ЧЕТВЕРТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Год тридцать первый. 1988

Переход мой в иное – новое – качество произошел в четверг 23 июня, и произошел более чем буднично. Утро, начало девятого, я чищу зубы, и тут раздается телефонный звонок. Трубку берет жена, я замираю, напряженно прислушиваясь, – накануне в десять вечера дочь увезли в роддом, – и понимаю по отрывочным словам жены, по ее радостно-возбужденному тону: свершилось! Понимаю, что все нормально, понимаю, что девочка, понимаю, что молодая мама чувствует себя хорошо. Настолько хорошо, что сумела самостоятельно добраться до телефона-автомата в больничном коридоре. (Мобильников тогда еще не было.)

Девочка… Внучка… Три двести… Имени, разумеется, пока что нет…

Я не заметил, как вышел из ванной комнаты – вышел в ином статусе, нежели три минуты назад вошел туда. Дед, твердил себе, дед! Ты, Тимофеич, стал дедом, так что, будь добр, веди себя соответственно… Что означало сие, я не очень-то понимал (следовало, что ли, держать себя посолиднее?), да и не стремился понять, как не стремишься понять ударяющую в голову после первого крепкого глотка теплую ласковую волну. С щетки капала на пол белая от зубной пасты водица, а к чувству радости и облегчения, что спала, наконец, тревога, в которой мы пребывали все последние недели и дни, не говоря уже о часах, примешивалось смутное сознание, что миновала какая-то страшная опасность. Она нависала над нами, жила с нами, исподтишка терзала нас, причем не дни, не недели и даже не месяцы – дольше. Гораздо дольше… Мы никогда не говорили об этом вслух – ни я, ни жена, старались даже не думать об этом, гнали прочь, но оно не уходило, и вот только теперь отступило, что я не сразу осознал, лишь почувствовал: грозной опасности – самой грозной из всех, какие можно вообразить себе, – больше нет.

Когда пришла она? Откуда? Издалека, тайными генетическими путями, и не от жены, конечно, а от меня, из моего темного нездорового прошлого. Из моего трусоватого нутра, еще в детстве подкидывавшего мне в трудные минуты в качестве последнего шанса, этакой безотказной спасительной акции мысль о том, что, в крайнем случае – в самом крайнем! – можно ведь и сбежать. Распорядиться собой по собственному, так сказать, усмотрению.

Макс Фриш признается в автобиографической повести «Монток», которую писал примерно в том же возрасте, в котором нахожусь сейчас я, что, хотя никогда всерьез не пытался покончить с собой, думал об этом часто, «примеривался, как специалист, к практическим возможностям», прикидывал, глядя на балку, – подойдет ли. В высоком доме, утверждает швейцарский классик, такие мысли приходят в голову почти каждому. В людях, полагает он, «нередко живет готовность к самоубийству, трезвая готовность без предполагаемого повода».

У меня поводы были. Или мне казалось, что были. Они были большие и маленькие, всех не перечислить, да теперь уже и не вспомнить все, но самым весомым из них, самым неопровержимым – даже сейчас! – следует, по-видимому, признать соображение, что, коль не умеешь преодолеть в себе дурного человека, то этот дурной человек должен умереть, а умереть он может только вместе с тобой.

Это прошло, когда на свет появилась моя первая дочь. Теперь уже я не мог распоряжаться собой как хотел, не имел права, ибо принадлежал не только себе. (Раньше – только себе, ну еще, в какой-то степени, бабушке, но это, видел я с раннего детства, было для нее обременительно.) А если не только себе, если отвечаю за другого человека, то, стало быть, обязан терпеть, что бы там ни происходило со мной. А происходило разное… И спасали, в самые трудные минуты, когда даже водка не помогала, дети. Как теперь мою старшую дочь будет спасать от этого вкрадчивого соблазна, которому, знал я, она была подвержена – в папу пошла! – ее собственный ребенок.

Я не ошибся: мысли о самоубийстве больше не посещали ее, а если, подобно тучкам, и проходили стороной, то именно стороной, как нечто чужеродное, не имеющее к ним – не к ней, а именно к ним, то есть к ней и ее ребенку, – никакого отношения. А ведь когда одна была – родители не в счет, родители идут по другому ведомству, это как природа, как воздух, как вода, как солнце; лишь с возрастом начинаешь замечать, что твое такое надежное и яркое солнышко мало-помалу меркнет, водица иссякает, а воздух становится разреженней, – так вот, когда была одна, то вплотную, считай, приблизилась к пропасти. И даже ногу занесла – записку, прощальную записку, во всяком случае, написала.

Я узнал о ней с изрядным запозданием, когда опасность давно миновала. Жена обнаружила ее много раньше и обнаружила случайно, но хоть бы словом обмолвилась! В себе пережила испуг и ужас, что окатили ее, когда прочла. Вот, оказывается, чего мы избежали…

Написана записка ровным школьным почерком, без единой помарки и без единой ошибочки. Это даже не записка, а небольшое письмо на вырванном из общей тетради листке в клеточку.

«Дорогие мама, папа, Ксюша, бабушка и дедушка! Пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы поймите, что так мне действительно лучше. Вам просто кажется, что случилось что-то ужасное».

Ничего ужасного действительно не случилось – просто в очередной раз не поступила в институт, но ведь она, говоря «ужасное», подразумевала другое. Что было бы и впрямь ужасным, более чем ужасным, чего она, разумеется, не понимала. Те, к кому она так спокойно обращалась и кого она, конечно же, любила, шли, повторяю, по другому ведомству; солнце, воздух и вода вечны, с ними ничего не случится, они не способны испытывать боль. Им вообще не может быть плохо. Плохо после ее ухода могло быть, по ее разумению, лишь одному живому существу. Щенком привела его в дом, приручила и, стало быть, отвечала за него. А потому и позаботилась о нем. «Если с Топой вам будет очень тяжело, то лучше усыпите ее, но никому не отдавайте». Таков был ее наказ.

А еще наказывала передать некое письмо некоему человеку. Письмо прилагалось, но я никогда не видел его, равно как не видел и этого человека, женатого, имеющего детей и ответственную работу, но бросившего все и примчавшегося к ней, едва раздался в трубке ее голос. Как же я благодарен ему! Он спас не только мою дочь – он спас всех нас: меня, жену, младшую дочь нашу, «бабушку» и «дедушку»… Спас, соответственно, нашу будущую жизнь, нашу теперешнюю жизнь, которая, случись то, что она намеревалась сделать, превратилась бы в кошмар.

Этот не случившийся, этот не постигший нас, этот пощадивший нас кошмар преследовал меня столь упорно, что избавиться от него можно было единственным доступным мне способом: выплеснуть его на бумагу. Так появилась повесть «Четвертая осень», самое, пожалуй, мрачное мое сочинение.

Героиня его Катя Танцорова избирает для себя смерть, о которой я был наслышан с детства: в домах с печным отоплением (а иного в послевоенном Симферополе практически не было) хозяева, экономя тепло, преждевременно задвигали заслонку в трубе и – угорали. Насмерть. Хотя некоторых откачивали. Так, однажды спасли мать, а двое детей и муж погибли. Представляю, каково было ей, когда пришла в себя…

Особенно часто трагедии разыгрывались в районе Петровской балки, где жили самые бедные. От нас же до Петровской балки было всего полчаса ходу… «Но где, но кто делал это умышленно?» – в отчаянии вопрошает отец моей героини, чей обращенный к дочери монолог и составляет, собственно, повесть. Не раз приходит ему в голову, что, произойди подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай. «Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых – записка».

Записка эта коротка – всего четыре слова: «Простите меня. Мне неплохо». На первый взгляд, это напоминает то, что написала моя Жанночка, решившая, что так ей будет лучше. Из чего следовало, что ей, стало быть, было плохо, очень плохо, а нас рядом не оказалось. Вместо отца с матерью – посторонний, хотя, быть может, и самый дорогой на тот момент человек.

Умница, он сумел-таки убедить, что если сегодня плохо, если сейчас плохо, то это вовсе не значит, что плохо будет всегда. А вот если «неплохо», как аккуратно сформулировала моя склонная к максимализму героиня, если это не минутное душевное состояние, вызванное внешними обстоятельствами, но устоявшаяся точка зрения, то такого человека спасти трудно. Причем он может и не форсировать события, не «организовывать» свою смерть – чуткая услужливая смерть, умеющая быть для иных не страшной, а ласковой, придет к нему сама, как пришла она, скажем, к Евгению Баратынскому.

В двадцать восемь лет он писал об уже близкой могиле, на которую глядел «с отрадою» (вот я и говорю: смерть умеет быть ласковой), и это – не художественный образ и не игра со смертью. Смолоду находился с ней в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без каких бы то ни было видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены…

О Баратынском написал роман поэт Дмитрий Голубков – роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес к Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с его героем, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпадает: Баратынскому было сорок четыре, когда умер, Голубкову – сорок два. Не представляю себе литератора, который, закончив роман… ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил бы себе пулю в лоб.

Среди книг, которые читала моя героиня Катя Танцорова, Евгений Баратынский, конечно же, был. Присутствовал – с его страстной, с его упоенной апологетикой смерти. Именно ей, смерти, убежден поэт, Господь, создав мир, его, то есть мира, «устройство поручил».

О дочь верховного эфира!

О светозарная краса!

Ну кто еще с такой проникновенной восторженностью обращался к смерти!

Три года минуло после гибели дочери, пошел четвертый, «четвертая осень» без нее, и все эти три года несчастный отец со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые последовательно отыскивал по сделанным ею выпискам в двух толстых тетрадях. (Одна осталась незаконченной.) Некоторые из этих выписок он выучил наизусть, но так и не понял. «Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают во имя того, чтобы жить». Все это не только не помогло разобраться, что же произошло с его дочерью, а еще больше запутало специалиста по промышленному консервированию овощей и фруктов. Ему было душно среди этих мудреных книг, среди темных парадоксов и бесконечных, беспредметных разговоров с людьми, с которыми он честно пытался общаться, потому что именно с ними последнее время общалась его дочь. Вообще душно: давил потолок, давило небо, давила рубашка на груди, не говоря уже о галстуке… Хотя случались и передышки.

«Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь – это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще – бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь – хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая. Боже мой, мне ведь так мало надо!»

Я не выдумал этого сна: после смерти бабушки он навещал меня часто – правда, не всегда в нем был кизил, не всегда лес, не всегда даже солнце, но главное: бабушка жива! – было всегда. И всегда было опасливое подозрение: а вдруг все это не наяву? И всегда, как моя будущая героиня, пытался, проверяя себя, проснуться, и с радостью, с ликованием убеждался: наяву! Наяву! И это-то ликование окончательно, теперь уже по-настоящему, будило меня.

А вот сцена с шариком выдумана. «Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, может быть страшно: обычный красный шарик в весеннем небе». Нет, не выдумана, – это я представил, что было бы, если б Жанна осуществила задуманное. Представил лишь самую малость, ровно столько, сколько потребовалось для повести, больше не посмел, и повесть эта, самая, повторяю, мрачная моя повесть, научила меня ценить жизнь – просто жизнь! – и радоваться жизни – просто жизни! – больше, чем любая другая моя вещь. И, может быть, не только моя… Читая «Письма к сыну» Честерфилда, я все время помнил, что престарелый отец переживет сына, в которого так много вложил и в котором видел продолжение себя. Умнейший, благороднейший человек, куда до него простому смертному, но в какой-то миг ловишь себя на щекочущем нервы ощущении: ты знаешь то, что мудрому и прозорливому сэру неведомо…

Через год после публикации повести я получил письмо от читательницы, которая представилась прототипом моей героини. «В 1987 году в нашей семье произошла трагедия, подобная той, что описана в „Четвертой осени“. На месте Кати была я. Врачи вернули меня к жизни, но к настоящей жизни меня вернули Сенека, Гельвеций, Ламетри… Прочла Вашу повесть еще осенью прошлого года и по сей день не покидает меня ощущение, что тогда, в страшное для меня время, Вы были где-то рядом».

Врачи вернули к жизни… Письмо Жанны кончается просьбой не спасать ее. «Я могу остаться инвалидом, это будет хуже».

Спас ее тот неведомый мне мужчина, а затем, уже окончательно, спасла собственная дочь. И только потом, много позже, когда Жанна поступила-таки в институт, на заочное, правда, отделение, стала читать она – по программе – те самые книги, которая перечислила в своем письме моя давнишняя корреспондентка. В наших философских диспутах, увы, нечастых – дочь слишком занята: работа, семья, институт, строительство дома, в проектировании которого она принимала активное участие, – так вот, в ученых наших диспутах она меня, как правило, побеждает.

Да что дочь – с внучкой-то общаться становится все труднее. В прошлое ушли наши с ней идиллические отношения…

Строились эти идиллические отношения, как правило, на том, что я, подзаправившись известным образом жизнерадостностью и взбодрив свой поувядший темперамент, а заодно и фантазию, начинал играть с ней. Шумно, азартно… С индейскими выкриками и смехом взаимной радости. Мы были на равных – она это чувствовала, и нам обоим было хорошо, малому и старому, обозначалось же это введенным ею в оборот словечком «беситься». «Дед, – кричала она, едва я возникал на пороге, – беситься будем?»

Но чтобы беситься качественно, требовалось, знала моя наблюдательная напарница, некое предварительное условие, и потому зорко следила за столом, чем я там занимаюсь. «Дед, – спрашивала строго, – ты почему не пьешь?»

Сильно пьяным, пьяным до такой степени, что это уже становилось разновидностью вожделенного самоубийства, пусть и временного, на несколько всего часов, она меня не видела. Зато, гостя у нас, видела по несколько дней кряду абсолютно трезвым – не очень-то веселое, понимаю я, зрелище! Трезвым абсолютно и безнадежно: дед работал, но ничего, терпела, украдкой и с настороженностью присматриваясь ко мне.

Вечером, когда она ложилась, я пристраивался на краешек тахты и пытался завести с ней разговор. О чем? О разном, но чаще всего повествовал, как все занудливые старики, о своем детстве. Она вежливо слушала, но особого интереса – такого, как я когда-то к подобным бабушкиным рассказам, – не проявляла. Оживала лишь, когда узнавала в моем далеком прошлом что-то свое, сегодняшнее, близкое ей и понятное. Глазки загорались, начинала торопливо и почему-то таинственно рассказывать, как это у них происходит. Я слушал внимательно и остро, так, опять-таки, как когда-то бабушку, только теперь с другой, если можно так выразиться, стороны. «Это было еще, когда Андрей не жил у нас», – выдохнула однажды.

Андрей к тому времени жил у них лет пять, не меньше. Когда он появился в доме, она была совсем крошкой, и я думал, что замена родного отца на чужого дядю, терпимо и даже хорошо относящегося к ней, давно уже забыта ею. Ан нет…

Смолкла, задумалась. Я не решался мешать ей. «Спокойной ночи», – проговорил полувопросительно, давая понять, что можно и продолжить беседу, но она то ли не заметила этого осторожного приглашения, то ли ей не хотелось продолжать. «Спокойной ночи», – ответила так же тихо, по-взрослому, и не на меня смотрела, а перед собой.

Я поднялся, поправил одеяло и вышел, а она все смотрела, все смотрела перед собой блестящими в полумраке глазенками. Мне вспомнился мальчуган, ее примерно ровесник – два или три дня назад я обогнал его на велосипеде, возвращаясь, уже в сумерках, из подмосковного леса. Целеустремленно шагал он куда-то. Куда? Один, посреди леса и далеко – довольно далеко – как от Москвы, что гудела за кольцевой (вернее, гудела кольцевая), так и от ближайшей деревни Вешки. Раз, другой, третий обернулся я на маленького путника, но взгляд его, как и взгляд моей внучки сейчас, был устремлен перед собой – только перед собой – и меня не приметил.

Когда-то, много лет назад, вот так же и я шел по пустой дороге на ночь глядя из города Саки, куда несколько дней назад приехал с бабушкой к ее дочери Тамаре, моей тетушке, чтобы, погостив недельку, сэкономить на питании, – в совхоз «Виноградный», где жила мать с моим отчимом и братом Сашкой. Сейчас уже не вспомнить, на что обиделся я, но – обиделся и ушел, хотя ни мать, ни тем более отчим меня, разумеется, не ждали. До совхоза от Сак было километров двадцать, смеркалось рано – декабрь! – но я упорно шел и шел через бесснежные, как обычно в Крыму, поля, через балки и огороды. Выдернув за пожухлую ботву забытую морковку, тщательно обмыл ее в ручейке и сгрыз…

Ни одна машина не обогнала меня, ни одной души не встретил на долгом своем пути. Но это чувство одиночества, заброшенности (нечто подобное, должно быть, испытывали и мальчуган в лесу, и моя вдруг вспомнившая об отце внучка) было не то что приятно мне, но – органично для меня, что я, кажется, смутно угадывал. Вот-вот, органично и живет во мне до сих пор. И теперь иду куда-то, иду совершенно один, хотя рядом, совсем близко – дорогие мне люди. Жена, дочери, внучка маленькая (совсем маленькая) и внучка большая (совсем большая), когда-то одним своим появлением на свет отведшая большую беду от своей матери и заодно от всех нас.

В «Четвертой осени» осиротевший отец подолгу рассматривает фотографии погибшей дочери. В моем письменном столе тоже хранится несколько снимков Жанны, очень эффектных, выполненных с профессиональным блеском, но я ценю их не за это. Я ценю их за то, что в них нет даже намека на ту страшную записку. Смотришь, и не верится, что эта полная грации и любви к жизни, доверия к жизни девушка способна хотя бы помыслить о таком.

А может быть, секрет здесь в том, что об этом не способен был помыслить мастер, который снимал ее. Большего жизнелюба я не встречал – во всяком случае, среди писателей. Его не смущало даже то обстоятельство, что жил он, волею обстоятельств, в квартире самоубийцы. (Тоже писателя.)

Крупным планом. Юрий АРАКЧЕЕВ

Писателем-самоубийцей был Валера Гейдеко. В своем месте я довольно подробно поведал его историю, теперь же – о том, кто преспокойно, доверчиво и жизнерадостно поселился вместо него в 3-м Красносельском переулке. Там поселился тот, кто с гордостью говорил о себе: «Я ухитрялся фотографировать обнаженных девушек на фоне природного пейзажа в суровые годы застоя».

Еще он фотографировал бабочек, гусениц, жуков и пауков, химические реакции, а также морозные узоры на стеклах окон. «Ошеломляли не только гармония и красота узоров, – писал он, – но и то, что кристаллики, группируясь, составляли нечто похожее на травинки, листья, даже на тропические дремучие заросли». Городских пейзажей и вообще городов, в том числе родную Москву, не фотографировал, за одним-единственным исключением. Исключением этим был Париж.

Собственно, мы, группа московских писателей, увидели Париж – во всяком случае, увидели по-новому – именно его, Юрия Аракчеева, глазами. Только произошло это уже в Москве, когда недели через две после возвращения он пригласил нас – не всех, человек семь или восемь – к себе в Красносельский переулок. Жил он один – он вообще до семидесяти лет (в семьдесят свадьбу сыграл) жил один, – напоил всех чаем с вафельным тортом, рассадил рядком и принялся показывать слайды. И тут мы убедились, что этот закоренелый холостяк, человек без возраста (лишь когда он перестал быть холостяком, я узнал, сколько ему лет), который во время нашего французского турне то лихорадочно прилипал с камерой к автобусному стеклу, то выбегал чуть ли не на середину дороги, успел увидеть – и, главное, запечатлеть на пленке! – гораздо больше, чем увидели мы. Больше и совсем по-другому. Ярче… Красочней…

Почему, однако, я называю его человеком без возраста? А потому что возраст свой он тщательно скрывал и, да простится мне невольный каламбур, не скрывал, что скрывает. И даже подводил под это своеобразный идеологический базис. «Из стойкой ненависти к чисто советской анкетности категорически возражаю против публикации года моего рождения», – отчеканил он в автобиографии.

Избегал не только публикаций, но и каких бы то ни было разговоров на эту тему. Даже в отсутствии дам… Впрочем, дам вокруг него не было, – только девочки, прекрасно сложенные юные создания, обычно молчащие. И уж, конечно, не задумывающиеся о том, сколько там годков их обворожительному господину. Аполлон не должен иметь возраста! Это – аксиома, которой он следовал неукоснительно.

«В поисках Аполлона» – называется одна из его книг. «Много лет я искал Аполлона. Поблизости искать его не было смысла, хотя когда-то он летал совсем рядом – в том районе, где я сейчас живу, можно было запросто его встретить. Но теперь нет. Теперь его нельзя встретить не только рядом, но и в близких окрестностях, ехать нужно далеко, забираться в горы, а там тоже искать и искать». Надо, однако, отдать Аракчееву должное: свои неутомимые поиски он распространял не только на бабочек, но и на себя тоже. На поиски Аполлона в самом себе, атлетическим телосложением природой отнюдь не наделенном.

Не наделенном? Ну и что! Есть гимнастика йогов. Есть лыжи. Есть велосипед, на котором он, путешествуя, проезжал не одну-две сотни километров, как я, а тысячи. Много тысяч…

Он обожал снимать девушек в жанре «ню», а какая ж девушка разденется перед пожилым дяденькой с дряблыми мышцами! Он и мою Жанну уговаривал попозировать ему в этом тогда еще полулегальном жанре, даже испрашивал моего отцовского благословения, но я выказал себя, причем не в самой вежливой форме, закоренелым ретроградом. Мне вполне доставало снимков, где моя дочь в одежде, – тех самых, что лежат сейчас в моем столе. Первоклассных, повторяю, снимков…

Однажды ему приснился сон, будто он командир отряда космонавтов и дано этому отряду задание: доставить на некую Бурую планету бабочку. Голубую бабочку. Дело в том, что на Бурой планете вообще не было никакого цвета, кроме однообразно бурого, и Голубая бабочка – посланец Земли – должна была положить начало рождению всех цветов спектра. Юра много раз рассказывал этот сон, а потом подробно описал его в книге «Джунгли во дворе», на которую я напечатал рецензию в журнале «Октябрь». Словом, я помню этот чудесный, хотя чуточку и подпорченный аллегорией сон так, словно сам видел его…

К полету на Бурую планету готовится женщина, поскольку «малейшая агрессивность, малейший страх за себя мог свести на нет всю акцию по спасению. Вот почему бабочка, вот почему женщина». В последний момент, однако, единственная в отряде женщина-космонавт заболевает, и, стало быть, задание должен выполнить сам командир отряда. То есть человек без возраста Юра Аракчеев. Он и летит – в буром скафандре, с бурой коробочкой в руке. Раскрывает ее, бабочка выпархивает, и вскорости «на бурых склонах лощины, на склонах ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта, появились голубые проблески. Все пришло в движение, а вот уже и красный, желтый, зеленый… Планета расцвела».

Помимо книг о бабочках он писал и художественную прозу – его первый рассказ был напечатан в «Новом мире» Твардовского, а первая книга вышла с предисловием Юрия Трифонова. Но о бабочках все-таки получалось лучше. Они доверяли ему, бабочки, и это доверие было взаимным. Он тоже доверял им. Он вообще доверчивый человек, восторженно-доверчивый – во всяком случае, в те годы, когда у него еще не было возраста, когда мы часто виделись, когда ездили в гости друг к другу, о нем можно было сказать именно так: восторженно-доверчивый. Доверчивый к миру… Доверчивый к квартире, которая перешла к нему от самоубийцы; я бывал в ней еще в бытность Гейдеко, тоже, между прочим, занимавшегося гантелями – не теми же часом, приходило в голову, что лежали впоследствии в аракчеевской кухне… Доверчивый к финансовым пирамидам – в частности, к пресловутой МММ. Когда разразился скандал и десятки тысяч обманутых вкладчиков перекрывали улицы, акционер МММ Аракчеев, который в числе обманутых не оказался, опубликовал страстное письмо в защиту Мавроди. Опубликовал в той самой газете «Труд», где я напечатал разоблачительную статью о гениальном аферисте. Правда, Юрина статья была помещена на правах рекламы – неистовый Мавроди продолжал бороться.

По-моему, это было не лучшим сочинением Аракчеева – лучшими по-прежнему остаются книги о бабочках. Хотя его звездный час пришелся на 88-й год, тот самый, в котором мы с вами находимся сейчас. За несколько месяцев до этого, в 87-м, в «Знамени» вышла его документальная повесть «Пирамида» – о человеке, необоснованно приговоренном к смертной казни, и повесть эта сделала его знаменитым. Его приглашали на радио и телевидение, у него брали интервью, к нему пачками приходили читательские письма. Разбирать их помогали автору юные прелестницы. Потом, разумеется, позировавшие ему. Но сейчас, думая о Юрии Сергеевиче, я вспоминаю почему-то не его звездный 88-й, а год 83-й, Коктебель, июль месяц. Даже, заглянув в дневник, могу число назвать – двадцать пятое.

Шел дождь – не летний, с грозой и радугой, а нудный какой-то, осенний. И без того малолюдный пляж к обеду и вовсе опустел. Под навесом на высоком топчане сидела, поджав ноги, худенькая, большеглазая «девочка» Аракчеева. Это он сам так ее звал: моя девочка. Хорошим тоном, с хорошей улыбкой на лице… Она приехала отдельно от него, по его приехала вызову, и жила отдельно, снимая с трехлетней дочуркой какой-то сарайчик. Сейчас эта белокурая дочурка играла у маминых ног знаменитыми коктебельскими камушками. Было ветрено, грязные волны накатывали на берег, никто не купался, кроме меня. Аракчеев трапезничал в литфондовской столовой, теплой, хорошо сервированной, с официантками, а его «девочка» забывчиво смотрела на море. На спину была накинуто розовое полотенце, которое спадало то с одного плеча, то с другого, она медленно, как-то механически подтягивала его, но оно опять спадало. Я, направляясь, к раздевалке, прошел совсем близко от нее, но «девочка» не обратила на меня внимания.

Год тридцать второй. 1989

Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.

Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.

Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.

В конце апреля в США высадилась – не сразу, частями – самая большая за всю историю отношений между нашими странами делегация российских писателей, человек что-то двадцать пять… Все формальности уладились – быстро и весело, слишком быстро и слишком весело, так что накладки были неизбежны. Вернувшись, например, после двухдневной отлучки обратно в Нью-Йорк, в свое аспирантское общежитие, в номер, где мы жили с Анатолием Кимом, я обнаружил на своей кровати записку Юнны Мориц. «Люди! – вопияла она. – Я приехала 22-го с В. Беловым, Ю. Кузнецовым, Б. Екимовым. Их везли в Пенсильванию, а мне по ошибке заказали комнату на два дня позже, и мне совсем негде было ночевать. Милейшая „устроительница“ занесла мои вещи сюда и предложила жить здесь, покуда вас нет. Но я ей объяснила, что у нас не принято спать всем в одной постели, – особенно после гласности и перестройки. Белов был возмущен моей строптивостью, и все жутко гневались, что из-за меня поздно прибудут в Пенсильванию и поздно спать лягут».

Приютили Юнну Петровну ее американские друзья. Мориц спас ее изумительный юмор, а вот мне его явно недоставало, особенно когда я, профукав с Юрием Кузнецовым все наличные доллары, оказался на мели. Спасибо устроившему прием в честь нашей делегации фолкнеровскому обществу в Вашингтоне – там я отъелся за два предыдущих полуголодных дня и, на всякий случай, за день вперед: назавтра мне предстояло делать доклад на американо-советской писательской конференции. О, что это был за фуршет! Оказавшийся рядом Олег Чухонцев, скосив из-под очков глаза, некоторое время не без удивления наблюдал за мною, после чего пробурчал что-то неодобрительное по поводу моего неполиткорректного аппетита. Зато Василий Аксенов, почти абориген, предложил подбросить нас с Толей Кимом до отеля. Но такую широту он проявлял далеко не ко всем. Когда Владимир Карпов, тогдашний главный в Советском Союзе писательский начальник, публично, прямо в центре зала, протянул ему, политическому эмигранту, руку, Василий Павлович демонстративно спрятал свои за спину…

Мой доклад длился, с синхронным переводом, более часа. Судя по тому, что мне говорили по его окончании американские коллеги и наши соотечественники, как проникновенно жали руку, я не провалился, но у меня осталось стойкое ощущение, что был я все же не на своем месте. А где же в таком случае мое? Где моя площадка, пусть и не столь престижная, но – моя, моя? И существует ли вообще таковая? С детства ведь привык смотреть на жизнь со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр – не чета, конечно, тому, под звуки которого я уплетал фолкнеровские деликатесы, – смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная веранда, но я не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.

Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что во времена моей юности располагалась на берегу Салгира в симферопольском горсаду, позже переименованном в парк культуры и отдыха, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганных досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало порой нехитрую музыку.

Разумеется, я мечтал, что когда-нибудь тоже буду там, на заветном пятачке, и не через забор махну, не между прутьями продавлю себя, обдираясь в кровь, а войду, как люди, в калитку.

И вот вошел. Здесь, на другой стороне земного шара… Но вошел все равно как бы без билета – чувство такое, во всяком случае, было.

После конференции нам дали кое-какие деньги, однако я, умудренный опытом, не отправился в ресторан с остальными, а купил в супермаркете горячую курицу с гарниром и соусом, вскипятил в своем скромном одноместном номере чай, включил телевизор и устроил себе пир. Никакой Чухонцев не косился на меня из-под очков, все было вкусно, все было замечательно, я, как в детстве, облизывал пальцы, – короче говоря, меня вполне устраивал мой «пир в одиночку». Я беру эти слова – «Пир в одиночку» – в кавычки, потому что они стали названием моего романа, который как раз в этом, то есть в 89-м, году увидел свет на страницах «Октября».

Роман в какой-то – или даже в значительной – степени был автобиографическим. Но осторожным… Но аккуратным… С непременными, хотя, как правило, довольно незатейливыми масками на действующих лицах, в том числе и на главном герое – беллетристе К-ове.

Прежде, на протяжении трех десятилетий, прототип беллетриста К-ова едва ли не всех своих близких описал в своих многочисленных творениях. И бабушку. И ее сестру Марию Ивановну, незабвенную тетю Маню. И супруга тети Мани дядю Диму, единственного мужчину в моем тогдашнем окружении. И, уж конечно, свою неугомонную матушку – ее-то многократно. Под различными именами… Под всевозможными, подчас экзотическими масками. Вот только моя собственная персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен – природой и обстоятельствами – сочно и грубо.

И вот – первое автобиографическое сочинение. А всякая автобиография – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря Антон Павлович Чехов избегал подобных писаний. Даже болезнь такую выдумал: автобиографофобия, специально для себя выдумал, и я отнюдь не воспринимаю это как шутку.

Мне знакома эта болезнь не понаслышке. Лишь в данной хронике я по мере сил пытаюсь преодолеть ее, однако, время от времени перечитывая набегающие страницы, признаться, не очень-то узнаю себя. Других узнаю, а себя нет. Что это? Симптом неискренности – либо неполной искренности? (А возможна ли вообще полная?) Некое клеймо органичной, как родовое пятно, неузнаваемости?

Для меня это состояние неузнаваемости еще с детства, лет с десяти или одиннадцати, олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Подсобниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.

Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал я, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил я.

Договорились, что в понедельник толстяк заедет за нами. В такой-то час мы должны ждать его, уже с вещами. Это (что с вещами) было для меня своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!

Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, я то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил я, но меня не удостаивали ответом.

И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел деловито входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал я. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая меня (видите: не узнавая! Точь-в-точь, как я не узнаю себя, не всегда узнаю в этом тексте), – толстяк сердито всматривался в изрядно помятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…

Сколько раз, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, старик, выстукиваю на клавиатуре эти строки, будет повторяться в моей памяти этот бег, но все тише, все медленней! И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая, впрочем, тоже поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо…

Что, однако, имела в виду бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило мне повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, разумеется, чего и все в то жутковатое время, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди проведают о сыне Стасике, еще одном человеке, отмеченном, если пользоваться моей терминологией, клеймом неузнаваемости.

Что все-таки подразумеваю я под этим словом? Я плохо разбираюсь в технике, тем более в новейшей, но, меняя вышедшую из строя мышь или принтер, уяснил, что привереда-компьютер может, оказывается, узнать этот новенький только что подключенный к нему агрегат, а может и не узнать. Так и с человеком. Человек входит в мир, и мир этот, еще более привередливый, чем какая-то там пусть даже архисложная машина, еще более капризный, в одном случае узнает тебя (то бишь принимает), а в другом – нет. Толстяк, в самоуверенное пузо которого я так доверчиво ткнулся разгоряченным, раскрасневшимся от радостно прихлынувшей крови счастливым лицом, был, несомненно, человеком узнанным – в отличие от моей бабушки, вечно заискивающей перед миром и перед людьми, в отличие от меня, если и пирующего, то в одиночку, в отличие от Стасика…

От меня долго скрывалось, что Стасик сидит, но шила в мешке не утаишь, и бабушка, поняв, что я все знаю о ее младшем сыне, родном дядюшке своем, понесла что-то такое о дружках, ворюгах проклятых, о дурном влиянии, о дурных женщинах, с которыми по молодости лет связался благородный и доверчивый Стасик.

Теперь она говорила о нем беспрестанно. Раньше отмалчивалась, бросала что-то невразумительное о тяжелой и ответственной работе на Дальнем Востоке, а теперь говорила и говорила, и говорила… Считала, сколько месяцев – а потом недель, потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка связала толстые шерстяные носки: Стасик писал своим корявым почерком, что у него обморожены ноги.

И вот однажды я проснулся среди ночи от громового стука. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался я. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.

Скрежет замка, лязг задвижки, хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!

Вскочив с кровати, я бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно. Электричество в те времена выключали по несколько раз в сутки…

Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже я отчетливо различал слово «мама». Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У меня вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «А-а, племянничек!» Так состоялось наше знакомство…

Свет в ту ночь не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Меня за каждую соринку пилила, а тут – ни единого словечка.

