ВТОРОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Год одиннадцатый. 1968

Я встретил этот переломный для меня год – очередной переломный! – в должности специального корреспондента журнала «Крокодил», который был на двадцать лет старше меня: мне – двадцать шесть, ему – сорок шесть.

Основанный в 1922 году как приложение к «Рабочей газете» Константином Степановичем Еремеевым, журнал именно от него получил свое столь экзотическое название. Ну откуда, право, в России, к тому же в Советской России, эти пресмыкающиеся? Говорят, дело было так.

Собрались в редакционной комнате первые сотрудники будущего сатирического издания, которое должно было через день явить себя миру, и ломали голову, как же назвать его. Курили при этом нещадно, в том числе и Константин Степанович со своей неизменной трубкой. Пришедшая под вечер уборщица аж зажмурилась. «Надымили что крокодилы!» Еремеев, или, как звали его за глаза, дядя Костя, прервал затяжку, вынул изо рта трубку и воскликнул, как Архимед, но только не «Эврика!», а «Крокодил!».

Идея пришлась по вкусу. Тут же набросали эскиз зубастого борца с пережитками капитализма, сунули ему в пасть трубку, которая в точности повторяла трубку крестного отца, и с нею он мирно прожил несколько десятилетий, пока в одну из кампаний против курения торжественно не завязал с вредной привычкой. Но теперь, когда «Крокодила» нет, погиб в пучине рыночной экономики (с его-то миллионными когда-то тиражами и сумасшедшей популярностью), знакомая фигура с вилами в лапе время от времени появляется на страницах какого-нибудь издания опять с трубкой…

Я начал в нем печататься, еще живя в Симферополе, и в первый же свой московский приезд наведался в редакцию, которая располагалась тогда в двухэтажном белом особнячке на Второй улице Ямского поля. Замешкавшись в коридоре, раздумывал, в какую бы дверь сунуться, и тут увидел спускающегося по лестнице коренастого пожилого человека в подтяжках, с азиатскими чертами лица. Я решил, что это вахтер, и приготовился отвечать на вопрос, что я тут делаю, но вахтер бросил на меня быстрый взгляд и проследовал дальше. Лишь через два года, уже учась в Литературном институте и регулярно публикуясь в журнале, узнал, что это был его главный редактор Мануил Григорьевич Семенов, калмык по происхождению.

В «Крокодил» он пришел из «Известий», где работал ответственным секретарем, начинал же во фронтовой печати. Время от времени писал стихи, с полдюжины их было положено на песни, которые он, бывая под хмельком, любил послушать. Благоговейно ставил пластинку, и за столом сразу наступала тишина. Если кто-нибудь, не дай бог, нарушал ее нечаянным словом или неосторожным звоном бокала, автор беспомощно, безмолвно, по-детски как-то обижался.

«Друг степей», газетчик, писавший свои статьи и фельетоны усредненным невыразительным языком, он умел ценить все талантливое. Не зря именно в «Крокодиле» напечатал свои первые рассказы Сергей Довлатов; сюда приносил свои юморески Марк Захаров, будущий создатель «Ленкома»; здесь работал – как и я, спецкором – Сергей Бодров, будущий кинорежиссер; сюда захаживал Валентин Катаев, как раз тогда начавший писать – на седьмом-то десятке! – свою новую ошеломившую всех прозу; здесь публиковал стихи молодой, но уже всемирно известный Евтушенко.

Какими только просьбами, какими только жалобами его, редактора всесоюзного сатирического журнала, единственного в стране, не донимали! Какие только высокие ходатаи не посещали его! Раз даже пришел заступаться за кого-то космонавт – а тогда космонавты были национальными героями, их всех знали поименно, – но как пришел, так и ушел. Ни с чем.

Вплывая в его просторный кабинет, вальяжные господа в растерянности останавливались, никого не видя за большим полированным столом. Над пустым креслом висел портрет неизвестного человека с трубкой (это был дядя Костя, отец-основатель), жужжал вентилятор, и – ни души, хотя секретарша, кивком головы разрешая гостю войти, давала тем самым понять, что хозяин там. Где же? Лишь через три-четыре секунды посетитель замечал недалеко от себя, почти у двери, сидящего за простым длинным столом, приставленным к полированному, небольшого седеющего мужичонку. Перед ним лежали… нет, не листы даже, а этакие типографские простыни, так называемые полосы, которые узкоглазый мужичонка исписывал на полях размашистыми каракулями. Ну ладно, не вахтер, за какового я принял его когда-то, но корректор, не больше. В лучшем случае – литературный сотрудник. Небрежно осведомлялись, где Мануил Григорьевич, и на миг теряли дар речи, когда раздавалось в ответ: «Садитесь. Слушаю вас».

Сколько главных редакторов привелось мне перевидать на своем веку, но столь органически демократичного, столь естественного в своей простоте и в брезгливой неприязни ко всем разновидностям подхалимажа не встречал ни разу. Для редактора любого издания эти качества важны первостепенно, а если уж в руках у тебя власть сатирического слова, в тоталитарном государстве практически неограниченная, то они, эти качества, становятся особенно бесценны.

В том же 68-м году, глубокой осенью, я сопровождал в поездке по стране редактора польского сатирического журнала «Карузелла». Из Таллина мы с двумя пересадками перелетели в Тбилиси, где нас должны были встречать грузинские коллеги из «Нианги». Погода на трассе была скверной, не понятно, как садился и как взлетал самолет, но в Грузию прибыли не только вовремя, а на час раньше. Никто не встретил нас. Делать нечего, беру такси, и отправляемся в гостиницу, где нам забронированы номера. Только устроились – звонок. Голос с акцентом поздравляет с прибытием и извещает, что «Нодар Владимирович уже здесь, ждет в холле».

Кто такой Нодар Владимирович, чье имя было произнесено с таким благоговением, я понятия не имел. Иду в номер за своим поляком, и мы спускаемся.

Дожидаются двое. Один – высокий, представительный, в клетчатом пиджаке – шагает навстречу нам с златозубой улыбкой, говорит приветственные слова. Другой молчит. Небольшой, худощавый, седой, хотя лицо – молодое и особенно молоды глаза-вишенки, внимательно и без улыбки нас изучающие. Это и есть Нодар Владимирович Думбадзе, главный редактор «Нианги». Скупо проронил два-три слова, а в машине, которая несла нас по вечернему Тбилиси, опять отмалчивался, предоставив инициативу своему словоохотливому спутнику. Насколько я понял, это был его заместитель.

Инициатива оставалась за ним и в загородном ресторанчике, где нам подносили кувшин за кувшином красное легкое вино, которым мы обильно запивали жгучие грузинские кушанья. Сначала, естественно, выпили за польского гостя, потом – за «Крокодил», а потом наш златозубый тамада принялся петь нескончаемые дифирамбы своему шефу. И редактор-то мудрый. И человек замечательный. А уж писатель и вовсе грандиозный. Меня поразило, что Нодар Владимирович слушал его совершенно бесстрастно, даже не пытаясь остановить словоизвержение. Наш калмык сделал бы это без церемоний.

Вино всегда действовало на меня благотворно. Сразу же начинал любить весь мир, и людей в нем, и даже себя в этом прекрасном мире. Язык мой обретал вожделенную свободу и позволял себе такое, на что его хозяин, будучи трезвым, не отважился бы никогда. Обычно это были комплименты, на которые я в своем нормальном состоянии довольно скуп. Комплимент – это ведь форма поощрения, форма одобрения, а кто я такой, чтобы одобрять кого бы то ни было! До сих пор мне легче написать о чужом произведении хорошие слова – в публичной ли рецензии, в частном ли письме – нежели сказать их в лицо автору. Если, разумеется, я не под винными парами.

На сей раз комплиментов не было. Наоборот. Я прямо осведомился у Думбадзе, как терпит он такой грубый подхалимаж.

Нодар Владимирович отхлебнул винца, переглянулся со своим напарником и негромко, одобрительно заметил, кивнув на меня: «Хорошо пьет».

Наутро я не поленился разыскать на тбилисском книжном развале однотомник «грандиозного писателя». Он был издан в Москве, в красном безвкусном переплете, и состоял из трех романов. Первый назывался «Я, бабушка, Илико и Илларион». Я прочел его не отрываясь и понял, что вчерашний тамада прав: Нодар Думбадзе – писатель и впрямь первоклассный. Такой сочной, даже в переводе, такой смешной, такой яркой книги мне давно не попадалось. Ах, какая там была бабушка! Какие Илико и Илларион! Мне стало стыдно за свой хмельной выпад, но теперь, когда я думаю о судьбе писателя Думбадзе, то вижу, что устами младенца, хоть и пьяненького, глаголила истина.

Думбадзе хвалили не только в застольях, не только в печати, но и на всех официальных уровнях, вплоть до самых высоких. А писал он все хуже. Все правильней и все скучнее… В 1978 году, к своему пятидесятилетию, опубликовал помпезный роман «Закон вечности», за который через два года получил Ленинскую премию, а еще через четыре его не стало.

Мануил Семенов как писатель не шел ни в какое сравнение с Думбадзе, но, редактируя семнадцать лет «Крокодил», имел возможность слышать куда больше комплиментов. Однако обрывал их беспощадно. Не терпел прихлебателей, мог резко осадить при всех собственного зама, вальяжно несущего звание писателя, а вот с рядовыми работниками, особенно с так называемыми разъездными корреспондентами, держал себя на равных.

Как-то, отдыхая в Кисловодске, срочно вызвал меня к себе, дабы я написал фельетон в защиту культуры. Речь шла о бывшей даче Шаляпина. Ныне она располагалась на территории санатория и служила столовой для сотрудников. Пахло харчо и подгорелым маслом. А когда-то, навещая Шаляпина, тут играл Рахманинов, греясь в тепле камина, что был выложен по проекту Рериха. Сейчас на нем громоздилась грязная посуда.

В Кисловодск мы прилетели с художником Егором Гороховым и сразу же, едва устроившись в гостинице, отправились в санаторий «Красные камни». Семенов отдыхал с женой Валентиной Семеновной, зорко следившей, чтобы ее муж, который страдал тяжелой формой диабета, но выпить не дурак был, соблюдал хоть какую-то меру. Тем не менее я рискнул вытянуть из кармана бутылку, и надо было видеть, как оживился наш Мануил, как заблестели его узенькие глазки.

Одной бутылки, само собой, не хватило, и когда чета Семеновых отправилась провожать нас к гостинице, то у первого же ларька, где продавали на разлив вино, он уговорил супругу купить нам по стаканчику. Нам и, естественно, себе. Потом – у другого ларька (а их в Кисловодске прорва) – еще по одному. И еще…

Он мог выпить сколько угодно, но памяти и ясности ума не терял никогда. Выйдя однажды из кабинета, где с восточным хлебосольством принимал иностранных гостей, Мануил Григорьевич, старательно держащийся на ногах, вдруг осведомился возле лифта, как у меня обстоят дела с жильем.

Чудовищно обстояли. Чудовищно. С женой и маленькой дочерью жил у тещи и, более всего на свете жаждущий суверенности, в том числе бытовой, мечтал о собственной крыше над головой больше, чем о писательских лаврах. Пословица о рае в шалаше – чистейшая ложь: мой рай, в том числе литературный, не мыслился без хотя бы какой-нибудь захудалой комнатенки. Но как заикаться об этом, не проработав в штате редакции и полугода! Однако меня спросили, и я честно ответил. «Дам комнату», – не очень твердым языком пообещал Главный и еще менее твердым шагом скрылся в лифте.

Разумеется, я этому обещанию не поверил. Во-первых, редактор был пьян. Во-вторых, у меня не было московской прописки. Но я тогда не знал одного. Если Мануил Григорьевич что-либо обещал, не важно, в каком состоянии – пьяный ли, трезвый, – слово свое держал непременнейше.

Ни на другой день, ни через неделю, ни через две ни я, ни мой быстро протрезвевший благодетель (наш капитан никогда не опохмелялся и, следовательно, не знал запоев) даже не заикались о посуленной комнате. Я смутно надеялся, что, может быть, он молвит о ней, когда пришел к нему подписывать командировку, но в трезвом состоянии калмык предпочитал хранить молчание. Даже необычность командировки – ни до, ни после в «Крокодиле» подобного не было – не побудила его раскрыть рта. Или хотя бы взглянуть на меня. Пожелать счастливого пути… Как сидел, уперев свои узкие глаза в типографские полосы, испещренные его въедливой правкой, оспаривать которую было бесполезно, так и не поднял головы…

А командировка, которую я сам придумал, Мануил же мигом одобрил, как одобрял и поддерживал все нестандартное, была и впрямь необычна. В авансе, который я получил, не значилось транспортных расходов, ибо транспортным средством управлял сам корреспондент. И было это транспортное средство – велосипед.

Свой первый велосипед я купил в пятнадцать лет на симферопольской барахолке, спустив чемодан книг, которые были тогда великим дефицитом: я столько времени потратил, чтобы обзавестись ими. Среди шпионской макулатуры там были и стоящие вещи: Жюль Верн, Дюма, Майн Рид… Променял литературу на железки, можно и так сказать, помогала же мне в этом бабушка, человек в таких делах опытный: регулярно продавала на толкучке за небольшую мзду старые вещи соседей и знакомых. На каждой книге была сзади проставлена карандашиком цена, сильно превосходящая номинальную. Бабушка говорила, что книги не ее, ее попросили, я же с невинным лицом прогуливался рядом и мысленно прикидывал, сколько еще остается до заветной суммы в двести пятьдесят тогдашних рублей: столько стоил самый дешевый драндулет, который я уже заприметил в соседнем ряду и одного боялся: вдруг кто-нибудь опередит меня.

Не опередили… Домой с барахолки ехал на своем – своем собственном! – дребезжащем чуде, подпрыгивая на выбоинах в мостовой и трезвоня на всю улицу. Гордый. Счастливый. Ни капельки не отягощенный тем, что предал литературу, которой собирался служить верой и правдой. Предал ради какой-то захудалой тарахтелки.

После у меня было много велосипедов, последний куплен сравнительно недавно; вот и теперь, стоит скосить глаза влево от монитора, вижу на балконе изогнутый руль и сверкающий на солнце звонок. Именно на этой машине меня, уже пенсионера и ветерана труда, сбили бросившиеся наперерез собаки, я раскромсал подбородок, шрам до конца дней будет мешать бриться. Еще сбил разок мотоцикл, я отлетел в кювет, а лихой наездник даже не остановился, подлец. Ну и однажды поприжала на маленькой скорости легковушка, когда я взял моду ездить на работу в «Крокодил» на своих двух колесах. (Четырьмя так и не обзавелся.)

Итак, велосипедная командировка. Я долго выбирал маршрут и остановился на верховьях Волги. По шоссе моя немудреная машина несла меня безотказно, но потом, когда началось бездорожье, роли наши поменялись, и я так же безотказно тащил ее на себе. Ночевал где придется – когда в гостинице, когда в доме колхозника – таковые обычно располагались на рынках, когда у частника.

В деревне Колчеватики меня приютила тетя Фрося, чей старенький деревянный домишко стоял на правом берегу Волги. Левый, низинный, простирался далеко и вольготно. Место было изумительное. Мануилу, страстному рыбаку (его лучшая книга называется «Год рыболова»), оно наверняка б понравилось. На следующий год я приехал сюда, уже без велосипеда, писать повесть.

Вернувшись в Москву через двенадцать дней, загоревший, с натруженными мышцами, я узнал, что мне выделена квартира. Не комната, как обещал у лифта пьяный Мануил, а квартира. Двухкомнатная! Правда, не в Москве, на которую я не имел права, – в отличие от некоторых сокурсников, дальновидно женившихся на москвичках, а в Подмосковье, в славном городе Лобня. Сорок минут шла сюда электричка, но это не испугало моих коллег, и они почти в полном составе (главного редактора, сделавшего мне этот оглушительный подарок, среди них не было) явились ко мне на новоселье. Во главе, как знаменосец, вышагивал первый фельетонист страны. Не только «Крокодила» – страны. Сам он не сомневался в этом, но это ладно, это не редкость – куда важнее, что в этом не сомневались и другие. Я – в том числе.

Крупным планом. Александр МОРАЛЕВИЧ

А еще его звали – и в глаза и за глаза – Аморалевичем. Это был человек с пудовыми кулаками и железным торсом, почти сплошь покрытым татуировкой. Высокий, прямой, с мускулистой шеей, переходящей в маленькую, почти змеиную головку, всегда элегантно одетый, он пользовался у женщин тем самым успехом, который принято называть бешеным. «Крокодил» помещался на двенадцатом этаже редакционного корпуса – тут были и «Смена», и «Огонек», и «Работница» с «Крестьянкой», и еще с полдюжины изданий, в них трудилась армия красивых женщин, и у меня такое чувство, что чуть ли не все они перебывали в однокомнатной квартире холостяка Моралевича. Многих из них, во всяком случае, я встречал тут.

Квартира была кооперативной. Моралевич построил ее на собственные деньги, что, в общем-то, в те времена было уже не редкостью. Редкостью было другое: обстановка. Ничего из магазина, все изготовлено собственными руками – шкаф, кровать, полки, стол, стулья, вернее крепкие, из мореного дуба, табуреты… Изготовлено прямо здесь, в этой самой квартире, на время – и весьма, надо полагать, продолжительное – превращенной в мастерскую. Даже двери заменил, хлипкие штампованные двери, на тяжелые, из того же темного дерева, вместо же ручек – маленькие рога. Были, однако, и большие, ветвистые, великолепные, на такой же великолепной оленьей голове – его охотничий трофей.

Другие трофеи лежали на паркете вместо ковров – прекрасно выделанные черные, белые, золотисто-желтые шкуры. Сам он о своих охотничьих подвигах никогда не распространялся, но мне рассказывали другие, и этим людям нельзя было не поверить, поскольку в чем-чем, а в охоте они толк знали. Я познакомился с ними по Сашиной наводке, точнее, по Сашиным рекомендациям, которые он щедро выдавал мне, когда я отправлялся с крокодильским командировочным удостоверением в Сибирь или на Дальний Восток.

Рекомендацией, собственно, служила фамилия: Моралевич. «Пиши», – небрежно бросал мне Александр Юрьевич, сидя за хлипким редакционным столом (хлипким по сравнению с его рукотворной мебелью). И я поспешно записывал имена и телефоны. Прибыв на место, звонил либо являлся сам, встречал обычно вежливый, но холодный прием, но лишь до тех пор, пока не произносил волшебное слово «Моралевич». Услышав его, человек преображался. Меня тотчас брали под покровительство, приглашали в тайгу, приглашали на воду… Благодаря Саше, я плавал по Байкалу, охотился (разумеется, неудачно) под Читой, видел собственными глазами след уссурийского тигра. Всюду здесь побывал до меня – и не раз – Моралевич и всюду оставил о себе восторженные воспоминания. О нем неизменно говорили с уважительным удивлением, а удивить этих людей было трудно.

Одним из первых в Москве Саша взялся строить катер – во всяком случае, с таким размахом. Не на год рассчитанный, не на десятилетие – на века. «Признаю: было дело – дурил. Каждое свое детище старался задумать, как вечное».

Эти слова я выписываю из книжки Моралевича, которую мне треть века назад выпала честь редактировать. Под словом «детище» здесь подразумевается не катер и не гигантский разборный шкаф, а литературные произведения, но сути дела это не меняет. Он ко всему, что выходило из его рук, относился так, начиная с маленькой заметки под заковыристым каким-нибудь псевдонимом – например, Ф. Коровьев – и кончая так и не увидевшим свет романом «Авраам, Исаак и ДОСААФ».

Больших книг у него не было, только маленькие, в приложении к «Крокодилу», но их достало (на то время, кажется, всего две), чтобы Сашу приняли в Союз писателей.

Знаменитейшему Никите Богословскому, который был членом всех творческих союзов, кроме писательского, отказали (Богословский регулярно печатался в «Крокодиле» и представил такие же книжки), а неведомый никому Моралевич прошел при тайном голосовании единогласно.

Кое-кому в редакции это не понравилось. А один, имеющий крокодильских книжек вдвое больше, возмутился. Это был многолетний редактор иностранного отдела (капиталистов громил) Марк Виленский, большой правдолюб. Прямо заявил он коллеге своим медоточивым голосом, что считает такое положение несправедливым. И получил по зубам. Моралевич, который, если задевали его, белел от бешенства, легонько, почти любовно ткнул его, чуть пригнувшись, плечом в подбородок, но то, что для Саши проходило по разряду «легонько», могло обернуться сотрясением мозга.

Случилось это в лифте, пока ехали с первого этажа на двенадцатый. Едва двери раздвинулись, Виленский, даже не оставив в своем кабинете портфель с паровыми котлетками (в отличие от хлещущего крепкие спиртные напитки и беспрерывно дымящего дорогими сигаретами Моралевича, Марк блюл свое здоровье), бросился к главному редактору с жалобой.

Калмык слушал его, не отрывая взгляда от полос и не прекращая правки. Обличитель капиталистов, задыхаясь, говорил полчаса. Ну, может, немного меньше. Когда, наконец, он умолк, Мануил Григорьевич, все так же не подымая глаз от изукрашенных его разухабистым почерком бумажных простынь, проронил: «Вы бы поставили портфель», – и внес в текст очередное исправление. Больше он не прибавил ни слова.

Так «друг степей» реагировал на жалобы, рекомендации, «дружеские советы» и проч. Поэтому все семнадцать лет, пока он работал главным редактором, в коллективе, где кроме сорока штатных сотрудников насчитывалось две сотни внештатных, не было ни интриг, ни группировок. Моралевича, он, впрочем, пожурил – негоже, дескать, распускать руки. «Я не руками его, – ответил первый фельетонист страны. – Я плечиком. От руки бы, – и Саша тяжело, как ковш экскаватора, приподнял растопыренную пятерню, – Марик скончался бы».

Крови Моралевича жаждал не только незлобивый Марик (недолго; через неделю они помирились), но и люди куда могущественнее. Фельетоны-то писал не оглядываясь, писал о том, чего по всем тогдашним канонам нельзя было касаться, поэтому добрая половина их просто не появлялись в журнале, но те, что благодаря восточной хитрости Мануила, безошибочно чувствовавшего крайнюю границу дозволенного, выходили в свет, оборачивались скандалами. На Сашу подавали в суд, но это только раззадоривало его, он судился с таким же азартом, с каким охотился на кабанов или строил свой исполинский корабль. На Сашу подавали жалобы в ЦК, и здесь уже за него отбивался Мануил. Сколько раз требовали от него уволить незрелого писаку, но хитрый калмык, ненавидевший демагогию, однако при надобности умевший пустить в ход и это оружие, отвечал, что не хочет плодить диссидентов. «Если я завтра его уволю, то послезавтра он появится на „Свободе“». Это был чистейший блеф, Запад Моралевича не интересовал, ни дальний, ни ближний, в лице так называемого соцлагеря. Раза два Мануил предлагал ему прокатиться – по программе обмена опытом с тамошними сатирическими журналами – в Болгарию, Польшу, а то даже и в полукапиталистическую Югославию, но Александр Юрьевич лишь морщился в ответ: «А что я там буду делать?» Зато в Монголию махнул с удовольствием – в просторной и диковатой Монголии можно было поохотиться всласть.

Заступался Мануил не только за необузданного Моралевича, но и за других, куда более спокойных сотрудников, за меня, догадываюсь я, тоже. Год, в котором мы находимся сейчас, был годом подавления Пражской весны, «Крокодил», при всей своей зубастости, в большой политике всегда оставался лояльным по отношению к властям и опубликовал стихотворение Михаила Владимова «Танк на Вацлавской площади». Имелся в виду советский танк, вошедший в Прагу спасать социализм.

Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. «Знайте, где что говорить», – буркнул он, не отрываясь от простынь-полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.

Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.

По Москве он раскатывал на «Ниве» – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на «Ниве» вкатил он и в мою повесть «Песчаная акация» – под фамилией Мужекевич.

«Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива».

Повесть появилась в журнале «Октябрь», о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще всевозможные словари.

Мне он сделал царский по тем временам подарок: словарь Даля. Увидев, что я жадно рассматриваю его на смастеренных им массивных стеллажах, заставил, как я ни сопротивлялся, взять. Эти четыре тяжеленных тома до сих пор стоят у меня, и я всякий раз, когда лезу в них, вспоминаю Александра Юрьевича Моралевича, первого фельетониста империи, а следовательно, яростного ее оппонента. Оппонента и разрушителя. Хотя и не стяжал соответствующих лавров – лавры другим достались.

Год двенадцатый. 1969

В отличие от прошлого лета, в нынешнем я добирался в так полюбившуюся мне приволжскую деревню Колчеватики не на велосипеде, а сначала на поезде, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов «Суп с говядиной» да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альберта Камю.

Тетя Фрося, сразу признавшая во мне велосипедиста, заночевавшего у нее год назад, жила одна. Муж на фронте погиб, сын и мать умерли в 44-м от дизентерии. В один день умерли; больная, она ползла в соседнюю деревню Столыпино: там еще оставались мужики, которые могли сколотить гроб. Колчеватики уже тогда наполовину пустовали, а теперь и вовсе были заселены три или четыре дома.

Хозяйка уступила мне свою широкую кровать с периной, сама же устроилась на печи, которую протапливала даже летом. На обед ела квас с толченым зеленым луком, куда крошила сваренное вкрутую яичко. Я в перерывах между писанием творил на керогазе суп из пакетов, ловил на удочку подлещиков и учился – увы, безуспешно – забрасывать спиннинг. А вечером при голой электрической лампочке читал «Падение» Камю.

У французского классика, со дня гибели которого в автомобильной катастрофе не прошло еще и десяти лет, падение героя, нравственное и физическое, достигло своей низшей точки в тот самый момент, с которого герой повести Жан-Батист Кламанс начинает свою горячечную, в духе Достоевского, исповедь. Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества – вот внешние координаты этой низшей точки. Читателям неведомо, как и откуда свалился он сюда, перед ними мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере «папой», тайком выпивает воду умирающего от жажды заключенного. Это все… Ну, еще, может, слепцы, которых он заботливо переводит через дорогу – слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности. Два кадра. Мелькнули и – нет, но до чего же дотошна становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль! С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью: вдруг, чего доброго, кто-нибудь сиганет на ваших глазах в воду. «Одно из двух: или вы кинетесь спасать несчастного, а в холодное время года это грозит вам гибелью, или предоставите утопающего самому себе».

Жан-Батист не сиганул.

«Падение» моей героини, 13-летней Раи Шептуновой, о которой я писал под тети Фросиным кровом, тоже произошло до начала повествования – она лишь с содроганием вспоминает о нем, мысли же ее целиком поглощены новой соседкой по двору, оказавшейся к тому же в одном с ней классе. Дина Иванова была чистенькой, благополучной, играющей на пианино девочкой. Всей душой потянулась к ней живущая в грязи – в прямом и переносном смысле слова – Рая.

В свое время и я испытал подобное чувство к своему однокурснику по автодорожному техникуму Саше Мельникову. Это был тихий мальчик, очень застенчивый, очень опрятный, неконтактный, как и я, но каким-то образом я, развращенный большим, густонаселенным двором большого, густонаселенного города, ощущал первозданную чистоту этого приехавшего из глубинки паренька. Мне нравилось смотреть на него. Мне нравилось разговаривать с ним, хотя, оба косноязычные, говорили мы редко и трудно. Мне нравилось мечтать, что мы подружимся, но этого не произошло: моими приятелями были разбитные, спешащие как можно быстрее испробовать всё дворовые мальчишки, среди которых я был самым младшим. Подражая им, я курил, попивал винцо, участвовал в коллективной мастурбации и пытался соблазнить наших наиболее доступных, по нашим представлениям, ровесниц, соседок по двору.

Дети юга, мы рано созрели, рано и болезненно приобщились к сексу – в доступных нам формах, но в моем отношении к Саше Мельникову, в моей тайной и целомудренной любви к нему этого оттенка не присутствовало совершенно. Сейчас я пытаюсь понять, не это ли как раз чувство изобразил Томас Манн в «Смерти в Венеции», и нахожу, что нет, не это. Густав Ашенбах не просто заворожен красотой Тадзио, он испытывает определенного рода томление, которое даже не пытается анализировать, страшась вспугнуть его и – еще пуще – понять.

Моей героине повезло больше, чем мне: она с объектом своего преклонения подружилась, проявив и чуткость, и деликатность, и готовность к самопожертвованию, но на страже стояла мама девочки. Случайно узнав, что Раю видели выходящей из притона в соседнем дворе, строго-настрого запретила дочери водиться с ней.

Располагался притон в полуподвальной двухкомнатной квартирке, где жила бывшая кастелянша Фрося, тезка моей нынешней хозяйки, которой и в голову не могло прийти, какие ужасные вещи пишу я с утра до вечера за ее чистеньким столом.

Моя Фрося, одинокая горбатенькая женщина, тоже была чистюлей – днем, когда не было клиентов, драила полы, цветы поливала, без конца стирала пыль. А еще она была ревностной поборницей нравственности. «И не срамно? – стыдила зашедших к ней среди бела дня проконсультироваться девочек. – Скоро с пеленок начнут, вахлачки чертовы! Тринадцать лет. Да в наше время в пруд за такое, чтобы глаза не видели».

Прототипом Раи была моя ровесница Валя Киселева; в одном дворе жили и пытались заниматься любовью то ли во втором, то ли в третьем классе. Один случай запомнился особенно хорошо. Делали уроки у меня, бабушка в магазин ушла, я торопливо запер на задвижку дверь, легли на пол (не знаю уж, почему на пол, а не на диван), но ничего у нас, десятилетних, не вышло.

Потом мою Раю будут сравнивать с Лолитой, но тогда я даже понятия не имел о Набокове. Во всяком случае, не читал ни единой его строчки. Первооткрывателем считал себя, однако никаких иллюзий относительно публикации не строил. На этот счет у нас с тетей Фросей – не из повести, реальной – происходили даже два или три раза дискуссии. Она была уверена, что коли я по столько часов в день корплю за столом, то наверняка получу за это большие деньги, и тем не менее сомневалась: стоит ли изводить себя? Жалела меня. И не верила, когда я совершенно искренне клялся ей, что никаких денег не видать мне как собственных ушей. «Зачем же пишешь?»

Фрося реальная и Фрося из повести… Что общего было между ними, кроме имени? Что-то, смутно чувствовал я (или чувствую теперь, задним числом?) было, только я никак не мог этого уловить. Куда очевидней для меня были различия. Главное из них проявлялось, пожалуй, в отношениях к деньгам. Обеим их недоставало, но волжской Фросе, которая помогала живущей во Ржеве дочери, куда больше, чем Фросе симферопольской, то бишь светопольской, из повести. Не помню сейчас, какую цену назначила старая волжанка за мое месячное проживание, какой-то пустяк, но выговорила эту цифру так твердо, так явственно дала понять, что не уступит ни копейки, что было ясно: для нее это – огромная сумма. Разумеется, я не только не стал торговаться, а увеличил названное вполовину, объяснив, что через две недели ко мне приедет жена.

