ГЛАВА 7

Когда подъехал призрачный поезд, я просто сел в него, не знаю почему.

А что я должен был делать еще? Секунду назад здесь не было рельсов, уже много лет никакие поезда тут не ездили. И все же, какой-то приехал. Так что я сел в него.

Локомотив был таким, какой я помнил из детства. Небольшой, потому что приспособленный к узкой колее, с небольшой надстройкой и круглой трубой. Никакой даже не паровоз из вестернов, с огромной трубой и отбойником в форме плуга перед собой.

Локомотив проехал мимо меня и остановился чуточку дальше, выпуская с шипением султаны пара, плотные, словно растянутые над землей паруса. Я открыл дверь ближайшего вагона и поднялся по стальным, ажурным ступенькам.

Купе здесь не было. Подобного рода вагоны называли «ковбойками». Обернуты одна к другой лавки из поперечных, покрытых лаком планок, с отполированными тысячами рук поручнями на углах. Вагон был практически пустым.

Я уселся на лавке у окна. Напротив сидела девушка со свешенной головой, похожая на отложенную на полку марионетку. Ладони располагались по обеим сторонам ее тела, бессильно повернутые внутренней частью вверх, волосы стекали вниз черным каскадом и заслоняли опущенное лицо.

На других лавках сидело еще несколько человек. Вон там — женщина в платке на голове, прижимающая к себе младенца, в другой стороне — толстая сельская баба с уже неживой гусыней в корзинке, в углу — мужчина в шляпе и в кожаном черном пиджаке.

Когда я был молодым, следовало беречься подобных типов в таких пиджаках. Их можно было приобрести только в специальных магазинах, в которых имели право покупать исключительно милиционеры и партийные деятели, начиная с какого-то уровня. Человек в таком тоненьком, кожаном, ни то пиджаке, ни то курточке, с огромной долей вероятности был сотрудником безопасности, свято уверенным, будто бы он выступает в гражданском.

Я поглядел в окно. Здание выглядело как-то так натурально, со стоящим рядом с ним поездом, как будто бы все было на своем месте. И вдруг я начал волноваться. Гончие нашли меня в доме. И сколько времени займет у них локализация меня на этой псевдостанции?

Раздался свисток, поезд дернул, а потом медленно покатился, под аккомпанемент ритмичных фырканий, которые я помнил с детства.

Я ехал.

На не существующем поезде, по давным-давно сорванным рельсам. И неизвестно — куда.

Девушка напротив сидела абсолютно молча и неподвижно, но и это мне подходило.

Станция исчезла где-то сзади, поезд проезжал мимо выходящего из города шоссе, дома, которые выглядели так, как заставляли их выглядеть мысли, чувства и воспоминания людей, которые в них жили. В темноте маячили формы, похожие на крепостные укрепления, курные избы или понурые башни без дверей и окон.

В углу вагона мужчина в кожаном пиджаке и охотничьей шляпе методично чистил яйцо «вкрутую», сбрасывая скорлупки на разложенную на коленях клетчатую тряпку. Женщина в платке расстегнула блузку, вынула бледную, тестообразную грудь, пытаясь воткнуть ее в сверток, который прижимала к коленям. Сверток был подозрительно бездеятельным; я не был уверен, имеется ли в нем младенец, а если и есть — то живой ли он вообще.

Как будто бы что-либо здесь, не исключая меня, вообще могло быть живым.

Поезд катился через ночь, сквозь какую-то черную пустоту, в которой иногда маячили смолистые призраки деревьев и домов. Иногда возле путей стоял кто-то: бледный, светящийся собственным блеклым светом, с глазами, будто черные дыры, и с головой, словно молочная электролампа, как будто персонаж из «Крика» Мюнха. Этот кто-то стоял и глядел на поезд.

Я убегал.