На свободе Стасик пробыл недолго. Жениться, правда, успел, но я эту его первую жену почти не помню. Как и вторую, появившуюся после его очередной отсидки. А вот третью – и последнюю – знал хорошо. С перерывами – на отсидки опять же – они прожили много лет. Выйдя последний раз на волю (и впрямь последний; больше уже не попадал туда), поклялся своей Любе, что все, завязал, только у Любы за время этого особенно долгого Стасикиного отсутствия появился другой, однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился, пустила к себе во времянку. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, Люба. Доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.

На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга вновь отправился куда Макар телят не гонял.

Теперь Люба была уже бабушкой, Стасик же, которого я, заскочив в Симферополь, навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал мне: как, мол?

Опустившись перед ребенком на колени, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».

Глаза старика лукаво сверкали. Кажется, это был единственный случай, когда его узнали. «Ну, что, писатель, – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем. – Напишешь о дядьке своем? О Хрипатом? Меня там Хрипатым зовут… Что, слабо?»

Написал… Совсем, правда, немного, всего несколько страниц, но их достало, чтобы понять – прежде всего, самому автору, что между ним и его дядей есть кое-что общее: оба помечены клеймом неузнанности. И хорохорится, и в грудку себя бьет, и выманивает из уст младенца золотое словечко «дедушка», но какой, в самом деле, дедушка – Стасик! Какой он муж, если через стенку другой сидит, накачивается пивом с воблой! Почему-то я ощутил это особенно остро в номере вашингтонской гостиницы, когда уплетал, скрытый от глаз посторонних, своего купленного в супермаркете цыпленка…

В том же году, уже после Америки, я видел Стасика в последний раз. Приехав ненадолго в Крым, узнал, что Стасик в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет от очередного срока законного муженька. (Тот, хлещущий пиво, которого она все-таки выгнала, был незаконным.) Этот новый срок, знала, ему уже не выдержать. «Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели».

Располагалась больница у черта на куличках, в голой степи. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но лишь раз в сутки, поэтому пришлось брать такси. Со мной поехала навестить братца тетушка Тамара…

Застали мы его в больничном дворе, возле столика, врытого между тополей. Его товарищи по несчастью играли в домино, он смотрел. На дряблую шею был накинут синий шарф. В руке, напоминающей пустую грязную перчатку, золотился апельсин. Таким же, будто внутри нет ничего, было и сморщенное беззубое Стасикино лицо. Он сразу же начал жаловаться на Любу, достал из-за пазухи какие-то замусоленные бумаги, принялся совать их сестре-адвокату, чтобы та поскорей вызволила его отсюда.

Я неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – произнес наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на меня – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после многолетней разлуки, а заглянули из соседнего дома…

Напоминая о времени, засигналил таксист, которому мы клятвенно обещали, что больше получаса ждать не придется. Потом еще раз засигналил и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом больничного халата, хотя тетушка сунула ему свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежеокрашенным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок обмороженного пальца. Он и впрямь был очень доверчивым человеком, Стасик, – эта его доверчивость сквозила если не во всех его преступлениях, то уж наверняка в тех, про которые я знал. В них не было и намека на изощренность, которую он вроде бы должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался щербатым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, подолгу, словно пытаясь разглядеть за этой кривоносой физиономией что-то такое, что другие разглядеть не умели…

Машина с клеточками развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая фигура с апельсином в руке.

Люба сдержала слово: умер он дома, на чистых простынях, совершенно трезвый, но умер не узнанный. Я, во всяком случае, его не узнал – как, впрочем, и он меня. Его «пир в одиночку» закончился, мой покамест продолжается, и если я нет-нет да взираю на кого с завистью, так это на тех, кто наделен даром пировать в окружении людей. В окружении умных, веселых, сердечно расположенных к тебе людей.

Крупным планом. Владимир ОРЛОВ

Вот он как раз и является одним из таких счастливчиков. Мы с женой были на его пятидесятилетии, но помимо нас там присутствовало еще полсотни человек, если не больше. Уму непостижимо, как только могла вместить всех небольшая трехкомнатная квартира в Газетном переулке.

То был 86-й год, последний день августа, самый последний, воскресенье. Володя позвонил примерно за неделю до этого и пробубнил своим глуховатым недовольным, как всегда, голосом, что приглашает нас с женой, даже время назвал, но прибавил, что приглашение это не окончательное.

Я оторопело молчал. Он тоже молчал, сопел в трубку, а потом бросил, раздосадованный моей тупостью: «Водки нет». И опять замолчал, и опять засопел… «Где нет?» – спросил я осторожно, боясь еще больше рассердить его. «Да нигде! – рассердился-таки он. – Ты что, по магазинам не ходишь?»

Я по магазинам ходил и знал, что с водкой действительно проблемы были – а с чем не было! – однако не до такой же степени, чтобы отменять юбилей!

Но дело в том, что ему нужна была хорошая водка – это раз. Ему было нужно много водки – это два.

Накануне дня рождения, в субботу вечером, уже, надо сказать, поздно вечером, ближе к полуночи, он снова позвонил, чтобы произнести – опять-таки с неудовольствием: «Достали… Приезжайте».

Явившись на другой день, я понял, почему такая лапидарность: требовалось обзвонить еще прорву гостей.

Пришли мы вовремя, но звонок не работал, а когда я постучал, то дверь от движения руки приоткрылась, и мы, помешкав, вошли. Где-то в глубине бренчали на гитаре, звенела посуда. Первый, кого мы увидели, был Юрий Рост. «Литературка» регулярно печатала тогда его блестящие фотографии и не менее блестящие тексты к ним, когда короткие, когда весьма пространные, на целую полосу. Но сейчас в руках у него был не фотоаппарат, а длинная и, по-моему, не очень хорошо обструганная доска. Поздоровавшись кивком головы, глазами из-за очков приказал мне взять другой конец доски, и мы осторожно понесли ее в комнату, где уже были накрыты длинные столы.

Столы-то были, а стульев явно недоставало, вот предприимчивый Рост и решил приспособить вместо них доску, не знаю уж, где раздобытую им.

Откуда-то выплыл одетый отнюдь не празднично, в джинсах, юбиляр, сдержанно поздоровался, некоторое время с интересом наблюдал, как его гости управляются с доской, бросил, что лучше заносить ее левой стороной, чем правой, и пофланировал себе дальше – Алла не успела даже вручить подарок.

Кажется, больше в тот вечер – долгий и бурный – я его не слышал. Говорили другие, причем говорили не просто хорошо, не просто проникновенно, а профессионально – например, Народный артист Виталий Соломин, который был там далеко не единственным из актерской братии. Автор «Альтиста Данилова» слушал, улыбался, довольный, и с каждым исправно выпивал до дна. Когда мы уходили, он мирно почивал на диванчике, узнав о себе, надо полагать, много нового и хорошего, как, впрочем, и я, к тому времени проведший с ним немало часов в очередях на Кузнецком мосту у книжной Лавки писателей либо за столиком в ресторане Дома литераторов, особенно когда там – весьма нечасто – появлялись раки. За его приверженность к пиву партия с аналогичным названием приняла его в свои почетные члены, торжественно вручив ящик ирландского пива «Гиннесс». Я, надо сказать, привержен к пенному напитку не меньше, что, по моему разумению, достаточно отчетливо явствует из моих писаний, но меня почему-то не приняли. «Пиво-то пьешь?» – спросил я, когда ему перевалило за семьдесят. «Пью», – флегматично, с обычным своим лаконизмом, ответил он.

Познакомились мы в 65-м, в «Комсомольской правде», где он работал с моим однокурсником Валерой Гейдеко, к которому, собственно, я и пожаловал. Орлов тихо стоял рядом, слушал и укоризненно – укоризненно! – произнес всего четыре слова: «В „Новом мире“ печатаетесь». В том году у меня действительно вышел рассказ в «Новом мире», и Орлов, видимо, хотел дать мне понять, что в курсе, следит, хотя от оценки рассказа, как, кстати сказать, и всех последующих моих сочинений, воздержался. Подозреваю, они ему не шибко нравятся. Но нравился «Новый мир». Атаковал он его долго и настойчиво, хотя в 74-м почти прорвался – с романом «Происшествие в Никольском», который, однако, оказался неподъемным для журнала. То была сугубо реалистическая вещь, даже чересчур реалистическая, с изнасилованием, из-за чего, собственно, и сорвалась публикация, – вещь, ничего общего не имеющая с принесшим ему впоследствии оглушительную славу «Альтистом…»

Писался «Альтист Данилов» без надежды на печатанье, вообще не для читателей. Вернее, для одного-единственного читателя, для жены, которая попала в больницу, и муж, чтобы как-то развлечь супругу, носил ей фрагменты своего странноватого произведения. «Роман-то у меня того… С приветиком…» – доверительно говорил он мне в коридоре «Нового мира», возле каморки, где сидела Диана Варткесовна Тевекелян, вершившая наши судьбы. Ибо романы наши, которые лежали у нее на столе (мой «Победитель» и его «Альтист Данилов»), стали для нас и впрямь судьбоносными. Время-то для них было самое что ни на есть неблагоприятное, но мудрая и находчивая Диана сумела втиснуть их между очередными порциями мемуаров Брежнева. С Орловым, правда, ей подсобил Родион Щедрин, которому она послала рукопись «Альтиста…» и который отозвался восторженной рецензией.

Спустя четверть века писавшийся для жены роман снова пришел ей на выручку: телевидение купило права на экранизацию, и эти деньги позволили сделать ей операцию. Володя сказал мне об этом в Литературном институте, куда я много лет назад, став заведовать кафедрой творчества, пригласил его вести семинар.

Орлов долго отказывался. Он дорожил своим временем, он берег его для своих романов, для друзей, для любимых книг, для пива, для футбола, о коем мог говорить часами, вообще для жизни, которую проживал со смаком и полнотой самоощущения, а тут тебе какие-то семинары. Но я уломал. И Орлов пришелся ко двору. Его ученики, которые не чают души в своем мастере, тоже пишут романы – когда под Орлова, когда нет, но разве кому-нибудь из них придумать тему этюда, которую предложил однажды для абитуриентов Владимир Викторович: «Пьяная крыса утром на кухне»!

Он превосходный выдумщик и в то же время трезвейший – при всей своей любви к пиву – реалист. Реалист прежде всего по отношению к самому себе. «Я чрезвычайно уважительно, даже с трепетом, отношусь к слову „писатель“, себя же держу в разряде сочинителей».

Я много раз слышал от него эти слова, но он еще и увековечил их в одном из эссе, присовокупив, что из всех искусств более всего ценит музыку.

И музыка отблагодарила его сполна…

Трудно подсчитать, сколько изданий выдержал «Альтист Данилов» – и у нас, и за рубежом, – но где-то в начале второй, кажется, дюжины автор с изумлением обнаружил, что прототипом его героя является боготворимый им Бах. «Для меня он идеальный человек, – написал однажды Орлов. – Он был типичный бюргер, добывал блага для семьи, искал выгодные места для службы, любил пиво, лупил палками дурных учеников. А в своих творениях поднимался в небесные выси».

В небесные выси… Тоже своего рода пир, и тоже – в одиночку. Но на земле Владимир Викторович Орлов – человек, несомненно, узнанный.

Год тридцать третий. 1990

Этот год – последний полный год существования СССР – стал для меня первым годом, когда я трижды выезжал за рубеж и все – в капстраны. Так именовались они в отличие от соцстран, то есть стран так называемого социалистического лагеря… Еще совсем недавно такое было просто немыслимо, во всяком случае – для меня. Канули в прошлое подписанные «треугольником» – администрация, партбюро, профсоюз – характеристики. Отменили унизительные собеседования в райкоме. Не требовали справку из психушки, что не состоишь там на учете.

Страны эти были Западная Германия (до ее воссоединения с Восточной оставались считанные месяцы), Италия и Аргентина, откуда нас на три или четыре дня свозили в Уругвай. Хорошие страны… Особенно повезло с Германией, куда мы попали в самый разгар Большого Карнавала.

По давней традиции начинался он одиннадцатого числа одиннадцатого месяца в одиннадцать часов одиннадцать минут и, нарастая, шел по стране в течение трех с лишним месяцев, подобно гигантской волне, поочередно вздымающей на свой многоцветный гребень все – без исключения! – города и все деревушки. Пятое время года – так именуют этот праздничный марафон.

Нас он застал в Мюнхене. В качестве почетных гостей входим гуськом в разукрашенный воздушными шарами, гирляндами и цветными лампочками зал. Почему гуськом? Потому что иначе не протиснуться. После первой же кружки пива снимаю пиджак, но и в свитерке жарко. Стягиваю и свитерок. В нижней белой рубашке остаюсь, на которой Алла, тоже пьяненькая, выводит губной помадой пронзенное стрелой сердце. Теперь я – полноправный участник карнавала и уже не жмусь, по своему обыкновению, с краю, а смело пробираюсь к эстраде. Господи, когда отплясывал так последний раз!

Пятое время года. Не зафиксированное календарями мистическое время – оно, смутно догадываюсь я, даровано каждому из нас, вот разве что не столь шумное, не столь красочное, не столь зримое для постороннего глаза. А иногда и для своего собственного. Лишь много позже, оглядываясь и вспоминая, с изумлением обнаруживаешь в быстрой череде весен и зим как бы некое дополнительное пространство. Например, мощеную площадь перед готическим собором, посреди которой стоит пианино на колесиках, без задней крышки. Под зонтом из разноцветных длинных треугольников сидит старик в пальто и шерстяном кашне. Медленно листая нотный альбом, поет старинные немецкие песни. В плетеную корзину изредка шлепаются, позвякивая, нетяжелые монеты. Это уже Франкфурт, а на площадь мы попали из дома, где родился Гете. По сравнению с веселой, просторной, светлой площадью здесь тесно и сумрачно. Электричество специально не провели: пусть, решили, все останется как прежде. Даже настилая, уже в послевоенные годы, полы, что так болезненно скрипели под нашими благоговейными шагами, пользовались гвоздями с прямоугольными шляпками, каких давно не делают. Вручную обрабатывали каждый.

Дом сгорел в сорок четвертом, как раз в день смерти поэта – 22 марта. Восстанавливали его по старинным рисункам, по описаниям в «Поэзии и правде», а также по приходно-расходной книге, которую с пунктуальностью (Гете унаследовал ее) вел отец. В книге зафиксирована, например, не только цена обоев, приобретенных для гостиной, но и название их: умирающий цвет. Именно его и видим мы, причем не только в гостиной, но и в других комнатах, с другими совсем обоями. Да и откуда взяться живому бодрому свету, если сумерки быстры, а зимнее небо, подпираемое небоскребом Коммерческого банка, бессолнечно и низко?

Вчера, на ночь глядя, готовясь к этим немецким страницам, я долго листал «Поэзию и правду», которую забыл даже, когда последний раз брал в руки. Оказывается, улица, где жил маленький Гете, называлась в то время Оленьим Оврагом, хотя никаких оврагов, никаких оленей поблизости давным-давно не было. Обрел имя и безымянный дед – тот самый, чьи часы и поныне тикают во франкфуртском доме: Иоганн Вольфганг Текстор. Теперь это мой почти знакомец… Но поразительно другое. То, что там, во Франкфурте, воспринималось как далекая старина, выдвинулось, оживленное рассказом поэта, на передний план, на заднем же – старина в гетевском понимании: таинственный овраг, таинственные олени, которых якобы держали в этом самом овраге как в загоне. А мое время? Наше? Оно столь же далеко от детства поэта, как и те легендарные олени, которых откармливали к торжественному обеду, ежегодно даваемому жителям Франкфурта.

Итак, по одну сторону – немецкие горожане семнадцатого, шестнадцатого веков, по другую – мы, люди века теперь уже двадцать первого, и всё одинаково беззвучно, если из центра смотреть, все одинаково нереально. Реальность одна: мальчик Гете, будущий автор «Фауста». Он-то и есть центр, а вокруг – сферы, множество сфер, и мы с древними франкфуртцами – на одной из них, хотя и в разных концах. Но это уже – что в разных концах – не столь важно. Важно, что далекое прошлое (относительно маленького Гете) и далекое будущее (относительно опять-таки маленького Гете) сомкнулись вдруг (сомкнулись в круг!), и я, читая вчера при электрическом свете книгу, почти физически ощутил не только сферичность времени – а нам кажется, время линейно, – но и свое удивительное соседство с давно канувшими в небытие грузными животными, что, целехонькие, невозмутимо щиплют траву на берегу Майна.

Но сферично не только время, сферичен и человек: одна сфера, верхняя, под ней другая, третья, еще и еще – пока не докопаешься до сердцевины! Если докопаешься. Это относится и к Гете, хотя более цельную личность представить себе трудно. Он, во всяком случае, не распадается на две части, как его вечный оппонент Шиллер, который даже любовные письма умудрялся адресовать сразу двум женщинам. «Ах, какие часы райского блаженства предстоят нам, когда мы будем жить вместе, дорогие, любимые мои!»

Не зря Шиллера так ценил автор «Двойника» Достоевский. «Я вызубрил Шиллера, – признавался он брату, – говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, чем дала мне узнать великого поэта».

И еще, уже не в частном письме, уже в статье: «Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества. Мы воспитывались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии».

Уж на моем-то точно – хотя бы опосредованно, через это самое общество, сильно преображенное со времен Достоевского катаклизмами ХХ века. Но теперь оно еще мощнее, еще деспотичнее стимулировало двойное существование личности.

Как раз в 90-м, между головокружительными поездками в далекие и не очень страны, я писал своего «Двойника» – у меня, правда, он назывался «Посланником». К тому времени я уже знал, что тема двойничества в русской литературе ведет отсчет не с Достоевского и даже не с Гоголя («Нос»). Первооткрывателем тут принято считать Антония Погорельского, выпустившего в 1828 году сборник «Двойник, или Мои вечера в Малороссии». Но вот что пишет десятью годами раньше другой русский литератор, судьба которого в некотором роде сходна с судьбой Гоголя: «В нем два человека: один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил… другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Оба человека живут в одном теле. Как это? Каким странным образом здесь два составляют одно?..»

Это – Константин Батюшков. И хотя приведенные строки опубликованы через тридцать лет после смерти поэта, именно Батюшкова, по справедливости, следует признать автором первого в российской словесности портрета (автопортрета) двойника. То был не литературный эксперимент, не художественный изыск, а хирургическое, причем без наркоза, исследование собственной души, завершившееся бесстрашным диагнозом, который, увы, подтвердился. И диагноз, и прогноз, причем прогноз дальний. «Если проживу еще десять лет, то сойду с ума», – писал он переводчику Гомера и своему доброму товарищу Николаю Гнедичу.

Прожил… И сошел… 21 апреля 1823 года из Симферополя, в котором спустя 135 лет я нетерпеливо и жадно шагнул в рай, выехала, держа путь на север, добротная карета с темными, наглухо задернутыми шторами на окнах. Принадлежала она таврическому губернатору Николаю Ивановичу Перовскому, однако губернатора в ней не было. Вместо него в карете находились: доктор Ланг, специалист по психическим болезням, двое дюжих санитаров, а между ними – маленький щуплый человечек со свежим шрамом на горле. Это был почетный библиотекарь Императорской публичной библиотеки Константин Николаевич Батюшков. Он-то, в отличие от меня, направлялся в ад.

Следы пребывания Батюшкова в Симферополе мне отыскать не удалось, да и пребывание это было недолгим, но меня и поныне тревожно, нехорошо как-то завораживает мысль, что именно из моего родного города отправился в скорбный невозвратный путь первый русский литератор, обнаруживший в себе второго человека. Во всяком случае, впервые зафиксировавший этот психологический феномен на бумаге.

У меня, правда, было по-другому. Я никого не обнаружил, да и не мог обнаружить, ибо обнаружить возможно лишь то, о чем не догадываешься, я же своего второго человека умышленно прятал, поскольку мне не хотелось, чтобы его видели: очень уж не по душе был мне этот субъект, отпрыск женщины, к которой мне с детства внушались недобрые чувства. Собственно, это был не второй человек, а первый, то есть натуральный, естественный, пусть и весьма несовершенный, которого я всячески за эти несовершенства третировал и пытался выставить вместо него кого-то другого, поприличней. Поблагообразней. Выходя из дома во двор, оставлял его за дверью – точь-в-точь, как делает это герой моего «Посланника». Именно с этого и начинается повесть: «Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка».

Он – это как раз и есть посланник, человек, предназначенный для внешнего мира, для общения с людьми, для выполнения социальных, если угодно, функций, в то время как затворник живет в четырех стенах своим внутренним миром, своими интересами и своими мечтами. Однако за действиями своего представителя следит зорко. Постоянно комментирует их – когда ворчливо, когда восхищенно (не без некоторого удивления), но чаще и охотней всего иронически. Да, не без удивления, но это редко. Обычно заранее знает, как тот поведет себя в той или иной ситуации, и эта предопределенность действий придает им оттенок несомненного рационализма.

Хотя какой там оттенок! Мой герой насквозь рационалистичен, он тщательно режиссирует свое поведение, заодно исполняя роль актера, и исполняя мастерски, как делал это человек, с которого я списывал этот образ.

У означенного человека, которому я с удовольствием посвящу крупный план этого года, имеются в истории литературы великолепные предшественники. Прекрасным режиссером актера Игоря Серевянина был, свидетельствуют современники, сам Северянин. Как поразительно сочетались у него проза и поза! Последняя давала о себе знать в стихах, во всех его «поэзах» и «медальонах», а проза – в жизни, когда он безвылазно жил в какой-нибудь глуши. Бродил по лесам, ловил рыбу. А как хорошо писал об этом! Просто, ясно, выразительно, почти по-аксаковски. Такого Северянина знают мало. Он старательно прятал себя настоящего, выставляя на всеобщее обозрение этакий искусственный образ с кокетливо подведенными глазами, манерными ужимками и томным голосом.

Нечто подобное происходит и в моей повести. Расчетливый затворник, сидящий в глубине заброшенной дачи (так в глубине каждого из нас – или почти каждого – спрятан некто, кто внимательно наблюдает за нами и, если не руководит нашими действиями и словами, то исподволь корректирует их), – затворник умело координирует поведение посланника, однако со стороны этого не видно. Не видно его рационализма. Рубахой-парнем слывет мой герой, эмоциональным и непосредственным, без оглядки подчиняющимся душевным импульсам. Виртуоз! Подлинный виртуоз адекватного обстоятельствам, безошибочно выверенного социального поведения!

Я не умею так. Хотя рационалистическое начало во мне сильно, и чем дальше, тем сильнее. Надо признать, что в жизни оно немало поспособствовало мне, но в то же время изрядно портило эту самую жизнь, лишая ее первозданной свежести. В моем распоряжении было только одно противоядие: алкоголь. Но алкоголь помогал именно в жизни, помогал в общении с людьми, особенно с женщинами, которые радостно удивлялись, что такой зануда способен, оказывается, на глазах преобразиться в другого совсем человека, однако за письменный стол я всегда садился абсолютно трезвый, а посему оставался со своим злейшим врагом один на один.

Я называю его врагом, злейшим врагом, потому что он мало что отравил мне жизнь, но и причинил несомненный вред тому, что составляло стержень этой самой жизни: моему сочинительству. С годами нарабатывалась техника, критики говорили о мастерстве, но они же, критики, самые проницательные из них, упоминали, пусть и вскользь, зачастую безоценочно, о едва ли не математической выстроенности моих сочинений. «Графически ясным в своем психологическом рисунке» назвал того же «Посланника» Сергей Чупринин, и я, прочитав это, не столько, помню, порадовался, сколько огорчился. Для меня слова о «графической ясности» не были комплиментом (Чупринин же, насколько я понял, хотел сказать комплимент), это было констатацией моей органической неспособности преодолеть в себе математика в пользу поэта. Или хотя бы замаскировать этот опостылевший мне рационализм композиционными ли ухищрениями, языком ли… Я знаю, так поступают многие писатели, прячут, как говорится, концы в воду, но не всегда. Эдгар По, чей рассказ «Вильям Вильсон», запечатлевший расколотое сознание, написан за семь лет до «Двойника» Достоевского, прятать не стал. Откровенно поведал в знаменитой «Философии творчества», как орудовал математическим скальпелем при создании своего поэтического шедевра «Ворон». Но сомневаюсь, что эта способность все взвешивать и видеть наперед, причем, к сожалению, не только за письменным столом, была так уж по душе ему. Подозреваю, что его пьянство было – хотя бы отчасти – борьбой с рационализмом. Кончилось это, как известно, трагически: сорокалетнего поэта подобрали в грязной балтиморской таверне полураздетым, в бесчувственном состоянии, из которого он так и не вышел.

А вот Борхес не только не задавливал свой рационализм, а отважно выставлял его напоказ, доведя разработанное им искусство аналитической мистификации до такого совершенства, что превратил свою сугубо, казалось бы, умственную, внешне суховатую интеллектуальную игру в чистую поэзию. Ничего подобного литература до сих пор не знала. Такое ощущение, что тексты Борхеса состоят из одних ядер. Рядом с его прозой почти вся другая, даже в лучших своих образцах, кажется слегка разжиженной.

Надо ли говорить, что, прилетев в Буэнос-Айрес, я первым делом отправился на поиски Национальной библиотеки, где когда-то директорствовал этот кудесник? Увы, библиотека вот уже несколько лет была закрыта на ремонт. Здание пришло в аварийное состояние, а новое никак не могли достроить. Знакомая ситуация! У нас ведь в 90-м с Ленинкой было то же самое. И вообще между Аргентиной и Советским Союзом, уже дышащим на ладан, оказалось, к моему удивлению, много общего. Та же тяжелая экономическая ситуация (хотя полегче, чем у нас: магазины не пустовали), те же очереди у посольств: люди эмигрировали в поисках лучшей доли, те же старухи в тапочках у беленых домиков на окраинных улицах, очень похожих на симферопольские.

Одна такая старушонка колдовала, вооружившись плоскогубцами, над металлическим щитком возле калитки. За щитком – электрический счетчик. Подходим с Аллой, беру плоскогубцы – холодные пальцы недоверчиво разжимаются, – поворачиваю задвижку в щитке. Хозяйка лепечет что-то – благодарит? Спрашивает, кто мы и откуда? Алла, покопавшись в сумке, достает палехскую ложечку. Старушка берет ее и уже не благодарит, даже не смотрит на подарок, а быстро, явно встревоженная, скрывается в доме. Иностранцев испугалась? И это тоже – наше, советское. Наша советская сверхосторожность. Наш сверхрационализм.

Я своего рационализма, отчасти врожденного, отчасти (или даже в значительной степени) благоприобретенного одолеть не сумел – ни в жизни, ни в творчестве, но я не могу не видеть, что сегодня рациональное начало выполняет своего рода охранительную, санитарную даже функцию. Выступает, если угодно, этаким стражем нравственности, что в прежние времена считалось прерогативой сердца.

Ныне не так. Нынче сердце сплошь да рядом не успевает, задавленное информационной экспансией, развиться. Стало быть, какой из него советчик и наставник? Потому не лучше ли следовать рекомендациям цивилизованного ума, чем неграмотного и полуатрофированного сердца?

Это – в лучшем случае. В худшем – сердца, заряженного энергией отрицательной. Вот и боятся люди собственной эмоциональной раскрепощенности. Жаждут ее и одновременно боятся. Будто со стороны видят себя – своих, вернее, посланников, управляя ими, точно марионетками, с помощью незримых нитей… Ум принимает на себя несвойственную ему функцию: ощущать, чувствовать, и надо ли удивляться, что у него это выходит так дилетантски. В ход идет допинг – допинг интеллекта. Сердце паразитирует на уме. Хотя иногда бывает наоборот.

Толстой говорил о Гоголе, что у него «огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум». Я вспомнил эти слова в Италии, третьей стране этого щедрого на поездки года, в Риме, на улице Систина.

Шестиэтажный, узкий, как бы сплюснутый с обеих сторон дом, на котором сразу пять номерных знаков: со 123-го по 127-й – по числу хозяев. Внизу – обувной магазинчик и кафе, тогда бездействовавшее, о чем я пожалел. Это ведь было то самое кафе, в котором сиживал Гоголь. Именно в этом доме жил он, о чем извещала мемориальная доска на русском и итальянском языках. Жил на последнем, третьем этаже – в то время их было всего три, и называлась улица по-другому: Фелице. Да и хозяин был один, и, следовательно, – один номер строения: 126-й.

Слева к гоголевскому дому примыкал в 1990-м театр «Систина», справа, через здание – женский монастырь Лурдской Божией Матери, дела которого были, видимо, настолько плохи, что монашки превратили святую обитель в гостиницу для малоимущих туристов. Здесь-то я и поселился среди старух в белых одеяниях, сразу предупредивших меня на интернациональном языке жестов, чтобы после десяти не возвращался: дверь – маленькая дубовая, снаружи обитая железом дверь – будет заперта.

Зато театр процветал. Скоро в нем должны были начаться гастроли бродвейской комической группы: на аляповатых афишах красовались прямо-таки гоголевские типажи. Да и ситуация на улице Систина чисто гоголевская: с одной стороны – театр, веселье, радость жизни, с другой – Божья цитадель, тихое угасание, смерть. Два полюса, между которыми всю свою жизнь разрывался творец «Мертвых душ». Здесь они как раз и писались.

Я сижу на скамейке, причем скамейке деревянной – большая редкость для Рима! – и думаю о том, как молодо, буйно, весело начинал Гоголь – в сравнении с тем же Львом Толстым. Автор «Детства» первые шаги делал мрачновато, недоверчиво, подозрительно по отношению к самому себе. Именно Толстой должен был закончить так, как закончил Гоголь: умереть, вовсе не старым человеком, от истощения нравственных, физических, а главное – творческих сил, от ранней жизненной усталости и изматывающей усталости бесконечного раздвоения, которое ведь было свойственно Льву Николаевичу не меньше, чем Николаю Васильевичу. Ан нет! В 43 года – возраст, когда умер Гоголь, – Толстой был в самом расцвете сил. «Анну Каренину» писал. Но то ведь был еще не финал – всего лишь середина пути, – финал наступит в Астапове, куда он сбежит из Ясной Поляны, и сбежит, полагаю я, не столько от Софьи Андреевны, сколько от самого себя. Не зря в эти свои последние часы на земле он говорит о себе в третьем лице: «Кроме Льва Толстого есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва». Будто видит этого самого Льва со стороны – видит глазами подпольного, скрытого от чужих глаз человека, то бишь затворника.

Таков финал толстовской жизни – финалы вообще склонны преподносить сюрпризы. Нечто подобное преподнесла и моя повесть, которую я спешил закончить к Новому году. О, как удивил Посланник пасущего его Затворника, когда вместо того, чтобы отвезти свою случайную подругу, девочку из Ленинграда, к себе на дачу, где ничто не помешало б им упоительно провести время, он доставляет ее к себе домой! Под крылышко собственной жены… Не ночевать ведь на вокзале человеку! На дачу же, галантно распрощавшись, отправляется один-одинешенек.

«Этого, – признается Затворник, от имени которого ведется повествование, – не ожидал даже я». И я, автор, тоже. Но мне простительно, я прожил со своим героем сравнительно недолго, а вот многоопытный Затворник обескуражен всерьез: «Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленные, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в дрожь».

Итак, финалы любят преподносить сюрпризы, и финалы года, последние предновогодние дни, не являются исключением. 20 декабря, в среду, вся страна, замерев, смотрела по телевизору, как ближайший сподвижник Горбачева Эдуард Шеварднадзе публично – и несколько истерично – слагал с себя полномочия министра иностранных дел. Такого еще в советской истории не было. Но то был финал не только года, то был и финал этой самой советской истории, его, грозного финала, преддверие, грянет же он в конце следующего, сейчас только наступающего года. Скоро, скоро мы с вами, терпеливый мой читатель, перейдем в него.

Признаться, я до сих пор до конца не понимаю, кто был тогда перед нами на телевизионном экране: Шеварднадзе-посланник, то есть человек для публики, либо Шеварднадзе-затворник, тайно и расчетливо руководящий действиями этого публичного, сверхпубличного человека. Их лишь в художественной литературе можно так ловко и наглядно разделить, что и проделывали классики, эффектней всех, по-моему, Стивенсон в «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда», да и я туда же со своей повестью, но попробуй-ка различи их в жизни! Да что Шеварднадзе, мудрый грузин и природный дипломат, которого столь прозорливо разглядел в нем Горбачев, вручая ему, не знающему не только английского, но и русского-то толком, всю махину советской дипломатии, – что, говорю я, Шеварднадзе, если в самом себе не могу разобраться! Хотя проклятый рационализм постоянно на страже, даже самый искренний мой порыв не пропускает мимо своего паскудного внимания, все, все, все без исключения подвергая досмотру и анализу. Зато критики пишут (сейчас – нет, а тогда, в 80-е, писали) о редкостной наблюдательности прозаика Киреева, в чем он якобы превзошел самого Трифонова. Лучше б не превосходил!

Все двойники в художественной литературе в конце концов терпят крах, но они терпят крах и в жизни. Я, во всяком случае, потерпел. Мой рационализм, как ни заливал я его гремучими смесями разной крепости, одолел-таки меня, задавил, придушил, а мертвые разве могут писать живые тексты! К своему последнему роману «Мальчик приходил» (автор ясно сознавал, что он – последний) я взял эпиграф из пьесы Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». «Ты ведь еще жив?» – спрашивает один персонаж другого, и тот отвечает, «недоумевая»: «Жив?..»

Ах, как точно, как пронзительно, как гениально это ибсеновское «недоумевая»!

Впрочем, иным двойникам судьба отпускает завидное долголетие. Завидное и, наверное, заслуженное. Заслуженное, потому что у них больше жизненных сил, крепче нервы и изощренней мастерство.

Крупным планом. Сергей ЕСИН

Мы познакомились в январе 71-го на московском совещании молодых писателей. Он был старостой семинара, возил руководителям на дом наши рукописи, то есть единственный из нас был вхож в двери, для нас закрытые.

Для Сергея Николаевича, уже тогда, несмотря на сравнительную молодость – тридцать пять было ему, – призванному под номенклатурные знамена Всесоюзного радио, таковых не существовало. К любой двери умел подобрать нужный ключик, равно как и к любому человеку, даже самому занятому, притом люди эти подчас резко отличались друг от друга по своим не только человеческим качествам, не только эстетическим пристрастиям, но сплошь да рядом идеологическим установкам.