Неожиданная прибавка, к моему удивлению, не обрадовала мою нищую хозяйку. Более того, насторожила. Подозрительно смотрела на меня, поджав серые губы. «Жена?» – переспросила. «Ну конечно, жена», – недоумевал я, а потом сообразил, о чем думает она и что не решается выговорить. Не любовница ли? (В ее устах, услышал я впоследствии, – полюбовница.) Горячо заверил, что она с паспортом приедет, а мой – вот он, и поспешно достал из кармана. Тетя Фрося взяла его, подержала, по-прежнему пытливо глядя мне в глаза, и вернула, не раскрыв. Хотя грамотная была, писала нам после письма. Просто человеческим глазам верила больше, чем писаному.

На прибавку, однако, не согласилась, объяснив, что второй кровати у нее нету.

И все-таки – что общее? Случайное совпадение имен (героиня повести получила свое задолго до моего приезда в Колчеватики) таило еще какое-то сходство, более глубокое, но я до сих пор не могу разгадать его. Быть может, в том заключалось оно, что, поменяйся эти женщины местами, или даже не местами, а судьбами, начиная с раннего детства, то вели бы себя сообразно новой судьбе и новому месту. Изначальной порочности не было в бывшей кастелянше, повесившей на стенку Почетную грамоту в рамочке. Ни в ней, ни в очаровательной, несмотря на тонкие, как бы подламывающиеся ноги, проститутке Нике, единственной, кто в трудную минуту приходит на помощь своей попавшей в беду тринадцатилетней соседке, ни тем более в Рае. Кто-то из критиков справедливо написал, что все люди в повести – хорошие, а вот жизнь плохая.

Итак, волжская Фрося, которую я уверял, что ни гроша не рассчитываю получить за свое ежедневное многочасовое сидение за столом, искренне удивлялась: зачем же пишешь? Что я мог ответить на это? Разве что сравнить с американцами, которые как раз в это лето высадились на Луну. В доме было радио, и мы с хозяйкой внимательно следили за всеми перипетиями грандиозного события. Но тут тетя Фрося не спрашивала: «Зачем?» – а вот ради чего я мучаю себя, понять не могла. И искренне радовалась, когда я, вместо никчемного сидения за столом, спускался к Волге, чтобы половить рыбки или, еще лучше, искупаться. Волга в этих местах была узенькой, я без отдыха переплывал ее два раза подряд, лишь посередине слегка сносимый течением.

Коровы у моей хозяйки не было, только коза, но сена она заготовляла много, и я помогал ей. Ворошил, чтоб высыхало. Скирдовал – под ее руководством и при ее постоянном сопротивлении. Совестно было ей, что отрываюсь ради ее пустячных дел от своих – пусть и непонятных ей, пусть и нелепых, по ее разумению, но, наверное, важных, коли предаюсь им с такой самоотверженностью.

Я действительно считал, что должен написать об этом. Ступенька за ступенькой пройти со своей юной героиней самый, быть может, решающий кусок ее жизни. А заодно и своей. Лестница, по которой она карабкалась на чердак, начинающаяся от кладовки Салтычихи, темная, в дюжину ступенек лестница была знакома мне до мелочей. Высокие ступеньки, по которым мы, дворовые мальчишки, сгорбившись, но все равно стукаясь головой о покатый свод, пробирались на ощупь, были все в трещинах и облупившейся краске. Под пальцами катались соринки, покалывал песок. Рука то и дело влезала в паутину. Раздобытый заранее ключ со скрежетом открывал тяжелый замок, протяжно, с паузой, во время которой мы не дыша прислушивались к тому, что делается внизу, подымался люк, и мы наконец могли выпрямиться. Люк осторожно опускался. По балкам, расположенным довольно далеко друг от друга, так что приходилось делать чуть ли не шпагат, пробирались мы в укромное место у слухового окна. Здесь валялись какие-то тряпки, мы с комфортом располагались на них, и начиналась наша вольная, наша скрытая от взрослых, наша такая сладкая (и такая порочная – с точки зрения опять-таки взрослых) жизнь. Курили подобранные на улице бычки, иногда, если удавалось раздобыть, пили дешевый портвейн, занимались рукоблудием.

Время от времени тайком шастали в соседний Больничный переулок смотреть заспиртованного младенца. И не только его. Протиснувшись между железными прутьями, подкрадывались, скрытые зарослями сирени, к больничным окнам. Под ногами скрипели битое стекло и ржавые крышки из-под консервных банок, темнели кучки засохшего кала. На широком подоконнике стояла банка с эмбрионом. У него была большая голая голова и скрюченное тельце. Между белыми занавесками можно было подглядеть, как раздеваются женщины.

Такова была почва, на которой возросли и я, и моя Рая. Такова была атмосфера, таков был воздух, которым и я, и моя Рая дышали. Как же разительно отличался он от воздуха приволжской деревушки, где я все это заново воссоздавал! Поздно вечером, когда Колчеватики погружались в темноту, выходил на широкую улицу, где не было ни единого фонаря, лишь в отдалении светилось маленькое окошко, и долго гулял под неправдоподобными звездами. Казалось, мгновенье назад они кружились в диком танце и вдруг, скованные взглядом человека, застыли в оцепенении. Лишь некоторые слабо шевелились, не в силах отдышаться. Моя Рая таких звезд не видела. Зато она видела другое.

В доме, где мы жили с ней (вернее, с ее прототипом Валей Киселевой), располагалась в начале пятидесятых годов станция юных техников. Был там астрономический кружок, и по вечерам они устанавливали во дворе телескоп. Нам тоже дозволялось взглянуть. Встав на цыпочки, по швам вытянув руки, благоговейно глядели мы на лунные моря и кольцо Сатурна. Путались под ногами, но добрые руководители кружка не отгоняли нас. Зря! Зря не отгоняли… Есть науки, которые при всей их важности должны быть строго-настрого закрыты до определенного возраста. Слишком рано заглянули мы в телескоп; приближая космические тела, он убивает поэзию ночного неба.

Нас могли спасти звезды, нас могли спасти люди (в «Лестнице» – именно так назвал я повесть – плохих людей и вправду нет), мы в конце концов сами могли спасти себя.

С тех пор, как человек – маленький человек – понимает, что хорошо, что плохо, он отвечает за себя в той же мере, что и окружающие его взрослые. Я вложил эти слова в уста Раиного отца, который ушел из дома, но, с обостренным сознанием вины, продолжал любить дочь, искал с ней встреч и всем своим нутром ощущал, что с его ребенком творится что-то неладное. Еще он предупреждал, что взрослой ей не будет пощады – что бы там ни было у нее в детстве. Но Рая и без отцовской подсказки чувствует это, безотчетно (и бесполезно!) пытаясь сопротивляться обстоятельствам.

Это чутко уловила Ирина Роднянская. Прочитав «Лестницу» как «драматическую историю о том, как барачная девочка становится (или вот-вот станет) „пропащей“ и „гулящей“, не будучи к тому предопределена никакими порочными наклонностями», критик пришла к выводу, что повесть «дает сложное и острое ощущение незаметного, обволакивающего диктата среды и вместе с тем – несомненной свободы даже малого, неопытного человеческого существа, колеблющегося, поддаться или не поддаться обстоятельствам».

Поддаться или не поддаться… Замечательная формула, которая в полной мере относится не только к героине, но и к автору.

Формула эта появилась в «Новом мире» в августе 86-го, через семнадцать лет после написания повести и через три – после ее публикации. Четырнадцать лет провалялась в столе, отвергнутая всеми журналами – когда с сожалением, когда с негодованием. Для меня это не было неожиданностью. Я не лукавил, уверяя тетю Фросю, что не жду от своего писания никакой материальной отдачи.

Кипа «внутренних» рецензий, лежащих сейчас передо мной, подтверждает, что мой пессимизм был более чем оправдан. Но я смутно надеялся хотя бы на будущее. Юрий Бондарев, прочитав рукопись, развеял эти надежды. Твердо заявил он, что «Лестницу» не напечатают никогда. Твердо и искренне, потому что не сомневался в прочности режима, в иерархии которого занимал столь высокое место.

Лишь один человек безоговорочно, бездоказательно, почти слепо верил, что «Лестница» рано или поздно увидит свет. Это – моя жена. Она приехала в Колчеватики во второй половине июля, когда созрела земляника. За три часа собирала – по тети Фросиной наводке – полную корзину, а потом варила, все на том же медленном керогазе, душистое варенье. Я читал ей законченные главы, и чем дальше читал, тем явственней видел (теперь уже как бы со стороны), что нет, не пройдет, а она, наоборот, все упорней твердила обратное.

Спустя четырнадцать лет ее оптимизм оправдался: повесть вышла в «Советском писателе». В книге было еще три вещи, я же, чтобы исключить – или хотя бы затруднить – изъятие «Лестницы», назвал сборник «Рая Шептунова и другие люди».

Издательство получило нагоняй от Госкомиздата, а редактор Игорь Жданов – выговор. В отличие от ведавшего цензурой полумифического Главлита, Комитет по печати был организацией открытой и даже привлекал к сотрудничеству писателей. Опираясь на их «внутренние» рецензии, выносил свой вердикт о готовящихся к изданию или уже изданных книгах.

Раз в роли эксперта выступил я. Мне на отзыв прислали только что вышедший в Оренбурге сборник прозы местного автора Георгия Саталкина, недвусмысленно дав понять, что сомневаются в целесообразности издания.

«После долгой зимы в бильярдной комнате отворили окно». Так начиналась давшая название книге повесть «Скачки в выходной день», и уже эта первая фраза расположила меня к автору. Я почувствовал ее спокойную силу. Ее дыхание, ритм и внутреннюю соразмерность. Скупость изобразительных средств: всего один эпитет, да и тот не бог весть что – «долгая зима» – но попробуйте выкинуть его, и фраза погибнет.

Я не только написал восторженный отзыв, но и опубликовал рецензию в «Литературной России». Больше Госкомиздат не привлекал меня к сотрудничеству.

Не знаю, кто украдкой рецензировал мою книгу в этом суровом ведомстве, квалифицировавшем «Лестницу» (к счастью, с опозданием) как вещь очернительскую, зато хорошо знаю, хорошо помню, кто за полтора десятилетия до того первым взвалил на себя тяжкий крест отклонить ее. Тяжкий, потому что повесть этому человеку понравилась, он был бы счастлив ее напечатать, но – не по Сеньке шапка. Журнал, политику которого он во многом определял тогда, поднять такое не мог. О чем он мне прямо и честно сказал. Прямо, честно и грустно.

Грустно. Хотя был человеком редкостного жизнелюбия.

Крупным планом. Владимир ЛАКШИН

Во время нашей последней встречи – то был июль 1993 года – он с предвкушением говорил, что через три дня уезжает в отпуск. Под Кострому, в Щелыково, где родился Александр Николаевич Островский, о котором он написал книгу, – уезжает собирать грибы, сушить и мариновать их… Ах, какое удовольствие светилось в его глазах за стеклами очков! То был конец недели, но в понедельник еще заскочит на работу – Лакшин вот уже два года редактировал журнал «Иностранная литература», – и мы оговорим подробности дела, которое затевали тогда.

Мы – это писатель Анатолий Королев, которому, собственно, принадлежала идея, Владимир Яковлевич, активно ее поддерживавший, и я. Речь шла о создании литературной Академии – по типу французской. Президентом ее мыслился Лакшин. Недавно он побывал в Париже, обзавелся кое-какими документами. Набросав список первого десятка-полутора членов, мы втроем обсудили его и расстались до понедельника. За выходные предстояло связаться с кандидатами, заручиться их согласием, а в понедельник утрясти все остальное.

Лакшин назначил нам встречу на четыре часа, и ровно в четыре мы деловито вошли в обшарпанное здание, в глубине которого помещалась «Иностранная литература». Вахтерша пыталась допросить нас: «Куда?», но Королев бросил: «К Лакшину» и, не замедляя шага, стремительно проследовал дальше, а я за ним. «Вернитесь! – проговорила старуха нам вслед, но не агрессивно, не по-вахтерски, а как-то устало, тихим голосом. – Вернитесь, я вам что-то скажу».

И сказала: умер… Утром, в половине десятого. Это было 26 июля, в понедельник…

Так в моем сознании запечатлелся уход из жизни одного из самых ярких «шестидесятников»: освещенная тусклой лампочкой тяжелая, с облупившейся краской, входная дверь, темный коридор, в котором нас остановил безжизненный, бесполый какой-то голос, перебирающая ключи привратница. Этакий почти дантовский страж у входа в сумрачный мир, где скрылся – скрылся внезапно и навсегда – один из тех, кто еще совсем недавно строил с нами планы на будущее.

В ту нашу последнюю встречу Лакшин выглядел бодрее – я бы даже сказал моложе, – нежели без малого четверть века назад, когда в «Новом мире» возвращал мне «Лестницу». Возвращал с хорошими словами, но произносил эти хорошие, эти лестные для меня слова не только без удовольствия, но вообще без какого бы то ни было выражения, как бы через силу. Тот давний день был неуловимо похож на день нынешний. Сейчас умер Лакшин, тогда умирал журнал, в котором он играл в эти последние месяцы его существования едва ли не первую скрипку. Твардовский доверял ему безгранично.

Их кабинеты находились рядом, двери были распахнуты. Александр Трифонович, появившись из-за своей, медленно, тяжеловато, грузновато прошагал к Лакшину, без единого слова взял со стола у него спички, прикурил и так же без единого слова вернулся к себе. Его светлые глаза на миг остановились на мне, остановились осмысленно и строго, но я не только не поздоровался – даже пошевелиться не успел, а Лакшин – тот вовсе словно не заметил бесшумно явившегося к нему главного редактора. В приемной, разделявшей их кабинеты, не было ни души, телефоны молчали, и даже стрекота пишущих машинок почему-то не было слышно. Будто все вымерло. Будто не люди, а тени населяли это по-осеннему холодное (еще не начали топить), с толстыми стенами и высокими потолками здание.

Лакшин снял очки, отчего его большой, поблескивающий оконными бликами лоб стал еще больше, и произнес: «Фрося. – И, помолчав, повторил: – Фрося, да».

Он говорил о Фросе из повести, а мне вспомнилась приволжская Фрося. Вспомнилось, как она провожала нас, как махала вслед грузовику, в кузове которого мы расположились с женой, как крикнула: «Береги Алку!».

Не Алла, а Алка звала она жену, с которой очень подружилась за те две недели, что мы жили втроем. Я писал, а они возились по хозяйству, ходили в лес и все время говорили, говорили, говорили о чем-то. Потом долго переписывались. Жена посылала ей московские сладости, тетя Фрося нам – носки из грубой, колючей, очень теплой козьей шерсти.

Почему именно Фросю назвал Лакшин, фигуру все-таки второстепенную, всего в одной главе появляется? Не из-за ее ли энергии, ее умения не только приспосабливаться к обстоятельствам, но и преодолевать их? Этими качествами сполна обладал и Владимир Яковлевич. Твардовский быстро оценил их и стремительно приблизил к себе молодого критика – наперекор руководству Союза писателей, так и не утвердившему Лакшина в роли первого зама. Этот человек проявлял гибкость, которой не было и не могло быть в цельной, как гранит, натуре главного редактора. Разрываясь, по мнению Солженицына, между двумя правдами – правдой истинной и правдой официозной, он ценил в своем заместителе способность «ладить между этими двумя правдами» и «пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещин».

И все-таки филигранное искусство не спасло мастера литературного маневра – в 70-м году его вместе с несколькими единомышленниками вывели из редколлегии, оголив Твардовского. Тому не оставалось ничего иного, как написать заявление об уходе.

Трудные настали времена. «Сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов…» Эти слова из той самой книги об Александре Островском, большой, в полтысячи страниц книги, за которую Лакшин засел после изгнания из «Нового мира», можно полностью отнести и к ее автору.

Сколько боли… Боли, в том числе и физические, преследовали его с детства; он выразительно, скупо и чрезвычайно мужественно – а лучше сказать: очень по-мужски – расскажет об этом в повести «Закон палаты». Как легко справлялся он со всеми видами прозы: беллетристика, эссеистика, мемуары! За полгода до нашего драматического разговора о «Лестнице» «Новый мир» опубликовал его глубокий и страстный очерк о рано умершем критике Марке Щеглове, страдавшем, как и он, костным туберкулезом. Мне так хотелось выразить восхищение этой работой, но не повернулся язык говорить приятное человеку, в руках которого находилась судьба моей рукописи.

Зато о другой его работе – это были напечатанные в 1982 году в «Литературном обозрении» воспоминания об Игоре Александровиче Саце – написал ему большое письмо.

Владимир Яковлевич, глухо и вынужденно залегший на академическое дно (как раз в 82-м защитил докторскую), ответил незамедлительно. Внизу конверта, перед обратным адресом стояло выведенное четким почерком: «от Лакшина В. Я.». Чем-то стародавним повеяло от этой забытой формы, девятнадцатым веком, которым он занимался с таким упоением. «Я русский литератор, со всеми выгодами и невыгодами этого звания», – констатировал он за полтора года до смерти на страницах «Независимой газеты».

Слова «выгода» и «невыгода» не несут и следа меркантильности – здесь другое. Но именно меркантильные бури, меркантильные вихри и тайфуны захлестнули страну в те дни, когда из жизни ушел Лакшин. Как раз 26 июля, в день его смерти, прекращали хождение старые деньги, о чем объявили – как снег на голову – за двое суток до этого. Боже, что тут началось! Не выдержав штурма, позакрывались сберкассы, с магазинных полок сметали все подряд, предприимчивые люди скупали за полцены вышедшие в тираж рубли. В этой суматохе никто и не заметил толком смерти выдающегося человека.

Заметили и по-настоящему попрощались три с лишним месяца спустя, 5 ноября, в Доме-музее Чехова, что на Садово-Кудринской. Это – не случайное место для вечера памяти того, кто Чеховым занимался всю жизнь. В тот год, когда открылся музей (1955-й), он, еще студент МГУ, писал об Антоне Павловиче курсовую. О нем же, в сравнительном анализе с Толстым, – его кандидатская, а также (и опять рядом с Толстым) – первая книга. О нем же, на сей раз без Толстого, серия телевизионных передач.

В апреле 1988 года, на проводимых в Ялте Днях Чехова, которыми руководил Лакшин, мы разговорились с ним о пресловутой безыдейности писателя, которого вспоминала и чествовала залитая горячим солнцем, вся в свежей зелени и цветах Ялта. Вспомнили его не самый знаменитый рассказ «Холодная кровь», несправедливо находящийся в тени других чеховских шедевров. Как ругала его современная критика! Н. Михайловский каламбурил, что Чехов-де «с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает». И он, мол, читатель, прав, потому что «во всем этом действительно даже самый искусный аналитик не найдет общей идеи».

А идея жизни, рассуждал я, это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в образе героя рассказа старика Малахина? Впервые она прозвучала еще в «Безотцовщине», этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой выросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. «Сумей только не философствовать!.. – говорит Платонову Анна Петровна. – Живи! Все живет, все движется. Кругом жизнь. Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня… жить, жить!» Собственно, идея жизни – это уже не столько идея, сколько самое жизнь. Мир Чехова, его галактика, его вселенная состоит из множества суверенных миров, взаимодействие и влияние которых не сводимо к единой формуле.

Иное дело – Толстой. (Я специально вырулил на Толстого, с которым так любил сравнивать Чехова Лакшин.)

Вокруг чего формируется толстовский мир? Вокруг могучей личности его? Пожалуй. Но еще в большей степени – вокруг его, толстовской, идеи. Этот примат идеи над личностью характерен в общем-то для всей русской литературы. Чехов – не исключение тут, вот разве что идея его – идея жизни, воплощенная в старике Малахине, – шире, универсальней, необъятней тех все-таки частных, при всем их величии, идей, что осветили, согрели и дали жизнь произведениям (гениальным произведениям!) других русских писателей. Тут Чехов – прямой и, может быть, единственный преемник Пушкина.

Лакшин слушал меня серьезно, но глаза его за толстыми стеклами очков улыбались моей горячности. Или это море отражалось в линзах – мы сидели на скамеечке возле гостиницы «Ореанда», под тенью огромного, еще видевшего Чехова платана. Владимир Яковлевич лишь напомнил мне, что Толстой, на которого я нападаю, называл Чехова Пушкиным в прозе.

Что же касается идеи жизни, с которой я, быть может, оттого так и носился, что самому мне она, к сожалению, чужда – не уму моему чужда, умом я ее принимаю, а моей внутренней сути, – против этой идеи мой по преимуществу молчавший собеседник не возразил ни слова. В отличие от меня он никогда не декларировал ее, но, насколько я понимаю, жил сообразно с нею. Писал книги, собирал грибы, редактировал журналы, пил водочку, организовывал академии, пел в компании под гитару романсы, делал телевизионные программы. «Мне всегда скучно было заниматься чем-то одним, и я охотно менял занятия».

Кроме одного занятия – оно именуется жизнью и не наскучивало ему никогда. Во время нашей последней встречи, предвкушая совсем уже близкую поездку в Щелыково к Островскому, он выглядел очень молодо. А ведь ему два с половиной месяца назад стукнуло шестьдесят.

Год тринадцатый. 1970

Именно этим годом датирован альбом шаржей Иосифа Игина под названием «Мастера смеха из моего цеха». Под каждым шаржем – эпиграмма, а рядом – коротенькая автобиография. Моя розовощекая физиономия красуется на обороте листа, лицевая сторона которого отдана Валентину Петровичу Катаеву. Он здесь странным образом двоится, что, насколько мне позволительно судить, не случайно, но о Катаеве пойдет речь в крупном плане, а пока что – о вашем покорном слуге.

Эпиграмма беззуба и не смешна, а лишь доводит до сведения читателя, что Киреев-де, прежде чем писать, старается «до самой сути докопаться, причем с лопатою в руках».

О какой лопате идет речь? О самой обыкновенной, которой, впрочем, я обзавелся вынужденно.

То была моя первая командировка в Среднюю Азию, где я в 41-м появился на свет. Произошло это в Коканде, но прилетел я в Самарканд, откуда в редакцию поступило тревожное письмо. Сейчас уже не вспомнить, о чем оно было, знаю только, что факты не подтвердились, и тогда я отправился в местную газету: не найдется ли у коллег что-нибудь интересное для «Крокодила»? Не пропадать же редакционным деньгам!

Коллеги помогли. Рассказали о процветающей в центре города бирже, где выставляла себя на продажу живая рабочая сила, и я решил на несколько дней сменить профессию. Один из самаркандских журналистов пожертвовал мне старую рубаху, залатанные штаны и потрепанную кепку. Два дня я не брился, а на третий в шесть утра был у древних стен Регистана.

Разноязыко, как и полагается восточному базару, клокотала толпа. Бичи – граждане без работы и определенного места жительства (слова «бомж» тогда еще не было в ходу) – предлагали свои услуги всем желающим. Сломать дувал или возвести дувал, вскопать грядку, прорыть арык.

Моим первым хозяином, как выяснилось позже, был заведующий столовой. Для начала он потребовал убрать гальку с дорожки на обочину, что мы и сделали с моим напарником Вовиком. (Имя было вытатуировано у него на руке, я же представился устно.) Тщательно отряхнули мы о штаны руки, предвкушая обещанный еще во время переговоров плов, но тут распахнулась калитка, и во двор втиснулся старец с барашком на плечах. Оглядевшись, он часто задышал и приказал сыпать гальку обратно. Хозяин, который нанял нас, пытался наладить обмен мнениями, но старец сухо повернул к нему бараний курдюк.

Делать нечего, пришлось перебрасывать гальку обратно, но плов, дух которого уже витал над землею, снова отодвинулся, как линия горизонта: снизошло распоряжение закончить канаву под арык. Лопата не подлезала под кирпичную кладку, и хозяин ласково потребовал, чтобы я поорудовал ладошкой. Я запротестовал было, заявив, что не нанимался рыть землю руками, но работодатель укоризненно покачал головой на упитанной шее. «Всякий труд облагораживает человека, читал? Ты сколько классов кончил?»

Тогда выпускник Литературного института опустился на четвереньки и заработал конечностями. Одиннадцатилетний хозяйский сын с интересом наблюдал, как дядя, который кончил мало классов, уподоблялся Трезору из соседнего двора. Прекрасный аргумент в пользу образования!

Вовик, распаляясь, живописал харчи других хозяев. Другие хозяева, вздыхал он, кормили сказочно, а один даже давал шоколадные конфеты «Ласточка».

После обеда, когда солнце было в зените и выпаривало из нас, уже слегка отяжелевших от плова, последнюю влагу, появился третий работник, смуглый Шараф. Босыми ногами замесил он саман, и мы принялись гуськом таскать его в ведрах на крышу строящегося дома. С крыши открывался волшебный вид на мечеть Биби-Ханым. Но хозяин зорко следил за нами. Когда кто-либо из нас замешкивался, любуясь памятником архитектуры, он кричал «Эй!», и чай в пиале бурлил от его голоса. Все эти подробности вошли в мой пространный очерк – и саман, и мечеть, и лопата (именно она фигурирует в той самой эпиграмме), но все-таки самым сильным впечатлением от той среднеазиатской поездки был не обласканный туристами Самарканд, а другой город, куда менее знаменитый…

Когда-то я напечатал шутливые стихи, в которых были такие строчки:

А я родился в городе Коканде,

Но я не помню этого совсем.

Это правда. И впрямь не помню я ни эвакуационного пункта в здании клуба железнодорожников, ни эшелонов с детьми, ни фаэтона, в котором разъезжал по узким улочкам директор тукосмесительной фабрики – самого тогда крупного в городе предприятия. В фаэтон был запряжен «фонд ЛКА», что расшифровывалось: лошадь Красной армии. Не помню людей, которые уступали нам, беженцам, комнатки с деревянными полами, а сами на земляных ютились. Все это я знал по рассказам бабушки и сестры ее, тети Мани, теперь же представилась возможность увидеть город, в котором я появился на свет, собственными глазами.

Из Самарканда меня доставил сюда хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой. Коканд, к моему удивлению, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана.

Решительно вошел я в одну из них. «Черный, зеленый?» – проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с надставленным жестяным носиком.

Уже сам вопрос давал понять, что я чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка. «Зеленый», – ответил я твердо. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор пью только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался мне чужим.

Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Трезвый, я редко заговариваю первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила меня. Слово за слово, и скоро, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.

Узбек посмотрел на меня с недоверием. Тогда я достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из моих рук, качнул головой и стал медленно рвать лепешку на части. Не ломать – рвать. Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил я. На какой улице.

Сокрушенно развел я руками. Маленький, дескать, был, не помню… В тот же день отстукал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часа), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре города.

Туда потащился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и я удивительно легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – охотно отвечали мне, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал я!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.

Ах, как хотелось мне, чтобы вспомнили! Вспомнили того маленького мальчика, о котором мне частенько рассказывала бабушка. Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее, ну еще два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то, я рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало меня, я не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в моей душе счастливый мирок.

Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые я рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена, и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – я не знал, для меня эти различия в датах не имели значения, но я знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который в конце концов и свел его в могилу. А еще знал, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука.

После смерти бабушки я перевез те старинные альбомы к себе, но теперь рассматриваю их с другим, нежели прежде, чувством. Дело в том, что помимо альбомов я перевез кипу пожелтевших документов, которые сполна и жутковато комментируют когда-то любимые, вызывавшие гордость и восторг фотографии.

Осторожно беру обеими руками написанный красными чернилами Мандат от 26 января 1922 года. Предъявителю сего разрешается «производить аресты, обыски, выемки документов в радиусе 30 верст от города Кирсанова без особых ордеров». Мандат выдан Тамбовской губернской Чрезвычайной Комиссией и подписан начальником особого пункта № 7 Тамбгубчека и секретарем – фамилии разобрать невозможно. Зато на обороте этой истрепавшейся бумажки можно без особого труда прочесть, что не подчиняющиеся «подлежат немедленному аресту и преданию суду Реввоентрибунала».

Сбоку этого грозного листка – два красноватых пятна. Кровь, решил я, заволновавшись, – ну конечно кровь, что же еще, но жена, посмотрев, успокоила меня. Кровь, дескать, должна была б почернеть, а это капнули чернила. Может быть, но я-то все равно знаю, что стоит за этим ветхим листочком, благоговейно сохраненным моей бабушкой.

Другой мандат отпечатан на машинке осенью 1922 года, когда ВЧК была уже упразднена, а ее карательные функции переданы в ГПУ. Именно начальник Тамбовского ГПУ Мосолов и секретарь Козлов удостоверяли, что мой дед, которому было тогда двадцать пять лет, «действительно является Уполномоченным по Спасскому уезду» и имеет право «производить обыски и аресты подозрительных лиц по личной своей инициативе». Разумеется, ему дозволялось «ношение и хранение всякого рода оружия, как огнестрельного, так и холодного». Судя по благодарностям – а они также сохранились, – дед этим оружием пользовался умело, хотя никаких военных училищ не кончал. Вообще ничего. Передо мной его «Трудовой список», прообраз будущей трудовой книжки. Из этого документа явствует, что за плечами имевшего практически неограниченные права молодого человека всего два класса московского городского училища. Уже в десять лет пошел работать учеником слесаря «в мастерскую Емельянова в Москве».

В доме – в нашем с бабушкой доме – был культ деда, хотя слова этого я тогда не знал. Впервые оно прозвучало для меня в соединении со словом «Сталин» – «культ личности Сталина», что долго оставалось для меня темной формулой. Мало-помалу она наливалась смыслом, но между злодеяниями вождя и отважным служением революции молодого чекиста я не видел связи. Ленин и революция были для меня святы, я гордился дедом, вот только не мог понять, чего же недоговаривает бабушка. В сердцах мать выпаливала, что не зря «папа» лупил дорогую свою женушку, а однажды, швырнув в нее тяжелой пепельницей, угодил в голову двухгодовалого сына Стасика, сидевшего на руках у нее. Но я матери не верил. В мозгу моем не укладывалось, как добрый, обожавший меня дедушка, кристально честный человек (а иначе разве воевал бы с оружием в руках за советскую власть!), мог быть таким жестоким.

Оказывается, мог, и документы, которые, как зеницу ока, берегла моя бабушка, прямо-таки кричали об этом. Того, чем она так гордилась и чем, маленький (и не только маленький!), гордился я, следовало, оказывается, стыдиться. Я верю жене, что то не кровь на ветхих бумажках, но кровь все равно была, теперь-то я хорошо знаю это. И еще хорошо знаю, хорошо помню слова Гейне о том, что дети искупают своими страданиями грехи своих предков.

Это не поэтический образ, это печальное свидетельство его собственного опыта. Перед глазами стоит, как по мраморной лестнице Лувра карабкается изящно одетый, с бледным нервным лицом, уже немолодой человек. Он именно карабкается: левая нога волочится, почти безжизненная, правая с трудом преодолевает подъем. Добравшись до полупустующего в этот ранний час зала, в центре которого возвышалась на постаменте богиня Афродита, больше известная как Венера Милосская, человек падает на колени и заливается слезами. «Я долго лежал у ее ног и плакал так горестно, что слезами моими тронулся бы даже камень», – признавался поэт, вышедший, вернее, выползший на последнюю в жизни прогулку.

