальгинов ловил кайф именно в интимных отношениях с литературой. Хорошей литературой.
«Откинувшись на спинку кресла, протянуть руку, взять пухлый томик с закладкой и погрузиться в прихотливый мир, о котором автор повествует с такой изысканностью. Событий почти нет, а если и случается что-то, то этого с лихвой хватает на добрую сотню страниц. Вот ведь жил человек: читал книги, любил бабушку, морем любовался, смаковал пирожное „мадлен“, гулял то по направлению к Свану, то по направлению к Германтам, а затем написал об этом полный скрытого упоения отчет. Именно им заряжена каждая фраза. Сколько счастливых минут доставило тебе это нелегкое, но благодарное чтение!»
Надобно сказать, что этот сибарит от литературы (впрочем, не только от литературы) не был выдуман мною. Я вообще почти не сочинял своих персонажей. Мальгинов списан с моего коллеги по «Крокодилу» Володи Митина. У него было артистичное, едкое, легкое перо – возможно, слишком легкое. Он закончил Институт международных отношений, но карьера дипломата не удалась, зато языки схватывал с лета. Приехав, к примеру, по журналистским надобностям в Среднюю Азию, уже через два-три часа начинал говорить на узбекском или туркменском, таджикском или киргизском, причем обращался к каждому из хозяев по имени, не путая и не искажая. Я позаимствовал у него для своего героя не только незаурядные лингвистические способности, не только внешность, вплоть до очков в тяжелой роговой оправе, но и характер, насколько этот характер понимал. Гурман, острослов, бабник, человек, в общем-то, не злой, но слабый, способный ради сохранения комфортной жизни на все, он это «все» пусть не в реальности, пусть в романе, но совершает. Совершает, по сути дела, убийство, а потом устраивает над собой помпезный суд, надеясь, что «претерпевший до конца обретет свет».
Не обретает. Ибо до конца-то не претерпел. Как, собственно, и я. Как, собственно, и меня не спасли книги – во всяком случае, те, что я брал в институтской библиотеке, покупал, отстояв очередь, в лавке или выменивал у Якова Петровича. Я покидаю свой литературный рай таким же, каким полвека назад вошел в него, но я не упрекаю за это писателей, которые весь этот долгий срок сопровождали меня, как Вергилий сопровождал Данте, упаси Бог! Да и не их эта задача – спасать, Другой взял на себя роль Спасителя, и у него это хорошо получается. Мне тоже была протянута рука – конечно, протянута, и не Его вина, что я не сумел разглядеть ее и схватиться. Хотя пытался, о чем подробно расскажу в своем месте.
«Победитель после победы» – так назвал некогда опубликованную в «Новом мире» статью о моей персоне Карен Степанян, специалист по Достоевскому. В заключительной фразе он тоже говорит о необходимости для писателя идти «до конца», правильно говорит, но я, увы, не сумел. Не достало пороха.
Итак, книги не спасли, но как же благодарен я им за их присутствие в моей жизни! Окно комнаты, в которой я пишу сейчас свою хронику – разумеется, хронику поражения, а не победы – выходит на восток, однако солнце в ней бывает дважды: ранним утром и – недолгие минуты – вечером, когда закатные лучи, отражаясь от облицованного плиткой четырнадцатиэтажного дома напротив, озаряют стеллажи с разноцветными томиками неверным ослабленным светом. Это не яркий, выжигающий типографскую краску утренний огонь, это свет тихий и ровный, а поскольку солнце, знаю я, в другой, противоположной стороне, и я отгорожен от него двумя бетонными стенами, то мне кажется, что это светятся сами книги.
Но я благодарен не только им, а еще – как ни странно звучит это – порожденным советским дефицитом и советской распределительной системой многолетним очередям в Лавку. Сколько поразительных вещей услышал я тут! О скольких поразительных писателях узнал! Со сколькими поразительными людьми познакомился!
Нет, с поэтом Примеровым, который, в отличие от меня, сумел-таки претерпеть до конца, который сумел-таки дойти до конца, хотя конец этот был ужасен, – с Борей Примеровым я познакомился не в очереди на Кузнецком Мосту, а гораздо раньше, в 62-м, когда поступал в Литературный институт. Застенчивый паренек с Дона, он, единственный среди нас, уже печатался в «толстых» московских журналах. Тем не менее в тот год его не приняли: умудрился сделать в сочинении то ли двадцать, то ли тридцать ошибок. Да и вообще сдавал экзамены плохо: у него была нарушена речь, нарушена координация движений. Со стороны могло показаться, что он просто пьян.
Учились мы на разных курсах, ходили на разные семинары и лишь спустя добрый десяток лет, часами выстаивая в очередях за книгами, сошлись близко. Вот когда я понял, насколько глубок и тонок этот странноватый с виду человек, которому ничего не стоило явиться на мокрый после летнего ливня Кузнецкий Мост в домашних тапочках.
Именно здесь, на Кузнецком, разговорились однажды о «Маленьких трагедиях» Пушкина. Я спросил, помнит ли он, чем заканчивается «Каменный гость», последнюю, самую последнюю, уже перед тем, как провалиться в тартарары, реплику Дон Гуана. Реплику, в которой Дон Гуан раскрывается весь, до конца (вот и опять: до конца), и за которую севильскому озорнику можно простить все.
Борис задумался. «О Дона Анна!» – напомнил я со скрытым торжеством, и он, словно впервые услышав это, аж подпрыгнул. Раньше как-то не замечал этого финального, исполненного благоговения и страсти призыва, мимо проскальзывал, но как по-царски отблагодарил он меня впоследствии за то, что я поделился с ним своим скромным наблюдением! Не помню, по какому поводу собрались мы у него дома, и он, уведя меня от шумных гостей в свою набитую книгами комнату, показывал прижизненные издания Карамзина и такие зачитывал пассажи, так комментировал их, что теперь уже мне хотелось подпрыгнуть.
Он был, при всех своих двадцати или тридцати ошибках в давнем вступительном сочинении, феноменально образованным человеком. Какие очерки публиковал в «Огоньке» о художниках и композиторах – Кустодиеве, Рахманинове!.. Однажды я осторожно спросил его, почему бы не издать их отдельной книгой, но он лишь вяло махнул рукой. Объяснил нехотя и без малейшего сожаления, что у него ни журналов не сохранилось, ни тем более рукописей. Вот уж кто в полной мере воплотил в жизнь пастернаковский завет: «Не надо заводить архива…», хотя как относился он к Пастернаку, на одном кладбище с которым похоронен, мне неизвестно.
Разговор об издании очерков состоялся в Малеевке. Вернее, не в самой Малеевке, а в деревне Глухово, у родничка, к которому он привел меня, потому что воду из-под крана, объяснил, использовать для чая нельзя. «Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, сволочи!»
Родничок представлял собой обыкновенный с виду колодец, разве что крытый свежеструганный сруб был без ворота – настолько близко от поверхности стояла вода. Борис взял прикованное на звякнувшую цепь ведерко, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом бормоча. Точно беседовал с водой. Не выплеснув ни капли – достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! – повесил пустое ведерко на место и осторожно прикрыл створку.
К выпуску новостей в холле дома творчества собирались у телевизора едва ли не все малеевские обитатели, потом, если не было кино, расходились. В тот вечер выступал хор Владимира Минина, и остались лишь мы с Борисом. Несколько лет назад мы с женой слушали этот хор в храме, что возле гостиницы «Россия». Мое первое впечатление: какие некрасивые женщины (да и мужчины, что возвышались позади них, в черных фраках, резко оттеняемых белыми платьями, – тоже не Аполлоны), но едва запели, как впечатление это стало таять, и вскоре они казались мне едва ли не красавицами. Это мне, человеку немузыкальному, – Борис же просто не мог усидеть перед телевизионным экраном, вскакивал, страдая и радуясь. «Гениально! Не знал, что у Россини есть еще такое».
Счастливчик, как я завидовал ему! В рубашке родился.
Он не отрицал этого. «Я в рубашке родился», – написал в двадцать пять лет. А следующая строка была такая: «Без рубашки умру…».
Как в воду глядел. Умер не то что в нищете (хотя большинство его коллег, как, впрочем, и большинство простого люда, пребывали в те первые постсоветские годы именно в нищете), но оказался к исходу своего земного срока у разбитого, скажем так, корыта. Литературным трудом зарабатывать на жизнь не мог, а торговать не умел. Ни талантом, ни сигаретами.
Но самым страшным было для него не это. Человек совершенно неприхотливый в быту, он умер не от сознания собственной унизительной беспомощности, во всяком случае, не только и не столько от этого, сколько оттого, что видел, как унижены, обмануты, раздавлены миллионы его соотечественников.
Не умер. В том-то и дело, что не умер, а покончил с собой. Как тремя с половиной годами раньше покончила с собой поэт-фронтовик Юлия Друнина.
О Друниной он последнее время много думал и много говорил, она даже снилась ему. Больше того, он сделал нечто, на первый взгляд, невообразимое: опубликовал под своим именем ее стихи и стихи других фронтовых поэтов в маленькой ведомственной безгонорарной, разумеется, газете.
Это был шаг символический. Вполне осознанный… И одновременно – глубоко поэтический. Примеров подписался под словами поэтов военного поколения – подписался в прямом смысле слова, публично. Для него это было очень важно: публично. А в посмертной записке вывел: «Меня позвала Юлия Владимировна Друнина».
Это случилось 5 мая 1995 года. Моей младшей дочери позвонил сын Примерова Федор, с которым она дружила, и произнес: «Отец удавился».
Через три дня отмечали пятидесятилетие Победы. На Москву двигались, подобно врагу полвека назад, больше, чем полвека, в сорок первом, полчища дождевых облаков, но самолеты и прочая грозная техника расстреляли их на подходе, развеяли, не пустили. Но на другой день, когда хоронили поэта, природа отыгралась. На столицу и близлежащие территории обрушился холодный мерзкий дождь, да еще с ветром. Могилу на переделкинском кладбище вырыли на косогоре, ноги наши разъезжались, непокрытые головы по-собачьи стряхивали влагу, и лишь лицо Бориса в гробу было спокойно как никогда.
Не знаю, как относился Примеров к Цветаевой – ни к ее стихам, ни к жизни ее, ни, главное, к тому, как она этой самой жизнью распорядилась. Слишком далеко была от него Цветаева в его роковую минуту – и во времени далеко, и в пространстве, я же волею судьбы за полтора десятилетия до гибели Бориса, едва ли не день в день, оказался в доме, где Марина Ивановна наложила на себя руки.
Не один. В составе бригады «Нового мира», которая прибыла в Набережные Челны на подшефный автозавод; отсюда до Елабуги, где нашла свое последнее пристанище Цветаева, рукой подать.
Мне было тридцать семь – тот самый возраст, при упоминании которого Высоцкого «бросало в дрожь». Мою жену, между прочим, тоже – когда-то я все канючил, что в тридцать семь меня не станет. Это было, конечно, молодой самонадеянностью: тридцатисемилетний рубеж опасен лишь для гениев. Не умея сравниться с ними жизнью, надеялся, видать, уподобиться любимцам богов хотя бы смертью. А еще магическая цифра «37» была этаким легким кнутиком: чем-то да надо постегивать себя, чтобы успеть. К тому же я с детства страдал мнительностью. Вечно доставал бабушку своим «раком» – то раком губы, в которой нащупывал вдруг подозрительный шарик, то горла, когда становилось почему-то больно глотать. Рака тогда, как и сейчас, боялись панически.
Сколько бессонных часов провел в постели, изобретая эликсир вечной жизни – для себя и для бабушки! Не о шапке-невидимке думал, не о летающем ковре и не о залежах мороженого, а о неизбежной, по мнению взрослых, встрече со смертью. Не рановато ли? Как сказать! М. Горький приводит слова Толстого: «Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти».
Слова эти были сказаны Толстым в Гаспре, где он долго и мучительно болел – жизнь его висела на волоске. В это местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и, вконец расхворавшись, решил, что теперь уже здесь останется навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что «во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрет». Даже присмотрели «для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке».
Но теперь, когда смерть, казалось ему, была рядом, да и в любом случае – недалеко, коли тебе уже перевалило за семьдесят, он не боялся ее так, как раньше, – в детстве, в молодости и в лучшем для мужчины возрасте, каковым считал сорок лет. Именно столько было ему, когда отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, по пути заночевал в Арзамасе в скверной гостинице, и там с ним произошло то, что войдет в его биографию как «арзамасский ужас».
Спустя пятнадцать лет Толстой опишет его в неоконченной повести «Записки сумасшедшего». Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночевку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрему, но скоро пробуждается, охваченный необъяснимой тоской. Выходит в коридор, но легче не становится. «Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут».
От этого неслышного голоса героя продирает мороз по коже. Голос смерти? «Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть».
Вот они, главные слова, объясняющие отношение Толстого к смерти и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: ее не должно быть! «Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть». Не должно быть и все! Разум отказывался принять ее, и разумом же он пытался побороть этот неодолимый первобытный ужас.
Признаюсь, я тоже в свое время предпринял схожую попытку. Подумывал даже завести своего рода «Подготовительную тетрадь», куда пункт за пунктом, параграф за параграфом заносил бы все аргументы, призванные не то что отменить смерть, но нейтрализовать страх перед нею. Именно такую тетрадь изобретает для себя герой моего романа, который я как раз писал в 79-м. Роман так и назывался – «Подготовительная тетрадь». Спустя два года его напечатает «Знамя», и первым, кто откликнется на него, будет Александр Александрович Крон, с которым я познакомился во время той новомировской поездки в Набережные Челны и паломничества к Марине Цветаевой.
Он был самым старшим в нашей писательской группе, жить ему оставалось три с половиной года, то есть находился ближе всех к страшной последней черте, но это для меня страшной, это для Льва Толстого страшной, а для него вроде бы, и нет. Так, во всяком случае, мне показалось тогда. Уж не вел ли он свою «Подготовительную тетрадь» – только куда успешнее, нежели я (мысленно), нежели мой герой (на бумаге) и даже сам Лев Николаевич Толстой (на страницах своих дневников, трактатов и эпопей)?
Вел. В 1977 году «Новый мир» напечатал его роман «Бессонница» – роман читали взахлеб, о нем спорили критики, о нем больше всего спрашивали на наших встречах с читателями и в Набережных Челнах, и в Елабуге. Семидесятилетний Крон отвечал сдержанно, немного, почудилось мне, отстраненно, будто все его мысли были заняты другим, куда более важным, нежели свалившийся на него литературный успех, нежели его собственная писательская судьба и даже та самая, последняя черта. Он писал книгу о легендарном капитане-подводнике Александре Маринеско, который в течение десяти дней потопил на Балтике в начале 45-го два гигантских фашистских судна с восемью тысячами солдат и офицеров. За рубежом эту операцию окрестили «атакой века» и считали, что она ускорила разгром немцев.
А чем отблагодарила отважного и дерзкого капитана советская власть? Тюрьмой и забвением. Он ведь был отважным и дерзким не только в капитанской рубке. Полным, долгим, глухим забвением, из которого теперь и пытался вытянуть его своей книгой престарелый писатель, бывший балтийский офицер. Только б успеть.
Успел. Александр Крон умер в феврале 1983 года, но подержал-таки в руках доставленный ему в больницу прямо из типографии номер «Нового мира», где была напечатана его документальная повесть «Капитан дальнего плаванья». С нее началась реабилитация Маринеско, через семь лет удостоенного звания Героя Советского Союза. Эта-то небольшая повесть и была «Подготовительной тетрадью» Александра Александровича. Не зря ее привезли к смертному одру Мастера.
Марк Аврелий утверждает, что высшее назначение человека – готовиться к смерти. Крон подготовился к ней блестяще, а вот я – нет. Много книг написал за полвека, слишком, пожалуй, много, но среди них нет ни одной, которую мне хотелось бы подержать перед смертью.
Главной из них принято считать «Победителя»; во всяком случае, ни один энциклопедический словарь, удостаивающий меня своим вниманием, не забывает упомянуть о ней. Увидела же она свет, после долгого лежания в столе, как раз в 79-м – именно благодаря публикации «Победителя» в первых летних номерах журнала меня и включили в новомировскую бригаду.
Возглавлял ее Владимир Карпов, первый заместитель Наровчатова, который, о чем я уже поведал в своем месте, находился в Коктебеле и именно там познакомился – без малейшего удовольствия – с моим романом. Но это уже когда роман вышел. А до этого с ним должно было познакомиться другое не менее ответственное лицо, без чьей подписи и соответствующего штампика номер просто не стали бы печатать.
Как отреагирует это таинственное лицо на мое сочинение, предугадать было невозможно. В отделе прозы, который возглавляла искуснейший литературный боец Диана Варткесовна Тевекелян, решили перестраховаться. Как? Обсуждалось три варианта.
Вариант первый: заменить название. Придумать что-либо нейтрально-завлекательное. Например, «Курортное приключение». Я категорически возражал, но в этой категоричности нужды, собственно, не было: никто особенно и не настаивал. Название «Победитель» нравилось всем, но и всех смущало. Неужто будущее и прямь принадлежит таким, как мой Рябов?
Жизнь ответила на этот вопрос и ответила исчерпывающе. Правда, это случилось спустя двадцать лет, когда к власти пришел Путин. Дотошные журналисты провели неожиданную параллель между моим уже подзабытым героем и только что избранным – вторым по счету – президентом России. Они практически ровесники: герою романа – двадцать восемь лет, Путину, когда вышел роман, было двадцать семь. Оба кандидаты экономических наук. Оба в совершенстве владеют немецким. Оба занимались боксом. («Как только стало ясно, что одного драчливого характера не хватает, чтобы быть первым во дворе и школе, я решил пойти в секцию бокса», – читаем в книге «Разговоры с Путиным».) Оба не пьют и не курят, оба ироничны, в том числе и по отношению к самим себе, оба предпочитают говорить с позиции силы. Действие романа, а стало быть, и решающий выбор героя, происходит в марте – на март пали и выборы президента. Или еще деталь, до которой докопались журналисты. Оказывается, в молодости второй президент России предпочитал отдыхать на Черноморском побережье Кавказа; туда же отправляется и мой герой. Поначалу меня удивило такое количество совпадений, но чем больше я размышлял, чем пристальней вглядывался в нового российского лидера, тем явственней понимал, что все это – не случайность. Именно в этом поколении – поколении Владимира Путина – должна была сформироваться подобная личность. И формирование это, активное формирование началось уже тогда, в 70-е годы, что, собственно, я и пытался показать в романе.
В недрах брежневской эпохи, в самых глубинах ее, исподволь зрел социальный тип, который через полтора-два десятилетия выйдет на авансцену истории. Понимал это, разумеется, не один я, но в подцензурной прессе об этом предпочитали не говорить. Диана Варткесовна предложила взять в кавычки слово «Победитель» – это-то и был второй вариант. Но остановились в конце концов на третьем.
У меня хранится новомировская верстка, где в названии романа – знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев («Новый мир» печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.
Помню в телефонной трубке ликующий голос Дианы Тевекелян, спешившей порадовать автора. Но решение, разумеется, принимала не она. Решение принимало лицо, владеющее штампиком «Печатать дозволяется». Или что-то в этом роде.
Я с этим таинственным лицом познакомился. Им оказалась немногословная миловидная женщина Галина Ивановна. Она была первой, от кого я услышал добрые слова о моей публикации. Не о рукописи, а теперь уже о публикации. Слова эти были произнесены на катере, который доставлял нас по Каме из Набережных Челнов в Елабугу. Дело в том, что благодарные (и ушлые!) новомировцы исхитрились включить Галину Ивановну в нашу бригаду. Карпов, в свое время получивший Звезду Героя за «языков», которых он уволакивал чуть ли не из немецких штабов, и здесь проявил дерзкую находчивость. На многочисленных встречах он представлял нашу тихую спутницу чуть ли не как главного человека в редакции. Чем этот главный человек занимается – никто, разумеется, не понимал, но это придавало ей особый шарм. Раз или два во время бесконечных застолий, которыми отличались все подобные поездки, мы сидели рядом, я галантно подливал ей вина, и она ни разу не отказывалась и ни разу не поставила бокал недопитым, но, в отличие от меня, разговорчивей не становилась. Разве что глаза поблескивали озорнее. Таков мой опыт – единственный, правда, опыт – личного общения с советским цензором. В отличие от подавляющего большинства моих коллег, у меня этот опыт – положительный. Даже неловко как-то признаваться в этом.
Не знаю, поплатилась ли она за не свойственный ее ведомству либерализм, за отважное разрешение убрать из названия романа знак вопроса, причем уже на стадии типографии, чем наверняка нарушался какой-нибудь пункт служебной инструкции, но когда роман вышел, в редакции об этом страхующем вопросике вспомнили с сожалением и даже чуть ли не с раскаянием, что сняли. Он и впрямь мог много чего предотвратить.
О том, что над редакцией, а следовательно, и надо мной и – главное – над книгой, которая уже была в производстве, сгущаются тучи, я понял по одному-единственному слову Тевекелян. «Приезжайте!» – бросила она и положила трубку.
Через час я втиснулся в ее крохотный кабинетик. Диана Варткесовна сидела набычившись, лицо ее было красным.
«Готовьтесь, – произнесла она. – Будет плохо. – И добавила: – Очень плохо».
По ее агентурным сведениям из «Литературной газеты», ее главного редактора Александра Борисовича Чаковского вызывали в ЦК и предложили в ближайшем номере дать сочинению Киреева должную политическую оценку. Приказ, естественно, был принят к исполнению. Соответствующий текст уже пишется. В среду, 8 августа, он появится в газете. Этот текст надолго «закроет» писателя Киреева. Ни книг, ни публикаций. Будут, разумеется, неприятности и у журнала.
«Вы должны пойти к Верченко».
Верченко был оргсекретарем Союза писателей СССР и имел власть почти неограниченную. Впоследствии мы с ним познакомились, Юрий Николаевич, добродушный толстяк, оказался человеком отзывчивым и порядочным (насколько можно было быть порядочным в то время), всячески помогал писателям, но тогда еще я в глаза его не видел. Вообще не хаживал по высоким начальственным кабинетам. «Ничего, пойдете», – отрезала мой командир. «И что скажу?» – «Что вы молодой писатель». – «Я не молодой. Мне уже тридцать семь лет. Возраст гения». – «Скажите ему, что вы не гений. Это успокоит его».
Но я не хотел успокаивать Верченко, которому, насколько понимал, ничего не грозило. Куда больше волновала меня судьба Риты Тимофеевой, моего молодогвардейского редактора, которая только что подписала в набор книгу, куда входили два романа: «Апология» и политически незрелый, как это выяснится восьмого августа, «Победитель». Поэтому из «Нового мира» я отправился не в Союз писателей, а в «Молодую гвардию» и попросил немедленно отозвать рукопись. Книгу, понимал, уже не спасти, но редактора спасти еще можно.
Рита Тимофеева – человек сдержанный, ее трудно чем-либо удивить, но тут даже она на минуту онемела. На ее памяти писатели с подобными просьбами не являлись в издательство. Пытливо всматривалась она в меня, стараясь понять, не махнул ли я часом с утра чего-нибудь этакого. «Рита, я трезв, как стеклышко», – заверил я своего редактора.
Теперь взгляд ее был не пытливым, а сочувственным. «Сядьте, Руслан, – попросила она. – Сядьте и объясните, что случилось».
Я сел, но, связанный честным словом, которое дал Диане Варткесовне, объяснять ничего не стал. Сказал лишь, что сама все узнает восьмого августа. «А что у нас будет восьмого августа?» – заинтересовалась Рита. Я молча показал глазами на перекидной календарь. Она медленно перевернула несколько листков, ничего любопытного не обнаружила, произнесла лишь: «Среда», – на что я тотчас многозначительно воскликнул: «Вот-вот!»
И тут она поняла. Мне всегда везло на умных редакторов. «По средам выходит „Литературная газета“», – проговорила она своим тихим, слегка томным голосом.
Я поднялся. Задача моя была выполнена, и я отправился туда, куда отправлялся в минуты душевного смятения герой моей «Подготовительной тетради» Виктор Карманов. На сей раз эта была пельменная у метро «Новослободская». Над огромными исходящими паром чанами женщины в белых – относительно белых – халатах распечатывали красные картонные пачки, откуда сыпались в булькающую воду белые шарики, которые затем вылавливались и подавались на мокрой тарелке клиенту, а уж винцо-то клиент наливал себе сам. С помощью автомата. В большой граненый стакан вмещалось три порции по два гривенника каждая. Гривенники, впрочем, автомат не принимал – надо было запасаться двадцатикопеечными монетами. И я запасся ими – вплоть до восьмого августа, но внушительная горсть осталась у меня до других трудных времен: за десятилетия моих дружеских отношений с алкоголем я так и не выучился пить несколько дней кряду.
Итак, к Верченко, не пошел, струсил, но был ведь еще, на мое счастье, Герой Советского Союза Владимир Васильевич Карпов, который не боялся никого и ничего. Он-то и отправился защищать честь журнала, а заодно и политически незрелого автора.
Разговор вряд ли был долгим. Вообще-то Юрий Николаевич Верченко, насколько я впоследствии узнал его, поговорить любил, но лишь за столом, уставленным графинчиками и тарелочками, а не скучными письменными принадлежностями да еще телефонами-церберами, которые могли в любой момент бесцеремонно оторвать от задушевной беседы. Деловые вопросы решал быстро, схватывая все с полуслова и обещая ровно столько, сколько мог сделать.
Остановить танк, который уже смонтировали, завели и пустили на мой бедный роман, он был не в состоянии, но ведь убойный снаряд всегда можно заменить на снаряд помельче, а то и на резиновую пулю, которая ранить ранит, но оставляет цель живою. Я, из-за своей чахотки не служивший в армии, может, не совсем точен в военно-технических терминах, но что выкатившийся восьмого августа на плац «Литературной газеты» танк не сразил меня наповал, а главное, не уничтожил мою книгу, – результат коррекции, произведенной в кабинете Юрия Николаевича.
Статья называлась «Панорама июля», шла под рубрикой «Дневник ЛГ» и была подписана Литератором. Все знали, как опасен этот таинственный господин, выражавший мнение не столько редакции, сколько тех, кто зорко опекал самую либеральную газету империи.
Начиналась «Панорама…» с щедрых комплиментов Вадиму Кожевникову и его новой повести «Там, где нет ни пыли, ни мух», в которой «с публицистической страстностью» говорилось об «эстафете коммунистической идейности и трудовой закалки». Дальше хвалили роман Ирины Гуро «Арбатская излучина», который «привлекает своим оптимистическим пафосом, наступательной гражданской позицией».
Следующий абзац начинался со слов: «К сожалению». Я понял: ага, вот и до меня добрались – «Литературная газета» любила работать на контрастах. И еще понял, что ни оптимистического пафоса, ни гражданской позиции в моем бедном сочинении не выявлено.
Как в воду глядел.
«К сожалению, четкая и последовательная позиция не всегда различима в романе Р. Киреева „Победитель“… Деформированы реальные жизненные пропорции и перспективы, смещены конкретные моральные акценты, в результате чего нравственный вывод романа приобрел весьма зыбкие, расплывчатые очертания».
Это, конечно, было обвинительное заключение, предъявленное и мне, как автору, которого следовало бы, по-хорошему, изолировать от читающей публики годиков этак на пять, и моей уже подготовленной к печати книге. Но Карпов не зря побывал в кабинете Верченко: обвинительное заключение содержало ряд смягчающих обстоятельств. Интересный замысел. Вещь оригинально выстроена. А главное, опасная деформация произошла «как-то незаметно, надо полагать, для самого автора». Стало быть, злого умысла не было, автор не покушался на основы, а потому убивать его все-таки не следует.
Диана Варткесовна расцеловала меня. Карпов похлопал по плечу. Политическая репутация журнала была спасена, но, кажется, была спасена и моя книга. Конечно, в прежнем виде ее теперь нельзя было выпускать, требовался кто-то, кто растолковал бы непонятливому читателю, а заодно и надзирающим органам, что имел в виду автор. Но растолковал бы не казенными словами, не вялым языком Литератора, а живо, ярко и, главное, интересно для молодого читателя.
Такой виртуоз существовал, но заполучить его было предприятием архисложным. А уж для меня – тем более: мы даже знакомы не были. Я-то его читал, я даже много раз его видел, причем очень близко, и смотрел на него как на чудо: господи, до чего же талантлив этот человек, сколько в нем энергии и азарта. Но он о моем существовании вряд ли подозревал.
Переговоры взяло на себя издательство. Я ждал, затаив дыхание.
Говоря, что видел его очень близко, я имею в виду столовую Литинститута, что располагалась в маленькой пристройке позади старинного особнячка, в котором помещалось тогда «Знамя». Не знаю, в каком отделе работал там Лев Александрович – критики ли, поэзии, но, единственный из всей редакции, обедать ходил в нашу убогую студенческую столовую. Не брезговал.
В столовой заправляла всем тетя Зина, тощая, обшарпанная какая-то, но словоохотливая и очень расторопная. А главное – добрая. Всем, кто попросит, давала в долг до стипедии, записывая огрызком карандаша этот нарастающий долг в замусоленную тетрадь.
На нашем курсе было всего трое, кому не помогали родители (я да детдомовцы Рубцов с Крыловым), но тем не менее моя фамилия в этой тетрадке не появилась ни разу. Я вообще никогда ни у кого не брал в долг и давать, честно говоря, не люблю тоже. Ибо в том и в другом случае с неизбежностью наступает зависимость, которой я страшусь больше всего на свете.
Еще в тетрадке не фигурировала, разумеется, фамилия Аннинского, который терпеливо выстаивал среди студентов подчас длинную очередь, но, в отличие от студентов, всегда что-нибудь читал. Книгу ли, рукопись. Уже тогда лысый, немного пучеглазый, похожий на молодого Сократа, он даже за столом, поглощая пищу, не прекращал чтения. Хотя к еде был далеко не равнодушен: я убедился в этом, когда он с женой Шурочкой был у нас дома и с таким смаком уплетал приготовленные Аллой баклажаны с курицей, так нахваливал ее пироги, запивая их холодным шампанским, столь проницательно угадывал специи в том или ином блюде, что героем вечера, устроенного по случаю выхода книги с его послесловием, была, конечно, моя жена, а не ее муж, книгу эту как-никак сотворивший. Но до этого феерического вечера (фееричность ему придавали, конечно, не баклажаны с курицей, а искрометные, ошарашивающие своей парадоксальностью монологи нашего гостя;
«Парадокс о критике» – так назовет он впоследствии одну из своих самых исповедальных, самых искренних, самых непарадоксальных статей) – до этого праздничного вечера было еще далеко. Пока что мне предстояло явиться ко Льву Александровичу, которого издательство, не знаю уж как, уговорило познакомиться с моими романами и, может быть. Может быть. Если он согласится. Если у него будет время. Если. Ну и так далее.
В то время Аннинский работал уже в «Дружбе народов». Я приехал к нему не столько в качестве автора, сколько в качестве курьера, доставившего из издательства верстку обоих романов, одному из которых восьмого августа было предъявлено официальное, можно сказать, обвинение и который он, частный человек, возьмется, быть может, защитить.
С опаской положил я пачку типографских листков на краешек его заваленного книгами и рукописями стола. С опаской, потому что боялся: слишком толстой была пачка – захочет ли он читать эти полтыщи страниц?
Лев Александрович быстро дописал письмо на бланке «Дружбы народов», быстро перечитал, быстро расписался и только после этого бросил взгляд, тоже быстрый, на прибывший гостинец. «И это все?» – удивился он.
Тут, в свою очередь, удивился я. «Здесь два романа». Он строго посмотрел на меня своими сократовскими глазами. «А где остальное?»
Что он имел в виду? Роман об автобусном парке, который вышел несколько лет назад и который я старался никому не показывать? Сборники повестей? «Все, – ответил он. – Я хочу прочитать все, что вы написали на сегодняшний день. Мне нужно понять, откуда, куда и как вы движетесь».
Собравшись духом, я признался, что у меня ведь есть еще и стихи, три книжки. «И стихи тоже!» – потребовал он. «Но они плохие. Я давно бросил…»
Не помогло. Мэтр заявил, что если я сам не принесу ему эти книжки, то ему придется брать их в Ленинке. Сейчас он занимается Лесковым, только Лесковым и никем кроме. Он никогда не работает над двумя авторами одновременно. Чтобы закончить, ему потребуется еще полторы недели. Одиннадцать дней. Одиннадцать или, в крайнем случае, двенадцать. Потом примется за меня.
Это после Лескова-то! А тут еще стихи… Я понимал, что меня ждет позор, но отступать было некуда.
Книгу о Лескове, совсем небольшую книгу, «Лесковское ожерелье» называется, я впоследствии прочел и, помню, удивился, почему скрупулезный автор обошел молчанием одну из ключевых, по моему глубокому убеждению, вещей классика «Овцебык». «Я уступлю ему дорогу», – говорит герой его, книгочей и странник Василий Петрович, об энергичном, предприимчивом и ненавистном ему Александре Ивановиче. И уступает, поскольку «деловой человек» Александр Иванович «хоть для кого-нибудь на потребу сдастся».
Аннинский «на потребу» не сдавался никогда. Не было, нет и, я уверен, не будет издания, которое сумело бы приучить его, сделать своим – и только своим – автором. Вот уж сколько лет публикуется в полярных по направлению печатных органах, полярных, как эстетически, так и идеологически, и всегда умеет оставаться самим собой.
Даря мне свой капитальный труд «Лев Толстой и кинематограф», он вывел на титуле совсем другое, категорически отклоненное издательством название книги: «Охота на Льва, или Как Толстого кадрили».