Кажется, я не знаю никого, с кем бы он не мог найти, практически мгновенно, общий язык. Бакланов сделал его членом редколлегии «Знамени», а Залыгин на моих глазах, во время наших неоднократных поездок по стране, уговаривал войти в редколлегию «Нового мира». Не прочь был заполучить его в том же качестве и Ананьев для своего «Октября», но если придерживаться хронологии, то первой это сотворила со своим любимым автором разбитная «Юность», а последним – тяжеловатый, всегда серьезный «Наш современник».

Но не только главные редакторы попадали под неотразимое есинское обаяние – простые смертные тоже. Во всех аудиториях – а где только мы с ним ни выступали: в городах и сельской местности, в Курчатовском институте и на тамбовской фабрике детской игрушки! – он заставлял людей слушать себя, восхищаться собой, аплодировать себе. Мне кажется, театр он всегда любил больше, чем литературу, да и начинал-то как актер, и, собственно, остался им на всю жизнь.

А что такое театр без зрителей! Выступая на защите ли дипломной работы, на праздничном ли приеме или деловом собрании, сразу же после этого он, не в силах утерпеть, тихо и вдохновенно спрашивал того, кто оказывался рядом: «Ну как?» Я поощрительно кивал (если, по случаю, рядом оказывался именно я), и кивал искренне, потому что говорить он и впрямь умеет.

Если мне не изменяет память, это проникновенное «Ну как?» я впервые услышал от него в ноябре 1983 года во Львове, где мы оказались с ним в составе выездной бригады «Литературной газеты». После окончания официальных (и полуофициальных) мероприятий вдвоем вышли из гостиницы прогуляться по уже ночному городу. Мощеные улицы, величественные, европейской архитектуры здания будто сложены из тяжелых холодных кладбищенских плит, с внешней стороны как бы необработанных, ни души окрест, и вдруг навстречу – парочка жуликоватых с виду парней. Закурить просят. Я, признаться, малость перетрухнул, а мой номенклатурный человек цедит как ни в чем не бывало этаким приблатненным голосом: нету! А потом – мне: «Ну как?»

Как?! Великолепно! Действительно великолепно, да и есинский затворник, видел я, остался доволен своим посланником. Я бы не сумел так… Или, если уж быть точным, не сумел бы так мой посланник.

В другой раз сидели рядышком, у самого прохода, на церемонии вручения Солженицынской премии, и тут, откуда ни возьмись – Лужков, московский градоначальник. Прямо возле нас остановился. Ни одного свободного местечка, разумеется, нет, но буквально в ту же секунду откуда-то сверху спускается, как в театре, стул с высокой спинкой, мэр, ничуть не удивившись сказочному явлению мебели, садится, и уже через две минуты, с изумлением вижу я, Есин что-то доверительно шепчет Юрию Михайловичу на ухо.

Этому Юрий Михайлович тоже не удивляется. Слегка повернув свою круглую лысую голову, отрывисто и с неудовольствием, показалось мне, отвечает, но от Сергея Николаевича так просто не отделаешься. Еще ближе наклоняется, еще жарче, еще ласковей шепчет, при этом ни на миг не спуская почтительно-внимательных глаз с вдохновенно вещающего что-то про лауреата премии своего имени Александра Исаевича.

Лужков сдается. Лужков кивает в знак согласия, и Есин, удовлетворенный, выпрямляется. Ненадолго… Через минуту, снова наклонясь, теперь уже в другую сторону, к моему уху, снова отрывисто и горячо шепчет – на сей раз свое фирменное: «Ну как?» Я, разумеется, ничего не понимаю, но все равно делаю одобрительное движение. И тогда ректор объясняет своему несообразительному профессору, что решил вот только что, на моих глазах, архисложную, зашедшую в тупик проблему фасада Литинститута: Лужков пообещал отремонтировать фасад за счет города. «Да ведь он забудет!» – даже удивляюсь я наивности ректора, и в ответ вижу жест (Есин – мастер выразительного жеста), из которого явствует, что забыть мэру не дадут. Завтра же по соответствующим каналам уйдут соответствующие письма. Два. Или даже три.

Я знаю цепкость Есина и верю, что уйдут. Вот только в следующий раз, не без ехидства думаю я, мэр будет осмотрительней: прежде чем сесть, поглядит на всякий случай, кто рядом с ним.

За фуршетом разговор о письмах получает неожиданное развитие. Выясняется, что Сергей Николаевич обожает эпистолярный жанр и достиг в нем, констатирует он без ложной скромности, совершенства. Даже специальный семинар посвятил этой теме – делился со студентами своим колоссальным опытом. И собирается издать, если будет время и оказия, сборник собственных писем.

Думаю, книга получится прелюбопытной. Уж для меня-то наверняка: я эпистолярный жанр люблю тоже. Его родоначальником принято считать афинянина Эпикура, от которого, правда, до нас дошли всего три письма, и те в изложении Диогена Лаэртского. Зато какие письма! Особенно – третье к Менекею. Это ведь здесь впервые сформулировано знаменитое: «Когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет».

В отличие от меня, Есин о смерти говорить не любит. И писать тоже. Вот только если этого потребуют многосложные и капризные законы эпистолярного жанра. Иными словами, сама жизнь потребует, с нею же Сергей Николаевич привык ладить. А в том знаменитом третьем письме к Менекею сказано: «Умение хорошо жить и хорошо умереть – это одна и та же наука».

Уроки Эпикура, развиваемые на протяжении многих столетий, писатель Есин усвоил великолепно, особенно необычайную учтивость великого грека по отношению к своим адресатам. Я знаю это по собственному опыту. Стоило мне в свое время, очень давно, упомянуть в статье – всего лишь упомянуть! – его имя, как он тут же отстукал на машинке (компьютеров тогда еще не было) благодарственное письмо, где слово «спасибо» разделено для пущей выразительности на три слога: СПА-СИ-БО! И следом, не без намека: «Теперь будем ожидать от тебя новую ШАЙ-БУ!»

Но может и без намеков. Посылая мне рукопись романа «Марбург», признается в сопроводительном письме: «Дорогой Руслан, я сделал все что мог. Теперь, если сможешь, помоги мне. У нас обоих значительный возраст, и кое-что хочется завершить при жизни».

Завершил. И когда вышел «Марбург», не поскупился на дарственную надпись, где, впрочем, тоже упомянул про возраст. «Только ты смог сохранить в нашем немолодом возрасте столь ценимый нами человеческий и литературный романтизм». Спасибо, Сережа, ты очень щедр, но какой же, право, романтик из прожженного, вернее, выжженного, а еще вернее – заживо спаленного рационалиста? И когда ты, за два десятилетия до этого, написал мне в другой своей книге, «Гладиатор»: «нахожусь постоянно в „поле“, дорогой учитель», ты, может быть, был и прав, если подразумевал, хотя бы подсознательно, весьма, увы, урожайное – по нынешним-то временам – поле рационализма. В этом смысле мы с тобой одного поля ягодки, разве что твоя ягода – покрупнее и посочнее.

Следовательно, посочнее, повкуснее и те добрые слова, которые он умеет вовремя сказать человеку. И не только на бумаге. Во время нашей поездки на Тамбовщину, о которой я уже вскользь упоминал, он не скупился публично расхваливать старого писателя Михаила Чернолусского, ныне покойного, за книгу «Гоголь», только что вышедшую в серии «Жизнь замечательных людей». Седенький, ветхенький, с несколько замедленной реакцией, Михаил Борисович растерянно моргал глазками. Тихонько отозвав Сережу в сторону, я шепнул ему, что «Гоголя» написал не Чернолусский, а Золотусский. Игорь Петрович. «Надо же!» – весело удивился будущий ректор. И признался, что у него вообще-то плохая память на лица.

В другой раз, все по той же доброте душевной, пробил членство в одной из академий, коих в постсоветское время развелось множество, поэту Глебу Горбовскому, перепутав его с прозаиком Глебом Горышиным, который в то время был уже два года как мертв. Но ведь посыл был действительно добрый. И дело доброе. Он вообще сделал немало добрых дел на своем веку, мне в том числе.

«Подводя внутренние итоги прожитого, – записал он как-то в дневнике, впоследствии опубликованном, – надо сказать, что я себя за волосы вытащил в категорию „хороших“ людей, а главное, развил в себе до автоматизма, до инстинкта доброту и сострадание».

Это, конечно, работа затворника. Качественная работа. Именно, повторюсь, с Сергея Николаевича Есина списывал я главного героя повести «Посланник», о чем, когда она появилась в «Октябре», так прямо и сказал ему.

Он быстро, зорко, несколько подозрительно глянул на меня и тут же с энтузиазмом заверил, что обязательно почитает. Больше на эту тему мы с ним не говорили.

Год тридцать четвертый. 1991

Новая эпоха не только стремительно приближалась, не только стояла на пороге – она, по существу, уже началась. Впервые за последние десятилетия официально, на государственном, можно сказать, уровне, праздновалось Рождество. Это был понедельник, но объявили нерабочий день.

Мы с Аллой отправились в наш бибиревский лес. Народу было много, куда больше, чем в обычный выходной. С невысокой горки катались на санках, лыжах, дощечках. На фоне утрамбованного, но еще свежего и чистого снега – многоцветье платков, шапочек, шарфов, с лаем снуют туда-сюда ушастые собачонки, изваянием застыл пятнистый дог, смеются девушки, беседуют, подбоченясь, старухи, азартно лепит снежок огненно-рыжий молодец. Точно картина из Третьяковки ожила. Те самые святки, о которых когда-то с упоением рассказывала бабушка. И вдруг все как-то разом потускнело, народ рассеялся (я глянул на часы: пятый всего-навсего час), посыпал мелкий снег. Ветра не было, а теперь подул откуда ни возьмись – холодный, неприятный – и словно скатал, как папиросный листок, ту явившуюся из прошлого картину. Что же касается будущего, то оно не замедлило с грохотом продемонстрировать себя в самом конце этой так славно, так светло начавшейся недели: в ночь на воскресенье десантники в Вильнюсе взяли штурмом телецентр. Тринадцать убитых, полторы сотни раненных.

И на этом фоне готовился референдум, который прошел 17 марта: быть ли Союзу? Народ измордован, оглушен, задерган, магазины пусты, вся Москва обклеена объявлениями типа: «Меняю кроличий полушубок на тахту». Или:

«Щенки породы спаниель – на женские сапоги 39-го размера». Словом, люди не живут, люди выживают (стараются выжить), а тут очередной политический спектакль, помпезный, дорогой и никчемный. Ибо, понимают все, каковыми б ни были результаты референдума, на реальную политическую жизнь они не повлияют. Не прибавят продуктов, не дадут лекарств (нет даже самых элементарных – анальгина), а уж напряженность тем более не снизят. Напротив! Еще одна цистерна в разгорающийся пожар.

На телевидении прошла последняя, прощальная передача «До и после полуночи». Четыре с половиной года назад на страницах «Литературной газеты» я горячо приветствовал ее появление, и все эти четыре с половиной года она была лидером нашего телевидения. И вот 29 июня Владимир Молчанов начал неожиданно для всех со слов: «Больше „До и после полуночи“ в эфир не выйдет. Никогда…»

Помню немало хороших, даже великолепных дебютов, но впервые на моей памяти человек так красиво, так благородно, а главное, так своевременно уходил. В расцвете сил. В апогее признания. После короткого прощания – жесткий, страшный сюжет о жизни шахтеров, который не то что сломал – взорвал имидж элитарного Молчанова, а затем пошла лента с фотографиями людей, которые все эти четыре года делали передачу. Последним был Молчанов. Тут лента остановилась, и Молчанов, в белом костюме, поднялся и, без единого слова, вышел из кадра.

Свято место, однако, пусто не бывает – многие, наоборот, входили в «кадр», причем делали это весьма активно, и не только в кадр телевизионный. На той самой неделе, которая закончилась референдумом по Союзу, в Литературном институте три дня подряд проводилась конференция по постмодернизму. Публика собралась разношерстная, многие в обносках, с изнеможенными от недоедания лицами. На открытие прибыл на белом «Мерседесе» Виктор Ерофеев, выступил устало и расслабленно, респектабельно поматюгался и укатил, свежеиспеченная мировая знаменитость, чей роман «Русская красавица» переводился как раз в это время чуть ли не на все европейские языки. А несколькими месяцами ранее Виктор Владимирович оглушительно, будто дверью хлопнул, «закрыл» на страницах «Литературной газеты» всю прежнюю отечественную беллетристику. А заодно и поэзию… Справил «Поминки по советской литературе» – именно так называлась его эпатажная статья.

Советская литература, утверждал автор этого удалого памфлета, «существовала… в трех основных измерениях»: официозная, деревенская и либеральная. Сущность первой, формулировал автор «Русской красавицы», «заключается в пламенном устремлении к внелитературным задачам». Пусть так, но тогда не попадает ли под это определение не только, скажем, Алексей Толстой, но и Лев тоже, с его очевидной и все нарастающей с возрастом страстью к задачам именно внелитературным? (Другое дело, какие ценности отстаивала русская классика, а какие – ее формальная наследница.) Да и только ли Лев Толстой? Собственно, после Пушкина, заложившего легкий, ладный корабль российской словесности, что весело бежал по волнам, поскольку трюмы не были забиты полезным грузом, – после Пушкина судно наше все более оседало под тяжестью того, что Фет нарек «избытком содержания». Литература стремительно идеологизировалась, и уже к началу нынешнего века «судьба русского писателя… часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем». Это – свидетельство Бунина, широкую известность которому принесла «Деревня», вещь не только социально заостренная, но и явно тяготеющая, если следовать классификации Ерофеева, ко второму «измерению».

И, наконец, «измерение» третье – либеральное. Тут уж преемственность литературы, по которой справлял веселую тризну владелец белого «Мерседеса», очевидна, как очевидно и то, что всякое либерально (как и реакционно) ориентированное искусство, то есть всякое тенденциозное, отмеченное «избытком содержания» искусство, страдает художественной дистрофией – будь то «Что делать?» Чернышевского или снисходительно упомянутые Ерофеевым «перестроечные» романы, ставшие на короткое время бестселлерами советской литературы.

Тризну-то справили, но и сейчас, по прошествии стольких лет, «покойник» оставлять бренную землю не торопится. Чтобы убедиться в этом, достаточно войти в книжный магазин. Многие сочинения, некогда с помпой похороненные адептом постмодернизма, преспокойно стоят себе, свежеизданные, рядом с его собственными сочинениями. А подчас даже и потеснив их…

Думаю, мы имеем дело с феноменом не только культурным, не только коммерческим, но и психологическим тоже. В свое время я пытался даже исследовать его в небольшой повести «Втроем», впервые увидевшей свет на страницах «Знамени» и как раз в 91-м году перечитанной мною в верстке двухтомника, так и не выпущенного из-за тотального дефицита в стране. В данном случае – дефицита бумаги.

Втроем – это 56-летний шофер автобусного парка Топцев, грузный и молчаливый, причем нельзя сказать, чтобы стал таким после смерти жены, всегда был скуп на слова и брюхат был, с кряхтеньем шнурки завязывал. Это – его новая жена Зиночка, 45-летняя билетная кассирша из того же, что и он, парка, впервые обретшая семью, но обретшая ненадолго: и пяти месяцев не продержался их брак. Сей скоропалительный разрыв был не просто странен в глазах окружающих, он был нелеп, дик – да, дик! Не по двадцати же лет им, когда ветер в головах. И, наконец, жена Топцева Надя, а если быть точным – первая жена, и вот это-то, что из просто жены превратилась в первую жену, мучило Топцева, он недоумевал и сердился – не вслух, про себя, – почему одним и тем же словом «жена» следует называть Надю и Зиночку. Умерла в сорок девять лет от – страшно вымолвить! – гриппа, вернее осложнения на легкие после тяжелейшего и короткого (недели не пролежала) гриппа, в самом начале эпидемии, как бы предупредив всех своей смертью, какая это коварная штука – грипп.

Умереть-то умерла, но ее присутствие в доме ощущалось постоянно, в каждой мелочи, в каждом взгляде и жесте немногословного хозяина, хотя ни одной фотографии бывшей жены в квартире не было. Во всяком случае, не стояли и не висели открыто, как должны были стоять или висеть (Зиночка не обиделась бы, нет), а таились, спрятанные, исподтишка ждали своего часа. Вот почему у Зиночки отказывались идти ноги, если знала, что вернувшийся из рейса Топцев уже дома, один. Но в том-то и дело, что не один, с нею, а она явится сейчас и помешает им. Не выдержав, собрала старый свой чемоданчик и ушла обратно к брату, в семью брата, который чуть ли не силой попытался сохранить этот созданный на его глазах и теперь так же на его глазах рухнувший невесть с чего союз. Но подобные союзы, уже не только надтреснувшие, но и внутренне распавшиеся, силой не удержишь – будь то союз семейный, частный, либо политический носящий характер, глобальный. Государственное объединение, скажем так.

Я, конечно, имею в виду Советский Союз. Когда его попытались силой сохранить в августе 91-го, мы с женой были с группой писателей в Индии. Девятнадцатого числа, в понедельник, в самом начале обеда на шестнадцатом этаже нашего пятизвездочного отеля «Канешка», откуда открывался роскошный вид на Дели, в зал стремительно вошел в мокрой рубашке (с утра лил, не переставая, муссонный дождь) главный редактор издательства «Советская Россия» некто Журавлев и негромко, но торжественно объявил, что Горбачев смещен. Власть перешла к комитету во главе с Янаевым, действие республиканских, то есть ельцинских законов приостановлено, объявлено чрезвычайное положение. После чего сел и поднял бокал с кока-колой: «Поздравляю вас!».

Никто не принял всерьез этого заявления припозднившегося коллеги, тем более что кто-то из наших накануне говорил с Москвой – все было тихо. Однако сразу после обеда созвонились с нашим посольством, и там подтвердили, что Горбачев действительно больше не у власти, но никто якобы не смещал его, ушел по состоянию здоровья, чрезвычайное же положение объявлено для борьбы с мафией и спасения урожая. И то не во всей стране, а лишь в некоторых регионах.

Вечером к нашему автобусу протиснулся мальчишка с вечерними газетами, сунул одну в окошко, а там на первой полосе портрет Горбачева и огромная шапка: «Горбачев свергнут!». Через двойной перевод – с хинди на английский и с английского на русский – продирались фраза за фразой к событиям в Москве.

Телевизионные новости начались с документальных кадров: танки на улицах, запруженная народом площадь перед Белым домом, выступление Ельцина с танка – ага, Ельцин жив, на свободе, уже хорошо. Самое же главное – нет сообщений о жертвах. Значит, пока не стреляют. Значит, с детьми все нормально. А индийские комментаторы сравнивают свержение Горбачева с недавним – три месяца прошло – убийством Раджива Ганди, у которого завтра как раз день рождения.

Утра едва дождались. Все вокруг – от велорикши до продавца в захудалой лавчонке – выражают нам соболезнование. (В Индии многие говорят по-русски.) Имя Горбачева у всех на устах, а теперь еще и Янаева. Его же фотографии в утренних газетах. Вот разве что в храме Лотоса, в современном, устремленном в небо здании в форме священного цветка (лотос – цветок священный), – ни слова об этом. Разувшись, я долго сидел в зале медитации, но ни лотос, ни медитация не помогали, все мысли там, в Москве. А Дели тем временем пышно праздновал день рождения Раджива. Колонны с музыкой и песнями, грузовики с людьми, всюду его портреты. Это был вторник, а в четверг около шести утра – мы уже встали, чтобы ехать в Джайпур, – в дверь постучал ликующий портье и протянул только что вышедший номер «Индиан экспресс» с аршинным заголовком через всю страницу: «Горби вернулся в Москву». (Этот номер хранится у меня до сих пор.)

Когда через десять дней мы наконец оказались дома, то фраза эта, повторяемая на всех углах, звучала несколько иначе: «Горбачев вернулся в другую страну». Произносилось это, как правило, с удовлетворением – похоронить, похоронить скорее павшую империю! – я же слушал и думал: а, собственно, в качестве кого пожаловал из своего форосского пленения наш президент? В качестве почетного гостя? Ведь другая страна – это страна чужая. В качестве эмигранта? Репатрианта? Или, может быть, имела место своего рода депортация, причем депортация внезапная, почти как у Солженицына – даже костюм не успел переодеть. Оттого, надо думать, и не понял сразу, куда попал: заговорил так, будто вернулся к родным пенатам.

Депортированный президент, само собой, перестает быть дееспособным президентом, во всяком случае, на территории страны пребывания, но меня не покидало ощущение, что депортирован не только президент, но и его многомиллионные подданные. Быть может, то было сугубо московское впечатление? Ничего подобного. Через пару недель отправился в Ялту, в Дом творчества, куда выкупил путевку еще до Индии, и не узнал Ялты.

На набережной по дешевке (сравнительно с кроссовками и баночным пивом) распродавали знамена, вымпелы, транспаранты и прочую атрибутику «Артека». С каким благоговением произносилось это слово во времена моего детства! Каким счастьем – для меня, разумеется, недоступным – считалось попасть в этот элитный, сверхэлитный пионерский лагерь! И вот – распродают, поскольку нет больше ни комсомола, ни пионерской империи. Ни империи вообще. Все отныне – бывшее, настоящего же, прочного настоящего нет ни у кого. Что уж тут говорить о будущем, которого боялись практически все! Эпидемия футурофобии охватила страну.

Здесь же на набережной – две девочки в пышных, ярких, почти цыганских юбках. Но не цыганки – светленькие, с распущенными волосами. Одна, лет тринадцати, танцует, другая, совсем крошка, держит транзисторный, явно тяжеловатый для нее приемник, из которого вырывается хриплая музыка. На асфальте – пластмассовая мисочка для денег. Сцена прямо-таки из Достоевского, когда Катерина Ивановна пляшет и просит милостыню после скандала на поминках по Мармеладову.

На месте бывшего колхозного рынка – барахолка. Чего только не продают здесь! Кофты и сапоги, мыло и шампанское, старые книги и новые складные зонтики, вазелин и бельгийское баночное пиво, сухую ромашку и вызовы в Чехословакию… Одно не изменилось – море, и я купался по несколько раз на дню, отводил душу, понимая, что другого такого случая мне, может быть, не представится. По существу, прощался с Ялтой, а потом, когда срок путевки истек, – с Симферополем, куда специально приехал на троллейбусе за девять или десять часов до отправления поезда.

Против обыкновения, в автоматической камере хранения было полно свободных ячеек («бархатный сезон» в этом году отменился как-то сам собой), сунул в одну из них вещи, захлопнул дверцу, но через минуту вернулся и доложил в ячейку пиджак. В одной рубашечке (а в Москве снег уже) вышел на привокзальную площадь. Когда-то в центре ее возвышался памятник Сталину, к которому мы всем классом ездили возлагать цветы. Теперь на этом месте толпились машины, шоферы рыскали в поисках выгодных пассажиров, один подстерег меня, спросил заговорщицки, куда ехать. «Никуда, – весело ответил я. – Приехали!»

Вот именно: приехали.

На скамеечке под каштаном – каштан рос тут и прежде – старуха продавала украдкой пиво, по трешке за бутылку, что в пять или шесть раз дороже, чем в магазине, но в магазине разве купишь. Взял две. С одной тут же содрал о каменную скамью ребристую, пружинисто отскочившую нашлепку, опорожнил под сухое щелканье падающих на асфальт каштановых ядрышек, другую сунул за пояс, благо джинсы на широком ремне позволяли, и двинулся неспешно к центру.

Улица Ленина, на которой мы когда-то жили с бабушкой, вся перестраивалась: вместо одноэтажных, из камня-ракушечника домишек возводили громоздкие бетонные коробки, но до нашего двора, слава богу, пока не добрались. Все было во дворе, как прежде, разве что разрослись деревья, залили асфальтом пятачок, который казался некогда таким просторным: в «Охотников и зайцев» играли, да исчезла голубятня дяди Димы. Зато «Победа» была на месте. Ах, как обрадовался я, увидев эту допотопную колымагу! Всегда стояла здесь, у высокого, на бетонной опоре электрического столба, прикованная к нему цепью с амбарным замком, – теперь, надо полагать, роль замка выполняло противоугонное устройство.

«Победа» эта уже фигурировала в моих сочинениях, давно вышедших, давно прочитанных и забытых, а она все держалась – не столько средство передвижения, сколько памятник тайным вожделениям дворовых мальчишек. Разумеется, я тоже мечтал прокатиться на чудо-автомобиле, первом во дворе и тогда единственном, но, кажется, мечтал об этом и сам хозяин, рябой Шашков, который все вечера напролет и все выходные ремонтировал свое детище, но хоть бы разок выехал со двора!

По-хозяйски обошел я залитый солнцем, тихий и пустой двор. Впрочем, не такой уж и пустой: вот прошлепала к колонке босая женщина с ведром, вот выскочил на крыльцо мальчуган с кукурузным початком – выскочил и замер, уставившись на чужака, вот с любопытством замаячила в распахнутом окне чья-то круглая ряшка, – и все-таки. Все-таки – пустой, ибо все это были другие, новые люди, из другой, новой, не той жизни. Не той, откуда я шагнул когда-то в свой рай…

Я посмотрел на часы; до открытия пивбара, под который приспособили старый подвал, куда мы лазили покуривать тайком от взрослых, оставалось пять минут. К воротам двинул, но, поддавшись искушению, свернул к «Победе». Подошел вплотную, внимательно осмотрел со всех сторон и даже коснулся, святотатец, пальцем. И вдруг почувствовал чей-то напряженный взгляд.

Медленно подняв голову, увидел в палисаднике среди неярких астр, последних цветов сезона, старика в майке. Седой, с резкими морщинами на смуглом лице, но еще прямой и крепкий, широкоплечий, он как бы изготовился к прыжку, и прыжок, надо полагать, вышел бы, несмотря на возраст, отменным. Я невольно поздоровался, давая понять тоном, что ни похищать машину, ни причинять ей вреда не собираюсь. А чтобы окончательно успокоить старика, в котором померещилось вдруг что-то знакомое, ввернул в качестве пароля Шашкова – как, мол, поживает владелец сего замечательного экспоната? «Владелец – я!» – отрывисто, с придыханием (и голос вроде бы знакомый) ответил человек в майке, явно уязвленный «экспонатом». «А Шашков? – не унимался новоявленный абориген. – Он ведь за ней, как за ребенком, ухаживал».

Старик молчал, вглядываясь в пришельца, но уже иначе, не агрессивно, не с готовностью прыжка, а с усилием памяти. Открыв калитку, медленно вышел, продолжая всматриваться, и чем ближе подходил, тем делался старше: запавший рот, дряхлая шея. Но одновременно проступало из-под потрепанной оболочки и другое лицо, молодое. «Шашков помер. А вы?..» И сощурился, уже почти узнав (блеснули глаза), уже собираясь произнести мое имя, но я опередил: «Дядя Митя?».

Да, это был дядя Митя, ас, король, шофер экстра-класса, – а иначе, рассуждали во дворе, кто бы доверил ему «ЗИМ», машину правительственную, или почти правительственную, которую ввиду изношенности разжаловали в рядовое такси? «ЗИМ», однако, оставался «ЗИМом», и когда его длинное черное тело бесшумно втягивалось во двор, даже взрослые приостанавливались и глазели – что же о мальчишках говорить! Бросив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.

Король не удостаивал нас взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а мы, точно почетный караул, дежурили неотлучно до его неторопливого, сытого после обеда, возвращения.

И вот он снова передо мной, бывший, свергнутый временем король – в майке, из-под которой курчавятся седые волосы, в мятых брюках. Разговорились. Осмелев, приглашаю выпить пивка. Застигнутый врасплох дядя Митя не сразу согласился, но согласился, побежал натягивать рубашку. Так спешил, что не переобул даже домашние тапочки, возвращаться, однако, не стал, махнул залихватски рукой.

В другой руке был газетный сверток. «Рыбка! – шепнул, подмигивая. – Вяленая!»

Итак, впервые в жизни иду – на равных с самим дядей Митей! – пить пиво. А уже после двух кружек сделались и вовсе приятелями, причем приятелями старинными. С упоением сыпал я именами, которые, казалось мне, никто уж и не помнит, кроме меня, но дядя Митя – вот чудо-то! – понимал меня с полуслова. Многие, к моему радостному изумлению, были еще живы, а я уже похоронил их, перевел в запасники памяти, и вот теперь они воскресали, причем воскресали не под беллетристическим пером, а в самой что ни на есть реальности.

Кое-кто, впрочем, умер по-настоящему – дяди Митина жена, например, недотянувшая пяти месяцев до золотой свадьбы. «Пяти месяцев!» – повторил старик запавшим наполовину беззубым ртом и будто стремительно отдалился вдруг, стал маленьким, как в перевернутом бинокле. Оторвав клок газеты, вытер испачканные жирной салакой руки, кружку взял.

Под восемьдесят было ему, но он не отставал от меня. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были мы теперь почти ровесниками. Корешами. А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! «А ничего?» – деликатно показал я глазами на батарею кружек. Бывший таксист, ас с невообразимым стажем вождения, лишь слегка покривился: ерунда, дескать! Да и время такое, что кто сейчас блюдет законы и правила! Тем более – правила уличного движения. Но сам он, не преминул заметить дядя Митя, не нарушает их ни при каких обстоятельствах. Сколько бы ни выпил…

Прежде чем сесть в машину, не только скинул тапочки, переобувшись в новенькие сандалии, но и свежую рубашку надел. Так осуществилась мечта дворового мальчишки. Прокатился-таки в пятьдесят лет в заветном автомобиле, прощаясь навеки со своим городом.

В неполных пятьдесят… В неполных… Лишь через три месяца стукнуло, 25 декабря, и никто из моих гостей в этот день не опоздал, хотя общественный транспорт был практически парализован. Спешили, однако, не к столу – к телевизору. В девятнадцать ноль-ноль на экране появился Горбачев и известил мир о своей отставке. Флаг Советского Союза на кремлевской башне медленно пополз вниз. По этому поводу выпили первую рюмку, а уж потом – за юбиляра.

Компания собралась небольшая и довольно пестрая, но ведь, как сказал самый знаменитый советский поэт, «компании нелепо образуются». Я уже цитировал эти строки, и теперь повторяю их – повторяю с удовольствием и, главное, в пику поминкам, отшумевшим по советской литературе. И, стало быть, рассуждаю я, по самому знаменитому поэту тоже.

Между прочим, это он сам так определил себя. Есть, дескать, поэты куда талантливее его, он признает их, он их по мере сил популяризирует – а силы у него несметные, – но более знаменитых нет.

По-моему, это правда. Или, во всяком случае, было правдой – в то фантастическое время, которое закончилось 25 декабря 1991 года.

Крупным планом. Евгений ЕВТУШЕНКО

Тремя неделями раньше, 3 декабря, то есть ровно за пять дней до подписания «Беловежских соглашений», когда все вокруг дружно рушилось, заседал секретариат Союза писателей СССР. (СССР еще существовал; но тоже рушился.) На повестке дня – один-единственный вопрос: как сохранить Центральный дом литераторов.

Меня пригласили сюда как члена правления писательского клуба, но этот формальный статус, в котором, кстати сказать, я пребываю и поныне, мало что говорит о моем отношении к «Дому на две улицы», как еще называли сие излюбленное место тружеников пера. (На две – это на Большую Никитскую и на Поварскую.) В топографии моего рая «Дом на две улицы» занимал одно из главных мест.

С каким трепетом переступил я впервые порог этого святилища, бдительно охраняемого в две, а то и в три пары глаз! Как же тогда проник я? Не знаю. Наверное, дали пригласительный билет на какое-то официальное, для галочки, мероприятие, но что это было за мероприятие, вылетело из головы, а вот как волновался, помню до сих пор.

Кого надеялся, кого жаждал больше всего увидеть здесь начинающий поэт из провинции? Ну конечно, Евтушенко, кого же еще! В нашем Симферопольском литобъединении это имя произносилось чаще, чем имя Пушкина, да и стихов его я знал, пожалуй, больше, чем пушкинских. Я читал их девушкам, читал с клубной сцены своего автодорожного техникума, читал матери, и она, моя восторженная мама, была неутомимой и благодарной слушательницей.

Мне трудно сказать, какие качества привила мне в нечастые минуты общения моя родительница, но я определенно привил ей восторженную любовь к и впрямь самому знаменитому русскому поэту. Единственному за всю историю российскому литератору, которого удостоил аудиенции президент Соединенных Штатов Америки. Это случилось 4 февраля 1972 года – Евтушенко еще не исполнилось и тридцати… «Друг президентов и сенаторов», – обмолвится о нем впоследствии ироничный Давид Самойлов.

В отличие от меня, которому долго не удавалось хотя бы краешком глаза взглянуть на мировую знаменитость, матушке моей повезло. Всего раз была в ЦДЛ, я привел ее сюда в один из ее внезапных, как всегда, и шумных приездов, и она столкнулась со своим кумиром чуть ли не лоб в лоб. «Он?» – невольно сторонясь (кумир в бирюзовом костюме несся торпедой, никого не замечая вокруг), испуганно спросила она глазами. Испуганно! Это моя-то бесстрашная мамочка! Я так же глазами ответил: он. Потом мы сидели с ней в верхнем буфете, она отщипывала ложечкой пирожное и все поглядывала на его шарж на разрисованной, разукрашенной, расписанной яркими красками стене, не в силах поверить, что совсем недавно – пять, десять, пятнадцать минут назад – лицезрела этого небожителя. Все-таки я подарил ей минуту счастья.

Верхний буфет уже не раз упоминался на этих страницах, но надо сказать, что частенько я проходил через него, не останавливаясь, затем проходил через Дубовый зал ресторана и поднимался по винтовой лестнице в библиотеку. Какие чудесные женщины работали тут! Как они помогали мне! Если какого-нибудь редкого издания не оказывалось в собственных фондах, специально для меня заказывали фолиант в Ленинке или в Исторической библиотеке, где самому мне его вряд ли выдали б на дом.

Раза два или три я встречал здесь «друга президентов и сенаторов», который, между прочим, посвятил библиотеке ЦДЛ небольшое – по его-то меркам! – стихотворение. «Худ, как для книжек этажерка, сам Евтушенко здесь был Женька».