Гейне знал, что обречен – обречен на полную неподвижность, на долгое, измеряемое годами мучительное умирание. Настигший его во цвете лет прогрессирующий паралич был отголоском далекого, в шестом или седьмом поколении, сифилиса. Вот уж поистине дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь…

Посетившая Гейне за три года до смерти английская писательница Люси Дуфф-Гордон писала потрясенно: «Он лежал на груде матрацев, тело его так высохло, что под одеялом он казался маленьким ребенком; глаза были закрыты, а лицо было таким болезненным, таким изнуренным, какое можно увидеть лишь в изображениях распятого Христа какого-нибудь старонемецкого художника».

Дальше Люси Дуфф-Гордон рассказывает, как «тонкими белыми пальцами поднял он парализованные веки», но это не совсем точно. Веко в случае надобности подымалось только одно, ибо лишь один, правый, глаз сохранял частицу зрения: левый ослеп совершенно.

В середине девяностых журнал «Знамя» из номера в номер анонсировал мой роман «Женщины и девушки Гейне». Это – парафраз названия большой гейневской статьи «Девушки и женщины Шекспира», но, вопреки названию, не о любви собирался я писать, а о роке, который преследовал поэта, об искуплении им грехов своего далекого любвеобильного предка.

Увы, не по зубам оказался мне этот орешек, силенок не хватило, но тема была не сторонней мне, я тоже чувствовал на себе тяжесть греховной отваги предка и тоже поневоле и бессознательно искупал этот грех. Правда, не болезнью тела – болезнью духа, но еще неизвестно, какой из недугов тяжелее. Во всяком случае, аукнувшийся во мне дедовский туберкулез перенес по-детски легко, а вот сыздавна поселившееся в моей душе чувство вины – непонятно перед кем и за что (теперь, кажется, понятно) – так, видимо, и не покинет меня.

Лишь в городе, где я появился на свет, оно чудесным образом оставляло меня – и в первый мой приезд, и во второй, и в третий. Почему? Быть может, подсознательно помнил то время, когда дед еще был жив и груз его грехов, разумеется, не сознаваемых им, лежал на нем самом.

Коканд называют городом поэтов, и это не метафора – стихотворцев оттуда вышло действительно много. Насколько мне известно, это единственный в мире город, где есть усыпальница поэтов. На художников Ферганская долина тоже щедра: недалеко от Коканда расположен знаменитый Гурум-сарай, прославившийся голубой керамикой. По всему свету расходятся изделия тамошних мастеров, у меня тоже есть ляган, большое глубокое блюдо, расписанное членом Союза художников СССР Рахимом Саттимовым, теперь уже покойным. Да и СССР нет, и Ферганская долина (как и мой Крым) – заграница, но когда в мае 2005-го там произошли кровавые события, они отозвались во мне так, будто все это прогрохотало у меня дома.

Словно на мелкие кусочки разлетелась жизнь, так бы можно было назвать и книгу – «Разбитая жизнь», но это уже сделал тот, шарж на кого помещен в игинском альбоме, на лицевой стороне листа, оборот которого отдан вашему покорному слуге.

Крупным планом. Валентин КАТАЕВ

Полное название книги, которая как раз писалась им в тот год, – «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Впрочем, Валентин Петрович, почти три часа проведший в «Крокодиле» и о чем только не говоривший с нами, не обмолвился об этой своей большой, в полтысячи печатных страниц, работе ни словом. Были вопросы о других его книгах, написанных в той же манере, которую он определил мовизмом, что в переводе с французского означает плохой, плохо. Он не стеснялся этого слова, даже бравировал им, понимая, что пишет не просто хорошо, а очень хорошо, избыточно хорошо.

Бунин в набросках к книге о Чехове, которую так и не закончил, приводит слова Антона Павловича: «Вы пишете: море пахло арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал».

Однако кумиром Катаева был не Чехов, а именно Бунин, хотя на той встрече в «Крокодиле» Валентин Петрович признался, что, из упрямства обронив однажды, будто он ученик Бунина, до сих пор страдает из-за этого. «Все ученики Горького, а я – Бунина».

В то время это прозвучало дерзостью: Горький был священной коровой, тем не менее страдающим наш гость, обласканный властями и читателями, триумфально прошагавший по жизни, отнюдь не выглядел.

В моих сделанных по горячим следам записях сохранилось еще одно высказывание Катаева: «Бабель всегда искал сотое, двухсотое слово, а я брал первое. Даже предпервое. – И повторил, обведя нас тяжеловатым и одновременно насмешливым взглядом: – Не первое, а предпервое. А его тоже надо поискать».

Ему подарили альбом Игина, открыв на том месте, где шарж на него, но наш гость собой любоваться не стал, а сразу же перевернул страницу.

Если он был самым старшим персонажем альбома, то я – самым молодым, и, может быть, поэтому он не только с полминуты вглядывался в розовощекого юношу, но и прочел вслух эпиграмму, построенную на игре со словом «лопата». По лицу патриарха пробежал вопрос, на который поспешили ответить, поведав ему о моих подвигах в Средней Азии и положив перед ним номер с самаркандским репортажем.

Репортаж предваряла фотография, на которой автор запечатлен в тюбетейке с пиалой в одной руке и булкой в другой. Да-да, с булкой, хотя крупно набранный текст под снимком гласит: «А пили ли вы чай с самаркандскими лепешками? Именно за этим занятием и сфотографирован корреспондент журнала „Крокодил“ Руслан Киреев. Но, как вы понимаете, вовсе не чаепитие было целью его командировки в Среднюю Азию».

Снимок этот – чистейшая мистификация. Меня щелкнула на задворках нашего подмосковного жилища жена и даже получила за фотографию гонорар – пятнадцать, если не ошибаюсь, рублей.

Не знаю, догадался ли об обмане Катаев, но словечко, которое он произнес, намекало, что догадался, хотя оно могло относиться не только к фотографии, но и ко всему самаркандскому предприятию. «Лицедействуете?» – спросил ветеран «Крокодила», обращаясь уже прямо ко мне.

На книге, которую он подарил мне спустя два года, написано крупным, ровным, отнюдь не старческим почерком: «Руслану Кирееву с приветом», и в этом лаконичном привете и поныне слышится мне то далекое, чуть ироничное, понимающее, благословляющее, идущее от старшего к младшему: «Лицедействуете?».

Лицедеем, конечно, он был великим, не чета мне. Вдохновенный, на протяжении многих лет, трубадур революции, под конец жизни беспощадно и красочно нарисовавший ее мрачное подземелье, где действовали коллеги моего деда-чекиста («Уже написан Вертер»), литературный отец вольнодумцев Евтушенко и Аксенова, публично заклеймивший в семьдесят шесть лет Солженицына, он, наверное, заслуживает и другого, более жесткого определения. Мой коллега по Литературному институту поэт-фронтовик Николай Старшинов, когда-то работавший в катаевской «Юности», рассказывал, что главный редактор, в шестьдесят один год вступивший в партию (а спустя шесть лет написавший апологетическую книгу о Ленине), упрекал своего беспартийного (таковым, кстати, и оставшегося) сотрудника в пренебрежении конъюнктурой.

И все-таки в определение «конъюнктурщик» большой писатель Катаев – большой и физически, и по своему таланту – явно не помещается. Тут другое. Екатеринбургский исследователь литературы Сергей Беляков опубликовал в 2005 году обстоятельную статью, в которой доказывает, что именно Катаев был прототипом Остапа Бендера. В статье нет и грана осуждения – напротив, она преисполнена восхищения как перед великим комбинатором, так и перед тем, кем, по глубокому (и весьма аргументированному!) мнению критика, навеян этот образ.

Погоня за деньгами? Да, причем оба не скрывают этого – ни литературный герой, ни его куда более удачливый прототип. Последнему было немногим больше двадцати, когда, явившись к своему кумиру Бунину, он откровенно заявил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» (Бунин записал эти слова в дневник), но в самой откровенности молодого провинциала сквозит такая бесшабашность, такие удаль и озорство, что понимаешь: на первом месте тут отнюдь не деньги, а азарт, этакий спортивный интерес. Когда-то он, «забавный и живописный оборванец», по определению Надежды Яковлевны Мандельштам, предложил ей пари: кто раньше – он или она – завоюет Москву. Завоевал он, но теперь, когда обоих давно нет на свете, мне думается, что проза Надежды Мандельштам, в некотором роде любительницы, куда значительней прозы матерого профессионала Валентина Катаева. Значительней не только в содержательном плане, но – главное – как явление искусства, что для него всегда, а в последние-то годы особенно, было первостепенно важно. Она победила его на его поле – можно, продолжая спортивную терминологию, и так сказать.

У Альберта Марке есть небольшой холст «Порт Гонфлер», хранящийся в нашем Эрмитаже. Море, суденышки, цветные радостные флажки… Я вспоминаю это полотно всякий раз, когда, гуляя по евпаторийской набережной, прохожу мимо тамошнего яхт-клуба. А еще вспоминаю рассказ Катаева о его встрече с художником, который в 1934 году посетил Москву. Или, правильней сказать, не рассказ, а анекдот, в старинном значении этого слова, – ну да, анекдот, тем более что слышал я его в устном исполнении.

Катаев, к тому времени уже мэтр от литературы, пригласил мэтра от живописи к себе домой и показал копию одной из его картин, причем копию настолько удачную, что французский гость поначалу принял ее за подлинник, о чем, изумленный, и сказал хозяину. Тот, не растерявшись (растерянным Валентина Петровича – как и Остапа Бендера – представить трудно), тотчас предложил художнику подписать полотно. Марке подписал. Я никогда не был у Катаева и, следовательно, не видел картины, не знаю даже ее названия – да и упоминалось ли оно? – но для меня эти два Марке, подлинный и виртуозная подделка, олицетворяют, с одной стороны, то, что делала на склоне лет Надежда Яковлевна, а с другой – то, с чем ушел из жизни Валентин Петрович. Его последние книги блистательны, спору нет, они нарядны, как те флажки и кораблики в «Порте Гонфлер», и все-таки что-то меня в них не устраивает. Что?

В ноябре 1982 года Давид Самойлов написал Лидии Чуковской, что читал новую катаевскую вещь и нашел, что у него «все в порядке – и построение, и сюжет, и лица. Но как будто внутри всего этого подохла мышь – так несет непонятной подловатиной».

Чуковская пришла в восторг от этого хлесткого сравнения. «Ваше определение гениально. Я пыталась выразить свое чувство, но мне не удавалось. Я говорила: это очень талантливый мертвец. Когда я прочла созданное вами определение, я смеялась до слез, до судорог, сидя у себя в комнате одна. Какая у Вас точность удара!»

Не знаю. Вот что я записал, вернувшись после той трехчасовой встречи в «Крокодиле»: «Мгновенно реагирует на каждую реплику, не возмущается, что его перебивают. Ощущение, что я в свои 29 лет мертвее его, 73-летнего».

Нет, не принимаю я ни эффектной, в духе Катаева, метафоры Самойлова, ни жесткой формулы Чуковской. Что-то другое здесь. Но что же? Что?

И тут на ум приходит другой француз, уже не художник, а артист, великий мим Марсель Марсо, в 60-е годы пожаловавший к нам на гастроли.

Спектакли проходили в театре Эстрады на Берсеневской набережной. Номеров было множество, но больше всего запомнился один. Мим примерял на себя различные маски, причем делал это все быстрее – выражение лица менялось мгновенно и неузнаваемо, – но в какой-то момент начались заминки. Снять очередную маску становилось все труднее, все больше усилий требовалось для этого, и вот наконец маска – нелепая, с комично-трагически разинутым ртом – приросла настолько, что отодрать ее уже не удалось. Так и ушел за кулисы – медленно, обреченно, на полусогнутых, обтянутых черным трико ногах.

Разнообразие литературных масок, в которых на протяжении полувека появлялся перед читающей публикой Валентин Петрович, поражает. Уподобляясь персонажу английского фольклора Оберону, имя которого красуется на обложке самого большого катаевского произведения, этот потрясающий человек в мгновение ока перемещался в совершенно разные персонажи, что, собственно, пытался делать и я («Лицедействуете?»), но у него это получалось куда артистичней, куда пластичней и выразительней. Он писал все лучше, причем особенно хорошо в том возрасте, когда по всем законам человеческой природы творческие силы должны ослабевать. У него с годами они возрастали. Что за дьявольщина? Ну да, дьявольщина.

Сейчас я вновь перечитываю его позднюю прозу и вновь – с восторгом, завистью и ощущением своей, по сравнению с ним, полной немощи, хотя до его патриаршьего возраста мне еще далеко. Каким фантастическим образом удалось ему сохранить молодость? Исчерпывающий ответ дал Гете в «Фаусте». Вот я и говорю: дьявольщина. Но может быть, это действительно единственный способ оставаться вечно юным?

Заканчиваю тем, с чего начал: альбомом Иосифа Игина. На катаевском шарже, напомню, два лица, но я убежден, что могло быть и три, и пять, и десять. Бог весть, какое из них истинное; мне, во всяком случае, этого не дано знать. Но я твердо знаю, я настаиваю, что, сколько бы ни было там лиц и что бы ни говорили глубокочтимые мною Самойлов и Чуковская, все это – лица живого человека.

Не мертвого, а живого. Очень, очень живого.

Год четырнадцатый. 1971

Итак, дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь. Но ведь у меня тоже дети – как раз в 71-м родилась вторая дочь – и, разумеется, тоже грехи. Но, рассуждаю я, уже без помощи многомудрого Гейне, уже сам, можно ведь попробовать искупить их собственными силами, а не перекладывать на невинные плечи дорогих тебе существ.

«Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждет, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда…»

Так начинается повесть «Искупление», ровесница моей второй дочери, хотя, в отличие от дочери, появившейся на свет, как и первая, восьми месяцев и весом чуть больше двух килограммов, рождалась она мучительно и долго, истерзав меня совершенно.

Но еще больше истерзало воспоминание о старике, который умоляет приемного сына не покидать его. В повести этого потрепанного мужичонку зовут Родионом Шмаковым, но я представлял себе не персонажа, я представлял себе реального человека, с которого персонаж был списан. Имя этого человека – Тимофей Михайлович, фамилия – Киреев.

Он появился в моей жизни году эдак в 50-м, сперва в коротких, торопливых, сумбурных письмах матери, которая всегда писала так, потому что именно так – сумбурно и торопливо – жила. Она сообщала, обращаясь ко мне, что теперь у меня есть папа, скоро я его увижу, это хороший и добрый человек, которого я обязательно полюблю. В то время я уже умел читать, но разобрать корявый материнский почерк было мне не под силу, поэтому письма читала мне бабушка, и у нее от волнения комок подкатывал к горлу: любимый внук скоро перестанет быть сиротой. Однако то была не только радость за внука, но и волнение перед неизбежным расставанием с ним. Мать писала, как славно заживем мы втроем.

Она прислала фотографию внезапно обретенного мною отца, маленький четырехугольничек, предназначенный для документов, и я, оставаясь один, то есть украдкой от бабушки, подолгу всматривался в немолодое худощавое, с мелкими чертами лицо.

Его послания ко мне, в отличие от материнских, были написаны ровным крупным почерком, который я легко разбирал. В них он рисовал, как мы будем с ним разводить кроликов, ходить на рыбалку, выращивать огурцы. И подписывался: твой отец такой-то. Я отчетливо различал красивую, с длинным хвостиком букву «Т», после которой следовала и без того короткая, а тут еще и усеченная фамилия. Мне в голову не приходило, что скоро это будет моя фамилия – пока что я носил материнскую.

Потом отцовские письма приходить перестали – только от матери, и бабушка, читая их, опускала целые куски. Внимательно и тревожно следил я за выражением ее лица. Что-то явно происходило там, на далеком Севере («Всю жизнь мне разбил север, тайга», – было вытатуировано на правом плече моей романтической мамы – симметрично татуировке на левом, о сыне Руслане, которого она клялась не забыть), но что именно происходило – понятия не имел, чувствовал лишь: что-то нехорошее.

В Симферополь мать приехала одна. Он должен был последовать за ней через год, раньше, объяснили мне, дела не позволяли, работа, но что это была за таинственная работа, что за неотложные дела, мне не говорили. Потом выяснилось: мой новоиспеченный отец сидел. До сих пор понятия не имею – за что, знаю лишь, что срок был небольшой, всего-то год. Но для меня этот год тянулся столь же медленно, как, по-видимому, и для него.

И вот наконец долгожданный день настал. Отец явился на рассвете, я вскочил и, в одной рубашке, босиком, с криком «Папа!» бросился навстречу ему. Он обнял меня левой рукой – правой рюкзак снимал; я помню холод этой заскорузлой твердой руки, помню колючую худую и тоже холодную щеку.

Первое время отец с матерью жили в коридоре, который бабушка дипломатично именовала комнатой со вторым светом, тем самым набивая перед квартирантами цену (квартиранты не переводились у нас, но бабушка пожертвовала этим дополнительным заработком ради дочери с мужем), потом переехали в город Саки. Собственно, статус города этот поселок, расположенный в шести километрах от моря, на берегу лимана, получил как раз тогда, в 52-м. Отец работал слесарем на стройке, ему дали комнату, и к первому сентября, то есть к началу учебного года, они меня забрали. Это был четвертый класс, смешанная школа, в отличие от мужской, в которой я учился в Симферополе. Перед школой стоял бюст Сталина, возле которого в марте 53-го мы несли поочередно траурную вахту. А двумя неделями раньше у меня появился брат Сашка, названный так в честь деда-чекиста.

Пока мать была в роддоме, отец на радостях запил. Но обо мне не забывал: вваливаясь поздно вечером домой, выворачивал карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал ее мне в руки. Я должен был есть ее, есть и не стесняться, потому-де, что я его сын и он любит меня как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил – люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже целовал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную, ту таинственную связь, какая соединяет отца с сыном.

Пьяным он читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня загадкой. Это был монолог об умирающем лебеде. Отец то взвизгивал – так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо – думаю, вдохновенный артист перевирал их. «И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий», – завывал он, и слезы катились у него из глаз.

Дня за два до выписки матери из роддома он потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились алкаши. Отец взял стакан «Волжского» – до сих пор помню название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина. «Сладкое», – сказал, отпив глоток. Под мышкой моего довольного собутыльника торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощеной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета – шерсть была темно-синей, с крохотными звездочками. Теперь оставшийся без присмотра муженек пытался продать ее. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком – то бишь со мной – в трудном, прямо-таки безвыходном положении. «Скажи, скажи, – дергал он меня за руку, – где твоя мать». И я говорил, едва ли не с гордостью: в больнице.

Отрез купили – за половину цены, если не за четверть, и папаша повел меня в привокзальный ресторанчик. Взял шоколадных конфет, пирожных и полную тарелку обжигающих, влажно блестевших сосисок. Я показал глазами на вино – мне хотелось сделать ему приятное. Он обрадовался и, оглядевшись, отлил мне четверть стакана.

По дороге домой мы орали песни и целовались – плешивый забулдыга и обалдевший от счастья одиннадцатилетний мальчуган, разом обретший и отца, и взрослую свободу, и доверие настоящего мужчины, которым рисовался мне в эти минуты мой приемный родитель. А через два дня настоящий мужчина валялся в ногах у своей жены, вымаливая прощение. Я молчал и, насколько помню, виновным себя не чувствовал – лишь позже в полной мере осознал свое пусть пассивное, но все-таки пособничество.

После окончания четвертого класса я с радостью и чувством освобождения вернулся в Симферополь к бабушке, а они с братом Сашкой переехали в совхоз «Виноградный», который фигурирует в «Искуплении» под именем – или уместней сказать: под маской – поселка Алмазово. Именно тут произошли те главные события, что впоследствии, многое, как водится, присочинив, я воспроизвел в повести, которую, вероятно, можно было бы назвать и «Возмездием».

Блок к названию своей знаменитой поэмы тоже не сразу пришел, первоначально она называлась «1 декабря 1909 года» – по дате, когда умер отец поэта. (Еще одно черновое название – «Отец».) При жизни творец «Стихов о Прекрасной Даме» относился к нему едва ли не враждебно, да и как могло быть иначе, если с самого рождения видел такое же отношение к этому далекому человеку со стороны близких. (Далекому и физически – в Варшаве жил – и духовно.) По мнению этих людей, а оно зафиксировано в воспоминаниях тетки поэта М. А. Бекетовой, «Александр Львович, во-первых, держал жену впроголодь, так как был очень скуп, во-вторых, совсем не заботился о ее здоровье и, в-третьих, бил ее».

Мою маму не очень-то побьешь, доставалось обычно ее спутникам жизни, да еще как доставалось, но раз, в Саках, вернувшись из школы, я застал ее на кровати стонущей, с синяком под глазом и мокрым полотенцем на лбу. Хорошо помню, как бросился в чулан за топором, чтобы зарубить негодяя. Но то ли топора не нашел, то ли бдительные соседи удержали малолетнего мстителя. Вот тогда-то я точно был ее сыном – может быть, единственный раз за всю жизнь. Но это не помешало мне написать искупительную вещь по отношению все-таки к нему, а не к ней. Равно как и Блок – по отношению к отцу, чувства к которому резко изменились под непосредственным впечатлением от его смерти. Сразу после похорон он пишет матери: «Для меня выясняется внутреннее обличье отца – во многом совсем по-другому». Именно так: внутреннее обличье отца. И, как в зеркале, добавлю я, свое собственное.

Мое внутреннее обличье сказалось в том, как я повел себя, когда у матери, которая частенько наведывалась в Симферополь, появились любовники. Я знал о них, но держал язык за зубами и не возражал, когда однажды она прихватила меня с собой в ресторан, где за нас обоих щедро расплатился ее веселый дружок.

Я тоже наезжал в «Виноградный», тем более когда стал работать старшим диспетчером, что давало мне право бесплатно раскатывать на автобусах по всему Крыму. На столе появлялся графин местного вина, привезенные мною городские гостинцы, мама пела, я декламировал стихи, а отец, дойдя до кондиции, исполнял свое коронное: «И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий». После чего заваливался спать…

Кончилось это тем, что мать от него сбежала, прихватив сына Сашу, который к этому времени закончил в сельской школе первый класс. Сбежала не просто в город, а в город курортный, празднично расцветающий с началом купального сезона. Сбежала, разумеется, не одна…

Ее избранником оказалось странное существо с невесть откуда взявшейся женской кличкой Ляля. Это был толстенький человечек, враль и выпивоха, которого она, впрочем, держала в ежовых рукавицах. И пенсию отбирала, и зарплату (пенсия была приличной, до майора дослужился), но он еще и помимо имел в своем ателье проката, где выдавал велосипеды и самокаты, на которых с трезвоном разъезжали по евпаторийской набережной как местные ребятишки, так и дети курортников, тогда еще не слишком многочисленных.

Если верить его рассказам (а я, разумеется, не верил), Ляля исколесил весь белый свет. Вернее, не исколесил – избороздил, поскольку служил на флоте.

Это – что на флоте – было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по городу – немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) «Капитан Ляль!» – говорила, подмигивая, мать.

Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, я лично глубоко сомневался. Разве что в юности. Все остальное время протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке – как в строю. Выдавая гражданам трехколесные драндулеты, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.

Брошенный муж пытался вернуть себе сына. Два или три раза приезжал в Евпаторию, и мы с ним гонялись за его соперником, чтобы отдубасить мерзавца. Тогда я однозначно встал на сторону человека, чью фамилию носил, ругался с матерью, а единоутробному брату Александру честно прочел написанную карандашом записку его поруганного отца, хотя, понимаю теперь, зря прочел – это было жестоко, непедагогично, а главное, совершенно бесполезно.

Записка эта, совсем ветхая, лежит сейчас передо мной.

«Дорогой мой сынулик Саша, напиши, как ты живешь с новым папой, как учишься и скучаешь ли обо мне. Я очень грущу о тебе, мой родной малыш, мне одному очень тяжело без тебя. Мать твоя украла тебя у меня, и сделать ничего не могу, чтоб вернуть тебя. Скажи, как относится к тебе этот подлец, все мне напиши, мой любимый и дорогой…»

Да, совершенно бесполезно, но я сделал все, что мог, однако это не помешало мне написать позже свое «Искупление», герой которого отчима предает. Вообще в своих литературных ипостасях я сплошь да рядом веду себя хуже, чем в жизни. Почему? Уж не надеюсь ли таким мазохистским способом генерировать энергию искупления, наполнившую горячей кровью столько литературных шедевров? Вот Достоевский, вновь и вновь распинающий в себе сладострастника – то в образе Ставрогина, то под маской старика Карамазова… Вот сборщик налогов Сервантес, который одной и той же рукой – своей единственной здоровой рукой – отбирал у крестьян последний хлеб, обрекая их на голодную смерть, и писал «Дон Кихота»… Вот Некрасов, горько оплакивающий в стихах мать, пока же была жива, не передавал в письмах даже привета.

Впрочем, мне было что искупать. Свою хотя бы неблагодарность. Все-таки я видел от своего отчима много хорошего.

Перед глазами стояло – и стоит до сих пор, – как я в рубашке вскакиваю с кровати и с криком «Папа!» бегу босиком по холодному крашеному полу навстречу чужому небритому дядьке, и тот обнимает меня. А еще стоит перед глазами, как однажды в жаркий день после отважного купания в ледяной воде (недалеко от «Виноградного» бил мощный родник) растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве, а тот, кого я называл отцом, опускается передо мной на корточки и протягивает ладонь, полную ежевики.

Мать была на семнадцать лет младше его. Помню, возвращаемся раз с сенокоса; он – с косой на плече, я – с желто-коричневыми маслятами в его засаленной кепке, которые эта остро отточенная коса срезала, как бритва. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит в ожидании нас наша королева. «Красивая она у нас», – говорит негромко отец.

Когда он умер, я давно уже жил в Москве, а мать взяла такси и приехала на похороны вместе с сыном Сашкой, восходящей звездой крымского футбола. Форвард молодежной сборной, рассказывала она после, плакал навзрыд. На поминки не осталась и больше не была в «Виноградном» до тех самых пор, пока я в один из своих приездов в Евпаторию не выказал настойчивого желания побывать на могиле отца. Она с энтузиастом взялась меня сопровождать – чуяла-таки, чуяла за собой вину!

День был пасмурным. На том месте возле погустевшего перелеска, где мы с отцом косили траву, темнело вытоптанное футбольное поле. А вот ореховая роща уцелела. Где-то здесь мы, опять-таки на пару с отцом, сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После наши ладони долго хранили темно-бурые несмываемые пятна.

Могилы на просторном кладбище, заросшем одичавшими абрикосовыми деревьями, найти так и не смогли. Положили цветы на чей-то безымянный, даже без креста, холмик (может быть даже и его), прошлись по деревне, побывали в доме, в котором жили когда-то и который я так подробно описал в давно уже напечатанном «Искуплении», распили бутылочку водки у маминой приятельницы, радостно узнавшей старую подругу (и, к счастью, не узнавшей меня), и отправились восвояси. Чуть было не написал: с чувством исполненного долга, но нет, ничего подобного не было, искупления не состоялось, как не состоялось оно и у моего героя. Он тоже возвращается к отчиму, но еще к живому, задаривает его гостинцами, щедро поит и даже идет с ним, деревенским шутом, над которым все смеются, в клуб, но ничего не помогает.

«С отчаянием уверовался я, что Шмаков будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого – напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней и неотвратимей подымается перед тобой однажды содеянное».

Таков финал «Искупления», с которым я предстал все в том же 71-м году на московском совещании молодых писателей. Руководителей нашего семинара прозы было трое: Юрий Бондарев, Георгий Семенов и семидесятилетний писатель-маринист Николай Панов. Добрый старик всех нас жалел, понимая, каким тяжким и неблагодарным делом решили заняться мы, Семенов, который через несколько лет очень поможет мне в трудную минуту, предпочитал говорить об охоте, о природе, о феноменальном собачьем интеллекте, зато Юрий Васильевич, уже тогда почти классик, не уставал поучать нас. В его военных романах этих менторских ноток еще не было, но чем дальше, тем звучали они все явственней, речь становилась все более витиеватой, особенно когда с трибуны выступал, а трибуны занимал все выше и выше.

Было нас на его семинаре человек двенадцать-тринадцать, но откровенно и с удовольствием выделял он только одного – длинного, тощего, горластого фронтовика, которому, единственному из всех, помогал впоследствии добрых четверть века, до самой его внезапной смерти в декабре 96-го. Все это происходило на моих глазах, потому что все эти четверть века горластый фронтовик щедро, иногда даже излишне щедро (он, впрочем, все делал с излишеством) одаривал меня если не дружбой, то исключительным доверием.

Крупным планом. Юрий ДОДОЛЕВ

Прочитав мое «Искупление», он сразу встал на сторону отца, у которого увели из-под носа сына. У Додолева ситуация была прямо противоположной: после развода с женой выкрал у нее своего малолетнего ребенка и увез в Казахстан, где работал собкором «Комсомолки». С тех пор и растил его – один, навсегда отказавшись от личной жизни. Резкий, порывистый, вспыльчивый, подчас бешеный – однажды пешком (бог весть, отчего пешком), прошагал своими длинными ногами через всю Москву, чтобы влепить пощечину литературному сановнику, редактору комсомольского журнала. Чем-то этот человек оскорбил его.

Ко мне он, не знаю уж почему, благоволил – быть может, потому, что я часами выслушивал его страстные телефонные монологи. Хотя грешен: иногда тихонько клал трубку на стул и уходил в кухню глотнуть чайку, потом возвращался, брал трубку, говорил «Да-да, Юра» и внимал дальше.

Юрой звали его все, даже те, кто был едва ли не вдвое младше его. Впрочем, моя дочь, та самая, что родилась в 71-м, называла его дядей Юрой и торжественно именовалась его невестой. Это началось с тех пор, когда он, будучи у меня гостях, залез, совершенно трезвый (он вообще пил мало, а вот конфеты только дай), – залез с нею, второклассницей с косичками, под стол, выслушал душещипательный рассказ о серьезном претенденте на ее руку, который разгуливал по школе в разрисованных ею сандалиях, и сказал: «А ну его, Ксюша! Выходи-ка за меня лучше».

Потом, уже у него дома, они играли в железную дорогу; это было старое додолевское хобби, которому он предавался часами. Он вообще был человеком азартным и увлекающимся, подчас несправедливым в оценках (что после, поостыв, легко признавал), но беспощадно, беззащитно правдивым. Правдивым до простодушия, до наивности, и это качество перешло в его книги.

На «бондаревском» семинаре мы обсуждали его повесть «Что было, то было». Это был рассказ о молодом фронтовике, с головой окунувшемся в бешеную круговерть первых месяцев послевоенной жизни. Я позавидовал тогда обилию жизненных впечатлений автора – поколение литераторов, к которому принадлежу я, в этом отношении куда беднее, – но одновременно меня насторожила явная избыточность материала, неистовость тона, крайность оценок. Недавние фронтовики совершали на страницах повести поступки, которые нам, воспитанным на уже полуклассических образцах официальной военной литературы, казались, мягко говоря, странноватыми. (Константина Воробьева тогда почти не издавали и уж к классикам точно не относили.)