За черным окном пролетали светящиеся белым клубы пара, в стекле отражался мужчина в кожаном пиджаке, поедающий яйцо; женщина, пытающаяся кормить грудью тряпичный сверток; сидящая напротив неподвижная девушка с худыми ногами, едва достающая до пола кончиками черных лакированных туфелек, все так же молчащая, свесившей голову, с лицом, закрытым каскадом волос. Я достал из кармана коробку с табаком и свернул сигарету. Скандала никто не начал.

Открылись двери между вагонами, и появился кондуктор. В удивительно старомодной, суконной форме, в фуражке с козырьком, похожей на кастрюльку, на петлицах воротника были вышиты крылатые колеса. Откуда-то он вытащил металлический компостер, похожий на какой-то стоматологический инструмент, и прокомпостировал мой билет, оставив в нем треугольное отверстие.

Царила тишина, лишь короткие рельсы стучали в монотонном ритме. В черноте за окном временами проплывали облака пара, иногда — снопы красных искр, иногда же — некие туманные формы. Я дышал, чувствуя давление в мочевом пузыре, еще я испытывал легкий голод. И не ужасно хотелось спать. Все это были признаки жизни. Это, а еще горящее от ожогов лицо, впечатление, будто бы все тело у меня раздавленное, покрытое синяками и опухшее, еще тупая боль в ногах, означающая то, что я пережил тяжелый стресс. Все это существовало в мире Между и означало, что я все еще живой. Только я не знал, насколько долго.

Я боялся заснуть. Боялся, что больше не проснусь.

Я думал о Патриции, которую застрелил. И о себе. О восьмидесяти пяти бесценных килограммах плоти и костей, которые у меня украли. Каким макаром я должен был их найти? Где? Тем более, путешествуя на идиотском, призрачном поезде куда-то в пустоту?

Я размышлял о Спинфратерах. Об адских, черных монахах, которых посчитал демонами. Тот, виденный на колокольне, был каким-то другим. Гораздо более сильным. Я стрелял в него без какого-либо результата, а тот двигался, будто торнадо, и казался неуничтожимым. Демон. А вот те, с которыми я дрался сегодня, истекали кровью. Я это видел своими глазами. Они кровоточили невероятно светящейся кровянкой, точно так же, как я. И их можно было уничтожить. Я дрался с двумя и победил. Так, словно бы они были людьми.

«Где книга?» И какая, черт их подери, еще книга? Впервые слышу о какой-то книге. Манускрипт Феофания? «О тернистом пути»? А откуда мне, черт подери, знать? Ее обнаружил, согласно ненаучных и совершенно не имеющих ценности источников Ги Как-То-Его-Там, крестоносец. А может и не обнаружил. А может, это какая-то другая книга? Библия, предложенная мне Михалом? Почему такой вот Спинофратер не купит себе собственную, самую обычную на свете Библию.

Стертый из памяти, я будто мертвый, я словно разбитый сосуд.

Это я.

У меня опадали веки, монотонный стук колес действовал усыпляющее. Я размассировал глаза и щеки. Нажал на точку между большим и указательным пальцами. В реальном мире эта штучка действовала. Вот только, что там дремота вовсе не грозила мне немедленной смертью.

Поезд иногда останавливался на каких-то забытых маленьких станциях, а один раз прокатился сквозь город. Я неожиданно увидел залитый светом вокзал, разноцветные составы, цветастых людей в крикливой одежде, подсвеченные рекламные щиты. Вокзал из моего мира. Живые люди сновали по перронам, разговаривали по мобильным телефонам, кто-то апатично смотрел ночную программу на подвешенном на столбе телевизоре. Я прилип к окну, потом поднялся с лавки и пошел вдоль вагона, поглядывая в очередные окна, как будто желая забрать тот вокзал с собой. Я не мог оторвать глаз от огней и живых людей. Мой мир. Я и не предполагал, что когда-нибудь буду по ним столь тосковать. Мой поезд ехал медленно, фыркая клубами пара, развевая стоявшим волосы и дергая листами газет, но никто даже не поднял взгляда.

Где-то в проходе между сиденьями следующего вагона я наскочил на кондуктора.