Не думаю, что я стал бы читать матери эти стихи.

Итак, 3 декабря заседал секретариат Союза писателей, и вел его Евгений Александрович, возложивший на себя сразу после августовского путча (мы еще не успели вернуться из Индии) верховную писательскую власть. Говорил он, разумеется, больше всех, то и дело вскакивал, размахивая длинными руками, но, спохватившись, что теперь он начальник, садился на место и, смиряя себя, давал немного поговорить другим. И даже, кажется, слушал. Иногда.

Это был вторник. Самый знаменитый советский поэт достиг наконец вожделенной писательской власти, и я, глядя на него, невольно вспомнил другой день, который, как выяснилось теперь, когда я пишу это, роясь в своих бумагах, тоже пал на вторник. На вторник 13 октября 1987 года…

Выбирали первого секретаря московской писательской организации – вместо уходящего в отставку Феликса Кузнецова. Кандидатов было трое: критик Александр Алексеевич Михайлов, прозаик Вячеслав Максимович Шугаев и работавший во всех жанрах Евгений Александрович Евтушенко. Так получилось, что я все три часа, в течение которых шло собрание, просидел рядом с последним, но думаю, он меня даже не видел. Хотя несколько раз протягивал в мою сторону растопыренную руку с огромным перстнем и хрипло произносил: «Спички!». Я – человек некурящий (юношеский туберкулез стал преградой хотя бы для этого порока), поэтому спичек у меня не было, но я, посмеиваясь, спрашивал их у кого-нибудь из сидящих поблизости и вкладывал коробок в требовательно ждущую длань. Дело происходило в Большом зале Дома литераторов, поэтому Евтушенко тоже не курил. Зачем же в таком случае понадобились ему спички? Ломать. Вытаскивал одну за одной и ломал. Вытаскивал и ломал, снимая тем, надо полагать, нечеловеческое свое напряжение.

Пятьдесят три человека проголосовали за него (меня в числе этих пятидесяти трех не было; знала бы мама!), за Шугаева – пятнадцать, победил же Михайлов с девяносто пятью голосами. А вот количество усеявших цэдээловский паркет изломанных спичек в моих анналах не зафиксировано. Но своего победоносного вторника, своего чиновничьего реванша проигравший тогда кандидат все-таки дождался.

И еще один вторник, 23 января 1996 года. В «Новый мир» врывается в огромной шубе герой моего литературного отрочества, но врывается уже не как поэт, а как драматург, автор пьесы «Если бы все датчане были евреями». Вот тут уж он и увидел меня, и узнал, и сказал слова, которые я не стану приводить, а лучше процитирую письмо, которое на всякий случай (вдруг не застанет!) было загодя вложено им в папку с рукописью и которое я, возвращая рукопись, оставил у себя.

«Дорогой Руслан! Я за последние 8 лет ни разу не печатался, к сожалению, в „Новом мире“. Все думал, что нет ничего достойного для Вашего журнала. Наконец такое достойное, по-моему, есть. Не пугайтесь, что это пьеса. Она читается залпом, и я буду счастлив, если моя первая пьеса, уже принятая к постановке во многих театрах мира, будет напечатана именно у Вас…»

И наконец четвертый вторник, самый, пожалуй, грустный. 20 декабря 2005 года, Литературный институт им. А. М. Горького, в котором Евтушенко умудрился проучиться ровно полвека: поступил в 1951-м, диплом же получил благодаря стараниям тогдашнего ректора Есина в 2001-м, и теперь, уже в качестве дипломированного выпускника, согласился встретиться со студентами. С его стороны это была, конечно, милость: после переполненных стадионов, после триумфальных вечеров в Политехническом – какая-то маленькая аудитория, да и ту, признаться, мы заполнили с трудом. Был конец семестра, студенты нервничали из-за уже начавшихся зачетов, и мне приходилось уговаривать своих «семинаристов» послушать того, кто в годы моей молодости. И я сбивчиво, торопливо (время поджимало – Евгений Александрович уже промчался в кабинет ректора) пытался донести до юных созданий, кем был для моих сверстников этот морщинистый, броско одетый старик.

Но стариком он оставался недолго. Помолодел, едва начал читать, и уже не мог остановиться, не замечая, что вовсе не стадион перед ним, не зал Политехнического, а три недлинных ряда обшарпанных столов, из-за которых на него взирают непроницаемые лица. Непроницаемые! И при этом совсем юные.

Ничего… Читал… Читал, и читал, и читал – экономить себя, трястись над собой, жалеть себя Евтушенко органически не способен. И тут мне вспомнилось, как полтора десятилетия назад, уже перед закатом Советской империи, судьба свела нас в Ханое.

Накануне вечером я выступал в нашем посольстве, после чего меня отвезли в правительственную гостиницу, где, по словам нашего советника по культуре (он, собственно, и повез), должен был находиться прилетевший во Вьетнам несколько часов назад Евтушенко.

В гостинице сказали, что люкс для высокого советского гостя готов, но высокий советский гость не прибыл. «Быть может, – заволновался советник, – не прибыл самолет?»

Тотчас связались с аэропортом, и там заверили, что самолет приземлился по расписанию, Евтушенко на борту был, сошел с борта – пограничный контроль зафиксировал, – а дальше следы его теряются.

Время было позднее, работящий, вовсе не столичного пошиба Ханой давно спал, и мой дипломат решил отложить поиски до утра. Явился в гостиницу ко мне аккурат к завтраку, и уже по его таинственному лицу я понял, что поиски успехом увенчались. «У летчиков!» Туда-то, к летчикам, то есть на аэрофлотовскую базу, и отправились мы на нашей белой «Волге». (Не знаю, как сейчас, а тогда в Ханое все улицы были запружены велосипедами да «Волгами», в пропорции примерно тысяча двухколесных машин на одну четырехколесную.)

Евтушенко сидел на лавочке у небольшого водоема, возле которого располагалась база. На нем был пурпурный, с синими птицами халат и бамбуковые сандалии. «Салют, ребята!» – поднял он руку, отвечая на наше бравое приветствие, но сам не поднялся. Извиняясь за неучтивость, объяснил, что всю ночь общался с летчиками. Говорили о жизни, читал стихи, и теперь ему малость не по себе. «Но ничего, – сказал, – сейчас поправимся». И, скинув свое восточное одеяние, с размаху плюхнулся в зеленую, ядовитую, кишащую паразитами – причем все как один смертельными – воду.

Что ядовитая, и что смертельные, и что во Вьетнаме даже зубы нельзя чистить водой из-под крана, я вдосталь наслышался в Москве: и соответствующие официальные инструктажи были, и дружеские советы, справедливость которых я оценил на месте сразу же: тутошние голопузые мальчишки и те не решались окунуться ни в реку Хонгха, ни в огромное, посреди города, озеро. А Евтушенко сиганул не колеблясь. Поплавал, причем два или три раза с удовольствием нырнул, не спеша вышел, отфыркиваясь и раздвигая длинными руками змееподобные водоросли, по-собачьи встряхнул головой, светло улыбнулся нам и объявил, что вот теперь он свеж, как огурчик.

В этом весь Евтушенко. Если уж ломать спички – то все. Если ораторствовать, угодив волею случая в председательское место, то за всех. Если писать пьесу, да еще о датчанах, которые почему-то превратились в евреев, – то для всех театров мира. Если составлять антологию русской поэзии, то за все века, а коль нельзя за все, то хотя бы за десять. И составил ведь, включив туда сотни талантливых русских стихотворцев, даже тех, кто его терпеть не мог, о чем он, конечно, знал, но – плевать! Было б у человека хотя бы одно хорошее стихотворение.

Следил и за прозой. Пристально и пристрастно следил – именно Евтушенко открыл Западу Юрия Казакова… А цикл его работ об Андрее Платонове! А восторженная, на газетную полосу, статья о Владимире Маканине, тогда еще отнюдь не увешанном литературными премиями! Многие ли сейчас помнят это?

Критик Евгений Сидоров, бывший ректор Литинститута, бывший министр культуры, автор первой и, по-моему, единственной на сегодняшний день книги о Евтушенко, весьма скромной по размеру, обмолвился в другой своей книге, куда более увесистой: «Стало модным топтать Евгения Евтушенко. В этой моде есть что-то подозрительное и нечестное. Стыдно, господа!».

К сожалению, сейчас я не могу вспомнить, на какой день недели выпало то ханойское утро, когда знаменитый советский поэт взбаламутил, к ужасу советского дипломата, смертоносные воды Индокитая, но мне хочется думать, что это опять-таки был вторник.

В самом начале этой хроники я признался, что в детстве не любил вторников, поскольку по вторникам бывал выходным цирк – лучшее, по моим тогдашним представлениям, что имелось в Симферополе. Сейчас мое отношение ко вторникам изменилось в лучшую сторону. И не только, думаю я теперь, заканчивая эту главу, из-за того, что вторник – день творческих семинаров в Литинституте, а еще и потому, что он, в моем опять-таки представлении, мистическим каким-то образом связан с именем человека, который подарил мне когда-то столько прекрасных минут. И который, не буду скрывать, восхищает меня и поныне. Я ведь тоже люблю поплавать, но в том заросшем вьетнамском водоемчике не отважился бы намочить даже палец.

Год тридцать пятый. 1992

Если раньше часу не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, то теперь телефон молчал по целому, случалось, дню. Я тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая. Зачем? Ничего ведь хорошего не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.

После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.

Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.

На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – ныне всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький.

Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне, двое мужичков были явно навеселе, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатке за литр, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой. Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся в то поразительное, если из сегодняшнего дня глядеть, время! Все так стремительно менялось вокруг – от цен до названий улиц. Хотя что улиц – городов! Государств… Не говоря уже о людях, с которыми на глазах происходили ошарашивавшие метаморфозы. Именно об этом я и начал писать, еще в Москве, небольшую повесть, пока что без названия, но именно на станции Дорохово, в промерзшем насквозь автобусе пришло и название, под которым повесть появится в том же году, в сентябрьской книжке журнала «Октябрь». «Песни Овидия». Название нравится мне и поныне, а вот сама повесть – нет. Слишком слабо отразился в ней дух времени, которым она была рождена и внутри которого создавалась. То была непростительная ошибка.

Овидий! Метаморфозы! Если чему и стоило удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохово, и электричка та же, лишь время отправления сместилось чуть-чуть, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает деньги за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густозеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же бело-желтый особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалами во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправляли завтракать. (Как в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.

Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, я узнал ее мгновенно, и она узнала меня тоже.

«Что-то давно вас не было…» Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А я обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!

На широких чисто выметенных ступенях у парадного дежурили, как и раньше, упитанные коты, которым, стало быть, по-прежнему перепадали с писательского стола смоченные в молоке корочки хлеба и даже, видимо, котлетки. Хотя сам стол оскудел – сахарок и тот выдавали по счету.

Сразу после завтрака, даже не распаковав вещи, отправился в соседнюю деревню Глухово. Это был традиционный маршрут моих прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. Я говорю «увы», потому что хотелось взглянуть на цены, сравнить с московскими – цены тоже были своего рода индикатором, за которым следила вся страна. Поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел мужичка с чайником. Большим обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался мне из-под белой шапки как старому знакомцу.

А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..

Остановились, глядели друг на друга: он – весело и спокойно, я – с напряжением, силясь узнать. «Не получается? – посочувствовали мне. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом. – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Дмитриев».

Дмитриев? Какой Дмитриев? Неужто Петя?

Так мы встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с третьего, то ли даже со второго курса перевелся заскучавший в Москве Петя на заочное и укатил в свою Чувашию. С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Петре Дмитриеве, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фоне шумных поэтических деклараций, столь модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели.

Мне запомнилось, как в колхозе, куда нас, первокурсников, послали на картошку, Дмитриев запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.

А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после моего страстного выступления, Петя посоветовал мне: «Не волнуйся. Все у тебя будет хорошо». Без осуждения сказал, без иронии, но хорошо помню, как к лицу моему прилила кровь, и я принялся горячо объяснять, что не обо мне, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Петя внимательно слушал, улыбался слегка. А когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: «Все у тебя будет хорошо. Вот увидишь».

Теперь я невольно и с непонятной, зябкой тревогой ждал, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно, решил я по своей мнительности) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Петя не спрашивал о литературных делах. Я спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит, – а Дмитриев нет. Все-то ему было известно.

Стихи писал, но для себя, мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, даже две, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил я, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже пчеловодом стал. Особенно сейчас».

Петя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал. Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на меня. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»

В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея свою хилую суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Петя, – сподобишься. Вскипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с которой мы, уже на пару, отправились к колодцу. Нетороплив и спокоен был он, как и четверть века назад, бушевавшие в стране бури словно не задели его, «песни Овидия» будто не коснулись его слуха, будущее не страшило, как страшило меня (а иначе разве б сморозил, что подался бы в пчеловоды!), как страшило моих московских коллег, срочно ищущих какую-никакую работу. Не проходило, кажется, дня, чтобы мне, все еще заведовавшему кафедрой, не позвонил кто-либо из писателей: нет ли местечка в институте? Звонили и те, кого я еще год или полтора назад сам зазывал, но тщетно: художники дорожили своей свободой – скудные институтские зарплаты не прельщали их.

Теперь эти зарплаты, по сравнению с ценами, стали еще скуднее, но мастера слова соглашались на все.

Вернувшись в Москву, я в первый же день, встав ни свет ни заря, отправился в магазин, все еще государственный, все еще кое-как сдерживающий цены на так называемые товары первой необходимости. (В последнюю очередь отпустят на хлеб и молоко, но еще не скоро – 6 июня.)

Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилий распахнул легкую, невесомую, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла (машин резко поубавилось на не чищенных от снега дорогах), ничего не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС, увидел бесформенную толпу у входа в магазин. Прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, да и я тоже со вскинутыми, будто взлететь собрался, руками, но эта гулкая пауза длилась недолго, секунду или две, после чего все опять пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (я понял, что выбили стекло), а голоса, вороний крик в низком небе, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.

Да, я не ошибся: в двери, увидел еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали накануне в нашем подъезде (фанера, впрочем, исчезла к утру), – я подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа, и я, такой, казалось мне, быстрый, такой легкий, – вселяло надежду, что поспею к молоку, ухвачу пару пакетов.

Увы, я просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила меня, и когда я, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, вывезенные на середину торгового зала контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но я знал, что это за пакеты, догадывался по залившему пол молоку, и, подымая их, не удивлялся их бумажной легкости.

Это разлитое молоко что-то смутно напомнило мне, где-то я уже видел подобное, очень давно, и был к этому странным образом причастен. Непонятная, нехорошая тревога коснулась меня, как с Петей Дмитриевым в Малеевке.

Было это в Липецкой области, в деревне под названием Виктория – подобное название трудно забыть, второе такое вряд ли сыщешь на российских просторах. Я, тогда еще студент, отправился сюда в одну из первых своих командировок. В кармане лежало письмо сельского учителя, сигнализирующего в редакцию о злостной самогонщице.

Факты, как говорят в подобных случаях, подтвердились. Самогонщицей оказалась одинокая старуха. Ваш покорный слуга заявился к ней с участковым, которому поручили сопровождать молодого журналиста. В качестве понятых взяли автора письма, суетливого велеречивого типа, и соседку «преступницы».

Лейтенант проводил обыск с нескрываемой брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой нехотя извлек с полдюжины липких бутылок и, даже не вытаскивая тряпочных затычек, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущими от сырости спичками, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, – словом, с брезгливостью не к запущенному старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним доносчику. Тот витиевато объяснял перепуганной хозяйке, что это уже не ее самогон, а государственный: его конфисковали как вещественное доказательство. Эти ученые слова пугали старуху, она вся сжималась в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без горяченького? Пастуху налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня шиш получишь, слесарю налей, с осени обещался починить крышу. Ну и так готова продать, если попросят добрые люди. С головой выдавала себя глупая бабка, и я видел, как досадует на нее лейтенант.

Долго, очень долго выливал конфискованный продукт возле оставшихся с зимы почернелых поленниц, и самогон разливался по еще не оттаявшей земле (как спустя тридцать – без малого – лет разливалось молоко по грязной магазинной плитке), старуха же хватала милиционера за руку. «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете». Этот свершаемый на глазах старой крестьянки вандализм задел ее за живое сильнее, чем неминуемая теперь кара. Участковый уже написал в акте, что продукт уничтожен, лишь одна бутылка оставлена в качестве вещественного доказательства да найденный на чердаке самогонный аппарат. Ах, если б не сволочь учитель, если б не нагрянувший из Москвы корреспондент, он бы плюнул и ушел, но я пойму это не скоро, но пойму, пойму, и старуха в козьей безрукавке, уже навсегда, казалось бы, забытая, будет нет-нет да являться перед моим взором. Где только не встречал ее, в том магазине с разлитом по полу молоком тоже, но там я впервые обнаружил ее не снаружи, не среди других людей, других старых людей, а внутри себя. Внутри! Обнаружил в собственном своем отчаянии, когда рука ощущала легкость подымаемых, один за другим, пакетов, в своей беспомощной досаде при виде молочных луж под ногами, в своей бессильной зависимости от обстоятельств, моей воле неподвластных.

Это вдруг уловленное мною сходство между собою и той старухой из деревни Виктория было, конечно, поверхностным и неполным, однако, догадывался я, неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества старых людей. Не стариков и старух, а именно старых людей – без различия пола, без различия возраста – восемьдесят ли, девяносто, разница не велика.

Еще прежде я время от времени стал замечать в своем голосе интонации вырастившей меня бабушки, ужимки ее и жесты, не говоря уже о любимых словечках, подчас неправильных, на что первой обратила внимание жена. Словно бабушка, умерев, передала мне частицу себя, и я в нее как бы воплощаюсь. Так, собственно, родился замысел «Песен Овидия» – повести о превращении одного человека в другого. Метаморфоза – это, думаю я, тоже форма искупления, одна из форм.

Но сейчас метаморфоза, охватившая людей, носила другой характер, социальный, то есть не внутренний, а внешний, подневольный. Врачи осваивали в качестве челноков Турцию, кандидаты наук срочно переучивались в бухгалтеров, учителя торговали цветами. «Все спят и видят, как бы сгинуть куда-то, пропасть бесследно и возродиться в новом качестве, – говорит один из героев моей повести доморощенный философ Резинкин. – Вон сколько грязи на улице, а почему? А потому, что идет великая линька. Люди сбрасывают прежнюю кожу – прочь ее, фу! – а она не мертвая, кожа-то! Живая… Скулит по ночам».

Но не все врачи устремились в Турцию за дешевыми шмотками, большинство все-таки хотели исполнять свой профессиональный долг. Делать это, однако, становилось все труднее. Незадолго до длинных майских праздников (момент был выбран не случайно), 27 апреля, забастовали медики. В первую неделю, объявили они, не будут выписываться больничные (но на праздники больничные не нужны), во вторую отменят все плановые операции (только плановые, об экстренных, когда на карте жизнь человека, речь не шла), а начиная с третьей, до которой, слава богу, дело не дошло, грозили вообще прекратить работу.

В первый вторник наступившего лета, 2 июня, в Театре киноактера на Поварской открылся девятый – и последний – съезд писателей СССР, хотя СССР вот уже полгода как не существовало. Участвовали лишь среднеазиатские республики да два враждующих друг с другом российских Союза – я почему-то оказался делегатом обоих. Раньше подобные форумы проводились в Кремле, с непременным участием первых лиц страны, а сейчас? Сейчас – обшарпанный зал, голые лампочки на потолке, из верхушки же лишь депутат Сергей Бабурин, холеный, в белом дорогом костюме, что еще больше делало его похожим на парикмахера.

«Парикмахер» был лидером парламентской оппозиции. Да и практически весь съезд был оппозиционен к новым властям. Еще бы! Из людей, могущих содержать себя и свою семью литературным трудом (не поденщиной, а именно литературным трудом), писатели массово превратились в почти деклассированных элементов.

Дом литераторов, лишенный финансовой подпитки Союза писателей, едва сводил концы с концами, но все-таки организовал для пишущей братии благотворительные обеды. Литфонд погибал, но его московское отделение сдало свои хоромы коммерческим структурам и, переехав в тесное помещение на Гоголевском бульваре, пыталось, как могло, поддержать своих членов. Всех без исключения. Труженикам пера подбрасывали сотню в месяц, за которую теперь можно было купить разве что полкило сливочного масла. Но так как деньги выплачивали раз в квартал, то, стало быть, уже не полкило, а целых полтора.

Как раз у литфондовской кассы на Гоголевском я видел в последний раз писателя-фронтовика Вячеслава Кондратьева – нам вручили по пачке денег. Именно по пачке – запечатанной, прямо из банка, с красной полосой. Тусклые, стершиеся, разбухшие от долгого хождения трешницы были в этих увесистых пачках – ровно сто, в банке не ошибаются. «Разбогатели», – сказал я Вячеславу Леонидовичу: что-то ведь да надо было сказать. Он кивнул в ответ и виновато, по-детски как-то улыбнулся щербатым ртом. Через год он застрелится – думаю, причина тут не только в алкоголизме. Он был из тех, кто не способен к метаморфозе. Да и возраст не позволял.

Все это, конечно, знаменовало конец определенной эпохи, и эпохи именно литературной, вот только словечко это надо толковать расширительно, далеко выходя за рамки эстетические или академические. Что такое литературная эпоха? Это эпоха, когда мы жили не по естественным законам (природы, общества), а по правилам, которые напридумывали разного рода политические сочинители; когда буква, знак, символ оттеснили на задний план живую жизнь, а параграф стал первозданнее утробного крика роженицы или улыбки ребенка. Собственно, дети были приложением к параграфу, его как бы производным. «Искусственные дети» – так назывался один из популярных тогда рок-ансамблей. Это о нас… Бледнолицые, худосочные, с неадекватной реакцией – то замедленно-сонной, то лихорадочно-быстрой, – могли ли мы прижиться в нормальном, свободном, суровом мире, куда нас уже не приглашали, уже толкали взашей, гнали дубинками политических, экономических и прочих реформ! Печать обреченности видел я на лицах своих ровесников, во всяком случае, на большинстве из них.

И на своем? Разумеется, и на своем тоже. Смерть все чаще искушала меня своим гарантированным покоем, соблазн разрушения – быстрого и безболезненного – подтачивал все сильнее. Но вдруг, читая гриновского «Почетного консула», где вскользь упоминается аргентинский город Росарио, ловил себя на мысли, что вместе со мной канет в небытие, погибнет и мой Росарио, пусть даже и увиденный мимолетно, моя набережная Параны, по которой мы с Аллой гуляли в воскресный день среди повозок со снедью и расположившихся прямо на траве пирующих аргентинцев. Погибнет мой Симферополь, которого в реальности нет больше, так все перестроили, мой бибиревский лес – погибнет, словом, мой мир, и мне было жаль его гораздо больше, нежели себя.

Что литературной эпохе пришел конец, ощущали не только люди моего поколения, но и молодежь тоже. «Знамя» опубликовало текст неведомой мне Марии Руденко, жанр которого автор определил как крик. Не статья, не эссе, не заметки – крик. «Крик души молодого литератора». Всего несколько страничек, а сколько в них страсти, боли, недоумения! Недоумения распрямляющейся, полной энергии жизни, готовой к трудному, протяженному во времени, яркому, осмысленному бытию и вдруг – раздавленной. В самом начале. Когда слово только-только собиралось слететь с уст. Не получилось. Обратно вогнали. Вдавили. Таково было тогда, если верить Марии Руденко, самоощущение молодого литератора.

А немолодого? Что ж, и мы тоже кричали на всех углах (хотя никто нас, разумеется, не слышал) о конце литературы, о конце культуры, но крик наш был куда тише и обреченней. С детства привыкли, вышколенные, изъясняться вполголоса. Мы и в литературу-то вползли с заднего хода, втиснулись в пролом, нами же исподтишка и сделанный, а они готовились войти в парадный подъезд. Войти по праву таланта, который не успели придавить в зародыше. По праву внутренней свободы, которой нам не обрести вовек. По праву интеллектуальной оснащенности – мы по сравнению с ними недоучки. Готовились, да, по ступенькам подымались, мраморным ступенькам храма, как вдруг увидели растерянно, что вход отсутствует. «Конец, обрыв ленты – 1985 – и навсегда, навсегда». Так писала в 1992 году молодая Мария Руденко, обнаружившая, что храма нет больше. Вот и застыли на лестнице, ведущей в никуда, золотые дети отшумевшей эпохи. Как раз тогда встретил я в метро свою студентку с картонной табличкой на груди: «Расскажу анекдот». На хлеб зарабатывала.

Лето 92-го выдалось жарким, люди двигались вяло и бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали редкие машины, пропали невесть куда птицы, даже воробьи не чирикали, и только вороны кружили, распластав крылья, над черными, покореженными, с разинутыми пастями мусорными бачками. Горели за городом свалки, тлели торфяники, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить никак не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос у нас на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, этакие выморочные уродцы.

Ночью на нашем одиннадцатом этаже жужжали комары, не давая спать, и мы с женой до рассвета перебирали запасы риса и макаронов, в которых копошились маленькие белые гусеницы. Прикидывали, надолго ли хватит. Оставались еще блоки сигарет, купленные на талоны советской распределительной системы – я, человек некурящий, выменивал их в коммерческих ларьках на пиво. Потягивая его в кухне под песни Шуберта, подумывал о своем первом дипломе – дипломе автодорожного техникума. Не понадобился – выручила журналистика. Сначала «Московская правда», потом – «Труд», так что моя метаморфоза была не слишком болезненной, просто я вернулся к тому, чем зарабатывал на хлеб в молодые годы.

«Труд» – газета профсоюзная, во всяком случае, была таковой в прежние времена и, несмотря на все метаморфозы, в том числе и ее собственные, продолжала по мере сил защищать маленького человека. Не раз и не два писал я на ее страницах о положении старых людей (одна статья так и называлась: «Охота на стариков»), но разве могли эти гневные филиппики искупить в моем сознании тот давний фельетон о самогонщице в козьей безрукавке!

И все равно прокормить семью не мог. Алла барабанила на машинке в умирающем «Крокодиле», Ксюша, студентка иняза, по вечерам занималась репетиторством (сорок пять рублей за полтора академических часа), а Жанна с маленьким ребенком на руках днем работала медсестрой в нашей литфондовской поликлинике (которая скоро вышвырнет писателей, за чьи деньги была построена, на улицу), а вечерами шила постельное белье. Реализовывалось оно официально, через коммерческий магазин. Впрочем, один комплект достался мне в качестве подарка ко дню рождения. Белье давно износилось, но я храню выпавший из него бумажный четырехугольничек, на котором от руки выведено: «Киреева Ж. Р. Патент № 8476».

Но то была неудачная метаморфоза. Пример удачной продемонстрировал другой человек, который до этого успел написать много книг. Готовясь к крупному плану, который последует сейчас, я достал их с полки, перечитал автографы, перечитал некоторые из повестей и в очередной раз удивился превращению, которое произошло с этим человеком. Его тексты не предвещали этого. (Хотя одна из повестей и называется «Метаморфозы».)

Крупным планом. Георгий БАЖЕНОВ

Тексты не предвещали, но предвещали, вижу я теперь, задним числом, некоторые события его жизни, такой, на первый взгляд, размеренной, уравновешенной, медлительно-сосредоточенной, как он сам. Но это лишь – на первый… В 1984 году получаю от него новогоднюю открытку с обратным адресом: Новороссийск, танкер «Победа». Только что, пишет, вернулись из Италии, теперь отправляемся в Голландию, оттуда на Кубу и в Америку. Ничего себе! «Отдельная каюта, бумаги много – хоть роман пиши. Но пока просто смотрю по сторонам – работаю ротозеем, а не Первым помощником, как оформили».

Мне тоже доводилось ходить в море, и я знаю, кем был в советские времена Первый помощник на судне. Нечто вроде политрука при капитане. Этакий Фурманов при Чапаеве. Роль, для Геры Баженова совершенно неподходящая, – ни общественного темперамента, ни вкуса к политике, ни вообще к какой-либо общественной жизни я не замечал в нем. Ума не приложу, как угораздило его существовать, пусть и формально, пусть и недолгое время, в столь своеобычной должности.

Или вот еще одно письмо, полученное от него пятью годами позже из деревни на Брянщине, где он проводил с сыновьями лето.

«Купаемся, загораем, рыбу ловим, в огороде потихоньку возимся. Тепло, удобно и хорошо здесь». А еще, пишет, составляет антологию современных рассказов о любви и просит разрешения включить мой.

Разумеется, не возражаю, но для меня это полный сюрприз: никогда не мог представить себе Геру в роли литературного эксперта. «Я этот сборник сделал на свой страх и риск, никто меня не просил и никакое издательство не ждало его, поэтому авторов не ставил в известность (вдруг ничего не выйдет?), но отнес в „Советский писатель“, и там с радостью взяли. Но пока, прошу, никому не говори, а то начнутся просьбы, а я хочу, чтобы были только те рассказы, которые люблю, и именно тех писателей, которых уважаю».

А вот я как читатель долго сопротивлялся писателю Баженову. Ну что он все о смертях, о несчастной любви, об обманах да ошибках! О самоубийствах – случаются и они в его книгах. Откуда, думал, эта напряженно-горестная интонация? Эта неулыбчивость? Слишком серьезный он какой-то – даже тогда, когда из-под пера его выходит фигура комическая или трагикомическая. Например, беззастенчиво обворовывающий соседей доморощенный философ Кирилл Братов из повести «Встречи-расставания». Или Алеша из «Возвращения любви», которого ничего не стоит разыграть, а он, доверчивый человек, все за чистую монету принимает. Мне виделось в этом какое-то особое целомудрие – и героя, и автора, тоже на редкость доверчивого человека.

Но все-таки Гера иногда позволяет себе осторожно улыбнуться – в разговоре ли (за стеклами очков на бородатом лице блеснут глаза), в письме ли.

Одно из таких писем, тоже с Брянщины, начинается с упрека: «Ты очень не прав, Руслан, решив подарить мне свою книгу осенью. Ты хочешь так легко отделаться от деревенского жителя. А ты представь: вот книгу (бандероль) везут с Киевского вокзала до Брянска. Потом – до станции Сузелика. Потом – на машине до деревни Невдольск. А оттуда – пешком пять километров будет нести твою книгу моя добродетельница – почтальонка Маруся. Будет нести по тропинке, которая вьется вдоль берега реки Сев, где я рыбачу, ловлю окуней, плотву и щук, и принесет в Подгороднюю Слободу».

Ну как было не послать после этого!

И все-таки обычно я видел его серьезным. Даже за пивом, которого мы с ним попили немало. Тогдашнее пиво пенилось плохо, но не беда, я знал, как устранить этот изъян. Ничего не подсыпать в кружку, упаси Бог, просто как можно выше поднять бутылку. Делать это надо осторожно, а главное – уличить момент, когда пора приступать к снижению. Ни в коем случае нельзя прерывать струю на высоте, следует, плавно опуская бутылку, укоротить ее, то есть струю, до минимума и лишь тогда отвести горлышко.

Первый хмель, летучий, едва уловимый, охватывает уже через минуту-другую. Человек добреет. Человек веселеет. (Это уже начало второй бутылки.) У человека прибавляется оптимизма (середина третьей) и снижается агрессивность (в Гере, впрочем, ее не было никогда). Человек приобретает способность светло смотреть в будущее (конец третьей) и судить о чем бы то ни было без той надрывной серьезности, которая, усилиями Льва Толстого, стала чуть ли не нашей национальной чертой. И которую писатель Георгий Викторович Баженов унаследовал в полной мере.

У него были для этого основания: совсем молодой умерла первая жена Люба, памяти которой он посвятил одну из лучших своих повестей – «Любина роща», пришлось расстаться со второй, а когда начала налаживаться жизнь с третьей, родившей ему сына Бажена (это был уже четвертый его ребенок), грянул тот самый 92-й год, в котором мы сейчас находимся. В моем дневнике сохранилась запись, сделанная 21 марта: «Звонил Баженову. Он в панике».

Ну кто бы мог предположить подобное всего год с небольшим назад, когда мы с Аллой были у него в гостях! У жены Тани оказались какие-то неожиданные и неотложные дела, поэтому принимали нас Баженов-старший, уже дважды дед (хотя ему еще и сорока пяти не исполнилось), и Баженов-младший, по имени Бажен, четырех лет от роду. (Это – единственный Бажен, которого я встречал в своей жизни.) Они прекрасно хозяйничали – оба серьезные, рассудительные, как опять-таки баженовская проза. Отменными пельменями угостил нас Георгий Викторович, отменной, по тем временам, водочкой. Покой и достаток царили в доме. Мы отмечали выход его книги, к которой я написал предисловие, и он обмолвился, что, может быть, это последняя его книга. Чувствовал, стало быть, при всей своей индифферентности к политике, к чему идет дело, но не было в его поведении и следа не только паники, которую я отчетливо различу в его голосе спустя год (да он и не скрывал ее), но даже тревоги, не говоря уже о трагических нотках.

Нет их и в его прозе, несмотря на обилие в ней смертей и самоубийств. Каким же образом сугубо трагический материал породил нетрагический дух? Думаю, тут сказалась традиция русской классики. Даже у самых трагических наших писателей надежность и разумность миропорядка выступают мощнейшим противовесом катастрофической нестабильности индивидуума. Любого. Хотя бы и самого крупного…

Есть подобный противовес и у Баженова. Имя ему – любовь. Собственно, о ней только он и писал.

Передо мной – четыре увесистых, более пятисот страниц каждый, тома его сочинений, вышедших в 1997 году. У каждого тома свое название и свой подзаголовок. Их-то, эти подзаголовки, а точнее жанровые определения, я и перечислю сейчас. «Любовные романы». «Повести о любви». «Новеллы о любви»… И, наконец, «Хроники любви». Я увидел все четыре тома в книжном магазине на Тверской и, изумленный (панический тон их автора все еще звучал в моих ушах, хотя с тех пор и минуло пять лет), – изумленный, позвонил ему, поздравил, хотя ни одной новой вещи в этих томах не обнаружил.