Я не принял повесть Додолева. Не принял этически и не принял эстетически, но позже, читая новые книги писателя – а их у меня собралась целая библиотека, – все отчетливее сознавал, что бесстрашие, с которым автор рассказывал о времени и о себе, определило и нравственные принципы его прозы, и ее художественное своеобразие. Драматизм большинства его вещей обусловлен не внешними коллизиями и не трагическими совпадениями, а особенностью самого поколения, у которого была огненная закалка войны, были ее отметины на теле (на додолевском – тоже) и почти отсутствовал опыт мирной жизни. Парадоксально, но на фронте герои Додолева чувствовали себя уверенней, нежели потом, под тихим небом. Не легче, а именно уверенней. У этих людей была не просто потребность любить, но обязательно – любить за счет себя. Гармония исключена. Пусть любимому человеку будет не просто хорошо, а лучше, чем мне. Гораздо лучше. Как раз из таких и выходили в иные времена грешники и святые.

Помимо книг у меня хранится пачечка его писем. В одном из них он, человек чрезвычайно информированный, осторожно предупреждает меня, беспечно наслаждающегося крымским солнышком, о ярости, которую вызвала у властей публикация «Лестницы». «Пишу тебе это, чтобы ты спокойно пережил возможную разносную рецензию. Зная твою восприимчивость и чувствительность, прошу тебя отнестись к этому спокойно». И призывал брать пример со своего друга Василя Быкова, который и не через такое проходил.

До високосного 96-го года он не дожил полутора суток. А за два дня до операции, после которой так и не пришел в себя, позвонил мне из больницы и своим всегда бодрым голосом (я еще обрадовался, что и сейчас бодрым), поведал о планах встречи Нового года. Наказал сыну принести в палату красного вина, жареного поросенка и квашеной капусты. Он любил покушать, и сам прекрасно готовил, надев фартучек. Да и как не уметь, если в течение многих лет растишь ребенка без женщины в доме!

Женя отца боготворил. Именно от него узнал я о его смерти. Он говорил, задыхаясь как старик, – чтобы не разрыдаться. Этого-то Юра и боялся больше всего. Не того, что умрет, а что будет сын страдать. «Он из-за собаки, когда околела, ревел как ребенок». И чтобы смягчить боль, заранее, как когда-то меня с «Лестницей», старался подготовить его. «Мне отсюда, из этой палаты – дорога только на кладбище, до Нового года я, Женька, не доживу». Ровно за четверть века до этого, тоже в канун Нового года, умерла мать Юрия Алексеевича. Юрий Алексеевич помнил об этом, хорошо помнил, так что тот бодрый голос в телефонной трубке, разговоры о красном вине и жареном поросенке были, надо полагать, мистификацией чистой воды: не хотел ныть и портить мне перед праздником настроение. А может быть, заговаривал судьбу.

Сын его, некогда шалопай, как то с раздражением, то с умилением называл его в наших долгих разговорах отец, неоднократно вытаскивавший его из всевозможных передряг (раз даже попросил меня приехать на какой-то, так, впрочем, и не состоявшийся суд), – сын его стал знаменитым журналистом, создал несколько своих газет. У самого него детей не было, так что формула Гейне об искуплении детьми грехов родителей к нему неприложима. Поэтому свои грехи – во всяком случае, перед отцом – он искупил сам, посвятив ему целый газетный номер, вышедший накануне его сороковин. Там я впервые увидел на фотографии молодого, в гимнастерочке, Додолева.

На одной из своих книг он, писавший обычно длинные автографы, вывел коротко: «Помни обо мне, как я о тебе».

Помню, Юра. Помню.

Год пятнадцатый. 1972

Начнем эпически. Во вторник 18 апреля 1972 года транспортный рефрижератор «Остров Атласова» водоизмещением 15 669 тонн отшвартовался в восемнадцать тридцать от причала калининградского рыбного порта и взял курс на Атлантику. Судно было новеньким: чуть больше года минуло, как на нем, построенном на судоверфи Линдхольмен в шведском Гетеборге, подняли государственный флаг Советского Союза. Маленький остров, давший название судну, относится к Курильской гряде и, в свою очередь, назван в честь сибирского казака и землепроходца Владимира Васильевича Атласова. Все эти сведения я, водворенный в изолятор судна, записывал в амбарную книгу, которая лежит сейчас передо мною.

Изолятор был медицинским: сверкал никелем, удивлял высокой кроватью, сидя на которой, не достаешь пола (моряки говорят: палубы), и отсутствием стола. Так что амбарную книгу приходилось держать на коленях.

Я был, слава богу, абсолютно здоров – а иначе разве пустили б меня в почти трехмесячное плавание, да еще в тропические широты! – но определили меня именно сюда, дабы меньше шатался по пароходу (так опять-таки говорят моряки: пароход), меньше глазел по сторонам и записывал неизвестно что в свой чреватый неизвестно чем блокнотик. Не любят, ох как не любят на судне посторонних! Тем более если этот посторонний – журналист, корреспондент центрального журнала, да еще журнала сатирического. Одним словом, изолировали…

Изоляция, однако, продлилась недолго. Для меня до сих пор остается тайной, как я, человек неконтактный, более всего на свете боящийся оказаться кому бы то ни было в тягость, уже через несколько дней стал желанным гостем в любом месте судна, от мрачновато-холодных необъятных трюмов до вознесенного в небо капитанского мостика, от тесной двухъярусной каюты донкермана Филиппова, демонстрировавшего мне искусство вязания мочалок (одну подарил, и я этой филипповской мочалкой драю себя до сих пор), до апартаментов капитан-директора Виталия Ивановича Мельника.

Мы еще не вышли из пролива Зунд в пролив Каттегат, а меня уже перевели из тихого, спокойного, надежно запрятанного изолятора наверх, в каюту № 262, которая предназначалась для технолога, в нашем рейсе судовой ролью не предусмотренного. Каюта нещадно дребезжала, зато была просторна и светла, а главное, какой вид открывался отсюда, какой простор!

Северное море… За сутки пробежав его, вплотную, подходим к настежь распахнутым воротам в океан – Ла-Маншу. Далеко и невнятно ползет берег Англии. Когда теперь увидим сушу?

Долгие океанские будни. Привычное московское время остается далеко за кормой, в запад всверливаемся, час за часом отводя назад судовые стрелки. Вместо двадцати четырех – двадцать пять часов в сутки.

Как жизнь, прошли слева Азорские острова…

Под фешенебельным Майами, штат Флорида, родилась у матроса Стеблицына дочь. «Чернобровая», – отстукали в радиограмме, и молчаливо восхитился экипаж, заметив вдруг, какие прекрасные брови у Бориса Стеблицына… Стемнело. Многооконно вспыхнули небоскребы, загорелась, замигала вдоль побережья разноцветная неоновая реклама – не показалась ли она матросу Стеблицыну фейерверком в честь новорожденной?

И еще один новорожденный – Гольфстрим, старый мой знакомец, из-за которого «неуд» по географии схватил я в шестом классе. Родившись где-то здесь, рвется на север, мы же – на юг, врезаясь в него, и оттого тормозит он нас и подло отнимает у нас три кровных наших узла.

«В одиннадцать часов двадцать три минуты пересекли северный тропик», – объявляет по судовой трансляции вахтенный штурман Виноградов. Переодевшись в шорты, сооружаем на палубе из брезента и разных подручных материалов бассейн – прямо возле моей каюты. Сколько упоительных часов проведу я в нем – под тропическими звездами, разводя руками искрящуюся планктоном воду, которая толсто бьет из пожарного рукава! Ступнями ощущаешь, как меняется вдруг температура струи. Когда мощные судовые кондиционеры выключаются – неслышно и далеко отсюда, где-то в машинном отделении – вода холодеет до забортного уровня. Холодеет! Плюс двадцать четыре – августовское море в родной моей Евпатории, да и то не всегда, а тут – май, самое начало мая.

Но думал я, лежа в самодельном бассейне, расплескивающим через скользкие брезентовые борта кишащую светящимися микроорганизмами океанскую воду, вовсе не о Евпатории, где подобных чудес не бывает, и даже не о подмосковной Лобне, в которой остались жена и дочери (если верить моему судовому журналу, той самой амбарной книге, в начале плавания я больше скучал по годовалой Ксюше, а в конце – по восьмилетней Жанне), – думал я о совсем другом городе. Два с половиной месяца назад побывал там, каких-то десять-двенадцать часов, и то ночью; побывал совершенно неожиданно для себя, свалившись в сие благословенное место буквально с неба.

В Ашхабад летел, до которого оставалось рукой подать, в тепло и весну, предвкушая встречу с уже зацветающими абрикосовыми деревьями, но тут вдруг Ашхабад закрылся: снег. И не просто снег, а снегопад, которого, как рассказали мне после, не видели в это время года много лет. Объявили, что садимся в Баку.

В соседнем кресле дремала молоденькая девушка, с которой мы за все время полета не перекинулись ни словечком, а тут познакомились и отправились бродить по ночному городу. Заходили во все кабачки, изредка названивали в аэропорт – выяснить, что с рейсом, где-то в полночь нам сказали, что самолет улетел (с нашими вещами!), но нам хоть бы хны. Переночевали в какой-то школе – сторож пустил, бросил в учительской на пол тулуп, и мы, как дети (ничего не было между нами в ту ночь), проспали до утра.

Потом добрались-таки до Ашхабада, вызволили свои чемоданы, я устроил ее в вокзальной гостинице, а сам отправился в забронированный мне номер, куда нас вдвоем конечно же не пустили. Утром проводил ее в поселок под Ашхабадом, к тете, и уже вечером снова был там.

Какая то была неделя! От снега, устроившего нам это чудо, не осталось и следа, было тепло, а днем даже жарко, на рынке торговали зеленью и сладким вином на разлив, жарили на углях мясо, алели разъятые гранаты, – какая то была неделя! Она проводила меня в аэропорт и, пока я шел по летному полю, махала мне шоколадкой, которую я купил ей на последние деньги. И вот теперь, лежа в бассейне с водой из Мексиканского залива, куда, наконец, добрался наш «Остров Атласова», я не просто вспоминал почти такое же солнце над весенним Ашхабадом, но и обдумывал коллизию, в которую попадает мой пока что гипотетический герой.

Сейчас я на время откладываю свой судовой журнал и открываю толстенный том под названием «Все шедевры мировой литературы в кратком изложении». Там коллизии, которую я обдумывал в Мексиканском заливе, уделено всего несколько строк: герой романа летит в Аджарию (не в Ашхабад, а в Аджарию), знакомится в самолете с девушкой, они договариваются о встрече, но ему хватает двух дней, чтобы понять: на это свидание он, образцовый семьянин, не поедет. Нравственность побеждает.

Слово это – побеждает – в данном случае ключевое. Вещь, с явно избыточной, но все равно лестной для автора щедростью объявленная шедевром, с самого начала так и называлась – «Победитель»; сперва она мыслилась как рассказ или небольшая повесть, но к тому времени, когда «Остров Атласова», под завязку набитый мороженой рыбой, вернулся в родной Калининград, это был начерно законченный роман.

Записался он, однако, не сразу. Не давалась интонация, ускользал герой, действие топталось на месте, а моя заветная мысль, что формальная безупречность поведения на самом деле не всегда так уж безупречна, оставалась мыслью, формулой, риторической фигурой.

«Не работает эта машина, – как сокрушенно отзывался об одной из своих книг Джозеф Конрад. – Не знаю почему, но не работает».

Я как раз читал тогда взятый в судовой библиотеке томик этого невероятного поляка, который родился в Бердичеве и впервые услышал английскую речь в двадцать лет, что не помешало ему стать классиком английской литературы.

И вдруг машина – моя машина – заработала. Хорошо помню (да и судовой журнал подтверждает), что это был день, когда на палубе появилась черепаха. Три сгорбленных матроса в шортах волокли ее. Сначала я не понял, что она живая, но потом увидел, как дернулся и подтянулся серый черепаший ласт. Сухой… Болезненно-сухой, даже на вид. Сердобольный донкерман Филиппов, тот самый, мочалкой которого я до сих пор драю себе спину, с трудом поднял тяжелый, вибрирующий от напряжения пожарный рукав, из которого била в бассейн вода, и направил мощную струю на гостью, столь редкую на транспортных суднах. (С промыслового ее перетащили к нам лебедкой – в качестве презента.)

Струя разбрызгивалась о панцирь. Теперь, мокрый, он был не грязно-серый, как потрескавшаяся пустыня, а зеленый, свежий, яркий, синий, блестел солнцем. Ласты дрогнули и глубже втянулись, но тотчас недоверчиво, а после все смелее, узнавая свое, выпростались навстречу воде, зацарапали по железу, задвигались, отталкивая чужое – быстрее, быстрее… «Ужин ползет», – с чуть приметной иронией в голосе произнес старпом в солнцезащитных, зеркальных по тогдашней моде, собственноручно купленных им в Лондоне очках. Раньше он ходил на торговых судах – в иерархии гражданского флота они занимают верхнюю строчку – и теперь, среди рыбаков, подчеркнуто держался отдельно от всех. Заглядывая ко мне в каюту, пытался подискутировать о литературе, но разговора не получалось… Что-то мешало, и вдруг – именно в тот момент, на раскаленной палубе с черепахой, – я понял что. Ирония! Ирония, которую я так люблю в книгах и которую терпеть не могу в жизни, особенно когда она направлена на меня. И которая запустила-таки мою машину. Запустила! Я не только услышал интонацию героя, своего победителя, я в одно мгновенье увидел его – правда, это был не старпом в солнцезащитных очках, другой совсем человек, очень близкий мне. Я знал его давно и хорошо, на одном курсе учились, он был свидетелем на моей свадьбе.

Когда роман наконец был напечатан (через семь лет после написания), то не нашлось критика, который в своей статье или рецензии не упомянул бы иронии, с первой до последней строки пронизывающей текст. Для одних это было достоинство, для других недостаток – не сама, может быть, ирония, а ее, на их взгляд, избыток.

«Ирония героя не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых…»

«Против холодной иронии Станислава Рябова протестует наше здоровое нравственное чувство, привычно измеряющее ценность человека тем, насколько он открыт, душевен, расположен к людям».

«Когда меня уверяют, что киреевский повествователь сверх всякой меры ироничен и злоречив, я вижу перед собой желчного мизантропа; когда же читаю роман – передо мной остроумный и легкий собеседник, в чьих шутках больше наблюдательности, привычки все затверженное, повторное перетолковывать на игровой лад, чем яда».

Признаюсь, последний пассаж, в котором явственно слышится симпатия к герою, несколько удивила меня. Еще больше поразил режиссер Юлий Карасик, настойчиво домогавшийся разрешения экранизировать роман. Наши телефонные разговоры длились часами, но чем больше доводов приводил создатель прогремевшего тогда фильма о Ленине «Шестое июля», тем крепче становилось мое убеждение, что отдавать ему вещь ни в коем случае нельзя. «Да ведь Рябов – это я! – радостно вопил в трубку маститый режиссер. – Вы меня изобразили! Меня!»

В моих глазах это было равноценно саморазоблачению. Хорошо помню, что когда в своей дребезжащей каюте писал «Победителя», то, восхищаясь виртуозной находчивостью героя, его остроумием и быстротой реакции, одновременно ужасался: каков, однако же, монстр! Таковым, между прочим, и изобразил его, оформляя книгу, художник Виктор Алешин, за что получил отеческий нагоняй в «Литературной газете» ото Льва Аннинского, который увидел в Рябове человека будущего. «Этот суховатый, ироничный, точный работник есть тот тип, на которого можно опереться. Вот опора, вот надежда – этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными „художествами“, ни „жизненными благами“, – человек, который сегодня может сделать дело».

Виктор Алешин давно в могиле, и, может быть, поэтому я перечитал сейчас «Победителя» именно в его оформлении. Перечитал и вдруг обнаружил, что у меня и следа не осталось от былой неприязни к своему давнему персонажу. Восхищения, правда, тоже, но главное – неприязни. Совсем иное чувство обуревает меня. Чувство это – жалость. Почему-то никто из критиков – да, кажется, и читателей – не заметил, как чудовищно, как самоубийственно одинок мой герой. Лишь много позже, когда появились другие мои книги и другие персонажи, прочитал я в одном журнале, что «общая черта всех героев Киреева – это их странное и пугающее одиночество при всей их потрясающей контактности и умении расположить к себе окружающих».

Другая статья, где фигурировали эти герои, называлась «Сообщительность иронии» – крайне, полагаю я, неудачное название (стало быть, и концепция тоже), ибо ирония как раз разобщает людей, служит своего рода укрытием, за которым прячется человек. И выковырять его из этой вырытой им самим норы чрезвычайно трудно. «Смеющийся человек умирает один, – написал однажды Блок. И добавил: – Собаке – собачья смерть».

Знакомое мне с детства «странное и пугающее одиночество» временами настигало меня даже там, на «Острове Атласова». И тогда, спасаясь от него, я облачался в брезентовые штаны и куртку и спускался по отвесной металлической лестнице в пучину трюма, который загружали двухпудовыми коробками со свежемороженой рыбой.

Лебедка осторожно опускала их сюда огромными стропами. Там, наверху, была тропическая жара, и потому бесценный груз наш слегка запотевал. Я хватал твердый, как камень, промерзлый короб в охапку и тащил его в глубину трюма, где их аккуратно складывали рядами. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу – как-никак, восемнадцать минусовых градусов. Конечно, физически я был тут слабее всех – с детства терпеть не мог физкультуры, но я держался. Лишь бы не пожалели! Лишь бы не предложили отдохнуть! На промысле дорога каждая минута, поэтому даже капитан работал в трюме, даже старпома в его лондонских очках застал здесь однажды – мог ли я дать себе поблажку! Стараясь не слишком горбиться и не сгибать ноги в дрожащих коленях, дотаскивал коробку до места, плюхал, поддав ее животом, поправлял, чтобы синяя этикетка с красной рыбиной становилась вровень с другими красными рыбинами, и сразу же отправлялся за следующей. По пути незаметно проводил холодной, волглой уже рукавицей по разгоряченному лбу… Зато с каким чувством удовлетворения, с каким сознанием своего права уплетал потом наверху, став в кружок у камбуза, черепашьи отбивные! Прямо руками брали их – горячие, как зависшее в зените солнце над нами, припорошенные золотистым лучком, пропитанные красным перцем…

У моего победоносного героя не было таких минут. Я не дал ему их, не подарил, и потому, повторяю, он был так чудовищно, так самоубийственно одинок.

Я не случайно выделил, да еще дважды, это слово, хотя сам Рябов не говорит об этом. Но об этом говорит его брат-художник, вечный его оппонент. «Ты даже не сможешь убить себя. Чтобы покончить с собой, надо любить себя!»

Моему ироническому герою эта мысль кажется абсурдной. Зачем любить, если убиваешь! Или зачем убивать, если любишь? Одиночество не пугает его – нет, не пугает, а если вдруг и делается не по себе – очень редко! – он со своей железной выдержкой и не менее железной силой воли встряхивает себя. «Не хандри, Рябов! Видишь, птица летит, тяжело и устало, на ночлег. Одинокая птица в огромном небе. Это символ, капитан, не правда ли? Лишь муравьи живут кучей».

Он часто, обращаясь к себе, называет себя, разумеется, иронически, капитаном – пожалуй, это единственное, что осталось в романе от «Острова Атласова», на котором страницы эти писались… Писались легко и радостно – я едва поспевал за своим героем и не очень обратил внимание, как решительно – или, наоборот, не слишком решительно – отклонил он инсинуацию брата о его неспособности покончить с собой.

Брат ошибался. Реальный человек, с которого я списывал своего победителя и который в жизни тоже был победителем, да еще каким, наложил-таки на себя руки.

По иронии судьбы – и здесь по иронии! – я узнал об этом опять же на море. Вернее, у моря, на евпаторийском пляже, куда прибежал мой взволнованный родственник, у которого был телефон, и сообщил только что пришедшую из Москвы ужасную весть.

Он не сказал: покончил с собой, он сказал: умер, и мы с женой, только что вышедшие из воды, еще не успевшие вытереться, в первый момент просто не поверили – такой это был физически здоровый, такой физически сильный человек, любящий свое выносливое и ладное тело, постоянно тренирующий его, но тут вдруг нас осенило. Мы переглянулись – только переглянулись, без единого слова, и, опустив глаза, взяли полотенца.

Крупным планом. Валерий ГЕЙДЕКО

Он был из Ставрополя – почти из Симферополя, почти из Светополя, тогда еще, впрочем, не существовавшего, то есть был южанином, как и я, но, разумеется, не это сблизило нас. Что же? Я никогда не задавал себе этого вопроса, вот только теперь, но не уверен, что сумею ответить на него.

Наверное, это смог бы сделать другой наш сокурсник, Эдик Образцов, с которым я тоже сошелся очень близко и который был полным антиподом Валеры Гейдеко. Экспрессивный, эмоциональный, наделенный проницательным умом и недюжинным талантом, он был бесспорным лидером нашего прозаического семинара. (Гейдеко – тот учился на семинаре критики.) Мне отдавали, и то не очень уверенно, с оговорками, второе место, на первое же, прочно и сразу занятое Образцовым, не претендовал никто.

У меня сохранилась записочка, в которой он своим мелким, бисерным, летящим почерком писал без единой помарочки, что если даже ничего и не добьется в литературе, а я добьюсь, то все равно он будет считать себя и талантливее, и умнее меня.

Мне трудно возразить против этого. Природа была к нему щедрее, нежели ко мне, и, возможно, как раз эта мощная одаренность сыграла с ним злую шутку. Все давалось ему слишком легко, и я подозреваю, что именно это (или, вернее, и это тоже) помешало ему реализовать себя. Больно уж многого хотел он от людей и судьбы – по несомненному для себя праву человека, который на голову выше других. Старое присловье: кому много дано, с того много спросится, было ему внутренне чуждо. На свой лад переиначил его: кому много дано, тот много и спросить может. С мира… С людей…

Валера Гейдеко, повторяю, был его полной противоположностью. Единственный критик на нашем курсе, он на первых порах довольствовался малым: прилежно писал рецензии, которые охотно печатали столичные издания. Поначалу довольно пресные, они все больше наполнялись иронией и даже ядом, но в меру, в меру… На литературных генералов руки не подымал, да и кто бы позволил ему! Но в личном общении вел себя куда свободнее. В нем была своего рода артистичность: цепко схватывал самую суть человека и умел передать ее интонацией, мимикой, хлесткой, подчас убийственной репликой. Однако и тут сдерживал себя. Лишь глаза блеснут озорно, лишь гмыкнет и ухмыльнется дурашливо, а язвительный комментарий свой произнесет мысленно, как это делал впоследствии мой Станислав Рябов. В «Победителе» внутренний монолог героя занимает куда больше места, нежели произносимые им слова, по большей части нейтральные.

В отличие от своего брата-художника, которого я списал, конечно же, с колоритного Эдика Образцова, Рябов не давал себе пощады. Работал он неистово – как, собственно, и его прототип. После гибели Валерия его отец-журналист написал обширные воспоминания о сыне. Эта простодушная рукопись хранится сейчас у меня – из нее-то я и узнал, уже через много лет после публикации романа, как беспощаден к себе был стремительно завоевавший Москву ставропольский мальчик. Беспощаден и по-своему талантлив.

Являясь в библиотеку, брал стопку книг, причем книг серьезных, трудных, какие обязательно следовало знать человеку, решившему посвятить себя литературе, и через неделю приходил за новой порцией. Библиотекарша невольно выражала сомнение, что можно осилить все это за столь короткий срок, и тогда, растягивая рот до ушей, Валера предлагал пересказать любую главу любого тома.

Несомненно, он был самым начитанным среди нас, самым подготовленным, самым профессиональным; женились мы с ним почти одновременно, но я остался на дневном отделении, а он перешел на заочное, и его взяли в штат «Комсомолки». Аспирантуру тоже окончил заочно, триумфально защитил диссертацию «Чехов и Бунин» и в тридцать с небольшим стал заместителем главного редактора журнала «Дружба народов». Баруздин видел его своим преемником, чего не скрывал – Сергей Алексеевич долго и тяжело болел, и отец Валеры Алексей Игнатьевич, когда я бывал у них в Ставрополе, простодушно (опять употреблю это слово) хвастался, что его сын, которого он боготворил, вот-вот станет Главным.

Хворый Баруздин, однако, пережил своего крепкого (не пил и не курил, пудовыми гантелями махал) зама. «Когда мне позвонил Сергей Алексеевич, я взвыл от боли», – писал мне позже Гейдеко-старший. Позвонил, чтобы сказать: Валерия нет больше. Он повесился в квартире, которую снимал на пару со своим приятелем, – повесился в ванной комнате, в плавках, оставив на столе две сберегательные книжки с незначительными суммами и записку: «Лиля, вот деньги, которые ты хотела». Без подписи… А перед тем отправив телеграфом пятьсот рублей в Ставрополь, чтобы родителям было на что приехать на похороны.

Все предусмотрел. «Ты все предвидишь, все учитываешь… Все, что ты делаешь, диктует тебе твой разум». В романе это обвинение бросает Станиславу Рябову его братец-художник, в реальности же нечто подобное выслушивал я – от Эдика Образцова. С Гейдеко он на подобные темы не говорил: они вообще мало общались, почти откровенно презирая друг друга.

А я выслушивал. И никогда не опровергал. Не потому что в принципе никогда ни перед кем не оправдываюсь, а потому что чувствовал: Образцов со своей звериной проницательностью угадывает то, что во мне действительно есть. Именно этой стороной своей натуры – своим рацио – я был близок к Гейдеко, зато другой – к Образцову. И то, что во мне есть это другое, он тоже знал и чрезвычайно ценил это. На своей первой – и последней, увы, – книге, которая вышла в его родной Туле, когда автору едва исполнилось двадцать пять, написал: «Единственному человеку, которого то ненавижу, то очень люблю, но без которого трудно жить».

Я очень дорожу этим автографом. И книгой. И своей многолетней дружбой-враждой с этим и для меня тоже единственным человеком.

Образцов бесследно сгинул в 90-е годы – все мои попытки выйти на его след оказались тщетны. Возможно, он и поныне жив, а возможно, конец его был страшен – я видел людей, с которыми он, спиваясь, якшался последнее время. Да, страшен, но, хочу надеяться, не страшнее гейдековского.

Алексей Игнатьевич уверял меня в письме, что в гибели его сына повинна жена Лиля. Она и сама призналась мне, что в пятницу (повесился он в ночь с воскресенья на понедельник) муж предупредил ее по телефону: если не дашь развода, то некому будет платить алименты.

Она не поверила. Решила, это шантаж – уж ребенка-то своего он не оставит.

Этого болезненного, родившегося семимесячным мальчика Валера буквально выходил – кормил и поил его, вставал к нему ночью, ездил с ним по врачам. Маме было не до того – собою занималась. И все-таки не только она виновата в его смерти. Последние годы он стал писать прозу – очень слабую прозу, которую, тем не менее, печатали: он был влиятельным человеком. Его боялись. Не знаю никого, кому бы он сделал бы пакость – наоборот, многим помогал, – но его боялись, как боятся в романе моего Рябова. Так вот, он стал писать прозу, которую печатали и даже хвалили, но сам-то он знал ей цену – как, настоящий профессионал, вообще знал толк в литературе. Не просто знал литературу, а любил ее, испытывал наслаждение, особенно от стихов. Именно он открыл мне Давида Самойлова – никогда не забуду, как потрясли меня «Выезд» («Помню, папа еще молодой…») и особенно «Пестель, поэт и Анна», которые я впервые услышал в авторском исполнении; Валера специально для меня поставил пластинку и, видя впечатление, которое произвели на меня эти стихи, тотчас подарил мне ее.

Со страхом ждал я, как отнесется он к моему «Победителю». Узнает? Не узнает? Для меня это так и осталось тайной. Есть лишь письмо, которое он прислал мне, получив в издательстве на «внутреннюю» рецензию, что было полной неожиданностью для меня, два моих романа. «Руслан! „Апология“ еще лучше „Победителя“. Я потрясен. Так сейчас не пишет никто».

Что имел он в виду? Вероятно, форму, по тем временам отнюдь не традиционную, за что мне тогда немало перепало: эксперименты, а уж тем более изыски, не приветствовались. Но это были не изыски, это был вынужденный шаг.

У меня нет дара рассказчика; я не могу последовательно, шаг за шагом, разворачивать историю, и потому я начал ломать композицию, мешать времена – прошлое, настоящее, будущее, тасовать прямую и косвенную речь, вставлять в реальные сцены вымышленные эпизоды. «Победитель» написан не от первого и не от третьего лица – от второго, что было моим собственным изобретением. Я и не подозревал, что за полтора десятилетия до меня то же самое проделал француз Мишель Бютор в романе «Изменение».

Но все это – приемчики, все это ухищрения, все это, в конце концов, фокусы. Я отдаю им должное, но чем дальше, тем больше ценю в искусстве другое…

В последнюю ночь на «Острове Атласова», когда мы с помощью рыжеволосого и жизнерадостного датского лоцмана пробирались по проливам к нашим территориальным водам, старпом, не снимая темных лондонских очков, поведал мне о затерянном в океане крохотном островке Вознесения. За тысячи миль плывут к нему черепахи, чтобы отложить в его горячий песок яйца. Как ориентируются они? По небесным телам? По магнитному полю Земли? По так называемой силе Кориолиса, то есть по разности в скоростях, с которыми вращаются на разных широтах точки земной поверхности? Бог весть. Пока что наука не дала ответа на этот вопрос, но я сейчас думаю о другом. Я думаю, что не только у черепах есть свой остров Вознесения, у людей тоже.

И у Валеры Гейдеко был? Наверное, был, только он не нашел его.

Год шестнадцатый. 1973

Это был год приобретений, которые казались мне тогда весьма значительными и которые, как это частенько бывает, обернулись впоследствии потерями, и год потери, первой настоящей потери, что, в свою очередь, обернулась пусть относительным, но приобретением: повесть написал. Написал быстро, в один присест, что немудрено, ибо впервые работал в совершенно непривычных для меня, прямо-таки сказочных условиях. Отдельная комната, тишина, хорошая еда по расписанию – словом, Дом творчества. Подмосковный Дом творчества имени Серафимовича, знаменитая Малеевка, куда я теперь имел законное право брать путевку. Членом Союза писателей стал – это, собственно, и было приобретением года, главным приобретением, которое несло с собой сопутствующие: дома творчества, поликлинику, оплату больничных листов и прочие маленькие – а иногда и не такие уж маленькие, кому как – блага. С крахом Советского Союза они, естественно, были утрачены. Поликлинику отняли; дома творчества, во всяком случае, львиная доля их, ушли неведомо куда; заболевший писатель, если он не служит где-либо, не получает нынче ни гроша… Но все это – потери поздние, и потери, в общем-то, ерундовые по сравнению с той, что обрушилась на нашу семью в 73-м: впервые я лицом к лицу столкнулся со смертью.

Я употребил слово «семья», и это требует пояснения. Да, меня растила бабушка, но рядом постоянно находилась ее сестра тетя Маня – в одном дворе жили; ее муж дядя Дима был единственным мужчиной в моем тогдашнем окружении. Хотя почему тогдашнем? Женщины окружают меня и поныне: жена, дочери, внучка. Еще одна внучка, которая появилась на свет, когда я уже писал эту хронику… Даже собака, и та была у нас женского пола.

Это, конечно, не тот «Город женщин», который воссоздал в своем изысканном и безумно длинном фильме стареющий эротоман Феллини, и даже не город вовсе, а дом – вот-вот, дом, в котором женское начало безусловно и очень привычно для меня превалирует над мужским. То бишь моим собственным. Но это ничего. В своей тарелке чувствую себя. Во всяком случае, с женщинами нахожу общий язык куда быстрее, нежели с мужиками.