Аннинского тоже «кадрили», на него, как на Льва, тоже охотились – и редакции, и авторы, и всякого рода литературные группировки – все безуспешно. Волен и отважен оставался он, легок и весел. Хочу – пишу о Николае Островском (и написал), хочу – об Афанасии Фете… Слывя либералом и вольнодумцем, при каждом удобном случае подчеркивал, что является учеником Вадима Валериановича Кожинова, у которого была репутация воинствующего ретрограда.
Однажды я спросил его, почему он не эмигрировал, и он, как всегда, отреагировал мгновенно: там бы кончилась моя судьба.
Судьба – понятие для него почти сакральное. Даже в письме ко мне, отвечая на мое пространное послание, в котором я поведал ему об одном из своих замыслов, вывел своим размашистым почерком: «Хватит у Вас сил, и будет на то судьба – выдюжите дело огромное».
Ответил опять-таки мгновенно – он вообще человек чрезвычайно обязательный и весьма ценит в других это качество. Первое, что он произнес, открыв мне дверь (а я позвонил в точно назначенный срок, хотя приехал к его дому на Удальцова с изрядным запасом времени, который «выгулял» на улице), – первое, что он произнес, было: «Я так и знал, что будете минута в минуту». Произнес, показалось мне, не только с легкой иронией, но и с удовольствием. С удовольствием, во-первых, оттого, что гость не нарушил его планы, а во-вторых – что разгадал во мне педанта.
Сам он, разумеется, не педант – артистизм не позволяет, удаль и азарт. Пожалуй, его можно назвать фаталистом, но, в отличие от лермонтовского фаталиста, он способен испытывать если не страх, то острое беспокойство. Правда, я видел его в таком состоянии только однажды – в декабре 91-го, когда Советский Союз доживал последние дни. В Нижнем Новгороде было это, куда нас пригласили местные предприниматели, уже пообросшие некоторым жирком. Услышав по радио в своем гостиничном номере, что в Тбилиси штурмуют Дом правительства, а в Москве участники так называемого марша голодных очередей окружили Останкинский телецентр, требуют прямого эфира, спешу в местный Дом архитекторов, где нам выделена просторная комната… Сидим, шлифуем обращение к Ельцину с просьбой защитить прессу, над которой нависла угроза финансового краха, как вдруг вбегает бледный Аннинский. «По телевизору, по обеим программам – классическая музыка!» После августовских событий не прошло и четырех месяцев, и всем памятно, что означает на советских просторах внеурочный Чайковский.
Бледный, растерянный, испуганный Аннинский… Испуганный! Таким, повторяю, я видел его лишь однажды, но этого достаточно, чтобы усомниться в его непрестанных, столь шокирующих собеседника заявлениях, что ему, в принципе, все равно, какая власть на дворе, работать при любой можно.
В том же Нижнем Новгороде, во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад прилетевший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу – слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. «Наум Моисеевич реагирует на мою мысль», – с удовлетворением констатировал он. «Вернее, на отсутствие таковой», – так же громко или, пожалуй, еще громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку.
Наступила тишина. Тут даже Лев Александрович не нашелся, что ответить. Сам он не обижал людей никогда – ни в темпераментных речах своих, ни в столь же темпераментных статьях. «Жалко автора! Его текст – не „слова“, которые он написал „лучше“ или „хуже“. Это – жизнь его, столь же реальная, как и эмпирическое его существование». А к жизни, в любом ее проявлении, пусть даже полуграфоманском, всегда относился с бережной деликатностью.
«Жизнь профанируется любой доктриной, – убежден он. – И правой, и левой». Потому-то его собственная мысль всегда принципиально открыта, принципиально не навязывает себя, она легка и летуча – оттого-то и не заметил ее любитель жестких формулировок Наум Коржавин. Вот и свою последнюю, свою главную книгу назвал, как отрубил: «В соблазнах кровавой эпохи».
Мне ближе позиция Аннинского. Если «мысль изреченная есть ложь», то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.
Вообще понятие «жизнь» для Аннинского не менее сакрально, чем понятие «судьба». «Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов». Я выписываю эти слова из его предисловия к моему двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до пленок, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли изо всех щелей.
Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную обнаружил вещь. Почти все мои герои присутствуют здесь, почти все коллизии, темы, сюжеты и мотивы, кроме одного, для меня, может быть, главного.
Не только для меня. Не только. Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой «Подготовительной тетради», которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил… Равно как и все, что касается смерти, – и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей – ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, безо всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.
Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.
Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет.
Свершилось! Ушел наконец из «Крокодила». На вольные ушел хлеба.
Работать стало совершенно невыносимо. Мрачная тень Афганистана, откуда, передавали шепотом, шли и шли цинковые гробы, нависла над всей страной, а уж над средствами массовой информации – в первую очередь. «Крокодил» стоял несколько на отшибе, но перепадало и ему. За то как раз, что на отшибе… Я уже упоминал, что 13 февраля в Союзе писателей России состоялся под предводительством Михалкова разгром журнала. Особенно досталось двум номерам – новогоднему и детскому, их литературной составляющей. А так как отделом литературы заведовал я, то ярлык безыдейности был приклеен к моей персоне.
Все правильно. Мысль выпустить специальный детский номер пришла в голову именно мне, да и авторов сам подбирал, причем авторов для «Крокодила» новых, что, естественно, вызвало ревнивое озлобление тех, кто считал журнал своей вотчиной. Вот и организовали отпор.
Особенно хотелось видеть на страницах журнала Юрия Коваля, книги которого я с упоением читал вслух своим девчонкам. При этом заметил, что в тех местах, где я хлопал от восторга в ладоши, где хохотал на весь дом, они оставались в общем-то спокойны. Никак не доходило до них, почему папу восхищает, например, фраза о злосчастном псе Матросе, который «свернулся в мешке и лежал неподвижно, как пять кило картошки». Или блистательное начало тех же «Приключений Васи Куролесова»: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос».
К Ковалю меня привел художник Саша Семенов. Хозяин напоил нас чаем, усадил на диван, сам за столом устроился и стал читать – прямо-таки как в старые добрые времена.
То были главы новой повести «Самая легкая лодка в мире» – одну из них мы и напечатали в том злосчастном безыдейном номере. Тонкая, озорная, артистичная проза – как и он сам, в джинсах, в грубом, домашней вязки свитере.
Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он женщинам, а вот прозу читал мужчинам.
После разгрома в Союзе писателей, где досталось и Ковалю, но он об этом, слава богу, так и не узнал, последовало обсуждение в отделе пропаганды ЦК. К моему удивлению, здесь к нам отнеслись куда снисходительней, нежели в возглавляемом Михалковым ведомстве. Во всяком случае, моего увольнения никто не потребовал. Сам, выждав некоторое время, написал заявление.
Ушел из «Крокодила» в один день с Сергеем Бодровым, на прощанье выставив на длинном редакционном столе щедрое угощение. Для меня было важно уйти хорошо. Вообще уход, всякий уход – момент для меня чрезвычайно ответственный. Особенно если там, откуда уходишь, пробыл, прожил, просуществовал достаточно продолжительное время. Но ведь и жизнь – тоже место твоего пребыванья, причем самое продолжительное. Самое! Я не забываю об этом ни на минуту.
Бодров уехал в Казахстан ставить совместно с тамошним мэтром фильм «Сладкий сон внутри травы», а я сел писать роман «Мои люди». Сейчас мне не нравится это название, как, впрочем, и сам роман, но тогда я видел в нем некий полемический – прежде всего по отношению к самому себе – глубинный смысл. Мои – несмотря на все наши различия в образе жизни, в подходе к жизни, в оценке жизненных коллизий… Тех же, например, афганских событий.
Прототип моего главного героя не то чтобы был правоверным коммунистом, но считал, что правила игры надо блюсти свято. Четырнадцатый ребенок в семье раскулаченного крестьянина, который, когда у него отняли нажитую потом и кровью сыроварню, покончил с собой, он с шестью классами образования, сумел стать директором пусть небольшого, но завода. Потом его взял к себе Челомей – именно от него, сына раскулаченного сыровара, я впервые услышал эту фамилию. Академик Владимир Николаевич Челомей создавал ракеты, которые выводили на орбиту искусственные спутники Земли и орбитальную станцию «Салют». После Челомея этот человек с шестью классами образования работал в аппарате главного инженера крупного военного предприятия. Тогда-то нас и свела судьба. Своей фантастической карьерой он был обязан не показной лояльности к властям, которых поносил дома на чем свет стоит, а не менее фантастической одаренности. Он мог все. Собственными руками построил дом – с автономным отоплением, водоснабжением, канализацией, собственными руками сделал всю мебель, пек, облачившись в фартук и поварской колпак, отличные пирожки, творил отменное домашнее вино – из яблок и слив, выращенных опять-таки им самим. Ну ладно вино – коньяк тоже, из крыжовника. В отличие от меня, панически боящегося техники, прекрасно ладил с ней. Мог разобрать и заново собрать любой механизм – начиная от мясорубки и кончая магнитофоном. (Японским!) С довоенных времен пылился в мастерской у него комплект бильярдных шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный подешевке. Вот и решил – не пропадать же добру! – изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол – массивный, на резных ножках, с пружинистыми бортами и ювелирно выделанными лузами, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом, на которой с удовлетворением фиксировал свои победы. Без особого труда обыгрывал почти всех, кто имел неосторожность подняться к нему на чердак, где стоял бильярд, меня в том числе.
Человека этого звали Иваном Львовичем Беловым. Он был моим тестем. В романе я не изменил ни внешности его, ни повадок – только имя да фамилию. Там он у меня – Василий Жуков.
Мы притирались друг к другу долго и трудно. Теперь я воспроизводил эти отношения в романе, который начинается с того, что дочь Василия Инна приводит в дом мужа, чья судьба во многом напоминает судьбу автора. Тоже отца не знал, тоже у бабушки рос, в то время как мать, ресторанная певичка, порхала по жизни. Никаких чувств к ней у него не было, и он выводит из этого целую философию: «Нелепо и недостойно цивилизованного человека любить кого бы то ни было только за то, что он твой родственник. Отсюда два шага до первобытного злобного отрицания тех, кто нашим соплеменником не является».
Я не принимал жесткого максимализма своего героя – куда ближе мне был евангельский постулат, который к месту и не к месту повторяет в романе престарелая теща Василия: «Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью». Впрочем, мне, как и моему герою, оставлять было некого.
Когда я впервые переступил порог этого дома, бабе Мане, теще моего тестя было за семьдесят. В честь моего прихода – а явился я уже в качестве жениха, – она надела новый бюстгальтер, о чем мне смешливо и озорно шепнула моя будущая супруга… Жена священника, который крепко попивал и сгинул невесть куда в тридцатые годы, она исправно ходила в церковь. Церковь располагалась по ту сторону железной дороги, в пятистах метрах от нас. Звон колоколов перемежался с быстрым перестуком электричек, долгим тяжелым громыханьем товарняка и протяжным свистом пассажирских экспрессов. Именно в этой церкви баба Маня крестила мою первую дочь – правда, заочно. По-другому не позволил хозяин дома.
Пенсию баба Маня не получала, но деньжата у нее водились. Она зарабатывала их предпринимательской, как сказали бы теперь, деятельностью, а по-тогдашнему – спекуляцией. Отправлялась рано утром, едва ли не с первой электричкой, в Москву, выстаивала многочасовую очередь за каким-нибудь дефицитным товаром (тогда, впрочем, дефицитом было все), а после перепродавала его. Вот разве что как раз в 80-м очереди летом ненадолго спали: из-за Олимпийских игр в столицу не пускали иногородних.
Деньги наша богомольная старушка хранила в сундуке рядом с ветхими документами, в том числе свидетельством об окончании гимназии, и разными древностями. Веер из страусовых перьев. Пухлый, с медным аграфом фотоальбом с каллиграфически выведенной надписью: «На добрую и долгую память дорогой Марии Павловне от семьи Литовченко». И дата: 26 января 1916 года. Все это перекочевало впоследствии в домашней музей моей жены.
Ко мне баба Маня относилась благосклонно. Даже книги мои читала, никогда, правда, не высказываясь о них (тактичная была старуха!), дарила ко дню рождения носовые платочки и ссужала, если требовалось, деньгами. Маленькими – на театр, на шашлычную, где можно было за десятку хорошо посидеть вдвоем, а когда однажды потребовалась сумма покрупнее, то мне пришлось заложить ей свою единственную ценную вещь: отличный, почти как у Коваля, ручной вязки свитер. Это произошло во вторую годовщину нашего с Аллой супружества. Ее, студентку Бауманского училища, отправили на практику в Миргород, неподалеку от которого базировался военный аэропорт; в доме, все-таки чужом, без нее невмоготу стало, вот я и навострил лыжи вслед за ней, а денег не было. Тогда-то и заложил свитер…
До Киева добирался в общем вагоне, устроившись на третьей полке и чувствуя себя комфортней, нежели полтора десятилетия спустя, когда ехал по тому же маршруту в СВ на съемки телефильма по «Моим людям».
Сценарий написал Сергей Ливнев, сочинивший для Сергея Соловьева «Ассу», только что с цирковым треском и невиданными доселе рекламными штучками прокатившуюся по стране. И вдруг – мой тихий, мой семейный роман, написанный в сугубо традиционной манере и, может быть, потому не вызвавший, в отличие от предыдущих вещей, почти никакой реакции критики.
Экранизировать его предложило Центральное телевидение, причем предложило – и это тоже было для меня полной неожиданностью – режиссеру студии им. Довженко Олегу Гойде, чей детектив с Леонидом Филатовым в главной роли крутили по первому каналу чуть ли не ежемесячно.
Ливнев оказался ровесником моей старшей дочери. Мы встретились с ним в Доме литераторов, где я, только что получивший деньги за право экранизации и считающий, что деньги эти, весьма немалые, свалились с неба, накрыл с купеческим размахом (мамины замашки!) стол. Однако сочинитель оглушительной «Ассы», тихий субтильный юноша, ничего не пил, почти ничего не ел, так что мне пришлось управляться за двоих, особенно по части выпивки, да еще отвечать на вопросы моего дотошного сценариста.
Обо всех героях расспрашивал, кроме Василия Жукова, – с этим ему, надо полагать, было все ясно. И ему, и режиссеру, и исполнителю главной роли, и даже художнику, выстроившему в павильоне Киевской студии декорации того самого дома, где я в теперь уже далеком 80-м писал свой роман.
Увы, все было не то. Не то и не так. И дом, и атмосфера в доме, и, главное, его хозяин. Актер добросовестно произносил слова моего тестя, которые я в свое время добросовестно воспроизвел в книге, а Ливнев столь же добросовестно перенес в сценарий, – все напрасно: человек этот на отца моей жены не походил совершенно. Этаким советским куркулем выглядел он, скучным обывателем, лишенным того темперамента и вкуса к жизни, которые легко, в первую же встречу, разглядела в нем моя много чего повидавшая на своем веку мамаша.
Они сразу нашли общий язык – моя легкокрылая, моя бесшабашная мама и мой тяжеловатый, при всей своей внешней подвижности, мой очень основательный, мой подозрительный и осмотрительный – себе на уме – тесть. Есть фотография, где они увековечены на забитом отдыхающими евпаторийском пляже – загоревшие, упитанные, полные веселого куража, в залихватских соломенных шляпах, так друг на друга похожие, хотя на самом деле более разных людей трудно себе представить. Мама – та, казалось, совсем не ощущала притяжения земли, а вот его «старуха-земля» постоянно, как фолкнеровского Минка Сноупса, тянула вниз. Он сопротивлялся – как опять-таки Минк Сноупс, как и все люди, настаивает творец Йокнапатофы. «Даже когда человек жил в пещере, он подгребал под себя песок, чтобы подальше быть от земли во время сна, а потом придумал для защиты деревянные полы, а еще позже – кровати и стал подымать полы вверх, этаж за этажом…» То же самое делал и мой тесть, но я разглядел это уже после того, как роман «Мои люди» был написан. Стало быть, не вина сценариста и режиссера в том, что Василий Жуков вышел на экране не таким, каким был в жизни его прототип, – вина тут его зятя-писателя.
Скупым и прижимистым видел его, насмешливо недоумевая, зачем тащить в дом всякую шушваль. Неподалеку от нашего участка, крайнего на улице, прямо в лес упиравшегося, располагался кое-как огороженный проволокой склад (или свалка?) киношных декораций, где чего только не было! Колонны и балюстрады, русские срубы и индейские хижины, беседки прошлого века и космические корабли века будущего. Но склад не мог вместить всего, рядом сбрасывали, и дед, часто не без моей помощи, многое перетаскивал, пыхтя, к себе за забор.
Тем же крестьянским принципом – не пропадать добру! – руководствовался, затеяв бурение скважины для отвода грунтовых вод. В погребе появлялись эти коварные воды, где зимовали картошка и капуста, моченые яблоки и соленые огурцы, а также бутыли с соком, компотами и, конечно же, винцом. В данном случае, однако, не это все было добром, пропадать которому негоже (к весне, когда ненадолго и в ничтожном количестве подступала вода, погреб опустошался), а лежащие за теплицами трубы. Останавливался, постукивал носком ботинка и, точно музыку, слушал с вдохновенным лицом долго не затихающий звон. «Какой металл! Сто лет в земле пролежит!» Значит, надо во что бы то ни стало всадить его в эту самую землю.
Мы в то время давно уже жили отдельно, но, призванный на помощь, я добросовестно исполнял роль подсобного рабочего. «Давай!» – раздавалась команда, и я проворно перебирал ладонями в рукавицах позванивающую цепь лебедки.
Сперва бур шел легко, хоть и похрустывал камушками, потом началась глина, толстый, вязкий, бесконечный слой, пройти который требовалось непременно, чтобы добраться до песка. Дело застопорилось. Задыхаясь, мастер взбирался со своим брюхом по лестнице – к небу, к небу, подальше от притягивающей земли! – проверял, не заклинивало ли таль (мне столь ответственное дело не доверялось), спускался, снова карабкался.
В кармане лежала трубочка нитроглицерина. Сев на перекладину и сунув таблетку в рот, приходил минуту-другую в себя. «Может, хватит на сегодня?» – осторожно предлагал я. Лучше б не предлагал! Старик сердился: как это хватит, пять метров прошли, пустяк остался. А было ему уже за семьдесят, уже сверстники умирали один за другим. Похороны, сороковой день, снова похороны.
Как-то я застал его в мастерской за изготовлением гроба. Сначала себе сделал, потом жене, моей теще, которая долго отказывалась лезть «для примерки» в этот страшный ящик.
Однажды в ветреный осенний день на складе декораций вспыхнул пожар. Треск, уханье, а время от времени прямо-таки канонада. В воздух взлетали створки шкафов, у которых никогда не было ни боковин, ни днища, античные лепные фонтаны, откуда ни разу не била вода, золоченые кареты, так и не познавшие дорожной тряски. Ажурный мостик прокувыркался в россыпи искр, потом – мост железнодорожный, с могучими опорами из картона. Целая цивилизация гибла на глазах, но цивилизация не взаправдашняя, а некое подобие ее, фантом, форма. Порывы ветра далеко относили огненные снаряды. Некоторые падали на наш участок, на перекопанные грядки и клумбы с отцветающими астрами. А пожарные все не ехали. И тогда старик, запыхавшийся, с всклокоченными волосами, отшвырнув лопату, которой забивал угодившую в парник головешку, принялся торопливо разматывать слипшийся, задубевший – давно не поливали – шланг. Я бросился на помощь. Вдвоем растянули кое-как, и хозяин врубил насос. Шланг зашевелился, медленно оживая. Очень медленно.
Тесть тряс его и раскачивал. Рубаха расстегнулась, по белому пузу катился пот. Наконец выплеснулась первая порция воды, но струя тут же опала; прошла долгая секунда, прежде чем она распрямилась и окрепла. Хозяин направил ее на дом. «Форточку! – заорал. – Форточку закрой!» К жене обращался, но та стояла, прижимая к груди допотопные дамские сумочки и ничего не разумея, кроме одного: документы здесь, с нею.
Я кинулся в дом, задраил окна, на которых уже сверкали брызги. Когда вернулся, тесть со шлангом – к небу опять же, к небу! – карабкался по лестнице вверх: струя была слишком слабой, чтобы достать до свежекрашеного резного карниза. «Давайте, – предложил, – я!» – но разве мог хозяин доверить кому-либо спасительную кишку! «Ведрами! – орал. – Ведрами! Из бочки!»
Огромная железная бочка с водой, предназначенной для полива картошки, стояла в отдалении, у грядок с вывороченной пожухлой ботвой, и я двумя ведрами бегом таскал ее оттуда, выплескивал с размаху на стены. Так и поливали – один сверху, другой снизу, – пока не подкатили наконец пожарные и не задушили огонь белой громоздящейся пеной.
Все, опасность миновала. Выключив насос, хозяин грузно опустился на перевернутую лейку. Устало ощупал карманы мокрых штанов. «Нитроглицерин?» – догадался я. Полетел в дом, принес спасительную трубочку. Вытряхнув таблетку, положил на доверчиво подставленную ладонь.
Отец жены медленно сунул ее под язык. Дряблая, в седой щетине шея тяжело провисла, ко лбу желтый листик прилип, а на макушке торчал, как у ребенка, пепельно-серый хохолок.
Вот тут-то, кажется, я впервые разглядел его по-настоящему. Это – впервые, а последний раз – двенадцать лет спустя, в больнице. Мы с моей младшей дочерью были у него за два дня до смерти. Долго охотились за судном – их на все отделение было всего три, потом она обтирала своего исхудавшего деда влажным полотенцем, а я поворачивал и приподымал, такого вдруг, несмотря на худобу, тяжелого. Тянула «старуха-земля», тянула, я физически ощущал это, и фолкнеровская «старуха-земля» не выходила из головы, как и смерть творца Йокнапатофы, дважды – за последние свои полгода – упавшего с лошади.
Наш старик тоже упал; не с лошади, правда, – с яблони. Когда мы с ним снимали урожай (а урожай в том неласковом для простого люда 94-м году был не ахти какой), то наверху осталось крупное, налитое, недоступное и потому особенно манящее яблоко. Но это для меня – недоступное, дед же, собственными руками посадивший тоненькое когда-то деревце, вырастивший его, ухаживавший за ним, смириться с потерей не мог и, стоило мне выйти за калитку, полез – в 82-то года! – на дерево.
И – свалился. Костей не сломал, но внутренности отшиб и больше уже не поднялся.
Лежа под капельницей, неугомонный мой тесть, едва боль отпускала, тихим голосом спрашивал, что нового в мире. И здесь, под боком, в родном Подмосковье, стремительно обзаводящемся фешенебельными особняками (никак не мог взять в толк, откуда вдруг взялось в обнищавшей стране столько богатых, сверхбогатых людей), и, скажем, в родном моем Крыму.
У сопалатника был маленький переносной автомобильный телевизор. С какой жадностью всматривался в крошечный экранчик мой старик, пытаясь понять, что делается в Кремле, что – в Белом доме, ну и, само собой, в Чечне! До войны довели дело, сволочи! И еще раз – сволочи. И еще.
Ничуть не помягчел перед смертью, не просветлел, не подобрел, как просветлела и оттаяла в свои последние часы на земле его жена. Вот только не в реальности случилось это (теща пережила мужа на восемь лет), а в моем давнем, 80-го года, романе, за что меня еще тогда, сразу после выхода книги, лаконично и жестко упрекнул один писатель, впоследствии тоже, кстати сказать, ставший разводить яблони. «Не должна она у тебя, – сказал, – добреть перед смертью».
И оказался прав. Не подобрела, когда пробил ее час. Нет, не подобрела. Скорей наоборот.
О его садоводческом хобби я узнал сравнительно недавно. В Липках, на Форуме молодых российских писателей, где я традиционно веду мастер-класс, а он приезжает в качестве почетного гостя. Гуляет, потягивает в баре напитки, благосклонно выслушивает комплименты и лишь под конец выходит, прихрамывая, на сцену конференц-зала.
В прежние годы избегал этого. Терпеть не мог публичных выступлений, ибо, объяснил мне как-то, чувствует себя после них прескверно. «А я не любитель портить себе настроение».
Теперь выступает. Но предпочитает – в тех же Липках – вольной беседе с аудиторией чтение какой-нибудь своей вещи. Если другие писатели, среди них весьма именитые, в поте лица отрабатывают свое комфортное проживание здесь, свое недурственное питание, купание в бассейне, свой тоже недурственный по нынешним временам гонорар, то Владимир Семенович расплачивается за все одним своим присутствием. Оно, по замыслу устроителей, сообщает Форуму должный уровень, освящает его, гарантирует качество.
Он эту роль исполняет виртуозно. Не кичится и не поучает, со всеми, от дебютанта из глухой провинции до вальяжного столичного романиста, доброжелателен, снисходителен и чрезвычайно любезен, с живой, даже поспешной готовностью улыбается, когда с ним здороваются, да еще слегка кланяется с высоты своего внушительного роста, всем своим видом давая понять, что рад встрече, очень рад, а потом, когда осчастливленный вниманием классика человек проходит, тихонько спрашивает у своего спутника (нередко им оказывался я), кто это. И подставляет правое ухо – на левое с некоторых пор глуховат.
На вольные хлеба он ушел из «Советского писателя» на год раньше, нежели я из «Крокодила», и когда мы, сойдя с электрички, оказались в малеевском автобусе на одном сиденье, он, тогда еще безбородый и безусый, радостно объявил, что у него началась другая жизнь. И посоветовал последовать его примеру, что я и сделал в 80-м.
Как и я, Маканин опять приехал в Малеевку в декабре, но если я сидел там безвылазно, то он постоянно мотался в Москву для разных деловых встреч. В основном с зарубежными издателями и переводчиками. «Продаю себя…» Рассказывал, как там бурлит все, какая большая идет игра и что для этой большой игры сейчас самое подходящее время. Риска никакого. Вон, говорил, как выиграли с «Метрополем» Попов и Битов.
Не знаю, как насчет Битова, полагаю, что в стратегическом плане «Метрополь» мало сказался на его судьбе, а вот Евгений Попов четверть века спустя в тех же Липках публично взмолился, обращаясь к тогдашнему министру культуры Швыдкому. «Не дайте, Михаил Ефимович, умереть писателю с голоду. Мы не просим милостыни, но организуйте нам какую-нибудь работу. Редакторскую, преподавательскую – какую угодно». Не помню, что сказал тогда дипломатичный министр, но хорошо помню, как один из участников моего мастер-класса, чей бульварный детектив мы обсуждали вечером того же дня, на мой досадливый вопрос, зачем пишет такое (человек был явно не без способностей), ответил: книга продаваться должна. Дабы не клянчить шестидесятилетним пузатым стариком у министра на пропитание.
Маканин не просил никогда и ни у кого – я, во всяком случае, ничего подобного не знаю. Если ему отказывали – а ему отказывали много раз, во всех практически «толстых» столичных журналах, – он молча забирал рукопись и уходил. Потом его сочинения изредка появлялись «далеко от Москвы» – то в журнале «Север», то в журнале «Урал». Исключение сделал лишь «Наш современник», опубликовавший в 77-м «Ключерева и Алимушкина». Именно там печатались делавшие тогда литературную погоду «деревенщики» – эти как раз жили «далеко от Москвы», а печатались, и всячески превозносились, и получали премии в столице.
Одно время он всерьез подумывал, не перебраться ли и ему в провинцию, на родной свой, к примеру, Урал, столь колоритно изображенный в его книгах. Вон, мол, чего добились периферийные авторы: Распутин, Белов, Астафьев – в Малеевке частенько заговаривал об этом во время наших долгих послеобеденных и вечерних прогулок. Примерялся. Прикидывал. Нет, не то, с Маканиным эти слова несоотносимы. Маканин, математик по образованию, прекрасный шахматист, замечательно считал. Замечательно писал, это, конечно, в первую очередь, но одних писаний, полагал он, как бы они ни были хороши, все-таки недостаточно, чтобы завоевать литературный Олимп, а потому точно и дальновидно просчитывал варианты. Вот и в «Советский писатель» пришел тогда, когда нигде, кроме как в «Советском писателе», не издавали, а ушел, когда стали издавать везде.
Я хочу сказать, что умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали «хоть что-нибудь». Он не говорил: нет, он говорил: подумаю – и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.
Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил. Так же правит свои тексты – не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и верстальщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове «Маканин».
Но тут не только поиск адекватной формы – в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман «Прямая линия», сократил его чуть ли не вдвое), – тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади – на расстоянии.
Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.
В прозе его, как и в манере держаться, дает о себе знать человек, который заглянул в бездну. Что, собственно, и имело место после автокатастрофы, когда врач-умелец (повезло, говорит Маканин) по крошкам собрал его позвоночник. Заглянул реально, а не как я, с этаким полуневрозным, полулитературным сладострастием. Отсюда его твердая интонация. Отсюда – умение перешагнуть через правила, поскольку, свободный человек, хорошо видит условность всяческих установлений.
Разумеется, такая позиция требует мужества, и это – мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется – «Один и одна». Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, – в другом. В чем? В том, во что превратились «шестидесятники». Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала – страшно вымолвить! – до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.
Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен – при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.
Но проза все-таки вторична по отношению к жизни, где она, феноменальная наблюдательность, проявляется, может быть, не так ярко, однако не ослабевает ни на мгновенье. Помню, будучи в гостях у Анатолия Кима, стояли на балконе, и Маканин обратил внимание на собаку, неподвижно лежащую в тени далекого дерева. Живая? Дохлая? Прошло часа два или три, застолье было в самом разгаре, и мы снова вышли на балкон. О собаке, естественно, все давно забыли, и лишь Маканин произнес: «Убежала».
В другой раз сидели у него дома с зарубежными издателями, вернее, издательницами, и галантный хозяин сосредоточил на них все свое (так казалось мне) внимание, я же, забытый, уписывал еще теплый, испеченный его женой вишневый пирог. Расправился с куском, и в тот же миг Владимир Семенович, не прерывая беседы, подкладывает мне еще один.
Я никогда не видел его пьяным, да и не мог видеть: предаваться этому занятию, признался он мне как-то, предпочитает один. Я с некоторых пор – тоже. Один и один… Тем дороже мне давний его звонок, когда он, прослышав, что я захворал, осведомился с тревогой в голосе, что со мной.
В 2005 году он тоже болел, тяжело, я краем уха слышал об этом, но позвонить не позвонил. Не решился.
Не один и один ине один и одна, а просто один. Это я уже о себе. Соответственно и вещь, которую люблю у себя больше всего, называется «Пир в одиночку».
Маканин не читал ее – последние годы я не дарю ему свои книги. Впрочем, он мне свои – тоже.
В понедельник 25 мая для моей старшей дочери торжественно прозвенел последний звонок. А в следующий понедельник, в первый день лета, ей исполнилось семнадцать.
Звонок прозвенел не только для нее, но и для меня тоже, однако тогда я не осознал этого в полной мере. Не осознал, что отчуждение между нами уже началось. Стали отдаляться друг от друга (еще до звонка, конечно), и процесс этот все нарастал, нарастал, пока не оказались совсем чужими. Такое, во всяком случае, было у меня ощущение. Я жил своей жизнью, она – своей, сначала с первым мужем, совсем недолго, я даже толком не запомнил его, потом со вторым, потом с третьим, что воспринималось мною, на собственной шкуре испытавшим подобные кульбиты моей матушки, весьма болезненно. Что я и не скрывал от нее.
Разговоры были долгие и крутые. Ну как разговоры! Говорил-то в основном я, она слушала, а потом, спустя час или полтора, клала передо мной письмо, которое начиналось обычно словами: «Папа, прочитай, пожалуйста, до конца». Как будто я когда-нибудь не дочитывал! (Но перебивать-то перебивал, отсюда такое предупреждение.)
Не спорила, не опровергала меня – соглашалась. «Ты, наверное, прав. Не все получается у меня своим умом. Но я люблю тебя. Я очень не хочу с тобой ссориться. До своего замужества я этого и сама не знала. Ты мне очень, очень нужен».
В письме, которое лежит сейчас передо мною, нет даты, но упоминание о замужестве означает, что написано оно вскоре после первого брака, явившегося для нас с женой полной неожиданностью. Помню, пришел домой, вижу – что-то не то и слышу в ответ на свой немой вопрос: «Жанна ушла к нему». А уже два или три месяца спустя забирал ее домой. Подъехал на такси к месту, о котором условились по телефону, час был поздний, она стояла под фонарем на пустынной площади с дорожной сумкой. Той самой, с которой ушла из дома.
Недельку или, может полторы просидела тихо как мышь, потом начались телефонные звонки, начались поздние возвращения, жена спокойно засыпала, а я лежал и прислушивался к лифту, и вот тогда-то, видимо, состоялся разговор, на который она ответила тем самым письмом без даты. Приведу из него еще несколько фраз.
«Я сама не верю в свои силы. Я боюсь. Боюсь, что ничего не смогу в жизни, понимаешь? А за последнее время этот страх стал еще сильнее. Я ведь сама вижу, что ни одного дела не делаю хорошо, очень хорошо. Хотя стараюсь, но, видимо, мало. Сейчас стараюсь больше читать и думать. А то, что я гуляю, то ты же, вроде, и сам мне говорил, что так жить интересно. И потом, встречаюсь я не со всеми, да и не так, как раньше».
Письмо заканчивается словами: «Сейчас ты устал. Но если сможешь, то поговори со мной прежде, чем лечь спать. Я буду ждать тебя в детской».
И еще приписка. «Не может же человек измениться в один день. Неужто я такая же, как была два года назад? Я же хоть немного, но переделываю себя. Мне кажется так».