Гера позвал нас с женой в гости. Теперь он жил не в прежней тесноватой квартирке, а в большой, новой, четырехкомнатной, на двадцать втором этаже, откуда открывался великолепный вид на ближнее, за кольцевой дорогой, Подмосковье. У него был просторный кабинет с идеально чистым столом, а сзади стояли два или три книжных шкафа, набитых теми самыми томами, что я благоговейно и заинтриговано листал в книжном.

Оказывается, он издал их за свой счет, все четыре, и все четыре шли из рук вон плохо, поэтому он даже заказал для них яркие, в гламурном стиле, так не вяжущемся с плотью и духом его прозы, суперобложки. Но суперобложки тоже не помогли… Словом, расходы не окупились, но он, показалось мне, не шибко горевал: материальных проблем у него не было. Писатель Баженов благополучно превратился в предпринимателя Баженова, и эта волшебная метаморфоза преобразила его жизнь. Сперва ездил за ширпотребом в Индию, с утра до вечера стоял за прилавком в Лужниках, одно время отданных под гигантский вещевой рынок, потом открыл собственную торговую точку, нанял продавцов и сам уже по заграницам не мотался. «Пишешь?» – спросил я, и он, помолчав, ответил на мой вопрос вопросом: «А зачем? Кому это сейчас надо?» И выразительно посмотрел на набитые яркими томиками шкафы.

Я листаю сейчас эти подаренные им томики и думаю о Тютчеве, который тоже на старости лет занялся коммерцией. Затеял переговоры с орловским заводчиком Мальцовым о взятии в аренду сахарного заводика в родном своем Овстуге, но Мальцов уперся и – ни в какую. Домой после неудачных переговоров Тютчев возвращался ночью. Август, на небе – ни звездочки, чувствуется приближение грозы. Темнотища – хоть глаз выколи, разве что «зарницы огневые, воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой». Почему-то я убежден, что если б сделка с Мальцовым состоялась, то довольный собой, удачливый арендатор сахарного завода не написал бы этих гениальных строк.

Баженов не пьет, посещает какое-то добропорядочное, с элементами мистики общество, которое отучило его от этой скверной привычки, пытался заманить туда и меня. Я пока что уклоняюсь. Мы живем по московским меркам совсем рядом, буквально в получасе ходьбы, но видимся редко. А когда видимся, я смотрю на его потяжелевшее лицо, окаймленное аккуратной, уже седеющей бородкой, и вспоминаю заключительною фразу из его прекрасной «Любиной рощи»: «Как будто время унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной».

Наверное, он думает обо мне то же самое.

Год тридцать шестой. 1993

Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех «толстых» журналах вышли подборки моих рассказов: в «Знамени», «Октябре» и «Континенте». Правда, назывались все три одинаково: «Из поздней прозы».

Что подразумеваю я под словами «поздняя проза»? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.

Повествование, да не всякое. «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество.

Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.

Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума. Философской ли доктрины. Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком.

А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя «Поздней прозы». Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее.

Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.

В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день – опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. «Ничего не позавчерашняя! – запальчиво возразила дочь. – Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.

Честно говоря, я не находил этого. Обыкновенная девочка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, обратил внимание не я, а мой пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, и отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.

Их услыхала моя целомудренная дочь. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же, если он в своей обычной игривой манере заговаривал с ней, отвечала брезгливо и хлестко.

Я, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше. Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.

Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой», – так мы с женой звали ее между собой, хотя никаких цветов у нее в руке не видели ни разу. Зато много раз видели того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил, полагаю я, открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.

Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега. Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. Я недоумевал: что с ней? – на что жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».

Сперва я никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой каких-то посторонних людей и моей дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучую коктебельскую травку, что росла на сопках, куда мы подымались по вечерам. Огромный солнечный диск соскальзывал – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасало все, серело, только искусственный мотылек бумажного змея играл в небе оранжевым брюшком.

Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела, без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, с другой.

С другой! Ксюшу потрясло это. С окаменевшим лицом явилась в ненавистный ей белокаменный корпус с видом на море, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась.

Я, конечно, знал, что означает этот внезапный насморк. Тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер в плавках и рубахе сталкивал в море водный велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к своей младшей.

Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала и роняла и снова подымала серый кругляш. Я подождал немного и осторожно коснулся худенького незагоревшего плеча. (С детства не любила почему-то солнца.) Что хорошего могли сообщить ей? Как помочь ее беде?

Молча показал я глазами на море. Ксюша, все так же без интереса, проследила за моим взглядом и не увидела ничего примечательного. «На велосипеде», – подсказал я. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным – и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, даже высунула голову из-под тента.

Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть у них свой ангел-хранитель. Да-да, ангел-хранитель, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, поглощенные собой, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их безнадзорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратненько и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.

В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной – ей надоело одной – с нами. Она, видите ли, соскучилась о нас! «Ну пожалуйста, папочка!» Ко мне обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.

Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно остановился на ней.

Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока ждали катера на Феодосию, причем не просто искупался, а, нырнув в маске – только пятки сверкнули, – достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал точно живой, теперь же, знаю я, уменьшился и поугас. Умер.

И тут ныряльщик спохватился: маска! Забыл маску на пляже… Бежать собрался, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную тугую косу моей Ксюши (скоро она ее отрежет, негодяйка), уже трап установлен. «А! – машет рукой немелочный юноша. – Пусть остается». И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.

Народ напирает – каждый спешит занять место получше, – и лишь моя дочь в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и, босая, мчится по раскаленным острым (я чувствую их) камушкам. Хватает маску – и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они уже на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет – по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: «Ваша!».

Прижавшись к борту, тянет он руку. Таинственная благодетельница тоже тянет свою – вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.

Трап со скрежетом втягивают внутрь. Встав на цыпочки, Ксюша делает последнее отчаянное усилие, и маска – в руках хозяина. «Спасибо!» – кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними расширяется, катер удаляется.

Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке – шлепанцы, другой машет на прощанье, и я, тоже неведомо как оказавшийся в воде, хорошо вижу ее счастливое, ее сияющее лицо. Столько лет прошло, а оно до сих пор стоит у меня перед глазами.

В тот же день я сказал, что напишу об этом рассказ. Но она запротестовала. Раскраснелась, слезы на глазах. С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на меня ни разу. «Предатель! – читал я в ее взгляде. – Предатель!»

Признаться, я растерялся. Но ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описываю! Да и не ее вовсе, просто возьму некоторые мотивы. Ситуацию. Больно уж необычна, нестандартна, я не читал подобного. Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда – а что оставалось делать! – я пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь, не буду.

Платок замер. Зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. Я дал ей, разумеется, это требуемое ею честное слово, но через год она мне его великодушно вернула, поскольку теперь то маленькое летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом. Пусть папа опишет его, если хочет.

И папа описал, кое-что прибавив и кое-что изменив, – то был первый рассказ из большого цикла «Поздняя проза», публикация которого завершилась, как я уже сказал, в 93-м.

В том же 93-м моя Оксана Руслановна пошла преподавать в лицей, а вечерами училась в инязе, куда поступила лишь с третьего раза. Хотя когда-то, еще школьницей, мечтала, не без моего пусть и невольного влияния, стать литератором, критиком, быть может. Но как же хорошо, думаю я теперь, что планам этим не суждено было сбыться! Она не стала моим продолжением – профессиональным продолжением, – как многие писательские дети, свою собственную судьбу выстроила, и эта ее независимость, эта ее отдельность от меня во многом определяет завершенность, законченность моей собственной судьбы.

Впервые я смутно почувствовал это на концерте самодеятельного детского хора в Доме пионеров. Смотрел на Ксюшу, которая, в белом платье, стояла во втором ряду, а в голове – блоковское: «Девушка пела в церковном хоре…». И вдруг так остро и одновременно так сладко ощутил, что она, моя дочь, – отдельное, суверенное существо, с которым мне уже никогда не быть одним целым. Блок прав: «никто не придет назад».

Еще мне нравилось ходить на родительские собрания – и к Жанне, и к Ксюше. Ждал, разумеется, с замиранием сердца, похвалят или поругают мое чадо. Но ведь то же самое испытывали и другие – в основном это были мамаши. Я чувствовал себя таким же, как они, и не без тайной гордости ощущал право на свое здесь присутствие. Не только в классе, не только в школе – вообще в мире, чего никогда или почти никогда не испытывал применительно к себе. То есть только к себе, отдельно от детей. Вне в связи с детьми.

Подчас они конфликтовали с учителями, и далеко не всегда можно было встать на их, то есть моих дочерей, сторону. Передо мной записка, написанная Ксюшей в пятом или шестом классе (дата отсутствует), причем написанная прямо на уроке. Речь в ней о теперь уже позабытой мною Нелли Леонидовне, которая вела у них иностранный: «Она всегда орет на меня, а Гарика все время жалеет. Вот!»

Нам с Аллой тоже перепало. «Я клянусь, что никогда не скажу „спасибо“ за то, что мама с папой меня заставляют учить этот резкий, некрасивый английский язык. – И дальше: – Долой Нелли Леонидовну! Долой английский язык!»

Кто бы мог подумать тогда, что английский станет ее профессией, что она будет преподавать его в МГУ и защитит там диссертацию по Герману Мелвиллу! Правда, к Мелвиллу отчасти причастен и я, с тайной горечью бросивший однажды, что ей, никогда не отличавшейся усидчивостью, ни за что не осилить эту толстую и трудную малособытийную книгу (одной из моих самых любимых книг), но она не только осилила, она проштудировала ее так, как мне и не снилось. Упрямства ей не занимать, но помимо упрямства нужна ведь еще и воля. И ее не занимать ей тоже.

Семен Франк писал в 1925 году, уже высланный в Германию, что «только если в детях живет душа и воля отцов, они имеют жизнь, чтобы передать ее внукам». Но чья душа и воля живут во мне, не знавшем отца, не помнившем деда, а мать видевшем лишь от случая к случаю? Что мне передавать?

Но ведь есть еще Алла, с которой мы как раз в 93-м году отметили тридцатилетний юбилей. На Арбат пошли, на старый Арбат, грязный, убогий, запаршивевший. Вино из дома прихватили. А Ельцин как раз в этот день, в эти буквально часы, распустил Верховный Совет. В свою очередь Верховный Совет признал Ельцина утратившим полномочия президента. Ночью им стал Руцкой и первым же своим указом назначил трех новых министров – обороны, безопасности и внутренних дел. Таким образом, у нас оказалось два президента и шесть министров на три силовых ведомства. Через пару недель это закончится расстрелом Белого дома, у которого вновь, как в августе 91-го, начали утром возводить баррикады. Ксюша со своим обостренным чувством справедливости была на стороне законного президента, я – тоже, но, кажется, по другим причинам.

Ельцин всегда был глубоко несимпатичен мне, я не скрывал этого и даже напечатал статью, которая называлась: «О Ельцине нет анекдотов. С чего бы это?». И ответил: о чужих президентах анекдотов не рассказывают. Но в его противостоянии с хасбулатовским Верховным Советом я безоговорочно был за него. Думаю, тут сыграл свою роль психологический нюанс. Что-то упрямо нашептывало мне, что эпоха, которая породила таких, как я, должна уйти в небытие.

Первые читатели этой хроники укоряют меня за излишнюю суровость к себе. Излишнюю? Вот письмо Ксюши, опять без даты, но, судя по почерку и ошибкам, она написала его лет в двенадцать.

«Дорогой папочка, мы не хотим тебя обидеть, и, может быть, тут есть резкие фразы и что-то преувеличено, но в основе этого письма только правда. Ты можешь обидеть человека очень сильно и долго не прощать его. Мама не может так, ее подзатыльники не так обидны и скоро прощаются, и мама тоже прощает этого человека, буквально за тридцать минут. А ты из-за часиков обиделся на целую неделю, а ведь я их так люблю и тебя тоже, и мне было так неприятно. Попробуй встать на мое место».

Понятия не имею, о каких часиках идет речь, но что нет во мне той отходчивости, которую Алла передала нашим детям, – чистая правда.

Ксюша не знала тогда, что такое постскриптум, поэтому в конце выведено крупно: «Приписка». И – после двоеточия: «Когда ты прочитаешь это письмо, я буду уже в ванне». Это означало, что я ей, хитрюге, ответить не смогу. Во всяком случае, немедленно. Сгоряча.

В том же страшном октябре, в самом конце его, 31-го числа, в воскресенье, умер Феллини. Кажется, я уже упоминал, что считаю «Ночи Кабирии» лучшим, что есть в кино, а финальная улыбка Кабирии стоит, по моему представлению, вровень с улыбкой Джоконды, только с обратным знаком. Там – ирония, скепсис, сокрытая дистанция между собственной персоной и другими людьми, а здесь полное растворение себя в других людях, как это было с Ксюшей в давней истории с болгарским домиком.

Ксюша – человек крайностей, если уж ей хорошо, то очень хорошо, лучше не бывает, а если плохо, то плохо так, что готова с одиннадцатого этажа сигануть. Словно на качелях все время. Она и на обычных-то качелях – качелях не в переносном смысле слова, в прямом, дед смастерил их еще для первой своей внучки, – летала так, что я, увидев из окна, вопил, чтоб притормозила. Ксюша – человек крайностей, и мне нередко доставалось от нее, но не было у меня и большего, чем она, защитника. Слышали б литературные критики, дерзнувшие нелестно отозваться о сочинениях ее папочки (неважно, справедливо ли, нет), какою бранью осыпала их эта пигалица, как топала своими красивыми ножками и неистово их изничтожала. Садилась даже писать опровержения, но природа, с лихвой, через край, наградив ее темпераментом, начисто лишила литературного дара.

Я наблюдал ее гневные эскапады и осторожно, чтобы она, упаси бог, не заметила, улыбался. Всегда верил – и верю сейчас, – когда ругают меня, и не очень-то доверяю, если похваливают.

Наверное, в напрочь забытом мною эпизоде с часиками я был не прав, но это не самая большая моя вина перед нею. В канун ее дня рождения, который она в том году отмечала без нас, я отыскал и поставил на нашем допотопном магнитофончике старую запись. Ксюше здесь всего три недели, только что из роддома принесли, и вот – первое купание.

Внимательно слушала она свой голос, свой, вернее, тоненький плач, и вдруг, когда пленка кончилась, проговорила, завороженно глядя перед собой: «И все же бессмертие возможно». С какой надеждой произнесла это, как посмотрела на меня! – но я не мог поддержать в ней этой надежды, не мог дать того, чего во мне не было. Как не может (еще одно сравнение) слепой подтвердить бредущему на ощупь, но уже мгновениями прозревающему человеку, что он на верном пути.

Хотя такие мгновенья – мгновенья не то что прозрения, но подсознательной слегка панической близости к Нему, – случались и у меня, и было это опять-таки связано с Ксюшей.

После первой неудачной попытки поступить в институт у нее вдруг появилась кровь в моче. Пошли обследования, и вдруг, уже вечером, часов в семь или восемь, что особенно напугало меня, звонит наш литфондовский врач Валентина Ивановна и спрашивает, как чувствует себя Оксана.

Подобного не было никогда. Очень, оказывается, плохой последний анализ – много белка, и она подозревает нефрит. Что-то говорит о диете, я спрашиваю – что, мол, теперь до конца жизни соблюдать, и она отвечает: до конца. Но таким отвечает тоном и такими словами, что я понимаю: конец этот уже не за горами.

Аллы дома не было, я лег на тахту и стал – впервые в жизни – молиться. Если надо, обращался неведомо к кому, отнять чью-то жизнь, то почему не мою, уже прожитую и столь мало мною ценимую, а 18-летней девочки?

Никогда не был я так близок к Богу, как в эти страшные – самые, кажется, страшные в моей жизни – минуты. Их-то и имел я в виду, говоря о мгновеньях своего панического прозрения. Вот только неужели требуется такая большая, такая неимоверная плата, чтобы прийти к Нему? (Ведь именно к Нему интуитивно брела она, говоря после той магнитофонной записи о возможности бессмертия.)

А еще в тот жуткий вечер я вдруг почувствовал смирение. И готовность нести свой крест до конца. Кто-то, стало быть, помог мне. Кто-то, стало быть, откликнулся на мой невнятный, похожий на мычание зов… Жены все не было, и я заставил себя подняться, стал рыться в энциклопедии, медицинских справочниках и понял, что нефрит – это еще не приговор, совсем нет, с ним можно жить сколь угодно долго. А через два дня профессор-уролог, к которому я повел ее, не доверяя даже Алле, вынес твердый вердикт, что нет никакого нефрита, просто резко обострился заурядный пиелонефрит. Который уже пошел на спад – вот видите, утренний анализ почти спокойный.

А день рождения, накануне которого мы слушали пленку с первым купанием, отмечала без нас, потому что назвала друзей, а нас деликатно выпроводила. «Шнурки в стакане» – так, оказывается, именовались родители на их жаргоне. А может, и сейчас именуются, не знаю. Надо бы спросить у старшей внучки. Или внучки № 1, как она подписалась однажды в эсэмэске.

«Шнурки», однако, не болтались беспризорно, их охотно приютили на весь вечер наши самые близкие тогда друзья. Их сын, которому в декабре исполнялось восемнадцать, дружил с Ксюшей, вместе в театр ходили, вместе купались детьми в коктебельском море, и, настанет час, он, горячий и разносторонне одаренный, появится в книгах своего отца-писателя.

Крупным планом. Анатолий КУРЧАТКИН

Наше знакомство состоялось во вторник 21 октября 1980 года на отчетно-выборном собрании московских прозаиков. О «сорокалетних» уже вовсю говорили и писали, близилась годовщина со дня знаменитого собрания в 1-м Кадашевском переулке, где присутствовали все будущие герои Игоря Дедкова, кроме меня, нас с Курчаткиным поминали во многих статьях, причем нередко рядышком, но до сих пор мы даже не видели друг друга, разве что на журнальных и книжных фотографиях, – читали мы друг друга, надо сказать, с пристрастием… Хорошо помню его большую статью в «Литературной учебе». Она поразила меня своей основательностью, неторопливостью (все эти качества я впоследствии обнаружил в Толе, даже с лихвой), аргументацией поразила, вескостью суждений и несомненным знанием предмета. Господи, думал я, какой же умный! И вот познакомились. Он подсел ко мне за обеденный столик (я б не решился), представился (хотя я, разумеется, и без того узнал его), тут же назвал и мое имя и веско сказал, что нам давно пора пообщаться.

И мы стали общаться. Это первое общение было столь бурным (как, впрочем, и последующие), и я так волновался, что забыл заплатить за обед. Забыл! Такого со мной не случалось никогда. То был комплексный обед, и стоил он ровно рубль, деньги по тем временам не такие уж и пустяковые. Да если б и пустяковые!

Спохватился лишь дома. Кровь бросилась в лицо, но ехать в ЦДЛ было поздно. Потом сообразил, что, вероятно, кто-то из сидящих за столом расплатился за меня, сунув под хлебницу лишнюю рублевку. Стал прикидывать, кто бы мог сделать это, и сразу же понял: Курчаткин. Было уже около полуночи, но я все-таки набрал номер, который он мне несколько часов назад написал на ресторанной цэдээловской салфетке.

Толя спокойно выслушал мою сбивчивую речь, помолчал (он всегда немного молчит, прежде чем сказать что-либо) и произнес только одну фразу: «Рад, что так скоро пригодился телефон».

Интуиция, стало быть, не обманула меня. За столом сидело человек шесть или семь, кое с кем я был даже знаком, но заплатил Толя, и я угадал это. Угадал в нем человека, который всегда готов прийти на помощь ближнему. Сколько раз мне приводилось убеждаться в этом!

Я уже рассказывал, какие страсти кипели вокруг книжной Лавки писателей. Я часто ездил в командировки, и, если б не Курчаткин, пропустил бы многие ценные книги. Мало того, что он, приехав за два, за три часа до послеобеденного открытия, записывал меня в список, он еще, если привозили что-то особенно ценное, звонил с уличного автомата моей жене. Но и это не все. Жене, даже с моим членским билетом в руках, дефицитную книжку ни за что не отпустили б, и он час или полтора ждал, пока Алла доберется из нашего богом забытого Бибирева. Потом требовал, чтобы ей выдали заветный томик, и неизменно добивался своего.

Такое отношение было не только ко мне. Одно время Володя Бондаренко, живший тогда много дальше меня, на станции Правда, куда надо было ехать с Ярославского вокзала чуть ли не полтора часа, собирал на свой день рождения в тесноватой двухкомнатной квартирке прорву гостей – от Владимира Маканина до Владимира Личутина, от Анатолия Кима до Анатолия Афанасьева, от Александра Проханова до Эдуарда Успенского. Я тоже бывал там, причем не раз, как и многие другие, но когда у Бондаренко случилась трагедия – погиб новорожденный ребенок, то лишь Толя Курчаткин с женой Верочкой, бросив все дела, отправились на Правду. Посидеть… Помолчать… Разделить горе. Мне рассказывал об этом сам Бондаренко.

Анатолий Николаевич органически не может пройти мимо человека, которому плохо. Мимо, например, нищего, пусть даже у самого в кармане медный грош. Это уже он мне сказал – не про грош, про нищего, мимо которого не может пройти, не подав ему, а что касается состояния его карманов в постперестроечные времена, то я получил представление об этом по одной его реплике. Я уже работал в «Новом мире», и он, по моей просьбе, привез мне рукопись своего нового романа. Мы тоже не роскошествовали, Алла поставила на стол что было в доме, разве что пирожки с картошкой напекла, но, к нашему удивлению, этот скромный обед произвел на него большое впечатление. Даже, уходя, пожелал с чувством, чтобы мы всегда так ели. Из этого я заключил, как тогда ели они… Как жили… Как раз в это время он собирался наладить выпуск кухонных дощечек. Знакомый коммерсант обещал помочь открыть в банке счет, подсказать, кому и как дать взятку, где раздобыть сырье.

Словно предчувствуя эти трудные времена, Толя писал мне весной 86-го года из родного Свердловска, куда поехал выхаживать после операции мать: «Вообще иной раз хочется выучиться какой-нибудь профессии и заняться делом, не имеющим отношения к сочинительству. Но – поздно. Обречены. Уже голова не та, чтобы осилить сопромат или тайны высшей математики. А вообще я бы пошел в экономисты».

Минет пять лет, и сколько молодых светлых голов ринется именно в экономисты! А он, как, впрочем, и все мы, пишущие, останется на мели.

Особенно трудно было в первые два-три года. Родился он 23 ноября, но в 93-м этот день выпал на вторник, поэтому отмечал в субботу 27-го. Но отмечал… И держался молодцом. Именно держался… Верочка шепнула, чтобы я прочел его рассказ «Гильотина» в подаренной им книге – там, дескать, чистая правда. Я запомнил и вернулся к столу, за которым мы так славно погуляли, что домой я возвратился в чужих ботинках. Чупрининских, как выяснилось. Но едва ботинки – и мои, и Чупринина – вновь обрели законных хозяев, я сразу же засел за Толин рассказ. Верочка не преувеличивала. Такую подробность, как полная мыльница таблеток, которые герой собирается заглотать, запершись в ванной, не больно-то выдумаешь. Что же удерживает потенциального самоубийцу? Мысль, что не знает точной дозы, и потому может не умереть, а остаться калекой.

Итак, в прошлое отошли пиршества, что шумели не только в Москве, но и в других хороших местах – в Баку, например, куда мы с Аллой приехали в 81-м году на юбилей местного сатирического журнала. Поселили нас на тринадцатом этаже гостиницы «Москва», в огромном, напоминающем мебельный магазин номере то ли из двух, то ли из трех комнат, в которых всю ночь гудел ветер. Мебельный – потому что всюду стояли пустые шкафы, мы облазили их в поисках одеял, но лишь два нашли и всю ночь нещадно мерзли. А утром я отправился на рынок, купил вина, сыра, зелени, и мы устроили на балконе под горячим южным солнышком великолепный завтрак. Главным блюдом, однако, была курчаткинская информация (он и здесь нас разыскал), что нам наконец дали путевки в Коктебель.

Во время этого первого для нас Коктебеля Толя был нашим проводником и экскурсоводом. Всегда впереди шел – целеустремленно, не давая никому отдыха. Подгоняя. Иногда со своим тогда еще совсем маленьким Егором на руках… И так во всем: вперед, к цели, ни шагу в сторону. И в этом опять-таки весь Курчаткин.

Тогда же он пытался – увы, безуспешно – обучить меня теннису. Он по-детски любил всевозможные игры, много забавных подарил нам с Аллой и вообще при всей своей целеустремленности не жалел время на, казалось бы, пустяки. «У Егора сегодня концерт-представление, он играет гномика, – писал мне заботливый отец из того же Коктебеля. – Два дня клеил ему колпак и бороду. Уф!..»

Полной неожиданностью для меня было появление в девятом номере «Знамени» за 82-й год его рецензии на мою книжку повестей. Тут была собрана проза, которая, увы, не пришлась ему по душе, о чем он мягко и дал понять, больше говоря о других моих вещах, которые любил и которые в этот сборник не вошли. Но ему предложили поддержать коллегу (а в то время я нуждался в поддержке), и разве мог он отказать!

Эта его органическая способность думать сначала о других, и уж потом о себе присуща и многим его героям. Ноздрюха из одноименного рассказа – самая, пожалуй, яркая из них. «Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей». Могла бы и четвертым обзавестись – хороший человек встретился, светлая голова и сердце золотое, – но сама не захотела, суеверно испугавшись за него: вдруг и этот помрет? Другая пригрела его, а Ноздрюха ни с чем возвратилась в родной городок, на родную камвольную фабрику.

Не все умеют так. Тот роман, что он привез мне, когда Алла испекла столь поразившие его пирожки, пришлось возвратить. Забирала его Верочка. И сказала: «Умение дружить – это тоже талант». И не прибавила больше ни слова. Но я понял.

Я уже говорил, что все герои моих крупных планов в чем-то да превосходят меня. Курчаткин – в умении дружить.

Однажды он прислал мне особенно длинное письмо. Заканчивалось оно словами: «Славно поговорили с тобой. Я даже слышал, как ты мне отвечал. А вот что – было не вполне разборчиво».

Теперь – разборчиво?

Год тридцать седьмой. 1994

Исследователи подсчитали, сколько времени человек проводит во сне. Но нет – во всяком случае, на глаза мне не попадалось – другой статистики, куда более близкой мне: сколько мучительных часов, складывающихся в недели, месяцы, а то и годы, ворочается без сна тот или иной бедолага.

Когда и при каких обстоятельствах началась моя бессонница? Давно началась, очень давно, и в самом, казалось бы, не подходящем для этого месте: вокруг какая-то невероятная, прямо-таки космическая тишина, чистейший воздух, запах свежего сена. Это был двенадцатый год моего пребывания в раю, то есть 1969-й, когда я в деревне Колчеватики, что разбросала свои немногие, да и те, по большей части, давно опустевшие дома в верховьях Волги, на правом берегу, писал повесть «Лестница». В своем месте я довольно обстоятельно рассказал об этом – и о повести, и о ее многострадальной судьбе, и о тете Фросе, у которой жил, но даже не упомянул о том, что как раз там, в забытых богом Колчеватиках, началась для меня новая, вторая, по существу, жизнь. Ночная жизнь. Которая продолжается и поныне и апогей которой пришелся как раз на 1994 год. Не случайно именно тогда я обстоятельно и, поверьте мне, выстрадано описал ее, эту почти ирреальную жизнь, – точнее, и ее тоже, попутно, если уместно здесь это слово, – в небольшом романе, в своем последнем романе, который в том же году, уже на излете его, напечатало «Знамя».

Между 69-м и 94-м пролегла добрая четверть века, и все эти четверть века я набирался мучительного и благотворного опыта бессонницы. Если я в чем-то разбираюсь, так в тайнах этого изматывающего недуга. Без запинки могу назвать полторы, а то и две дюжины снадобий, которые испытал на себе, начиная от безобидной (и для меня совершенно бесполезной) валерьянки и кончая новейшими импортными препаратами, которые, как правило, мне не помогали.

Хорошо помню ночь, когда меня впервые посетила моя дама, мучительница моя и госпожа, очень капризная, но при этом по-царски щедрая. Потому-то и называю этот опыт благотворным… Сколько мыслей, сколько образов, сколько неожиданных сюжетных поворотов подарила мне моя коварная благодетельница! – зная это, я с давних лет держу у изголовья своего ночного ложа бумагу, карандаш и фонарик. Но в тот, первый раз я не узнал ее. Не понял, что это элементарная бессонница, с которой мне отныне придется коротать всю оставшуюся жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, когда, заглотав накануне таблетку реланиума, полторы – радедорма, две – сонапакса, что сам по себе снотворным не является, но усиливает действие такового, а перед тем в течение дня выпив, в порядке «удобрения почвы» для сих волшебных пилюль, три беллатаминала, проспал с перерывами почти шесть часов.

Это, доложу я вам, роскошно. После шести часов пусть с перерывами, но сна, я в состоянии сесть за компьютер и отстукать страницу-другую текста, чтобы, распечатав, на другой день, перемарать его.

В Колчеватиках у тети Фроси я писал за день вдвое, втрое, вчетверо больше. Но с каждым днем засыпал все труднее, а просыпался все чаще. Тогда заботливая хозяйка предложила мне лечь на сеновале. Разумеется, я, горожанин до мозга костей, с энтузиазмом согласился.

О, какое это было блаженство! Но лишь первые час или полтора. Я ворочался, вдыхал полной грудью – кажется, впервые в жизни – аромат сена, упивался тишиной, но сна все не было и не было. Так случилась моя первая бессонная ночь – задремал, когда лишь начало рассветать.

Разочарованный, я решил, что на меня так подействовало сено, и на другой день снова лег в доме. Все повторилось…

Через неделю ко мне приехала жена, привезла димедрол, мое первое снотворное. Тогда димедрол отпускали без рецепта, и тогда он на меня еще действовал. Тогда же я заподозрил, что чем продолжительней, чем напряженней работаешь, тем хуже со сном. Во всяком случае, у меня. Но выбора не было. С годами работал все больше и соответственно все больше глотал таблеток. Либо вовсе не смыкал глаз – в молодости после бессонной ночи хватало силенок высидеть за столом несколько часов кряду. Нынче это уже мне не по плечу.

Но мне осталось немного. Моя хроника подходит к концу, скоро мои главы-годы начнут мало-помалу сжиматься, потому что дни мои одинаковы (как, собственно, и ночи), неделя и год почти сравнялись между собой, я никому не звоню, и мне не звонят тоже. Вдобавок, запас снотворных тает на глазах, а доставать новые становится все труднее. Надо тащиться к врачу за рецептом (а перед тем еще записаться к врачу), что-то говорить ему, убеждать с жалобной миной, что мне, дескать, нужно то-то и то-то.

Особенно тяжко приходится в полнолуние, которое, по обыкновению, начинается днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом же деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами.

Так начинается роман «Мальчик приходил», тот самый последний в моей жизни роман, жанр которого я определил как роман-эпилог. Эпилог всей моей предыдущей беллетристики. Я прощался со своими героями и, как водится, просил у них прощения. Заключенные в текст, они уже не могли вырваться на волю, а ведь среди них были дорогие мне люди. Подчас самые дорогие.

Обдумывал, по обыкновению, ночью, днем писал. А так как никакие рецепты не гарантировали покупку снотворных, времени для обдумывания было сколько угодно.

Однажды обошел три или четыре аптеки, все бесполезно, но в одной подсказали: есть там-то и там-то, вчера, во всяком случае, было, – и я, хоть и тяжел сделался на подъем, не поленился, поехал и, разморенный жаркой духотой (в такое же душное лето, жара спадала лишь к ночи, происходит и действие романа), долго плутал между новостроек. В одной из них, прямо в квартире, причем на втором почему-то этаже, и помещалась аптека. Сидели две женщины в белых халатах (ага, обрадовался, действительно аптека!), одна медленно считала за кассой деньги, укладывая рядком пачки изношенных ассигнаций, другая так же медленно, будто во сне, заваривала чай. Осоловело поглядев на рецепт – руки были заняты чайником, – молвила «нет» и продолжала размеренное свое действо.

Я, однако, не уходил. Вытирал платком взмокшую шею, вытирал лоб и лысину и – не уходил. На что надеялся я? На то, что, сжалившись, найдут для меня упаковочку? «Вчера, – напомнил смиренно, – было…» Но меня даже взглядом не удостоили. «То вчера, – разъяснили лениво, – а то сегодня». Но взглядом не удостоили. Я сунул в карман мокрый платок, сунул рецепт и, не проронив ни звука, убрался вон, чтобы до утра ворочаться на тахте, вконец изученной моим бедным телом, а утром вновь сесть за свой ночной роман.

Почему ночной? Потому что почти все немногочисленные события в нем (события как бы не совсем реальные: то ли во сне свершаются, то ли наяву) происходят в течение одной ночи, по-летнему короткой.

В романе всего два героя – Старик и Мальчик, причем изначально их отношения виделись мне как безотчетная попытка перейти от античного «Пира в одиночку» к сосуществованию с другими. (Женщина относительно мужчины другим не является, тут характер отношений иной.) По моему замыслу, Старик сперва бессознательно, а потом уже в режиме осмысления, постижения, то есть в привычном для него, а точнее – для меня, рациональном режиме, должен был сделать попытку преодолеть путь от исходного одиночества, которое отнюдь не снимается языческим обилием богов, к христианскому постижению ближнего. Авось, надеялся я, герою повезет больше, чем автору.

Не повезло. Но шансы были, причем хорошие шансы, автор не поскупился. Мальчик – тот тянется к Старику, ради встречи с ним бежит на ночь глядя из дому, надеясь, что тот спасет раненого воробья.

Я тоже убегал ребенком из дому. Не только от матери с отчимом, не только от тетки Тамары, но и от бабушки. Да, и от бабушки тоже, не в силах сносить ее мелочной опеки и мелочных попреков. Но, в отличие от Мальчика, у меня Старика не было – то на вокзале ночь проводил, то на Центральном телеграфе. Собственно, и сейчас бегу – все бегу, бегу, бегу, но теперь уже от самого себя. И от самого себя, и от других… От других даже – в первую очередь.