Итак, дядя Дима был в моем детстве единственным мужчиной, постоянно пребывающим если не рядом, то поблизости. Длинный, худой, лысый (впрочем, на улице он не появлялся без берета), под закатанными рукавами – трехэтажные мускулы, которые я с благоговением ощупывал: всю жизнь дядя Дима проработал грузчиком. Был он при этом типичным подкаблучником: супруге своей, грамотной, начитанной, в гимназии училась, тете Мане подчинялся беспрекословно. Знал, словом, свое место – ив прямом, и в переносном смысле слова. Пусть, к примеру, кинотеатр, куда мы являлись вчетвером – я, бабушка, тетя Маня и он, – наполовину пуст, больше, чем наполовину, две-три дюжины кресел заселены – из полутысячи, все равно отыщет свое, и никакая сила не сдвинет его, каким бы неудобным место это ни было. А если, паче чаяния, оно окажется занятым, будет стоять над душой и бубнить, бубнить: «Это мое… У нас билеты… В кассе купили…» Негромко – супруги своей опасался, которая вмешалась раз, занудой обозвала, приказала: «Сидеть!» – и он, зыркнув по сторонам, покорно опустился на указанное ею место. Но весь сеанс не столько на экран глядел, сколько на подлого захватчика. Бдительная тетя Маня, которая о культурном уровне мужа пеклась неустанно, толкала его локотком: «Смотри!».

Послушно поворачивал он голову, но через минуту она сама по себе, тихонечко так, возвращалась на прежнюю позицию. О, каким взглядом провожал он оккупанта, когда картина заканчивалась и горстка людей покидала зал! Сужались глаза, рот сжимался. Каким взглядом! Вот это и был для дяди Димы подлинный разбойник, бандит – живое воплощение зла, и что по сравнению с ним все экранные прохиндеи!

Тогда меня забавляло это болезненное пристрастие дяди Димы к своему месту, но теперь я понимаю, какой это мощный и древний инстинкт. Первобытный – так даже можно сказать. Пусть крохотное совсем, пусть не навечно, но свое, свое, и мало ли бывает в жизни минут, когда лишь сознание, что такое место существует на земле, спасает нас и дает возможность жить дальше.

Но есть свое место и навечно; дядя Дима, самый крепкий из моих стариков, самый молодой – на четыре года моложе жены, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчетам, далеко пережить моих бабушек, родную и двоюродную (я грустно представлял, как сидим мы с ним за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), – дядя Дима первым обрел свое вечное место.

Это случилось как раз в 73-м. В нашу лобненскую квартиру позвонили поздним вечером, я, еще не распечатав телеграммы, стал привычно совать почтальонше деньги, а она – и это уже непривычно – брать отказывалась, что было, сразу понял я, дурным знаком.

Вылетев первым самолетом, в полдень я был в Евпатории и скоро знал все подробности неожиданной смерти своего пусть не кровного, но все равно родственника. Знал, с какими словами ушел он из жизни.

Если приподнять в кладовке полочку, то под ней обнаружится в стене щель. В ней-то и лежали, завернутые в фольгу, двести тогдашних рублей, которые втайне от жены накопил дядя Дима. За какой срок? Неизвестно. Этого он сказать не успел. Примчалась еще одна «скорая», теперь уже специальная, в окно протянули шланги и провода, сразу несколько человек в белых халатах суетились у кровати, но все уже было напрасно.

«Под полочкой в кладовке. Деньги». Это и были его последние слова. Об этом думал, умирая, понимая, что умирает, и только одного боясь: пропадут деньги!

Принято считать, что в последние сознательные минуты человек говорит о самом важном для него. Прощает. Благословляет. Кается в грехах. Отлетающая душа должна быть легкой. Дядя Дима облегчил себе душу так.

Когда я прикидываю, как определить его существование на земле, то в голову мне приходит слово «отдельно». Он жил отдельно. Отдельно от жены, от родственников, от соседей и знакомых. Отдельно от всех. Это было своего рода великое противостояние. С одной стороны – замкнутый, подозрительный, никому не доверяющий человек, с другой – весь остальной мир с его опасностями и подвохами.

У Рубцова есть стихи:

Мы были две живых души,

Но неспособных к разговору.

Мы были разных два лица,

Хотя имели по два глаза.

Так вот, это о нас. О Дяде Диме и обо мне. Или всяком другом на моем месте.

Вспоминаю, чему учил он меня во дворе у своей голубятни, когда все в ней было спокойно и на крыше не сидело чужака. Защищаться, когда нападут, вот чему. Он не сомневался, что нападут, и при этом непременно исподтишка, с крупным перевесом в силе. Ничего! Короткий резкий удар в переносицу, и противник повержен.

«Вот так», – тихонько, чтоб не услышал никто, произносил он, и его зоркие глаза, чуть суженные вниманием, быстро перемещались с вытянутой жесткой ладони на мое лицо, потом, удовлетворенные, обратно. Это он смотрел, какое впечатление производит на меня его рука. Прекрасные минуты! Жена и ее сестрица, моя бабушка, сроду не дарили ему ничего подобного, а я дарил, и если этот тайный мизантроп испытывал ко мне известную привязанность, то, наверное, только поэтому.

Впрочем, время от времени моя бабушка выказывала ему своеобразные знаки внимания: поборов гордость, просила помочь по хозяйству. Например, заделать дырку в полу или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дядя Дима, подумав (обязательно подумав!), наклонял в знак согласия голову.

Делал он все не спеша и очень старательно. Закончив, бережно складывал свой нехитрый инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Понятливая хозяйка пыталась сунуть ему в карман деньги, но он живо поворачивался всем корпусом. «Димушка! – уже волнуясь, уговаривала бабушка. – Я обижусь». Дядя Дима, хотя и был выше ее почти на две головы, смотрел на нее исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмет деньги, и она знала, что возьмет, только не сразу. «Ну пожалуйста! Я не скажу Мане», – быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.

С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только еще тщательней и придирчивей, снова поправлял что-то, снова внимательно осматривался вокруг – не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трешницу!

Разумеется, в тот же день бабушка под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. Маленькое лицо тети Мани каменело, сурово поджимались тонкие губы. Не приведи господь мужу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Жена выдавала ему сполна – в ярости ее язычок не знал пощады. Дядя Дима не оправдывался. Но и деньги не возвращал. Подкаблучник подкаблучником, в определенных делах он был тверд как кремень.

Но тогда, в Малеевке – первой своей Малеевке, – я писал повесть не о нем, а о его брате, человеке не просто щедром, а щедром безудержно, подчас до глупости. Разбазаривал ну ладно деньги – и здоровье тоже, и самую жизнь.

Николай был моложе Дмитрия, вот только кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, хотя и побывал в плену, а второй, младший, весь израненный, с дырявыми, это уже от последующего туберкулеза, легкими. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету – пяток лет авось протянет. Дядя Коля прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больницы, чтобы поиграть в бильярд или выпить с приятелями кружку-другую пива. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливо убереженного войной и берегущего себя брата Дмитрия.

В загородной больнице лежал тогда дядя Коля, в очередной раз отдавая Богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба и ужаснулся: из них двоих – того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, – на покойника больше походил тот, который сидел. Хватив на поминках несколько рюмок, пошел плясать. Эта-то почти фантасмагорическая сцена – танец на поминках – и была тем самым зерном, из которого я теперь выращивал в Малеевке повесть.

Моя комната под номером тридцать пять была самой маленькой во всем доме творчества. Единственное окно выходило в лес. Заснеженные сосновые лапы едва не касались стекла, а на форточку, когда открывал, чтобы проветрить, садилась синица. Кто-то, обитавший здесь до меня, приучил ее, и теперь я тоже прихватывал для нее из столовой угощенье.

За стеной жил Василий Песков, тонко и по-мужски сдержанно писавший о природе. Его большая, с фотографиями автора книга «Шаги по росе» получила девять лет назад, в 64-м, Ленинскую премию, поначалу предназначавшуюся Солженицыну за «Один день Ивана Денисовича». В последний момент, однако, власти спохватились, нашли замену, и замену, надо признать, достойную.

Песков был самым молодым лауреатом этого высшего в стране поощрения. И самым тихим. Ни громогласных благодарностей, ни заверений в верности, ни даже, по-моему, интервью. Мне кажется, он этой премии стеснялся, она придавила его, и, сдается мне, он бы от нее с удовольствием отказался, но шаг этот был бы слишком громким для него, человека, повторяю, по природе своей тихого. Даже в малеевском коридоре вывесил между нашими дверями написанное от руки объявление: «Лучшее, что мы имеем здесь, – тишина».

Как я был благодарен ему за этот деликатный призыв! Как свято соблюдал его! Машинки у меня не было, от руки писал, а рта практически не раскрывал. Даже в столовой, где велись оживленнейшие литературно-светские беседы, в том числе за нашим столиком. Лишь закончив повесть и выпив в честь этого водки, которая продавалась бутылками тут же, в буфете, безо всяких наценок, сделался, как это всегда происходит со мной, разговорчивым, чем заслужил ехидное замечание соседа по столу: «А вы, оказывается, обладаете даром речи».

Но это было уже в конце моего 37-дневного – на полтора срока взял путевку – пребывания здесь. А так, заканчивая обед, вставал на лыжи и дотемна уходил в лес. В кармане был блокнотик и огрызок карандаша. Работа над повестью продолжалась без перерывов, разве что на сон, в который не погружался без таблеток, все более сильных; впрочем, на ночь клал на тумбочку возле кровати лист бумаги и все тот же карандаш, а утром не без труда разбирал свои слепые каракули.

Зерно, из которого проросла повесть – хмельной танец на поминках, – дало неожиданные и бурные всходы. Мой герой, которого я из дяди Коли переименовал в дядю Пашу, а его настоящую фамилию Симаков заменил фамилией Сомов, – на другой день после похорон брата, вместо того чтобы послушно вернуться на машине родственника в больницу, сбегает из дому. По-мальчишески, из окна, по приставленной соседом лестнице. И пошло-поехало! В конце концов сын с невесткой отлавливают его в бильярдной, где он из последних сил играет свою последнюю в жизни партию – победную партию! – и в полубессознательном состоянии водворяют-таки в больницу.

В себя он приходит уже в изоляторе, куда кладут совсем безнадежных. И правильно, одобряет Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком! В рот ему сунута трубка с кислородом, и потому бедняга, все еще ощущающий себя кавалером, не может поздороваться с медсестрой Верочкой, что колдует спиной к нему над склянками с лекарствами. И тогда, улыбнувшись проказливыми губами, с последним усилием поднимает он руку, ласково проводит ожившей на миг ладонью по роскошному, туго обтянутому халатом женскому заду.

Так заканчивается повесть. Признаться, я восхищался своим героем, но давал высказаться и тем, кто сурово порицал его. Резче всех, мучительней всех говорит сын, нервный, впечатлительный юноша, вообще-то обожающий отца. «Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя шлюхи, – вот до чего ты докатился! Вон, посмотри, что ты сделал из нее! Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она – мертвая. Ты убил ее. Удушил. Двадцать пять лет ты душил ее. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты изранен? Что ты болен? Мы-то здесь при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью, но это не дает тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло!»

Я не знаю, говорил ли реальный сын реальному отцу нечто подобное, но я знаю, я хорошо помню, что сказал он мне, прочитав повесть – уже много времени спустя, когда дяди Коли не было в живых: «Зачем ты придумываешь?». Мягко сказал, с чуть приметной досадой, но я отчетливо расслышал безмолвно прозвучавшее в его словах обвинение: почему ты оболгал моего отца? Ради чего?

Я не стал оправдываться. Не стал приводить мнение тети Мани, к тому времени тоже умершей; «Посещение» – так называется повесть – было последней книгой, которую она, почти ослепшая, прочитала незадолго до смерти. «Господи, – удивилась она, – откуда ты так хорошо знаешь Кольку!» Для нее брат мужа был просто Колькой, которого она тоже любила, которым тоже восхищалась и которого беззлобно, весело осуждала – как, например, тогда, на поминках, когда он пошел в пляс.

У моего молодого и простодушного критика, которому я, конечно же, не стал объяснять, что писатель имеет право на вымысел, оказались искушенные в литературе сторонники. Если вы откроете последние номера «Нового мира» за 1975 год, то в традиционном анонсе на год следующий прочтете, что редакция наряду с новыми романами Федора Абрамова, Чингиза Айтматова, Владимира Богомолова намерена опубликовать повесть Киреева «Посещение».

Анонс появился вопреки воле заместителя главного редактора поэта-фронтовика Михаила Львова, который считал, что автор оклеветал его боевых товарищей. С ним не соглашался другой заместитель, тоже фронтовик, прозаик Олег Смирнов. Спор их мог разрешить только главный редактор, опять-таки фронтовик, и разрешил – в пользу повести, однако в журнале она выйти не успела: опередила книга.

Критика писала о ней доброжелательно, хотя и скупо. Вопрос, правда это или неправда и уж тем более клевета или не клевета – вообще не затрагивался. Но меня до сих пор мучает, что я не сумел тогда ответить сыну своего героя, который в моем сознании живет, разумеется, как реальный человек. Конечно, он не совершал всего того, что описано в повести, но ведь мог совершить, мог, хватило бы сил и отваги (у меня б не хватило), и я, повторяю, им восхищаюсь. Восхищаюсь неустанным, изо дня в день, из года в год проявлением силы жизни и любви к жизни – той самой силы и той самой любви, которых лично мне подчас остро недостает.

Не только мне. Задолго до своей первой Малеевки я наткнулся, не помню уж где, на стихотворение, которое мгновенно отпечаталось в моей памяти, тогда еще весьма хваткой. Это было стихотворение о поэте, который, возвращаясь во хмелю домой, увидел в подворотне замерзающего пса, привел его к себе, вылечил, откормил, и в благодарность пес в один прекрасный день вытащил из воды вздумавшую утопиться девицу. Поэт и ее пригрел, и девица – тоже, надо полагать, в благодарность – в ту же ночь родила великолепного сына.

Могло ли все это быть в реальности? Вряд ли, но поэтическая реальность живее и животворней реальности житейской, будничной, вот только как я мог объяснить это далекому от литературы человеку? Какими словами должен был растолковать, что привидевшиеся мне в крохотной малеевской комнате приключения его отца вовсе не напраслина, которую писатель безнаказанно возводит на своего героя, а правда? Пусть она не проявилась в действительности, как не проявляется фотопленка, если не погрузить ее в соответствующий раствор, но ведь содержащаяся на пленке информация не становится от этого менее достоверной.

Вот, однако, как заканчиваются те поразившие меня стихи:

Но в этот вечер я не встал со стула,

История мне не простит вовек,

Что пес замерз, девчонка утонула,

Великий не родился человек.

Как часто произносил я мысленно эти строки! Ведь я тоже сколько раз не вставал со стула: недоставало силы жизни. Недоставало любви к жизни.

Между тем поэт, написавший это, не просто жил вместе со мной в Малеевке, но жил напротив меня, дверь в дверь – я по два-три раза на дню сталкивался с ним в коридоре. В следующем, 74-м году его назначат главным редактором «Нового мира» – он-то и будет тем самым человеком, который, ставя точку в затянувшемся споре своих замов о моей несчастной повести, решительно выскажется за ее публикацию.

Крупным планом. Сергей НАРОВЧАТОВ

Читая ее, Сергей Сергеевич наверняка вспоминал свое давнее стихотворение «Пес, девчонка и поэт» – хотя бы потому, что в моем сочинении почти дословно повторяется его, наровчатовская, строчка: «Я во хмелю всегда сентиментален…». Именно такой упрек бросает моему герою его юный сын: «Во хмелю ты сентиментален».

Я обнаружил это нечаянное заимствование только теперь, перечитав повесть. И еще одно совпадение, связанное уже не с этим стихотворением, с другим – «Кукла» называется. Герой Наровчатова отправляется покупать куклу дочери, мой – внучке, у обоих не хватает денег – самую малость, и обоих выручает добрый и притом совершено незнакомый человек. В стихотворении это продавщица, в повести – таксист. А кукла замечательная. «Льняные волосы, красное, в синий горошек платье…» У Наровчатова, правда, – голубое, и он наверняка помнил эту деталь, хотя стихотворение было написано более двадцати лет назад.

Память у него была феноменальная, о ней ходили легенды. Друзья звонили ему, чтобы уточнить какую-нибудь цитату – из античного, например, автора, и он, не отходя от телефона, в точности приводил ее, называя при этом и произведение, и год издания, и чей перевод, а если существовал другой, то и этот, другой, тоже.

Книжником он был страстным. Сколько раз я видел его в Лавке писателей на Кузнецком Мосту выходящим из подсобного помещения, святая святых, куда пускали лишь избранных – я, во всяком случае, не побывал там ни разу! А он выносил оттуда целые стопки книг, но стопки – это когда томики новые, только что из типографии, антикварные же – по отдельности, ибо цена одной такой книжечки равнялась подчас стоимости трех костюмов.

У него трех костюмов не было. Я говорю об этом с такой уверенностью не только потому, что сам, насколько помню, видел его всегда в одном и том же, но существует еще и его собственное признание. «Стыдно сказать, но этот костюм у меня – единственный. Собираю третью библиотеку. Довоенная распалась сама по себе. Вторую – растранжирил. А теперь вот вновь собираю… Мы, может быть, – последние книжники».

Эти слова были сказаны им именно в Лавке писателей – другому великому книжнику, Владимиру Цыбину, который увековечил их в своих воспоминаниях. Кстати, Владимир Дмитриевич, с которым мы много лет проработали бок о бок в Литературном институте, тоже не блистал разнообразием своего гардероба… И взгляд у него, как и у Наровчатова, был «снизу вверх», какой, опять-таки по наблюдению Цыбина, «бывает только у много читающих книжников».

А в том, что читал Сергей Сергеевич не просто много, а фантастически много, неправдоподобно много, я убедился еще тогда, в Малеевке. В тамошней библиотеке тоже был заветный уголок, куда не всех пускали, а он оттуда чуть ли не ежедневно выносил по несколько книг.

Однажды я заприметил среди них толстенный том «Писем Плиния Младшего», за которым давно и безуспешно охотился. Его издали еще в 1950 году, крохотным по тем временам тиражом. Набравшись смелости, я спросил у заведующей, а можно ли мне, и она пообещала дать, когда вернет Сергей Сергеевич.

Он вернул через два дня, мне же понадобилось без малого две недели.

В его библиотеке было двадцать тысяч томов – это впятеро больше, чем в моей, но в отличие от меня он все свои книги не только прочитал, а обработал, занес в каталог и – навсегда в свою память. Что, впрочем, не мешало ему перечитывать некоторые вещи, причем не только классику, а подчас и то, что было ему не совсем по душе. Или даже совсем не по душе.

Именно это произошло с моим романом «Победитель». В «Новом мире» он появился в 1979 году благодаря заведовавшей тогда отделом прозы Диане Варткесовне Тевекелян. Отважная женщина, она поставила его в номер без ведома главного редактора – его не было в Москве, и он прочел его лишь в Коктебеле. Сначала первую часть, которая ему не понравилась, о чем он и написал заведующей отделом, а потом, когда подоспела июльская книжка, со второй, прочел и вторую, – она ему не понравилась тоже. Из чего недвусмысленно следовало, что роман печатать не стоило.

Не только он считал так. «Победителя» ругали многие, но многие и хвалили – видя это, Сергей Сергеевич перечитал роман и опять написал письмо Тевекелян, в котором признался, что вещь ему «приятнее не стала», но публиковать ее надо было непременно… Обо всем этом я узнал от самой Дианы Варткесовны уже после смерти Наровчатова, настигшей его как раз в обожаемом им Коктебеле.

Случилось это ровно через два года после публикации «Победителя» и – ровно через два месяца после скоропостижной смерти его жены Галины Николаевны. Я хорошо помню эту крупную, ладную, красивую женщину еще по Малеевке; в отличие от своего угрюмого, тяжеловатого, медлительного мужа, всегда глядящего себе под ноги, она была чрезвычайно приветлива и раз даже, опередив и невольно устыдив меня, поздоровалась первой.

Экономя время, он не спускался утром в столовую, вообще до обеда не вылезал из пижамы, в которой я столько раз заставал его в коридоре (туалеты тогда располагались на этаже), – завтрак жена, его ангел-хранитель, его нянька, его первая помощница, приносила ему на подносе в комнату. Точнее, в комнаты – их у Наровчатовых было две. Если я занимал самый маленький номер, то они – самый большой. Субординацию в Литфонде, вершившем домами творчества, блюли свято, а Сергей Сергеевич давно уже был крупным писательским начальником. Сановником, можно и так сказать, но сановником с характером. С характером и принципами.

В 1970 году, после разгрома «Нового мира», ему предложили занять место Твардовского, но он наотрез отказался. Лишь спустя четыре года согласился принять журнал и потом, какие бы должности ни сулили ему, говорил, что умрет редактором «Нового мира».

И умер… В июле 81-го. Я тоже был тогда в Коктебеле и хорошо помню его сидящим на раскладном стульчике, но уже не под ноги глядящим, а на море, на сопки, на чаек… На медленно фланирующих мимо братьев-писателей. Взгляд его когда-то пронзительно синих, а теперь выцветших глаз был спокоен, точен и одновременно – какой-то нездешний взгляд. Или это мне сейчас так видится, по прошествии лет?

В столовой он появлялся все реже, но уже не потому, что экономил время, которого ему оставалось так ничтожно мало, а потому, что все сильнее болели и все хуже слушались ноги, обмороженные еще на Финской войне, куда он пошел добровольцем. Как и на Отечественную.

Его сильно подкосила внезапная смерть жены. Путевки в Коктебель, сразу на два срока, выкупались в Литфонде ею, но ту, что предназначалась Галине Николаевне, пришлось переписать на племянницу. Одному бы ему не доехать.

В Коктебеле он собирался закончить третий рассказ из исторического цикла. Два первых, «Абсолют» и «Диспут», увидели свет, когда их автору перевалило за шестьдесят. В мировой литературе вряд ли сыщется другой пример столь позднего и притом блистательного дебюта; прежде ведь не писал художественной прозы.

Увы, третий рассказ, рабочее название «Янус», остался незаконченным. В томе Плиния Младшего, который я когда-то читал в Малеевке сразу после Наровчатова, были подчеркнуты карандашом слова: «Смерть всегда обрывает что-нибудь начатое». Он ли сделал эту пометку? Бог весть.

Последний раз я видел его в воскресенье 19 июля на все том же раскладном стульчике. А уже вечером, когда стемнело, его увезли на «скорой» в Феодосию, но я об этом узнал лишь на следующий день, на пляже. Рассказывали, что носилки не разворачивались в дверях, локти лежащего на них задевали косяк, и подоспевший врач сложил ему руки на груди крест-накрест. «О Господи!» – только и произнес больной.

Больше он не поднялся. Во вторник ему ампутировали ногу, а в ночь на среду он умер. Не поднялся, да, и все-таки покаянная строка «Но в этот вечер я не встал со стула» к нему не относится.

Наровчатов встал.

Он встал, когда отказался сесть в еще теплое место растоптанного Александра Твардовского.

Встал, когда принял-таки захиревший журнал, возродил его и поклялся умереть его редактором.

Встал, наконец, – и пусть для других это пустяк, а для меня важно, – встал, чтобы, больной, безмерно усталый, загруженный работой и куда более интересным для него чтением, заново перечитать не легший ему на душу роман, публикацию которого считал ошибкой, и найти в себе силы признать, что ошибался-то он.

…Когда его хоронили в Москве, солнце палило по-коктебельски жарко.

Год семнадцатый. 1974

Вот уж пять лет, как мы жили в Лобне, которая лишь раз появилась, причем под своим собственным именем, в одном из моих сочинений: в Лобне обитает герой «Песен Овидия», написанных через много лет после того, как мы из нее уехали. Тогда же, в 74-м, я самозабвенно работал над другой вещью, причем добрая половина этой работы, во всяком случае, ее подготовительная часть, проходила в забегаловке, которая громко именовалась кафе и в которой, надо сказать, я чувствовал себя весьма комфортно.

Городом Лобня стала каких-то полтора десятилетия назад – прежде это была станция. Электричка шла сюда из Москвы тридцать минут, это если без остановок, с остановками же – тридцать пять или тридцать шесть.

Выйдя из электрички, подымаешься на мост по деревянным, окантованным металлическим угольником скрипящим ступенькам, медленно возносясь над черными гирляндами нефтяных цистерн, над платформами с песком и досками, оранжевыми тракторами и поставленными на попа контейнерами, а также, случалось, над вагонами с живым – вернее, полуживым – грузом, что обреченно хрюкал, ворочался, пищал и взвизгивал, медленно вымирая от голода и жажды. Сутками простаивали на запасных путях эти чудовищные загоны, затопляя густой, вязкой вонью не только станцию, но и многочисленные пристанционные построечки: крохотный зал ожидания с круглой железной печью в углу и билетной кассой, забранной веером стальных прутьев, магазинчик, еще один магазинчик, но это слева, если встать лицом к Москве, а справа тянулся наш многоподъездный пятиэтажный блочный дом.

Все три наших окна, включая кухонное, выходили на станцию, а это означало, что жили мы в круглосуточном громе, который усугублял рев самолетов: неподалеку был аэропорт, да не какой-нибудь, а Шереметьево. Спасаясь от шума и вони, я уходил в глубь городка, к небольшому водоемчику, на берегу которого и располагалась моя забегаловка. Здесь я не просто тянул дешевое разливное винцо, но именно – опять выделю это слово – работал: собирал материал для повести с несколько претенциозным, как понимаю теперь, названием «Приговор».

Работа, по крайней мере, эта ее часть была мне, не стану скрывать, приятна, и весьма. Алкоголь я, как уже признавался, всегда считал своим если не другом, то надежным товарищем. Одно время собирался даже написать книгу о нем. О своих с ним почти идиллических, за редким исключением, отношениях. Разумеется, это была бы благодарная книга и, разумеется, антипедагогическая, причем по временной своей протяженности она превосходила б ту, что я мало-помалу разворачиваю сейчас. В хмельной-то рай я вошел куда раньше, нежели в рай литературный. Но такая книга уже написана. Я имею в виду «Джона Ячменное Зерно» Джека Лондона. Эту уникальную книгу несколько портит назидательность, но она понятна и простительна, если учесть, что именно алкоголь свел писателя в могилу сорока лет от роду. Мне же, смею думать, он продлил жизнь, столько раз спасая от смертной тоски, отчаянья и неверия в себя.

Сейчас мне уже не вспомнить, как называлось то колоритное торговое заведение на берегу водоемчика – в повести я окрестил его «Ветерок». Не помню подлинного имени и заведующего заведением – тощего (белый халат был всегда великоват ему), болезненного на вид, очень подвижного, с быстрыми, умными, невеселыми и настороженными глазами. Я назвал его Аристархом Ивановичем. («Мой отец, – говорит он о себе, – был человеком претенциозным: я – Аристарх, сестра – Маргарита».)

Кто-то из критиков остроумно заметил, что Аристарх Иванович – это повзрослевший Филя. Может быть. Только парикмахер Филя, юный и наивный герой моей первой повести, за себя воевал, а искушенный Аристарх Иванович – за сына. Себя уже, понимал, не спасти, время, когда, следуя примеру Чехова, можно по капле выдавить из себя раба, упущено, да и вообще человек не властен поднять самого себя за волосы. Но ребенка своего, десятилетнего мальчугана, вытащить можно.

Вытащить – откуда? Из какой такой трясины? И учится ведь хорошо, и старшим не грубит, и не по годам развит. А отец недоволен. Отец придирается. К чему? А к тому – дико вымолвить! – что узнает в этом маленьком человеке самого себя. Свою собственную мелочность. Свою трусость. Свое угодничество… Точь-в-точь, как я узнаю в своих детях свои недостатки.

В каком возрасте закладываются основные наши качества? Такие, как доброта, смелость, чувство собственного достоинства? Рано. В три-четыре года. Ну в пять лет. Ну в семь… К тому времени, во всяком случае, когда у человека вырабатывается идеал личности – сознательный идеал, – сам он как личность в основном уже сформирован.

Разумеется, идеал потому и идеал, что достичь его невозможно. Но возможно приближение к нему. Пусть медленное, пусть не по прямой даже, но – приближение. Для этого необходимо, однако, чтобы цель располагалась не где-то за тридевять земель, а на расстоянии, которое подвластно человеческому шагу.

А если не подвластно? Если ты слишком далек от того, каким хотел бы видеть себя? Если природа и обстоятельства сотворили из тебя нечто такое, что душа твоя принять не в состоянии? Можно ведь других обмануть, подчас даже самых проницательных, но себя-то, себя разве обманешь? Разве обманешь собственных детей? Вот и решает мой Аристарх Иванович, безудержный книгочей – это и отрада его, и беда, – что отныне ни одной нечестной копейки не прилипнет к его рукам. Отныне ни одному наезднику – так назывались в «Ветерке» разные полезные люди, любители дармовой выпивки, – не нальет он и стакана вина. (Я видел, часами простаивая за своим столиком, что наливал, да еще как!)

Трагический разрыв между живущим в душе идеалом и этой самой душой, от природы слабенькой, да еще падкой на материальные блага, пусть даже относительные, образовался у Аристарха Ивановича благодаря исступленному чтению. Сейчас я понимаю, что это недостаточная мотивировка. Тут – изъян повести, серьезный авторский просчет, на который никто из критиков не обратил внимания. Одних книг мало, обязательно человек нужен, живой человек, который оказывал бы на формирующуюся личность (именно формирующуюся, когда еще не все затвердело) свое благотворное влияние.

У меня такой человек, к счастью, был. Я уже вскользь упоминал о нем – это живущая с нами в одном дворе бабушкина сестра тетя Маня, жена голубятника дяди Димы, на похоронах которого плясал из последних сил его обреченный брат Николай, тем подарив мне ненароком повесть «Посещение».

Эта маленькая старушка дала мне импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. Всего лишь импульс, электрический разряд, искорку, которая пусть и не зажгла во мне горячий и устойчивый пламень, но хотя бы дала представление, что такой пламень в природе существует.

Как умела она слушать! Не слушать, нет, это неточное, неполное слово, даже отдаленно не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку.

Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты (старыми деньгами) загулявший дядя Коля. Не к родному брату Дмитрию – к ней. Она отчитывала его: «Помрешь же, окаянный! Помрешь!» – и лезла в шкаф за облезлой, с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после ее смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации «золотого» займа. Семь штук по двадцать рублей (это уже деньгами новыми) – она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами.

Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу легкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. «Вырядилась! А глаза-то пустые». Но когда с Валей Киселевой, прототипом моей Раи Шептуновой из «Лестницы», стряслась беда и мать сгоряча выгнала ее из дому, то не кто иной, как тетя Маня приютила ее. «Душа-то хорошая у девчушки. Душа…»

К ней бежала, поругавшись со своей матерью, моей бабушкой, и моя мать-хабалка. Тетя Маня утешала ее, поила чайком и клала на ту самую узкую тахту, на которой я так любил лежать, часами философствуя со своей начитанной, обо всем имеющей свое собственное мнение двоюродной бабушкой. Она подарила мне моего первого в жизни Пушкина, огромный том, который я с трудом мог удержать в руках. Она читала мне вслух Паустовского – позже он стал, не очень, правда, надолго, моим любимым писателем и навсегда – эталоном нравственности. К ней, безотказной тете Мане, летел я, когда не мог решить задачку по арифметике, и ей же читал свои стихи.