— Останови! — рявкнул я ему. — Выхожу!

— Уважаемый пан не может здесь выйти, — сообщил тот. — На этой станции остановки нет. Это не наша станция.

— В гробу я видел станцию! Выхожу здесь, и все! — заорал я и начал дергать дверь.

На том перроне сидящая под стеной ужасно худая девушка с гитарой, самый настоящий длинноволосый скелет с влажными глазами, глянула на меня. Я начал бить кулаком в стекло.

— Открой эту дверь! 0 крикнул я ей. — Поверни ручку!

— Они не слышат, — сказал кондуктор. — Ничего не слышат и не видят. Прошу вас возвратиться на свое место. Одни только старики еще могут вас увидеть. Старики и безумцы.

Девушка глянула широко распахнутыми глазами и вдруг начала истерично кричать, показывая на меня пальцем. Я глядел, как она роняет гитару и пытается втиснуться в стену, перебирая ногами.

Ну совсем так, словно бы увидела духа.

Поезд покатился быстрее, и все осталось где-то позади. Вновь за окнами перемещалась темнота. Маячили клубы пара, вздымались пепел и пыль.

— У вас же имеется билет, — сообщил железнодорожник. — Радуйтесь, что вообще сели на поезд.

Я вернулся на свое место, свернул сигарету и ехал, глядя на собственное лицо, отражающееся в стекле. Нет, так в поездку на поезде не отправляются. Где картонный чемоданчик или тряпичный рюкзак? Где крутые яйца, где соль, упакованная в бумажную салфетку? Где помидор и жареная куриная ножка или кусочек копченого сала? Где булка с «топленым и желтым будто мед» маслом? Где термос, холодный чай, залитый в старую плоскую бутылочку от виньяка, или ситро со вкусом ландринок в бутылке с фарфоровой пробкой на проволочке? У меня имелся только лишь плащ, обрез, орсть гильз, табак, папиросная бумага и зажигалка.

Ага, ну и билет. Картонный, коричневый билет в неведомое, с одной круглой дыркой посредине и треугольной ближе к краю.

Станция. Собственно говоря, полустанок посреди ничего. Вокруг мглистая темнота, пепел и пыль, и прямоугольный, бетонный айсберг посреди ничего. Рахитичный навес, жестяная корзина для мусора и две ломаные лавки. Паровоз остановился, пыхая клубами пара, кто-то садился. Солдат в архаичной суконной униформе, с квадратным ранцем, обрамленным свернутым одеялом и длинным ружьем в деревянном чехле в руке. Молодой яппи в темном костюме, с дипломатом и мобильным телефоном в руке. Из его волос сочился дым, в виске зияли две небольшие дырочки, окруженные припухлостями — ну точно как пара миниатюрных кратеров. Старый селянин в потертом военном кителе и мешковатых, запятнанных джинсах.

Они уселись. Поезд тронулся.

Не знаю, как долго я так ехал, борясь с горящими от бессонницы веками и выворачивающимися глазами. В конце вагона я обнаружил воняющий хлоркой туалет, свернул очередную сигарету.

Все молчали. Иногда лишь где-то раздавался неожиданный крик или всхлип, словно бы люди просыпались из дремоты, качаясь на твердых лавках. Ища туалет, я встретил несколько человек, которые, сгорбившись, стояли лицом к стене, словно дети, которых поставили в угол. Кто-то молился, нервно перебирая шарики четок. Какой-то мужчина медленно выпивал прямо из горла, не обращая на то, что каждый глоток вытекает на рубаху через перерезанное горло.

Я не принадлежу вашей компании. Я еще живу, вопреки всему подумал я. Но на самом деле я вовсе не был в этом уверен.

Я ехал. Поезд иногда останавливался, как до того, среди чистого поля, а пару раз прокатил сквозь освещенные вокзалы моего мира.