Наверное, ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ее дочери, моей внучке. И уж ее-то я не призываю переделать себя, не взываю к авторитетам книг, так что никогда не услышу от нее, что стала она «больше читать и думать». Ей не надо передо мной оправдываться, потому что я ни в чем ее не обвиняю – видимо, я тоже «хоть немного, но переделал себя». Звонок-то, повторяю, и для меня прозвенел – не зря именно в 81-м пришла идея вести дневник от имени своей старшей дочери. Дневник, в котором бы записывались события ее жизни, насколько я их, конечно, знал, ее впечатления и мысли, ее отношение к людям, в том числе к близким людям. К отцу, например. Да, и к отцу тоже – а почему бы и нет? Больно уж хотелось взглянуть на себя ее глазами. Не просто со стороны, не просто чужим, непредвзятым, пусть даже и проницательным взглядом, а взглядом человека очень даже пристрастного.
В конце концов из всего этого получилась повесть, которую напечатал журнал «Юность». А писалась она все в том же 81-м, в Коктебеле, куда мы махнули всей семьей, решив, что поступать в институт сразу после школы не стоит. Надо отдохнуть. Поднабраться сил, знаний и жизненного опыта.
Между тем, из нас четверых лишь одна она была до этого в Коктебеле. Ездила с Клубом юных биологов, что работал (и, кажется, работает сейчас) при Московском зоопарке – сокращенно КЮБЗ. А вот мне, коренному крымчанину, не доводилось до тех пор ни разу. А хотелось очень. Посмотреть хотелось на места, о которых столько читал и слышал и которые давно, еще со времен симферопольского литобъединения, были связаны в моем сознании с совершенно феерическим человеком.
Разумеется, я о Волошине говорю. Не скажу, чтобы я был большим поклонником его стихов и картин, но вот образ его жизни, как, собственно, и его человеческий образ, меня прямо-таки завораживал. Небольшого роста, гривастый и настолько тучный, что однажды на испанской границе его отвели в отдельное помещение и заставили раздеться, ибо толщина его вызвала подозрение, он при своем чудовищном весе исходил пешком пол-Европы! «Для того чтобы узнать вполне страну, – настаивал он, – необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог». Иногда, впрочем, он пересаживался на велосипед – столь обожаемый мною (до сих пор!) и мой по-прежнему единственный транспорт.
Колоритнейшая, словом, личность – об этом твердят в один голос все, кто знал Максимилиана Александровича. Он необычно изъяснялся, необычно вел себя, говорил необычные вещи. Уверял, к примеру, что «никогда не страдал и не знает, что значит страдать». Зато умел сострадать. Во время гражданской войны укрывал в своем коктебельском доме, который я так жаждал увидеть, и красных и белых, а доживи до нынешнего, 81-го, когда в Польше стали лавинообразно разворачиваться события, насмерть перепугавшие советское руководство, открыто бы выразил, не сомневаюсь, свое сочувствие Леху Валенсе и его «Солидарности».
Мы вышли из поезда километров за пятнадцать до Феодосии, на станции Айвазовская, где нас уже ждал автобус Дома творчества. Моя Жанночка радостно узнавала эти места, я – нет, причем не узнавал в широком смысле слова. Не чувствовал себя на родной земле, то есть в Крыму, и это, признаюсь, осталось на всю жизнь. И поныне Коктебель, в котором я, правда, давно уже не был, с советских времен, для меня не Крым, не мой Крым, а что-то другое. Прекрасное, но другое.
Нас поселили в дальнем – самом дальнем – пятнадцатом корпусе, окна которого выходили не на море, как у классиков-секретарей, а в полуодичавший сад, но нас это устраивало, особенно Аллу. Она вытаскивала раскладушку, ложилась и часами читала. (Раскладушку дали, поскольку комната была рассчитана на троих, а нас прибыло четверо.)
В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени. Они здесь были чуть ли не все три срока и уже не в первый раз.
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и, как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, то прихожу к выводу, что это, конечно, неосознанно установленная мною очередь.
Слишком поздно понял я, что дети никогда не должны стоять в очередь к родителям – никогда! – как бы те ни были заняты, какие б умные и важные разговоры не вели между собой.
Перед глазами, однако, когда вспоминаю тот свой первый коктебельский год, – не Жанна и не Ксюша, перед глазами – мальчик на огороженном писательском пляже. Поодаль от всех, возле облепленной сухими водорослями проволочной изгороди, за которой приютилась спасательная станция. Тихонько накатывают волны, омывая тонкие не загоревшие еще ноги, но он не замечает, – так поглощен камушками. Одни сразу отбрасывает, другие изучает подолгу, на свет смотрит, прищурившись, и нет дела ему до нас, взрослых, что расположились вдоль моря со своими мудреными разговорами, спорами на литературные темы, нарочито громким смехом. Как далеко все это от него! Один, совсем один. В собственном живущий мире и потому другой, нежели мы. Другой… Вот так и моя Жанночка.
Двадцать четыре дня провели мы здесь. А еще перед тем – три дня в Евпатории. А еще дорога.
«И отъехал, и приехал. И больше месяца жизни прошло. И возвратились на круги своя». Так записано в дневнике, но не в моем – другого человека, с которым мы не совпали в пространстве, но совпали во времени. Тоже в июле 81-го ездил на море, тоже с семьей. Скоро, очень скоро наши пути пересекутся, причем не самым приятным для меня образом. Но тогда я еще этого не знал. Не знал, что «Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила». Правда, в отличие от булгаковского Берлиоза, мне не отрежут голову, но выпорют крепко. Для меня это, признаюсь, было неожиданностью. В Коктебеле ко мне относились с уважительным, хотя, может быть, и настороженным вниманием, особенно в библиотеке, где записывались в очередь на только что добравшиеся сюда номера «Знамени» с моей «Подготовительной тетрадью».
Нашим гидом по местным достопримечательностям был Курчаткин, но в Лисью бухту повела меня Жанна. Встали в четыре утра, в полной тишине и темноте (Ксюша и Алла спали), захватили приготовленную с вечера еду и отправились – она впереди, я следом. Минули сложенный из белого кирпича магазин, над которым ярко горела лампочка, и стали взбираться в гору. Чтобы лучше видеть, я нацепил очки – солнцезащитные, зато с диоптриями, так что мрак стал еще гуще. Волошинский поселок светился внизу россыпью огоньков, набережная светилась, на причале горел фонарь, даже два фонаря, но в воде, по-ночному черной, отражался почему-то только один. Жанна останавливалась все чаще, напряженно по сторонам глядела. Впереди темнело что-то высокое, с просветом посередке; похоже на виселицу, подумал я, но вслух не сказал, и она, как выяснилось, тоже так подумала и тоже не сказала. Берегли друг друга.
К бухте приблизились, когда совсем рассвело. Пробирались друг за дружкой по узкой полосе между морем и кручей, словно бы срезанной гигантским ножом и напоминающей слоеный пирог. Могучие глыбы громоздились там и тут, дочь вспрыгивала на них – легонькая и вовсе не уставшая, уже без кофточки, но еще в джинсах. Подымающееся над морем солнце бронзово освещало узкую спину, тонкие руки все время двигались – она весело балансировала ими, такая грациозная на фоне огромных камней. Редко когда я ощущал себя отцом так полно, так гордо и радостно, как в те минуты.
На обратном пути встретилась корова, лениво пощипывающая полувыжженную солнцем короткую траву. Жанна не удержалась, подошла и погладила. Откуда, думал я, у нее, городской девочки, такая страсть к животным? И рыбок-то завела, и собаку (как я ни сопротивлялся), и черепаху, которую мы назвали Сильвой Ивановной, – эту я сам привез ей из Самарканда, и в тот самый КЮБЗ ходила, и в школу с биологическим уклоном перевелась в десятом классе. Не ленилась ездить через всю Москву, подымаясь чуть свет. Может, это гены деда, Аллочкиного отца, крестьянского человека, а может, чувствуя идущий от меня могильный холодок, инстинктивно тянулась к живому и теплому. Все-то понимал я, да что толку. «Куда от себя денешься? Другим не прикинешься».
Это тоже из дневника человека, уже пролившего масло, причем запись сделана 18 июля, как раз в тот день, когда мы с Жанной ходили в Лисью бухту…
Вечером я повел ее в бар, мы сидели вдвоем за столиком, тянули коктейль – совсем неумело делала она это, по-детски. Гремела музыка, в полумраке тряслись длинноволосые парни и девушки, те и другие в джинсах, я захмелел и – стыдно сказать! – сам не прочь был поплясать, но не мог же я оставить ее одну, а приглашать ее не приглашали. Может быть, меня стеснялись, лысого хрыча, а может быть. Может быть.
Я внимательно глянул на нее, трезвея. «За тебя! – проговорил. – За твои успехи». Она подняла глаза, улыбнулась благодарно. «У тебя все будет о'кей, – пообещал я. – Вот увидишь».
Губы ее беззвучно шевельнулись. «Ты не веришь мне?» – спросил я. Она выпустила изо рта соломинку, сказала: «Верю», – и сейчас же снова обхватила ее вытянутыми, как у ребенка, губами. В тот момент и я верил – да еще как! – но днем, когда она лежала под грибком с книгой в руках, в то время как ее сверстники шумной компанией резвились рядом, не обращая на нее внимания, ее будущее уже не казалось мне таким безоблачным.
Пять или шесть лет спустя, так и не поступив в институт, но уже успев закончить медицинское училище, поработав и санитаркой в больнице, и медсестрой, здесь же, в Коктебеле, познакомилась с будущим мужем, теперь уже вторым, отцом моей внучки. Я был против этого брака, во всяком случае, столь скоропалительного. Погуляйте, уговаривал, поживите, присмотритесь друг к другу. Видел: внутренне они совершенно чужие люди, и надежды, что станут ближе, не было, по-моему, ни малейшей. Не послушалась. Как в омут, кинулась в это свое второе замужество, завершившееся, как и первое, крахом, но тут, понимаю я теперь, и моя вина. Жить-то под одной крышей со мной становилось все тяжелее – угрюмый, раздражительный меланхолик, который порой неделю подряд не в состоянии выдавить из себя ни слова. Вот и шарахалась к кому попало.
Иногда мне приходит в голову: умри я тогда, в 81-м, остался б в памяти детей совсем другим человеком: щедрым, шумным, легким на подъем, сочиняющим на глазах у них – а по сути, не столько сочиняющим, сколько списывающим с натуры – самую беспечную, самую веселую, самую бескорыстную свою повесть, единственную мою вещь, которую они и поныне с удовольствием перечитывают.
Перед тем как улечься спать, вооружались полотенцем и изгоняли из комнаты мух, дабы не будили утром своим оглушительным жужжанием. Некоторые, однако, умудрялись спрятаться, и тогда уж, перед самым сном, начиналась подлинная охота.
Трудней всего было выследить муху. Проносясь, как самолет, причем самолет реактивный, из одного конца комнаты в другой, она вдруг исчезала. Затаивалась в укромном местечке, и – попробуй отыщи ее!
«Папа хлопал в ладоши, – пишет героиня, чьи ненайденные мемуары, собственно, и представляют собой повесть. – Возгласы издавал. Шелестел газетой и двигал шторами. Все бесполезно. А муха тем временем сидела на потолке, у всех на виду, и тихонько себе посмеивалась».
Зовут героиню не Жанной, а Женей, зато ее маленькая сестра, семилетняя разбойница, испытывающая, как ворона, неодолимую страсть к разным блестящим побрякушкам, осталась Ксюшей.
«Папа подвигал стул. Но со стула до потолка не достать, поэтому сверху взгромождалась табуретка. С предосторожностями, не дыша, взбирался он на эту пирамиду. И все мы тоже не дышали. Не знаю, как Ксюша, но я – стыдно признаться! – болела за муху. Мне хотелось, чтобы она еще полетала, а папа поохотился бы за ней. Подтягивая синие трусы, скакал со стола на стул, со стула – на кровать, и все это – без единого звука, на длинных своих ногах. Не выдержав, я прыснула. В тот же миг залилась Ксюша. Папа гневно обернулся. Длинный, лысина блестит, в руке – полотенце».
Так и вижу эту сцену – как на фотографии. Да и писал, кажется сейчас, не я, а моя старшая дочь. А что, у нее получилось бы не хуже – сужу по ее письмам, по нескольким сохранившимся сочинениям, за которые ей, правда, неизменно лепили «пары», поскольку ее трактовка классических произведений не соответствовала школьным канонам, а также по трем маленьким сказочкам, что она однажды прислала мне в Малеевку. Но писательских амбиций у нее не было, чему я втайне радовался.
«Наконец, муха села – как раз над Ксюшиной кроватью, и папа, встав на тумбочку, прихлопывает ее полотенцем. Тотчас принимаемся перетряхивать одеяло и простыни. Вот она! Салфеткой берет мама черный трупик и на вытянутой руке торжественно выносит из комнаты».
По-моему, так все и было. Ну, может, чуть-чуть присочинил, но уж точно не то, что последовало дальше. А дальше последовало вот что.
«Мы ложимся. Мне немного жаль, что все кончилось, что вообще кончился день. Папа устраивается в постели читать при настольной лампе, тишина (терпеть не могу тишины) и вдруг – ж-ж-ж. Муха, живая и невредимая, – вот умница! – подлетает к освещенной стене. Бьется об нее, ищет что-то и, не найдя, взмывает к потолку. И тут меня осеняет. „Ты дохлую муху убил“, – говорю я, хихикнув. И объясняю, что как раз в том углу живет паук, я сама видела, как он. Договорить не успеваю. С диким нечеловеческим воплем срывается Ксюша с постели, вообразив, что не только муху, но и паука сбил папа, и теперь он крадется по ее ноге. Мы снова перетряхиваем постель и никакого паука, естественно, не находим. У меня от сердца отлегает. Пауки ведь – умнейшие и благороднейшие существа».
Умнейшие и благороднейшие! По-моему, о всякой живой твари могла сказать так и, само собой, всякую живую тварь жалела. Тем не менее именно она отвела в ветлечебницу нашу Топу, где, глянув на брюхо, вынесли приговор: рак, в последней стадии, надо усыплять. И усыпили.
Тринадцать лет прожила у нас, стала членом семьи и героем, пусть второстепенным, некоторых моих сочинений. Зимою делали на пару с ней дальние вылазки в лес. Я – на лыжах впереди, она за мной, по шею проваливаясь в рыхлый снег. Нашла ее и привела, совсем еще щенком, Жанна, и она же. Меня не было дома, когда уводила ее, но все равно вижу, как Топа тяжело подымается, спокойно дает надеть на себя ошейник и спокойно, доверчиво идет, уверенная, что никто из нас не причинит ей зла. Конечно, это должен был сделать я, а не Жанна, но почему-то я, столь много и напряженно думающий о смерти, избегаю лицезреть ее.
Однако именно смерть – не смерть даже, а мимолетный призрак ее, тень, отдаленная угроза – пусть ненадолго, но воссоединила меня с моей старшей дочерью.
Что-то странное, заметил я, происходит с моей женой. Да нет, ничего, отвечала, не подымая глаз, но я видел: что-то случилось, и не отстал, пока не услышал: «У Жанны опухоль».
И все. И сразу рухнула стена, что исподволь, кирпичик за кирпичиком возводилась в течение многих лет между мною и моей дочерью, причем кирпичики-то подкладывали оба. Стена рухнула, я снова ощутил, что она – моя дочь (как тогда, в Лисьей бухте), что у меня есть дочь (две, конечно, но младшая, про которую жена с упреком твердит мне, что я, дескать, люблю ее больше, сразу отодвинулась в сторону) – есть, есть, и это самое главное, а все остальное такой пустяк по сравнению с этим.
Диагноз долго не могли поставить, слова звучали самые страшные. Ясность могла дать только операция. И когда ее вывезли из операционной, прикрытую до подбородка простынею, со склоненной набок черной, такой вдруг детской головкой, и вынырнувший откуда-то сбоку зять сказал, что все в порядке, я, еще не привыкший к нему толком (это был ее третий муж; только-только расписались), расцеловал его толстую небритую физиономию.
Дочь вернулась. Или, может быть, отец вернулся, не знаю. Минул, однако, месяц, полгода минуло, год, и все стало как прежде. У каждого своя жизнь, мы редко говорим по телефону, еще реже видимся, и мне это не мешает. Ей, по-моему, тоже. Зная, как трудно нынче живется писателям, какую нищенскую пенсию получают старики, она, человек обеспеченный, несколько раз деликатно предлагала помощь, но я, пуще всего на свете страшащийся оказаться кому-либо в тягость, твердо отклонял ее. Да и вообще считаю, что дети не обязаны помогать родителям. Мы с женой рожали их вовсе не затем, чтобы они кормили нас на старости лет, а для себя, для полноты нашей жизни и для придания ей того высшего смысла, отсутствие которого не в состоянии компенсировать никакая литература. Мой первый сексуальный опыт, довольно поздний, был неудачный – полный, по сути дела, провал, и я хорошо помню свой ужас при мысли, что у меня никогда не будет детей. Не что женщин не будет, а что не будет детей.
Да, мы почти не общаемся, но я знаю, что когда на каталке вывезут меня, быть может, уже бездыханного, она так же, как я когда-то, с трепетом рванется ко мне, всем своим существом поняв вдруг, что у нее есть отец, есть, есть. Или – был, пусть даже и умудрившийся поставить их в очередь. Но это – беда моя, беда и вина, и они, мои дети, быть может, простят мне ее, отчего боль их возрастет. Лучше б не прощали!
«…нет ничего, что было бы выше смерти. Ощущение, что все усилия, все достижения призрачны».
Это опять лето 81-го, опять дневник, и опять не мой, а того, уже пролившего масло человека. Хотя, как и булгаковская Аннушка, он никому не желал зла – ни мне, ни моим невольным сотоварищам.
И еще одна запись из того же дневника, сделанная полутора годами раньше. Она касается трифоновского «Нетерпения». «Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном – неизвестно. – И дальше, самое главное: – Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, и мне хватит смысла жить. Во всяком случае, все прочее – потом, во-вторых». Видите: тоже очередь, но совсем иная, нежели у меня. Дедков не выстраивал рациональным усилием иерархию ценностей – она органически жила в нем, была дана судьбой, семьею, отцом, который (и об этом, наверное, уместно сказать тут) умер в том же году, что и сын, десятью месяцами раньше.
«Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет».
Не помог. Но все равно он должен быть благодарен Ему за то, что дал возможность умереть позже отца. Дал возможность похоронить отца. Знаю: то, что скажу сейчас, прозвучит кощунственно, но какое же это счастье – похоронить собственного отца! Счастье – потому что норма, порядок вещей, закон природы, которые мы не замечаем, когда они есть, как не замечаем (и не ценим) собственного здоровья.
Его дневниковые записи стали появляться в «Новом мире» с 96-го года, того самого, когда я пришел туда заместителем главного редактора. Пришел на место, которое когда-то прочили Игорю Александровичу, еще жившему в Костроме. Именно из дневников я узнал точную дату, когда было пролито масло. «Пишу статью о „московской“ прозе», – помечено 10 марта 1981 года, а уже 30 апреля статья была отправлена в «Литературное обозрение». Называлась она «Эти наши „прорывы“ в „высочайшие духовные сферы“». Взятые в кавычки слова позаимствованы из опубликованной в «Литературной газете» статьи Владимира Гусева «В поисках высшей зрелости». Моей фамилии здесь нет, но так как главным героем Игоря Дедкова стал я, три моих романа (четвертый, «Подготовительная тетрадь», чуть-чуть не успел), то название заменили на ставшее знаменитым «Когда рассеялся лирический туман».
Туману напустил Лев Аннинский. «Новые люди пришли, – писал Лев Александрович, разбирая мои сочинения. – Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев – из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность…»
Процитировав это место, Дедков начинает свой лихой, веселый, размашистый комментарий, развенчивая моих героев, то есть делает то же самое, что делал я, только в руках у него – другой инструмент, инструмент профессионального критика и публициста. Говоря о «нравственной ненадежности» моего Победителя, Игорь Александрович сожалеет, что она, эта нравственная ненадежность, не была автором ясно «осознана и выражена», а то бы «цены этому роману не было».
Эта жажда ясности, эта бескомпромиссность в определении своего отношения к людям и явлениям, да и к самому себе тоже – самая, пожалуй, сильная сторона его статей, книг и, особенно, дневника, но роман такая авторская позиция убила б. Я ведь хотел не судить своего героя, как бы ни был он мне неприятен, я хотел его понять, хотел выслушать его, причем выслушать не только то, что он говорит, но и то, что он думает. Отсюда и форма внутреннего монолога, бесконтрольное (а зачем, если никто не слышит?) проговаривание мыслей. «Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки, в этом смысле он безупречен», – констатирует Дедков и совершенно справедливо видит за этой внешней неуязвимостью «хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной души».
Еще определеннее выразился в «Дружбе народов» Владимир Куницын. «Сам Станислав Рябов высказывает соображения, что человека надо судить по поступкам, а не за мысли. Однако автор поступил как раз наоборот. Он судил мысли. Он написал роман – „судебную хронику“ мыслей героя».
Все-таки, значит, судил. Пусть всего лишь мысли, но – судил. Это плохо. Для меня это – объективный недостаток вещи. Еще глубже надо было б упрятать свое отношение к герою, хотя представляю, что тогда бы написал Игорь Александрович.
Его статья взорвала литературную ситуацию. Не потому, что досталось Кирееву, заполонившему своими писаниями чуть ли не все издания, а оттого, что там фигурировало десятка полтора других прозаиков. О ней говорили во всех редакциях, ее хвалили и хулили, но строже всех отнесся к статье, которая в одночасье сделала его знаменитым, сам автор. Получив журнал с нею, записал в дневнике: «Нравилось, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, – эпиграф».
В этом весь Дедков.
А что, игнорируя предупреждения хорошо относящихся ко мне опытных людей, стал слишком часто мелькать, – это правда. Помимо романа в «Знамени» в том же 81-м, практически одновременно со статьей Дедкова, вышла повесть в «Октябре», появились рассказы в «Литературной России» и «Неделе», а в «Литературном обозрении» кроме главного блюда, приготовленного в Костроме Игорем Александровичем, нашлось место и для моего опуса. Пикантное соседство! Моя статья, правда, впятеро меньше дедковской, но местами их пафос и аргументы удивительным образом совпадают. Если Дедков, к примеру, рассуждает о «присочиненных сложностях», то я говорю о социологическом антураже, который «не в состоянии компенсировать очевидную недостаточность психологической и социальной конкретики». В обоих случаях речь идет об искусственном заполнении некоторых смысловых пустот.
Августовский номер, где все это напечатано, вышел с изрядным опозданием: подписчики получили его лишь в середине сентября, а ровно через неделю, 23-го числа, в «Литературной газете» появилась моя статья, которая одним показалась провокационной, а другие сочли ее красноречивым подтверждением правоты Дедкова, обрушившегося на Киреева, в числе прочего, за чрезмерное внимание к карьерным страстям своих героев.
Начиналась статья с констатации сугубо лингвистического факта. Если у Даля «карьера» – это «путь, ход, поприще жизни, службы, успехов», то наш современник Ожегов толкует карьеризм как «стремление к личному благополучию, продвижению по службе в личных интересах». И рядом: «неодобр.» – однозначно и категорично, как клеймо. Я попытался не то что смыть это клеймо, но хотя бы поставить его под сомнение, и ох как долго поминали мне эту дерзость! При этом и до, и особенно после предлагали разные престижные должности, от которых я неизменно отказывался, боясь (все тот же детский комплекс!) любой формы зависимости. Ну да, зависимости. Ибо начальник, по моему глубокому убеждению, зависит от подчиненных ничуть не меньше, нежели они от него. Больше! По мне, так больше.
Видимо, Игорь Александрович Дедков тоже считал так. Еще в 1968 году, тридцати четырех лет от роду, без колебаний отклонил предложение поступить в Академию общественных наук, которая была идеальной стартовой площадкой для карьерного роста. Не соблазнился. Как не соблазнился впоследствии многими другими должностями, вплоть до министра культуры в постсоветской России – это предложение ему было сделано в 92-м.
Он и от зарубежных поездок отказывался, за которые среди братьев-писателей шла такая остервенелая драчка. Вот запись, сделанная в дневнике за полтора месяца до смерти: «Куда не ездил, не летал, отказываясь под разными предлогами? Не хотелось нарушать привычное течение жизни, работы и т. д. Так вот куда же? На Кубу, в Чехословакию, Венгрию, Марокко, Индию».
А вот в Новгород поехал. В Новгород и Старую Руссу. Это было выездное заседание Совета по российской прозе, который возглавлял Сергей Павлович Залыгин. Залыгину он отказать не мог. Я тоже. Так во вторник 16 декабря 1986 года мы оказались с Игорем Александровичем в одном купе – он на верхней полке, я на нижней. Там, в полумраке вагона, мы впервые увидели друг друга. Поздоровались и легли спать. Потом вечерами, когда заканчивались официальные мероприятия, бродили втроем по городу: Дедков, Есин и я. Говорил в основном Есин, ерничал и задирался: не напишешь ли, дескать, обо мне чего-нибудь остренького? (Они были на ты.) Дедков отмалчивался, отмалчивался, но раз молвил-таки своим тихим голосом: «Смотри, нарвешься». Всего два слова, но больше Есин не подбивал, даже в порядке шутки, сочинить что-нибудь этакое о его творениях.
Я тоже удостоился нескольких дедковских слов. Совета, если угодно. Не напрашивался, упаси бог, но удостоился.
Это случилось в Доме культуры, где состоялась встреча городской общественности с нашей делегацией. Не помню, что говорил Дедков, не помню, что я говорил (знаю только, что говорил плохо; всегда очень волнуюсь и горожу бог весть что), а когда ушел за кулисы, Игорь Александрович после некоторого молчания – колебался, видимо, сказать ли, нет, – произнес осторожно: «Может быть, вам быть ближе к себе?»
Что имел он в виду? Я не стал уточнять, но теперь, когда в полном составе вышел его восьмисотстраничный Дневник, кажется, понял. Не о моих победителях хотелось бы ему прочитать, а об их авторе. О том, чем живет его собственная душа.
Совет, конечно, я получил хороший, но – опасный. Ему, Игорю Дедкову, легко было писать о себе, он-то с собой ладил, но тот, кто хотя бы бегло пробежал эти мои страницы, понимает, что их автор сказать о себе такого не может.
Последнюю запись Игорь Александрович сделал за двадцать пять дней до смерти. Она обращена к жене.
«Без тебя моя жизнь, все лучшее и достойное в ней не состоялось бы. Ты всегда была моей единственной».
Она, единственная, и готовила Дневник к печати. Можно представить себе, какой это был труд. В «Новом мире» его оценили и уже за первую публикацию присудили годовую премию. А так как главный редактор лежал в больнице, то вручал ее я. Это было в среду 15 января 1997 года.
Дедков в своей нашумевшей статье оперирует элегантным понятием «московская школа», но чаще этих писателей называли просто «сорокалетними». Итак, в одном случае – место (проживания), в другом – время (рождения), ну прямо-таки по Трифонову: «Время и место», однако все это – сугубо внешнее сходство. Прозаики были все-таки очень разными, и спустя пять лет в том же «Литературном обозрении» критик признал, что это наиболее уязвимая сторона его работы.
Прижился в конце концов термин «сорокалетние», как, видимо, более звучный, если не сказать – хлесткий. Придумал его, кажется, Володя Бондаренко, но наверняка утверждать не могу, поскольку на «учредительном собрании», которое состоялось 24 ноября 1979 года в 1-м Кадашевском перулке в помещении Общества книголюбов, не присутствовал. Накануне Бондаренко, с которым я тогда говорил впервые в жизни, да и то по телефону, настойчиво зазывал, подробно перечисляя, кто будет. Проханов (точно помню, что первым назвал именно его) и Шугаев, Ким и Попцов, Баженов и Маканин, Скалон и Курчаткин… Я не пошел. Не отказался, нет, просто не пошел. Во-первых, из всех, кого назвал Бондаренко, лично знаком был лишь с Маканиным, а во-вторых, не понимал цели этого собрания.
А если б понимал? Если б понимал – не пошел тем более. Зачем? «Ты царь: живи один», – из всех пушкинских заветов всю жизнь охотней всего следовал именно этому. Раз даже вынес эти слова в заголовок небольшого эссе, взяв себе в союзники, помимо Пушкина, еще и полузабытого немецкого драматурга Фридриха Геббеля, написавшего, кстати сказать, трагедию из русской жизни («Димитрий»). В своем обширном дневнике – лучшее, что осталось после него, – Геббель отчеканил замечательную формулу: «Вся жизнь – неудачная попытка индивидуума обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка…».
Но форму нельзя обрести в толпе, пусть даже и в толпе респектабельной. Я понимаю, что история искусства доказывает обратное: импрессионисты, акмеисты и так далее, но я говорю сейчас только о себе. Мне любое соседство мешает, подавляет, у меня слишком мало сил – и творческих, и духовных – чтобы противостоять чужому влиянию. Тем не менее из всех «сорокалетних» я в 82-м был, кажется, самым сорокалетним: именно в этом возрасте – ровно сорок – прожил весь год, за исключением последних шести дней, когда сорок один стукнуло. Но это сугубо формальный признак. Никакого внутреннего единства со своими товарищами по поколению – ни эстетического, ни психологического – не ощущал, да, кажется, и не нуждался в этом. Однако так получилось, что все в том же 82-м именно я стал ненароком автором едва ли не манифеста «сорокалетних». Во всяком случае, Алла Латынина писала в «Литературной газете»: «Статья Руслана Киреева – не первая в ряду литературных манифестов, и если что в ней решительно ново – так это смелость оперирования литературоведческими категориями. „Новое качество литературного мышления“, „контрапункт“, „полифония“, „амбивалентность“…». Последним словечком критики меня особенно достали. Приводили его к месту и не к месту, а Бондаренко – тот даже великодушно предложил в полемическом запале переименовать прозу «сорокалетних» в «амбивалентную» прозу.
Между тем, я и не помышлял писать никаких манифестов, а статья, которую восприняли так и которая послужила поводом для многомесячной дискуссии, провалялась в редакции более полугода.
Мне сразу же было сказано, что для публикации должны созреть определенные условия. «Какие?» – поинтересовался я. Ну, во-первых, надо заранее подготовить оппонентов. Во-вторых, дождаться удобного момента: сейчас не время для статьи под названием «Возможны варианты». При этом мне даже не предлагали изменить название, настолько срослось оно с текстом, ратующим за толерантность, терпимость и плюрализм, хотя этих слов и не было в тексте. Нет-нет, не за политический плюрализм, за литературный, но все понимали, что литература, равно как и театр, равно как и кино, была у нас полигоном для обкатки именно политических идей. И у нас, и в странах так называемого социалистического лагеря. События в Польше, где все еще действовало введенное в декабре 81-го военное положение, демонстрировали это с красноречивой наглядностью. Помню, каким откровением были для нас польские книги, польское кино, польский театр. С последним я познакомился, когда в 69-м прилетел по журналистскому обмену в Варшаву. Наибольшее впечатление произвели на меня мини-юбки на девочках и постановка в каком-то маленьком театре гоголевского «Носа». Увидеть что-либо подобное в Москве было в то время немыслимо…
Но возвращаюсь к своей многострадальной статье, для появления которой, не уставали повторять мне, требовалось два, как минимум, условия: оппоненты и удобный момент.
Оппоненты нашлись: первым был прозаик Юрий Антропов. Наступил и удобный момент: во вторник, 26 января, умер Суслов, не допускавший и мысли ни о каком плюрализме, а ровно через неделю, в следующий вторник, я держал в руках газету со своей статьей. К подписчикам она должна была поступить на другой день, в среду, но я не поленился приехать в редакцию, где мне презентовали завтрашний номер.
Рядом с моей статьей, точно выверенная по объему, была статья Антропова. Называлась она «Решение – единственное». Заголовки, набранные одним шрифтом, почти вплотную приблизили друг к другу, так что читались они как одна фраза. Точнее, как партийная директива. Варианты-то возможны, но решение все-таки – единственное… Главный идеолог империи умер, но грозный пригляд его ощущался во всем.
Я не рядился в тогу этакого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Какая тут беспристрастность, если каждый твой роман обвиняют в расплывчатости авторской позиции. В непроясненности отношения к герою. В объективизме. Излишнем объективизме – оговаривались при этом, что сразу переводило разговор из альтернативного плана «или – или» в план качественный: а в какой, собственно, мере приемлема попытка автора понять «правду» неправого человека? Вот и призывал я уйти от толстовской одномерности в пользу, скажем, объемности Достоевского. Либо, еще лучше, – Пушкина, у которого Сальери имеет такое же право голоса, как Моцарт.
Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привел слова Матевосяна из нового рассказа «Под ясным небом старые горы»: «Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся».
Чуть ли не треть моей статьи перекочевала в статью моего оппонента в виде цитат, которые он комментировал то язвительно, то с пафосом. Мы никогда не разговаривали с Антроповым, даже не были, кажется, знакомы, но спустя много лет, уже незадолго до смерти, он прислал мне книгу с автографом и письмо, в котором говорилось, что его новый роман «перечеркивает» все, что делал он раньше. «Он опровергает и мою творческую позицию в той дискуссии, на участие в которой я не сразу согласился».
Письмо отпечатано на машинке, но от руки сделана приписка: «Вам – верю». (Перед этим названы те, кому не верил.)