Не все. О любви не читал, стеснялся, зато так называемые патриотические, что было на самом деле высокопарной трескотней, она выслушивала с волнением, сглатывая комок в горле. Обе мои бабушки, родная и двоюродная, страстно верили в коммунистические идеалы, но это не мешало двоюродной время от времени похаживать в церковь, куда иногда, тайком от сестры, прихватывала и меня.

Путешествовали мы с ней и в Воронцовскую рощу – ближний, сразу за городом, лесок, покрывающий, не слишком густо, холмы, которые постепенно и уже довольно далеко от Симферополя переходили в знаменитые Крымские горы. Между холмами пробирался совсем еще худенький, особенно в конце лета, Салгир. Но затоны попадались глубокие, по грудь и выше, так что можно было искупнуться. Что я и делал, а после растягивался мокрым дрожащим телом на раскаленной глине, потрескавшейся и белой, – не оттого ли места эти именовались глинками? Глинка первая, глинка вторая, глинка третья. Самой глубокой была четвертая – именно сюда много лет спустя я приведу своего Аристарха Ивановича с сыном, который, переправляясь на другой берег по поваленному дереву, плюхнется в воду. То будет ключевая сцена повести.

После купания собирали кизил – розовый, жесткий, теплый от солнца. От оскомины сводило рот, но кизил предназначался не для еды, а для наливки и варенья.

Иногда за нами увязывался кто-нибудь из дворовых мальчишек – тетя Маня никому не отказывала. Собственных детей у нее не было. В молодые или даже юные годы, помогая красноармейцам, сильно простудилась и лечиться не стала – до собственного ли здоровья, когда такие вокруг события! И поплатилась бездетностью.

Понятия не имею, знала ли она тогда об этом. Предупреждала ли дядю Диму. Я не замечал, чтобы он переживал из-за этого или упрекал ее, но моя память сберегла лишь вторую половину их жизни, когда ни о каких детях не могло быть и речи.

Замуж она вышла уже под тридцать. А раньше? Не находился человек, которого бы полюбила? Не до того было молодой и горячей активистке? У меня хранится пачка пожелтевших документов, перебирая которые, я вижу, что кем только не была в свои молодые годы тетя Маня, закончившая свою трудовую деятельность скромным курьером! Удостоверения, справки, выписки из протоколов, где фигурируют слова и выражения, звучащие для моего уха архаизмами: ячейка, политшкола, закрытый рабочий кооператив, женорганизатор, слушательница Юридических курсов при Окружной Коллегии Защитников (все с большой буквы). И так далее. Как раз в это время и появился в ее жизни ладный и видный собой, молодой, еще не начавший лысеть дядя Дима.

Не в ее жизни. Рядом. В свою жизнь, напряженную и стремительную, она его так и не пустила. Да и не годился он для этого, с его малой грамотностью и вялым общественным темпераментом.

Я тоже, при всей ее любви ко мне, существовал рядом. Каким счастьем для меня было общение с нею, но когда однажды бабушка уехала по профсоюзной путевке в дом отдыха, то моя поначалу беспечная и веселая жизнь у тети Мани, полная захватывающих дух разговоров, превратилась мало-помалу в ад. Вот когда я понял, что такое время. Каждую минуту я ощущал в отдельности. Садился и чувствовал, что сажусь. Вставал и чувствовал, что встаю. Не шевелился и чувствовал, что не шевелюсь… Я чувствовал это кожей, нутром своим, поскольку рядом была пожилая маленькая женщина, которую раздражало каждое мое движение, как, впрочем, и моя неподвижность. Да, она искренне любила меня, но сейчас меня было слишком много. Ей мешало, что рядом ходит, сопит, дышит, жует что-то, шмыгает носом (я сызмальства страдал хроническим насморком. «Да высморкайся же ты!» – вскрикивала она, и кулачки ее сжимались), чешется и скрипит пером постороннее существо.

С каким нетерпением ждал я из дома отдыха свою вздорную, свою непригодную для умных разговоров бабушку! Какие письма писал ей! Там не было ни слова жалобы, ни единого намека, чтобы приехала раньше (эти письма сохранились, и я буквально вчера перечитал их), но она, не обладавшая ни умом, ни просвещенной гуманностью своей сестры, все поняла и примчалась досрочно. Вот праздник-то был!

Мне нелегко достались эти строки. Нет ли в них того холодного бесстрастия, которое сродни неблагодарности? Вина ли тети Мани, что ее доброта была добротой на короткой дистанции, порывом, спринтерским рывком, который способен показать чудеса интенсивного и деятельного чувства, но который – и это вполне естественно – исключает изнурительный марафон?

С дядей Димой, тем не менее, она прожила больше сорока лет. Разное бывало, и я свидетель тому, но ведь прожила!

На его могиле она дряхлыми руками воткнула в кладбищенскую землю шиповник, он прижился и регулярно цвел. Невысокий и корявый, колючий, с маленькими листиками, крепко держался он в скудной глинистой почве под степными ветрами и палящим солнцем; в один из моих приездов в Евпаторию, когда мы с ней пришли сюда, она показала рукой себе под ноги и сказала: «Меня здесь положите».

Готовилась. «Мы отжили свое, – сколько раз говорила она мне – без грусти, но с пониманием Закона. – Теперь ваш черед».

С пониманием! За это ей была ниспослана легкая смерть. Декабрьским утром строгала топориком щепу, бросив соседке с предвкушением: «Сейчас печечку растопим. – И вдруг выронила топор, зажмурилась, простонала: – Головушка… Ой, головушка моя!» – тихо завалилась на бок, и дух ее отлетел.

Не голова – головушка. У нас в Крыму так не говорят. Это от средней полосы, от родной ее Тамбовщины, где она так мечтала побывать перед смертью.

Я уже упоминал: последнее, что она прочитала в своей жизни, была моя повесть о дяде Коле «Посещение». В эту книгу входят еще две вещи. Одна из них – «Приговор». Ее она прочесть не успела. Но я убежден, что, страстный поборник честности, она Аристарха Ивановича, допускавшего в своем «Ветерке» разные махинации, пожалела бы. Не осудила б, а пожалела. И уж ни в коем случае не стала бы выносить приговор (из тех, что окончательный и обжалованию не подлежит), каким угрожает главному герою один из завсегдатаев «Ветерка» спивающийся Педагог.

Это не просто кличка. Педагог действительно работал учителем – Аристарх Иванович раз или два видел его с указкой в школе, где учился его, Аристарха Ивановича, сын. Была своя кличка почти у каждого завсегдатая – так старика, вечно жалующегося на своих дочерей, хозяин заведения прозвал Лиром. И однажды имел неосторожность произнести это имя при Педагоге. «Вы Шекспира читаете?» – удивляется тот.

Аристарх Иванович, не вынимая рук из великоватого ему халата, говорит, что не только Шекспира, многое чего, но книги книгами, главное же, и он прекрасно понимает это, в другом: надо жить так, как хочешь, чтобы жил твой ребенок.

Педагог внимательно слушает, а спустя день дает, нетвердо ворочая языком, неожиданный совет: «Бросьте читать Шекспира. Вам это противопоказано. Займитесь чем-нибудь другим. Собирайте спичечные этикетки».

Мой самолюбивый герой воспринимает это как хамство, но теперь уже он не может отделаться от Педагога, а тот, почувствовав слабину, просит налить ему в долг. Иначе, грозится, вынесет приговор. «И вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен. Не мною, нет, но я вам его зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен выпить еще стакан вина».

Аристарха Ивановича бьет нервная дрожь. Накануне у него с сыном произошла безобразная сцена на реке, на той самой четвертой глинке, куда мы ходили с тетей Маней – в повести, правда, это место зовется иначе. Сын боится переходить на другой берег по поваленному дереву, отец заставляет и, подстегивая собственным примером, чуть ли не выделывает па на словно бы откатывающемся назад – на фоне быстрого течения – дереве. Бесполезно! Аристарх Иванович сжимает кулаки, из-за стиснутых зубов вырываются негромкие ругательства (с того берега, играючи перебравшись туда, за ними с удивлением наблюдают их спутники), и Игорь подчиняется, но через два шага, потеряв равновесие, шлепается в воду. Вслед за ним бросается в реку, где глубины-то по грудь, обезумевший отец. Сын отталкивает его мокрыми руками: «Гад, гад! Торговец! Ворюга! Ненавижу тебя!».

Всем своим существом отторгает мальчик отцовский уклад жизни, и в этом яростном отторжении – надежда на то, что сам он, может быть, вырастет другим. Аристарх Иванович не понимает этого: страх за сына, свалившегося на другой день с высокой температурой, перевешивает все.

«В муках и страданиях отец обретает сына», – подытоживает во «внутренней» рецензии писатель, чье веское слово решило, собственно, судьбу рукописи. Лишь одно замечание было у этого авторитетного эксперта: герои идут на уток в начале мая, когда птицы сидят на гнездах. Отсюда совет: заменить охоту рыбалкой.

Автор совету рецензента внял. Человек этот знал толк не только в прозе, но ив охоте. Как, впрочем, и в рыбалке…

Крупным планом. Георгий СЕМЕНОВ

Его собственная проза, медленная и негромкая, походила, как это и должно быть, на своего автора. Никогда не повышал он ровного глуховатого голоса; надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек. А он, судя по приветливой улыбке на всегда загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась. Будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то слегка воспаленными – по ночам работал! – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей, к чему-то прислушивался.

Но вести доходили не всегда добрые. И пусть они не касались его лично – это неважно, все равно принимал их близко к сердцу и старался по мере сил преобразовать в вести добрые. Именно так появилась та решившая судьбу моей рукописи «внутренняя» рецензия.

Я ни о чем не просил его. Просто сидел в Доме литераторов и тихо пил, переживая семистраничный разгром, который учинил моим повестям член редакционного совета издательства «Советский писатель» Юрий Лаптев, человек бдительный. Бдительный и потому влиятельный. Вынесенный им приговор был как раз из числа окончательных и обжалованию не подлежащих. «Р. Киреев неправомерно сгустил краски».

После такого резюме можно было сразу забирать рукопись, но на месте не оказалось секретаря, поэтому мне предложили заглянуть часа через полтора либо завтра.

От издательства до Дома литераторов два или три квартала. Случалось, я пролетал их – на крыльях радости и успеха – минут за десять, а иногда тащился под грузом очередной неудачи вдвое дольше.

В тот день – в моей памяти он остался как день Георгия Семенова – этот путь занял полчаса, не меньше. Обычно облегчение наступало после первых пятидесяти граммов, но тут уже в ход пошли вторые, однако выражение обреченности с моей физиономии, по всей видимости, не сползало, коли подсевший к моему столику Семенов осведомился своим тихим голосом: «Что-нибудь случилось?».

Я небрежно махнул рукой. Ничего, мол, особенного – обычная отрицательная рецензия: их на моем тогда еще не таком уж длинном веку накопилась уйма. Худо только, что сотворил ее член редакционного совета, а это уже как бы официальное мнение издательства.

Семенов молчал. Задумчиво смотрел на меня своими светлыми бессонными глазами и молчал. Потом пригубил кофейку и заговорил о чем-то другом. Я вежливо слушал, но мне было неинтересно. Литературные неудачи истощали, истончали мой и без того не слишком сильный жизненный тонус, все вокруг словно бы подергивалось этакой сероватой пленочкой, расцветить которую мог разве что алкоголь. Писательство всегда было для меня важнее жизни, ценнее жизни, едва ли не первозданнее, а это, понимаю я теперь, грех страшный, и сейчас, на старости лет, я жестоко расплачиваюсь за него. Собственно, я разучился жить, утратил, неблагодарный, эту дарованную Богом способность, промотал ее за письменным столом, как за столом игорным. Банкрот. Полный банкрот!

Георгию Семенову, твердо уверен я, банкротство не грозило. «Как ни странно, – писал он в дневнике, – я никогда не мечтал быть или стать писателем, а став, не очень этому изумился или, точнее, не очень этому обрадовался». Раем для него была не призрачная рукотворная страна, а реальный мир с его зверьем и рыбами, запахами и деревьями, ну и искусством, конечно, тоже, но лишь как составной частью этого рая, не более. Рассуждая, в том же дневнике, о материальных и прочих благах, обо всем комплексе, который Хемингуэй обозначал как «Иметь и не иметь», он с каким-то детским простодушием удивляется: «…как будто если я не буду иметь, то не увижу снега на ветвях зимнего леса, не услышу птиц весной, не надышусь ветром, дующим над рекой».

Мой Аристарх Иванович не слышал птиц. Не дышал ветром… Но Семенов принял его. Понял, поскорбел о нем – быть может, в большей даже степени, чем рассудочный автор, – и, следовательно, принял.

Когда на другой день после нашей нечаянной и недолгой встречи в Доме литераторов я явился в издательство за своей очерняющей действительность рукописью, секретарь была на месте. Зато не было рукописи. Оказывается, накануне пожаловал Георгий Семенов, сказал, что хочет «посмотреть Киреева», а так как он тоже был членом редакционного совета, отказать ему не могли. Стало быть, сразу после нашего куцего застолья пошел спасать мою книгу, ничего мне не пообещав, вообще ни словом не обмолвившись о своем намерении.

А ведь в практической жизни ориентировался не очень хорошо – впоследствии я неоднократно убеждался в этом. Особенно в Америке, где все мы экономили каждый цент, а он позволял себе неслыханную роскошь: звонил из отеля жене. Да еще наказывал ей сообщить другим женам, в частности моей, что все у нас в порядке, пусть не волнуются. Я, правда, узнал об этом лишь по возвращении в Москву.

Как сейчас вижу его сидящим на лавочке возле нашей дешевенькой гостиницы в Вашингтоне, под теплым, как у нас, солнышком, грызущим – как у нас опять-таки, где-то в средней полосе – семечки. На те деньги, что не успел истратить на телефонные переговоры и пиво, купил жене в магазине при нашем посольстве золотистую шубку и был невероятно счастлив этим. Шубка, как выяснилось позже, оказалась коротковатой, но ведь это не отменило той затопившей его на другой стороне земного шара радости. Надо было видеть его лицо!

Где-то в конце 80-х мы оказалась в Малеевке за одним столом. Каждая его трапеза – завтрак, обед, ужин – начиналась с того, что, далеко от глаз отодвинув собственноручно написанную накануне карточку индивидуального заказа, читал, как первоклашка: пу-динг, ка-пуст-ные котлеты, крем. Читал и ужасался: как мог заказать такое! «Дома я ведь мясо ем». Подозвав официантку, спрашивал, что это он написал. «Пудинг, – растерянно отвечала та. – Морковный». И терпеливо объясняла, что блюдо уже приготовлено и заменить его, к сожалению, невозможно.

Георгий Витальевич, обреченно вздохнув, подвигал тарелку. А все оттого, что всякий раз забывал очки в комнате, а без них не мог как следует прочесть меню и писал первое, что удавалось разобрать.

Приехал всего на полторы недели, и поселили его, как классика, в новом, только что построенном корпусе, где он нещадно мерз. Спал в свитере, а работал, привалившись спиной к едва теплой батарее отопления. По его приглашению мы с женой ходили в этот огромный страшно неуютный номер на экскурсию, и тогда же он рассказал нам своим тихим медленным голосом, как умирала его собака. То был потрясающий рассказ – но рассказ не столько о смерти, о которой животные понятия не имеют, сколько о жизни, куда-то вдруг непостижимо и жутко уходящей.

Он много думал об этом. И думал, и писал. Боялся, подобно героине рассказа «Лебеди и снег», «умереть с сознанием, что ты еще только начинаешь понимать красоту и радость жизни».

Герой другого рассказа, «Очарование», глядя на ловящую бабочек дочь, радуется детскому счастью и одновременно постигает вдруг, что как же, оказывается, хорошо быть взрослым. «И неважно, что я все ближе к той роковой, последней минутке… Дай мне Бог не просить эту последнюю минутку, последний глоток воздуха».

Бог услышал – Георгию просить не пришлось. Он умер быстро и неожиданно; неожиданно для всех и для себя тоже, шестидесяти одного года от роду…

Это случилось в канун майских праздников, тогда еще длинных: Советский Союз только-только перестал существовать. Мне позвонили на исходе этих изматывающих выходных, сказали, что отпевание завтра в два, в церкви Троицы, что у Смотровой площадки, ехать от Киевского вокзала в сторону «Мосфильма».

Я был у Киевского в начале второго, и сразу же началась путаница. Одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие – семнадцатый, и я, поскольку седьмого не было, вскочил в семнадцатый, благо он шел в нужном мне мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево – туда-то, растолковали уже в троллейбусе, мне и надобно. Успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, едва не зажатый дверями, и полетел по идущей наискосок безлюдной, будто из сюрреалистического фильма, улице. За металлической оградой стояла бабуся в платке. Словоохотливо объяснила, что церковь есть тут, только я не туда забрел, та – вон там… «Троицы?» – уточнил я на всякий случай. «Троицы, милок, Троицы!» – и поведала с подробностями, как добраться.

Обратно помчался, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел наконец церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на автомобильной покрышке молодая женщина. Я спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы. Но не села, выжидательно смотрела на меня, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.

Вопросы были – один, другой, третий, пока не уяснилось, что в этом районе церкви с таким названием две. Одна старая, знаменитая, у Смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили – мне-то, наверное, та нужна? И глянула с сочувствием на поникшие гвоздики в моей руке, восемь штук, четное траурное число.

Когда я добрался до места, одна гвоздичка сломалась, но теперь это было уже неважно: отпевание закончилось, гроб увезли.

Я вышел на воздух. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась Смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, который он так любил. Его город… «Мои деды и прадеды украшали Москву, будучи знаменитыми для того времени краснодеревщиками».

Сам он закончил, еще до Литинститута, Строгановское училище, много лепил, писал акварели. «Написал сегодня маленькой кисточкой маленький пейзажик акварелью и радуюсь, что такой свеженький получился, красивенький, как мечта старой бабки. Очень доволен собой».

Это опять дневник, страницы из него мы напечатали в «Новом мире» в 96-м, когда ему исполнилось бы шестьдесят пять. «Убегающий от печали» – озаглавили публикацию, позаимствовав название рассказа, который он не успел написать.

Убегающий или убежавший? Я читаю, я перечитываю его прозу, и ответить на этот вопрос не могу.

Год восемнадцатый. 1975

В пятницу 10 января (год, понятно, 75-й) в Малом зале Центрального дома литераторов знаменитый московский драматург читал свою новую пьесу. Читал быстро, глуховатым голосом, немного в нос, нисколько не заботясь о том, чтобы произвести впечатление на слушателей, которых набилось полный зал. Некоторые стояли. Я пристроился в заднем ряду и старался не пропустить ни слова.

Одет драматург был не по сезону: в ослепительно белом костюме, который резко оттенял его иссиня-черные волосы, черные густые брови и черные глаза. Из-за массивных, с толстыми линзами очков эти южные глаза казались выпуклее, чем были на самом деле.

В Москве постоянно шли две или три пьесы этого в свое время стремительно завоевавшего Москву провинциала, и все – в лучших театрах, и все – с аншлагом. Но мы с женой прорывались. Не всегда, но прорывались. Вообще старались с первых же дней нашей совместной жизни не пропустить ни одного сколько-нибудь заметного спектакля. Иногда помогал мой студенческий билет – Литературный как-никак институт! – но чаще выручали лишние билетики. Так и говорили: пошли на лишние билетики.

Мы отлавливали их за квартал-полтора от театра, жена – с одной стороны, я – с другой. А то, заприметив томящегося в ожидании человека, все с большим нетерпением поглядывающего на часы, пристраивались сбоку или чуть позади с подленькой надеждой: вдруг спутник не явится! Но мы были не одни такие, караулили и другие, и тут важно было опередить конкурента, вовремя, не слишком поздно, но и не слишком рано, чтобы не раздосадовать и без того нервничающего обладателя заветных билетов, сделать заявку. Ах, каким изысканно-вежливым, каким вкрадчивым, источающим сочувствие был голос, которым говорилось, что если вдруг… паче чаяния… ну и так далее.

В нашем домашнем архиве, в двух или трех коробках из-под туфель, хранятся театральные программки – вот уж не знаю, сколько их накопилось тут за сорок с гаком лет.

В последние годы этот самодеятельный театральный музей пополняется, правда, не столь интенсивно, как в прежние годы, и пополняется в основном за счет любезных приглашений авторов. Среди них и тот, что читал в январе 75-го свою новую пьесу…

А тогда билеты покупали за свои кровные, отдавая подчас последние деньги, так что пригласить в антракте свою даму в буфет я, увы, не мог. Разве что иногда удавалось наскрести мелочь, чтобы отправить ее одну – съесть после института бутерброд и выпить стакан сока.

Зато какое пиршество начиналось после спектакля! Мы выходили, разгоряченные (если не убегали с половины), и говорили, говорили, говорили… На улице говорили. В метро. В электричке. А нередко и дома, до двух-трех ночи…

Мудрено ли, что при таком отношении к театру я просто не мог не мечтать оказаться когда-либо в этом храме не в качестве зрителя, а в качестве участника. В качестве жреца… Одного из жрецов – а именно автора пьесы, кого же еще. Как некогда жаждал увидеть напечатанными вышедшие из-под моего пера слова, так с некоторых пор лелеял надежду услышать их из уст актера.

И вот свершилось. Не в храме правда, то есть не в театре, а в огромном гулком павильоне, где снимался телевизионный спектакль по моей пьесе.

Написана она была всего за неделю, вскоре после плаванья в Атлантике, и так же – «Атлантика» – называлась. Поставил ее режиссер Константин Худяков, в главных ролях снялись Владимир Самойлов, Светлана Немоляева, Анатолий Ромашин. Я несколько раз был в Останкине на съемках, потом дважды посмотрел обе серии по телевизору, записал даже на магнитофон, обычный, видео тогда еще не было, во всяком случае у нас, но так и не прослушал ни разу.

Все же это было не то. По-прежнему о театральных подмостках мечтал, и 75-й год, начавшийся, по сути дела, с невыразительно, как бы наспех прочитанной в Доме литераторов пьесы, которая, тем не менее, совершенно заворожила меня и которую я потом трижды видел на сцене, исключительно благодаря автору, ибо достать билеты было невозможно, – так вот, 75-й год неожиданно предоставил мне возможность сделать еще одну попытку.

Памятуя, как телевидение буквально выхватило у меня «Атлантику», я смутно понимал, что дело тут не столько в достоинствах моего первого драматургического опыта, сколько в экзотичном материале. Не зря в студии выстроили целый корабль… Не зря организовали натурные съемки. И вот теперь подобный материал снова шел мне в руки. Стало быть, снова будет пьеса!

На сей раз экзотика была «сухопутной». Байкало-Амурская магистраль, или, сокращенно БАМ, который был объявлен очередной стройкой века и который действительно возводила вся страна. Туда-то и отправился я.

Честно говоря, это был компромисс. В голове у меня давно уже зрел замысел пьесы, за которой не надо было никуда ездить – сиди себе и пиши, но я все откладывал. Передо мной стояли тени тех, кто уже поразмял этот сюжет, да еще как поразмял; после них браться за него было страшновато. Хотя мне казалось (да я и теперь так думаю), что вечный образ предстал передо мной в новом свете.

Образ этот – Дон Жуан. Будучи, в моей трактовке, эмпириком, севильский златоуст убежден, что опыт и только опыт – единственный достойный ответчик на вопрос, который он дерзает задать небу. Отсюда – грандиозный эксперимент, главный подопытный кролик которого он сам.

Да, он грешит, грешит неустанно и преднамеренно, но вовсе не из-за любви к греху, не из сладострастия и распущенности и даже не от пылкости чувств, а из желания получить ответ. Какой именно? Сие не зависит от него. Если справедливость – высшая справедливость – существует, то он должен быть наказан за свои грехи. Должен! И вот уже, подзуженный легендой, бесстрашный экспериментатор приглашает на ужин статую Командора. Похолодев, протягивает каменному истукану руку, но похолодев не столько от страха, что настал его последний миг, сколько от упоительной надежды, что в этот последний миг ему откроется истина. Вместо хаоса и произвола перед прозревшими вдруг очами выстроится в ослепительном свете безупречный порядок.

Моего Жуана, однако, ждет разочарование. Земля не разверзается под ногами, а ужасный гость вместо того, чтобы, возвещая торжество правды, умертвить обидчика ледяным рукопожатием, жалуется на радикулит и просит чаю.

На первый взгляд, коллизия выглядит умозрительной, но это не совсем так. В основе ее лежат события не менее реальные, нежели те, что я воспроизвел в своей «Атлантике». Разве что события эти происходили не в тропическом Мексиканском заливе, а в наших палестинах и относятся к истории русской литературы.

В самый разгар праздничных песнопений пятнадцатилетний близорукий паренек Вася Слепцов, будущий писатель, родившийся за полгода до гибели Пушкина, распахнул вдруг царские врата и с зажмуренными глазами шагнул в алтарь. Церковь замерла, а у батюшки отвалилась челюсть. Все ждали: сейчас, сейчас грянет гром небесный, испепелив нечестивца. Ждал этого и сам подросток, ждал с ужасом и отвагой, но и с надеждой тоже. Ибо затем ведь и рисковал собой, чтобы не из третьих и не из вторых, а из первых рук взять правду. Если Бог есть, то как не рассвирепеть ему, как не покарать за этакое святотатство? Пусть! Громадна цена, но мальчонке она не казалась чрезмерной, коли это плата за Истину.

Выросши, он задаст читающей публике не один горький и страстный вопрос, но тот, первый, был, безусловно, самым дерзким. Отчего же мой Дон Жуан не может решиться на подобное? Может… Дон Жуан может, а вот его потенциальный автор так и не собрался духом сесть за вечный сюжет, отправился вместо этого на поиски сюжета пусть преходящего, но актуального, даже злободневного, зато, казалось ему, имеющего все шансы покорить театральную сцену.

Неофициальной столицей БАМа считался тогда поселок Тындинский, куда мы и прибыли с художником Евгением Шукаевым. Как раз в 75-м он стал городом Тындой, но на его улицах, в самом центре, среди стремительно возводимых многоэтажных домов можно было спокойно собирать голубику. Что мы и делали с удовольствием, особенно толстяк и блистательный остроумец Шукаев, большой гурман и еще больший любитель выпить. (Через несколько лет он умрет от цирроза печени, перепугав меня настолько, что после его похорон я месяца два или три не буду брать в рот ни капли.)

Новоиспеченный город был переполнен людьми, которые, поверив пропагандистской шумихе, перли сюда на свой страх и риск со всего Союза. Ни наспех сколоченное общежитие, ни крохотная гостиница не могли, естественно, вместить даже малую толику этих горемык, и те ночевали у костров, что разжигали посреди широких, еще не застроенных улиц. На этих же кострах жарили грибы – в огромных, купленных в складчину сковородках. Грибов хватало на всех.

Кого только мы не встречали тут! Токарей и портных, вагоновожатых и чертежниц, штурманов каботажного плавания и специалистов по ремонту лифтов… Но больше всего – шоферов. С полдюжины на каждую бамовскую машину.

Многие подумывали вернуться назад, на насиженное местечко, с которого так опрометчиво сорвались, но – с какими глазами! Да и на что? Сперва надо было хоть на дорогу заработать. Чтобы как-то свести концы с концами, люди распродавали вещи. Кое-что скупал за бесценок рыжий типчик из ленинградского музея Революции, дабы грядущие поколения имели представление о первопроходцах Великой Магистрали. Так на наших глазах творилась история.

Трое суток провели мы среди этих людей, ожидая вертолета, который должен был забросить нас к изыскателям. Вот то, понимали мы, действительно первопроходцы.

В несколько авральном порядке создавая Землю, не всегда дальновидный Господь позабыл приспособить ее для железных дорог. Оврагами и руслами рек испещрил, холмами вздыбил, перетасовал, точно начинку торта, геологические слои. И все это должен учесть педант-изыскатель.

С расчетливостью ювелира прокладывает маршрут будущего полотна, которое и впрямь становится золотым…

Наконец вертолет появился. С трудом втискиваемся в кабину, забитую бочками с горючим, бочонками масла, гирляндами новеньких кирзовых сапог. Сопровождающий груз юный бородач окидывает скептическим взглядом мои городские штиблеты. Но мне везет: летящие вместе с нами кирзовые сапоги предназначены как раз для той самой партии Рыбака, которую нам дозволено посетить. С разрешения бородача переобуваюсь в воздухе.

Сделав полукруг над излучиной Малого Гилюя, вертолет грузно тыкается в сколоченный из бревен четырехугольный настил – единственный твердый пятачок на огромном пространстве упругой и сырой, как губка, мари. Мы – у изыскателей!

Полсотни километров – таков их сезонный план. Все рассчитано наперед, но прямо на наших глазах, во время сеанса радиосвязи, выясняется, что восемь километров трассы, которые партия Рыбака прошла за последние три недели, проложены совсем не туда. Ошиблись столичные проектировщики.

Но это еще что! Добротный мост возвели на 31-м километре, а когда строителей поздравили с победой, показали по Центральному телевидению и написали в газетах, выяснилось, что мост, по вине опять-таки проектировщиков, на целый метр увильнул от Магистрали. Промазали… На 70-м километре другой мост ушел чуть в сторону, а еще через шесть километров – третий… И вот заново перекраивают дорогу, и вот рушат новенькие мосты, а на Магистрали, между прочим, – три тысячи рек, речушек, ключей… Я поклялся себе, что обо всем этом напишу, и написал, и текст этот лежит сейчас передо мною, набранный на отдельных, уже изрядно пожелтевших листах. Точно такие листы ушли в отдел пропаганды ЦК, без разрешения которого Главлит отказался ставить дозволяющий печатать штампик. Без штампика же ни одна типография страны не имела права запускать машину.

Из ЦК ответили по телефону: нет. Тогда я сочинил письмо главному идеологу империи Суслову, хорошее письмо, там было и о кострах, и о мостах, и еще много о чем, но на это мое послание, на этот мой SOS не ответили даже по телефону. Мы выпили с Шукаевым три бутылки водки, которые (знал бы я!) ему укоротили жизнь, а мне, как водится, продлили, и на другой день я, опохмелившись молоком, сел за пьесу.

Пьеса была об изыскателях. Сейчас я хотел перечитать ее, но не нашел рукописи. Видать, все экземпляры затерялись в театрах, где я, когда сам, когда по чьей-либо рекомендации, показывал свое детище и где мне всякий раз говорили о нем хорошие слова, но ставить не спешили. Главлит, однако, тут ни при чем. Суслов тоже. Виноват Господь, который не отпустил мне драматургического дара, только я, увы, понял это слишком поздно, сочинив еще с полдюжины пьес и одну из них даже напечатав.