В конце концов, состав вкатился на какую-то небольшую станцию, но имеющий приличный, каменный вокзал с кассами, залом ожидания, неработающими часами над входом и крышами перронов, лежащих на украшенных, кованых столбах. Тронутый неким импульсом, я выскочил в последний момент. Эта станция была заякорена в мире Между, выглядела архаично и странно, как все здесь.

Я открыл дверь и выскочил на обдуваемый клубами пара перрон.

Убегать следовало куда-то. Где бы оно ни находилось.

Я оглянулся через плечо, глядя на свой вагон.

Девушка, которая сидела напротив, неожиданно подняла голову, и оказалось, что у нее вообще нет лица, только лишь серая поверхность, типа джутового мешка, и два пятна: черные пуговицы, нашитые в месте глаз. Это «лицо» вдруг стало крутиться в стороны, как будто бы девушка с чем-то не соглашалась, все быстрее и быстрее, пока не размазалось в серое пятно. Поезд тронул и исчез в темноте, я же остался на перроне.

Сунув руки в карманы, я прошел через вращающуюся дверь вокзала, стуча подошвами по каменному полу. Мне было холодно.

Кассы были закрыты, на окошках с опускающимися стеклами были затянуты шторки. И никого не было.

Я не знал, где нахожусь, что делать дальше, как внезапно услышал высокий звук, словно бы стальной дятел испытывал свои силы на плитах пола. Молодая женщина выбежала с перрона, толкнула дверь и забежала в зал ожидания.

Потом, словно серна, она подскакала ко мне и бросилась мне на шею.

— Наконец-то ты приехал, — воскликнула она. — Наконец! Милый! Боже, как долго я ждала!

Я просто остолбенел. Женщина прижалась ко мне всем телом, вся дрожа. У нее были холодные, мокрые щеки.

— Это не я, — произнес я невпопад и осторожно отодвинул ее от себя. — Вы приняли меня за кого-то другого.

— Тшшш… Ты так долго не возвращался… Так долго… Это уже столько лет… Но ты все вспомнишь.

У нее были серые, мышиные волосы, свернутые волнами, большие бледные глаза и маленькие, зато полные губы на очень никаком, сером лице. Эту женщину я никогда в жизни не видел. Неопределенный плащик цвета посеревшего вереска и юбка даже не позволяли определить, а из какого времени она была родом. Двадцатый век — это точно. Она не была старой, но не была и девочкой. Все в ней казалось серым и неопределенным.

— Алло! — сказал я, желая привести ее в чувство. — Вы ошиблись. Тут речь не обо мне.

Та глянула широко распахнутыми, отсутствующими глазами.

— Пани ожидает не меня, — повторил я еще раз, очень выразительно, словно глухой.

— Ну конечно же тебя, дорогой.

Разговор складывался весело.

— Где я могу найти какую-нибудь гостиницу?

— Гостиницы нет… Она не работает. А с чего бы тебе спать в гостинице? Идем домой.

— У меня здесь нет дома, — спокойно известил я.

— Не говори так… Никогда так не говори! Это… меня убивает. У тебя есть здесь домю Я столько лет ждала.

Я мог пойти с ней или мерзнуть на вокзале. Перед зданием начинался окутанный в мрак городок, по пустым улицам ветер гонял пепел и пыль.

А я мерз.

Раз нет гостиницы…

Ладно.

— Я только переночую, — сказал я. — Только лишь до утра, понимаешь?

Та энергично стала кивать головой, и было ясно, что она ничего не понимает.

Мы вышли из вокзала и направились через пустую площадь, на которой располагались только лишь два кота. Потом через проезжую часть и вдоль заборов старых вилл по второй стороне улицы. Женщина держала меня за локоть, стиснув пальцы на коже плаща, и все время тянула дальше.

Где-то сзади послышался отзвук двигателя и писк тормозов. Я обернулся.