Открытая в начале февраля дискуссия завершилась в конце июля большой редакционной статьей, где было констатировано, что позиция Р. Киреева «вызвала решительное несогласие большинства участников дискуссии». Заодно были «точно выявлены типичные недостатки ряда произведений „сорокалетних“ и прежде всего обозначившаяся в них нечеткость авторской позиции в подходе к сложным жизненным явлениям».
Мне выражали сочувствие – и при личных встречах, и по телефону, и письменно.
«Никогда не писала ни в газеты, ни авторам, но уже тогда хотелось написать или Вам (сказать: спасибо, что Вы понимаете), или в редакцию – за Вас вступиться – да не дошли руки. А теперь у меня выдался случайный досуг, и пришла „Литературка“ с итоговой статьей, противной, – и заступаться уже поздно, но, может быть, часть Вашей досады пройдет от того, что есть далекие и неведомые Ваши последователи и „пониматели“».
Это письмо мне переслали из «Литературки» нераспечатанным, поскольку на конверте стояло: «лично». Письмо большое, и, лишь завершая его, автор представился: «Я по профессии этнопсихолог, кандидат наук, мне 35 лет. Если случится Вам быть в Ленинграде, буду благодарна за звонок, визит; могу помочь с посещениями популярных музеев (сама работаю в одном из них). Зовут меня Старовойтова Галина Васильевна, тел. 255-49-19».
Разумеется, тогда это имя мне ни о чем не говорило. Не помню, что ответил Галине Васильевне (но ответил обязательно, ибо отвечал всем), положил письмо в свой домашний архив, где и обнаружил его спустя почти четверть века, когда начал мало-помалу превращать минувшие годы в нынешние главы.
Вот начало письма Старовойтовой:
«Прочтя полгода назад Вашу интересную и правдивую статью, я подивилась тому, как умны бывают, простите, бога ради, наши писатели, какое верное социологическое мышление может обнаружить представитель „художественного типа восприятия“ и как широк горизонт Вашей наблюдательности. Жалкие и ненатуральные потуги Вашего тогдашнего оппонента Ю. Антропова были и неприличны, и противны нечистоплотным передергиванием смысла Ваших слов».
Полагаю, что имя автора письма дает мне право на более щедрое, чем обычно, цитирование. Поэтому позволю себе привести еще один отрывок.
«Главное для меня в Вашем выступлении – это выношенное и печальное (для Вас, наверное, тоже – тревожное и печальное) признание факта кризиса старых нравственных ценностей, „ценностного вакуума“, когда больше нет критериев, позволяющих стать на сторону „тезы“ или „антитезы“. Вы ощутили и выразили эту горькую истину во всем ее масштабе и призвали легализовать ее в литературе как непреложную и эпохальную черту. Чем этот период морального релятивизма разрешится – пока не видно: христианским ли ренессансом, прагматизмом с его вседозволенностью или новой, неведомой моралью. Возможно, это новое российское явление, наш перелом (у других так явно его не видно), но нельзя дольше делать вид, что все по-старому».
Письмо Старовойтовой пришло ко мне дважды: сначала как читательский отклик, о котором я вскорости забыл, а потом – как послание человека, которого уже нет на свете.
В художественной литературе такое встречается часто. Я не знаю, кто впервые использовал этот прием, но лично я – как раз в 82-м, когда писал роман под названием «Лот из Содома». Разумеется, редакция журнала «Звезда», где печатался роман, потребовала изменить название, он вышел под нейтральным заголовком «Кровли далекого города», и только при переиздании книги в 2001 году название было возвращено.
Библейская тема представлена в «Лоте…» именно в письмах, которые попадают к повествователю через много лет после гибели главного героя. Что же касается «далекого города» – то это не Содом, вернее, не только Содом, но и мой Симферополь 50-х годов, фигурирующий, само собой, под псевдонимом Светополь. Однако события, которые разворачиваются в обоих городах – и мифическом, и реальном, – отражали то, что я видел вокруг себя и в чем «поневоле» участвовал. Я беру слово поневоле в кавычки, поскольку никто ведь не заставлял меня писать статью, за которую меня мордовали в течение полугода и которая стала одним из эпизодов литературной игры, для меня во многом сокрытой.
Я и не особенно-то вникал в нее. В этом не было нужды: я рано осознал вкус одиночества. У меня он ассоциируется со вкусом яблока, причем не яблока вообще, а крымского, сорта кандиль. Еще несколько лет назад этот крымский кандиль можно было купить на московских рынках; теперь его днем с огнем не сыщешь.
Но началось не с яблок, началось с орехов, грецких, уже почти созревших орехов, за которыми мы еще на уроках, шепотком, договорились идти за город сразу после школы. Мы – это завсегдатаи задних парт, но я замешкался, и они ушли без меня.
Не подождали. Ушли. Я не стал догонять их. С портфелем слонялся по улицам; как хорошо, как отчетливо вижу я этого отвергнутого, этого уязвленного до глубины души тощего мальчугана! Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Мальчуган был один в мире, совершенно один, и ему вдруг почудилось, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык. Отдельные слова помнил и понимал (например, орехи; грецкие орехи), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.
Удивительно, но это не испугало меня. Не ввергло в панику. Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Открыл портфель, достал яблоко, которое сунула утром бабушка, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока я, пожалуй, не едал больше никогда.
Сцены с яблоком нет в романе, но вкус одиночества, впервые познанного на том симферопольском пустыре, но пафос одиночества, но философия одиночества растворены в тексте и, собственно, текстом поверяются. Насколько это реально: превратить вынужденное неучастие (как разновидность одиночества) в неучастие сознательное? Насколько это разумно (и спасительно): не ждать, когда тебя отвергнут, – отойти самому?
То был далеко не академический интерес: с некоторых пор я этому принципу – отойти и не участвовать – следовал неукоснительно. Отказывался, например, подписывать какие бы то ни было коллективные письма и даже публично, в интервью, недоумевал: как, дескать, писатель, профессиональный долг которого именно писать, не пишет, а подписывает нечто, сочиненное другими?
Неучастие неучастию, однако, рознь.
«Неужели Ты погубишь праведного с нечестивым?» – вопрошает Авраам Господа. Судия всей земли отвечает: «Если найду Я в Содоме пятьдесят праведников, Я ради них пощажу все место сие». А сорок пять, спрашивает Авраам. «Не истреблю, если найду там сорок пять». А сорок? И сорок. Так – до десяти, но если продолжить эту логику, то Судия пощадит грешный город, коли там найдется хотя бы один праведник. Хотя бы один! Но вот вопрос: может ли быть человек до конца праведником, если все вокруг грешники? Косвенный ответ содержится в тексте Писания: праведный Лот в конце концов теряет праведность, вступая, хоть и пьяным, в преступную связь с дочерьми.
Впрочем, он, если вдуматься, теряет ее еще раньше, когда соглашается покинуть приговоренных к смерти людей, среди которых и невинные дети. Останься он, Судия не стал бы испепелять город, что, пусть не прямо, но явствует из его разговора с Авраамом.
Жена Лота понимает это и пытается воздействовать на мужа. Он должен остаться! Должен… В Писании, правда, этого нет, но есть в моем романе.
Зато в Писании есть, что Праведник медлил, и этот момент колебания, момент сомнения дорогого стоит. Хотя милосердней, как всегда, оказалась женщина. Несмотря на запрет ангелов, она оглянулась, —
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Это Ахматова. Я ограничился двумя словами: «Застыла навеки».
История Лота – правда, без кровосмесительного финала – изложена в пяти письмах. Все остальное отдано Игре. Я не конкретизировал, что это за Игра, хотя, не стану скрывать, некоторых действующих лиц списал с литераторов; мне хотелось показать и исследовать сам феномен Игры. Не игры с маленькой буквы, то есть не игры-забавы, не игры-развлечения, а Игры-монстра, которая маскируется под дело, живет в деле, паразитирует на нем и мало-помалу убивает его, как убивает раковая опухоль живой организм.
Герой, от имени которого ведется повествование и который в силу своего малого возраста многого не понимает, всем свои существом ощущает жестокость Игры. Ее нешуточную беспощадность. Ее грозную независимость от людей, которые ее породили. Опутанный ее липкой паутиной, человек не в состоянии вырваться на волю, разве что время освободит его – сорвет и разнесет в клочья замысловатый паучий узор, но на место одной Игры придет другая. (Придет обязательно! В другом обличье, но придет: после 91-го года мы убедились в этом со всей наглядностью. Но до 91-го еще далеко.)
Игра под названием «проза сорокалетних», достигнув своего апогея в середине 80-х, начала затихать, выдыхаться и совсем умерла как раз к рубежному 91-му. Распалась, как распался Советский Союз, – практически одновременно с ним. Или даже немного раньше. И только тогда, задним числом, я окончательно осознал, что, как ни сопротивлялся, а был-таки втянут в нее. Участвовал…
Знающие люди поняли это, конечно, давно: не зря «Литературная газета» в самый разгар затеянной мной дискуссии опубликовала под своей традиционной рубрикой «Анфас и в профиль» три дружеских шаржа Наума Лисогорского. Слева, на стопочке книг, был изображен в профиль облаченный в военную форму Сергей Баруздин, тогдашний главный редактор «Дружбы народов», справа, тоже в профиль и тоже в военной форме – Николай Старшинов, редактор альманаха «Поэзия», а посередке – Руслан Киреев, анфас.
Киреевых, впрочем, было два: черный и белый. Так отобразил художник мою злосчастную «амбивалентность». И, как развернутый комментарий к шаржу, – большая статья под веселым названием «Соло из двух голосов». Написал ее Виктор Камянов, один из немногих, кто решительно поддержал меня в той разбойничьей дискуссии. Решительно и бесстрашно. Тоже, кстати сказать, фронтовик, как мои уважаемые соседи по «анфасу и профилю».
Конечно, «черный Киреев» оттесняет, заглушает «Киреева белого» – просто глаз прежде всего останавливается на этой африканской физиономии, еще более устрашающей в обрамлении набросанных легкими штрихами симпатичных изображений Баруздина и Старшинова. Ну что ж, подобного очернительства, не только графического, следовало ожидать. Сам ведь писал о жестокости Игры, причем как раз в то самое время писал, когда расположенный ко мне художник Лисогорский изготовлял свой не очень-то дружеский шарж. В день выхода газеты он позвонил мне, спросил, не обиделся ли я, заверил в неизменной симпатии ко мне и с особым значением в голосе упомянул о нашей духовной общности.
Общность. Это слово так или иначе фигурировало у всех, кого причисляли к «сорокалетним» и кто имел охоту (и возможность) письменно высказаться по этому поводу в специально подготовленной Володей Бондаренко анкете. Правила Игры позволяли.
В. КРУПИН: Общность «сорокалетних» чувствую.
А. КИМ: Общность «сорокалетних» – в мироощущении, в обостренной восприимчивости человеческого страдания, в восприятии эпохи как трагического момента истории.
А. АФАНАСЬЕВ: Сближает общность взглядов на жизнь, схожее понимание происходящих в обществе и в человеческой душе перемен.
А. КУРЧАТКИН: Из общности возрастов вытекает в немалой степени понимание времени.
Г. БАЖЕНОВ: Я чувствую и общность, и тягу к общности.
И лишь один честно признался: только тягу. И проницательно добавил: «Не уверен, что она сохранится на протяжении всей жизни поколения».
Это был, без сомнения, самый азартный игрок, с сумасшедшей энергетикой, которая не ослабла и теперь, когда ему под семьдесят.
В 82-м мы уже были знакомы, но шапочно, близко же сошлись в марте 83-го, когда журнал «Знамя» командировал в Волгодонск на подшефный «Атоммаш» несколько своих авторов, нас с Прохановым в том числе. Индустриальный гигант прислал за нами небольшой самолет, и семь гавриков с ящиком книг, которые мы должны были вручить там от имени редакции, отправились на берег знаменитого Цимлянского водохранилища.
Я дилетантски пишу просто «самолет», Проханов же, выпускник авиационного института, сразу же определил и тип его, и год постройки, и технические характеристики. Мгновенно расположил к себе обоих пилотов, и те смотрели сквозь пальцы на то, как мы, устроившись на холодных металлических сидениях, хлестали водку.
Проханов, впрочем, не хлестал, а лишь пригубливал. Он вообще равнодушен к алкоголю: допинг ему не нужен, эмоциональный градус его и без того высок. «Вдохновение, чай… – иронизировал надо мной, брякнувшим, что, когда работаю, пью зеленый чай. – Мне достаточно „Последних известий“».
Ирония, подчас весьма тонкая, изощренная язвительность, а то и сарказм живут и жалят в его устной речи. Он блестящий полемист: разбил, к примеру, такого опытного политика, как Ирина Хакамада, причем сделал это на глазах миллионов телезрителей, которые, голосуя в прямом эфире, отдали ему вдвое больше голосов, нежели его противнику. (Не оппоненту, а именно противнику: передача называлась «К барьеру!»)
Но вот вопрос, на который я не могу ответить: почему в его текстах, в его огромных и многочисленных романах нет даже намека на иронию? Патетика царствует там. Риторика. Пафос громких, прямо-таки оглушающих слов и ослепляющих эпитетов, часто поразительных по точности и неожиданности. Тут, пожалуй, он мог бы посоперничать с самим Юрием Олешей, признанным королем эпитетов, хотя не уверен, что это сравнение придется по вкусу Александру Андреевичу. Его, создателя эпических полотен, уподобляют какому-то камерному писателю. А ведь между автором небольшой повести «Зависть» и творцом монументальных романов есть еще кое-что общее: оба третируют интеллигента, противопоставляя ему человека дела.
Итак, человек дела. Но если у Олеши художественная нагрузка ложится на первое слово, то Проханов заворожен вторым. Именно дело у него во главе угла, причем дело, воплощенное во что-то материальное, во что-то большое и мощное.
«Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов. Медномасленный грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы».
Это – его ранний рассказ «Красный сок на снегу», причем дорогой для автора рассказ, программный, коль скоро включен в сборник под названием «Мой лучший рассказ». Составитель этого увесистого тома Анатолий Шавкута сам ничего не выбирал, разве что авторов, «сорокалетних» и близких к ним по возрасту, а уж те сами определяли, что у них лучшее.
На «Атоммаше» я воочию убедился, что значит для Проханова техника. После вручения книг, на что ушло не более получаса, он сразу же исчез куда-то. Мы подождали его, а потом начали поиски, робко углубляясь в лабиринты бесконечных цехов, все дальше и дальше уходя от площадки, где проходила наша скромная культурная акция.
Обнаружился он часа через три, не раньше. Весь завод облазил (или почти весь) и был возбужден, опьянен – да-да, опьянен, малопьющий этот человек, повторял восхищенно: «Какие машины! Господи, какие машины!».
Но буквально в тот же день я стал свидетелем, как акцент со слова «дело» переместился у апологета техники на слово «человек». Опять внезапно пропал один из участников нашей знаменской экспедиции, правда, теперь это произошло уже в городе, после ужина, вечером. А поскольку этого непутевого господина поселили в одном номере с Прохановым, то он первым забил тревогу.
Непутевым господином был я. Просто в кино пошел, чтобы убить время (в моих записях сохранилось название фильма: «Большие гонки»); и в мыслях не было, что кто-то заметит мое отсутствие, а тем более обеспокоится им.
Когда я вернулся, мне сразу же с укором объявили, что не на шутку встревоженный Проханов оставил уютное гостиничное застолье и отправился разыскивать меня. Безлюдные, плохо освещенные улицы чужого города и впрямь могли внушить тревогу: я явственно увидел ее, уже, правда, опадающую, остывающую, в устремленных на меня глазах моего соседа по номеру. «Надо же предупреждать», – мягко, как бы стесняясь, что делает замечание, упрекнул Александр Андреевич.
В отношениях со своими товарищами (а в тот день я, несомненно, был его товарищем – по поездке, по гостиничному номеру, по литературному цеху, но это в последнюю очередь) – в отношениях с товарищами он всегда отличался и деликатностью, и самоотверженной готовностью помочь. На пятидесятилетнем юбилее, который он отмечал в ресторане «Москва», собралось человек двести гостей, не меньше, причем литераторов было немного, все другие какие-то граждане, о профессиональной принадлежности которых мы узнавали постепенно из их тостов. Эти люди вспоминали Мозамбик и Анголу, Эфиопию и Кампучию, Афганистан и Никарагуа. Они не живописали опасности, которым подвергались в этих экзотических для нашего слуха странах, они говорили о том, как мужественно, как по-солдатски стойко держал себя нынешний виновник торжества, в какие переплеты попадал вместе с ними, как подставлял плечо в трудную минуту, как пил в джунглях воду из какой-то лужи, как лежал с температурой под сорок в наспех сооруженном из бамбука и пальмовых листьев малярийном бараке.
Эти люди говорили скупо и подчас косноязычно, иногда слишком тихо для столь большого зала, так что раз или два мне приходилось подыматься со своего места и подходить ближе, чтобы услышать. Я верил тому, что говорили. Больше того, я и сам мог бы кое-что добавить: за два с половиной года до этого, в промозглую холодную осень 85-го наш будущий юбиляр приехал, тоже с температурой сорок, ко мне на окраину Москвы, чтобы поздравить с выходом в «Октябре» повести. Я пригласил его, поскольку он имел к этой публикации самое непосредственное отношение: как член редколлегии написал отзыв, который, собственно, и решил судьбу вещи, выламывающейся из всех канонов тогдашнего редактируемого Ананьевым журнала и уж совсем не похожей на то, что делал сам Проханов.
Вскоре меня тоже ввели в редколлегию, и я тоже стал читать спорные вещи. Так мне на стол легла толстенная папка с романом Гроссмана «Жизнь и судьба». Потом она перекочевала к Проханову. Но ему было недосуг читать, улетал в очередную горячую точку. Позвонив мне, подробно расспросил об опальном сочинении, которое хорошо чувствующий конъюнктуру Ананьев подумывал напечатать, заручившись предварительно поддержкой редколлегии. (А уж потом, наверняка, и ЦК.) На другой день, будучи в редакции, я встретил там Александра Андреевича: он принес написанный с моих слов коротенький положительный отзыв. Спросил, куда мне, я сказал: до Пушкинской, и он предложил подвезти. Ехать тут минут пятнадцать-двадцать, не больше, но мы добирались полтора часа. Не из-за пробок. Повороты проскакивал, разворачивался, снова проскакивал. И не по рассеянности, из-за своего бешеного опять-таки темперамента. Разгоряченный спором – мы редко в чем соглашались, – забывал вовремя повернуть.
Спорили мы в основном о политике – художественные проблемы Проханова мало волновали – и спорили всюду: в холлах редакций и в Сандуновских банях, где к его услугам всегда был роскошный номер, в самолете, в котором летели из Волгодонска в Москву (на сей раз «Атоммаш» своего борта не дал, на рейсовом возвращались) и уж, конечно, в его огромной квартире на Пушкинской площади, куда он однажды привел меня из Дома литераторов, опасаясь, что сам не доберусь домой. Полночи просидели в его кабинете с фантастическими бабочками, которых он пленил в фантастических странах. Жена Люся, мать троих детей, пожарила нам глазунью из полдюжины яиц, он поставил передо мной графинчик, не знаю уж, с каким напитком, опорожнив который я наконец угомонился. К моим услугам была тахта, хозяин самолично принес одеяло и подушку. А когда на рассвете я с гудящей головой пытался выбраться наружу, мой ангел-спаситель неслышно возник рядом и заботливо проводил гостя до самого лифта.
Споры спорами, генеральная же сверка наших позиций прошла практически без каких бы то ни было аргументов – как с его стороны, так и с моей. Это случилось 25 апреля 87-го года в ресторане все того же Дома литераторов.
Даже не в самом ресторане, а в отдельном помещении, где был заранее сервирован стол на восемь персон.
Явились все восемь. Ким и Курчаткин, Гусев и Бондаренко, Личутин и Афанасьев, Киреев и Проханов. Последний, собственно, не мог не явиться, поскольку торжественный обед давал именно он – по случаю выхода новой книги.
Высокая стопа заблаговременно подписанных толстенных томов ждала нас на отдельном столике. За них-то и провозгласили первый тост. А вот последний сорвался. Последний и самый главный, поскольку должен был скрепить союз единомышленников. Или, говоря проще, группу поддержки.
Проханов объявил, что после долгих и мучительных размышлений решил выставить свою кандидатуру на пост первого секретаря московской писательской организации. Вместо Феликса Кузнецова. «Но если, – добавил он, – хотя бы один из вас скажет „нет“, мы встаем и расходимся. Ни обиды, ни тем более зла держать не буду – обещаю вам».
«Нет» сказал я. И мы разошлись. И обещание он сдержал – ни обиды, ни тем более зла я не почувствовал. До сих пор.
Его первая книга вышла в 1971 году. Это был сборник повестей и рассказов. В предисловии к нему Юрий Трифонов писал: «Редко кто из молодых писателей приходил в литературу с такой цельной и отчетливой, своей темой». Но, позволю себе заметить, еще реже кто оставался верен ей на протяжении десятилетий. Себе верен. Проханов образца 1971 года в самом главном для себя, в самом сущностном и сокровенном не отличается от Проханова образца года, скажем, 2003-го…
В 2003-м ему исполнилось шестьдесят пять, и он выпустил сразу три книги. Одна из них повторяла – как повторяют клятву, как повторяют обет – название первой. Той самой, с предисловием Трифонова.
Вот это название: «Иду в путь мой».
В понедельник 11 июня из разных точек нашего необъятного государства отправились навстречу друг другу в поездах дальнего следования два человека: груженная тяжелыми сумками немолодая, но еще крепкая женщина и мужчина средних лет в джинсах и курточке. Этот ехал налегке.
Одна – с юга, другой – с севера, приближались они к Днепропетровской области, бывшей вотчине Брежнева, без которого полусонная, полупьяная страна жила вот уже восемь месяцев. Встряхнуть ее, вдохнуть в нее новую жизнь, придать новый импульс пытался пришедший на смену ему Юрий Андропов. Чувствуя, что времени ему осталось в обрез, спешно и жестко наводил многоопытной рукой порядок. Строгость этого порядка те двое, что стремительно двигались навстречу друг другу, ощутят скоро в полной мере.
Целью их поездки было расположенное на Днепропетровщине под Кривым Рогом Учреждение ЯЭ 308-45.
В Учреждении отбывал очередной срок мой единоутробный брат Саша. Тот самый, что родился в 53-м, по случаю чего мы с его отцом, моим отчимом, крепко загуляли. Тот самый, которого мать, сбежав от мужа, работавшего в совхозе слесарем, к отставному майору, тайком прихватила с собой в Евпаторию. Тот самый, что одно время считался восходящей звездой крымского футбола.
Он не преувеличивал, когда писал мне из колонии – не криворожской, другой, тогда уже шел 90-й: «В нашем маленьком городишке меня знает каждая собака, хоть я последние годы нечасто задерживался на свободе. Моя кличка с 1969 года вошла в жизнь нашего городишка и по сей день одних приводит в трепет, других в восторг, а многие злорадствуют или просто завидуют. Я один из всей Евпатории был приглашен в молодежную сборную Крыма, а потом уже к мастерам во вторую группу. Но армия перечеркнула все».
Не армия. Слишком сладкая жизнь, которую устроила ему мать, ни в чем не отказывавшая своему любимцу. (Хотя не уставала повторять, что любит нас одинаково.) Настоящие техасские джинсы – и это в задрипанной-то Евпатории! Узконосые лакированные туфли – кажется, немецкие. Итальянские рубашки. Может, я что-нибудь путаю сейчас (туфли, может, были итальянские, а рубашки немецкие), но то, что он одевался лучше всех среди своих сверстников, факт несомненный. Денег на него мама не жалела, благо деньги были шальные – шутка ли, торговать пивом в ста метрах от пляжа, разливным, из огромной светло-желтой цистерны! Всего таких живительных цистерн в изнывающей от зноя Евпатории было три. Две других дислоцировались на рынке и у вокзала.
«Одним словом, вся моя жизнь была на виду, и когда меня первый раз судили, зал был забит до отказа и тротуар напротив суда тоже».
Я и дальше буду цитировать его письма – в них немало такого, что приоткрывает в этом рецидивисте, теперь уже мертвом, другого, так и не состоявшегося человека, чья жизнь началась и завершилась на моих глазах. Но сколько бы я ни пытался разобраться в этой жизни и ее понять, дело неизбежно сведется к упрощенной схеме.
Последняя фраза – не моя, я позаимствовал ее из рассказа Германа Гессе «Воспоминание о Гансе». Ганс – его младший брат, которого старший пережил, как я пережил своего. И теперь вот тоже пытаюсь писать о нем, заранее зная, что поневоле смещу акценты. Не могу не сместить. Это будет не то что неправда, а – неполная правда, которая, помню я, хуже лжи. Но это – не тот случай. Его-то уже нет на свете, а я есть, и не мне судить его, тем более что передо мной – лично передо мной – он ни в чем не виноват.
Ни в чем… Могу ли я сказать о себе то же самое?
Пока наши поезда, один из Москвы, в котором, как вы уже догадались, еду я, другой – из Крыма, там нагруженная сумками наша мама, – пока раскаленные солнцем поезда мчат нас к Учреждению ЯЭ 308-45, я припомню один маленький и теперь такой уже давний эпизод. Мой брат наверняка забыл его…
Ему было тогда лет тринадцать. Большой компанией отправились мы в пещеры, что в двадцати километрах от Симферополя по алуштинскому шоссе. Мы – это моя жена, мой литинститутский товарищ Эдик Образцов, с которым мы ехали из Москвы до Евпатории по одному билету, что дало нам экономию по десятке на брата, еще двое москвичей и мой евпаторийский родственник дядя Дима, недавно вышедший на пенсию грузчик.
От шоссе проселочная дорога забирала вправо, к невысоким горам, среди которых прятались незаметные для неискушенного взгляда входы в пещеры. Всего пещер было две: нижняя, сырая, ведущая к подземному озеру, и верхняя, сухая, зато настолько разветвленная, что в ней можно было заблудиться.
У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от жмущегося к шоссе поселка, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, только-только начавшего розоветь. В них-то, в эти кизиловые кусты, что-то высмотрев среди них, и нырнул самый юный участник нашей экспедиции мой младший брат Саша. Нырнул и исчез. Послышалось паническое хлопанье крыльев и испуганное кудахтанье, быстро, впрочем, захлебнувшееся.
Через минуту Саша, довольный, вышел к нам, одной рукой прижимая к себе белую курицу, а другой крепко сдавливая ей клюв, чтоб не издавала истеричных звуков.
Поначалу мы решили, что это шутка: мальчик просто резвится, доказывает свою ловкость и прыть – попробуй-ка поймай курицу, да еще в кустарнике! Сейчас отпустит. Но нет, намерения у него были другие. Быстро пошел он вперед, заняв место вожатого, которое по праву принадлежало мне, ибо я с детства знал эти места и, собственно, вел остальных. Не пошел, а даже побежал, накрыв пленницу полой расстегнутой рубахи.
И тогда-то мы, едва поспевающие за ним, поняли, что это не баловство, а воровство. Помню встревоженные глаза дяди Димы, испуганные – моей жены, робко и наивно напомнившей, что птицу ведь будут искать, и азартно-веселые – Эдика Образцова, очень даже не чуждого авантюризму.
Какими были мои глаза, я не знаю. Во всяком случае, я не пытался остановить своего брата – остановить по праву старшего, по праву вожатого, по праву хоть и не верующего, но хорошо помнящего восьмую Синайскую заповедь. Почему не пытался? Почему вообще никогда не делал ему замечаний? Почему упорно уклонялся от настойчивых просьб матери побеседовать с ним, в воспитательных, разумеется, целях, а когда он сидел – написать ему в колонию соответствующее письмо?
Я писал, писал регулярно, но совсем не то, что она просила. Шутил… Рассказывал о дочерях, его племянницах… Пытался даже рассуждать о футболе, но никогда не говорил о своих литературных, скажем, делах. А он, насколько это было возможно таи, следил за моими публикациями, показывал их своим дружкам, а когда, уже во времена перестройки, в зоне поставили телевизор и шел фильм по моему роману, две серии, признался, что указанный в титрах Киреев – его брат. «Не знаю только, поверили они или нет».
Думаю, не поверили, он понимал это, и ему, чувствовал я, было малость обидно.
«Окончательной близости между нами так и не возникло», – пишет о своем младшем брате Гессе, и я могу повторить вслед за ним эти горькие, эти запоздалые слова.
Да, я был старшим братом, я прочел больше книг, больше преуспел в этом мире, во всяком случае внешне, по формальным признакам, но я стеснялся и этого своего преуспеяния, и своей другой, такой отличной от его, жизни и не только не пытался учить его уму-разуму, а всячески подчеркивал, что учить его мне нечему.
Когда началось это? Вероятно, еще тогда, на подходе к пещерам. Походным топориком пытался тринадцатилетний корсар обезглавить свою жертву, но топорище осталось в руке, а окровавленная, в белом пухе металлическая насадка отлетела далеко в сторону. Курица, хлопая одним крылом, носилась между кустами и деревьями. Другое крыло волочилось по жухлой траве. Настигнув ее, мой брат хлопнулся на колени, но в последний момент несчастная птица снова вырвалась. Сашка бросился за ней.
Наконец, курица опять оказалась у него в руках. Она кричала и сильно била неповрежденным крылом. Керя – такова была его кличка в Евпатории, впоследствии перекочевавшая за ним в зону – далеко отстранял оскаленное вдохновенное лицо. Потом опустился на корточки и, прижимая коленом к земле здоровое крыло, схватил увертывающуюся голову. Курица всхлипнула и смолкла. Он подержал ее так, устало поднялся, обвел всех победоносным взглядом (не всех; Алла отошла) и остановил его на мне. «Ну что, братан? Будем хавать?»
Но прежде чем «хавать», добычу надо было ощипать и выпотрошить, а единственная среди нас женщина делать это категорически отказалась. Выручил дядя Дима, старый голубятник, который в трудную минуту (а таких минут в голодное послевоенное время было немало) пускал иных своих питомцев, хворых и беспородных, на супчик.
Супчик варить было не в чем – котелка не прихватили, поэтому жарили на вертеле, в качестве которого приспособили осиновую, кажется, ветку, предварительно стесав сучки. Помню ее сырой древесный дух, а еще помню аппетитнейший аромат свежего сочного мяса: поворачивая нежно розовеющую на глазах курицу, поливали ее из бутылки родниковой водой. Никто, кроме моей Аллы, отказаться от такого не смог. Ах, как уговаривал ее герой дня попробовать хотя бы кусочек! Как соблазнял и заманивал! Бесполезно. Дядя Дима, обгладывая косточки, бдительно зыркал по сторонам, а когда пиршество закончилось, тщательно собрал останки, унес подальше от пепелища и закопал, что часом раньше проделал с пером и потрохами. Понимал: курицу будут искать. И еще понимал, что произойдет, если найдут.
Обошлось. Но это я тогда думал так – обошлось, теперь же эта несчастная курица нейдет из головы у меня.
В Учреждение ЯЭ 308-45 мать, разумеется, курицу везла, даже, кажется, не одну. Мой московский поезд прибыл в Кривой Рог часа на полтора раньше ее крымского, мы встретились, как и условились по телефону, возле справочного бюро, взяли машину и отправились по голой степи, пересеченной линиями высоковольтных передач, к месту назначения. Вернее, к месту заключения.
Вообще-то нас должно было быть трое: мать, я и Клава, Сашкина жена, – ее, конечно, он ждал больше всего. Собственно, ради нее и оформлял это положенное раз в полгода трехдневное свидание, которого могли лишить за малейшую провинность, но он держался. Очень уж молодую жену хотел увидеть. И мать, и брата, но в первую очередь жену, которую в последний раз лицезрел в зале суда – тогда же, когда и я, специально прилетевший на три дня в Евпаторию.
Она сидела в третьем или четвертом ряду, я у стены стоял и хорошо ее видел. В джинсовой юбочке, узколицая, с черными распущенными по плечам волосами. Голова высоко поднята, и зеленые глаза с золотыми вертикальными черточками надменно смотрят поверх тайком устремленных на нее со всех сторон взглядов.
Вот так же сидела она как-то летом, еще до замужества, на кнехе, Сашеньку своего ждала, а Сашенька нырял, сверкая пятками, с высоченного причала. «Не замерзла, Клавочка?» – осведомился мокрый Сашин приятель, в очередной раз карабкаясь на причал. Клава блеснула в его сторону глазами, поднялась, скинула платье и – фьють в воду с двухметровой высоты.
Сашин приятель так и замер возле кнеха. Вся набережная замерла, глазея. А Клава как ни в чем ни бывало вышла из воды, отжала волосы и, оставляя на деревянном настиле мокрые узкие следы, прошествовала к своему голубому платьицу.
Смелости ей было не занимать – так почему же не поехала на это затеянное ради нее свидание? Маленький ребенок, которого месяц назад отняла от груди и которого в честь отца назвала Сашенькой? Но ребенка было с кем оставить, тут другое что-то вмешалось, мать знала или догадывалась, но молчала, а я не спрашивал.
К колонии мы подкатили первыми, потом стали подтягиваться остальные. Кто с передачей, кто на свидание, некоторые с детьми, а одна даже с животиком. Мать увидела, отвернулась, поднесла, заметил я, руку к глазам. Представляла, какой сюрприз приготовила сыночку. Но не могла же привезти невестку насильно.