То же самое – Старик. Как и я, он обожает выключать телефон, легким движением – движением хирурга – вытаскивая вилку. В то же мгновенье наружный, за стенами дома, мир отпадает, отмирает, перестает существовать. Но все равно между Мальчиком и Стариком поддерживается незримая связь – та одна из бесчисленного множества связей, которые соединяют одного человека с другим и которые мой герой наловчился столь быстро, тихо и необратимо разрушать. Будто некое силовое поле пульсирует вокруг него, отгораживая от окружающих, как отгораживает мертвого от живых река с темными водами. Если угодно, безымянный герой мой – своего рода эстет: у него безупречное чувство пространства. С болезненной остротой ощущая все лишнее, стремится это лишнее убрать и лишь в случае крайней нужды допускает к себе что-то новое – неважно, одушевленный это предмет или нет.

Но ведь боязнь нового – это, в лучшем случае, консерватизм. Ну да, консерватизм. Я отчетливо осознал это, когда работал над романом и, оторвавшись от рукописи, оставив ненадолго своего нехорошего Старика и своего хорошего Мальчика, написал и напечатал полуторамиллионным тиражом статью «Исповедь консерватора».

В ней я сделал маленький исторический экскурс. Ровно два века назад в Англии вышла книга, которая называлась «Размышления о Французской революции». В ней отстаивался тезис, что никто-де не имеет права, даже из самых благих намерений, рушить государственные институты, созданные предыдущими поколениями. Никто и ни под каким предлогом! Усовершенствовать – ради бога, но ни в коем случае не ломать, не крушить, ибо рухнувшие балки придавят не только свершивших сие непотребство (то бишь революцию), но и массу невинного люда.

Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время «Письма о цареубийственном мире».

Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал.

Впрочем, когда я писал «Мальчика…», то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой старый герой, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе.

Я уже упоминал его на этих страницах – в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части «Путешествий Гулливера» – сатира (а «Лилипутия» еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность. Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии.

Перечитывая – не раз и не два – эту знакомую с детства и, тогда казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае – убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.

И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего».

Дни напролет молчал престарелый декан – как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику.

Свифт отгородился не только от настоящего, Свифт, но уже не по собственной воле, отгородился от прошлого: писателю отказала память. Ни друзей не узнавал, ни слуг – даже слуг! – а это значило, что перед взором старца являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка. Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно. Декан принял этот финал как должное. Лишь однажды нарушил молчание, чтобы произнести с трудом: «Какой я глупец!» – это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете. Произнес и замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.

В одном из поздних свифтовских писем есть фраза о том, что умирать ему уготовано «в злобе, как отравленной крысе в своей норе».

Еху в его великой и страшной книге тоже предпочитали жить в норах, которые вырывали – когтями! – на склонах холмов.

Всматриваясь с беспокойством в эту судьбу, узнавая ее – ну конечно же, узнавая! – я догадываюсь, что тождество исходных точек сулит тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, даже грозный финиш его, не очень, признаюсь, страшит меня. Как не страшит он и моего Старика. Почуяв приближение Мальчика, единственного, кто способен спасти его – спасти своим наивным детским доверием, своей душевной теплотой, которая вдруг расшевелит не совсем погасшие угольки его собственной души? – он трусовато бежит из дома. Из дома, который непроизвольно сравнивает с норой и в котором пытается – небезуспешно! – заживо похоронить себя.

Заживо ли?

Андрей Немзер написал в рецензии на роман, что, читая этот текст, не надо спрашивать, что снится, а что происходит на самом деле, кто живой, а кто мертвый. Рецензия напечатана в декабре 94-го, а в феврале того же года, 23 числа, когда до финальной точки в романе было еще далеко, меня, в числе нескольких других писателей, удостоил чести пригласить на обед в свою резиденцию посол Франции.

Жена посла, милая пожилая дама, с большим знанием дела поведала мне о здании, в котором в 1812 году останавливался в не до конца сгоревшей Москве Стендаль. Я в Париже искал стендалевский дом – увы, тщетно! – а он, оказывается, здесь, под боком, на Садовом кольце!

Но, откровенно говоря, куда сильнее впечатлило меня другое. Признание советника по культуре, что до недавнего времени он считал меня писателем девятнадцатого века, поскольку о живых столь фундаментальные диссертации, как защитили обо мне в Сорбонне, писать не принято. Искал даже в старых энциклопедиях. Тогда-то, на другой или третий день после этого «дипломатического» обеда, и появился в моем романе уже однажды упомянутый на этих страницах эпиграф из пьесы Ибсена. Эпиграф, где на вопрос «Ты ведь еще жив?» – герой отвечает недоуменно «Жив?». Недоуменно.

Хорошо помню ночь, когда закончил роман. Вышел на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на только что оставленную мною узкую из-за книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да купленные у метро крымские, так во всяком случае уверила меня тетенька, ландыши. В простом стакане стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела дверь, распахнутая в другую комнату, тоже пустую: жена уехала с младшей дочерью к своим старикам, старшая же давно жила отдельно. Над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок старого Симферополя. Завороженно всматривался я в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего, из сегодняшнего, должно быть, дня, когда выстукиваю на клавиатуре эти строки.

Предварительно я, конечно, перечитал роман, впервые с 94-го года, перечитал как бы чужими глазами – не оттого ли и переживал так за Мальчика, которого сам же вытянул в страшную ночь из его теплого, из его надежного дома? Зря вытянул. Зря… Хотя Вячеслав Курицын, давая на страницах «Литературной газеты» шутливый новогодний прогноз, написал, что «Руслан Киреев дождется своего Мальчика».

Не дождался.

О чем, думаю я теперь, эта вещь? Об исходе человеческой жизни. Об обостренном слухе уплывающей в небытие личности. О молодости, которая приходит в мир, играя и смеясь, дабы покорить его, и о старости, которая взирает на теснящих ее юных весельчаков то с опаской, как мой герой, то с грустной приязнью.

Но для такой приязни надо готовить себя. Надо готовить свою старость, возводить ее терпеливо и тщательно, как возводят храмы. С кондачка не выйдет.

Я убедился в этом все в том же 94-м, дождливым субботним вечером 3 сентября, когда Москва отмечала день города.

Венцом праздника должно было стать уникальное зрелище: воссоздание разрушенного в 1931 году храма Христа Спасителя. Жизнь, правда, храму отмеривалась недолгая, минут этак тридцать-сорок. Именно столько времени должно было продержаться парящее над землей голографическое изображение погибшей святыни.

О небывалом оптическом аттракционе средства массовой информации раструбили заранее, поэтому вечером к месту, где некогда стоял храм (и где он стоит ныне), то есть к бассейну «Москва», начали стекаться со всех сторон человеческие ручейки. Один из них подхватил и меня.

Бассейн, к тому времени уже обезвоженный, окружала плотная людская толпа. Те, кто половчее, карабкались на деревья и опоры электропередачи. Накрапывал дождь, но никто не расходился, дожидались салюта, после которого и должно было произойти широко разрекламированное чудо.

Но вот отгремел последний залп; минута прошла, другая, десять – ничего. И вдруг начало вырисовываться, медленно устремляясь к темному низкому небу, что-то округлое и зыбко светящееся. Я решил было – купол, но то был всего-навсего воздушный шар, подымающий специальный экран, благодаря которому и должно было появиться в воздухе объемное изображение храма.

Продержавшись секунд тридцать, шар померк. Но народ не расходился, терпеливо мок под дождичком, не очень благо холодным. Был момент, когда еще раз замерцало что-то, однако тут же погасло, теперь уже насовсем. Люди еще немного подождали и разочарованно потянулись к станции метро. Не получилось с кондачка.

Вот так же с кондачка не получается старость. Достойная старость.

А на другой день после неудавшегося аттракциона, в воскресенье, из аэропорта Быково вылетел чартерным рейсом небольшой самолет и взял курс на Кустанай. На борту находился человек, которому четыре дня назад исполнилось семьдесят и который сумел войти в этот возраст так, как, по-моему, удается редко кому.

Мне повезло: я тоже был на борту этого самолета.

Крупным планом. Андрей ТУРКОВ

В Кустанай направлялась делегация русского ПЕН-центра для встречи с казахскими коллегами. Быково – самый маленький, для непротяженных в основном линий, аэропорт столицы, теперь обрел статус международного. А поскольку Казахстан стал с недавних пор заграницей, пришлось заполнять таможенные декларации. Это в Кустанай-то! Молоденьким свежеиспеченным таможенникам – и тем было неловко.

Встречали хлебом-солью, пышными осенними розами, а вечером глава областной администрации дал в ресторане гостиницы «Арай», где разместили гостей из Москвы и Алма-Аты, роскошный банкет. Речи, однако, звучали отнюдь не праздничные. Многие с ностальгией вспоминали времена, когда мы были единым государством, но всех перешиб Вячеслав Пьецух, тогдашний главный редактор «Дружбы народов». В белом пиджаке и бабочке, слезно просил помочь своему гибнущему, уже третий месяц не выходящему журналу.

Я-то, видя ломящийся от яств и напитков стол, на который не поскупились – разумеется, под нажимом властей – местные предприниматели, решил, что на столь проникновенную речь (а Пьецух, особенно в подпитии, – мастер на проникновенные слова) просто нельзя не откликнуться, но сидящий рядом со мной Турков скептически качнул головой. И оказался прав.

Мы и впоследствии, все четыре дня, были рядом – вместе ездили по хозяйствам, вместе выступали, и я имел возможность не раз убедиться в сдержанном, горьковатом скептицизме этого немногословного, умеющего слушать, чрезвычайно наблюдательного и всегда трезвого человека. Трезвого, несмотря на водку, от которой он никогда не отказывался, но при этом чудесным образом не пьянел. Я моложе его на семнадцать лет, но я угнаться за ним не мог – ни по количеству выпитого, ни по ясности ума, который он при этом сохранял, ни по точности, выверенности каждого произносимого им слова.

Внутренняя сосредоточенность не покидала Андрея Михайловича ни при каких обстоятельствах. Но это сосредоточенность не моего Старика, чей потухший взор обращен вовнутрь себя, панически отгораживающегося, запирающегося от людей, – это сосредоточенность человека, раскрытого навстречу людям. Людям говорящим, которые волею обстоятельств оказываются рядом с ним, и людям пишущим, причем необязательно сейчас пишущим, сегодня, а десять, пятьдесят, сто, сто пятьдесят лет назад. Он издал книги о Твардовском и Салтыкове-Щедрине, о Заболоцком и Чехове, о Федоре Абрамове и Александре Блоке… Никого из тех, кому посвящены эти когда сравнительно небольшие, когда капитальные исследования, он не выделял особо, но два или три раза во время той кустанайской поездки обмолвился, что его спасла поэзия. Спасла в самом что ни на есть прямом смысле слова, физически, когда он с тяжелейшим фронтовым ранением попал в госпиталь. Лучшее, на что мог рассчитывать, это на ампутацию ноги, но он читал, читал, читал сам себе стихи и уцелел не только сам, уцелела нога, разве что не сгибается с тех пор. Девятый десяток разменял, а ходит по-прежнему без палочки, быстро и легко, никогда никуда не опаздывая. Вот совсем недавно договорились встретиться в метро, где я должен был передать дипломную работу своего студента, наземный транспорт из-за обвального снегопада парализовало, и я, протискиваясь в вагон, мысленно готовился ждать Андрея Михайловича и полчаса, и час, но когда минута в минуту добрался-таки, запыхавшийся, к условленному месту, Турков уже был там. Спокойный, ничуть не уставший…

Уставшим я не видел его ни разу. С 1988 года он председательствует на защите дипломов в Литературном институте, и сколько бы ни длилась защита – два, три, четыре, часа, – он неизменно остается на своем месте. Входят и выходят студенты, меняются преподаватели, исчезают одни оппоненты и взамен их появляются другие, лишь председатель, незаметно вытянув под столом свою негнущуюся ногу, не встает со стула. И, в отличие опять-таки от студентов или членов комиссии, не отвлекается на посторонние разговоры. Все слушает, все запоминает и, когда заканчиваются выступления, делает краткое, емкое резюме. И хоть бы раз при этом спутал фамилию или запамятовал название текста! Часто и всегда удивительно к месту цитирует стихи. Дипломы попадаются разные, далеко не все близки ему по своей художественной манере, что он и не пытается скрывать, но при этом признает, что и такая манера имеет право на существование. Коли это талантливо. Коли выпускник овладел за годы учебы хотя бы азами литературного мастерства.

Случались во время защиты споры, иногда весьма горячие, толерантный и терпеливый председатель давал возможность высказаться всем, но если кто-то допускал некорректные высказывания, то Андрей Михайлович в своей мягкой манере, никогда не повышая голоса, ставил этого человека на место, причем неважно, студент ли то был или профессор.

Вот и во время нашей кустанайской поездки он одинаково ровно держал себя и со специально прилетевшим на эту встречу из Люксембурга Чингизом Айтматовым, тогда уже больше дипломатом, чем писателем, и с мужиком из бывшего совхоза, преображенного согласно требованиям времени в нечто вроде кооператива. Здесь, вдали от областного центра, на берегу Тобола, разговоры были особенно откровенны.

Конечно, больше всего волновала этих людей судьба русских в суверенном теперь Казахстане, о северных территориях которого (а Кустанай входит в их число) незадолго до нашей поездки остро и недвусмысленно высказался Солженицын. 21 июля, то есть ровно за полтора месяца до высадки писательского десанта на извилистый и мутноватый Тобол, Александр Исаевич после многонедельного путешествия через всю страну прибыл наконец в Москву. На Ярославском вокзале его, несмотря на проливной дождь, встречала восторженная толпа, люди висели на столбах, махали руками и российскими флагами, но я разглядел на телевизионном экране и антисолженицынские плакаты типа «Убирайся назад в Америку!».

В Северном Казахстане, населенном в основном русскими, тоже следили за всеми перемещениями и всеми высказываниями нобелевского лауреата и даже, может быть, внимательней, чем в Москве. Ехал защитник – здесь его воспринимали именно так, и теперь хотели знать, каково мнение на этот счет столичного гостя, тоже, как и Солженицын, фронтовика.

Турков был сдержан. Никаких прогнозов не делал, лишь внимательно слушал да пил, не хмелея, водку. А когда стало совсем невмоготу, разделся до плавок и плюхнулся в бассейн. В маленькой бассейн при маленькой деревенской баньке, специально для нас истопленной.

Хозяева видели, что этот человек понимает их. Видели, что он им сострадает, хотя и не очень знает, как и чем помочь тут, оттого, вероятно, и неразговорчив. Провожая, ему вручили большой букет. Мне, за компанию, тоже, но я понятия не имел, что делать с ним, а вот Андрей Михайлович, выпивший поболе меня, сообразил. На несколько минут зашел к себе в номер на третьем этаже, затем, ловко и вместе с тем осторожно перенося больную левую ногу со ступеньки на ступеньку, спустился вниз и преподнес цветы администраторше – вкупе с московской шоколадкой.

О его отношении к женщинам можно, я думаю, косвенно судить по той роли, какую играла в его жизни жена. Едва ли не после каждой моей публикации он звонил мне (как правило, самый первый и нередко – единственный) и скупо сообщал свое мнение. А также – обязательно и обстоятельно, куда обстоятельней, чем свое – мнение жены. Чувствовалось, что для него оно чрезвычайно важно.

Я никогда не видел эту женщину, но наше, пусть заочное, пусть опосредованное, но тем не менее весьма лестное для меня общение с ней продолжалось несколько лет, до самой ее смерти.

Турков и этот удар перенес мужественно и в высшей степени достойно. Не жаловался. Не отменил ни одно из литературных мероприятий, которые в свое время, еще до катастрофы, взялся провести. Надобно сказать, что делал он это – и делает – мастерски.

А «один из ударов» я говорю потому, что их в его долгой жизни случалось немало. Конечно, они ни в коей мере не сопоставимы с постигшей его трагедией, но все равно болезненны. Так, например, «Известия», в которых он в течение многих лет вел колонку «Книга недели», внезапно отказались от его услуг, причем в хамской форме. Просто не напечатали один материал своего ветерана, другой, и не только не извинились, но даже не удосужились позвонить. Будто не заметили ничего. Андрей Михайлович так и прокомментировал это событие – светловской прокомментировал строкой: «Отряд не заметил потери бойца».

Сам он подобные вещи не просто замечал, но сразу принимался напряженно думать, как помочь человеку. Когда на одном из громких приемов я шепнул ему, что в газете «Труд», только что обретшей нового хозяина, сократили нашего доброго знакомого, человека в высшей степени порядочного, он в тот же вечер, быстро покинув изысканный фуршет, принялся звонить ему.

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной свежий номер «Независимой газеты» с небольшой репликой Туркова. Речь в ней о посвященной Брюсову книге, которую в газете, точнее, в ее книжном приложении «Ex Libris», несправедливо, по мнению Андрея Михайловича, обругали. А так как автора вот уже три года нет в живых, Андрей Михайлович незамедлительно заступился.

А еще у меня на столе – аккуратно переплетенные работы наших выпускников. Через две недели начнется очередная дипломная сессия, быстрой легкой походкой войдет в зал председатель Государственной комиссии, сядет, устроит под столом свою фронтовую ногу и произнесет негромким голосом: «Начинаем защиту».

Не знаю никого, в чьих устах эти слова звучали б столь органично.

Год тридцать восьмой. 1995

Такого Нового года на моей памяти еще не было. Как раз в полночь, когда в Москве стреляли пробки от шампанского, в Чечне стреляли танки, артиллерия, рвались бомбы. Шел штурм Грозного.

Второго января выяснилось, что город не взят. По крайней мере, не покорен. Десятки сожженных бронемашин, на улицах валяются трупы российских солдат, девятнадцатилетних, в основном, мальчиков. Все ополчились против Ельцина, даже Гайдар перешел – временно – в оппозицию.

Вечером 19 января объявили по радио и затем повторяли каждые полчаса: сегодня в пятнадцать часов над президентским дворцом поднят российский флаг. Полвека назад, в 45-м, – над рейхстагом, теперь, в 95-м, над дудаевским дворцом. Хотя дворца в Грозном отродясь не было, я знаю это, поскольку бывал там. В роли дворца выступало бывшее здание обкома партии. Разбитое к тому же вдрызг…

А я все эти дни, как, впрочем, и последующие, писал, стыдно сказать, о любви. Не рассказ. Не повесть. Не роман. Большую, в два объемистых, как выяснилось позже, тома, документальную книгу, состоящую из ста отдельных сюжетов.

Хорошо помню, как возник замысел. (Тогда о ста сюжетах я, разумеется, не помышлял.) Работал над сборником эссе, название которого – «Абзацы» – появилось лишь в 96-м, и тут случайно сошлись вместе несколько биографических эпизодов, получивших отражение в творчестве писателей-классиков. Все это были эпизоды с женщинами. Эпизоды или даже целые истории. Здесь-то осенило: а не сделать ли книгу об этом? О женщинах, вдохновивших великих творцов на создание шедевров и в той или иной мере запечатленных в них. Но это – в шедеврах, а как, невольно подумалось, обстояло дело в действительности?

Вопрос непростой. Во всяком случае, ответить на него можно далеко не всегда. Ученые до сих пор спорят, кто скрывается под маской «смуглой леди сонетов» Шекспира, а, скажем, реальное существование Беатриче находилось под серьезным сомнением до тех пор, пока в архивах не отыскалось свидетельство, что жила на свете некая Биче Портинари, год рождения которой и год смерти в точности совпадают с теми, что названы Данте в автобиографической «Новой жизни».

Дефицит фактов восполнялся, само собой, фантазией, был стимулом для создания беллетристических произведений, иногда вдохновенных и талантливых. Но я решил писать сугубо документальную книгу. Пусть в ее основе будут письма и дневники, воспоминания и архивные бумаги. А также тексты, которые не принято считать документами, но которые, если вдуматься, таковыми являются. Это – художественная проза: романы, повести, рассказы. Это – поэзия. Это – драматургия. Короче говоря, все, что выходит из-под пера художника и что по самой своей сути не может не быть документом его души.

Моими героинями, всеми без исключения, должны были стать реальные женщины, которых судьба связала узами любви с гениальным человеком. И которые – я поставил себе это обязательным условием – запечатлены, хотя бы бегло, хотя бы единственным штришком, в его произведениях. Не говоря уже о подробных, тщательно и глубоко прописанных характерах.

Сколько неожиданных, даже шокирующих открытий поджидало меня! Иногда сюжет выстраивался прямо-таки детективный. Например, история с Лермонтовым, которую впервые поведал Александр Дюма в своих записках о путешествии в Россию. Там фигурирует анонимка, которая расстроила брак поэта и которую, как выяснилось позже, написал на себя сам Лермонтов. Или история загадочного, до сих пор не раскрытого убийства возлюбленной Бестужева-Марлинского! А пассаж, который с элегантным озорством вставил в «Чайку» Антон Павлович Чехов и который предназначался сидящей в переполненном зале женщине – ей одной! Или Гоголь, изобразивший во втором томе «Мертвых душ» ту, которую мечтал видеть своей женой! Прямых подтверждениий этому, естественно, нет, как и всему, что имеет отношение к Гоголю, но есть – косвенные, в том числе свидетельство одного из тех, кто близко знал писателя, а также знал эту женщину (Анну Михайловну Вьельгорскую) и, вдобавок, не раз слышал в авторском исполнении главы второго тома.

Это – Иван Аксаков. Как обрадовался я, когда вычитал у Ивана Сергеевича, что появляющаяся во втором томе, а обещанная читателю еще в первом, «чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой русской души, вся из великодушного стремления и самоотверждения», списана с Анны Вьельгорской. Оставалось реставрировать историю их платонической любви.

Она, эта самая платоническая любовь, оказалась далеко не единственной в моей книге. Жуковский и Батюшков, Кюхельбекер и Никитин, Огарев и Гончаров, Соловьев и Короленко. Разумеется, у меня таковая тоже была, причем не одна, но самая волнующая, которую и поныне помню во всех подробностях и которую не раз описывал в своих сочинениях, – это, конечно, школьная.

До пятого класса я учился в мужской школе, потом раздельное обучение упразднили – к нам пришли девочки. С их появлением дисциплина не стала, вопреки надеждам учителей, лучше – напротив. Каждый из нас хотел показать себя перед юными феями, которые, в ленточках и фартучках, переступили первого сентября порог нашей мужской крепости.

Я не был исключением. И вот, выгнанный из класса, стою в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрю в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел кружевной воротничок, а шейка – тоненькая-тоненькая. Мое двенадцатилетнее сердце замирает от умиления и нежности – свершилось, стало быть: я сделал свой выбор. (Другие давно уже сделали. Сразу. Большинство мальчишек повлюблялось первого сентября.) Теперь пришел мой черед, однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек на другой день заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, мое верное, но нетерпеливое сердце было отдано другой.

Звали ее Валей Домбровской. Не я один отдал ей сердце, еще кое-кто, но – поразительное дело! – не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису. Но это мы, одноклассники. Когда появился претендент из другого класса, из старшего, разрядник по гимнастике (для Вали, спортивной девочки, – что выделывала она в своем голубом трико на брусьях и бревне! – это значило многое), – когда он появился, дело дошло до драки. То был первый случай, когда я, особой смелостью не отличавшийся, дрался из-за прекрасного пола.

Что, такой уж красавицей была Валя Домбровская? Этот нерыцарский вопрос просто-напросто не приходил мне в голову, но теперь, всматриваясь в снимок, на котором запечатлен наш класс, я, признаться, не нахожу в своей давней избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором моим стоит, и с годами картина эта не потускнела, как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях – не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, почти не замедляя шага, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза.

Мы жили по соседству и возвращались домой по одной улице, но не рядом, нет. Я либо сзади следовал, метрах в пяти-шести, либо по другой стороне. А поздно вечером прогуливался в томлении под ее светящимися, по-южному низкими окнами. Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесками. Иногда везло, и я, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою королеву. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она мне в эти мгновенья. Еще недоступней. А раз, едва ли не в полночь, когда улица совсем опустела и я мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но я уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.

Вернувшись домой, обкладывался учебниками (иначе бабушка погнала бы спать) и полночи писал стихи. Для себя. Но раз – всего раз! – отважился-таки вручить ей свои поэтические откровения. Прямо на улице… Она взяла с удивлением, прочитала, даже не наклонив головы, лишь чуточку медленней пошла и с полным равнодушием сунула листок в карман. У меня мелькнула мысль, что она выкинула б его, но поблизости не было урны, а Валя была девочкой в высшей степени аккуратной. Что мне, неряхе с чернильными пятнами на руках и в не всегда начищенных туфлях, очень даже нравилось.

И все-таки однажды она заметила меня. По имени назвала – не по фамилии! – улыбнулась и, подвинувшись (дело было в спортзале), как бы пригласила сесть рядом.

Накануне один из поклонников Вали притащил в школу ужа и тайком сунул на перемене в ее новенький голубой портфель. Кто посредством стихов выражал свои чувства к прекрасной полячке, кто прибегал к помощи рептилий. Ничего не подозревающая Валечка открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса – и впрямь королева! Снежная! – и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.

На ее беду, как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Михайлович. Его проницательный взгляд обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней. На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Валя Домбровская. «Завтра, – молвил в тишине завуч, – придете с матерью».

Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (я исподтишка внимательно наблюдал) хоть бы шевельнулась! Я наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было никакого плана – лишь решимость выручить из беды. Я не знал, как сделаю это, но знал, что сделаю, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.

Домбровская, объявил, не виновата. Это я напугал ее, и если уж вызывать родителей, то не ее, а моих. (Под словом «родители» подразумевалась бабушка.) Я готов. Борис Михайлович некоторое время пристально смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, взял листок и написал быстрым бисерным почерком: «Уважаемая товарищ Домбровская! Ваш приход в школу необязателен».

Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ?! Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело – прямиком к ее дому, к которому прежде осмеливался приблизиться лишь под покровом темноты, но сейчас было светло, меня это, однако, ничуть не тревожило.

На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как ее тетради и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Я постучал. Не открывали долго (или мне казалось, что долго), но – странное дело! – я не волновался. Кровь не приливала к моему мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был я. Ясен духом. Сейчас я был не троечник с задней парты, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу. Сейчас я был официальное лицо, курьер. Посланник, которого уполномочили вручить документ.

Позже так было всегда. Всегда я чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого – неважно; важно, что других…

Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел я, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную. Не убитую горем. В халатике. В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.

Записка была уже наготове. Я протянул ее и сказал сиплым голосом, которого Валя, наверное, не узнала: «Отдашь матери!» И, повернувшись, зашагал прочь. Минул окна – те самые, заветные, к которым столько раз липнул по вечерам, а сейчас даже взглядом не удостоил. К остановке, трезвоня и раскачиваясь, подкатил трамвай, но я, еще выполняющий миссию, не вскочил, по своему обыкновению, на подножку, а пошел пешком.

На другой день она и назвала меня – впервые в жизни! – по имени. Подвинулась, приглашая сесть рядом. Я аккуратно сел (чтобы, упаси бог, не задеть ее), а после уроков поджидал с портфелем в руке у школьной калитки. Звонко шлепнулся о тротуар коричневый, блестящий, с черным бочком каштан. Подпрыгнул, откатился к забору и исчез в ворохе листьев, как в норке. Осторожно поворошил я ногой. Каштана не было. Еще поворошил, потом нагнулся и раздвинул листья пальцами. Не было. Я даже засмеялся от изумления – впрочем, в тот день я от всего смеялся, – а когда поднял голову, в двух шагах от меня стояла в расстегнутом пальто моя Валя. «Потерял что-то?» А губка закушена. «Угу, – промычал я. – Каштан».

Она смотрела на меня веселыми глазами. Потом сунула руку в косую прорезь кармана и протянула на ладошке… каштан. Точно такой, как тот, что спрятался в листьях. А может быть, даже тот самый.

Я помотал головой: «Да нет, мне не надо».

Каштан сверкал на солнце. Я видел это, не глядя на него, и еще видел бледные веснушки на ее лице.

Более полувека минуло с тех пор, но сцена эта стоит передо мной как живая. Тощий мальчуган в перелицованной курточке, рукава малость коротки – я быстро рос, и бабушка не успевала угнаться за мной, – и прямая девочка с синей лентой в волосах. Беленый школьный забор, а над ним огромное дерево с красно-зеленой, еще густой листвой и желтоватыми шариками в колючках. Светит солнце. На ладони у нее лакированно блестит ядрышко каштана. С какой чудовищной высоты вижу я это? Тепло внизу, шуршат о тротуар листья. Она косится на каштан, будто сама удивлена, откуда он взялся у нее, сует его обратно в прорезь кармана, медленно поворачивается и идет. Я пристраиваюсь рядом. Или даже не рядом, а чуть сзади. Но все равно вижу, как она чему-то тихо улыбается.

Ее благосклонное отношение ко мне продолжалось недолго. Снова замаячил на горизонте вернувшийся с соревнований – и вернувшийся триумфатором – гимнаст-разрядник, и, хотя наш кулачный поединок кончился, насколько я понимаю, ничем (или ничьей?), он не оставил сопернику-рифмоплету никаких шансов. Оттер, оттеснил, отбросил в сторону, но и там, в стороне от своей Вали, я еще долго писал в разных укромных местах (или вырезал ножичком) четыре волшебных буквы: РКВД. Что расшифровывалось: Руслан Киреев – Валя Домбровская.

Я и позже сталкивался с женским, мягко говоря, непостоянством, но особенно часто – в то время, когда работал над своей документальной книгой о любви. Естественно, среди ее героев нет Гомера, но именно тогда я с изумлением обнаружил, что Пенелопа, вот уж сколько веков являющаяся символом женской верности, в конце концов стала все-таки женой другого. Стала! Правда, Гомер не говорит об этом, но намек есть – в двадцать третьей песне, когда возвратившийся домой Одиссей загадочно предвещает своей «благонравной супруге», что еще, мол, «не конец испытаниям нашим». Что означают эти слова? Они означают, что, согласно греческому мифу, некто Телегон, внебрачный, как сказали бы теперь, сын Одиссея, нечаянно убивает отца и становится мужем Пенелопы. Ну как не понять после этого ревнивых мужиков, к числу коих отношусь и я, грешный! Коль уж сама Пенелопа не смогла сохранить верность памяти мужа.

Считается, что в исламских странах подобное если и не исключено вовсе, то маловероятно, но ведь исламские женщины тоже очень разные. Я убедился в этом собственными глазами, когда в конце ноября все того же 95-го года по приглашению пакистанского правительства отправился с Расулом Гамзатовым и еще двумя российскими литераторами на проходивший в Исламабаде всемирный конгресс писателей.

Шестичасовой перелет в Карачи, два часа сидения в аэропорту, где не выпьешь даже пива, разве что безалкогольного, потом еще два часа в «Боинге» пакистанской авиалинии, и вот – Ривалпинди, о котором прежде даже не слыхал и который поначалу принял за Исламабад. Да, собственно, так оно и есть. Новая, построенная три десятилетия назад столица и этот старый город, где живут более миллиона человек, практически слились в единый мегаполис.

Треть века назад на месте нынешнего Исламабада была выжженная пустыня, но когда приняли решение строить тут новую столицу, развеяли с самолета несколько тонн семян. Это были семена деревьев, семена кустарников и трав, однако в столичный град до сих пор, поведали нам в российском посольстве, захаживают шакалы, а за месяц до нашего приезда на территории одного из торгпредств охранники пристрелили спустившуюся с гор пантеру.

Едва устроившись, отправляемся в город. В Москве, когда вылетали, шел уже первый снег, а здесь деревья еще и не собираются сбрасывать листву, цветут, хоть и не яркие, розы, однако приподнятого настроения, которое обычно охватывает меня, когда приезжаю на юг, когда из зимы стремительно перемещаюсь в лето, нет и в помине. Пыль, грязища, жалкие строения, на обшарпанных столах, которые выполняют тут роль лавочек, – маленькие почернелые бананы да бамбук, который на ваших глазах режут на дольки ножницами-кусачками. А главное – полное отсутствие женщин. Вернее, они есть, но все в черном, скользят, точно тени в аду. Разве это женщины! Даже 72-летний Расул Гамзатов, тайком угостивший меня в самолете отменным кизляровским коньячком (самому нельзя, но захватил-таки, а вот я не догадался), явно заскучал, но уже на другой день мы получили возможность лицезреть совсем другую женщину.

Блистательную. Полную очарования и уверенности в себе… Женщину, которую слушали, затаив дыхание, несколько тысяч человек.

Это была Беназир Бхутто. Премьер-министр страны. Именно она открывала созванный под ее патронажем конгресс.

Разумеется, я много раз видел ее по телевизору, но тогда она казалась мне какой-то невзрачной, низкорослой, малопривлекательной. А тут – совсем другая дама. Высокая, красивая, уверенная в себе. Ни за что не скажешь, что ей уже сорок два. Прекрасный оратор – это понял даже я, практически не знающий английского. Легкая белая накидка то и дело спадала с головы, обнажая черные, густые, зачесанные назад волосы, и глава ядерной державы не спеша, грациозным (я вспомнил о спустившейся с гор пантере), хорошо отработанным движением руки возвращала ее обратно. Таким образом, требование ислама, чтобы голова женщины была покрыта, соблюдалось, но одновременно мадам, как не без осторожной язвительности называли ее наши посольские люди, выказывала и другое обличье, более привычное для Запада.

На Западе, где она долго жила и получила прекрасное образование, она пользовалась авторитетом куда большим, нежели в своей стране. Тут к ней относились, мягко говоря, по-разному. И, следовательно, разное можно было ожидать. Потому-то на сцене во время ее темпераментной речи, прямо за спиной у нее, стояли окаменевшие охранники с автоматами наперевес.

В моей книге о любви нет, к сожалению, ни одного восточного сюжета. Впрочем, некая «Восточная повесть» – таков подзаголовок этой вещи – упоминается, но за экзотическими восточными масками «Задига» (именно так называется «Восточная повесть»; точнее – «Задиг, или Судьба») легко угадывались лица современников, а за яркими восточными картинками – эпизоды собственной жизни автора, пылкого Франсуа-Мари Аруэ, больше известного миру как Вольтер.