Округлый, черный автомобиль с выступающими в стороны крыльями заехал под самый вход в вокзал, криво остановившись на тротуаре. Двери хлопнули, раздался тяжелый топот башмаков. Четверо мужчин в плащах забежали в зал ожидания, двери раскачивались, словно крылья, позвякивая стеклом. Коты смылись с площади, я же передвинул женщину вперед и сунул руку за обрезом. Мужчины не походили на монахов, но мне не нравились. Вот не нравились мне ни их машина, ни их спешка, ни стук высоких, подбитых гвоздями ботинок.

— Не гляди на них, — зашипела шепотом женщина. — Не гляди, они почувствуют твой взгляд… Пошли домой. Идем, они нас не найдут.

Мы свернули в какую-то улочку квартала вилл, потом в следующую и еще одну. Над нами живописными пятнами переливалось жуткое небо. В последующем закоулке мы услышали стук старого мотора. Женщина схватила меня за рукав и затянула в воняющую плесенью и аммиаком темноту подворотни, ведущей на внутренний двор последовательности низких, одноэтажных домиков, а потом на дверной порог и прижалась ко мне всем телом, отгораживая от улицы. Я почувствовал ее губы: холодные и скользкие, будто прикосновение слизня.

Автомобиль остановился, а слышал стук двигателя на холостом ходу и лязг разболтанных клапанов. Я прижал женщину одной рукой, вторую вновь сунул под полу плаща и отстегнул застежку кобуры. Мотор так же ворчал, но не было слышно скрипа и треска дверей. Что-то щелкнуло, и световое копье пересекло темноту подворотни, скользнуло по стенкам, хлестнуло по двору.

Мы стояли; холодные, влажные губы скользили по моим губам. Мотор стучал.

Свет погас, скрежетнула коробка скоростей, жестяной стук двигателя усилился, а потом постепенно затих.

В подворотне несло плесенью, мочой, прогорклым запахом старой готовки и пылью. Мы пошли дальше.

Она жила в одноэтажном домике из необожженного кирпича, окруженном давно уже заброшенным, наполненном сорняками садиком, по сравнению с которым мой походил на императорские сады в Киото.

Тесную прихожую освещала голая лампочка, свисающая с потолка, изнутри помещение распихивал громадный шкаф, воняющий нафталином; стенку украшал пучок каких-то тряпок и жакетов, оцинкованное корыто было подвешено за одно ушко, повсюду громоздились какие-то старые вещи.

Женщина провела меня через кухню, чуть ли не силой отобрала плащ и посадила за круглым столом в гостиной. Здесь тоже везде громоздились какие-то древности, но здесь — наиболее представительские. Фарфоровые тарелочки, кружевные салфеточки, фаянсовые фигурки, хрусталь красовались за стеклами буфета, тожественно тикали висячие часы с кукушкой.

Хозяйка нервно крутилась по комнате, наконец поставила передо мной глубокую тарелку и выскочила в кухню. Я услышал грохот угля в оцинкованном ведре, треск спичек, еще какие-то звуки.

Класс, экскурсия во времени. Визит у тетушки в первой половине двадцатого века. Или когда угодно, от тысяча девятьсот двадцатого до шестидесятого года. Универсальное время, когда, на самом-то деле, мало что менялось. Время, которое остановилось. Я вытащил коробку с табаком и свернул себе сигарету. Посреди стола на вручную вязаной салфетке стояла угловатая хрустальная пепельница.

Из кухни все так же доносились металлические стуки и отзвуки суеты.

Все здесь казалось мне на удивление знакомым. Висящий в воздухе запах затхлости, политуры и пасты для паркета, жестяные отзвуки в кухне, тиканье часов.

Я услышал какой-то странный шелест за двухстворчатой дверью, ведущей в глубину дома. Что-то скрипнуло, что-то упало. Я застыл и осторожно опустил ладонь на кобуру с обрезом, затем осторожно отодвинулся от стола.

Что-то тяжело бухнуло в дверь.

Я стиснул пальцы на прикладе. Большой палец положил на курке. Впустил воздух через нос.

Дверь распахнулась, и из них выехал труп.