Вообще театр хранит для меня много загадок. Почему, к примеру, один из самых сценичных писателей мира никогда не писал для сцены, если не считать двух юношеских, произведенных еще в инженерном училище манипуляций с «Марией Стюарт» и «Борисом Годуновым»? Я говорю о Достоевском, о котором на БАМе вспоминал не раз и не два, ибо подлинными первопроходцами Магистрали были, еще до войны, заключенные. Мы с Шукаевым тоже застали их: в поселке Тахтамыгда, с которого, собственно, началась наша одиссея, располагался лагерь усиленного режима со сроками до пятнадцати лет.

Некоторые обитатели этого современного Мертвого дома (а может, и многие, не знаю), освободившись, оставались тут. У одного из них я купил за пятнадцать рублей самодельный нож, из разряда тех, что классифицируются как холодное оружие; жена пользуется им и поныне…

В «Записках из Мертвого дома» есть глава, которая называется «Представление». По своей обстоятельности, по обилию и прописанности мизансцен она напоминает режиссерскую разработку. Да рассказчик и не скрывает, что арестанты видели в нем «ценителя», «знатока», а самодеятельные острожные актеры не считали зазорным с ним посоветоваться. «Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видел и знаю больше их. Самые не расположенные ко мне… желали теперь моей похвалы… и безо всякого самоуничижения пустили меня на лучшее место».

На лучшее место! Обычно такая честь оказывается режиссеру, но у Достоевского, подробнейшим образом описавшего и «сцену», и «реквизит», и уж, конечно, каждого актера, о режиссере не сказано ни слова. Будто спектакль ставился сам по себе. А может, приходит в голову, он и есть тот самый режиссер, пусть даже тогда этого понятия и не существовало?

Он и есть. Об этом свидетельствует политзаключенный Шимон Токаржевский, отбывавший срок вместе с Достоевским. Другой мемуарист, ныне забытый литератор Петр Вейнберг, рассказывает, как вдохновенно исполнял в гоголевском «Ревизоре» сорокалетний писатель роль почтмейстера Шпекина. Спектакль, разумеется, был любительский.

Почему именно Шпекин? В авторских «Замечаниях для господ актеров» почтмейстер стоит на последнем месте и характеризуется четырьмя словами: «Простодушный до наивности человек».

Что-что, но уж простодушным, а тем более наивным Федора Михайловича не больно-то назовешь. Тем сильнее, надо полагать, был у него искус перевоплощения. Я говорю о перевоплощении не на бумаге, так хорошо знакомом пишущему человеку, а во плоти, что много приятнее, знаю это по собственному скромному опыту.

В пятом или шестом классе учился я, когда играл в школьном спектакле американского мальчика, бедняка, который, спасаясь от полицейских, перемахивает через забор богатого дома и оказывается перед прелестной девочкой, дочерью хозяев. Что было дальше – не помню, но отлично помню, как с грохотом спрыгивал я со стоящего за кулисами стула, одновременно опрокидывая его ногами, и почти физически ощущал на себе в эту секунду взгляды всего зрительного зала. Всего! Не тогда ли и вкусил впервые сладостную отраву театра, который, увы, по-настоящему допустил меня к себе лишь в качестве зрителя? И на том спасибо.

С каким благоговением смотрел я тем январским днем на читавшего в Доме литераторов свою новую пьесу знаменитого драматурга! Приняли ее на ура, но пройдет еще много времени, прежде чем она доберется до сцены. Судьба ее была в некотором роде сродни судьбе моего очерка о БАМе, разве что очерк, когда-то такой актуальный, безнадежно устарел, а пьеса идет и поныне. С другими, правда, актерами… Я не видел их, но автор уверяет, что играют они весьма недурственно.

Крупным планом. Леонид ЗОРИН

В одном из писем ко мне он написал: «Похоже, нас делали из одной глины». Это письмо, с помарками, как всегда у него, с зачеркиваньями, вставками, с выделениями отдельных слов – где разрядкой, где прописными буквами, представляет собой обстоятельный, щедрый по затрате душевной энергии и, разумеется, чрезвычайно квалифицированный отзыв на мое очередное сочинение. Однако фраза о глине касалась не этой конкретной вещи, в которой Леонид Генрихович нашел «много душевных совпадений», она куда шире. Даже тут, в личном письме, он перешел от частного к общему.

Поостерегусь судить о «душевных совпадениях», а вот сугубо внешних и впрямь немало. Мы оба – южане. Оба в разное время приехали завоевывать Москву, причем на один приехали вокзал – Курский. Оба переболели туберкулезом. Оба начинали со стихов, и обоих нас благословили – именно как поэтов – классики. В моем случае это был классик местный, областного масштаба, которому я с благодарностью посвятил первый крупный план этой вольной летописи, а в его случае – мировая знаменитость Максим Горький.

И так во всем. Глина-то, может, и впрямь одна, но изваяния получились разные. Это ничего. Обмолвился же однажды Чехов, которого мы оба боготворим – единственное, в чем мы, кажется, равновелики, – что присутствие больших собак не должно мешать лаять собакам маленьким.

Мудрый Зорин усвоил это правило гораздо раньше меня. И к Чехову, естественно, пришел раньше – много, много раньше, я же все пробирался, продирался: для меня Антон Павлович долгое время оставался одним из самых закрытых русских классиков. Хотя – почему оставался? С чего вдруг – прошедшее время? Леонид Генрихович, опять-таки в одном из писем, проницательно предупреждал: «От Чехова Вы, дорогой мой человек, никуда теперь не уйдете – им заболевают до конца дней. Но это – высокая болезнь (используя слова Пастернака). Я уже не ложусь спать, не прочитав на ночь хотя бы несколько его писем».

Я тоже. Но сейчас, в последние дни, приближаясь, теперь уже вплотную, к крупному плану под названием «Леонид Зорин», перечитывал все же не Чехова, а зоринские, всегда элегантно изданные томики, особенно «Авансцену», которую он считает своей Главной Книгой. Даря ее нам с женой, написал: «Дорогим спутникам моей жизни», вот только как портрет «спутника жизни», пусть и беглый, пусть и не всей жизни (но уж половину-то моей – точно) вместить в три-четыре странички, отмеренные тайным метрономом этого сочинения?

«Авансцена» подсказала – как. Мельком говорится в ней, что у каждого человека обязательно накопится за долгие годы хотя бы несколько дней, которые «радостно воскрешает память». Вот я теперь и постараюсь воскресить «несколько дней» – всего несколько.

Он обожал Ялту, весеннюю Ялту, когда в Москве еще снег и слякоть, а на Южном берегу Крыма уже цветет миндаль и люди ходят в рубашечках. На два срока брал путевку в Дом творчества, в любимый свой сорок первый номер, откуда открывался чудесный вид на море. Я знаю это, потому что он, гостеприимный хозяин, встретив нас с женой на набережной, зазывал либо к себе, либо приглашал в «Русский чай», где на столиках всегда стояли маленькие, свежие, тающие во рту пирожные. Официантка приносит чайник, и ты лакомишься, сколько душе угодно. Жене-сладкоежке здесь все было по вкусу: и выпечка, и собеседник, с которым она, вообще-то, познакомилась раньше, чем со своим мужем (на его пьесы бегала), и душистый чай. Я, разумеется, предпочитал напитки покрепче, но ненамного: в Крыму ни водку, ни даже коньяк (тем более что крымский коньяк – так себе) пить не станешь, зато массандровские вина…

Ах, эти вина! Зорин, конечно, знал в них толк не хуже меня – какой гимн пропел он им в «Варшавской мелодии»! – но все-таки в массандровский подвальчик повели мы его. А потом, незаметно прихватив с собой пару бутылочек, пригласили прокатиться на такси в Никитский ботанический сад.

Там была обзорная площадка с единственной скамьею, оказавшейся, на наше счастье, свободной. Мы сели и, глядя на синеющее далеко внизу море, по очереди прикладывались к бутылке муската. Выпили за здоровье матушки Зорина, вспомнили отца: оба они родились как раз в этот день, 20 апреля… А самому ему на будущий год должно было исполниться шестьдесят. Но «из горла», по собственному признанию, пил впервые. И был чрезвычайно доволен этим. «Я не успел надышаться юностью», – проговорил со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь.

Позже я встречу эту фразу в «Авансцене» – первые главы ее уже писались в знакомом нам с Аллой сорок первом номере… Там, правда, эта фраза имеет продолжение: «Я не успел надышаться юностью, смолоду приходилось отстаивать честь имени и судьбу своих пьес». Редкий случай, когда Зорин патетичен – обычно он ироничен либо лиричен.

А годом раньше, в апреле 82-го, в Центральном доме актера состоялся первый публичный показ «Покровских ворот», снятых по одноименной зоринской пьесе Михаилом Козаковым. Автор, как обычно весной, пребывал в Ялте, в своем сорок первом номере, и нас пригласил от его имени сын Андрей. Алла почему-то пойти не смогла, и мы отправились со старшей дочерью. Фильма, однако, не увидели. Не сумели пробиться – такое творилось тут. Зрительный зал брали штурмом. Андрей, тогда еще без своей карабасо-барабасовской бороды, пытался протащить нас, но его оттерли в сторону. Помню слезы отчаянья на его глазах. На другой день он звонил с извинениями.

Минет два года, и в одном из журналов появится его статья под ироничным названием «О разногласиях Руслана Киреева с собственными детьми». Это был полемический ответ на мой очередной литературоведческий опус, в котором я пытался доказать, что подлинно великая литература непременно доступна детям. Гомер. Шекспир. Пушкин. Собственно, по этому признаку можно даже судить, насколько она подлинна. И, собственно, насколько велика. Опус заканчивался признанием: «Мои дети моих книг не читают».

Увы, этим мои разногласия с собственными детьми не исчерпываются, они куда глубже и шире, и я, придет черед, расскажу о них, что же касается иронии будущего профессора славистики, то она, полагаю я, носила сугубо академический характер.

Не знаю, были ли сколько-нибудь серьезные разногласия между Зориным и его сыном, но вот факт: том «Зеленых тетрадей», куда Леонид Генрихович заносил на протяжении десятилетий свои мысли и наблюдения, увидел свет лишь после благословения Андрея Леонидовича. Автор прямо сказал об этом в предисловии, закончив его словами: «Сыну посвящаю я книгу с благодарностью за многолетнюю дружбу».

Именно сыну – жене и сыну – прочитал он первым ту самую пьесу, которую спустя полгода я слушал в Малом зале Дома литераторов. С юных лет Андрей был экспертом и ценителем папиных сочинений, а с некоторых пор взвалил на свои, тогда еще совсем неокрепшие плечи роль гаранта, поклявшись отцу, что напечатает все, что самому автору опубликовать не удастся.

Зорину удалось. Иногда, правда, приходилось идти на уступки, но уступки не принципиальные. Так, если в ту достопамятную январскую пятницу я слушал в Доме литераторов пьесу, которая называлась «Самозванка», в чем усматривался – и справедливо! – намек на современность (эпоха самозванцев была в самом расцвете), то спустя три года смотрел ее уже под названием «Царская охота». Если не ошибаюсь, то был первый московский триумф доселе мало кому известного львовского режиссера Романа Виктюка. Оглушительный триумф!

Главную роль исполнял гениальный Леонид Марков. Позже я увидел его в зоринской «Цитате». Честно говоря, она не произвела на меня столь мощного впечатления, как «Царская охота», но заинтриговала сильно. Признаюсь, второго такого случая я не припомню. Человек, который почти сорок лет писал прозой (не только пьесы, но в последнее время – романы, повести, рассказы), разразился вдруг стихотворной комедией. Что это, гадал я. Литературная гимнастика? Или само содержание продиктовало форму? Герои с легкостью отказываются от своих привычек, от своих убеждений, если они, конечно, имели место, от своего голоса. От естественной своей речи.

Зорин не стал опровергать моей интерпретации, но дал феномену собственное объяснение. «Цитата» писалась в нежаркой июльской Юрмале, так напоминавшей весеннюю Ялту, и писалась – драматург сказал об этом прямо и с удовольствием – «в дни медового месяца».

Именно так: медового. «Несмотря на возраст, я был счастлив. В который раз я убеждался – хорошо пишется, когда любится». Отсюда, как я понимаю теперь, и стихи.

Это был второй в его жизни медовый месяц.

В конце 80-го, в самом конце, я получил от него письмо, которое отличается от всех других зоринских писем – а их за годы нашей переписки накопилось у меня множество – отличается тем, что не содержит ни единой помарки. Впервые Мастер, водя пером по бумаге, не заботился о форме.

«Вот уж десять дней я один, – моей бедной жены больше нет». Это был ответ на наше с Аллой соболезнование. «Слова, которые Вы нашли, согрели мою душу, превратившуюся за эти семь с половиной лет в сплошное кровавое месиво».

Однако все эти страшные семь с половиной лет не прерывал работы – ею, работой, по сути дела, и спасаясь. Писал, читал, отвечал на письма, в том числе критические.

Я был предельно осторожен, высказываясь о его первом романе «Старая рукопись», поспешил даже заверить, что у меня вряд ли найдутся единомышленники, но он решительно отклонил мою нехитрую уловку. «Почему Вы со своей оценкой полагаете себя в одиночестве? Возможно (и скорей всего) есть „молчаливое большинство“. А озвучиваются, как правило, те, кто хочет сказать приятное слово. Еще раз – большущее спасибо!»

Какое мужество надо иметь, чтобы написать такое! И не просто мужество, а мужество – вдвойне, втройне, ибо строки эти выводились им за два месяца до смерти жены, когда надежды уже не оставалось. Несмотря на «все более осложняющиеся домашние обстоятельства» (так деликатно, щадя своего корреспондента, охарактеризовал он эту трагическую ситуацию), он прочел мой новый роман, извинился, что не столь быстро, как хотелось бы, и подробно разобрал его, причем отнесся к нему куда добрее, нежели я к его сочинению.

Я мало знал его первую жену – в гости к нам он приезжал года через два после ее кончины, а когда к себе пригласил, то нас принимала уже вторая жена, Татьяна Геннадьевна, дочь профессора Поспелова, который когда-то преподавал в Литературном институте и которого мы, первокурсники, боялись страшно. Это ведь он умудрился влепить «неуд» студенту, который знал наизусть всего «Евгения Онегина». «И что с того? – гмыкнул, поглаживая рыжие усики, Геннадий Николаевич. – Этого мало. Надо еще понимать…»

Последние годы Зорин редко выходит из дома – болят ноги (отголосок его юношеского увлечения футболом), но мы вдруг встретились с ним самым неожиданным и приятным образом: под одной журнальной обложкой. Это был мартовский номер «Знамени» за 2006 год. У меня здесь печатались первые главы настоящей хроники, а Леонид Генрихович опубликовал сочинение под названием «Он».

Это монолог. Монолог умирающего Чехова – опять, как он и предсказывал, Чехов! Заканчивается этот небольшой текст знаменитыми, столь часто цитируемыми словами, которые уходящий в мир иной писатель произнес, как известно, по-немецки. Предшествуют же этой коротенькой финальной фразе размышления о том, как важно «в гуле, в слове, в художестве услышать свой звук». Легче всего его найти, когда поймешь, что «он исходит из монолога».

Устами Антона Павловича Зорин говорит, что «весь наш мир, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа».

Наверное, это так. Но, наверное, бывают исключения. Не знаю, услышите ли Вы меня, разберете ли в «гуле» мой пока еще длящийся монолог, но Ваш, Леонид Генрихович, услышан. Хоть одним человеком да услышан. Нашел свой отзвук-ответ.

Год девятнадцатый. 1976

В этом году мы стали москвичами. Сотворил сие чудо, особенно великое по тогдашним временам, человек, которого природа щедро наделила талантом и который за свою пятидесятилетнюю жизнь написал много хороших книг, в том числе две-три превосходные.

Ныне они забыты. И сам он забыт. Это несправедливо, но это закономерно. Такова судьба поколения, к которому принадлежу и я. Но прежде чем говорить о нем, об этом горемычном поколении, состоящем, само собой, не из одних литераторов, я хочу попрощаться с Лобней, которая приютила нас на несколько лет. Она фигурирует – не под маской, под своим собственным именем – в одной из моих повестей, тоже, разумеется, забытой. Поделом! А еще она вписана, что куда важнее, в свидетельство о рождении моей младшей дочери.

На самом деле дочь родилась в Москве. Просто роды грозили осложнениями, и врач «скорой помощи» на свой страх и риск повезла жену не в захудалую лобненскую больницу, а в столичный роддом, что делать категорически запрещалось. Предупредила меня, чтобы я ни в коем случае не говорил, что прибыли на «скорой», и, закутавшись в дешевенькое пальтецо (прятала медицинский халат), сидела рядышком со мной в коридоре, пока в приемном покое оформляли документы. Боялась: вдруг не возьмут! Да и как я среди ночи доберусь потом до своей Лобни! Шофер терпеливо дожидался нас в машине. Может быть, они спасли мою дочь – проблемы-то действительно были, и непустячные. Лишь через месяц отпустили домой жену с ребенком.

О микроскопической Лобне мало кто знает, но видели ее, не подозревая о том, миллионы людей. Когда улетали из Шереметьева либо прилетали в него. Несколько раз мне удавалось даже рассмотреть из иллюминатора наш длинный, на восемь подъездов, дом, а когда самолет закладывал вираж, ухватывал взглядом уплывающее назад, чуть накренившееся – удивляешься, как не проливается вода! – круглое, почти безупречной формы озеро, сплошь белое от чаек.

Оно ледникового происхождения и называется Киево. Я открыл его случайно в своих велосипедных вылазках, с трудом разобрав на воткнутой в землю поржавелой железяке, что тут, оказывается, крупнейшая в Европе колония чаек. Когда-то их кольцевали специалисты из Зоологического института, потом озеро сплошь заросло, но птицы продолжали прилетать и, истошно крича, подолгу кружились в воздухе, выискивая водные оконца. Прислонив велосипед к накренившейся березе, я подолгу смотрел на них. Пройдет несколько лет, и неприкаянные, не находящие себе места птицы станут для меня неким печальным символом.

Однажды в больнице, наблюдая за медсестрами, Корней Иванович Чуковский записал в дневнике, что «все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева – словом, не просто дикари, а недочеловеки». И далее: «Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным».

Запись сделана в феврале 1959 года; восемнадцатилетние сестрички, стало быть, – мои сверстницы, а то, что Чуковский именовал когда-то «будущим поколением», и есть наше – мое – поколение. Поколение, лишенное, в массе своей, культурных, религиозных, исторических корней.

Я говорю сейчас не о литераторах – впрочем, и о них тоже, – я имею в виду весь социальный спектр: от медсестер до профессоров, от учителей до политических деятелей, хотя последних в нашей возрастной группе раз-два и обчелся. Социологи полагают, это не случайно. Вот что писала в свое время о моих ровесниках академик Заславская: «Они отличаются большим пессимизмом, слабо верят в социалистические ценности, скептически оценивают возможности политического изменения экономических отношений, пассивно ведут себя в общественной жизни».

Что сделало нас такими? Годы брежневского безвременья? Нет, пессимизм и пассивность пришли раньше – в миг зачатия нашего. В ночь зачатия. В растянувшуюся на годы страшную и душную ночь, полную подозрительных шорохов, скрипов подозрительных и подозрительных шагов. О, что тогда не казалось подозрительным! Стук собственного сердца и тот внушал тревогу. «Что это?» – спрашивали, замерев, наши родители.

Какие ж дети могли родиться от этой торопливой, от этой опасливой любви! Но мы родились, и наш первый крик, и первые слова наши, и первые вопросы, которые ни один взрослый задать не посмел бы, пресекались то громом аплодисментов, что рвались из черной тарелки репродуктора, то испуганным шиканьем. «Тс-с-с! – прижимала бабушка палец к губам. – Стены уши имеют». Вот и погружались тихонько в дрему, когда же в шестидесятых заиграли побудку, мы, еще юнцы, успели только-только раскрыть глаза, набрать неокрепшей грудью воздух, как снова – отбой, снова – долгие сумерки.

Мы прятались кто куда, чаще всего по своим компаниям, о которых очень точно сказал Евтушенко: «Компании нелепо образуются». И добавил: «В одних все пьют да пьют – не образумятся…»

К нашей это относилось в полной мере. Начинали мы обычно в какой-нибудь стекляшке, где сквозь пальцы смотрели на приносимую с собой выпивку, а продолжали, когда все уже закрывалось, в «арбитраже» у Валеры Епихина.

Жил Епихин в центре, на Садовом кольце, в массивном, с гранитной отделкой, доме. Первые два этажа занимали учреждения, о чем извещали вывески у парадного. Их тут было налеплено множество, и больших и маленьких, и справа и слева, но мы помнили только одну, со словом «арбитраж». Так и говорили: «Айда в арбитраж!».

В кабину допотопного лифта, что флегматично ползал за металлической сеткой, больше трех человек не вмещалось. Остальные шумно подымались по каменной лестнице с длинными маршами. На беленой стене темнели там и сям языки копоти, точно кто-то разгуливал здесь, как в пещере, со свечами в руках.

Прямо с лестничной площадки гость попадал в комнату. Не в прихожую, не в коридор – в комнату. Справа от двери, сразу за раковиной с краном, стоял близко к стене громоздкий шкаф, на котором лежал разобранный велосипед: два колеса и рама. Слева висела боксерская груша. Входя, редко кто не жахал ее кулаком.

Хозяин, коренастый, тяжелый, с тяжелым лицом, молчаливо ждал, пока все пройдут. Он вообще мало говорил, редко улыбался и почти не пил. Иногда, запалив все лампы и взяв кинокамеру, снимал застолье, но мог весь вечер просидеть бирюк бирюком на краешке тахты под огромным портретом Есенина. Портретом не парадным, а вольным, легким: поэт возлежал среди ромашек, покусывая травинку.

Были, припоминаю я, и настоящие ромашки – это в холостяцкой-то комнате! Еще вспоминается шахматная доска и доска чертежная. Последняя повергала поздних и, разумеется, незваных гостей в легкое замешательство. «Мы ненадолго, Валера!» – клялись, и на освобожденный от чертежных причиндалов стол бережно ставились бутылки, вываливались промасленные кульки (жареная, по 88 копеек, килька) и крупные, алые, с зеленой звездочкой помидоры, приобретенные – без очереди! – неотразимым Ваней Карповым. («Три штучки, бабоньки, а? Закусить нечем».) Клялись, что ненадолго, и клялись искренне (сознавали: диплом у человека; или курсовой?), но засиживались до полуночи, а то и позже – до без четверти час. То был контрольный срок, жестко определяемый расстоянием от «арбитража» до метро, которое, как и теперь, закрывалось ровно в час.

Но однажды с полпути совестливый Иван вернулся, чтобы помочь приятелю завершить чертеж. Оба учились в строительном, да и все остальные были технари, не считая меня и одного моего сокурсника, который, собственно, и привел меня в «арбитраж». Днем учился, а ночью – вернее, через ночь – развозил с Иваном по аэропортам завтрашние газеты. За рулем восседал, едва вмещаясь в легковушку, Витя Берегатов, длинный, худой, так всю жизнь и прокрутивший баранку.

Последний раз виделись с ним в ноябре 2005-го на похоронах Ивана. Гроб не открыли: жил Иван Иванович с некоторых пор один и, умерев, лежал то ли три, то четыре дня, пока не пошел запах. Верхняя часть тела, облаченная в спортивный костюм, – на тахте, ноги – на полу. В такой позе застали его, взломав дверь, жена, с которой он давно развелся, и сыновья, ровесники моих дочерей.

Еще на похоронах присутствовал бывший хозяин «арбитража», респектабельный господин в плотной полосатой кепочке, так и оставшийся холостяком. Все удивлялись: отчего не женится основательный, серьезный Епихин? – и находили только одно объяснение: квартира. Но вот обзавелся наконец – в том же 76-м, когда мы с женой стали москвичами, однако, явившись на новоселье с небольшим обеденным сервизом, я сразу ощутил, как нелеп этот предназначенный для семейной жизни подарок. Нелеп, потому что не понадобится никогда.

Откуда в нас это стремление к одиночеству? Или, может быть, тут другое? Может быть, тут – наказание одиночеством? Контактный, по-крестьянски расположенный к людям Иван (в столицу пожаловал из рязанской глубинки) на старости лет ушел из семьи, коренной москвич Епихин семьей так и не обзавелся, да и я, грешный, с молодых лет мечтал заиметь хоть какую-нибудь хатенку, куда никому, кроме меня, не было б доступа.

Не заимел. Даже захудалой дачки. Из собственной квартиры на одиннадцатом этаже устраиваю берлогу: отключаю телефон и по несколько дней кряду не раскрываю рта. Жена, бедняжка, смирилась…

Так что все-таки: стремление к одиночеству или наказание одиночеством? Боюсь, наказание…

У нас с бабушкой телефона не было, но была, естественно, входная дверь, которую я однажды тихонечко, исподтишка так запер перед носом тех, кто хотел войти в нее. Променял общение, которое Сент-Экзюпери почитал наивысшей роскошью, дарованной человеку, на чечевичную похлебку.

В моем случае в роли чечевичной похлебки выступала жареная картошка. Сейчас расскажу.

Время от времени бабушка уезжала к своей младшей дочери Тамаре, которая жила в сорока четырех километрах от Симферополя, в районном городке Саки, уже упоминавшемся на этих страницах. «Парк! Какой парк там!»

Парк был обыкновенным. Ну старый, ну тихий, ну с двумя общипанными лебедями в заполоненном тиной озере. Что же нашла в нем моя бабушка, к красотам природы, в общем-то, равнодушная? А ничего. Я прямо заявлял (молодость любит резать правду-матку в глаза), что она едет туда, дабы сэкономить на харчах. Живя в гостеприимном и сытом доме моей тетушки, начинавшей тогда карьеру адвоката, причем удачно начинавшей, мы ни копейки не тратили на еду, а это было ощутимым подспорьем в нашем скудном бюджете.

Но то на каникулы. Во время же учебы бабушка меня забрать с собой, естественно, не могла, и я был несказанно рад этому. Воля! Полная воля. На питание оставляла из расчета семи рублей в день, что равнялось стоимости почти четырех буханок хлеба, и – немного продуктов. Деньги, естественно, уходили сразу – на мороженое, на газированную воду с сиропом (двойным… Роскошествовал!), на игру, этакое дворовое самодеятельное казино, в котором мне никогда не везло, и тогда я садился на картошку. Трудно поверить, но картошка – жареная картошка – получалась у меня лучше, чем у бабушки. Или это мне казалось так, поскольку сам готовил?

Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: клубней в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Сглатывая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки. По примеру бабушки накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило.

Но вот все готово, я медлю в предвкушении вкусной еды, режу ноздреватый хлеб, и в этот момент – бесцеремонный стук в дверь, днем обычно не запиравшуюся. Не успеваю ответить, как на пороге возникают двое: горбатый Ратмир и хромой Алеша.

Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников и лишь для меня делали исключение. Почему? Оба были старше меня, но из-за болезни дважды оставались на второй год, и теперь мы все трое учились в одном классе, а с Алешей еще и жили в одном дворе. Ратмир обитал где-то на Петровской балке. У всех троих погибли отцы, – может быть, это нас сближало? Или их физическая, их внешняя ущербность была сродни моей ущербности внутренней, которую они ощущали? Так же как непостижимым образом ощущали на расстоянии запах жареной картошки. А иначе как объяснить, что появлялись они всегда тютелька в тютельку?

Я давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Незваные гости отмахивались, бормоча что-то, и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожими. Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алеши вырастал горб.

Слабы и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись – вдруг поверю, что и впрямь сыты.

Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алеша по инерции лепетал что-то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и нежное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун с наигранным цинизмом говорил о женщинах. Ратмир ерзал и раскачивался на стуле, норовя придвинуть его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем-то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алеша тоже брал, но раньше – никогда.

Ели мы все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита – как бы между прочим. Философствовали о высоких материях, вилками же работали будто по рассеянности, словно не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть в сковородку вилкой два раза подряд. Брал хозяин, то бишь я, потом – гости и жевали, медлили до тех пор, пока я снова не протягивал вилку.

Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алеша же сидел далеко, на краешке стула, как-то боком – по-птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в огромном протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез – смиренно ждал своей очереди.

Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали инструмент: спасибо, хватит, наелись, и, лишь поломавшись, снова принимались за еду. Я играл роль учтивого хозяина, они – роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока на сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем.

Конечно, я не голодал, тем более что иногда мне перепадало кое-что от тети Мани. Правда, в отсутствии бабушки я к ней ходить стеснялся: жгла мысль, что она догадается, с какой тайной целью решил навестить старушку ее внучатый племянник.

И вот наступал день, когда в доме не оставалось ничего, кроме четвертушки хлеба, мутных осадков растительного масла на дне бутылки да нескольких картофелин. Как бережно очищал я их тупым ножом!

Так было и в тот раз. Накануне пожарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, но предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь дай бог, чтобы на полсковороды наскрести! А тут еще одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилой внутри – отошла почти целиком. Резал мелко – мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковороду, зашипело так, что я испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось мне. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот-вот, ждал, в дверь забарабанят и, не дождавшись ответа, распахнут дверь.

Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: авось не все уйдет, останется? Вероятно, не слишком аккуратно – картошка подгорала, и я, убедив себя, что нужно попробовать, подцепил зарумянившийся ломтик ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сыроватой, но ее уже подраспарило, и я жадно протолкнул ее внутрь. От масла руки были липкими; я тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за время отсутствия бабушки стало черным, а сам настороженно прислушивался.

Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул – сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Я знал уже, что сделаю сейчас – конечно, знал! – но все еще медлил. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивает меня: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но – с другой стороны – все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча.

Сковородка была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Во весь двор. На цыпочках вышел я в коридор. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было скрежета), дрожащей рукой переместил задвижку. Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо шибанул пар и горячий вкусный запах. Помешав и снова попробовав, опять закрыл. Но плитку выключил: бабушка наказывала беречь электричество.

Ждать теперь оставалось недолго. Я подкрался к окну и тотчас отпрянул. Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, а Алеша, который никогда не брал палочку, когда отправлялся ко мне, вскидывал слегка руки, словно входил по острым камням в воду. Как всегда, они пылко спорили о чем-то. На всякий случай я отступил от окна еще на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему-то очень долго. С напряжением ждал я знакомого стука – вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом.

Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь привычно открыть ее, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Я различал их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло, сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно – поймут все. Я не шевелился. Хорошо помню, как плотно обступал меня густой отвратительный картофельный дух.

Они еще бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и я с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина, срывал с акации последние желтые листья и нес их, они золотились на солнце, как ломтики так и не откушанной ими картошечки.

Сам откушал. В полном одиночестве. Пожертвовав общением, которое так ценил Экзюпери. Но он же утверждал в «Планете людей», что «в нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди, – и только люди замыкаются в одиночестве».

В моем случае следует сказать: запираются. И сколько в жизни было таких дверей!

Человек, благодаря которому я в 76-м стал москвичом, тоже запирался. На все ключи. Глухо… Для него это закончилось катастрофой.

Крупным планом. Евгений ДУБРОВИН

Да, он принадлежал к нашему поколению, но если я – к его верхнему возрастному слою, то есть к самым молодым, то с его ровесников наше поколение, можно сказать, начиналось. Сам он определил его в одной из повестей как «поколение людей, опаленных войной в самом раннем детстве, когда стебель так хрупок, а листва нежна. Поколение людей с черной дырой внутри, которая так и не смогла зарасти и которая уже начинает давать о себе знать».