В силу тематической особенности моей работы меня в первую очередь интересовали те, увы, нечастые сцены, в которых запечатлены отношения Вольтера с его многолетней возлюбленной маркизой дю Шатле. Это была выдающаяся женщина. Она изучала философию и математику, читала в подлиннике Вергилия и Горация, отлично ездила верхом (существует легенда, что встреча, положившая начало их роману, произошла ночью, когда маркиза, озаренная светом луны, гарцевала на белой лошади) и, главное, замечательно пела.

Вольтер был страстным меломаном. Без сожаления откладывая в сторону философский трактат, политическую филиппику или историческую трагедию, с упоением сочинял оперное либретто. Часами слушал он в исполнении маркизы сложнейшие партии.

Более чем неравнодушен к музыке и другой герой моей книги, тоже философ (а заодно и поэт), Фридрих Ницше. В двадцать лет, будучи студентом Боннского университета, положил на ноты пушкинские стихи «Заклинание» и «Зимний вечер». А Гофман, который, давая уроки пения юной, на двадцать лет моложе его, Юлии Марк, без памяти (и, разумеется, без надежды) влюбился в нее! А наш Грибоедов, с которым будущая его жена юная Нина Чавчавадзе познакомилась сперва не как с поэтом, а как с блестящим музыкантом; именно под его аккомпанемент малолетние танцоры выделывали в доме тифлисской генеральши Ахвердовой свои первые па.

Чем дальше продвигался я в своей книге, тем острее ощущал, как страшно обделен из-за недоступности мне серьезной музыки – ощущал уже не как эстетическую ущербность, а почти как физический недостаток. Вспоминая Валю Домбровскую, я думаю теперь, что моя первая любовь, быть может, потому и потерпела крах (и потому тоже), что была начисто лишена музыкальной составляющей. А Валя чувствовала музыку – это выдавали (но я, слепец, не разглядел) ее движения в спортзале, ее походка, интонации.

Но возвращаюсь в середину девяностых, когда я вычленял из различных фолиантов свои истории – число их приближалось к заветной сотне. А между тем в это время писался самый, пожалуй, музыкальный роман в русской литературе последних десятилетий. Роман, где столь органично переплелись музыка и любовь. Через полтора года мне, напрочь лишенному слуха, выпадет честь редактировать его.

Крупным планом. Ирина ПОЛЯНСКАЯ

А вот у нее слух был абсолютный, она так прямо и написала в своем романе, нескрываемо автобиографическом: «У меня был абсолютный слух…»

Я никогда не слышал ее игры (да если бы и слышал, многое ли б понял!), но я читал ее тексты, а уж романы, которые редактировал (первый и последний, опубликованный уже посмертно), – по три раза читал, по четыре, и я верил ей, как говорится, на слово. Хотя она и утверждала, что слова ни на что не годятся, если не сопровождаются мелодией. «Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали нужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки».

Впервые ее рассказы попались мне на глаза в конце 80-х в «Литературном обозрении», специализированном журнале критики и библиографии, который прозу никогда не печатал. Это, на моей памяти, был единственный случай, исключение – то самое вдохновенное исключение, которого нельзя было не сделать.

Предисловие написала Алла Марченко, автор прекрасной книги о Лермонтове, у которого, как известно, со словами тоже были свои особые, напряженно-интимные отношения. «Есть речи – значенье темно и ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». Я уже цитировал эти строки, но, говоря о Полянской, о ее стоящей особняком прозе, до сих пор недооцененной, многим кажущейся «темной» (особенно «темными» представляются некоторым ее поздние работы), не могу не повторить их.

Весной 1991 года издательство «Голос» (уже стали появляться мало-помалу независимые издательства) расщедрилось на то, чтобы провести в Ялте совещание молодых писателей. На самолете везли – туда и обратно. В Доме творчества поселили – новеньком, недавно сданном в эксплуатацию, я еще рассчитывал, наивный человек, что буду в старости ездить сюда с женой как на дачу, ибо дачи у нас нет. Теперь нет и Дома творчества – какие-то коммерческие структуры там.

Меня пригласили на это, по-видимому, последнее в истории Советского Союза совещание молодых в качестве одного из руководителей, и во время церемонии открытия, говоря о текущей литературе, о той ее части, что еще не затаскана критикой и не облизана официозным вниманием, я назвал в числе двух или трех новых прозаиков Ирину Полянскую. Ее – первой. Хотя ни разу не видел ее, ничего о ней не знал, даже того, что в Литинституте она училась, как и я, у Георгия Сергеевича Березко и лишь потом перешла на поэтический семинар к Винокурову. Да, не знал ничего, а вот рассказы ее забыть не мог.

Это ведь у нее юная героиня, совсем еще девочка, пишет возлюбленному, плавающему по Волге на старой посудине «Украина» молодому матросику: «Прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки, – электрокардиограмма, – ты все поймешь».

И – она же, только это уже не письмо, а внутренний монолог: «Если что со мной случится – исчезну ли я, пропаду куда, – ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе, и нам, Господи, как хорошо – прекрасное, как морское дно, прошлое…»

Прекрасное, как морское дно, прошлое. Господи, как хорошо – это уже не героиня говорит, это я говорю, благодарный читатель.

Вечером того же дня (это было 24 марта, воскресенье) ко мне на ялтинской набережной подошел один из участников совещания и, робея, сказал, что Ира Полянская – его жена. Он сразу же, едва закончилась официальная часть, дозвонился ей в Москву, поведал, что было на открытии.

Звали его Володей Кравченко, он тоже писал прозу, весьма недурственную. Именно этот человек позвонит мне в августе 2004-го, чтобы сообщить о смерти Ирины, а через пять месяцев принесет ее последний роман, который она заканчивала лежа (сидеть не могла), во все более сжимающихся, точно тиски, паузах между жесточайшими приступами боли.

Застаревшая болезнь позвоночника и прежде мучила ее, но мне, столько времени проведшему с ней бок о бок над страницами ее первого романа «Прохождение тени», и в голову не приходило, каково выдерживать ей это многочасовое сидение в душном редакционном кабинете.

Терпеливо и спокойно, без малейшего раздражения, снимала она мои въедливые редакторские вопросы (разумеется, они не касались музыки), вот только иногда подолгу задумывалась, особенно когда речь заходила о сокращениях, подчас весьма значительных. Так, я предложил ей убрать концовку романа, и она после продолжительного раздумья согласилась. Немногословная, предельно сосредоточенная, но это было не только интеллектуальное напряжение, это, быть может, было молчаливое привычное преодоление боли. К сожалению, я понял это слишком поздно – могу даже сказать, когда: в декабре 98-го, в четверг, десятого числа, на букеровском обеде, где определялся лучший русский роман года. На «Букер» ее выдвинул «Новый мир», перед тем вручив свою собственную премию – в редакции роман оценили высоко.

Не только в редакции. Полянская была несомненным фаворитом и в букеровском марафоне – об этом много писали и много говорили, даже, чтобы облегчить работу фоторепортеров, отвели ей место за центральным столиком, но место это пустовало. Беспокойно искал я глазами будущего лауреата, спрашивал, здесь ли она, и меня уверяли, что здесь.

Наконец я ее увидел – в закутке холла, лежащую на скамье. Там, видимо, она и узнала, что премия присуждена Александру Морозову – за роман «Чужие письма», написанный почти сорок лет назад. Члены жюри Михиал Кураев и Евгений Сидоров, до последнего сражавшиеся за книгу Полянской, публично выразили протест, а вот сама Полянская отнеслась к этому известию спокойно. Я не был свидетелем ее реакции, но я совершенно убежден в этом: спокойно. Убежден, потому что знаю ее отношение к подобным вещам.

Не только без премии, считала она, можно прожить – без многого, без очень-очень многого, что кажется людям необходимым. Она говорила об этом своим глуховатым голосом у нас в редакции за щедро накрытым ею столом: отмечали публикацию романа. Кто-то из женщин сказал – ну только ведь не без детей, но она тем же ровным голосом возразила: «И без детей тоже». Хотя мне привелось собственными глазами видеть, что значила для нее дочь Майя, с которой она не раз разговаривала при мне по телефону. Без слащавости. Без напускной строгости. Без малейшего оттенка суеты. Но темные глаза под густыми черными бровями выражали такую концентрацию любви и внимания, что не заметить этого было нельзя.

А премию она все же получила – не столь престижную, не столь крупную, но оцененную ею благодарно и высоко. Это была премия имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке.

Председателем жюри в том году был я, и мне адресовала она свое письмо со смертного ложа – жить ей оставалось несколько месяцев. В письме это не чувствовалось.

Точные, тщательно выверенные слова – их зачитывала в Музее Цветаевой, где проходил вечер, секретарь Союза писателей Светлана Василенко, но я слышал глуховатый голос Ирины, различал ее ровную интонацию.

Василенко же отдали конверт с тремя тысячами долларов для передачи лауреату. А на другой день часть этих денег, десятая часть, десятина, была по поручению Ирины переслана телеграфом в Пермь писательнице Нине Горлановой, которой, как и Полянской, остро не хватало денег на лекарства. Горланова сама поведала об этом всему миру, проникновенно и распахнуто откликаясь в газете на смерть подруги.

«Большое спасибо», – это последние слова Ирины Полянской, которые я услышал на той казаковской церемонии, что проходила в Музее Цветаевой. Они относились не только к премии, не только к рассказу, не только к нашей давней работе над ее первым романом, о котором она упомянула в зачитанном Светой Василенко письме, не только к «Новому миру», но и ко всем нам, присутствовавшим и не присутствовавшим там, – она с нами прощалась.

Этими же словами – большое спасибо! – заканчивается и ее последний, уже посмертно опубликованный роман «Как трудно оторваться от зеркал…». Его финальный эпизод происходит в больнице. Героиня от слабости не может обернуться и посмотреть в окно, однако догадывается по сквозным очертаниям теней на стене, что за ним царит «зеленый май». Но это – на улице, а здесь… Здесь «в проеме двери неподвижно стояла белая фигура – то ли смерть, то ли совесть».

Все тут на месте, абсолютный слух и сейчас не подвел автора – да, все на месте, кроме разделительного союза «то ли».

Год тридцать девятый. 1996

Обычно первого января телефон раньше часу дня, а то и двух не звонит, а тут затрезвонил ровно в одиннадцать. «Руслан Тимофеевич? Здравствуйте, Залыгин». И, даже не поздравив с Новым годом, произнес два коротких слова: «Ну как?»

Так начался наш третий разговор с ним – два предыдущих состоялись в редакции. Настойчиво звал он меня к себе замом, который еще и выполнял бы функции заведующего отделом прозы. Я благодарил, но мягко отказывался. Мои материальные проблемы мало-помалу утрясались: работал в Литинституте, работал на полставки в «Труде», регулярно печатался. Жена оформляла пенсию. Дети выросли и могли прокормить себя сами. К тому же, было еще одно соображение, о котором я Залыгину не говорил, но о котором он мог бы догадаться сам, если б в руки ему попала вышедшая пять лет назад книга Льва Ильича Левина «Такие были времена». Это – мемуарная проза, нечто вроде того, что и я делаю сейчас.

Одна из глав книги посвящена моей персоне. Начинается она с того, как в середине 60-х Льва Ильича пригласили в институт прочесть несколько лекций о принципах редактирования художественной прозы. А теперь позволю себе цитату.

«Чтобы оживить наши занятия и повысить активность слушателей, я дал им практическое задание: отредактировать страницу из рукописи одного известного писателя, – тогда я работал над ней для журнала „Знамя“. Страница была размножена и вручена каждому студенту. Многие не внесли в нее никаких исправлений – вероятно, не потому, что считали ее безупречной, а просто от лени. Другие ограничились мелкими стилистическими поправками. А один из студентов перечеркнул всю страницу и переписал ее своими словами. Причем предложенный им текст был явно лучше оригинала. Я сказал этому студенту, что редактор из него вряд ли получится, но писателем он, вероятно, станет. Это был Руслан Киреев».

Имя «известного писателя» не названо в очерке, но, вручая мне свою книгу, автор раскрыл его: Александр Чаковский, тогдашний главный редактор «Литературной газеты», влиятельный и грозный литературный чиновник.

Конечно, небольшой редакторский опыт у меня был: сотни полторы рассказов, опубликованных в «Крокодиле», где я заведовал в свое время отделом литературы, дюжина тощих крокодильских книжек. Это – все. А тут – «Новый мир», тут романы и повести, тут, наконец, живые классики, причем Сергей Павлович, которому пошел уже восемьдесят третий год, старенький, сгорбленный, дунешь и улетит, предупредил, что никто не будет вмешиваться в мою работу. Во всяком случае, между мной и главным редактором – никаких промежуточных инстанций. А он мне доверяет.

Здесь-то я и вспомнил Льва Ильича Левина, его осторожное предупреждение. Вспомнил и вежливо отказался. Но Залыгин был человек упрямый. Не знаю, случайно ли позвонил он первого января в столь ранний час, либо тут был психологический расчет, но я, еще не пришедший в себя после новогодней ночи, согласился. «Тогда жду вас четвертого, в три часа». И положил трубку.

Четвертого я был в редакции, написал заявление, и меня в течение получаса оформили, а уже девятого, во вторник, вышел на работу.

Первое, что поразило меня, – это то, что люди еще, оказывается, пишут. И сколько пишут! Вместительный шкаф был забит до отказа, но то все были отклоненные рукописи, ждущие, когда авторы заберут их, ибо возвращать по почте многочисленные опусы, подчас весьма пухлые, у редакции не было возможности, о чем она честно предупреждала на последней странице журнала. Ни возвращать, ни рецензировать. А что же знаменитый редакционный портфель? Помимо нескольких рассказов я нашел в нем лишь роман Анатолия Азольского «Спираль».

Роман мне понравился, название – нет, но автор, едва я заикнулся об этом, предложил новое: «Клетка». С тех пор не было, кажется, ни одного года, чтобы Анатолий Алексеевич не опубликовал в «Новом мире» очередное сочинение. Несколько лет назад он перенес тяжелейшую операцию, жена плакала, когда мы с ней говорили по телефону и, кажется, уже мысленно прощалась с мужем: не мог ходить, не мог говорить. А спустя месяц или полтора у меня дома раздался звонок, и я услышал голос, от которого мороз продрал по коже. Это был тот самый голос, который принято называть замогильным. «Азольский, – не без усилия представился звонивший. – Заканчиваю для вас новый роман»…

«Клетку» я сразу же поставил в номер – то был пятый, майский номер, – а через полтора года, в ноябре, 27 числа, в четверг ему вручили за нее Букеровскую премию.

В своем грядущем лауреатстве автор не сомневался. Во всяком случае мне он сказал об этом за неделю до того, как жюри приняло решение, – так был уверен в своей победе. Спокойно и буднично сказал. С легкой даже иронией. Светлые внимательные глазки поблескивали.

В шорт-лист помимо Азольского вошли еще три романа, опубликованные в 96-м году в нашем журнале – итого, четверо из шестерых финалистов были новомировцами. Это был своего рода рекорд, который ни повторить, ни тем более побить не удалось до сих пор никому, в том числе и самому «Новому миру».

Придя на традиционный букеровский обед, я с изумлением обнаружил на столике, за которым мне отвели место, таблички с именами Раисы и Михаила Горбачевых. Увы, их стулья так и остались свободными. Не привелось выпить пусть с бывшим, но все-таки президентом страны.

Как, впрочем, и с лауреатом, хотя тот все время находился рядом – собственно, лишь мы вдвоем и сидели за «президентским» столом. Я потягивал французское вино, он – минеральную водичку; захмелев, я осведомился, давно ли, и Анатолий Алексеевич, в голубом новеньком костюме, в галстуке (то был единственный случай, когда я видел его при галстуке), принялся охотно рассказывать, что «завязал» двадцать лет назад, когда еще работал электриком. По пивнушкам таскался – он выразился именно так, безо всякой, однако, бравады, равно как и без раскаянья. Просто констатировал факт. И опять – с чуть заметной иронией.

Членом жюри был Володя Новиков, он-то и шепнул мне имя лауреата, а я, не удержавшись, шепнул лауреату, но на него это не произвело ни малейшего впечатления. Не удивительно: в своей победе, повторяю, Азольский не сомневался. А ведь ни премиями, ни наградами избалован не был. Долгие годы его вообще не печатали. Однако же вот – не сомневался. Но при этом – никакой кичливости, как, впрочем, и волнения, лишь та же едва различимая ирония.

И все это – под прицелом фото– и телекамер. Сказывалась, видать, морская выучка.

Хотя о флоте он, выпускник Высшего военно-морского училища, тоже писал со своей фирменной, со своей неповторимой иронией, придающей его вещам особый шарм. Она присутствует во всех его сочинениях. И о периферийном драматическом театре… И о картофелеуборочных комбайнах (вернее, о нешуточных, в духе соцреализма, тонко пародируемого автором, страстях вокруг них). И о шпионах – этих он изображает особенно охотно и особенно лукаво. И о литераторах – именно о них его теперешний роман. И о войне. И, конечно же, о любви: глазки-то поблескивали не только когда о премии говорил, но и когда смотрел на красивых женщин. О чем только не пишет этот высочайшего класса профессионал, так по достоинству и не оцененный до сих пор! Не прочитанный как следует. Совершенно не раскрученный.

А вот Людмилу Улицкую раскрутили. Я говорю о ней потому, что вторым новомировским автором, вошедшим в тот феноменальный шорт-лист, была именно она, ее роман «Медея и ее дети». Он был напечатан, когда я уже работал в журнале, но готовился раньше, до моего прихода – я к нему, что говорится, руки не приложил. Зато, несколькими годами позже, приложил руку к другой ее вещи. И это обернулось для журнала большим конфузом.

Как всегда, был дефицит прозы – он вообще-то хронический, и это вполне объяснимо. Профессионалов-то становится все меньше: старики либо умирают, либо теряют былую форму (но пишут, пишут; до чего же тяжело им, былым властителям дум, возвращать рукописи!), а молодые или люди средних лет должны как-то зарабатывать на жизнь. Вот и уходят – кто в газету, кто на телевидение, кто в коммерческое сочинительство либо просто в коммерцию. А то и в дворники. Это я о полиглоте и превосходном литераторе Юрии Чайникове, чью книгу переводов Славомира Мрожека редактировал когда-то для «Библиотеки Крокодила». Теперь я позвонил ему, чтобы пригласить к сотрудничеству с «Новым миром». Этот, знал, не подведет.

Трубку подняли не сразу, и голос – растерянно-торопливый, недовольный…. Ну, думаю, оторвал от работы. Ан нет – картошку жарит. Хотя это, конечно, тоже работа.

Договорились, что перезвонит через час. Перезвонил – минута в минуту. Разговорились. Тогда-то и узнал, что жена ушла от моего гениального Чайникова, сам же гениальный Чайников работает дворником. Но носа не вешает. Стал участвовать в проводимых радиовикторинах и выиграл, благодаря своей фантастической эрудиции, четыре заграничные поездки. В Испании и Египте уже побывал.

Я спросил, а что Гомбрович. Сотню страниц из «Дневника» этого великого поляка он перевел для издательства, куда я некоторое время назад пытался сосватать его – увы, безуспешно. Ничего, ответил Чайников, дома лежит. В тумбочке. Тогда, быть может, он принесет их в «Новый мир»? Что-нибудь да напечатаем.

Знаете, что ответил на это мой потрясающий дворник? Он ответил, что переведет все три тома «Дневника», дабы выбрать для журнала, столь высоко чтимого им, самое лучшее. Самое-самое.

И перевел. И мы напечатали. И дали годовую премию. Деньги не бог весть какие, но месяца два-три мог не подметать улицы и при этом кушать.

Литературой, серьезной литературой, нынче не прокормишься. Но так ведь во всем мире. Разве что во всем мире писатель может неспешно творить свой шедевр, читая, например, курс в университете, наш же вуз прокормить своего преподавателя не в состоянии. Знаю это по собственной профессорской зарплате.

Итак, свирепствовал очередной кризис прозы, ставить в номер было в буквальном смысле слова нечего, и тогда я позвонил Улицкой. Спасайте, Людмила Евгеньевна! Хоть что-нибудь!

Людмила Евгеньевна, к тому времени тоже получившая «Букера» и тоже за опубликованный в «Новом мире» роман, сочувственно вздохнула. Я все понял. «А „Сансаныч“», – с надеждой произнес я название вещи, которую мы анонсировали уже не первый год. «„Сансаныч“ все в том же положении», – известила букеровский лауреат, без особой, впрочем, скорби: дела ее шли превосходно.

Я знал, что это за положение. Много лет назад ею начата была история про Сансаныча, брошена на половине, снова же взяться за нее, чтобы закончить, не доходили руки. Так и говорила: «Не доходят, вы же понимаете?» – и я отвечал: понимаю – в отличие от нее, со скорбью в голосе. «Но может быть, покажете то, что есть?» – закинул я припасенную заранее удочку. «Зачем? Не станете же вы печатать незавершенную вещь». Она искренне недоумевала. «Но вы покажите!» – взмолился я, и что-то такое, видать, было в моем голосе, что она, человек твердой воли, уступила. «Хорошо, – сказала, – сейчас гляну, цел ли файл. Давно не открывала».

Я ждал, затаив дыхание. Файл, на мое счастье, оказался цел, наш электронный адрес был в ее компьютере, и через сорок минут распечатанный текст «Сансаныча» лежал на моем столе.

Было пять вечера, а уже в одиннадцать утра я звонил ей, чтобы сообщить: мы готовы в ближайшем номере начать публикацию. «Без конца?» – удивилась она. «Почему без конца? Мы напишем: „Конец первой книги“». Эта спасительная идея пришла мне ночью.

Улицкая согласилась. Мою редактуру смотреть не стала, лишь предложила изменить название – теперь роман назывался «Искренне ваш Шурик». Корректуру тоже не читала – занята была срочной какой-то работой. Когда в январском и февральском номерах за 2004 года вышел «Шурик», я понял, какой: в марте на прилавках магазина появился полный, законченный текст романа. Вероятно, издательство не соглашалось ждать, когда он пройдет через журнал. А нам еще долго звонили возмущенные читатели, спрашивали, скоро ли смогут прочесть вторую часть. Звонки эти, естественно, переадресовывали мне, и я терпеливо объяснял, что вторая часть уже опубликована, в книге, а книги журнал не перепечатывает. Несколько подписчиков гневно заявило, что отныне они нашими подписчиками не являются.

Третьим новомировским финалистом того достопамятного букеровского марафона был роман Дмитрия Липскерова «Сорок лет Чанчжоэ». Я наткнулся на него месяца через два после своего прихода в «Новый мир», копаясь в отвергнутых рукописях, пробежал несколько страниц, унес домой и прочел не отрываясь. Имя автора мне ни о чем не говорило, но боже, сколько таланта было в этой антиутопии, сколько блеска, выдумки, молодого озорства!

Ни телефона, ни адреса в рукописи не было, но кто-то припомнил, что ее рекомендовала все та же Улицкая. Я мгновенно связался с Людмилой Евгеньевной, и та подтвердила: да, рекомендовала, тотчас продиктовала телефоны своего протеже, но предупредила, что он сейчас, кажется, в Америке.

Мне повезло: Дмитрий Михайлович Липскеров, сын эстрадного сатирика Михаила Липскерова и автор пьесы «Школа для эмигрантов», поставленной у Марка Захарова, оказался в Москве. Но не оказалось рукописи. Физически, разумеется, она существовала, лежала у меня дома, но теперь ею распоряжалось издательство, с которым, по словам автора, мне и надо иметь дело.

Издательство соглашалось задержать выпуск книги, однако при определенных условиях: мы должны опубликовать роман такого-то автора, мне опять-таки неведомого. «Да ради бога! Если роман хороший». Меня горячо уверили, что хороший, и в тот же день прислали его с курьером – увы, то была полная графомания. Вскипев, я заявил Липскерову, что не в традициях «Нового мира» вести подобную торговлю. Коли он хочет увидеть свою вещь в журнале, где печатается Солженицын, в журнале, стены которого еще помнят Твардовского.

Липскеров хотел. Он самолично договорился с издательством, мы дали его роман в двух летних номерах, роман собрал букет положительных рецензий (в некоторых сквозило легкое удивление: вещица, дескать, не совсем «новомировская») и вошел в тот до сих пор греющий мою редакторскую душу шорт-лист. А сразу за Липскеровым, в осенних номерах, теперь уже трех, началась публикация еще одного романа, из того же пока еще будущего шорт-листа.

Роман этот в редакцию принес я. Вернее, привез. Из Ярославля. Здесь проходило первое с советских времен всероссийское совещание молодых писателей. Но приехали и с Украины, и с Белоруссии, то бишь из-за границы. Одного поэта собирали всем селом, продали даже корову, скидываясь на билет до Москвы, откуда юные дарования везли уже за счет организаторов совещания.

В Ярославль прибыли затемно, прямо с поезда нас усадили в автобус, который долго петлял по заснеженному, плохо освещенному, безлюдному городу, пока не выполз на шоссе. Километров двадцать тащились до помпезного, советской постройки пансионата, где и проводилось совещание.

Мастер-класс мы вели с Александром Эбаноидзе, которого избрали недавно главным редактором «Дружбы народов». После обеда мы подолгу гуляли с ним по заснеженным дорожкам, и Александр Луарсабович, автор переведенного чуть ли не на все европейские языки романа «Брак по-имеретински», поведал мне, как два года назад, в полном отчаянье от безденежья, отправился на московскую биржу труда, где ему предложили на выбор место учетчика либо дежурного в гостинице.

За доверие я отплатил черной неблагодарностью: увел роман, что уже плыл в его журнал, который, как и наш, испытывал нехватку прозы.

Кому я только не говорил об этой самой нехватке! А Владиславу Отрошенко, который был в мастер-классе Маканина и который, помимо писательского дара, наделен еще и даром располагать к себе людей, признался, что подумываю уйти из «Нового мира». Печатать-то нечего! Я и Залыгина, когда оформлялся, честно предупредил, что иду пока что на три месяца. Надо, мол, посмотреть.

Три месяца еще не истекли. Этого я, кажется, не сказал Отрошенко. Но он все понял. И сразу после ужина принес мне тяжеленную папку с рукописью, сказав только одно слово: «Почитайте». И интригующе так улыбнулся.

В рукописи было пятьсот компьютерных страниц. «Хоровод», – так назывался роман, написанный неведомым мне Антоном Уткиным. Я стал читать, и с первых же строк был заворожен текстом.

Проводилось какое-то плановое мероприятие, по всей видимости, скучное, но я, разумеется, не пошел. Проводились и неплановые, эти уж наверняка веселые, но я тоже не пошел. Раза два в дверь стучали, но я не открывал. В полночь, однако, стук был каким-то особенно робким, особенно интеллигентным, а затем меня тихо окликнули по имени. Я узнал голос Олега Чухонцева. Тут уж я не открыть не мог.

Чухонцев заведовал в «Новом мире» отделом поэзии, а здесь вел мастер-класс. Поселили его с питерским поэтом, прозаиком и издателем Николаем Кононовым, но там все время что-то бурно отмечали (проводили те самые неплановые мероприятия), и Олег Григорьевич не выдержал. Я жил один – таково было мое непременное и единственное условие организаторам совещания, и они это условие выполнили: вторая кровать в моем номере пустовала. Теперь на нее просился мой сослуживец, и разве мог я отказать ему!

Чухонцев был соседом тихим. Пристроив иконку у изголовья кровати, лег и скоро бесшумно, как младенец, уснул, а я читал уткинский «Хоровод» и уже мысленно прикидывал, в каких номерах его печатать и что можно сократить в этом гигантском романе.

Утром Чухонцев с удивлением посмотрел на меня, посмотрел на рукопись, разделившуюся за ночь на две равные части – прочитанную и непрочитанную, – поколебался секунду-другую и, не удержавшись, выказал-таки осторожное желание взглянуть на текст.

Я протянул ему несколько страниц. Подняв на лоб очки, мой коллега по журналу принялся читать сначала стоя, потом сел, потом попросил еще пару страниц. Возвращая их, одобрительно – но опять-таки осторожно – кивнул и отправился умываться.

В этот день роман обсуждали на мастер-классе под руководством Владимира Семеновича Маканина. Обсуждение было триумфальным, о чем во время обеда громогласно объявил один из соруководитей мастер-класса Петр Алешковский. Присовокупив, что скоро эту вещь прочтут все. И добавил с гордостью: в журнале «Дружба народов».

Надо ли говорить, что мое бедное редакторское сердце ушло в пятки? Я бросился к Маканину, новомировскому как-никак автору, и стал просить его каким-то образом повлиять на автора. Я, как мог, и сам обласкал 29-летнего Антона Уткина, которого тайком привел ко мне в комнату все тот же Слава Отрошенко, мой добрый ангел. Уткин ласку принял весьма сдержанно, но против «Нового мира» возражать не стал.

Вернувшись в Москву, я тотчас отправился к Андрею Василевскому, тогдашнему ответственному секретарю журнала, с просьбой немедленно заключить с автором договор. В руках у меня была папка с «Хороводом». «Оставьте», – индифферентно сказал Андрей Витальевич и через полтора часа вернул мне ее с экземплярами договора. Известив, что в ближайший выплатной день автор может получить аванс.

Потом Уткин, помимо гонорара, получил премию журнала за лучший дебют и тысячу долларов как вошедший в шорт-лист Букеровской премии. В тот триумфальный для «Нового мира» шорт-лист, где из шестерых его участников четверо были наши.

Пошел двенадцатый год, как я работаю в «Новом мире». Самым трудным, естественно, был первый. То есть тот самый 1996-й, который мы с вами сейчас покинем. И мне бы, конечно, не выжить тогда, если б помимо рукописей, версток и сверок я, при всем моем хроническом цейтноте, не читал еще что-нибудь.

Я читал. Классику. Она была одновременно и живой водой, и компасом. Читал и по горячим следам записывал свои впечатления. Потом, пробегая глазами абзац-другой, ловил себя на мысли, что иные из них мне хотелось бы сохранить. Именно абзацы – с солнечными прогалинами между ними, – а не густой, беспрерывный, обложной, как осенний дождь, тяжеловесный текст. АБЗАЦЫ… Так и назвал свое странноватое сочинение, которое тогда же начал печатать «Октябрь». Там было много неправильных, с общепринятой точки зрения, вещей. Утверждалось, например, что незабвенный Акакий Акикиевич Башмачкин – не просто забитый чиновник, а еще и революционер: пока в руки ему не попался обидевший его генерал, сдирал «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели». Благородный гнев против сильных мира сего трансформировался в социальный разбой, прообраз будущей бесовщины.

Такое вольное прочтение классики не всем пришлось по душе, но в том же Ярославле я познакомился с писателем, который, как выяснилось позже, расправлялся с хрестоматийными произведениями еще решительней. Но мне-то что до этого! Заполучить бы обещание, что этот наделенный веселым праздничным даром питерский прозаик отдаст свою новую вещь нашему журналу. Прозаик обещал, но как-то нетвердо, как-то уклончиво, с несколько смятой улыбочкой, которая, при его могучем телосложении, так не вязалась с его крупным темным породистым лицом. Я, однако, не отставал. Выпытывал, как будет называться повесть, над которой он сейчас работает (или собирается работать), дабы мы могли эту повесть анонсировать.

И добился-таки своего – в последнюю буквально минуту.

Крупным планом. Валерий ПОПОВ

«Грибники ходят с ножами», – выговорил он, не очень уверенно, когда я уже входил в автобус, который от пансионата, минуя Ярославль, должен был прямиком доставить нас в Москву.

Попову в Москву не надо было: остался ждать другого автобуса, как раз в Ярославль, к вокзалу, чтобы уже оттуда отправиться поездом к себе в Питер.

Езды до столицы было три с половиной часа, и все три с половиной часа мы проговорили с Володей Новиковым. Новиков был одним из первых критиков, горячо и остро поддержавших живущего на отшибе «немосквича» Попова. Он-то и познакомил меня с ним, еще в советские времена, правда, на ходу, в так называемом цэдээловском предбаннике, возле буфета, где всегда теснилась очередь. Большой, на вид неповоротливый Попов заметно возвышался над нею. Я сказал обычные в подобных случаях слова, Попов тоже произнес что-то, но что – я не разобрал: глуховатый голос слишком долго пробирался из глубины его массивного тела, ослабевая по пути, и расслышать его, особенно в хмельном гаме, было не так-то просто.

Второй раз мы встретились уже в посткоммунистическую эпоху, незадолго до Ярославля, на страницах «Общей газеты» Егора Яковлева. Полоса, на которой произошло это, была озаглавлена «Волна с волною говорит», и высказывались здесь – о времени и о себе – пять писателей разных поколений и разных творческих манер: от Леонида Зорина до Михаила Шишкина. Открывал этот заочный обмен мнениями как раз Валерий Попов. Воинственно либеральная газета представила его следующим образом: «Петербургский прозаик, ни одно произведение которого не было запрещено советской цензурой». Мудрено ли, что самая знаменитая его повесть называлась почти вызывающе – в то-то угрюмое осторожное время! «Жизнь удалась!» – называлась она.

«Нынче все изменилось, – констатировал в „Общей газете“ один из самых неистовых оптимистов русской прозы 80-х годов. – Повторять снова свой путь невозможно и бессмысленно – зачем дважды подниматься на одну гору? А другой горы я не вижу – ни в жизни, ни в литературе. Раньше нас всех несло ветром, а теперь он как-то растерялся, куда дуть, и все остались в полной растерянности, без рубля и без ветрил».

Не без руля – без рубля: это, конечно, типичный Попов. Однако следом за изящным каламбуром следует – все в той же «Общей газете» – глубокая и горькая мысль: «Эпоха оказалась короче жизни».

Эпоха оказалась короче жизни – я эти слова повторял беспрестанно, как заклинание, акцентируя внимание на том, что эпоха кончилась, Попов же ставил ударение на слове «жизнь». Жизнь-то продолжалась! «И надо – заключал он из этого, – снова становиться писателем, почти новым. Еще одним своим однофамильцем».