Страшный, мумифицированный труп старой женщины, практически лишенный волос, с проваливающейся восковой кожей, в истлевшем платье, самостоятельно катящийся на деревянной инвалидной коляске. Он вкатился в гостиную и стукнул обо стол, бессильно покачивая головой.

Я осторожно спустил курок и сунул вытащенный уже наполовину обрез назад в кобуру. Дрожащими пальцами взял самокрутку и сбил валик пепла в пепельницу. Более сего мне не нравилось то, что я в чем-то принимал участие.

Женщина вошла, неся исходящую паром супницу, и поставила ее посредине стола.

— А почему это мамочка не спит? Погляди, мамуся, кто вернулся домой! Какое счастье!

Она взяла половник и налила мне бледного бульона с лапшой до самых краев тарелки. Пар окутал мне лицо, я почувствовал тошнотворный запах разваренной курятины и петрушки, в супе плавали кружки моркови, а еще из него высовывались искривленные куриные лапки с острыми когтями. Я глянул в лицо мумии на другой стороне стола и сглотнул слюну. Синее, костлявое бедрышко на дне тарелке заставило вспомнить об утопленнике. Часы тикали.

— Кушай, кушай, любимый. На куриных ножках, как ты любишь. Ешь, пока супчик горячий.

И подумать только, что буквально минуту назад я был голодный и замерзший.

— Ешь, а я пока покормлю мамочку.

Женщина пыталась вливать бульон в рот мумии на коляске, суп парил и стекал по жесткому от грязи корсажу платья и по пожелтевшему жабо. На какое-то время хозяйка замолкала, словно бы выслушивала ответы, и явно все сильнее злилась.

— Ну зачем мамочка так говорит? Зачем мамочка мне всегда так делает? — воскликнула она со слезами в голосе. — Надо, чтобы мамочка легла в постель. Мамочка, прошу тебя!…

Она выкатила коляску за двери и закрыла их за собой.

Я чувствовал усталость, все у меня болело, снова начали опадать веки. Колеблясь, я зачерпнул ложку желтоватого супа, как можно подальше от торчащих когтей, и поднес ко рту. Пар бульона овеял мое лицо, и внезапно я почувствовал себя совершенно странно: почувствовал себя закрытым, плененным и каким-то бессмысленным. Какое-то время мне даже казалось, что я не помню, кто я такой. Помню лишь те окрашенные малярным валиком в цветочки стены, тиканье часов, запах пасты для натирки паркета и выветрившихся духов «Быть может». Помню запах бульона на куриных ножках. Помню «мамочку». Страшную, сумасшедшую бабу, старшую, чем сам космос, заядлую в бессмысленной ненависти и гневе, потому что те были единственными чувствами, оставшимися во мгле стар- ческой деменции.

Ложка дрожала у меня в руке, от нее поднимался пар, и свисала бледная, домашняя лапша. Женщина раскатывала ее в кухне, на старой, присыпанной мукой столешнице с помощью винной бутылки. Лепешку из муки, разведенной кипятком, она методично раскатывала, снова пересыпала мукой и скатывала в плотный валик, после чего разрезала на узкие полоски. Раз за разом. Методично, решительными движениями, но никогда еще не порезалась. Эти полоски, свернутые в спирали, какое-то время сохли, их теребили осторожными движениями, в конце концов они попадали в варящийся бледный бульон с торчащими кривыми ножками. В бульон на куриных ножках, который она готовила специально для меня.

Кем бы я там ни был.

И не было ничего, только часы, салфетка на столе, мамочка и супчик.

И что-то мне подсказывало, что кушать мне не следует.

Я отодвинул тарелку и отложил ложку.

Из-за двери доносились отзвуки какой-то схватки и отчаянная мольба.

— Мамочка, ну пожалуйста! Ну зачем мамочка всегда так делает? Прошу!…

Я протер лицо ладонью и вдруг вспомнил, кто я такой. Постепенно.