В отличие от меня его растили родители, и не в городе, а в небольшом поселке Толовая, что в Воронежской области, и однажды оставили его с братом одних – почти как моя бабушка. Только уехали не под предлогом любоваться парком в соседнем городе, а – покупать козу. О том, как братья жили без них, Дубровин написал очень смешную и одновременно трагическую повесть «В ожидании козы». Она вышла в Воронеже в 1968 году, но я узнал о ее существовании, раздобыл ее и прочел, корчась от смеха, лишь восемь лет спустя, когда стало ясно, что ее автор будет вскоре моим начальником, то есть главным редактором «Крокодила».

Мудрый калмык Мануил Семенов провел операцию «Преемник» задолго до Ельцина – и провел блестяще. Не знаю уж, кто назвал ему редактора областной комсомольской газеты 39-летнего Женю Дубровина, которого он, шеф всесоюзного сатирического журнала, мог бы просто-напросто вызвать к себе в Москву, но он, больной старик, отправился в Воронеж сам.

Мне трудно представить себе их беседу. Если Мануил Григорьевич был человеком неразговорчивым, то Евгений Пантелеевич, тоже не отличавшийся богатырским здоровьем, оказался просто молчуном.

«Выудить из редактора несколько слов подряд было предприятием трудности чрезвычайной. Даже когда попался на взятке фельетонист Пурашичев, Василь Васильич не устроил ему разноса. Одной-единственной фразой ограничился. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу „В приказ“ и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: „А здесь напишите заявление об уходе“. И вновь принялся за свою грушу».

Это из романа «Подготовительная тетрадь», в основу которого легли мои многолетние крокодильские впечатления и в котором под именем Василь Васильича выведен Дубровин. Я тут мало что выдумал, даже груша была реальной. «В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу». Фигура была явно шаржированной, но прототип, прочитав роман, не обиделся. Или не подал виду. Заперся на один из своих многочисленных ключиков. Более того, попросил быть редактором его книжки. Вот она, передо мною, «Веригин и сороконожка» называется. Первоначально название было другое, по другому рассказу, который я посоветовал снять, и автор, могущий своей властью публиковать в подотчетном ему приложении к журналу все что угодно, совету своего подчиненного внял. Опять-таки без единого слова.

Вообще язык – не язык его сочинений, а язык как физиологический орган – принимал в его общении с миром минимальное участие. Зато другие органы работали вовсю. Одинаково точно и ярко видел что красный болгарский перец с голубым бантиком на хвостике, что горное холодное солнце. А запахи! У Дубровина пахнет буквально все, всему он находит точное, прямо-таки обоняемое определение. Ветер в сосновом бору пахнет, например, пыльными шишками и молодыми, только что народившимися грибами, брезент в лодке – «свежей непогодой». А как красочно, как эпикурейски пируют при свечах в лесной глуши столетние старцы в «Ласточке с дождем на крыльях», его последней повести, вышедшей уже после смерти писателя! Да, он был фантазером, Евгений Дубровин, но в еще большей степени этот молчун был наблюдателем. Он не просто хорошо видел, он глубоко видел и глубоко понимал увиденное.

Еще до переезда в Москву опубликовал в своем Воронеже «Одиссею Георгия Лукина», повесть-фантасмагорию, повесть-гротеск, убийственную и вместе с тем убийственно смешную сатиру на нашу прекрасную действительность. Прочитав это невероятное по тем временам сочинение, я ахнул: как могли пропустить такое? Я прямо спросил его, и он ответил. Когда книга вышла (местная цензура проморгала: автор – как-никак редактор областной газеты, номенклатурная единица), его вызвали в обком, строго осведомились, что это он такое написал. «Ну а ты?» – спросил я. (Он с первых же дней настоял, чтобы мы были на ты.) «Молчал», – ответил он. «Как молчал?» – не поверил я, зная, что в таких кабинетах все-таки принято отвечать на вопросы. «Да как всегда…» – улыбнулся он.

Но раз ему все же пришлось говорить, причем говорить красноречиво и долго. Я хорошо знаю это, потому что говорил он о моей милости: выбивал в Моссовете прописку. Декабрь 76-го стоял в Москве дождливым, слякотным, мерзким – во всяком случае, первые числа, на которые пришелся его визит к всесильному столичному чиновнику, уже дважды отказавшему «Крокодилу» в праве на московское жилье, которое редакция предоставила своему незаменимому сотруднику.

И тогда великий молчун, человек, тяжелый на подъем – и вообще тяжелый, потому что любил поесть, и поесть хорошо, с толком, под ледяную водочку, которую врачи с его зашкаливающей гипертонией категорически запрещали ему, – тогда великий молчун отправился к чиновнику сам.

Я дожидался его на улице, под дождичком – внутрь не пускала охрана. Наконец Дубровин вышел. Толстое лицо его светилось. «За бутылкой!» – скомандовал.

Но, в общем, он предпочитал пить один. По два, по три дня не появлялся в редакции, а домашний телефон не отвечал, даже на звонки из ЦК. Пропадал… Запирался на ключик.

Другим таким ключиком было чтение. Следы его можно обнаружить во многих дубровинских книгах. Так, герой «Курортного приключения» уличает персонажа своего сна: «Проваливай! Ты не существуешь. Ты – сон». Узнаете карамазовское: «ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон»? В том же «Курортном приключении», в котором автор предсказал (угадав даже возраст!) собственную смерть от инфаркта, упоминается «повесть одного японского писателя, где высказывалась мысль, что скоро человек перестанет существовать как вид, а на земле останутся лишь две цивилизации: деревья и киты. Деревья и киты, утверждал японский писатель, – это цивилизации, которые мы никак не можем понять».

«Повесть одного японского писателя» – это роман Кэндзабуро Оэ «Объяли меня воды до души моей…». Я прочел его после восторженного отзыва Евгения Пантелеевича, но рассуждению о деревьях и китах не придал значения. Лишь теперь, размышляя о жизни и смерти Дубровина, понимаю, почему так задели его слова о цивилизациях, которые «мы никак не можем понять». Молчат ведь. И это молчание самодостаточно, как было самодостаточным и его собственное молчание.

Начальству это не нравилось. Как не нравилось и его пристрастие к алкоголю, не столько, может быть, чрезмерное, сколько опять-таки опасно молчаливое. Бог весть о чем молчит человек.

Тем не менее добрый десяток лет возглавлял «Крокодил», после чего его оттуда изгнали, но без работы не оставили: перевели во вновь созданный журнал с недвусмысленным названием «Трезвость и культура». Тот самый, где впервые в Советском Союзе будут напечатаны в 1988 году «Москва – Петушки».

Венедикт Ерофеев был на два года младше Дубровина. Тоже, стало быть, наше поколение.

Предваряя в «Знамени» публикацию первых глав этого сочинения, я писал, что в литературу трудно войти, но еще труднее из нее выйти. А вот нашему поколению это, кажется, удается. Жаль только, что порой – ценой жизни.

Дубровин умер, не дожив до полувекового юбилея одного месяца. На годовщину смерти я поехал в его родной Воронеж и удивился не обилию людей, что собрались на вечер памяти знаменитого земляка, а тому, как, оказывается, его, молчуна, точно и тонко слышали.

Год двадцатый. 1977

Хорошее число: целых две семерки. Вообще-то я не верю в приметы, хотя приметы – не обязательно суеверие. В современной жизни это чаще всего безотчетная, быть может, наивная попытка выстроить причинно-следственную связь. За одним событием – поступком, словом, жестом – неизбежно следует другое. То в качестве возмездия. То в качестве поощрения. А это значит – в мире существует порядок. Пусть не высший, не божественный, но все-таки порядок. Такой вот эрзац веры – веры человека, которому не дано Бога и который болезненно сознает свою обделенность.

Семерки не только оправдали себя – семерки сотворили чудо: в том году у меня вышли сразу две книги. Знающие люди пожимали плечами: такого просто-напросто не могло быть. Существовал так называемый координационный комитет, куда стекались все планы издательств на грядущий год, и чиновники зорко следили, чтобы один автор, упаси бог, не выпустил более одной книги. Если, конечно, он не литературный бонза – тем и три дозволялось. И четыре.

Как же я проскочил? По чьей-то наверняка халатности, за что, быть может, мой нечаянный благодетель еще и пострадал.

Одна из книг называлась «Неудачный день в тропиках». Но вот парадокс: о выходе этой тропической книги я узнал за полярным кругом, на Чукотке, в самом северном городе страны Певеке. Жена телеграфировала, и я отметил это событие шашлыком, который, совсем как у нас в Крыму, жарили прямо на улице. Нашлось и чем запить: сухим, весьма недурственным винцом – его, как опять-таки у нас, продавали на разлив.

В Певек я прибыл морем, на теплоходе «Федор Охлопков», который доставил сюда из Тикси лес. Именно в Тикси началась моя очередная крокодильская экспедиция – на сей раз по Северному морскому пути. Приурочена она была к 60-летию «Великого Октября», как тогда говорилось и что ныне зовется «большевистским переворотом». К материалу прилепили в качестве эпиграфа цитату из Брежнева, который сподобился назвать где-то Северный морской путь главной национальной транспортной магистралью. Брежневские цитаты куда только не совали тогда! Такова была парадная жизнь, помпезная и словоблудная, под которой тихонько творилась жизнь подлинная. Чем дальше от Москвы, тем подлинней.

Тикси был далеко, восемь часов лету. Живут там – и поныне – всего несколько тысяч человек, дома выкрашены в яркие цвета, многие стоят на сваях. Коммуникации – водопровод, канализация, газ – проложены не в земле, где царствует вечная мерзлота, а поверху, и через них перекинуты деревянные мостики. Вокруг – сопки, деревьев нет, если не считать стелящихся по земле березок. Есть и подберезовики, но тут их, пожалуй, уместней было б именовать надберезовиками, поскольку нередко они выше деревьев, подаривших им свое название. А вообще все арктическое побережье, во всяком случае, та его часть, что мне довелось увидеть, усеяно бочками из-под горючего.

Навигация длится здесь всего три месяца, и когда-то на это время устанавливали сухой закон, но потом его отменили. Частично: над входом в ресторан «Север» висело написанное аршинными буквами объявление, что водка отпускается не более ста граммов на душу, и ни в коем случае – на вынос. Имелся, правда, специализированный магазин, который так и назывался: «Водка», но он был закрыт, и такие же, как на ресторане, аршинные буквы извещали: «Водки нет». А вот пивной ларек функционировал. Вокруг него роились мужики с полиэтиленовыми цистернами и трехлитровыми бутылями. Моя бабушка хранила в таких варенье. Бутыли опорожнялись тут же, чуть ли не залпом, и тотчас наполнялись вновь.

Водки не было в магазине, водки катастрофически недоставало в ресторане, зато некоторые ее запасы хранились в каюте капитана «Охлопкова» Виктора Григорьевича Чурсина. Мы, впрочем, потревожили их за все время плаванья лишь раз или два – в основном чаи гоняли.

Но куда больше, нежели бутылок со спиртным, было в капитанской каюте книг, причем не столько по морской тематике, сколько по юриспруденции. Коренной москвич, Чурсин учился заочно на юридическом факультете. До тотального перехода страны на капиталистические рельсы было еще полтора десятилетия, но тогдашние капитаны транспортного флота должны были быть одновременно и искушенными бухгалтерами, и коммерсантами, способными мгновенно оценить, какой груз выгоден, а какой нет, и уж, конечно, доками по части юридической казуистики. Ах, как ловко оперировал этот морской волк кодексами и статьями!

На морского волка, впрочем, он походил мало. Сколько раз являлся на мостик в шлепанцах и фланелевой рубашке, садился на палубу, поджав, как турок, ноги, и подолгу возился с магнитофоном, который на всякий случай тайно записывал все переговоры с берегом и судами. Зачем? А затем, чтоб вдоволь посутяжничать на тему: по чьей вине судно простояло лишние полтора часа под погрузкой или выгрузкой. И получить, в качестве штрафа, соответствующие денежки.

Я подарил ему свою последнюю книгу – из тех двух, что вышли в том счастливом, отмеченном семерочками году, – и, пока мы шли из Тикси в Певек, он основательно проштудировал ее. Особенно повесть «Черная суббота», главный герой которой – адвокат, 37-летняя женщина, его почти что ровесница. Именно ее профессиональная деятельность (распутывала сложное дело) задела его, понял я, больше всего, хотя в повести это отнюдь не главное. «Все правильно», – сказал мой капитан-юрист, с некоторым даже, почудилось мне, удивлением.

Это был, конечно, комплимент, но комплимент, на самом деле, не мне, а моей родной тетушке, младшей маминой сестре Тамаре. Тамара консультировала меня, когда писал…

Отношения между сестрами, между Томой и Людой, были сложными. С чего начались они? С того, что старшая, обуреваемая детской ревностью, попыталась засунуть младшую, только что явившуюся на свет, в печь. Ни больше, ни меньше. Я с малолетства слышал эту историю, слышал неоднократно, но только теперь мне пришло в голову, что рассказывали-то ее не с ужасом, не с осуждением, а с оттенком веселого восхищения сорванцом Людкой. Даже сама потенциальная жертва рассказывала так, будущий адвокат.

Тогда она избежала страшного конца, но всю свою долгую жизнь – сейчас, когда я пишу эти строки, ей идет 83-й год – жила под дамокловым мечом. В семь лет заболела туберкулезом позвоночника, для лечения которого семья перебралась в Крым, что, собственно, и определило мое таврическое происхождение. Полтора года пролежала в корсете, а потом – фронт, куда, она, 18-летняя комсомолка, пошла добровольцем, контузия, госпиталь. В тридцать с небольшим, уже на моей памяти, ей удалили почку, в сорок – еще одна операция, теперь уже по поводу рака, но ничто не сломило ее воли к жизни. Ни ее, ни ее сестрицы, моей матушки, которая меня этой самой волей не очень-то наделила. Или дело тут не в генетике, а опять-таки в поколении? Вернее, в поколениях.

Мне довелось близко знать фронтовую подругу моей на вид совсем не героической тети Александру Николаевну Панфилову. Одно время мы даже жили по соседству: она – в Бескудникове, я – в Бибиреве, что по московским меркам совсем рядом.

Это они себя так называли – фронтовые подруги, на самом же деле познакомились в госпитале. В одной палате лежали, и Александра Николаевна, тогда Шурочка, которой только что ампутировали по самое плечо руку, ухаживала за Томочкой. Сохранилась фотография того времени. Две молоденькие девушки в больничных халатах, одна – курносенькая, круглолицая, светлые глаза глядят прямо и тревожно, левый рукав заправлен в карман халата. Отсутствие руки не помешало ей, однако, родить – без мужа! – дочь, нянчиться с внуками, построить дачу, водить, и весьма лихо, машину, инвалидный «Запорожец» со специальной рукоятью на рулевом колесе.

В 83-м году я напечатал в «Знамени» рассказ о ней. Рассказ назывался «Неистовая женщина Татьяна» и начинался так: «Выбросив вверх единственную руку, прямую, с мужским кулачищем, она стояла посреди дороги, и машины объезжали ее, сигналя». Потом, уже в 90-х, жесточайший сахарный диабет отнял у нее и ногу, она не вставала, разве что садилась на кровати с помощью прикрепленного к потолку каната с кольцом, но по-прежнему командовала в доме да еще работала: юрисконсульт со стажем и железной хваткой, с помощью телефона разруливала разные запутанные ситуации на своем не знаю уж каком предприятии.

Обе они – и моя тетя, и Безрукая Шура (так звала ее за глаза вся моя крымская родня) – учились на юриста заочно, как и капитан «Федора Охлопкова» Виктор Григорьевич Чурсин. Однако не только это напоминало мне в Арктике о моем черноморском юге, но и кое-что еще. Вернее, кое-кто.

Электромеханик Борис Шварцман, рыженький бородач с грустными глазами, был племянником Ильи Сельвинского, моего как-никак земляка, а буфетчица Мария Августовна еще два месяца назад торговала в Симферополе мороженым. (Как одно время – и моя мама.) Ей было за пятьдесят, и она приехала сюда зарабатывать пенсию. Обо всех этих людях: и о штудирующем во льдах римское право и современные кодексы капитане Чурсине, и о печальном философе Борисе, и о шустрой мороженице, не испугавшейся заполярных штормов и все пытающей капитана-законника, учтут ли ее здешние надбавки при исчислении пенсии, – обо всех этих колоритных гражданах я написал впоследствии сценарий художественного фильма. Не по своей инициативе – меня подбил режиссер «Ленфильма» Александр Бибарцев, знакомство с которым подарил мне все тот счастливый, с двумя семерками, год.

Ученик Михаила Ромма, любимый ученик, один из любимых, Саша незадолго до нашего знакомства экранизировал рассказ Евгения Носова «Объездчик». Этот короткометражный фильм был превосходен, но он же стал последним его фильмом.

Саша сразу – и очень высоко – поднял для себя планку. Отказывался от сценариев, что ему предлагали на студии, искал новых авторов, набрел на меня, но и я требуемой им высоты, разумеется, не взял.

Приезжая в Москву, останавливался у меня, и мы, попивая на кухне водочку или чаек, обсуждали наш будущий фильм. Его героев… Их подноготную… Так, оказавшаяся в Арктике одинокая мороженщица ничуть не жалела о своем одиночестве. О чем, рассуждала, жалеть? Что чужие портки не стирала? Не слышала пьяного мата? Не вскакивала к детям по ночам? Это – к маленьким, а взрослым денежки подавай. Сколько у нее знакомых среди мороженщиц, и все помогают – оттого-то и на мороженое пошли. Всю жизнь только и работай на них, а умрешь – вмиг растащат все и даже добрым словом не помянут. Мать, обязана… Нет уж, пусть лучше все достанется благородному и совестливому человеку, который хорошо относится к тебе не потому, что чего-то ждет для себя, а по доброте сердечной.

Такого вот человека и искала на борту арктического теплохода наша героиня. Иногда казалось – нашла, и тогда грезила, как преданно будет он ухаживать за нею, если, не приведи господь, она захворает. («Не приведи господь!» – заклинала, но в такие минуты ей даже хотелось заболеть.) Как будет поздравлять ее с праздником – хотя бы открыточкой. А иногда и цветы подарит. «Это вам, Мария Августовна! Вы ведь любите розы».

Она понюхает и тихо поблагодарит, но этому скромному человеку достаточно ее «спасибо». И в мыслях нет, что настанет день, когда он узнает о другой ее благодарности, упрятанной в завещании. Дух захватит, и польются слезы…

Сценарий не получился. Быть может, он не получился потому, что мы нарушили принцип, некогда сформулированный штурманским офицером Будриным: «Пишем, что наблюдаем, а чего не наблюдаем, того не пишем». Эти слова российского мореплавателя были крупно выведены над столом, за которым велся судовой журнал «Федора Охлопкова». Хорошие слова… Но, с другой стороны, и Гоголь писал, чего не видел, «творил жизнь из ничего», как выразился Набоков, назвав эту способность волшебной, – я, увы, не наделен ею. Во всяком случае, наш арктический сценарий вышел совсем не таким, каким хотел видеть его Саша. Тогда он загорелся экранизировать мой роман «Апология», уговорил Рустама Ибрагимбекова написать сценарий, мастер написал («Золотой пляж» назывался), студия приняла, я, соблюдая формальности, – тоже, хотя смутно представлял, что из всего этого выйдет. Но Сашу опять не устроило. Если делать – то шедевр, ничего проходного, никаких компромиссов. Совершенства жаждал, и такое совершенство явилось ему в образе сына Сашеньки, которого они с женой Татьяной долго ждали.

Крестной была моя жена. Теперь, приезжая, в Москву, он говорил не только о своих будущих фильмах, но и о своем малыше, показывал его фотографии, а однажды привез его самого. Мальчуган был и впрямь прелестный. А через две недели позвонил режиссер Антон Васильев, родной брат актрисы Екатерины Васильевой, и сказал, что Сашеньки нет больше. Разбился насмерть, упав с качелей.

Я хорошо помню этот день. С утра прямо-таки физически ощущал, как подкрадывается беда (впрочем, это едва ли не обычное мое состояние), и вот сейчас, сейчас откроет бесшумно тонкую, ненадежную – что все наши запоры! – дверь.

Не оттого ли и подскочил, когда позвонили? Подскочил не столько от неожиданности, сколько от ожидания.

В дверях стояла женщина со сложенным зонтиком в руке. «От вас можно позвонить?» – спросила глуховатым голосом.

Я растерянно оглянулся. По телефону жена говорила, я пробормотал «Занято» или что-то в этом роде, и тут-то прозвучало: «У меня дедушка умирает». Мне послышалось: девочка, решил – с ребенком что-то, хотя, если дочь больна, что делает в чужом доме, на одиннадцатом этаже, в плаще и с зонтиком, хотя на небе ни облачка? Невольно посторонился, чтобы женщина прошла, но она уже звонила в соседнюю дверь, которая мгновенно открылась, и теперь-то я явственно расслышал: дедушка.

Ее пустили, а вскорости явилась встревоженная соседка, принялась расспрашивать, что за дамочка такая. Не в «скорую» звонила – подружке, выясняла, как добраться до нее и есть ли у нее анисовые капли.

Анисовые капли! Это когда человек умирает…

Тут уж я совсем потерял голову. Да, я не верю в приметы, но здесь мне определенно виделся недобрый знак, предзнаменование, сигнал, один из множества сигналов, что посылает – наугад! – надвигающаяся беда. Именно наугад, ибо жертва не назначена еще, не определена, беда вслепую бредет, и никто в мире не знает до поры до времени, в том числе и она сама, в чью дверь постучится. А вечером позвонил Антон Васильев, и выяснилось: в дверь Саши Бибарцева. Но у меня до сих пор чувство, что ко мне направлялась, но то ли обозналась, то ли раздумала в последний момент…

Гибель сына не сломила Сашу: по-прежнему отказывался снимать то, что было не по душе ему, а что по душе – не разрешали. «Свежего воздуха все-таки не хватало». Я выписал эту незамысловатую и такую на нынешний взгляд безобидную фразу из книги, датированной опять же годом с двумя семерками, но книги не своей, другого человека, чья судьба так разительно отличается от судьбы Бибарцева и так поразительно (и страшно!) схожа с ней.

Крупным планом. Сергей БОДРОВ

Хорошо помню, как он впервые появился в «Крокодиле». Дверь приоткрылась – не открылась, а именно приоткрылась – и в щель просунулся бочком совсем молоденький паренек в потертых джинсах. Открыл рот, но долго не мог выговорить ни слова, и наконец произнес, сильно заикаясь: «Я рассказ принес».

Рассказ назывался «И пошел Шишкин» и был настольно талантлив, что его тут же отправили в набор, а автора, работавшего в то время футбольным тренером при ЖЭКе (дворовых мальчишек натаскивал), взяли вскорости в штат… Так и тянет написать: и пошел Бодров, далеко пошел, и все как-то незаметно, тихо, просачиваясь в едва приоткрытые двери. Я не осуждаю его, упаси бог, – то было время, когда для ярких личностей, и не только в искусстве, двери не распахивались настежь.

У нас был один стол на двоих, и я был свидетелем, как Сережа писал своим размашистым почерком новогодние поздравительные открытки – добрую сотню, не меньше.

Со всеми был в хороших отношениях, никогда не спорил – да и поспорь-ка попробуй, когда заикаешься так! – кивал, улыбался, но улыбался как-то особенно, будто что-то такое знал про тебя, что ты предпочел бы скрыть. Впрочем, его улыбка, не по годам грустная, не по годам мудрая, обещала, что это его нечаянное знание останется при нем.

Да, ни с кем не спорил и ни с кем не ссорился, с режимом в том числе: в «Крокодиле» был самым молодым членом партии. Не мне, однако, бросать в него камень: он-то был просто членом, рядовым, я же – секретарем.

Ну ладно не ссорился с режимом, при определенных обстоятельствах и определенном складе характера это не так уж и трудно, но он ведь не ссорился и с женами. Что, знают все, куда сложнее.

Помню, как объявил он мне о разрыве со своей первой женой Валей, сдержанной немногословной женщиной, родившей ему феноменально одаренного сына, которого у нас, кажется, знают больше, чем отца-режиссера. «Я из семьи ушел», – сказал, разрезая мясо. (Разговор происходил в редакционной столовой.) Об уходе от второй я был осведомлен заранее, причем не им, а ею самой.

Звали ее Кларой. Клара Высоцкая, отличный график, два или три оформленных ею поэтических сборника и поныне хранятся у меня. Сережа вышел на кухню, где под его присмотром готовилось что-то, а она: «Ты же понимаешь, что рано или поздно он бросит меня». Но так спокойно, с улыбкой, ибо когда это еще случится, сейчас же, хотя она и много старше его, все очень хорошо, не правда ли?

Он действительно ушел, но опять-таки без ссоры, они остались друзьями, причем друзьями настоящими. Когда Клара сломала ногу, а время было глухое, темное, самое начало 90-х, то именно Сережа, уже живший в Америке с новой женой, четвертой, щедро помог второй. Она сама и очень подробно рассказывала нам об этом.

Он уходил от жен, но не бросал их на произвол судьбы, помнил и заботился – это о женах, что же о сыне говорить! Сергей боготворил его. Сам без отца рос, но однажды, заикаясь сильнее обычного, поведал, что разыскал отца, они встретились… И так пытливо, так тревожно смотрел на меня своими черными глазами, но что я мог ответить ему! У меня не было опыта, которым я мог бы поделиться с ним.

Художественная одаренность его сына проявилась очень рано: он еще в школу не ходил, а уже здорово рисовал: Сергей приносил его рисунки в редакцию. Один лежит сейчас передо мной. Это отцовское изображение, черты лица сильно деформированы, но оттого еще больше узнаваемы. Рисунок помещен в качестве дружеского шаржа в той самой книжке, откуда я выписал фразу о свежем воздухе. Так и напечатано: «Дружеский шарж С. Бодрова-младшего».

Тогда фамилия «Бодров» мало что говорила. Наоборот, отпугивала своей неизвестностью тех, от кого зависела судьба сценария. А сценариев Сергей, выпускник ВГИКа, в то время разъездной корреспондент «Крокодила», писал много. Поменьше, конечно, чем поздравительных открыток, но все же.

Сценарии возвращали. И тогда он вообще снял свою фамилию – послал на так называемый закрытый конкурс, под девизом. И не один, не два – целых три. Девизы, понятно, были разные.

Все три работы заняли призовые места. И все три стали – со временем – фильмами. Сергей сыграл втемную и – победил. Он вообще игрок по натуре, что я, к сожалению, узнал с запозданием. А к сожалению потому, что мы частенько оставались по вечерам в редакции и резались в очко. Я неизменно проигрывал. Сергей Владимирович брал карты вяло, флегматично, без видимого интереса, но это была маска, за которой скрывался жгучий азарт. Через несколько лет, уже в Америке, он как-то спустил за ночь все, что было в доме, причем не только свои деньги, но и деньги жены. Не оставалось ничего иного, как сесть и написать за неделю сценарий, который тут же купил Голливуд.

Но задолго до Голливуда сценариста Бодрова оценили на родине. Брали все что ни напишет, да еще отправляли в черноморские круизы, чтобы ничто не мешало работе. Сергей ставил только одно условие: с сыном. Папа писал в каюте сценарий, а сын рассматривал альбомы с венецианской архитектурой, по которой защитил впоследствии диссертацию.

Быть, однако, только сценаристом, даже преуспевающим, его не устраивало. О режиссуре мечтал. С его-то заиканием! Но он решил и эту проблему: лег на два месяца в клинику. Вышел он оттуда человеком, который говорил пусть медленно, пусть тихо, но очень даже внятно. Простые точные фразы. Такими же, между прочим, были его движения – размеренные, неторопливые, гибкие. В этой мужской грации было что-то от лошади, от породистой и хорошо ухоженной лошади.

Лошадей он любил страстно. Читал о них все, что можно было прочесть, начиная от Гомера и кончая литературоведом и лошадником Дмитрием Урновым, который на излете советской эпохи редактировал «Вопросы литературы». Потом, как и Сережа, перебрался в Америку, но перед этим успел подарить мне две свои книги о лошадях.

В Штаты Бодров прибыл уже сложившимся режиссером, начинал же в Казахстане. В советском еще Казахстане… Снял там вместо какого-то национального классика фильм, который под фамилией классика и вышел, естественно, женился, на сей раз на казашке, затем снял уже как сорежиссер с собственной фамилией в титрах и наконец получил самостоятельную постановку.

Премьера состоялась в Доме кино. Потом был банкет. О, какой это был банкет! Сергей всегда отличался щедростью. А через три недели он позвонил нам и осторожно осведомился, нельзя ли ему приехать. Это в Бибирево-то! На самую окраину Москвы, куда еще только-только вели метро. И прибавил, что будет не один. С гостьей.

Гостья оказалась американкой. Она хорошо говорила по-русски, хорошо пила и хорошо смеялась. Сережа, как всегда, лишь пригубливал, улыбался, но глаза – тоже как всегда – были грустными. Радостными, даже ликующими я видел их лишь однажды, когда в мае 76-го он привел в «Крокодил» коренастого бородача в джинсовом костюме с вмятиной на лбу и потребовал, чтобы я угадал, кто это.

Я угадал. Вернее, узнал, потому что кто-то уже описывал мне этого человека. Его рассказы только что вышли в «Новом мире», два совсем небольших теста с предисловием Василия Шукшина, к тому времени уже полтора года как умершего (вон сколько пролежали!), и об этих рассказах говорила вся Москва. «Евгений Попов», – произнес я.

Сергей расплылся. Я заведовал тогда отделом литературы, и он знал, какой подарок сделал мне, познакомив с этим человеком. Да и сам откровенно любовался им. Все талантливое доставляло ему прямо-таки физическое удовольствие.

Попов принес с собой пачку своих сочинений – что-то мы отобрали для журнала. Могла бы, наверное, и книжка выйти – в «Библиотеке Крокодила», но через три года грянул «Метрополь».

Вышла бодровская. С очерком о лошадях и с рассказами, в одном из которых умело упрятаны слова о свежем воздухе, которого так не хватает. Надписывая ее, он пожелал мне свободы плаванья. Потому что «Свобода – это рай». Или сокращенно «СЭР». Так будет называться его фильм, который выйдет двенадцать лет спустя. Хорошее кино…

Под занавес, однако, надо признаться: автограф на той крокодильской книжке я привел не полностью. Вот как звучит он дословно: «Руслану Кирееву, любимому советскому писателю с пожеланием свободы плаванья с дочками и женой на байдарке».

Тут два ключевых слова: советскому и байдарка. Так и слышу их, произносимые его тихим запинающимся голосом. Так и вижу улыбку на его губах – ту самую.

Он тоже начинал как советский писатель, и тоже на малом суденышке, но потом перебрался-таки на большой пароход, и не временно, как я, чтобы дойти от Тикси до Певека. Навсегда.

Итак, свобода – это рай. Не тот, в котором я поселился на полвека, и теперь вот пишу об этом (я имею в виду не место жительства), – другой, я хорошо понимаю это, но лишь понимаю, сознаю умом, а он обитает там. Обитает. Вместе с Сашей Бибарцевым. Хотя Бибарцев, в отличие от него, снял всего один-единственный фильм, да и тот короткометражный.

Загрузка...