У Попова, как, впрочем, почти у всех у нас, получилось это далеко не сразу. (Если получилось.) Вот и медлил он, прежде чем дать название для новомировского анонса. Вот и тянул до последнего, пока настырный новомировский человек не поставил ногу на ступеньку автобуса. В автобусе я сразу же записал брошенные Поповым четыре волшебных слова, после чего поднял, удовлетворенный, голову и увидел мефистофельскую улыбку на лице сидящего рядом Володи Новикова. Он, хорошо знающий Попова, отлично понимал, что нет никакой повести, разве что – в замысле, и то бабушка надвое сказала. Да и название, скорей всего, придумано на ходу, в последний момент, лишь бы привязчивый Киреев отстал от него. Мягкий по натуре человек, не умел говорить «нет».

Новиков оказался прав. Анонс мы дали сразу же, но три месяца минуло, полгода, год – не приходило от Попова никакой повести, да и когда я звонил ему в Питер, ничего определенного Валерий Георгиевич не обещал. Бубнил что-то, что я не всегда мог разобрать, но – делать нечего – мы продолжали терпеливо ждать.

И дождались. Через полтора года, в июне 97-го, повесть под названием, которое он тихо произнес у ярославского пансионата возле отходящего автобуса, появилась-таки в нашем журнале. Вовсе не о грибниках была она – о бывшем инженере, ставшем писателем, о канувшем в небытие прошлом и не наступившем пока что настоящем. Вернее, наступившем, но как-то неопределенно, смутно – то ли рассвет, то ли закат, и совершенно непонятно, что будет дальше.

Грибники, впрочем, упоминались тоже. Не только в заголовке вещи, но и непосредственно в тексте.

«„Грибники ходят с ножами!“ Название моего следующего произведения», – доверительно и несколько удивленно сообщает читателю автор и честно признается, что пока, правда, не знает, о чем оно.

Прав, прав был Новиков! Знал, что писатель Попов склонен к некоторому веселому авантюризму. Да он и не скрывал этого, признавшись в одной из повестей, что у него «репутация известного ловкача и пройдохи». Добавив не без некоторого сожаления, что репутация эта устарела.

Однако сама история публикации повести, в которой вскользь упоминается якобы устаревшая репутация «ловкача и пройдохи», опровергает это. То была повесть об отце, известном селекционере, повесть о его жизни и смерти – смерти по-человечески, по-мужски красивой и веселой; четырех лет не дотянул до столетнего юбилея этот неугомонный старик, до последних дней сохранивший ясность ума, несокрушимое трудолюбие и вкус к жизни. Сын в него пошел и очень гордился этим, неоднократно повторяя, что воля у него, и хватка, и упрямство батины…

Хорошо помню его звонок в редакцию, из которого мы узнали о смерти отца, но еще лучше помню свое изумление, когда месяца через полтора или два Валерий Георгиевич проинформировал нас, что закончил об отце повесть.

То была его первая повесть, отстуканная на компьютере, чему он по-мальчишески радовался. Называется она «Комар живет, пока поет» и напечатана в майском номере «Нового мира» за 2006 год. Но напечатана с набранным петитом примечанием: «Редакция выражает сожаление в связи с неакуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации».

Упомянутое «согласование по срокам» состоялось в ноябре 2005 года в подмосковном пансионате Липки, где мы с Поповым вели мастер-класс, на котором он постоянно нападал на Толстого с Достоевским, чьи герои кажутся ему сочиненными, причем сочиненными не очень убедительно. Да и больно уж страдают они – зачем? Да, зачем, улыбался он и обводил нас затаенно-озорным, из-под тяжелых надбровий, взглядом. После чего повторял свою любимую французскую поговорку: в жизни никогда не бывает так хорошо и так плохо, как ждешь.

По окончанию мастер-класса мы шли с ним в бассейн, где, собственно, и имело место «согласование по срокам». Я твердо обещал, что его повесть будет напечатана в майском номере, а автор, с наслаждением ворочаясь в воде, клялся, что раньше ни в коем случае не издаст ее в книге. Да у него-то и издательства нет на примете.

Эти клятвы, эти купания и эти разговоры об отсутствующем издательстве состоялись, повторяю, в ноябре, а уже в феврале книга, которая так и называлась – «Комар живет, пока поет», – появилась в магазинах. Спустя год мы снова оказались в Липках, снова вели вместе мастер-класс, снова плескались в бассейне, и Попов, отфыркиваясь, недоумевал, как это все получилось. Нехорошо! – да, нехорошо, но он здесь, ей-богу, ни при чем. Теперь он был крупным литературным чиновником – возглавлял писательскую организацию Санкт-Петербурга, так что упоминать о былой репутации «ловкача» не пристало даже в шутку, но вот о поразительной легкости этого массивного человека, которая особенно ощущалась в воде, выплескивающейся за борт, когда в нее погружался главный питерский писатель, – о фантастической легкости его я тогда подумал, и подумал, признаться, не без зависти.

Он, собственно, и не отрицал ее. В самом пронзительном, в самом откровенном, самом сокровенном своем произведении («Третье дыхание»), где он без обиняков, без замены имен, дат и адресов поведал о своей семейной трагедии – об алкоголизме жены, – есть замечательные слова о том, как они с ней «умели в счастье жить, пропуская беды». Может быть, надеялся он, и сейчас удастся?

Удалось. Он не спрятался от беды, не сбежал, не предал – он был все время рядом с женой, был и остался, так что вовсе не об алкоголизме эта повесть, а о любви и преданности – не зря она получила сразу две премии: «Нового мира», где была напечатана в 2003 году, и премию Ивана Петровича Белкина за лучшую повесть года на русском языке. Как бы тяжко не приходилось, герой этого поразительного сочинения писатель Валерий Попов ни на секунду не забывает, что «всегда надо нежным быть».

Слово «всегда» выделено им. И тут же добавлено: «Не все еще выгорело в нас».

Как бы я хотел повторить вслед за ним эти слова! И еще одни, в верности и глубине которых убеждаюсь – чем дальше, тем горше – на собственном опыте.

Вот эти слова: «Жизнь быстро тебя разлюбит, если ты не любишь ее».

Писателя Валерия Попова жизнь не разлюбила.

Год сороковой. 1997

Ночь перед Рождеством в том году выдалась морозной, но была последней столь холодной ночью в ту зиму. Уже седьмого, во вторник, стремительно потеплело, и, может быть, поэтому, как всегда при резкой смене погоды, я почти не сомкнул глаз. Лишь раз забылся ненадолго, и привиделся мне удивительный сон. Сон, который, возможно, определил в некотором роде главные события этого года. Или, лучше сказать, могущие стать таковыми – я, во всяком случае, на это рассчитывал.

Умер ли я во сне, оставался ли жив – было мне не очень понятно, но при этом я странным образом понимал, что превратился в частицы, причем в частицы неодушевленные. Все выше и выше поднимаются они и начинают вдруг ощущать свет. Солнечный свет! То есть в них возрождается жизнь, чему я безмерно рад и, собственно, от радости этой просыпаюсь.

Лежу в темноте, в тишине – в предрассветной рождественской тишине – и пытаюсь сообразить, что означает этот фантастический сон. Надежду на то, что, пройдя через уничтожение, растворение, распыление, сумею когда-нибудь вновь возродиться? Этакий изобретенный моим подсознанием, то есть помимо моей воли, суррогат бессмертия, которое я, человек обезбоженный, холодно отрицаю и на которое, тем не менее, продолжаю втайне от самого себя надеяться?

А еще в ту рождественскую ночь я думал о том (страница дневника, где я записал свой сон, сохранила и эти еретические мысли), что если когда-нибудь сумею-таки принять Его существование, то лишь как существование здесь, сейчас, в этом мире. То есть в мире живых, к которым Он жмется, как жмется озябший и усталый, вынужденный таиться и потому всегда незримый странник к разложившим костер путникам. Знает: без них он окажется в полном, бескрайнем одиночестве. Да, я не верю в вечную жизнь, более того – боюсь ее, но я верю в небытие, в вечное, надежное небытие, которое рано или поздно приютит смертного человека. А вот Ему туда путь заказан. Тогда-то и мелькнула сумасшедшая, самого меня напугавшая мысль (или даже не мысль, а чувство, ощущение), что не для того родился Он в это морозное утро, чтобы мы жаловались Ему и искали у Него защиты, а чтобы было кого нам пожалеть, если, паче чаяния, никого другого поблизости не окажется.

Этот доморощенный теологический апокриф был, думаю я сейчас, неслучаен, его, по-видимому, спровоцировали апокрифы литературные, которые я как раз писал в том году и которые печатал альманах «Стрелец», выходящий не слишком регулярно, зато на его титульном листе красовались, помимо Москвы, еще и Париж с Нью-Йорком. (Где именно печатался этот толстенький оранжевый томик в мягкой обложке, до сих пор остается для меня тайной.)

Один из апокрифов был посвящен Лермонтову, который, как известно, был наделен почти сверхъестественной способностью слышать, как «пустыня внемлет Богу», но вот внимал ли сам Ему – большой вопрос.

Начинался апокриф с осторожного предположения, что, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением. Что на горе Машук имел место акт саморазрушения зла, акт самоистребления зла, уже не могущего выдержать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача. Все ведь рушилось вокруг этого человека, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое Мишель жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощутили. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь как один из его героев, признавшийся, что «делал зло именно тем, которых любил». Делал со сладострастием – «какая дикая радость разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…»

Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признавать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов. «Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном из них, но позже слова эти вычеркнул. Все-то понимал про себя, все! – и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели, то есть к уничтожению живущего в нем зла, причем уничтожению радикальному, вместе с носителем своим, проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней. Завершился тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной двадцатишестилетний поэт вышел победителем. Зло, которое он нес в себе, не просто было им же самим наказано, а потерпело необратимое поражение.

В моей жизни, начавшейся ровно через сто лет после кровавой развязки на Кавказе, не было горы Машук; все холмики какие-то, пригорки и – соответствующие им малые, без размаха и блеска поражения. Самое крупное из них выпало на 97-й год. Привидевшийся в ночь перед Рождеством сон оживил давнюю осторожную надежду, что мое безбожие не столь уж фатально, что можно еще что-то сделать, и, кажется, я даже знал – что. Давно знал, еще со времени смерти бабушки в апреле 85-го. С той последней ночи, которую она, уже бездыханная, провела на земле.

Вернее, провел я возле ее гроба, но не один: из Симферополя приехала жена бабушкиного сына Стасика – сам Стасик мотал очередной срок.

Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась. Как по матери убивалась, родной матери, но, странное дело, меня это представление – ну конечно представление, что же еще! – ничуть не покоробило.

Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в скрещенные на груди руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, никто, однако, не проронил ни слова. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. Я внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной бабушкиной дочери на другую. – Как же ее одну-то? Нельзя!»

Ни мать моя, ни тетушка Тамара на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, я не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.

Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумки – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она и не скрывала, что ворует на своем мясокомбинате, где работала обвальщицей, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».

То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (я готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Мы все время беседовали о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), мы смеялись даже, но, спохватываясь, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. Я аккуратно менял их.

Среди ночи я вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила меня у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но я не обиделся, нет, я обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.

Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для меня она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый мне образ. Тем не менее я узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На моей памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка моя, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться. Кажется, ей это удавалось. Вот и родная сестра ее тетя Маня, припомнилось вдруг, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было тети Мани, а теперь и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет внуку, угроза миновала, и я со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.

Иконка наклонилась в разгладившейся руке, я осторожно поправил ее и долго не отводил взгляда от лика, что-то напряженно пытаясь понять. Безуспешно. Это сейчас, после моего окончательного поражения, я знаю, что существуют вещи, которые понять в принципе нельзя, перед ними пасует даже самый изощренный ум. Однако именно в ту ночь, я хорошо помню это, зародилась мечта побывать на Святой Земле. И вот теперь, спустя двенадцать лет, я понял после моего рождественского сна про оживающие частицы, что откладывать дальше некуда.

Но вклеенная, вмурованная в мой заграничный паспорт большая, на всю страницу, обрамленная черным исламским орнаментом пакистанская виза? Я знал, что с израильской в Пакистан не пускают, а с пакистанской в Израиль? Позвонил в посольство, но там уклончиво ответили, что каждый случай рассматривается индивидуально. Однако, и это я тоже знал, существовал способ попасть в заповедную страну и без визы, причем совершенно легально – через Кипр, куда виза тоже не требовалась. А уже оттуда морем – в Израиль, в качестве туриста, причем экскурсию можно было оплатить в Москве, что мы с женой и сделали.

И вот 28 мая, в среду, в кипрском порту Лимасол мы поднялись на борт теплохода «Salamis Gloria», который за двенадцать часов должен был доставить нас в израильский город Хайфа.

У трапа пассажиров встречала шеренга пестро разряженных стюардов. Один из них, взглянув на нашу карточку, умело, я и глазом не успел моргнуть, отобрал у меня нашу легкую дорожную сумку и кивком головы пригласил следовать за собой. Трап за трапом спускались мы во чрево судна – казалось, судно это бездонно, и уже не судно вовсе, а некая преисподняя. Все правильно: предназначенная нам каюта в полной мере соответствовала цене, которую мы могли позволить себе в московском турагентстве. Но экономь не экономь, а пришлось отвалить целый фунт нашему сверхлюбезному проводнику, кипрский же фунт равнялся тогда двум американским долларам. Так, увы, утилитарно началось путешествие, на которое я возлагал столько отнюдь не утилитарных надежд.

Иллюминатора в каюте, само собой, не было, и я, переживая, выпустят ли меня на берег с моей орнаментальной визой, всю ночь глазел в кромешную тьму. С Аллой мы еще в самолете договорились, что если израильские власти признают меня персоной нон грата, то на Святую Землю она отправится одна.

Наша убогая каюта располагалась, как и следовало ожидать, недалеко от сердца корабля, то бишь от машинного отделения, и я сразу почувствовал, когда оно вдруг затихло. Осторожно поднявшись со своего ложа, выбрался, изрядно поплутав, наверх.

Начинало светать. Теплоход стоял. Справа по борту серели на высоком берегу мрачноватые здания. Мы были в Хайфе. Теперь до заветной цели оставался один-единственный шаг, но я заволновался еще больше: суждено ли мне этот последний шаг сделать? Не сказал бы, что меня всегда преследовали неудачи – грех жаловаться! – но вот жду я их всегда.

Формальности начались сразу после завтрака. Дисциплинированно выстроившись друг за дружкой, двигались мы к израильскому офицеру, который, беря в руки паспорт очередного паломника, бросал быстрый, пытливый взгляд на следующего. И кое-кому предлагал присесть на скамью. На этой деревянной скамье, которую я с растущей тревогой мысленно окрестил скамьей штрафников, набралось человек десять – все это были пассажиры, физиономии которых хранили следы бурно проведенной ночи. Бедолагам так и не привелось увидеть Святые места. После того, как экскурсионные автобусы отошли, их на всякий случай, чтобы не бузили на борту, отправили в местную кутузку, где продержали до нашего возвращения.

Моя черная пакистанская виза, попортившая мне столько крови, вовсе не оказалась черной меткой. У бдительного офицера она не вызвала даже вопроса, и через минуту я, вольный человек, оказался на берегу. Но может, пришло мне впоследствии в голову, дело было вовсе не в визе? Может, в глубине души – да и не в такой уж, если разобраться, глубине – я просто не чувствовал за собой права ступать на эту землю?

Алла, кажется, не поняла этого. Добродушно посмеиваясь над тем, что мой скептицизм и мое вечное ожидание всего самого худшего в очередной раз были посрамлены, тихо и радостно поздравила меня. В отличие от меня, она никаких комплексов не испытывала. Мы сели в автобус с русскоговорящим гидом, и наше паломничество, которое официально именовалось экскурсией, началось.

Гида звали Борисом. Мы сразу же узнали в нем бывшего соотечественника. Речь его была размеренна и четка; первые эмоциональные нотки прозвучали, когда он заговорил о видеокассетах про Святую Землю. Предупредил, что нам будут предлагать их на каждом шагу, но покупать их он ни в коем случае не рекомендует. Все это – низкопробные подделки, если же мы хотим иметь лицензионный высочайшего качества товар, то приобрести его можно прямо сейчас. Двадцать долларов штука. И раскрыл свою вместительную сумку. Мы купили одну кассету – она и сейчас валяется где-то, прокрученная, правда, только раз: повторного желания смотреть этот фильм, напоминающий советский киножурнал, не возникло.

Первая остановка была у ювелирного магазина, в котором, с радостью сообщил наш заботливый гид, именно в этот день предоставлялись в честь юбилея фирмы сорокапроцентные скидки. Мы купили крестики с выбитым на обратной стороне словом JERUSALEM, освятили их в вифлеемском храме, благоговейно приложив к большой холодной серебряной звезде на том месте, где родился Спаситель, но это потом, а сначала в храме Воскресения поднялись по крутым ступеням на Голгофу. Вернее, на то, что от Голгофы осталось. (В двух местах, нечаянно схватил я взглядом, сквозь твердый прозрачный материал проглядывала белая скала.) Спустились, отстояли длинную очередь в Гроб Господень, после чего, выбравшись наружу, потеряли свою группу, нашли, снова потеряли, отобедали в расположенном в полуподвальном помещении душном, похожем опять-таки на советский общепит ресторанчике и после недолгой суматошной пробежки к Стене Плача, где нам было дозволено постоять четверть часа, отправились в Хайфу на свой теплоход. Но по дороге нас завезли на ювелирную фабрику, и вот здесь уже спешки не было, здесь долго и вдохновенно нам рассказывали про золото и столь же долго и вдохновенно золото демонстрировали. Многие покупали. Или немногие? Мы с Аллой томились, ожидая, когда же все это кончится.

Никакого просветления, никакого прозрения, никакого праздника сердца. Но может быть, думал я, вновь оказавшись в своей темной каюте, дело не столько в подмене паломничества коммерческим туризмом, сколько во мне самом? В моей невосприимчивости к святыням? В неподготовленности к ним. Не в паспорте у меня была черная метка – нет, не в паспорте, теперь я все больше склонялся к этой мысли.

Лев Шестов говорит, что ангел, слетающий к человеку, чтобы забрать его душу, «сплошь покрыт глазами». Зачем ему столько глаз, спрашивает Шестов и отвечает: не для себя. Они на случай, если душа, за которой явился ангел, еще не готова покинуть тело, и тогда он оставляет человеку, уже посмотревшему в лицо смерти, дополнительную пару глаз. Тут-то и открывается у него второе зрение.

Почему же, думал я, у меня не открылось? Да, я не заглядывал в лицо смерти, но я беспрестанно и отнюдь не беспристрастно размышляю о ней – неужто этого недостаточно? Или, может быть, многоглазый ангел душу мою давно забрал, а я этого не заметил? Забрал и никаких глаз не оставил: зачем обездушенному телу духовное зрение? Вот и увидел на Святой Земле лишь торгашество, да толчею, да людей с автоматами, да шашлыки, что жарят прямо против храма Рождества…

Из головы не шли – и тогда, в каюте, и после, по возвращении в Москву – чеховские слова о том, что если веры нет, надо «не занимать ее шумихой, а искать, искать, искать одиноко». Одиноко! И не Бога, говорит Чехов, искать, а веру. Мыслимо ли такое? Наверное, да. Вот ведь обошлись Лаоцзы и Конфуций без Бога, создав религии, в которых Его нет. Путь, для русской традиции неприемлемый? А как же тогда наш Гоголь, причем Гоголь поздний, когда трансформация светского писателя в писателя христианского, по сути дела, завершилась?

«Одиссей, – читаем в „Выбранных местах из переписки с друзьями“, – во всякую трудную и тяжелую минуту обращается к своему милому сердцу, не подозревая сам, что своим внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуту бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого понятия о Боге».

Пассаж этот, полагаю я, можно толковать двояко. И как доказательство присутствия Бога в качестве объективной реальности – вне зависимости от того, осознает эту реальность человек или нет, и как персонализацию собственного духа, как возведение его в некий высший орган. В последнем случае бог (с маленькой буквы!) – понятие не столько теологическое, сколько этическое. Вот и Гегель в вольном переложении Евангелий, каковым является его «Жизнь Иисуса», то и дело оперирует сугубо нравственными категориями. Так, слова Луки о мытаре, который, моля Бога о снисхождении к себе, грешнику, «пошел оправданным в дом свой» (18:14), Гегель переводит следующим образом: «Пошел домой с успокоенной совестью».

Не оправданным, а с успокоенной совестью, что далеко не одно и то же. Оправдание предполагает оправдывающего, совесть же – штука сугубо интимная и вмешательства каких бы то ни было инстанций свыше не требует.

Итак, мое неудавшееся паломничество на Святую Землю ни на гран не приблизило меня к Богу, и тогда я сделал то, о чем подумывал уже давно, но на что никак не мог отважиться. Я крестился. Таинство было совершено недалеко от дома, в храме Воздвижения Креста Господня, что в Алтуфьево, у самой кольцевой дороги.

Впервые я побывал здесь в годовщину бабушкиной смерти и был несколько обескуражен, что практически впритык к церкви располагается психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на длиннополые серые халаты. В соседстве храма и психушки мне почудился некий смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… В начале пятидесятых, я уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.

С отрешенным видом вошел я в церковь, купил три свечи – бабушке, тете Мане и дяде Диме, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание. Вот под такое же потрескивание беседовали мы с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда я не стеснялся своего приподнятого чувства: Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, санкционировала, теперь же ее не было рядом, и я, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался… ну если и не душевного вакуума, то уж наверняка – душевной разреженности. Служба еще не началась, там и сям устраивались, крестясь и причитая, старушки на раскладных стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумках принес их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. У хозяйки этой сумки и осведомился, куда ставить за упокой. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг друга, одна говорила, что в булочной халву дают.

Но были и другие. Поблизости стоял молодой мужчина в кожаной куртке, с бородкой на живом, умном, торжественно сосредоточенном лице. С детьми пришел. Девочке – лет десять, мальчику – шесть-семь, но явно не впервые здесь. Дети не пялились по сторонам, не выглядели растерянными или подавленными, крутились и перешептываясь, не подозревая, как им повезло. Повезло, да. Меня в детстве раза два или три брала с собой в церковь тетя Маня, водить же регулярно (и грамотно!) было некому. А уж крестить – тем более. И вот теперь, на шестом десятке, решил восполнить недоданное судьбой.

Сопровождала меня, разумеется, жена – в отличие от меня, крещенная еще в младенчестве, хотя и потихоньку от отца. К моему разочарованию, таинство происходило не в самом храме, а в небольшом, с облупившейся штукатуркой доме причта, то есть в административном, говоря светским языком, помещении.

Помимо меня, был еще один взрослый – парень лет двадцати пяти. Облаченные в длинные крестильные рубашки, стояли мы с ним на ступенях баптистерия, принятого мной за небольшой бассейн. Детей погружали в купель, на нас, взрослых, брызгали с помощью кропила – водица, обратил я внимание, была подогретой. Потом на меня был надет тот самый, купленный в Иерусалиме крестик, и мы трижды обошли гуськом, следом за батюшкой, поющим тропарь, в котором я не разобрал ни слова, наш безводный бассейн. Впереди несли детей, мы в резиновых тапочках осторожно двигались следом. Но когда началось пострижение волос – я слегка заволновался: у младенцев было что остричь, у моего взрослого напарника – тоже, а вот что возьмет полусонный священник с моей лысой головы?

Взял. Или сделал вид, что взял – ножницы, во всяком случае, раз или два щелкнули возле уха.

На улицу я вышел другим человеком. Ах, как хотелось бы мне, чтоб то, что я написал сейчас, было правдой! Но это правдой не было, хотя в сумочке жены и лежало красное, похожее на институтский диплом «Свидетельство о крещении», удостоверяющее, что сие таинство совершенно такого-то дня там-то и там-то над Иосифом Киреевым.

Почему Иосифом? А потому что Руслана в святцах нет, мне предложили несколько близких по звучанию имен, но я выбрал имя Иосиф – быть может, потому, что история Иосифа Прекрасного представляется мне, как и Томасу Манну, столь роскошно пересказавшему ее, одной из самых замечательных в Писании. Имя было другое, но я другим человеком не стал. Или, может быть, стал, но мне, робко надеялся я, мешает почувствовать это дневная суета?

Ночью, лежа без сна, я вспомнил, как на меня, истуканом стоящего в баптистерии, пали капли воды, и спохватился, что забыл полить цветок, чьи лакированные листья поблескивали над моей головой в пробивающемся сквозь шторы свете луны. Дальнейшее мне представляется почему-то глазами жены, которая, проснувшись, увидела свет в кабинете мужа. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо опустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И – чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на письменном столе стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами. Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.

Тревожно вглядывалась жена жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика с крестиком на груди. От порывистости, с какой повернулся, немного воды выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. «Ничего, – проговорила жена. – Ремонт скоро».

Я опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать со стола. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, а может быть, подумал я, может быть, так и не дойдут уже. Если поражение на Святой Земле еще можно было как-то пережить, то сегодняшний крах был окончательным и обжалованию не подлежал. Кому жаловаться, если высшая – самая высшая! – инстанция отказала? Либо я не сумел достучаться до нее, что, впрочем, одно и то же.

Медленно вылил я в рот оставшуюся в кружке влагу. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил – то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения.

«Что, – спрашивает в одной из статей Лев Аннинский, – характерно для Руслана Киреева, что составляет воздух его мира, магию повествования?» И отвечает: ритм повторов. Из которого в конце концов складывается «некий механизм жизнеудержания, для Киреева невероятно важный: ритуал». И даже выделил это слово.

Увы, механизм жизнеудержания (мой компьютер подчеркивает это, по-видимому, изобретенное Аннинским словечко) сработал плохо, хотя Эрик Фромм, например, считает ритуальной всякой религию. Но одного ритуала недостаточно. Преображения не произошло. Праздника не получилось. Однако мое провалившееся крещение неожиданно подарило если не праздник, то несколько радостных минут другому человеку, у которого таких радостных минут было и без того предостаточно.

Этот человек ответил бы мне, наверное, словами из Писания: кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет.

Крупным планом. Ирина РОДНЯНСКАЯ

Она вошла в наш отдел прозы с сияющим лицом, маленькая, худенькая, и произнесла, несколько растягивая по своей привычке окончания слов: «Вас можно поздравить?».

Теперь уж не помню, при ком из редакционных людей упомянул я о своем крещении, не помню, что услышал в ответ – по-видимому, ничего особенного, – но вот когда эта новость дошла до четвертого этажа, где в своем крохотном кабинетике сидела Ирина Бенционовна, она поднялась, не в силах сдержать чувств, а на глазах, рассказали мне впоследствии, блеснули слезы.

Это были слезы умиления и благодарности. Благодарности Господу за то, что еще одна неприкаянная, блуждающая в потемках душа нашла дорогу к Нему.

Я не стал разубеждать ее, не стал говорить о своем поражении, не стал признаваться в том, что благодать не снизошла на меня. Либо просто я не сумел принять ее. Узнать и принять. Не одолел пути – в отличие от нее, которая так же как я начала этот многотрудный путь с нулевой, если не с отрицательной отметки, а завершила триумфально. Если применительно к пути глубоко, страстно и просвещенно верующего человека употребимо это слово: завершила.

Родилась она в том же году и в том городе, что Людмила Гурченко: в Харькове, в 1935-м, но до чего же по-разному сложились судьбы этих равновеликих в моем представлении женщин. Людмила Марковна рассказала о себе сама – блистательно рассказала, особенно о рано оборвавшемся – с началом войны – детстве. Повесть, в свое время напечатанная в журнале «Наш современник», так и называется: «Мое взрослое детство». Какой там великолепный отец! Сколько мудрой и тонкой любви к дочурке в этом грузноватом грубоватом на вид человеке, и сколько ответной, благодарной восхищенной любви у нее к папе!

Роднянской написано много больше, нежели ее прославленной землячкой, что и понятно, но писала и пишет Ирина Бенционовна о других, о себе целомудренно умалчивая. Однако в том, что и как она пишет, о ком пишет, в ее симпатиях и антипатиях нетрудно вычитать и о ней самой тоже. А встречаются, причем не так уж редко, и прямые автобиографические признания. Так, в одной из статей она поведала, как и при каких обстоятельствах услышала впервые о Христе. Еще в отрочестве запоем читала Белинского и именно у него, в знаменитом письме к Гоголю, наткнулась на это имя.

Белинский прощает Гоголю его апологетическое отношение к церкви, которая, жестко формулирует неистовый Виссарион, «всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут?».

Христа.

«Тогда, – пишет Роднянская, – я запомнила, усвоила это Имя – как неясное мне, но, видно, высокое, высочайшее. Потом „долго, долго о Тебе ни слуху не было, ни духу“, – пока наконец передо мной не открылись двери Церкви. Но Имя-то я незабываемым образом „вырезала“ из сочинения, признаваемого образцово богохульным».

И тут же, всегда бесстрашно, до конца честная, добавила, что до сих пор очень любит Белинского.

В этом вся Роднянская. Ей нравятся вещи, взаимно, казалось бы, исключающие друг друга. Да, Белинский атеист, Белинский нападал на Церковь, играющую в ее жизни такую колоссальную роль (сколько раз я слышал от нее, что она должна посоветоваться со своим духовником), но Белинский наделен гениальным эстетическим чутьем и столь же гениальным темпераментом, поэтому как может она не любить его! А вот Пелевин и вовсе буддист (или выдает себя за такового), но это не мешает ей восхищаться его фантазией, его умом и феноменальной изобретательностью. С одинаковой страстью штудирует фундаментальные философские труды и современные детективы. Когда появились первые сочинения Акунина, она проглатывала их в один присест, но самой захватывающей тайной в этих небольших романах была тайна их авторства. И сколько же веселого торжества было на ее лице, когда разгадала: Чхартишвили! Григорий Чхартишвили, тогда еще работавший в журнале «Иностранная литература».

Появился он и в нашей редакции, принес «Чайку», с эстрадной ловкостью переиначив чеховскую пьесу, и она спустилась со своего четвертого этажа, чтобы сказать о своей читательской благодарности. (Не за «Чайку», естественно, – за детективы.)

Она ходит на выставки и обожает оперу, считая ее высшим проявлением искусства (ее мать преподавала музыку), политикой же не просто интересуется, а живет ею в не меньшей степени, чем литературой. Не знаю, действительно ли появились у нее слезы при известии о моем крещении, но вот что заплакала, когда при ней грубо, почти оскорбительно отозвались о Егоре Гайдаре, – видел собственными глазами.

Я не поклонник ни Гайдара, ни тем более Акунина, все больше уподобляющегося Максиму Галкину, но я завидую ее умению восхищаться, ее страстности, ее всегдашней готовности радоваться жизни во всех ее проявлениях. Строго соблюдая пост (и при этом никоим образом не осуждая тех, кто этого не делает), с каким удовольствием участвует в наших редакционных застольях, никогда не упуская возможности со смаком выпить свои полрюмочки! А иногда и целую… Семьи нет у нее, но о каком одиночестве говорить тут, если вокруг нее постоянно крутятся люди, а когда ждет гостей, особенно издалека, то вся редакция знает, чем собирается потчевать их хлебосольная Ирина Бенционовна.

Да, я нечасто встречал людей, которые умеют так радоваться жизни, но жизнь не всегда радует ее, только она предпочитает не распространяться об этом. Лишь однажды наткнулся я в ее статье о Кушнере вскользь проброшенное: «Сколько раз, чудом избегнув опасности, зла, катастрофы, я заодно с лириком изумлялась: „Боже мой! Еще живу! Еще могу потрогать.“».

Об одной такой катастрофе, которой она чудом избежала, я знаю с ее слов. Это было золотое для «Нового мира» время, журнал мог позволить себе круиз по Средиземному морю, причем вместе с сотрудниками во главе с Сергеем Павловичем Залыгиным отправились самые активные и самые любимые авторы. И вот в одном из портовых городов у Роднянской – у кого ж еще! – украли сумочку, в которой было все: деньги, страховка, а главное, паспорт. Спас Маканин. Разгадав со своей проницательностью, чьих это рук дело, он поднялся во весь свой могучий рост, и так бухал по столу кулаком, так грозно, так зычно выкрикивал: «Полиция!», так сверкал глазами, что через пять минут сумочка со всем содержимым появилась.

А что украли ее именно у Роднянской – немудрено: она никогда не запирает, уходя, кабинет, при этом оставляя на столе, на самом видном месте, только что полученную зарплату, забывает там и сям ручки и рукописи, зато способна мгновенно вспомнить, откуда эта цитата, а откуда та, когда написано то или иное стихотворение. В именном указателе к ее вышедшему в 2006 году двухтомнику более семисот фамилий, и, хотя называется сей капитальный труд «Движение литературы», в указателе фигурируют не только литераторы, а философы и политики, композиторы и художники, исторические деятели и деятели Церкви. Не включены, правда, библейские и евангельские персонажи (а то бы указатель вырос минимум вдвое), если только этим персонажам не приписывается авторство письменных источников.

Моему святому приписывается… Но я узнал это опять-таки от Ирины Бенциононы. Дело в том, что Иосифов в Православном богословском словаре значится много, однако в Храме мне не объяснили, кого именно следует считать моим покровителем, а следовательно, когда отмечать день Ангела, – это сделала Роднянская. Определила по дате моего рождения и уже на следующий день положила мне на стол убористо исписанный ее ровным крупным почерком – почерком живущего в ладу с собой человека – листок.

«Иосиф песнописец, родом из Сицилии, скончался в 883 году; в истории богослужения восточной православной церкви известен как автор множества канонов».

И опять лицо ее светилось радостью. Во-первых, песнописец, что мне, литератору как-никак, должно быть особенно приятно, а во-вторых – и тут таился главный ее сюрприз для меня – мой святой некоторое время жил в Херсонесе, куда его сослали, то есть является в какой-то степени моим земляком. И моя покровительница – не небесная, а очень даже земная – была счастлива за меня.

«Я уверена, – написала она однажды, – что уж кому-кому, а художнику без Бога не до порога». Еще бы не быть уверенной! – весь ее опыт, ее положительный опыт, с каждым днем увеличивающийся, подтверждает это. Но это подтверждает и мой опыт – увы, отрицательный, хотя тоже увеличивающийся день ото дня.

Боюсь, другого опыта мне уже не обрести.

Загрузка...