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска…
Эти ахматовские стихи появятся в подцензурной печати еще нескоро, лишь через четыре без малого года, в мартовском номере «Октября» за 1987 год, и я не знаю, читала ли их мать, у которой был ее томик (но без «Реквиема»). Да и вообще – правомерно ли, спрашиваю я себя, сравнивать того и этого, сравнивать великого ученого с несостоявшимся футболистом, политзаключенного с заурядным уголовником, но ведь сама Анна Андреевна не остановилась перед сравнением куда более дерзким.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Я тоже не сразу посмел – ну не взглянуть, нет, найти какие-то слова. Истуканом стоял рядом, чувствуя себя ее сыном более чем когда-либо. Да, нелюбимым сыном (любимый там был, за забором с вышками), да, неглавным сыном, но я не ревновал. Наверное, я бы даже мысленно помолился за нее, если б умел, но я не умел, и это сделала другая, когда-то тоже жившая, пусть и недолго, в Евпатории:
И я молюсь не о себе одной…
Наконец лязгнул замок, зарешеченное окошко открылось, и прыщавый стремительный прапорщик стал принимать документы. Потом тех, кто приехал на свидание, собрал в маленькой комнате, провел короткий и жесткий инструктаж. Мать, человек опытный, улучив момент, туго скрутила полусотенную купюру и засунула в то укромное место, откуда мы с Сашкой появились на свет.
И вот начали запускать. Все тот же прапорщик придирчиво обыскал каждого (женщин проверяла милицейская дама), у меня отняли, не знаю уж почему, зубную пасту, крем для бритья, тетрадку. Матери пришлось выложить из сумки ананас, который в захудалой Евпатории можно было раздобыть лишь по большому блату. Выложить, потому что на свежевыбеленный стене (и здесь чувствовался новый андроповский порядок) висело тщательно написанное от руки объявление, в котором перечислялось, какие продукты нельзя передавить заключенным. Ни колбасы, ни домашних копчений (были, оказывается, случаи отравления), ни деликатесов: икры, цитрусовых и так далее.
Едва оказались в помещении для свиданий – десятка полтора выходящих в коридор комнат и большая кухня, одна на всех, – как женщины бросились готовить. Мать лепила вареники с картошкой: мы оба любили их, правда, я – с луком, а он – без, и потому лук пожарила отдельно, специально для меня, в таких-то условиях! Я не могу этого забыть, как не могу забыть ту злополучную курицу в кизиловых зарослях, как не могу забыть первую, еще дорогую черешню, которую они принесли мне в 1958 году в туберкулезный диспансер, и ему, белобрысому пятилетнему малышу, было заранее строго-настрого наказано: не брать. Русланчик, дескать, болен, ему надо, а ты подождешь. И он не взял, как я ни уговаривал его.
Это удивительно: мысли – те забываются, подчас даже очень глубокие мысли (либо кажущиеся таковыми), а вот какие-то ничтожные подробности способны жить – именно жить – мучая или утешая – вечно. Или, во всяком случае, пока живешь ты.
Наконец прокатилось: ведут! Все высыпали в коридор.
Шли гуськом, стриженые, в одинаковых робах. Мы увидели его первым, потом – он нас, стремительно вышел из строя. Мать бросилась навстречу, обнимала, целовала, приговаривая что-то, он же молчал.
Молчал! Только растерянно и недоуменно поводил глазами, не в силах поверить тому, что видели они. Вернее, не видели. «А Клавка?» – выговорил.
Этого-то мать и боялась больше всего. Не помню, что лепетала она, да это и невозможно было запомнить, невозможно было понять, ни мне, ни ему, но когда он все-таки понял, когда уяснил, что жена не приехала, то грубо вырвался из объятий матери и тонким, отказавшим ему, не своим каким-то голосом объявил, что возвращается в зону.
Мать прямо-таки вцепилась в него. На меня показывала: смотри, смотри – Руслан, специально из Москвы приехал, бросил все дела и приехал, его в Париж звали, а он сюда (какой Париж? Ни о каком Париже даже речи не было), но что моему тридцатилетнему истосковавшемуся по женщине брату Руслан, что ему Москва и Париж, ему его Клавочку подавай!
Клавочки не было. У Клавочки другой появился, мать знала это, но молчала, лишь когда покинули колонию, она, то по-бабьи жалостливо всхлипывая, то по-лагерному матюгаясь, поведала мне об этой стерве…
При мне Сашка не заговаривал о жене ни разу. Лишь о сыне спросил, долго рассматривал фотографию, а о ней – ни словечка. В выделенной нам комнатушке было только две кровати, мы с ним на одной спали, «валетом», мать – на другой, да и спали урывками. Потом в своего рода холле с длинными деревянными скамейками – теперь уже без женщин, – чифирили, передавая из рук в руки обжигающую металлическую кружку, куда бухнули целую пачку чая и из которой каждый отхлебывал маленький глоток. На мой вкус, то был отвратный напиток, но я мужественно (или малодушно?) ни разу не пропустил своей очереди. Мать, по своему обыкновению, все подбивала меня провести воспитательную беседу, но какая беседа, если я чувствовал себя здесь не старшим, а младшим братом. Младшим. Ни на секунду не забывал, что скоро выйду отсюда, а он останется.
Из трех положенных нам суток он выдержал лишь двое: в зону запросился. Заранее переправил туда мои джинсы (а в чем же тогда я остался? Не помню), снял с матери кольцо и спрятал во рту, а полусотенную – ту самую, что мать пронесла в укромном месте, – запаял в целлофан и проглотил, обильно запив. Мать, когда уводили, высокопарно крикнула ему вслед: «Будь мужчиной!». К окну подбежала, но оно было замазано белым – окно, и лишь сквозь узкую, забранную металлической сеткой форточку, распахнутую настежь, виднелась часть какого-то серого строения. Это, по-видимому, и была зона. Мать проворно забралась на стул, прижалась к сетке лицом и не отрывалась долго. Потом минуту или две сидела на этом обшарпанном стуле, а я опять, как два дня назад, стоял истуканом рядом и молчал. Затем стали собираться.
Обедали мы с ней в вокзальном ресторане. «А об этой стерве и говорить не хочу!» – но все говорила, говорила, даже из опущенного вагонного окна, возле которого я стоял на высоком перроне. До московского поезда оставалось еще часа три, я бродил по Кривому Рогу, ел купленную у старухи незрелую шелковицу, кисловатую и жесткую, и так полно, так остро ощущал свободу, которой был лишен мой брат. Из головы не выходила проклятая курица. Я понимал, что ничего б не изменилось, если бы, по примеру жены, не стал тогда есть ее, если б прочитал ему мораль, две морали, пять, десять, если б даже отнял курицу и выпустил на волю – нет, не изменилось бы, я ничуть не сомневался в этом, но помогать не помогало.
Клавка оформила развод – если муж сидит, это делается автоматически, сошлась с другим, но когда Александр освободился, против его встречи с сыном не возражала. Правда, при одном условии: ни при каких обстоятельствах не проговориться ребенку, что он – отец.
«Я согласился, а на сердце, знаешь, как мерзко, – писал он мне позже, уже опять из колонии (ни одного его письма с воли у меня нет). – Ловлю такси, покупаю конфет, детскую машинку и подъезжаю к дому тещи. Вижу, бегает детвора, а среди них – он, мой сын, я его сразу узнал. Открываю окно в такси, подзываю. Он подходит и смотрит на меня. Спрашиваю, как зовут. Саша, говорит… А фамилия? Киреев. Представляешь, братан, мое состояние! Протягиваю ему конфеты, даю машинку и букет цветов. Это все тебе, говорю, а цветы бабушке отдашь. Он все это держит и смотрит на меня. Ты бы видел, как он смотрел! Когда мы отъехали, таксист спрашивает, кто это. Мой сын, говорю. А он что, не знает, что ты отец? Нет, говорю, не знает. Ну и рассказал все, так он, бедолага, прослезился. Ну а я, ясное дело, в тот же вечер в кабак».
Письмо большое, на восьми страницах, и подписано как всегда: твой младший брат. И, как всегда, мечтает об освобождении, о том, как будет жить на воле, о новой семье и новом сыне.
Такой сын появился, Иваном назвали, только растить его пришлось бабушке, моей матери, как ее мать растила когда-то меня.
Я думаю, он мог бы стать хорошим отцом и в иные часы, дни и даже недели бывал им, а стал… нет, не плохим – просто никаким.
Я думаю, он мог бы стать хорошим мужем, и опять-таки, случалось, бывал им: не обижал жен, ни первую, ни вторую, был щедр и ласков, однако по итоговому счету стал опять-таки… нет, не плохим – просто никаким. Алена – так звали его вторую жену – души в нем не чаяла, пила вместе с ним и вместе с ним пошла в конце концов по тюрьмам.
Я думаю, он мог бы стать хорошим братом, мог и бывал, я слышал от него (больше, впрочем, читал – в письмах из зоны) много добрых слов о себе, а стал братом никаким, но ведь это в равной степени относится и ко мне. Если не в большей. Вовек не забыть мне той кизиловой курицы.
Я не случайно выделяю тут слово «никакой» – именно так называлась в рабочих записях повесть, которая увидела свет под названием «Куда ты, Емя?».
Действие повести происходит в Евпатории, традиционно скрытой под топографическим псевдонимом Витта, и действие это носит полуфантастический, полукриминальный характер. Хотя ничего криминального герой ее, юный массовик-затейник местного санатория Емельян Матюшкин, не совершает. Но. Но способен совершить, если прижмет? Это он себя спрашивает и ответить не может. Спрашивает и допрашивает, да-да, допрашивает, мысленно заполняя некий протокол, тоже полуфантастический. Так, в графу «Любимое время года» заносится: «Не имеет». Равно как и в графу «Любимое варенье». И так – во все прочие графы, касающиеся вещей куда более значимых, нежели варенье или времена года.
«Никакой. Это значит не плохой, не хороший. Это значит, способен и спасти человека, и ухлопать его».
Тут, конечно, можно было б вспомнить и «Человека без свойств» Музиля, и нашего Достоевского с его религиозной неприязнью как раз к такого рода людям, но писавший о повести специалист по Достоевскому Карен Степанян не стал тревожить великих имен, а рассуждал об образе «внутренне полого человека, который способен принять в себя любое содержание».
Полого – значит легкого. И в конце повествования разбушевавшийся ветер опрокидывает моего Емелюшку, подхватывает его, как щепку, и несет, несет, кувыркая и подбрасывая.
«Бухают волны. Остервенело хлопает брезент, чудом не сорвавшийся с металлического каркаса. Где-то в районе порта методично, с равными промежутками, ревет сирена».
Такие ветры не редкость в Евпатории, особенно в феврале, и именно в феврале, восемнадцатого числа, в среду, ветер подхватил и унес в небытие моего брата, которому три дня назад исполнилось пятьдесят один. И все эти три дня он пил беспробудно. Мне позвонила мать, крикнула в трубку: «Сашка умер», а дальше я уже говорил с соседями, которые разрешили ей воспользоваться телефоном.
Да, я никогда не отчитывал его, как ни подзуживала меня мать, правда, и не хвалил, разве что за первые футбольные успехи, был – по отношению к нему – никаким, а вот он однажды – по отношению ко мне – вышел из этой комфортной роли. В письме, только в письме, но вышел.
Письмо пришло из Луганской области, из Учреждения УЛ-314, и датировано сентябрем 1990 года. Письмо большое и необычное – по тону, по словам, по откровенности.
«Руслан, ты мой брат, но я тебя спрашиваю со всей строгостью…»
Обратите внимание, что он опустил слово «старший». Опустил, полагаю я, бессознательно, но отнюдь не случайно, ибо в эти минуты старшим братом чувствовал себя сам.
Спрашиваю. Со всей строгостью. Так он со мной еще не разговаривал. Ни до, ни после. Ни в письмах, ни с глазу на глаз. Кто-то явно стоял за его спиной. Кто-то водил его рукою. Кто? В своем мире Керя был сильным человеком, вся блатная Евпатория признавала его верховенство, и не только Евпатория, я убеждался в этом не раз и не два, но тут отыскался кто-то посильнее его.
«Ты даешь интервью в газетах, выступаешь по телевизору, учишь студентов, так ответь мне, когда же кончится весь этот бардак».
Ответь!
Я читал это огромное письмо, эту отповедь мне, эту проповедь, этот обвинительный акт, и не узнавал своего брата. Зато смутно узнавал другого человека, его неистовость и бескомпромиссность. Даже не узнавал, а каким-то образом угадывал его присутствие. Собственно, это незримое присутствие ощущалось в атмосфере всей страны, всей огромной империи, жить которой оставалось чуть больше года: письмо, повторяю, было написано в сентябре 90-го, шестнадцатого числа, в воскресенье – я специально проверил по календарю. Не пожалел, стало быть, выходного.
Так кто же столь властно подействовал на моего брата? Сам бы я ни за что не догадался, не вычислил бы, не назвал этого столь знакомого мне имени, но оно не замедлило явиться на последней странице письма.
«Я слушал выступление Солженицына по телевизору, – писал Александр Киреев, – и вполне с ним согласен. Он, в частности, сказал, что наша пресса, писатели, поэты и корреспонденты обманывали и задуривали наш народ».
Я не помню этого выступления Александра Исаевича, но я хорошо понимаю, что так он сказать не мог, такими не мог сказать словами, однако суть сказанного мой малообразованный брат, почти всю взрослую жизнь проведший на нарах, ухватил верно. И не дрогнувшей рукой довел эту горькую суть, этот обвинительный, повторяю, акт до сведения того, кто как раз был одним из этих «писателей, поэтов и корреспондентов». Прежде это льстило зэку Кирееву, он гордился своим близким родственником, теперь – стыдился.
Спустя восемь лет, на первом вручении солженицынской премии, я во время приема коротенько рассказал ее учредителю об этом эпизоде. В руках у нас было по бокалу вина, и Александр Исаевич предложил выпить за моего брата, не спросив, правда, как он. Сидит ли все. Освободился ли… Возможно, помешали спросить: вокруг сновали гости, щелками камеры. Или просто вышло время, которое он в своем внутреннем, до минуты рассчитанном расписании выделил на общение со мной.
Первым лауреатом первой в России частной литературной премии был академик Владимир Николаевич Топоров, в свое время назвавший «Архипелаг ГУЛАГ» «книгой века». Солженицын позвонил мне заблаговременно, недели за три до торжества, поздним воскресным вечером. То была Пасха, и он, представившись своей уже так хорошо знакомой мне скороговоркой, произнес без паузы: «Христос воскресе». Из-за работающего телевизора я не разобрал слов, да и подрастерялся малость – до этого он мне домой не звонил, только в редакцию. Солженицын спокойно повторил, и я, после небольшой заминки (на том конце провода ждали), спохватился: «Воистину воскресе!». И тотчас услышал одобрительное, с чуть заметным облегчением проброшенное словцо, какое уж, не вспомнить сейчас. Но что одобрительное – за это ручаюсь, экзаменатор был удовлетворен.
Далее последовало приглашение на церемонию, назначенную на седьмое мая, и, скороговоркой опять-таки, – предупреждение, что пригласительный билет действителен только на одну персону. Слишком маленький, дескать, зал. Вот когда построят новое помещение. Я горячо поблагодарил, и на этом наш разговор закончился: отмеренный мне срок истек.
Когда-то Солженицын обмолвился, что его спасла математика, меня же так и подмывает уточнить: геометрия. Именно геометрия: так безупречно точно отмеряет он все, начиная со времени и кончая листками бумаги. У меня сохранилось довольно много его посланий, все они написаны на разноформатных листках, явно вырезанных или отрезанных от целого – заметны следы ножниц. Зэковская экономия? И это – в соединении с великолепной щедростью, с которой одаривал нас на том (и не только на том) приеме. Я уж не говорю о многолетней помощи политзаключенным и их семьям – на это, как известно, переданы все мировые гонорары за «Архипелаг ГУЛАГ».
Посланию обычно предшествовал звонок, в котором все коротко, быстро и точно объяснялось, а на следующий день на редакционный стол ложилась бумага, где сказанное накануне, по сути дела, дублировалось. (Опять зэковская привычка?)
«Уважаемый Руслан Тимофеевич! Как мы с вами уговорились – посылаю для № 3 „Желябугские выселки“ и „Адлиг Швенкиттен“». И – в скобках: «Печатаются в таком порядке». И далее: «Напоминаю, что они, персонажами, связаны друг с другом, и поэтому должны быть напечатаны вместе». Слово «вместе» – подчеркнуто, правда, одной чертой. После чего – ритуальное, но обычно варьирующееся пожелание всего доброго, а затем – приписка: «Пожалуйста, печатайте всегда „А. Солженицын“, а не „Александр Солженицын“», причем теперь уже слово «не» подчеркнуто двумя черточками. Все это, повторяю, было уже сказано накануне, причем с маленькими паузами, дабы я, тугодум, запомнил, и вот теперь повторено письменно.
Я так подробно останавливаюсь на этом, чтобы подчеркнуть его скрупулезность, его, автора многотомных эпопей, внимание к любой мелочи – как в собственной работе, так и в работе другого человека.
«Руслан Тимофеевич! Забыл добавить Вам: на зачеркнутые цифры – не обращать никакого внимания (это, для себя, мои сноски на страницы, откуда цитаты)». Или: «Уважаемый Руслан Тимофеевич! „Пояснение“ мое, которое я Вам передал заранее, не вполне точно выражало мысль. Поэтому, пока еще не поздно, посылаю тот же лист, но с исправлениями. Простите за беспокойство».
Позвонив однажды, с явным удовлетворением в голосе сообщил, что после большого перерыва у него опять стали писаться «Крохотки». Три уже полностью готовы, это всего полторы журнальных страницы. Я выражаю радость, а он, пропустив мою редакторскую радость мимо ушей, аккуратно спрашивает, в какой номер сможем поставить. С ходу сообразить не могу, но Александр Исаевич и не настаивает, лишь твердо обещает, что к концу дня текст будет у меня. Жду до шести и, слегка озадаченный, покидаю редакцию ни с чем. А уже на следующий день, ровно в час, едва отпер дверь, раздается звонок: «Руслан Тимофеевич, простите ради Бога, моя сотрудница не смогла привезти вчера». Я знаю, что его многолетняя помощница Мунира в отпуске, другая вместо нее, потому-то, видимо, и вышла накладка. Заодно просит поставить ударение в таком-то слове.
Через сорок минут «Крохотки» были у меня. «Может быть, по малому объему, – писал в сопроводительном письме автор, – Вы найдете возможность вдвинуть публикацию сроком пораньше. Ну, нет – так в первом номере». И – пожелание скорейшего выздоровления Сергею Павловичу Залыгину. Из-за постоянных и тяжелых хворей главного редактора за прозу в журнале отвечал я, его зам.
Раньше «вдвинуть публикацию» не удалось, поставил на январь, осторожно спросив по телефону, не сделает ли он маленькое предисловие к ней. Александр Исаевич на минутку задумался. И тогда я зачитал фразу из его собственного, адресованного мне письма: «Только вернувшись в Россию, я оказался способен снова их писать, там – не мог…» Вот, говорю, вам и предисловие.
Согласился мгновенно. Так эти «Крохотки» и появились в первом номере за 1997 год.
Но Александр Исаевич далеко не всегда был таким податливым. Скорей податливыми были мы, хотя он и осуществлял свое давление на нас в максимально корректной форме.
За все годы нашего общения он всего раз порекомендовал нам другого автора. Молодого. Совершенно неизвестного. При этом посетовал, как много присылают ему всякой литературной дребедени, он, конечно, всего не читает, однако без внимания не остается ни одна рукопись, а эту он прочел дважды и находит, что – хорошо. Хорошо настолько, что он советует нам напечатать эту небольшую вещицу.
На другой день автор был в редакции. Тихий, скромный, лет под сорок. Неведомый никому Павел Лавренов. Рассказец же, и впрямь маленький, семь или восемь машинописных страничек, назывался «Косиножка». Признаться, я до сих пор о таком звере не слышал, но уже из первой фразы – «Димка лежал животом на горячем бордюре и играл с косиножкой» – было ясно, что это нечто вроде сороконожки.
Рассказ был не просто плох, рассказ был плох безнадежно. Что делать? Решил малодушно: затаюсь, буду молчать, пока сам не спросит. Авось, забудет.
Не забыл. Да и зная Солженицына – не самого даже Солженицына, то есть не его лично, а его творчество, в том числе и феноменальную, невероятную по дотошности взгляда мемуаристику, – зная все это, надеяться на подобный исход было по меньшей мере наивно.
Специально о своем протеже не звонил, вспомнил как бы к слову, когда о другом говорили.
Я изложил свое мнение о рассказе, но сделал это очень деликатно, присовокупив, что вот если, скажем, он напишет предисловие к сочинению Лавренова.
Каюсь, маневр этот был придуман мною заранее, дабы и рассказа не напечатать, и не обидеть классика, который, при своей-то занятости, никакого предисловия, разумеется, писать не станет.
А он взял да написал. За день… И нам, делать нечего, пришлось печатать «Косиножку». Можете полюбоваться: первый номер «Нового мира» за 1998 год. Плохонький рассказ размером в пять страниц и замечательное предисловие в восемь строк.
Со стороны Солженицына тут, конечно, не было никакого лукавства, никакого расчета, никакой задней мысли. Тут, сдается мне, – особая манера восприятия художественного текста. Или пусть даже малохудожественного, как то случается с гениями – вспомним Толстого, бог весть кого хвалившего порой.
Эта особая манера восприятия Александра Исаевича особенно заметна в этюдах его «Литературной коллекции». «Записки эти, – сразу же предупреждает он, – вовсе не критические рецензии в принятом смысле, служащие оценке произведения в потребность современному читателю. Каждый такой очерк – это моя попытка войти в душевное соприкосновение с избранным автором».
А иногда и не войти. Не жалует, например, Белого и Бродского. Или вот весьма строг к тыняновской «Смерти Вазир-Мухтара», роману о Грибоедове, которого ставит, по-видимому, чрезвычайно высоко. В том же суровом очерке о Тынянове ностальгически вспоминает, как много лет назад, еще в лагере, разбирал «Горе от ума».
Обратите внимание: не читал, не перечитывал, а именно разбирал. Это уже – работа ученого, причем работа, стоящая где-то между филологией и любимой им, спасительной для него и спасшей его математикой.
Досталось от Солженицына и Чехову. «Нет у него общей, ведущей, большой, своеродной идеи», – упрекает Александр Исаевич Антона Павловича, почти дословно повторяя критика Н. Михайловского, еще в конце позапрошлого века говорившего об отсутствии у Чехова «общей идеи».
Я убежден, что Солженицын – последний эпик мировой литературы. И понимаю досаду, с которой он констатирует «умельчение объектов, концентрацию поля обзора на одной-двух жизнях, и даже чаще всего собственной жизни, и даже мельчайших ее переживаний».
Ну прямо-таки о тех самых страницах, которые пишу сейчас. Пишу и буду писать, что бы там ни говорил по этому поводу – не обо мне лично, а о самой проблеме – герой моего крупного плана. Хотя в какой «крупный план» вместится этакий гигантище! Спасибо, если хотя бы два-три живых штришка удалось запечатлеть.
При первой же нашей встрече, Александр Исаевич сказал, что знает мою публицистику, но плохо знаком с прозой. «Дадите – буду читать».
Я ответил, что пока давать нечего. «Ничего, будет», – мгновенно отреагировал мой собеседник. А через месяц, так и не дождавшись моей книги, прислал мне с автографом свою.
Публицистическую. «Россия в обвале» называется.
В первом же абзаце там упоминается 1990 год – тот самый, когда, напомню читателю, мой младший брат написал мне из Учреждения УЛ-314: «Слушал выступление Солженицына по телевизору».
Слушал, судя по всему, очень внимательно, после чего выдал сполна своему старшему брату – «писателю, поэту и корреспонденту», чьей деятельностью до сих пор гордился. И даже слегка, по-моему, хвастался товарищам по нарам. Да, сполна выдал, в точном соответствии с формулой «Жить не по лжи!».
Быть может, она, эта знаменитая формула Александра Исаевича, и не прозвучала тогда в эфире, но ведь подобные вещи, как мы знаем это с давних, с древних, с библейских еще времен, обладают таинственной способностью распространяться и без радиоволн.
Тогда я не формулировал так, но чувствовал, прямо-таки кожей ощущал: все рассыпается. А впрочем, почему не формулировал? Как раз формулировал, и ключевым тут было слово песок.
«По крыши засыпало одноэтажные, довоенной еще постройки домики, и лишь скелеты телевизионных антенн торчали, как верблюжьи колючки, а люди сидели в креслах перед мерцающим экраном; тут и там завивались смерчи – высокие, до пятого этажа, и подбегали к окнам, и со звоном расплющивались о стекло, которое с внутренней стороны протирала розовой губкой красивая женщина; прямо на прибазарной – бывшей прибазарной – площади повадился охотиться барханный кот, а на крышах торговых рядов резвились, шурша о горячее железо сухими тельцами, желтобрюхие ящерицы».
Так начинается повесть «Песчаная акация», в которой я пытался передать свое апокалипсическое ощущение происходящего. Песчаная акация – образ не выдуманный, таковая действительно существует, я убедился в этом собственными глазами, когда отправился в 84-м в Туркмению, в единственный в мире заповедник пустынь. Балериной пустыни прозвали ее там – очень точно прозвали, ибо действительно напоминает балерину: вся трепещущая на ветру среди мертвых барханов, высокая, гибкая, как девушка, и, как девушка, тоненькая.
В заповеднике я прожил неделю, много говорил со специалистами, и картина глобального наступления песков рисовалась мне теперь живо и красочно. Так, я видел Сахару, но не мертвую, как сейчас, не наводящую ужас, а всю в тропической зелени и голубых озерах. Полноводные реки струились по ней – пересохшие русла их, вади, сохранились и поныне. Я видел, как в долине между калифорнийскими горами Амарагас и Панаминт шумят пальмы, под сенью которых живут счастливые люди, и было это каких-то двадцать тысяч лет назад, совершенный пустяк по геологическим часам. А теперь? Теперь это место зовется Долиной смерти. Я видел, но уже не мысленным взором, а воочию сегодняшние Каракумы, на территории которых плескалось когда-то теплое море. Ныне там бесчинствовуют эоловые пески, нареченные так в честь древнегреческого бога ветра Эола…
Но, честно говоря, мировые природные катаклизмы пугали меня не столь сильно, как близящиеся катаклизмы в моей стране. На глобальный вопрос Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» я, пусть и бессознательно, пытался ответить своей повестью с ботаническим названием, которую в 84-м году как раз и писал и которая вскорости появилась на страницах «Октября». Ее, однако, прочли как вещь сугубо камерную, причем самой оперативной оказалась «Правда». Влиятельный критик Анатолий Бочаров признал удачным образ заносимого песком города, восприняв его «как тревожный символ опустыневшей души героя».
Мотив этот действительно присутствует в моей скромной антиутопии, но для меня он – следствие социального опустынивания, симптом политического ступора. Увы, я не сумел выразить это достаточно внятно, эстетические задачи были для автора важнее задач содержательных.
«Слишком тонко, старичок», – говорил мне в ЦДЛ в присущей ему мягкой манере мой пьяненький собеседник, переместившийся, когда ЦДЛ закрыли, ко мне в Бибирево. И уже здесь, на моей территории, с сочувствием повторил, поднимая рюмку: «Слишком тонко…». Он имел в виду не конкретно «Песчаную акацию», которая тогда еще только писалась, другие мои вещи, но к «Акации», понимаю я теперь, сказанное им относилось в полной мере. «Сейчас, старичок, требуется другая стилистика, другой язык».
Какой другой? Сотрудник «Гудка», первоклассный журналист, он хотел видеть, решил я про себя, язык более жесткий и прямой, без метафорических штучек. Но как раз литературные штучки эти, как раз изысканные каламбуры и усталая ирония по-своему характеризовали время. Оттого-то герои моей повести считали дурным тоном всерьез говорить о песках и смерчах, о мятной траве зизифире, растущей на крышах погребенных домов, о фалангах и каракуртах. А вот когда со сцены местного театра звучал хотя бы косвенный намек на пустыню, зал откликался мгновенным и радостным оживлением.
«Кому сейчас интересны намеки!» – покривился мой гость. Разговор этот, записано у меня в дневнике, состоялся 24 февраля, ровно через десять дней после похорон Андропова. Ситуация в стране за эти десять дней стала качественно иной, и мой собеседник чувствовал это лучше и острее меня. Он вообще лучше чувствовал время, его вызовы и запросы. В конце концов это принесло ему отменные дивиденды. Спустя пять лет после нашего разговора в Бибиреве, кончившегося тем, что мой ночной визитер заснул на стуле, он опубликует в одном малотиражном издании свою антиутопию, которая в мгновение ока сделает его знаменитым.
Издание это – «Искусство кино», шестой номер за 1989 год. «Невозвращенец» – так называлась вещь. Она не оставляла отечественному читателю (вскоре появились и зарубежные) никаких надежд на будущее – на сколько-нибудь приличное будущее, – и автор этого первого постсоветского бестселлера Саша Кабаков, к тому времени перешедшей из ведомственного «Гудка» в респектабельные «Московские новости», своего пессимизма не скрывал. Да, собственно, не скрывает и поныне.
Он и тогда, в 84-м, не особенно-то, по-моему, верил в реформы, которые столь пылко обсуждали вокруг. Их будоражащая близость была теперь очевидна для всех. Режим дышал на ладан, как и его новый лидер Черненко, самое жалкое и нелепое существо на советском престоле.
А вот я в возможность преобразований верил, хотя, казалось мне, видел опасности, которые подстерегают реформаторов, и даже, наивный человек, пытался об этих опасностях предупредить, для чего, вняв совету мудрого Кабакова, отбросил на время метафорические штучки. Этот эпизод заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.
В «Литературной газете» большим, на целую полосу, очерком Виктора Астафьева открыли новую рубрику – «Писатель и общество». Рубрика сразу приковала к себе внимание. Все с нетерпением ждали, кто будет следующим.
Следующим стал Евгений Носов. В тот день, когда вышел номер с его материалом (это было восьмого августа), мне позвонили из редакции и поинтересовались, как мне Носов. Выслушав мои восторженные слова, осведомились, не желаю ли я поучаствовать в рубрике.
Я раздумывал недолго. Лучшей площадки, решил я, для высказывания своих сокровенных мыслей – напрямую, без всяких метафор – не найти.
Очерк мой назывался «Стена». Герои его – разного калибра чиновники, которым я дал обобщенное имя Пал Палыч. Нет, это отнюдь не злодеи, нормальные вполне люди. Они искренне радуются за коллегу, у которого родился внук, и переживают за другого, тяжело захворавшего. Для первого скидываются по рубчику на подарок, для второго лезут из кожи вон, чтобы достать импортное лекарство. Разумеется, они за прогресс, разумеется, за перемены, разумеется, с энтузиазмом поддерживают добрые начинания, но. Но лишь до тех пор, пока славные перемены эти и эти прекрасные начинания не затрагивают их личных интересов. Вот здесь-то они и встают стеной. СТЕНОЙ! В грозных ратников превращаются, причем не за себя воюют, упаси бог, не за свои теплые местечки, а за интересы общества. «Сколько умных лбов, – писал я, – разбилось о подобные стены, сложенные – камушек к камушку – тихими Пал Палычами! И сколько еще разобьется!»
Очерк встретили в редакции на ура, но печатать не спешили. Откладывали – из номера в номер, из месяца в месяц. Все ждали чего-то. И, разумеется, дождались: Черненко умер. Мой многострадальный материал появился как осторожное приветствие взошедшего на трон молодого реформатора и одновременно как столь же осторожное предупреждение ему. Во всяком случае, обрушавшаяся на редакцию читательская почта свидетельствовала, что граждане восприняли публикацию именно так. Моя тщательно выделанная, тщательно выверенная (с корректорами сражался из-за тире и запятых) «Песчаная акация» не имела и сотой доли такого внимания.
Но в «Песчаной акации» были не только метафоры, столь нелюбезные сердцу тогдашнего Кабакова и столь полюбившиеся ему двадцатилетие спустя. Будучи, уже в начале нового века, председателем жюри конкурса имени Юрия Казакова на лучший рассказ, я прочел с полдюжины его текстов, которые как раз представляют собой не что иное как развернутые метафоры. Но теперь уже мне это было не очень интересно. Постарел, видать, – в отличие от блистательно молодеющего, прежде всего пером своим, Александра Кабакова.
Итак, в моей повести были не только метафоры, но и вполне реальные, живущие рядом люди, которых я, как водится, скрыл под вымышленными именами. Так, лихого мотоциклиста Егора Величко, талантливого артиста и не менее талантливого ловеласа, я списал с уже упоминавшегося на этих страницах столь же лихого мотоциклиста Игоря Жданова, тоже артиста. Артиста в широком смысле слова: не на сцене играл, а писал стихи. А также прозу, очень поэтичную. Его небольшая повесть «Взморье» об армейских буднях на берегу Ледовитого океана могла бы войти в хрестоматию художественных текстов о русском Севере.
Жданов умер в 2005 году шестидесяти восьми лет от роду. Это был гордый и смелый человек, причем смелость его сказывалась не только в том, как носился он на мотоцикле по московским улицам. (Я сидел сзади, обхватив его одной рукой, а в другой держа авоську с позвякивающими бутылками.) Не только в этом. Он был отважным редактором. Очень квалифицированным и очень отважным. Мой первый сборник повестей «Люди-человеки», уже одно название которого не вписывалось в трескучую литературную политику начинающегося брежневского безвременья, увидел свет в «Советском писателе» исключительно благодаря бойцовским качествам моего редактора, с которым я вначале и знаком-то не был: рукопись попала к нему самотеком. Потом последовали еще четыре книги, за одну из которых Игорь Николаевич схлопотал выговор. Итого, пять. Шестую подписывал уже другой человек: Жданова уволили за политическую незрелость. Это случилось именно в 84-м и, понятно, усугубило мое ощущение, что все рассыпается. Опять метафора? Возможно, но через семь лет она превратилась в реальность: рассыпали, в прямом смысле слова, томик повестей, который – быть может, потому, что он погиб, – и поныне кажется мне лучшей моей книгой.
Одновременно рассыпали несколько десятков других книг, а следом рассыпалось и издательство. Но тут уже работала не прежняя идеологическая охранка, тут вступили в силу новые экономические законы. Подул, разрушая все на своем пути, пустынный ветер самум, как когда-то подул он в моей повести. Там первыми его жертвами пали крыши, окраинные – район Петровской балки – симферопольские крыши, которые я из своего московского Бибирева так отчетливо видел на расстоянии в полторы тысячи километров. Железо, черепица, толь, редко шифер – но это все ладно, а вот, пожалуйста, толстый настил из сухих кукурузных стеблей. А вот крыша, покрытая кусками резины, клеенкой, тряпьем, сверху же – днища тазов и ведер. Он поднял их и распотрошил, пустынный ветер самум. Сорвал жестяные днища, они спланировали и со скрежетом протащились по каменистой земле, вспугивая кур.
В моей повести город засыпается песком, но когда я вставал из-за стола и выходил, чтобы прогуляться и подумать над концовкой, которая никак не получалась у меня, то видел вокруг не экзотический, принесенный из пустыни песок, а обыкновенный мусор. Я углублялся в лес, к которому вплотную примыкает наша новостройка, но и здесь – битое стекло, шматы целлофана, ржавые жестянки. И вдруг взор мой замер, удивленный. Что такое? Ни одной бумажки, ни одного окурка, ни одной консервной банки из-под «Частика в томатном соусе». Я глазам своим не верил. Где я? Куда попал? Быть может, в мини-заповедник, куда ступать без специального разрешения не дозволено?
Нет, люди ходят. Но как аккуратно они ходят! Как тихо говорят! Какие у них славные лица!
И еще одно объединяло этих граждан: каждый из них нес какую-то емкость. Бидон. Чайник. Кувшин. Трехлитровую бутыль в авоське. Заинтригованный, я приблизился вслед за ними к небольшой лощинке. В ней бил ключ, вправленный для удобства пользования в неширокую трубу. Досточки. Кирпичики. А чтобы легче спускаться было, в земле выдолблены ступеньки.
Мужчина наполнял вместительный термос. Остальные ждали. «Вам попить? – обратилась ко мне женщина, чья очередь как раз подошла. – Пожалуйста. А то ведь мы долго все». И протянула кружку.
Пить мне не хотелось, но я спустился, набрал воды (все спокойно ждали), сделал несколько глотков, а когда хотел вернуть кружку, мне сказали, чтобы я поставил ее на место. На место? У этой кружки есть место? Мигом вспомнились автоматы с газированной водой без единого стакана – поворовали все. Вспомнилась копеечная шариковая ручка, что грязной тесьмой привязывали на почте.
На другой день я снова пришел сюда. И еще пришел. И еще. Пил водичку и смотрел на своих сограждан, не узнавая их. Это были маленькие девочки в венках из одуванчиков и древние бабуси. (Этим наливали вне очереди.) Солидные дяди и подростки в джинсах. Дамы с собачками, причем последние не носились, как оглашенные, а дисциплинированно ждали хозяев. Юные супруги с колясками. Все предупредительны, все в прекрасном расположении духа. Улыбаются.
Теперь я знал, как закончить свою повесть. Знал, что можно противопоставить опустыниванию души.
Мне хотелось привести сюда свою старшую дочь – младшая была с женой в Евпатории. Они уехали в начале августа, четвертого числа – мы проводили их со старшей и ее веселым дружком, распили в купе бутылочку вина и прямо с вокзала отправились втроем в ЦДЛ, чтобы продолжить. У входа нас встретило траурное извещение: накануне умер Владимир Тендряков.
Мои юные спутники не обратили на написанное крупными буквами объявление ни малейшего внимания, но, увидев мое изменившееся лицо, стали расспрашивать. Что я мог сказать им? С Тендряковым мы не были даже знакомы, да и его поклонником как писателя, как художника, я, честно говоря, не являлся, слишком публицистичным казался он мне, слишком прямолинейным, но его неистовая честность, его темперамент и бесстрашие – словом, его личность вызывала у меня восхищение и зависть… И опять захлестнуло чувство, что все рассыпается. Когда полугодом раньше, 21 февраля, умер Шолохов, я этого чувства не испытал. Бывают времена, когда степень утраты измеряется не степенью таланта умершего, а тем, как востребован он обществом. Как выражает он его, общества, боль и чаяния. Я понимаю курсистку, которая на похоронах Некрасова выкрикнула, когда автора «Кому на Руси жить хорошо» сравнили, желая выразить свою любовь к нему, с Пушкиным, – выкрикнула тонким голосом, что Некрасов, мол, выше.
Мы спустились в нижний буфет. Тут к нам подсели два хороших прозаика, два талантливых Анатолия: Афанасьев и Шавкута. Под не слишком бдительным присмотром моей дочери мы пили до тех пор, пока буфет не закрылся. После чего я, по своему обыкновению, стал всю честную компанию зазывать к себе.
Не впервые. С юных лет я, человек, мягко говоря, некомпанейский, проявлял во хмелю прямо-таки безудержное гостеприимство. Расхлебывать за него, как правило, приходилось моей жене. Ну ладно, аристократ Кабаков, интеллигентно заснувший на стульчике, но ведь я притаскивал собутыльников не только из Дома литераторов, но и из более чем сомнительных забегаловок, а то и прямо от магазина, возле которого мы замечательно распивали «на троих» и замечательно беседовали. Жена приходила в ужас, видя маячившие за моей спиной рожи. Но делать нечего, впихивала нас в кухню, ставила закуску и демонстративно удалялась. Недалеко, однако: бдительно следила, как бы чего не вышло.
Сейчас жены не было, а дочери как справиться с четырьмя обалдуями, трое из которых принялись оказывать ей – и чем дальше, тем настойчивей – знаки мужского внимания! Кончилась это потасовкой и разбитым плафоном. Такое в нашем доме случилось впервые. И опять наутро то же чувство: все рассыпается, только теперь уже совсем близко рассыпается, уже в доме, уже, можно сказать, сам дом. Он всегда держался на жене, стоило же ей уехать – и вот пожалуйста.
Инцидент, разумеется, получил отражение в повести о заносимом песком городе. Работа в том безумном августе была моим спасением – работа и ежедневные вылазки к лесному источнику с живой водой. Хотя, понимал я, дело не столько в воде, сколько в том, что пробивающаяся из-под земли вода, вопреки времени, вопреки духу времени, объединяла людей. Пусть ненадолго, пусть всего лишь на краткие минуты, пока они, эти люди, стояли, каждый со своей посудиной, рядом с другими людьми, но – объединяла. И – исцеляла. А если и не исцеляла, то оказывала симптоматическое действие. Скоро этим феноменом триумфально воспользуется с помощью телевидения магистр словоблудия Алан Чумак.
Итак, я пытался затащить к благотворному источнику свою старшую дочь, но она бывала дома все реже. И возвращалась все позже, а я лежал и напряженно прислушивался к лифту. Именно в этом году она в первый раз выйдет замуж – так начала в проклятом 84-м рассыпаться наша семья. Остановить этот процесс было уже невозможно. Опустынивание, объяснили мне в том туркменском заповеднике, – это превращение неподвижных песков в пески подвижные. Теперь я, кажется, понял, что это такое. Подвижные – значит уходящие, пусть даже в повести у меня они наступают.
Сейчас мы вдвоем с женой в опустыневшей квартире, нам просторно и тихо, но разве не об этом мечтал я когда-то? Вот только – что-то слишком уж просторно и слишком тихо. Слишком.
Дочь не шла к источнику, и тогда я решил попоить ее водичкой дома. Но так ведь воду – просто воду – не станет пить! Вскипятил чаю, накупил конфет и развесил их на ниточках по всей квартире, начиная с порога. Открывает дверь, а в рот ей конфетка.
Так и случилось, только дочь не обратила на конфетку ни малейшего внимания. Отстранила рукой и – прямиком в комнату. Лицом к стене легла и пролежала так, одетая, около часа, а когда я, набравшись духу, осторожно вошел, выговорила отрывисто: «Не плачу», – но от стены не отвернулась. На ней была марлевка, вещь модная, а сквозь марлевку просвечивало худенькое плечо. Отец беспомощно переступил с ноги на ногу. Понятия не имел, что делать, какие говорить слова. Слова приходили ему лишь за письменным столом, и то не сразу, а после трудных и заковыристых поисков. Здесь эти вымученные речи не годились.
Эпизод этот тоже вошел в «Песчаную акацию» – перечитав сейчас повесть, я нахожу, что это одна из лучших сцен. Но какой ценой куплена она!
Говорят, искусство требует жертв. Чепуха! Искусство требует не жертв, а жертвы. Да, жертвы. В данном случае ею оказалась моя собственная дочь, для которой у отца-писателя не отыскалось в трудную для нее минуту нужных слов. Хотя именно словами зарабатывал себе на жизнь. Ну да, словами – чем же еще! Вот и оказался в очередной раз банкротом.
На другой день она помирилась со своим мальчиком, мы попили-таки чайку из той самой водицы, но ничего особенного дочь в ней не обнаружила. Правда, спустя полтора десятилетия (родничок тот существует и поныне) воду эту распознал и оценил один мой гость, большой знаток леса и всего того, что с ним связано.
Знаток леса и слов – слов особенно. Но, как и у меня, у него в нужный момент для объяснения с дочерьми их не отыскалось.
Это я спросил его о дочерях – как, мол, они, – но он ответил не сразу. Еще подлил себе воды – не чая, именно воды, той самой, из источника, холодненькой, ибо горячая, по его словам, искажает вкус меда. Его было с полдюжины сортов на столе, из запасов жены, завсегдатая московских медовых ярмарок, куда она, в качестве транспортного средства, таскала с собой меня, предварительно вооружив тележкой на колесах.
Ким знал толк в меде. И в воде тоже. Сразу понял, что не из магазина водица и уж тем более не из-под крана. «Откуда?» – спросил, подымая глаза, а мой вопрос о дочерях повис до поры до времени в воздухе.
Вдвоем сидели мы у меня на кухне – жены дома не было, и он сосредоточенно смаковал медок, тихонько кивая в знак одобрения, причем я понимал по этим легким движениям, по чуть приметной мимике, какой больше нравится, какой меньше. Пластика всегда была сильной его стороной, и не только в писательстве, но в писательстве – в первую очередь. Это уж потом я увидел его живописные работы, увидел его фильм «Выйти на поляну из леса», снятый на казахской студии. В титрах он значился автором сценария, фактически же был и сорежиссером. Или даже, намекнул, режиссером, причем фильмом этим дорожил чрезвычайно. Больше, мне кажется, чем своей прозой.
Я его мнение не разделяю. Помню, как поразила меня его первая книга: это был вышедший в 1976 году сборник рассказов «Голубой остров». Какой, восхищался я, язык! (Не я один; о его прозе писал виртуоз слова Николай Михайлович Любимов, переводчик Марселя Пруста.) Какая самостоятельность мышления, причем мышления истинно художественного, а не философская риторика, которая чем дальше, тем больше заполоняла его романы! Какое чувство меры! Я называю это качество последним, но именно чувство меры, думается мне, свидетельствует о зрелости художника. Удержаться от соблазна щегольнуть техникой и талантом – это ведь не каждому дано. А Ким, счастливчик, то ли родился с этим, то ли выработал в себе, укрывшись от посторонних глаз за семью замками, что особую делает ему честь. Большинству ведь – и я к этому большинству, увы, принадлежал – не терпится поскорей проскочить в рай.
Ко мне он приехал не ради дегустации меда – привез рукопись своего нового романа «Остров Ионы». Вернее, метаромана, как обозначил автор жанр своего сочинения. С порога объявил, что это его последняя вещь, все, больше писать не будет. Мог бы и не говорить: в самом тексте этого объемистого сочинения, чуть ли не на первых страницах, прямо сказано, что отныне писатель А. Ким, который является здесь одним из главных персонажей, не желает «заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей».
Ах, как хорошо понимал я Анатолия Андреевича! Понимал его состояние, его намерение, а вот с самим романом дело обстояло хуже: тут я понимал далеко не все. Но как ни странно, это не мешало. Или почти не мешало. Вспоминалось лермонтовское: «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
Успеха роман не имел – ни читательского, ни у критики. Многие его попросту не смогли осилить. И как порадовал меня Павел Басинский, не побоявшийся заявить на страницах «Литературной газеты», что «остров Ионы» – «отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с „Улиссом“ и „Волшебной горой“, рядом с „Шумом и яростью“ и „Чевенгуром“ – великими романами ХХ века». И прибавил, трезвый человек: «В нынешнем контексте такая попытка – настоящее безумие, все равно что выйти в открытый космос без скафандра».
Я читал это и вспоминал, как мы уезжали с Кимом в Америку, его провожала жена-кореянка и просила меня: «Пожалуйста, присматривайте за ним. Он такой непрактичный».
Кажется, это были первые слова, которые я услышал от нее, хотя до этого мы с Аллой провели у них дома целый вечер. Там кимовская жена молчала – тихая, худенькая, болезненная на вид женщина. Лишь на стол подавала, мы пробовали и ахали. Наибольший фурор произвело блюдо, отдаленно напоминающее грибы, только нежней и ароматней. Оказалось, это папоротник, обыкновенный папоротник, что растет в наших подмосковных лесах. Автор «Отца-леса», довольно посмеиваясь, объяснил нам, что не существует такой полянки, на которой не отыскалось бы чего-нибудь съестного. Надо только выйти на поляну из леса…
Дочерей его я тогда не видел, но в Америке их присутствие ощущал постоянно. Их папа все время покупал им что-то и с такой радостью покупал, с такой улыбкой предвкушения уже их радости… И вот теперь на вопрос, как они, отмалчивался. Однако вопрос неосторожным – или неделикатным? – хозяином был задан, и гость честно ответил на него. Ответил, что не поддерживает с ними никакой связи. Вернее, они с ним не поддерживают – не могут простить, что ушел от их матери к другой женщине. Он говорил это, прямо глядя мне в лицо, и я видел в его азиатских глазах хорошо знакомую мне тоску и отчаяние, разве что были они посильнее, чем прежде.
Впервые я заметил их, когда он привел меня к себе в комнату у метро «Аэропорт» – то был его рабочий кабинет. Старинные, изрядно обветшавшие, с потертой обивкой кресла, пыль на книгах, отошедшие обои в углу, давно не мытое окно – ощущалось, словом, отсутствие в доме женщины, хотя у двери стояли красные дамские тапочки, которые хозяин пытался во что бы то ни стало напялить на меня, но я предпочел передвигаться по паркету, пусть даже и не совсем чистому, в носках.
Ким достал из поцарапанного холодильника чешскую можжевеловую водку – большая редкость тогда, – протер рюмочки, аккуратненько разлил, но пили мы чисто символически: я чувствовал, что хозяин равнодушен к спиртному, и стойко равнялся на него. Да оно и не требовалось ему, спиртное: и без того был столь откровенен со случайным, что ни говори, гостем, что я даже малость подрастерялся. О своем человеческом несовершенстве говорил. О безуспешных поисках духовного контакта. То был июнь 84-го года – автограф на подаренной им в тот день книге – «Руслану Кирееву – в час первого разговора» – зафиксировал это, но и спустя почти полтора десятилетия, осенью 98-го (а это уже зафиксировал мой дневник), были и та же тоска в глазах, и те же примерно разговоры. Вот разве что квартира другая: большая, у метро «Краснопресненская», рядом с ЦДЛ, откуда, собственно, он и привел меня.
Квартиру эту он купил, вернувшись из Южной Кореи, где несколько лет преподавал в университете, а ассистировала ему новая жена Наташа. От прежней, что жаловалась на его непрактичность, ушел.
Наташа, уверял Ким, заманивая к себе, вернется не раньше десяти, а до тех пор мы, дескать, славно посидим под «хорошую водочку» и собственноручно замаринованные им грибочки. Наташа, однако, оказалась дома и встретила нежданного гостя безо всякого энтузиазма. Меня засадили в кимовский кабинет, который сразу напомнил мне ту холостяцкую комнату с дамскими тапочками. Старые журналы на полу, стопы книг, среди которых и его собственные. Я проторчал тут в полном одиночестве минут, наверное, сорок, пока супруги довольно громко выясняли в кухне отношения. Денежные. Тогда во многих писательских семьях выясняли их. А впрочем, уже и не в столь многих: какие-то семьи развалились, рухнули вместе с шальными тиражами и соответствующими гонорарами, где-то основным добытчиком стала жена. Наташа, раньше писавшая стихи (я познакомился с нею еще до их отъезда в Корею), занялась коммерцией.
На будущий год Киму исполнялось шестьдесят. Понуро молчал он над своими грибками и лишь раз ожил – когда я признался, что с недавних пор стал замечать за собой некоторую странность: обрываю, быть может, бессознательно, связи с людьми. «Вот-вот! И я тоже. Ты, – проговорил он, – первый, с кем я сижу за последние несколько месяцев». Потом проводил меня под дождем до метро, до самого турникета, подавленный, растерянный, живущий, по собственным его словам, одним днем.
В метро я сообразил, что, говоря о нескольких последних месяцах, он, по-видимому, вел отсчет со дня рождения своего отца. Ему исполнилось восемьдесят пять, но это по русскому календарю, а по корейскому – восемьдесят шесть: там возраст человека исчисляют с момента зачатия. Не знаю уж почему на это семейное торжество Толя пригласил нас с женой, но мы пошли, не без труда разыскав на окраине Москвы корейский ресторанчик. Виновник торжества оказался довольно еще крепким стариком, пел и танцевал… Танцевал! В основном с моей Аллой, которая была совершенно очарована им. По-русски, правда, говорил плохо, да и слышал неважно, поэтому заботливый сын кричал ему наши щедрые комплименты на ухо. Щедрые и искренние. Вкусная корейская водка изрядно уступала нашей в крепости, но пилась легко, и было ее много. А вот внучек, Толиных дочерей, не было.
Ким держался отлично. Несмотря на первобытную тоску в глазах, он, без сомнения, унаследовал отцовскую жизнестойкость. А может быть, и практичность – ту самую, которую странным образом не заметила его первая жена. А вот я заметил – особенно в Америке. Мы провели с ним там месяц бок о бок, ночевали когда в университетском общежитии, когда в мотелях, на широких супружеских кроватях, а однажды – в доме богатого американца. Вот тут уж тоска в глазах моего спутника стала мало-помалу угасать, а вместо нее разгорались любопытство и азарт. Дом миллионера стоял на отшибе, никаких коммуникаций к нему не подводилось, но работали – совершенно автономно – и водопровод, и канализация, а «непрактичный» Ким как раз возводил в сотне километров от Москвы, в глуши, прямо если выйти на поляну из леса, свое собственное жилище. Коммуникаций там, естественно, тоже не было, вот и принялся досконально изучать американский опыт. При этом он совершенно не знал английского, а хозяин, само собой, русского, но, истинные мужчины, они прекрасно понимали друг друга.
Ким тоже делился опытом, но уже не с американцем, а со мной, на тех самых супружеских ложах в мотелях.
Опыт, правда, был иного толка: о французском философе Тейяре де Шардене говорил, чей «Феномен человека» перевернул его представление о мире. Мысль о том, что ни одна человеческая душа не погибает, а воспаряет вверх и находит вечное пристанище не в мифическом раю, а в реальной, физически существующей ноосфере, с которой мы пребываем в постоянном контакте, – мысль эта одушевляла и вдохновляла его. Впервые она прозвучала в повести «Луковое поле», а потом варьировалась на разные лады едва ли не во всех его вещах, вплоть до «Острова Ионы».
Там же, в Америке, он поведал мне, как в Сеуле, во время его первой поездки туда, к нему подошла на улице незнакомая женщина и сказала, что они с ним встречались. Где? Ну как где, в прошлой жизни, не помните? Вы еще, говорила загадочная женщина, нарисовали дракона, которого подарили мне, теперь это изображение там-то и там-то. Потом она еще несколько раз ловила его на улице, а раз позвонила в четыре утра и попросила выйти, чтобы сообщить нечто важное. Но он не отважился, сдрейфил – это его собственное словечко. «То ведь был мой сюжет, но я сдрейфил, не принял его».
Сюжет, однако, нашел его и заставил-таки принять себя, причем не раз и не два. С наибольшей полнотой он воплотился в «Острове Ионы». Там прошлая жизнь присутствует наравне с нынешней, и в обеих автор ориентируется прекрасно. В отличие от читателя, если это читатель не уровня Паши Басинского. Или, скажем, Иннокентия Смоктуновского, который настолько проникся творчеством Анатолия, что написал предисловие к его пьесе. А раз проникся творчеством, то понимал и душу… За десять лет до нашей поездки в Америку Ким принял христианство – Смоктуновский был его крестным отцом.
В Москве пьесу не поставили, но Ким поставил ее сам – в Казахстане, где шестьдесят семь лет назад появился на свет и куда, оставив Наташе квартиру на Краснопресенской, уехал с новой женой налаживать работу тамошнего театра. Перед этим они обвенчались в Ясной Поляне, причем жених был заодно и свежеиспеченным лауреатом престижной и весьма содержательной яснополянской премии. Которую он, «непрактичный» человек, и придумал когда-то… Что же касается жен, то и здесь он пошел в папу – у того, как выяснилось на том достопамятном дне рождении, их было несколько.
Не знаю, по-прежнему ли живет тоска в его мудрых восточных глазах, но с дочерьми, знаю, помирился. Одна из них издала даже на собственные деньги книгу отца. Анатолий Андреевич написал ее уже после «Острова Ионы», на страницах которого божился, что «ему уже давно надоело это занятие – писать книги».
Но это книга особенная. Сказка. «Сказка, которую читают на ночь маленьким девочкам». Так определил ее жанр сам автор.
Отец Кима недавно умер, веселая душа его влилась, полагаю я, в ноосферу, а жизненная сила перешла к сыну. «Через нас проходит волна, которая образовалась не в нас самих».
Так писал боготворимый корейцем Кимом француз Тейяр де Шарден, и, наверное, француз прав. Значит, думаю я, через меня тоже проходит эта таинственная волна, вот только всякий ли способен воспринять ее?
Передо мной четвертый номер журнала «Звезда» за 1985 год. Открываешь, и на тебя смотрит молодой Горбачев со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане пиджака. Переворачиваешь страницу, и – его биография. Еще одну, и – информационное сообщение о пленуме ЦК, на котором 11 марта, на другой день после смерти Черненко, Горбачев избран Генеральным секретарем.
Фотография Черненко тоже есть – с этими фотографиями и этими судьбоносными текстами вышли, изрядно подзадержавшись, все «толстые» апрельские журналы 85-го. Но я храню номер «Звезды» не как исторический документ, а потому что там напечатана моя повесть, за судьбу которой, признаться, я тогда здорово перетрухнул. Никак – ну никак! – не ложилась эта вещь в номер, который открывается подобными материалами.
Называется повесть «Светлячок». В ней два главных героя, далеко разведенных во времени и пространстве: наш современник Юрий Иванович, которого за пристрастие к светлой одежде прозвали Светлячком, и немецкий поэт первой половины XIX века Адельберт Шамиссо, француз по происхождению. При всем внешнем различии судьбы их по своему внутреннему драматизму схожи: оба, хотя и по разным причинам, ощущают на себе клеймо отверженности.
Во время революции французская аристократия панически бежит за границу, и семья Шамиссо не стала исключением. Покинув родовой замок в Шампани, долго мыкалась по Европе, пока не осела наконец в Пруссии. Здесь будущий классик немецкой литературы, которого и поныне изучают в школе, впервые услышал немецкую речь. Потом он пойдет в прусскую армию, будет сражаться с Наполеоном. Но и тут его ждут испытания, причем испытания особого рода. Европа охвачена патриотическим подъемом, Наполеона ненавидят, а заодно ненавидят и все французское. От Адельберта отворачиваются, стоит же ему появиться на людях, как кто-нибудь да отпустит что-нибудь вроде: «Галлы? Какая низкая, какая порочная нация!».
На лице Шамиссо вспыхивает румянец. Скрывать свое происхождение? О нет! На чистейшем французском произносит две-три вежливые фразы. На языке Руссо и Кретьена, Мольера и Монтескье.
Но и во Франции, куда он ненадолго вернулся после разгрома Наполеона и где на него смотрели как на офицера прусской армии, чувствовал себя чужаком. «Нигде я не был в большей мере немцем, с головы до пят немцем, как в Париже», – признавался он в письме своему другу поэту Фридриху Фуке.
Чужаком, изгоем чувствует себя и Юрий Иванович. Не прошло даром потрясение, которое пережил в детстве, когда посадили отца, преуспевающего директора трикотажной фабрики. Эту историю подробно и хлестко расписала местная газета, после чего в пытку превратился для маленького Юры каждый выход из дома. «Трикотаж!» – дразнили его во дворе. «Трикотаж!» – дразнили в школе. И тогда-то, после одного из самых лихих и беспощадных наскоков, мальчик обнаружил вдруг к своему ужасу, что его тело перестало отбрасывать тень. Человеком без тени сделался, как герой Шамиссо Петер Шлемель. Отсюда и пристрастие к светлой одежде: в ней, наивно полагал, не столь заметно, что он не такой, как все.
Разумеется, ни о Шлемеле, ни о Шамиссо, который в одном из стихотворений прямо называет себя именем своего героя, светопольский подросток понятия не имел. Думал, он один такой, и это – что один – было самым ужасным. Лишь несколько лет спустя, когда мать давно уже вышла за другого, в руки случайно попал томик немецких романтиков, и учащийся библиотечного техникума увидел: нет, не один.
На душе сразу полегчало. Благодарный, принялся изучать биографию своего спасителя и с превеликой радостью обнаружил, как тесно, оказывается, был связан тот с русской культурой и с русской историей. Переводил Рылеева, писал об Александре Бестужеве, совершил кругосветное плавание на русском бриге «Рюрик» и написал об этом книгу, которая увидела свет уже после смерти автора. Издали ее и на русском языке, но мой безответный Юрий Иванович, в которого я, конечно же, пытался сбагрить свои комплексы, прочесть ее не успел: «Светлячок» вышел в 85-м году, а «Путешествие вокруг света» Шамиссо появилось в 86-м.
Прочел я. Взахлеб. Прочел глазами своего героя, как бы шагнувшего за пределы повести. Или можно иначе сказать: за пределы отведенных ей типографских страниц шагнула повесть.
Корректуру я держал в январской, продуваемой холодными жесткими ветрами бесснежной Евпатории, в пустой бабушкиной квартире, не подозревая, что на моих глазах продолжается – и скоро трагически завершится – еще одно мое сочинение, опубликованное тремя годами раньше в журнале «Дружба народов». Бабушка лежала в больнице с инфарктом – потому, собственно, я и оказался здесь. Оттого-то – и пустая квартира, где я так остро ощущал свое одиночество. На помощь пришел мой Юрий Иванович, мой Светлячок – до чего же кстати подоспела корректура! Это ведь он, простоватый и добрый (добрее своего создателя!), придумал теорию, согласно которой всегда должны быть люди, которые одни. Без никого. «Другие – вместе, большинство, и пусть, и хорошо, но чтобы было им по-настоящему хорошо – тем, кто вместе, – кто-то обязательно должен один оставаться. Обязательно. Даже на праздниках, когда все веселятся, кто-то дежурит».
Мысль эта принадлежит Юрию Ивановичу, я всего-навсего записал ее, такое в литературе случается. У Юрия Ивановича был прототип, архивариус Литературного института, но я, студент, никогда не разговаривал с ним, ничего о нем не знал, даже имени его, просто испытывал симпатию к этому тихому, приветливому, источающему свет человеку, ожившему через много лет на страницах моей книги.
А вот героев повести, напечатанной в «Дружбе народов», знал не просто хорошо, а очень хорошо – лучше, чем кого бы то ни было, потому что помнил их столько же, сколько помнил себя. Это была моя бабушка. Это была ее сестра тетя Маня, которая уже не раз появлялась на страницах моей хроники. Это был ее муж дядя Дима – и о нем я тоже поведал в своем месте. Но я еще ни разу не упомянул об их заветной мечте посетить места своей молодости, городок Кирсанов, что на Тамбовщине.
Сам я никогда не был в нем, но знаю (заглянул сейчас в энциклопедию), что там всего двадцать тысяч жителей, что там производят сахар и есть легкая промышленность. Ну, ладно я не был, это не страшно, а вот что моим старикам не довелось осуществить свою мечту, казалось мне невежливостью судьбы, и я попытался компенсировать это в своей повести. Отправил их, изменив имена, из южного города Светополя в среднерусский городок Калинов, сиречь Кирсанов. Вольным и пристрастным отчетом об этом путешествии и явилась повесть, которую я назвал «И тут мы расстанемся с ними». Расстанемся, потому что в повести, наряду с многочисленными ретроспекциями, автор время от времени перемещается в будущее, в то самое будущее, где его дорогих людей (не поворачивается язык назвать их персонажами) уже нет на свете.
Их и не было, когда писалась повесть, – ни тети Мани, ни дяди Димы, а бабушка еще жила, что не помешало мне закончить свое сочинение несколько патетическим, но искренним обращением к своим героям: «Вы любили меня, когда я в этом нуждался больше всего, и любили бескорыстно. Не за достоинства, которые мы, взрослые, с такой осторожностью признаем друг в друге, а за то, что я есть. Низкий поклон вам за это. Низкий поклон. Пусть земля будет вам пухом!»
Из этого пассажа следует, что бабушка тоже умерла, а такими вещами, не мог не понимать я, бросаться нельзя. Нельзя хоронить живых людей, пусть даже на бумаге, тем более близких тебе людей, самых близких. Или нет, правильней сказать: самого близкого, ибо ближе бабушки, заменившей мне мать и отца, у меня не было никого. (Дети и жена не в счет – там другое.) Я сделал это, подчиняясь законам искусства, как, подчиняясь тем же законам, впоследствии столь яростно отрицаемым им, молодой Толстой на добрый десяток лет «передвинул» в автобиографическом «Детстве» смерть матери. Не двухлетним малышом, а уже сознательным человеком переживает Николенька Иртеньев эту смерть, ставшую для него своеобразным рубежом. «Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха – эпоха отрочества…» Точно в срок умерла мать – в срок, определенный композицией романа, который задумывался как «Четыре эпохи развития». Умерла строго по плану – план этот, набросанный рукой Толстого, сохранился. Согласно ему, «Детство» должно было заканчиваться смертью матери, «Отрочество» – смертью бабушки, а «Юность» – смертью гувернера Карла Ивановича, который в этих первых набросках именуется Федором Ивановичем. Закономерность очевидна, смерть играет в замыслах тетралогии, впоследствии скорректированных, откровенно формообразующую роль.
Я не скорректировал. В угоду форме похоронил, пусть и под другим именем, собственную бабушку, и расплата не замедлила явиться. В те самые дни, когда в «Дружбе народов» сдавали в набор повесть о выдуманном путешествии моих стариков, позвонила из Евпатории Тамара, сестра матери, и сказала с рыданием в голосе, что у бабушки рак.
Диагноз, слава богу, не подтвердился, судьба лишь погрозила мне пальцем, но то была всего-навсего отсрочка, рано или поздно это ведь должно было случиться. Шамиссо говорит у меня, что научился уважать неизбежность. А я? Научился ли я? Кажется, да, особенно после повести о стариках, завершение которой наступило, как я уже сказал, в 85-м. В свои последние приезды к бабушке – а приезжал я часто, по два-три раза в год – то и дело ловил себя на том, что вижу ее как-то очень ярко, очень компактно, словно в некой рамочке, и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от моего взгляда. Вот стоит она, прислонившись к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет. Вяжет из цветных лоскутков круглые коврики. (Один такой коврик лежит сейчас под моим принтером.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. Внук, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того уже недалекого, уже грозно подкрадывающегося будущего, когда ничего этого не будет.
И будущее это наступило. Дверь в мою комнату, куда редко кто входил, если я работал, медленно отворилась, и тихо, одна за другой, вошли жена и дочери и так виновато, так тревожно на меня смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею. Я молча ждал. Несколько минут назад отдаленно, на кухне, прозвенел звонок – сейчас я понял, что звонок этот был недобрый. И не ошибся. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена.
На другой день я был в Евпатории. Первое, что сделала бабушка, когда я вошел в палату, это движением век попросила нагнуться и надела на меня крестик, с которым не расставалась уже много лет. Крестик был на длинной цепочке, поэтому голова моя легко пролезла. Я запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя. Руки ее обессилено упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она закрыла глаза и лежала так, отдыхая. Я не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все.
Не все. Ночью – я остался у нее на ночь – вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Я успокоил ее: завтра возьму, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на меня и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но я понял, о чем думает она.
Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, мне вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился я на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – я помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил нас в разграбленной квартире, когда мы, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашла в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком-гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за мной исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя я-то здесь чужим не был. Но вещи не верили мне. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой я, самозванец, командовал тут.
Квитанцию я все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте.
Девушка в прачечной покопалась недолго (мне, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У меня горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в нем никакой надобности, в тот же день принес в больницу. «Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают». Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор. Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.
И все-таки не в больнице мне было хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.
Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал мне, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал меня, и я, переведя дух, твердым шагом направлялся к палате.
Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, я же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было мое ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и я напряженно прислушивался. Стоило бабушке шевельнуться, как тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала меня, и это внушало мне наивную (я понимал, что наивную) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Я бойко успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота обо мне – поспал ли, поел ли («А ты? – произносила она, когда я, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота просыпалась в ней всякий раз, когда ее Руня – так она звала меня – приезжал в Евпаторию.
А если она гостила в Москве у меня? О, в Москве она видела – так уж были устроены ее глаза – другого человека, которого совершенно не знала и даже, по-моему, слегка побаивалась. Но все равно любила, исподволь отыскивая в обремененном непонятными ей заботами, то раздраженном, то уходящем в себя лысом мужике прежнего кудрявого мальчика, которого когда-то купала в корыте.
Как сейчас вижу это оцинкованное корыто в кухоньке возле плиты, которое казалось мальчонке таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Мальчонка зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую и свежо пахнущую мылом (хотя и с заштопанными простынями), – это-то, понимаю я сейчас, и было счастьем.
Через неделю бабушке полегчало – увы, ненадолго, и уже не надо было дежурить по ночам. Днем ее навещала дочь Тамара, сама больной человек, а то забегала и моя вечно занятая, шумная моя матушка. Я читал дома корректуру «Светлячка», что-то писал, ходил по магазинам, готовил еду и лишь когда темнело, отправлялся в больницу.
После ужина палата, хоть и считавшаяся тяжелой, превращалась в клуб. Смех звучал, шуточки, подчас довольно вольные, а то и музыка. Это Зиночка транзистор включала.
Ей еще за сорок не перевалило, моложе всех была тут, но и всех, пожалуй, опытней: чуть ли не с восемнадцати лет скиталась по лечебным заведениям. Потому-то, может быть, и терпеть не могла «медицинских разговорчиков» и, если старушки (а в палате в основном старушки лежали) слишком уж расходились на эту тему, врубала музыку.
Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством – его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился. Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.
Потом ударил второй инфаркт, и ее перевели в реанимационное отделение. Я провел там ночь, которая стала ее последнею ночью. Утром на смену мне пришла Тамара. Но я не спешил уйти. Подчеркнуто буднично обсуждал с тетушкой какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и я, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать.
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Это молодцеватое «пока» она от меня переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока. Но сейчас губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое, с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими.
Ни слезинки. Сухими.
Я вышел, и ничто не укололо меня, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли еще?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – я не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег. То был миг, когда умерла она, но я еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, на самом-самом краешке бездны.
И вдруг без стука вошла соседка, у которой был дома телефон – для Евпатории большая редкость в то время. Без стука! Я все понял и тотчас – такое, во всяком случае, у меня ощущение – оказался там, откуда вышел утром. Но тогда здесь не было белой ширмы – она первой бросилась мне в глаза. Ширмой отгородили бабушку от соседки по реанимационному отделению.
Торопливо целовал я еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло. Потом вернулся в бабушкину квартиру, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков коврик, – тот самый, что лежит под моим принтером. Все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, я столько раз слышал его, горестно-безнадежный, а сейчас сам задавал, но ответа, разумеется, не было. Тайна жизни превратилась в тайну смерти.
Целую книгу написал я, пытаясь разгадать ее, но, кажется, тщетно. Это книга о писателях, великих писателях – и соответственно называется: «Семь великих смертей». Но я думаю сейчас о восьмой смерти, случившейся за несколько лет до книги, – смерти отнюдь не писательской, но тоже великой. Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям женщина, не верующая, хотя и носила крестик, который, почуяв близость конца, надела на меня, панически боящаяся всю жизнь врачей, особенно зубных, она умерла спокойно и тихо, как мудрец.
Именно это слово – мудрец – впоследствии не раз приходило мне в голову, но применительно к другому человеку. Он расставался с жизнью долго и трудно, однако до последнего своего часа продолжал писать, а я волею судьбы эти предсмертные тексты готовил к печати.
Первым был роман «Свобода выбора». Работая над ним, я обратил внимание, что главный герой, старый, ровесник автора, писатель Нелепин, пространно рассуждающий обо всем на свете (как опять-таки и автор), совершенно не задумывается о смерти. О близкой, чего уж там, смерти. «Я тоже не думаю о ней», – тотчас, с каким-то даже задором и вызовом, ответил Сергей Павлович, глядя на меня своими выцветшими, но в чем-то неуловимо детскими глазами.
Это был январь 96-го года, я только что после настойчивых просьб Залыгина пришел в «Новый мир» его замом, и через две недели он вручил мне рукопись своего нового – и последнего, как оказалось – романа. Потом уже силенок на большую вещь не хватало – маленькие повести писал, рассказы, статьи. Что, впрочем, для такого возраста почти подвиг: он ведь – подумать только! – был ровесником Камю. Лишь на месяц младше его… А Камю в моем представлении жил бог весть когда. И – что впечатляло еще больше – уже почти полвека как не жил.
Роман показался мне слабым: рыхл, многословен, местами пафосен, местами – опять употреблю это слово – по-детски наивен. Но мог ли сказать это 82-летнему старику, уже раз перенесшему инфаркт? (Второй ударит через пять месяцев.) Не мог… Стал искать пути спасения, набросал план полной переделки. Сергей Павлович внимательно изучил его своим единственным зрячим глазом, поблагодарил, похвалил – отдал, словом, должное и дрожащей сильнее обычного маленькой, покрытой старческой пигментацией рукой подвинул мне мои листки. Да, отдал должное, но это, сказал, будет уже не его вещь, а моя. Я принялся горячо возражать, он слушал со слегка приоткрытым ртом (и снова: как у ребенка), слушал с некоторым удивлением и, почудилось мне, растерянностью. Я смолк, уж точно с растерянностью, которую старался не выказать, забрал свой план и вышел из кабинета.
За обедом он подавленно молчал, а вечером, когда рабочий день закончился и мы устроили, не помню уж по какому случаю, маленькое застолье, притащился в нашу комнату (именно притащился: ноги едва держали сухонькое тельце), выпил с нами чайку и даже винца. Я расценил это как знак, что он не обижается на меня, по сути дела, отвергшего его детище. Но ведь последнее слово – печатать или не печатать – было все-таки за ним, главным редактором.
Залыгин не пожелал, однако, воспользоваться своим правом. Он хотел, чтобы последнее слово сказал я. На другой день он приехал в редакцию раньше обычного и сразу же возобновил разговор о романе. Не отдать ли его, спросил, в другой журнал? И опять смотрел на меня, моргая глазками, и опять дрожала рука, трогающая папку с рукописью. То тянулась к ней, то отдергивалась. То тянулась, то отдергивалась… Когда вчера я клал ее на стол, она была аккуратно и крепко завязана, сейчас же тесемки беспомощно поникли… Сергей Павлович не сказал, как провел ночь, но по его виду и так все было ясно.
Передо мной сидел человек, написавший «На Иртыше», – эта небольшая повесть всколыхнула всю страну, а я, второкурсник Литинститута, делал доклад о ней… Человек, написавший книгу о Чехове, тоже небольшую, и пусть она не стала событием для страны, но для меня – и я отлично помнил это – стала. Передо мной сидел классик, главный редактор, мой непосредственный начальник, но – прежде всего – передо мной в данную минуту сидел автор, и я понял, что решение должен принимать я.
Молча подвинул я к себе папку, завязал тесемки – так же, как накануне, аккуратно и крепко, даже, может быть, еще крепче, – и сказал, что сегодня же начинаю редактировать роман. К шестому номеру, надеюсь, успеем.
Успели. Именно шестой номер, который, только что пришедший из типографии, сигнальный экземпляр, я и привез ему в больницу, где он лежал с инфарктом. Но он даже не раскрыл его. Тогда я решил, это от слабости, но после понял: опубликованная вещь переставала интересовать его («мои книги как бы отчуждаются от меня»), на смену приходил новый замысел. Еще в больнице, едва пальцы смогли удерживать ручку, стал писать повесть о медсестре Ирунчике; так – «Ирунчик» – повесть эта и называется.
И все-таки в тот мой визит к нему с июньским номером журнала он был действительно плох, мы в редакции со страхом ждали худшего. Я смотрел на этого немощного старика, плоско прикрытого одеялом, словно под этим казенным одеялом и тела-то не было, – и вспоминал, как в ноябре 83-го лихо танцевал он в придорожном ресторанчике Закарпатья.
Поездку организовала «Литературная газета», мы пробирались на автобусе из Львова в Ужгород сквозь начавшийся вдруг, непривычный для этого времени года снегопад и остановились на обед. Была изумительная горилка с перчиком, Сергей Павлович со смаком выпил рюмочку (не больше; он говорил, что ни разу в жизни не бывал пьяным) и, едва заиграла музыка, пошел танцевать. Естественно, с дамой. Дама была немного выше его, но семидесятилетнего кавалера это не смущало. Он вел ее уверенно и быстро и, в отличие от нее, даже не сбил себе дыхания.
И еще одна поездка вспомнилась мне, теперь уже в Новгород, тремя годами позже – он только-только принял «Новый мир». Но поехали не от «Нового мира», а от Союза писателей. Возглавлял нашу небольшую делегацию Сергей Павлович. Он и по возрасту был тут старше всех. Но, кажется, и всех выносливей. Сразу после ночного поезда, едва устроились в гостинице, начались встречи, официальные и неофициальные, и всюду он был активен, во все вникал, говорил своим тихим голосом вещи точные и дельные. Уже поздно вечером нас затащил к себе Борис Романов, местный писательский начальник, мы просидели у него до полуночи, но когда Романов предложил Сергею Павловичу подборосить его до гостиницы на машине, тот решительно отказался. Со всеми пошел, а путь был неблизкий. Но разве мог он упустить эту ночную прогулку! Разве мог не послушать, о чем говорили и спорили его коллеги!
Этот интерес ко всему, эта жадность к жизни сохранилась в нем до конца. Помню, с какой завистью произнес он, услышав, что я лечу в Пакистан: «А я там не был…» С завистью и детской опять-таки растерянностью… Везде-то был, а там не был. И вдруг, боялся подсознательно, не побывает уже.
Не побывал. Нигде больше не побывал – куда только делась та самая выносливость, которая поразила меня в нашем новгородском турне. Все мы налегке ехали, он же пер большой и притом тяжелый, явно не одежда была там, чемодан. Да, не одежда, но что же в таком случае?
Оказалось, шампанское, три бутылки шампанского, которые он выставил, зазвав как-то вечером всех нас в свой гостиничный люкс. В честь чего? В честь дня рождения, но не его, а одного из членов делегации, женщины. Помню, как удивилась, как растерялась, как заалела эта скромная сотрудница Союза писателей, – ни словом ведь не обмолвилась о своей грядущей дате. Но Залыгин знал. Залыгин предусмотрел. Залыгин позаботился.
А еще мы были свидетелями его предусмотрительности и заботы, когда, уже на обратном пути, оказались ночью на станции Бологое. Сидим в ожидании московского поезда, усталые, полусонные, он оглядывает нас живыми, хитрыми, без каких бы то ни было следов утомления глазками и вдруг достает две большие плитки шоколада. Передает рядом сидящему, чтобы тот разделил на всех, человек этот механически делит и протягивает каждому по кусочку. Кроме Залыгина… То ли так и не очнулся окончательно от дремоты, то ли решил, что зачем же угощать угостившего. Мы взбодрились, мы с удовольствием посасываем залыгинский деликатес, а он молча посматривает на нас, только глазки сделались еще живее и хитрее, озорнее – так забавляла его наша эгоистичная невнимательность. Наконец спохватились, принялись делиться наперебой.
Но ладно шоколадки, это так, эпизод; больше всего любил угощать рассказами: их у него за долгую жизнь накопилось несметное количество. Некоторые из них я слышал по два, а то и по три раза. Именно от Сергея Павловича узнал я, чем, оказывается, занимался Горбачев в тот самый день и даже в те самые часы, когда в Беловежской пуще Ельцин, Кравчук и Шушкевич договаривались тайком о демонтаже Советского Союза. То есть вытаскивали из-под него, Горбачева, страну, президентом коей он являлся.
Сам же президент Горбачев уговаривал в это время писателя Залыгина срочно лететь в Вермонт к Солженицыну, дабы вручить тому ко дню рождения обнаруженный в недрах КГБ солженицынский, еще военных времен, дневник. Залыгин отказывался, потом разговор перешел на другое, затянулся на полтора часа, что при красноречии первого и последнего советского президента немудрено, а когда беседа закончилась – закончилось, как выяснилось довольно скоро, и самое президентство.
Приезжать в редакцию становилось Сергею Павловичу все тяжелее, но тяга к общению не угасала. Спасал телефон. Он звонил мне практически ежедневно, по вечерам или в выходные, и говорил подолгу – именно говорил, я в основном слушал. Вот только спрашивал, почти крича в трубку (слух его все больше сдавал), о самочувствии, он отмахивался – ничего, дескать, а в дневнике записывал: «Старость нечистоплотна: старикам трудно управиться и с ванной, и собственным желудком. Старость очень часто глуховата, а то и глуха. Старость – это иждивенчество. Поэтому я на стороне тех, кто утверждает: человек в старости должен иметь право решить, жить ему еще или умереть. Смерть – дело житейское, а для старости – необходимое».
Стало быть, теперь думал о смерти.
Складывая из разрозненных записей его посмертную публикацию, я закончил ее приведенным выше рассуждением. С тех пор прошло несколько лет, но я набрал сейчас эти залыгинские слова по памяти – так часто повторяю их про себя. Все более актуальными для меня становятся они. (Конечно, потом сверил цитату с журналом – всего две незначительных ошибочки.)
19 февраля 1998 года, незадолго до этого назначенный Залыгиным исполняющим обязанности главного редактора, я подписал приказ о его увольнении. По собственному желанию. А спустя два года – два года и два месяца – в апреле 2000-го, тоже девятнадцатого как раз числа, на работу мне позвонила в начале четвертого его жена Любовь Сергеевна и произнесла всего три слова: «Сергей Павлович умер».
И тотчас запиликали короткие гудки.
Мне кажется, будет справедливо, если этот год войдет в мою хронику как год Дон Кихота. Причины тому имеются, и их немало.
Начнем с того, что время было особое, «глуповато-восторженное», как определил его один человек, в свое время пять лет проработавший в Праге. Он уехал оттуда за три года до начала всколыхнувшей весь мир пражской весны, но близость ее уже чувствовалась, и он этим предвесенним воздухом надышался всласть. Или, по мнению некоторых, отравился: через три года после возвращения на родину пражского человека исключили за вольнодумство из партии.
Атмосфера глуповатой восторженности царит и в романе Сервантеса. Таковой, во всяком случае, ощущали ее первые читатели. У них новоявленный рыцарь из Ламанчи вызывал лишь гомерический смех и ничего кроме. Видя на улице хохочущего человека с книгой в руках, люди говорили, что этот тип либо сошел с ума, либо читает «Дон Кихота». И хотя семнадцатый век (а уже начался семнадцатый) нельзя назвать детством человечества, – отрочеством, концом отрочества считать эти годы еще можно. Поэтому удивительно ли, что даже такой проницательный современник Сервантеса, как автор в свое время популярной «Истории жизни пройдохи по имени дон Паблос» Франсиско де Кеведо, воспринял книгу собрата по перу как пародию? Незатейливую, лихую, безудержно веселую пародию на рыцарские романы.
В какой-то – или даже в значительной мере – донкихотом был и пражский человек. Я употребляю ставшим нарицательное имя в том смысле, какой придавал ему Достоевский, считавший, что «из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот». Это из письма, написанного в самый разгар работы над «Идиотом» племяннице Ивановой. Той самой Софье Александровне Ивановой, которой посвящена журнальная редакция «Идиота».
Разумеется, донкихотом был и Горбачев, но с изрядной примесью Санчо Пансы, что, собственно, и сгубило его. А вот чистым, без примесей, донкихотом являлся, без сомнения, Сахаров, который как раз в 1986 году был возвращен Горбачевым из горьковской ссылки.
Спустя пять лет я побывал в том самом доме на окраине Горького, к тому времени вновь ставшего Нижним Новгородом, где однажды зазвонил телефон, за день до того поставленный в квартире опального академика, и раздался молодой голос генсека. Обычная, на первом этаже квартира с низкими потолками, стандартной планировкой, тесной кухонькой, где еще стоял (и, наверное, стоит сейчас) холодильник, которым подверженный простудам и панически боявшийся их Андрей Дмитриевич пользовался, надо полагать, с большой осторожностью… В просторном подъезде на обшарпанной стене – длинные деформированные секции почтовых ящиков; у сахаровского, с цифрой «3», отошла дверца: замка не было. Как раз здесь, пояснили соседи, сидел милиционер. От них же я узнал, что вокруг недавно организованного музея (всего два года минуло, как умер Андрей Дмитриевич) разворачивается административная битва за место директора. Ну как не вспомнить тут Сервантеса, а еще лучше – его соотечественника и тезку Мигеля де Унамуно, тем более что как раз в 86-м исполнилось пятьдесят лет, как он умер. Умер как Сахаров – внезапно остановилось сердце. Да и жил как Сахаров, сражаясь с тоталитарным режимом.
Именно писатель Унамуно громогласно объявил крестовый поход «за освобождение Гроба Дон Кихота из-под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников». В нашем случае это длинное и страстное перечисление можно заменить одним скучным, но емким словом «чиновники». Они-то и затеяли возню вокруг сахаровского музея.
С чиновниками сражается, неистово и, разумеется, бесполезно, и герой романа, который я писал все в том же 86-м. «Гады!» – бросает им в лицо, а когда его ехидно спрашивают, кто же он сам, отвечает, не задумываясь: «Я – благородный человек», что являлось чистой правдой.
Был этот благородный человек весьма неказист собой и происхождения туманного. «Утверждают, – с этого слова начинается роман, – будто настоящей своей фамилии Мармышкин не знал. В одном якобы был убежден и убежден твердо: не могло быть такой фамилии. Ее выдумали в насмешку над ним, бессловесным зверенышем, найденным на скамейке с початком незрелой кукурузы в грязных и жадных кулачках. Как в материнскую руку, вцепился в него и никак, рассказывают, не разжимал пальцев».
Рассказывают… Якобы… Утверждают… Это, конечно, лексика не правдивого или претендующего на правдивость повествования, это лексика легенды, которую автор старательно воспроизводит. Старательно и несколько отстраненно. А уж ваше дело, читатель, верить или не верить.
Не стану скрывать, что я позаимствовал этот прием у Сервантеса. «Иные утверждают, – говорит великий испанец о своем герое, – что он носил фамилию Кихида, иные – Кесада. В сем случае авторы, писавшие о нем, расходятся».
Авторы, писавшие о нем… Это не случайный пассаж и не стилистическая виньетка. Буквально через три страницы Сервантес вновь упоминает безымянных авторов «правдивой этой истории», потом мимоходом говорит о летописях Ламанчи и ламанчских писателях, которые не могли, дескать, быть «настолько нелюбознательными, что не сохранили у себя в архивах или же в письменных столах какихлибо рукописей, к славному нашему рыцарю относящихся». И уже в следующей главе одна из таких рукописей попадает волею случая к нынешнему биографу Дон Кихота, то бишь Сервантесу.
«Его история, – рассуждает тот с пресерьезным видом, – не может быть весьма древней». В другом месте он столь же невозмутимо – вот оно, сервантесовское лукавство! – высказывает сомнение в ее правдивости. То есть на наших глазах воссоздается легенда. Не рыцарский роман, пародийно разрушаемый в процессе написания, как считал Бахтин, а именно легенда.
И еще одно сходство обнаружил я, перечитывая свой опус, который хоть и получил премию журнала «Октябрь», где был напечатан, но успеха не имел – ни читательского, ни у критики. На страницах «Застрявшего» (так называется роман) разгуливают два приятеля, один худой и бледный, «весь какой-то парящий», другой – маленький и толстенький. Все это, конечно, не случайные совпадения, я находился в то время под сильнейшим влиянием «Дон Кихота», да и поныне считаю его величайшей из когда-либо написанных книг.
Не я первый. «…если б кончилась земля и спросили бы там, где-нибудь, людей: что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили? – то человек бы мог молча подать Дон Кихота».
Эти слова написаны Достоевским в 1876 году, через восемь лет после публикации «Идиота», где, казалось бы, тема Дон Кихота исчерпана полностью. Ан нет! Такое исчерпать невозможно.
Я понял это не сразу. Не сразу осознал, что за книга передо мной, но опять же – не я первый. По признанию Гейне, он, начиная с детства, каждые пять лет перечитывал «Дон Кихота» и лишь в зрелые года разглядел в романе то, чего не видел, полагает он, сам Сервантес. «Перо гения, – бесстрашно сформулировал немецкий поэт, – всегда больше самого гения».
Возможно ли такое? Не попираются ли тут некие естественные законы?
Не попираются. Я убедился в этом, когда оказался в Толедо. В том самом Толедо, на одной из улиц которого Сервантес якобы обнаружил у торговца шелком рукопись арабского историка Сида Ахмеда Бенинхали. «История Дон Кихота Ламанчского» называлась она.
До 1561 года Толедо был столицей Испании. В 1986 году, когда наша писательская группа отправилась на Пиренеи, – вот она, главная причина, сделавшая для меня этот год годом Дон Кихота, – в 1986-м в Толедо обитало всего шестьдесят тысяч жителей. Небольшой городишко, целомудренно лелеющий свой средневековый облик. Когда глядишь на него с высоты смотровой площадки, то он, ярко освещенный солнцем, кажется игрушечным. Игрушечным и безмолвным, лишь далеко внизу шумит, пенясь, река Тахо, главная река Пиренейского полуострова. Где-то здесь, на каменном берегу, некогда возвышался монастырь святых мучеников Серванда и Германа. «Сан Сервантес» именовали в народе эту древнюю обитель. От нее, полагали современники, и ведет свое происхождение фамилия творца «Дон Кихота».
На крутых склонах вокруг смотровой площадки цвели маки. Такие же яркие пятнышки усыпали город – будто кто-то швырнул вниз охапку цветов.
То были флаги и воздушные шарики. Три дня назад отмечался праздник города – над мостовыми еще полоскались, натянутые между домов, голубые и белые тенты, на дверях и окнах зеленел вереск.
Цепочкой пробираемся мы во главе с Юрием Черниченко, тоже отчасти донкихотом, по узким улочкам. Раскинув руки, упираюсь с обеих сторон в прохладные стены. В лавочки заглядываю. Не в такой ли и пылилась между тюками шелка мифическая арабская рукопись?
Испокон веков славился Толедо оружейных дел мастерами. Испокон веков ковали здесь самые крепкие мечи, изготовляли самые длинные алебарды и закаливали в незатухающих горнах самые быстрые кинжалы. В безобидный сувенирный промысел выродилась грозная некогда индустрия.
Я в качестве сувенира покупаю герб Толедо. Братья-писатели смотрят на меня с тайной усмешкой. Нашел на что тратить скудные валютные гроши! Но герб и сейчас висит у меня в комнате, хотя жена считает эту яркую поделку – скрещенные, из дешевого металла, кинжалы на бордовом фоне – безвкусной. Наверное, она права. Мне, как вороне, нравится все блестящее. Одно оправдание: Дон Кихот тоже был падок на подобные вещицы. А иначе разве разглядел бы в медном тазике для бритья золотой шлем Мамбрина, а в стеклянных четках – «драгоценный восточный жемчуг»?
Сердцем бывшей столицы является собор – главный католический собор Испании. Ему более пятисот лет, готический шпиль прокалывает небо, но все-таки самое большое потрясение испытываешь, когда входишь внутрь. Какой ошеломляющий простор: робкие голоса наши и робкие шаги тонут в прохладном сумраке, не отражаясь эхом! Какая захватывающая дух высота! Изумленно озираешься, не веря собственным глазам. Как маленький, будто вылепленный на макете городок (именно таким виделся он со смотровой площадки) сумел вместить этакую махину?
Так же и «Дон Кихот». Тысяча печатных страниц, два тома, можно сунуть в школьный портфель, и еще останется местечко, а идея, которая живет и дышит на этих страницах, по сути беспредельна. Я пытался было поделиться своими впечатлениями с Юрием Дмитриевичем Черниченко, с которым мы на другой день бродили по Мадриду, но он мои литературоведческие изыскания прервал, заговорив о картошке. Об обыкновенной картошке, на примере которой будущий основатель Крестьянской партии ярко, темпераментно и очень убедительно, даже для меня, человека от сельского хозяйства далекого, показал всю несуразность, всю абсурдность, всю гибельность плановой системы хозяйствования.
О картошке он знал все. Как выращивать, как собирать, как сохранять. Будучи в Америке, не на небоскребы глазел, а под ноги, на землю – на дающую сказочные урожаи землю фермерских плантаций. Вот так, рассказывал, у них, а так у нас, и из этого сравнения, столь, казалось бы, далекого от политики, следовало: жить так, как живут у нас, нельзя больше. Рухнет все к чертовой матери.
Оно и рухнуло. Через пять, аккурат, лет. Но особой радости по этому поводу ни у Черниченко, ни у меня не было, особенно относительно Крыма: будучи, как выяснилось, земляками, мы оба теперь печалились, что наша малая родина стала заграницей. Вынашивали даже план создания крымского землячества.
Но это уже не в Испании. В Испании, повторяю, говорили о сельском хозяйстве. Вернее, говорил он, а я слушал, хотя кое-какой сельскохозяйственный опыт был и у меня. Во втором или третьем классе учился, когда нам с бабушкой выделили клочок земли на берегу Салгира. Помню, как мы вскапывали его – лопата была выше меня, помню, как выдергивали сорняки и как окучивали взошедшие дружно кустики, а вот как снимали урожай – что-то не припоминается. Наверное, его сняли другие – огородики-то никем не охранялись, а отведенное под них место за Салгиром считалось тогда глухоманью. Сейчас там едва ли не центр города.
Снимал я урожай годом позже, когда недолгое время жил с матерью и отчимом в Саках. Снимал именно на картофельной плантации, что с одной стороны прилегала к нашим двухэтажкам, на строительстве которых и работал отчим, а с другой – к соленому, простиравшемуся до самого моря, разделенному дамбами лиману. Между длинными ровными картофельными рядами рос укроп. Никто не сеял его здесь, во всяком случае, сейчас, он рос сам по себе, оставшись, по-видимому, с довоенных еще времен.
И вот в голову мне пришла дерзкая по тем временам мысль: продавать этот бесхозный укроп на рынке. Мать скептически пожала плечами, но возражать не стала.
Рвал накануне вечером, вязал пучки, а на другой день рано утром (учился во вторую смену) – уже на рынке. Но как живописно ни укладывал в алюминиевую миску душистые пучочки, как ни окроплял их водицей, как ни попискивал беспечным и вроде бы даже шутливым голоском: «Укропчик! Кому укропчик?» – все бесполезно. Кое-кто, конечно, покупал, но не за сорок тогдашних копеек, которые я скромно запрашивал (другие по полтиннику продавали), а за тридцать, двадцать пять, а то и за двугривенный. Причем не торговались, сквалыги! Бросят на цементный прилавок звенящие монеты, выберут без зазрения совести пучок попышнее и – айда дальше.
Но кое-кто и вовсе ничего не бросал. Ни копеечки. Брал, сколько надо, – и два и три, и четыре пучка – и, даже спасибо не сказав, переходил к следующему продавцу. Это были не рэкетиры – тогда, по-моему, и слова-то такого не существовало, это была официальная рыночная власть в лице двух теток, рыжей и черной. Вместе, правда, никогда не ходили – то одна, то другая. Никто из многочисленного торгующего люда, среди которого я был самым младшим, и пикнуть не смел, лишь улыбались благодарно: спасибочко, что взяли, не побрезговали. То была почти узаконенная подать, оброк, и я не случайно вспоминаю об этом в формате, так сказать, года, который живет в моей памяти как год Дон Кихота.
В Кордове с античных еще времен, со времен, когда здесь хозяйничали римляне, сохранился мост, который так и называется: Римский. Массивный, из серого камня, а посередине – часовенка, свечи горят, и каждый, кто идет (или едет) мимо – толстая ли улыбающаяся монашенка в белом или кабальеро на мотоцикле – осеняет себя крестным знамением.
Проезжал – наверняка проезжал! – по Римскому мосту и Сервантес. Провиантский комиссар, он реквизировал у крестьян – именем короля! – все, что удавалось обнаружить. Последний бочонок оливкового масла. (Сакский рынок в этом отношении был гуманнее: всего не забирали.) Последний окорок. Последнее зерно – до весны припрятанное, семенное. «Голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны».
Что подразумевал Сервантес? О чем не написал автор «Дон Кихота» и «Назидательных новелл», в одной из которых, в «Цыганочке», проскользнуло это горькое признание? Уж не о том ли, как разъезжал на муле с длинным посохом в руке, завидев который полуголодные крестьяне в панике разбегались по хибарам? Ибо не простой это был посох: аляповатая, с пооблезшей позолотой корона увенчивала сей символ власти. А издали… Издали, пожалуй, посох можно было принять за копье рыцаря. Последнего на свете странствующего рыцаря, что провозгласил своим девизом вступаться за обездоленных и беззащитных. Искоренять, искоренять, искоренять всякого рода неправду.
«Искоренять всякого рода неправду». Представляю, как жгли провиантского комиссара эти слова. Но кто мог прочесть их в его душе? Никто… Лишь впоследствии вырвались на волю, легли на лист грубой бумаги, скупо отмериваемой сухорукому узнику неграмотным тюремщиком.
За ошибки в отчетности угодил сюда провиантский комиссар. Ну какой, право, счетовод из поэта! Здесь, в севильской тюрьме, и был начат «Дон Кихот».
Тюрьму напомнило мне и здание, где экспонировалась «Герника», одна в огромном зале. Да и в музее тоже… Щелкает турникет, считая входящих, щелкает другой турникет, считая выходящих, – чтобы какой-нибудь злоумышленник не остался, спрятавшись, на ночь. Дежурят охранники. Пуленепробиваемое стекло отделяет полотно от зрителей. Тишина, толстый ковер заглушает шаги, и лишь ровно, монотонно гудят кондиционеры.
Герника – город на севере Испании, вернее, городок в пять тысяч жителей, и кто бы знал его ныне, если б не страшный реквием Пабло Пикассо? Я всматриваюсь в деформированные криком лица, всматриваюсь в раздираемую ужасом пасть лошади (разумеется, узнавая Росинанта), и вдруг слышу: «Чернобыль». Лишь одно это слово произнес стоящий рядом Черниченко, но произнес так, что я понял: между апрелем 1937 года, когда германская авиация разбомбила Гернику, и апрелем 86-го, когда взорвался Чернобыль, много общего. Именно там понял, в Испании, куда мы отправились в мае, когда подлинный масштаб катастрофы еще не был известен. Во всяком случае, мне. Юрий Дмитриевич оказался человеком более информированным. И не только насчет картошки… Хотя между картошкой и Чернобылем была, несомненно, связь, ибо то и другое, пусть и по-разному, доказывало: дальше жить так и впрямь нельзя, мы висим над пропастью.
Этот образ пропасти внезапно и очень зримо явил себя в Мадриде на Пласа де Эспанья. Гремел оркестр. На зеленых стриженых газонах сидели и лежали молодые люди. Старики – те пристроились на скамейках, многие стояли, и все, все без исключения, смотрели, задрав головы, на косо уходящий к карнизу многоэтажного здания металлический трос. Балансируя, по нему медленно восходили с шестами в руках, безо всякой страховки, два гимнаста. Такими крошечными казались они на фоне синего неба. Такими хрупкими. Один неосторожный шаг, и ты – в бездне.
Не они, не только они – ты.
А внизу, посреди площади, высилась каменная громада памятника. На высоком круглом постаменте сидел в кресле большелобый человек в жабо, задумчиво-спокойный, у ног же его застыли двое. Один, долговязый, на тощей кобыле, другой, толстенький, на осле. В левой руке долговязый сжимает копье, а правую простирает вверх, к небу.
Из головы по-прежнему не выходил Чернобыль, окруженный, оказывается, не только чудовищной, смертельно опасной радиацией, но и не менее чудовищной, не менее опасной ложью. На память пришли слова Достоевского «Ложь ложью спасается» – так названа одна из глав «Дневника писателя». В ней приводится эпизод, когда Дон Кихот, задумавшись, как же это доблестные рыцари умудрялись в одиночку уничтожать целые полчища, разрешает загадку следующим образом: «Люди эти были лишь наваждение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трем или четырем телам, и даже по десяти…»
В свое время я весь роман перерыл, но такого эпизода у Сервантеса не обнаружил. Его там нет. «Но ведь мог быть?» – ответил мне вопросом на вопрос пражский человек, с которым я имел честь познакомиться вскоре после Испании.
Собственно, Достоевский и познакомил нас. В журнале «Литературное обозрение» была напечатана большая рецензия Юрия Федоровича на мудреную книгу о Достоевском некоего профессора, доктора наук, от которой Карякин, ученой степени не имеющий, не оставил камня на камне. Но боже, как тонко, как изящно, как уморительно смешно сделал он это! Я хохотал, читая эту рецензию, как хохотали первые читатели «Дон Кихота»; сначала про себя читая, а потом вслух, жене. Не мог лишить ее – да и себя тоже – удовольствия.
Через некоторое время в Большом зале ЦДЛ состоялось совместное заседание двух творческих объединений: прозаиков и критиков (в последнее входили еще литературоведы), мне поручили сделать содоклад, и я в качестве образцовой назвал карякинскую работу. Вот как, говорил, надо разбирать произведение. Вот как надо критиковать – остро, очень даже остро, ибо что может быть острее и действенней смеха, но без хамства, без оскорблений, не переходя на личности.
В перерыве ко мне подошел Юрий Федорович. В тот вечер я увидел его впервые и практически ничего не знал о нем. Не знал о его пятилетней работе в журнале «Проблемы мира и социализма», редакция которого размещалась в Праге, то есть он еще не был для меня пражским человеком. Не знал, что в 1968 году он в том же зале, где только что выступал я, сделал доклад об Андрее Платонове, за что у него моментально отняли партийный билет, а в то время это было равнозначно получению билета волчьего. Не знал, что он вот уже два десятилетия занят капитальным трудом о Достоевском, который то ли издадут, то ли нет, и что, оторвавшись от своей Главной книги, пишет сейчас некую статью – вот уж ее-то, сознавал, не напечатают точно. Однако писал, и это, конечно же, было чистым донкихотством.
«Принес сначала в самую распрогрессивнейшую газету, – вспоминал позже Юрий Федорович. – Отказ. Отнес в самый распрогрессивнейший журнал. Отказ. С горя пошел в ЦДЛ».
Мы все тогда с горя ходили в ЦДЛ, одно из немногих публичных мест, где умели виртуозно обходить свирепствующий в стране антиалкогольный маразм. В знаменитом верхнем буфете, разрисованном шаржами на писателей, водку наливали в кофейные чашечки и даже для маскировки клали на блюдечко кусочек сахара.
Я не большой любитель кофе, но именно в 86-м, в пик антиалкогольного варварства, заделался страстным кофеманом. Было с чего. Из всех моих текстов, как, впрочем, и из текстов моих коллег, безжалостно вырубали всякое упоминание о спиртном. Но это ладно, при переиздании, надеялся, восстановлю, но ведь вырубали и виноградники, а их восстановить не так-то просто, особенно элитные сорта, которые стали выкорчевывать в дорогой моему сердцу Массандре. Тогда покончил с собой директор этой винодельческой Мекки – об этом страстно написал в «Огоньке» мой испанский спутник Юрий Черниченко.
Но возвращаюсь к другому Юрию – Карякину, который, помним мы, отправился в ЦДЛ запивать свое горе, не зная еще, что день этот станет для него судьбоносным. Дело в том, что по дороге он заглянул в «Знамя», оставил там, безо всякой надежды, свою многострадальную статью, и уже к вечеру статья была принята.
Статья называлась «Стоит ли наступать на грабли». Поводом для ее написания был роман Бориса Можаева «Мужики и бабы» и все, что вокруг романа творилось, – а творилось неладное, но Карякин пошел глубже и шире. Речь шла уже не о Можаеве, не только о Можаеве и его обидчиках, в числе которых был сын Жданова, когда-то травившего Ахматову и Зощенко (во многом именно благодаря карякинской статье и было впоследствии отменено печально знаменитое ждановское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»), – речь шла о режиме, который начинал агонизировать. Карякин первый поставил ему такой диагноз в подцензурной – тогда еще – печати, и потому удивительно ли, что, когда вышел сентябрьский, за 87-й год, номер «Знамени», проснулся, как принято говорить в таких случаях, знаменитым.
16 ноября статью обсуждали все в том же ЦДЛе. Зал был переполнен, стояли в дверях и в коридоре – сам автор с трудом пробился сквозь толпу. Среди нее я заметил, совсем уж в отдалении, двух или трех своих студентов. Но что они могли там услышать, бедняги! И тогда я набрался смелости пригласить Юрия Федоровича к себе на семинар. Юрий Федорович был нарасхват, Юрий Федорович был в цейтноте, но согласился прийти в институт, не раздумывая. И пришел в условленный день – без опоздания, к трем часам, и опять с трудом протиснулся в аудиторию, куда набились не только студенты с других семинаров, но и преподаватели. Хотя был конец семестра, самое напряженное, самое нервозное время, да и предновогодняя круговерть уже давала о себе знать.
Карякин говорил три с половиной часа. Стоя. Но, главное, говорил вещи, которые от него, ярого оппонента режима (если не сказать: ниспровергателя) ну никак не ожидали услышать. Должно же быть, говорил он, какое-то объяснение тому, что добрая треть человечества – или около того – выбрала социалистический путь развития. Чувствовалось, что он ищет такое объяснение, ищет с мучительным и бескомпромиссным напряжением и пока что, увы, не находит. А между тем, писал он в том фундаментальном труде о Достоевском, важно «не опоздать с решающим выбором».
Но случилось другое, чего Юрий Федорович, кажется, не предвидел: с выбором не опоздали, просто сделали другой выбор. Другой… Это произошло 12 декабря 1993 года, когда в борьбе за места в Госдуму победу одержал Жириновский. Вся страна следила в прямом телевизионном эфире за результатами голосования – встречей нового политического года нарекли это останкинское шоу, – и вся страна услышала тихий, глухой, растерянный голос члена Президентского совета Юрия Карякина: «Россия, ты одурела!»
Я думал несколько иначе, что и попытался объяснить в статье, которая называлась «Жириновский как зеркало русской революции». И впрямь ведь, столь гротесковой, столь нелепой политической фигуры, достигшей при этом почти наполеоновского успеха, русская история еще, кажется, не знала. Но за него голосовали. И в этом отражалось, как в зеркале, пусть и кривом, настроение народа. Народа, в одночасье обнищавшего… За пустой бутылкой, широким жестом оставленной на тротуаре, тянулось сразу несколько рук: рука пенсионера, рука студента и рука профессора, который, прочитав лекцию о «Дон Кихоте», промышлял сбором стеклотары, ибо на зарплату вузовского преподавателя прожить было невозможно, я знал это по собственному опыту.
Больше года прошло, как минула осень 92-го, которая, по заверениям Президента, должна была стать началом возрождения. Не стала. Вот народ и одурел, но Жириновский здесь ни при чем, Жириновский пришел на готовенькое. Одурманивали другие, другие доводили людей до полной невменяемости, и коль скоро довели, то ответственность за это должен, в первую очередь, нести глава государства. Равно как и советники его. Но это я уже пересказываю, чуть ли не дословно, свое письмо Карякину, открытое письмо, опубликованное тиражом в полтора миллиона экземпляров в газете «Труд» вскоре после тех позорных, повергших в шок не одного Юрия Федоровича выборов.
Предварительно, за два дня до выхода номера, я позвонил адресату, из редакции ему привезли по моей просьбе текст письма, специально отпечатанный для него, да еще, из особого уважения, на мелованной бумаге, и теперь уже позвонил он мне. Позвонил поздно вечером, почти в полночь. Ни слова не оспорил в моем послании, ничего не просил смягчить или иначе расставить акценты. Все, что я написал, признал он, – правда, и все это, добавил он, столько раз проговаривалось на Президентском совете.
Лично им проговаривалось. Лично. Вот только кто тут слушает его! Донкихотом слывет…
Но есть газета, осторожно напомнил я, самая многотиражная газета страны, в свое время в Книгу рекордов Гиннесса попала, и она немедленно опубликует его ответ, даже самый острый. Опубликует, не тронув ни запятой: главный редактор Потапов, обожавший лично править тексты, исчеркивавший полосы вдоль и поперек, лично заверил меня в этом. А Потапов свое слово держал, я знал это опять-таки по собственному опыту.
Юрий Федорович пообещал, что ответ будет. Но как-то устало пообещал, как-то грустно. Редакция ответа не дождалась.
В Москве немного памятников иностранным писателям, но памятник Сервантесу есть. Не без труда, но я нашел-таки его и, приблизившись сзади, со стороны метро «Речной вокзал», прочел на постаменте: «Дар города Мадрида городу Москве. 21 ноября 1981 года».
Сквер был безлюден, за спиной монотонно гудело Ленинградское шоссе. Быть может, подумал я, как раз в эту минуту кто-нибудь мчится в Шереметьево к мадридскому рейсу.
Медленно обошел я памятник. Большелобая голова писателя обнажена, жабо, гетры. В правой руке – листы рукописи, покалеченная левая прикрыта плащом, из-под которого торчит шпага. Только почему-то очень короткая.
В 1981 году, выяснил я, шпага была длиннее. Отыскались, однако, вандалы, которые обломали ее. Пришлось другую изготовить, но второпях приварили не той стороной. Заклинило б, попытайся владелец выхватить ее из ножен.
Спустя полгода сломали и эту. Тогда-то и появился нынешний, усеченный вариант. Что ж, для нашей российской действительности он, видимо, больше подходит.
Говорят, в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно. Именно это и случилось со мной. Я даже дату помню: 2 марта 1987 года. Позвонил Виктор Петрович Тельпугов из Литинститута, где он заведовал кафедрой творчества, и попросил меня навестить альма-матер. А по дороге подумать над предложением вести творческий семинар.
Дорога заняла ровно час, и весь этот час я честно думал. Или даже не столько думал, сколько вспоминал. Вспоминал четырех своих мастеров – так уж получилось, что их у меня было четыре.
Первым – поэт Василий Андреевич Журавлев, который сразу же объявил, что он здесь по праву не самого талантливого, а самого опытного. Мне это понравилось. Он, правда, не говорил о положительных и отрицательных опытах, но то, что последний превалировал, видно было невооруженным глазом. Потом вдруг случилось чудо: в журнале «Октябрь» появилось подписанное Журавлевым небольшое стихотворение, которое выдавало незаурядную поэтическую силу. А вскоре «Известия» опубликовали реплику, из которой явствовало, что стихи эти принадлежат Анна Андреевне Ахматовой, тогда еще благополучно здравствующей. Через некоторое время та же газета поместила сумбурное объяснение маститого плагиатора. Из него следовало, что Василий Андреевич когда-то переписал эти стихи к себе в блокнот – так они ему пришлись по душе, блокнот на долгие годы сунул куда-то, а когда нашел и открыл, то ему показалось, что это он сочинил. Пришлось уходить из института, в результате чего я оказался на семинаре Николая Николаевича Сидоренко – вместе с будущим классиком Рубцовым.
Параллельно ходил на семинар прозы – к Борису Васильевичу Бедному. Маленький, толстенький, он захлебывался словами, которые у него прямо-таки обгоняли друг друга, а сам он, возбужденный, едва поспевал за ними. В перерыве он не уходил на кафедру – курил с нами в коридоре, причем как-то неумело курил, причмокивая и держа сигарету чуть ли не всеми четырьмя пальцами. Только что прогремели его «Девчата», вышел одноименный фильм, имевший еще больший успех. «Искусство кино» опубликовало им же написанный сценарий.
Из-за него-то и пожаловала к нам на семинар незнакомая девица. Сказала, что у нее статья о сценарии, хотела бы почитать, но, предупредила честно: статья критическая.
Застигнутый врасплох Борис Васильевич развел руками. «Ну пожалуйста. Раз вам так хочется. Только позвольте мы сперва закончим?»
Девица подождала, а затем звонким голосом принялась зачитывать пространный текст, который, не скрою, пощекотал нам нервы. Еще бы! Так разделать большого писателя, да еще на глазах учеников.
Не знаю, как бы я поступил на месте Бедного. Вежливо напомнил бы, что здесь не место обсуждать творчество руководителя семинара? (Мои студенты время от времени порываются сделать это, из самых добрых, понимаю я, чувств, но я всякий раз пресекаю эти попытки.) Попросил бы оставить рукопись для спокойного домашнего чтения? Да мало ли корректных способов уйти от публичного разноса, пусть даже и несостоятельного! (А статья была несостоятельной.) Борис Васильевич повел себя иначе. Внимательно выслушал все, ничем не выражая своих эмоций, разве что закурил, чего прежде не делал в аудитории никогда, потом в раздумчивости посидел минуту-другую, учтиво поблагодарил самозванного критика за труд, напомнил, чем будем заниматься в следующий раз, и поднялся. «А вы уж тут обсудите…»
Прочитав мои рассказы, он согласился взять меня к себе на семинар, но когда я на втором курсе после летних каникул пришел с заявлением на кафедру творчества, то оказалось, что подписывать его некому: Бедный ушел в творческий отпуск. Заканчивать роман. Который, увы, так и не завершил – умер, едва перешагнув шестидесятилетний рубеж.
Пришлось идти на семинар Георгия Сергеевича Березко, проза которого была примерно такого же уровня, как поэзия Журавлева, но, в отличие от Журавлева, Березко не воровал чужих романов. Ко мне он относился хорошо, хотя то, что пытался делать я, было, вероятно, не очень близко ему.
Итак, ровно через двадцать пять лет я вновь вошел, пусть и в ином качестве, в ту же реку. Некий закон угадывался тут: закон повторения, причем настоящее откликалось – и, стало быть, повторялось – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. Но наступит. Наступит как образ. Как воспоминание. Как слова, которые возникают сейчас на моем мониторе и которые исподволь оттесняют действительность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жесткую цензуру языка. Пропускается лишь то, чему находится фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких-то вот микроскопических кирпичиков и складывается мало-помалу новая, теперь уже не материальная, но реальность. Что, по моему разумению, и есть писательство.
Не все наделены этой таинственной способностью – превращать в слова осязаемый, обоняемый, постоянно меняющийся мир, и именно мне следовало определить, кто такой способностью наделен, а кто нет. Пятого марта был подписан приказ о моем зачислении – так закончились мои «вольные хлеба», – и в тот же день я унес домой увесистую пачку присланных на творческий конкурс работ. Много рукописей прочел я за свою жизнь, но никогда еще не набрасывался на них с таким нетерпением, с такой тревожной жадностью и с такой еще для самого меня смутной надеждой..
Сейчас уже – не смутной. Сейчас, спустя двадцать лет, отдаю себе отчет в том, что, потеряв надежду на собственное полноценное, полнокровное творческое воплощение, бессознательно рассчитывал воплотиться с помощью этих пока что неведомых мне юных существ. Не жажда учительства говорила во мне, не зуд менторства, не азарт лидера, а естественный инстинкт продолжения, разве что продолжения не физического, а духовного.
Конкурс был большим, почти двадцать человек на место (на поэзию и того больше), ко мне попадали уже отрецензированные работы – последнее слово в Литинституте всегда за мастером, – и я с особым вниманием вчитывался в те, на которых стоял минус.
Случалось, однако, тревогу внушал и плюс, в том числе и мой собственный, которым я только что подтвердил положительное мнение рецензента. Ибо при чтении некоторых – очень немногих – рукописей закрадывалось сомнение: как мог двадцатилетний паренек так тонко постичь человеческое сердце? Передать с такой силой и таким проникновением всю глубину страдания и сострадания? Его ли это текст? Из головы не выходила история с Журавлевым.
Став через полтора года заведующим кафедрой, я ввел во вступительный марафон дополнительный экзамен: так называемый этюд. Каждый прошедший творческий конкурс пишет в свободной форме текст на любую из пяти предложенных тем, причем конверт с темами вскрывается на глазах абитуриентов.
По приходящим на творческий конкурс работам можно было судить не только о способностях автора – либо отсутствии таковых, – но и о его человеческих качествах. Понимал: с некоторыми будет ох как непросто работать, но именно от них, видел, и можно ждать что-то стоящее.
Хорошо иметь дело с хорошими людьми, еще лучше, наверное, – с идеальными, но вот вопрос: способен ли идеальный, совершенный во всех смыслах человек быть художником? Иисус Христос, например.
Этот отнюдь не теологический вопрос обсуждают герои повести, которую я как раз писал тогда. Названа она блоковской строкой «Там жили поэты…», хотя действуют в повести не поэты, а художники. Но это не важно. Важно было – во всяком случае, для автора и, следовательно, для героев – ответить на пушкинский вопрос о совместимости (совместности) гения и злодейства. Быть может, такая совместимость не только возможна, но даже предопределена? Быть может, отторгнуть одно от другого нельзя без утраты творческой силы? Быть может, Гейне прав, утверждая, что истина враждебна красоте?
Действие повести происходит в Алуште, которую я переименовал в Гульган. Этот колоритный городок позже других вошел в мою светопольскую сагу, хотя я бывал в Алуште – и не раз – еще в раннем детстве. По выходным вереницы грузовиков отправлялись из Симферополя на море – с людьми, которые сидели на досках, положенных поперек кузова. Выезжали рано утром, еще полусонные, а возвращались в темноте – на юге летом темнеет рано. На разбитом, петляющем между черных гор шоссе не попадалось встречных автомобилей, над головой горели звезды, уже по-ночному холодные. Прижавшись друг к другу, укутавшись в пляжные полотенца и подстилки, взрослые горланили песни, даже моя безголосая, лишенная слуха бабушка, даже тетя Маня и дядя Дима, – собственно, они-то и брали нас с собой. На торговой базе, где дядя Дима работал грузчиком, имелись свои машины, два-три стареньких грузовичка, вот он, по настоянию, конечно, тети Мани, и записывал нас с бабушкой на воскресные вылазки к морю…
Мне запомнились эти поездки с захватывающими дух виражами, запомнились раскаленные солнцем гладкие, обкатанные волнами камни на берегу – выходя, замерзший до посинения, из воды, я распластывался на них всем своим тощим телом, и дрожь унималась; а вот сам городок разглядел гораздо позже, уже взрослым. Разглядел и полюбил, и мечтал даже, в недолгие годы относительного материального благополучия, заиметь там что-то вроде дачи.
Лепился городок на склонах гор, которые узкой спиралью обвивали мощеные улочки. Сложенные из камня-ракушечника дома напоминали ласточкины гнезда. Полусгнившие заборы нависали над кручей, из которой торчали корни деревьев: абрикоса, миндаля, грецкого ореха… Но часто забор отсутствовал. Зачем? С одной стороны – естественная стена в виде каменного почти вертикального склона, лишь кустики шиповника вцепились кое-где, с другой – обрыв. На узких уступах жмутся огородики с привезенной снизу, щедро удобренной землей. Как бы поднятые на ладошке к солнцу, глянцевито чернеют баклажаны, перец горит и, поддерживаемые белыми костылями, желтеют семисотграммовые помидоры. Не краснеют – желтеют. Дома увиты виноградом – стены, крыши. Черные, сморщенные от солнца гроздья лежат, отдыхая, на бледно-розовой черепице. У некоторых деревьев отпилены сучья, а «культи» замазаны синей краской. Кое-где крышу таранит пальма – для нее специально прорезано отверстие.
Герой повести художник Рыбчук облюбовал Гульган уже после смерти. После своей первой смерти, клинической, из которой его вытащили доктора, и он прожил еще три года. «Когда я умер…» – буднично так говаривал он.
Я не выдумал этого. Я действительно много раз слышал эти странные, эти страшные слова, только не от художника Рыбчука, которого в реальности не существовало, а от своего крокодильского коллеги Юрия Семеновича Мартынова.
В журнале он занимался рассказами. Именно он впервые напечатал Сергея Бодрова, тогда никому не известного тренера футбольной команды при каком-то московском жэке, о чем подробно рассказано в посвященном ему крупном плане. Именно он открыл незаурядный литературный дар в Марке Захарове, только-только начинавшем режиссерскую карьеру. В театре Сатиры с аншлагом шел его спектакль «Доходное место» с Андреем Мироновым в главной роли и с духовым оркестром, который, оглушая зрителей, появлялся вдруг на балконе. Достать билеты было невозможно, и я, сидевший в одной комнате с Мартыновым, набрался смелости у принесшего очередной рассказ Захарова поспособствовать. Марк Анатольевич вынул из нагрудного кармана блокнотик, записал мою фамилию, назвал дату. Этот спектакль оказался последним – его сняли с репертуара не помню уж с какой формулировкой. Наверное, за искажение классики.
Так вот, своего Рыбчука я списывал с Мартынова. В сорок восемь лет этот человек пережил клиническую смерть, которая совершенно преобразила его. Как рукой сняло его нетерпимость, его грубоватость, а то и грубость (сам Захаров, сдается мне, побаивался его, хотя с Захаровым Мартынов был всего-навсего сдержан либо, при дурном настроении, суховат), его желчность. Признаться, я тоже немало натерпелся от него, теперь же общаться с ним было одно удовольствие. Его жена затеяла ремонт, и Юрий Семенович неделю жил у нас. Была весна, и он радовался зеленой травке. Радовался, бездетный, школьным успехам моих дочерей. Радовался еде, которую готовила Алла, причем самой немудреной еде. Радовался средненькому фильму по телевизору. Но вот что удивило меня: он, тоже как-никак литератор, автор двух или трех сборничков рассказов, совершенно перестал писать. Не было у него больше такой потребности. Он сделался идеальным – или почти идеальным – человеком, но перестал быть пусть средним (что он отлично сознавал), но все-таки художником.
Именно эту ситуацию воспроизвел я в повести. После инфаркта, побывав там, мой герой, эгоист до мозга костей, от которого в полной мере настрадались близкие, внезапно превратился в альтруиста. Исполненный доброжелательности и нежной, детской какой-то любви к жизни, не жаловался ни на коварную свою аневризму, способную в любой момент снова отправить его на тот свет, теперь уже навсегда, ни даже на погоду, к капризам которой стал после своего воскрешения болезненно чувствителен. И уж тем более на судьбу не жаловался, сыгравшую с ним столь злую шутку. Благодарен был ей – за каждый лишний денек, что она то ли по забывчивости, то ли от щедрости своей отпускала ему сверх отмеренного врачами. Зато жалобы других выслушивал охотно, искренне сочувствовал и предлагал посильную помощь. Например, сходить в аптеку, газетку купить или присмотреть за детьми. (Я не выдумал этого; «Аллочка, ну давайте я!» – уговаривал мою жену наш еле передвигающий ноги гость, с которого я, почти один к одному, списал своего героя.) И, как опять-таки наш гость, художник Рыбчук утратил всякий интерес к творчеству. А если, случалось, и брал в руки кисть, то выходило что-то вялое, добродетельно-скучное. Но он не расстраивался. Ему, прежде подчас ненавидевшему свои работы, столько раз в бешенстве смывавшему уже законченный холст, нравились эти наивные картинки. «По-моему, хорошо», – говорил он, простодушно улыбаясь. Он был счастливым человеком, и столь уж, если подумать, высока цена, которую он заплатил за свое счастье, пусть даже цена эта – ненаписанные шедевры?
Этот вопрос, отнюдь не праздный, я задавал себе, но уже применительно не к персонажу моей повети и даже не к Юрию Семеновичу Мартынову, тихо умершему во сне с улыбкой на губах; я задавал его применительно к своей студентке Наде Дранишниковой, единственной даме из того моего первого, 87-го года, набора.
На творческий конкурс она представила три рассказа, но и одного из них – «Нинка-балеринка» – с лихвой хватало, чтобы поставить ей плюс. Даже два плюса. То была простая, бесхитростная, сурово и точно написанная история матери-одиночки. Или даже не история, а всего лишь один день из жизни героини, причем день самый что ни на есть обыденный, но за ним просматривалась именно история, именно судьба. Я не сомневался, что эта двадцатитрехлетняя женщина, всего четыре года назад перебравшаяся в Москву из какой-то тьмутаракани и все эти четыре года, до самого поступления в институт, проработавшая дворником, будет писать. И писать хорошо. Правда, я в этом своем убеждении оказался одинок. Дело в том, что Надя не понравилась – причем активно не понравилась – приемной комиссии. На итоговом собеседовании, где окончательно решалась судьба абитуриента, она вела себя вызывающе. Во-первых, категорически отказалась снять шляпку. Во-вторых, не проявила ни малейшего пиетета перед седовласыми мэтрами. В-третьих, недвусмысленно давала понять, что обойдется, если что, и без института: работа дворника ее вполне устраивает.
Мы, когда она вышла, даже не сказав «до свидания», совещались минут двадцать. (Обычно хватает тридцати секунд.) Или даже не совещались, а яростно спорили. Я доказывал, что институт нужен ей и что она нужна институту, вы еще увидите, горячился я, какие замечательные вещи напишет эта девица, на что мне отвечали в сердцах, раздосадованные моим упрямством: «Ни черта ваша Дранишникова не напишет».
И оказались правы: Надя за семь лет пребывания в институте не написала ни строчки. Почему за семь? А потому что, выйдя замуж, дважды уходила в декретный отпуск. Рождение детей изменило ее (кажется, это единственные две вещи на земле – рождение и смерть, – которые способны в корне преобразить человека), она стала мягче и терпимей, но и сейчас способна была сказануть такое, что вызывало легкий шок. Так, она заявила на защите дипломной работы, куда вошли все та же «Нинка-балеринка» и еще два присланных на творческий конкурс рассказа, что больше писать не будет. «Почему?» – удивленно, даже несколько растерянно спросили ее. «А зачем?» – сказала она улыбаясь. На сей раз шляпки на ней, слава богу, не было, и все хорошо видели, какая это симпатичная, какая внутренне спокойная, какая счастливая – со своими двумя маленькими детьми и замечательным (это тоже видно было по ней) мужем. Счастливая. А счастливому человеку зачем еще писать что-то? Государственная комиссия под председательством мудрого Андрея Михайловича Туркова диплом приняла. С отличием.
Но все-таки не Дранишникова была самым талантливым человеком на том моем первом семинаре. Им был пишущий по-русски казах Закир Дакенов, тоже быший дворник. И даже написавший о московских дворниках большую повесть. Он вообще много чего написал за свою короткую жизнь, хотя диплома не защитил, не дошел до диплома, перестал ходить на занятия уже в конце второго курса. Но семинар посещал исправно и даже обсуждался.
В Москву он приехал из большого села Яксатово, что в Астраханской области. Приехал со стихами и прозой, и со стихами и прозой прошел конкурс, причем прошел блистательно, – мы даже слегка поспорили из-за него с мастером, который в том году набирал поэтический семинар. Закир достался мне. Тогда я был несказанно рад этому, а сейчас иногда думаю, что, быть может, он остался бы жив, окажись на поэзии.
В армии Закир служил во внутренних войсках – охранял заключенных, и на первом же курсе написал об этом повесть «Вышка». Жесткая, беспощадная вещь, прежде и думать было нечего, чтобы напечатать ее, но сейчас я без колебаний отнес ее в издательство «Московский рабочий», где она вскорости и вышла. Вторая повесть называлась «Среди одуванчиков» – автор обозначил ее жанр как поэму в прозе, и это действительно была поэма; ее принял «Современник». Олег Попцов опубликовал у себя в «Сельской молодежи» его рассказ. Словом, было от чего закружиться голове, но мой Закир сидел на семинаре грустным, выступал редко, зато если выступал, то дельно и точно. Голос, правда, по-детски ломкий, звучал печально. Не по себе было ему в Москве. Не по себе было в институте. Или вообще в жизни? Несколько раз я оставлял его после семинара в аудитории, закрывал плотно дверь и пытался завести разговор, но он лишь смотрел на меня своими черными азиатскими глазами, и такая тоска была в них, что я не решался продолжать расспросы.
Скоро он уехал в свою Астраханскую область, но время от времени от него приходили рукописи и письма. Потом замолк. Однажды позвонила мать, со слезами в голосе сказала, что с сыном ее худо. Совсем худо. «Пьет?» – спросил я. Не пьет, ответила она. Хуже… Что могло быть хуже? Наркотики? Я написал ему большое письмо, предложил восстановиться в институте, но ответа не получил. Ни на это письмо, ни на следующее. Тогда на имя матери написал, но мать тоже не ответила.
В январе 96-го года в Ярославле проходило первое после развала Союза совещание молодых писателей. Ко мне подошел астраханский поэт Дмитрий Казарин и молча протянул вырезку из местной газеты. Портрет Закира был в черной рамке.
Я спросил, что случилось. Дмитрий ответил, что Закир упал с крыши. То ли упал, то ли спрыгнул.
Под некрологом были стихи. Я перечитал их два или три раза, и тогда-то мне пришло в голову, что если бы мастер, набиравший одновременно со мной семинар поэзии, не уступил мне этого паренька, не умевшего приспособиться к жизни, так быстро и необратимо уставшего от нее, то, возможно, он не кончил бы так. Мастер, возможно, уберег бы его своим неистовым оптимизмом, своей мощной энергетикой, своей не иссякающей с годами жизненной силой. Я не смог.
Да, его жизненная сила не иссякала с годами. В 87-м, в свои семьдесят пять, он был точно таким же, каким я, первокурсник, впервые увидел его четверть века назад, в 62-м. Все та же стать, все тот же громкий, сочный голос, все то же крупное, холенное, без единой морщинки лицо.
Не только лицо. Мне доводилось видеть на коктебельском пляже его тело – это было сильное, упитанное, загоревшее тело еще молодого и очень ладного мужчины. А как входил он в море! Он входил в него так, словно был хозяином его, и море чувствовало это. Море признавало его власть над собой, и в том месте, где ступали его ноги, волны успокаивались, ласково, даже как-то подобострастно омывая его крепкие щиколотки.
Но хозяином он чувствовал себя не только в Коктебеле, а буквально всюду. В Литературном институте, где до войны учился, а после войны преподавал и, не имея высшего образования (ушел, соскучившись, с третьего курса), стал профессором. В издательствах, где все радостно приветствовали его, а его шумное присутствие ощущалось, стоило только войти в здание. Я, во всяком случае, ощущал. Или, может быть, просто слышал его сочный баритон, который невозможно было спутать ни с каким другим голосом?.. В Центральном доме литераторов, где он виртуозно и притом безо всякого микрофона вел поэтические вечера. Случалось, выступало полторы или две дюжины человек, и всех он объявлял, не заглядывая в шпаргалку и ни разу не сбившись. Вся страна распевала его песни, и он под звуки этих непритязательных песенок шел по жизни уверенно и победоносно, осыпаемый премиями, наградами и почетными званиями.
«Я русский аристократ», – любил повторять Лев Иванович, но мог бы и не говорить этого: и без того в нем чувствовалась порода. А вот снобизма не было. Запросто останавливался со студентом где-нибудь на лестнице и, почти вплотную к глазам придвинув лист бумаги, читал вслух стихи, громко их комментируя.
Из-за плохого зрения он не водил в машину: в институт его привозил на белой «Волге» личный шофер. Я запомнил именно белую – быть может, потому, что это была его последняя машина. Она-то и доставила его в январе 92-го в Малеевку. Не одного – с литературным секретарем. Это была бледная, болезненная на вид девчушка, его бывшая студентка, которая носила за ним его щегольскую тросточку, он же, плотный, ухоженный, в модном китайском пальто, никогда не опирающийся на эту свою тросточку, разве что поигрывающий ею, величал свою наперсницу по имени-отчеству, надеясь, видимо, скрыть этим их подлинные отношения.
Мы с женой оказались их соседями по корпусу, стоящему на отшибе двухэтажному блочному зданию, где писателей селили в неуютные и холодные семейные квартиры. Тринадцатого января, уже после ужина, Лев Иванович пригласил нас к себе встречать старый Новый год, добавив заговорщицки: «Есть водочка». Формально уже наступили новые времена, плановая экономика приказала долго жить, но широковещательно объявленный рынок еще не заработал. Все было острым дефицитом, водка в том числе; по талонам отпускали, при этом требуя сдать за одну полную бутылку одну пустую.
Через пять месяцев ему исполнялось восемьдесят, но его эти обрушившиеся на страну новые времена не пугали. Он адаптировался к ним довольно быстро – быстрее, во всяком случае, своих молодых коллег, чьи книги безнадежно застряли на подходе к типографиям, принявшимся неистово шлепать Дюма и Чейза. Все остальное остановилось, классика в том числе. В отчаянии опубликовал я в «Московской правде» – другие газеты не решились – открытое письмо министру информации и печати Михаилу Полторанину. «На моей полке, – писал я, – стоят начатые в застойные годы Полные собрания Тургенева в 30-ти томах и Некрасова в 15-ти, которым, увы, стать полными теперь уже вряд ли удастся. Стоят незавершенные собрания Сергея Соловьева и Николая Карамзина, Платона и Тита Ливия. Что, – спрашивал я, – сломало хребет тоталитарному режиму? Не партийные чиновники, оказавшиеся в результате слома на вершине власти, и не аппаратные шестеренки, ставшие в одночасье маховиками. Хребет режиму в первую очередь сломала мощная и неподкупная оппозиция в лице Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова (того самого, которого Вы тихонько придушили), Тургенева и Тютчева… У прежних властей недоставало ума и решимости заткнуть глотку этой грозной оппозиции – нынешние сумели».
Министр, разумеется, не ответил. И издания, разумеется, возобновлены не были. А вот Лев Иванович Ошанин в это глухое время сумел выпустить роскошный томик своих баллад. Он преподнес мне его на кафедре, с загодя написанным автографом, который мне неловко цитировать. Но я слышал от него и другие слова, которые он выговорил дрожащими от гнева губами: «Я же вас поддерживал… А вы… А вы…»
Чистая правда! Когда меня избирали заведующим кафедрой, Ошанин первым взял слово и произнес целый спич в мой адрес, я же спустя год имел неосторожность обмолвиться, что надо бы постепенно омолаживать кафедру. При этом, клянусь, не имел в виду Льва Ивановича – он-то в моих глазах был как раз олицетворением молодости. Но патриарх института решил, что неблагодарный Киреев решил отправить его в небытие.
В небытие он ушел сам, тихо и быстро; мало кто даже заметил это. Так тогда уходили многие писатели – без прощального слова в газете или по радио, не говоря уже о телевидении. Он умер не состарившись – в один год с моим Закиром. Но о Закире все-таки некролог был – правда, до меня он дошел с запозданием.
И все же: почему Ошанин уступил его мне? Быть может, вспомнил другого поэта, который, проучившись у него пять лет, прославился впоследствии как прозаик? Я говорю о Василии Белове.
Вот и Закир, пойди он тогда, в 87-м, ко Льву Ивановичу, подпитанный его неуемной энергией, остался бы, может быть, жив и сделал бы – непременно сделал бы! – себе имя. И кто знает, не был бы тогда этот крупный план посвящен Закиру Дакенову?