Только лишь до утра, подумал я. Но тут до меня дошло, что здесь, возможно, утро никогда и не наступит. Тогда всего лишь минутку, прежде чем я соберу силы и мысли и подумаю над тем, что же делать дальше.

Женщина вернулась, сняла с себя кухонный фартук, уселась за столом и начала рыдать.

— Я уже не могу… Из-за нее сойду с ума. Боже, как бы хотелось отсюда выехать… Как же яее ненавижу.

— Она мертва, — сухо сообщил я ей. — Она давно уже не живет.

Женщина изумленно поглядела на меня.

— Да что ты такое говоришь. Она всего лишь старуха. А я обязана опековать над ней… Впрочем, она никогда не умрет! Хорошо еще, хоть ты вернулся.

Я охватил ее ладони своими. Те были холодными, очень холодными.

— Это не я. Погляди сюда! Как тебя зовут?

— Но ведь ты же знаешь! Прекрасно ведь знаешь! Не говори так! Сначала мамочка, а теперь еще ты! Вы оба загоните меня в могилу! Почему ты говоришь так, будто бы меня не знал!

— Потому что не знаю. Ты не меня ожидала на вокзале.

— Да как ты можешь! Я ждала так долго! Выходила к каждому поезду! Я знала, что приедешь!

— Ты ждала не меня. Возможно, уже и не помнишь, кого, но это не я.

Женщина расплакалась. У меня украли тело, возможно, уже его убили, по этой стороне за мной гонялись какие-то адские монахи, а я торчал, плененный в мире Между, в гостиной, над тарелкой с супом и игрался в дом с обезумевшим призраком. У меня и самого была охота разрыдаться.

Если бы я только мог привести ее в сознание и придумать, как она могла бы мне заплатить, я мог бы ее перевести. Такие вещи я уже делал, но в этот раз я бы не смог. Мне пришлось бы, шаг за шагом, дать ей понять, что она умерла, что застряла по пути вместе с призраком покойной нервной мамочки, и склонить ее покинуть этот мир. Чтобы она бросила его, оставив обол, и ушла туда, куда ведет дорог. Это попросту терапия. Но никак со Спинофратерами на шее и с потерявшимся телом. Никак, с заканчивающимся временем, протекающим между пальцев.

Вновь у меня закрывались глаза. Усилие, затраченное на то, чтобы не спать, было будто подъем по гладкой, словно стекло, скале. Ноя же нахожусь вне тела! Почему я должен спать?

Быть может, заканчивалось действие настойки?

Супчик перестал исходить паром, женщина перестала плакать, но часы так же тикали.

Она стелила кровать.

Громадную, из железных прутьев, снабженную двумя пухлыми подушками и надутой, что твой воздушный шар, периной. Всего одной.

Женщина раздевалась, сидя спиной ко мне, отработанными движениями, чтобы не показать ни кусочка обнаженного тела. Она сняла блузку, натянула через голову длинную ночную рубашку, только лишь после этого сняла юбку, лифчик, колготы трусы, которые спрятала в ладони и спрятала под одеждой.

— Ложись, любимый. Не будешь же ты сидеть всю ночь… Ты так устал.

А мне и, правда, все осточертело. Мысли распадались на клочки, кружили под веками, будто перепуганная стая летучих мышей. Будто клочья темноты. Раз и другой они объединились в единое пятно спокойного, уютного мрака, и моя голова упала на грудь. Я схватился, а потом тряпкой вновь свалился на стул, утопая в колодце успокоения.

— Ложись… Почему ты не кладешься?

Я лег. Под холодную, сырую и тяжеленную перину, как будто бы накрывался гробовой крышкой. Я просто распадался.

Женщина прижалась ко мне, ее тело под тонкой тканью ночнушки было холодным, как рыба.

— Мне так холодно… Разогрей меня…

Я не понимал током, что делаю. Ее губы были скользким, ледяным пятном в холодной темноте. Из своей ночной рубашки она выскользнула, будто линяющая змея.

— Я такая холодная и пустая… Заполни меня…

Кровать ритмично, будто качели, скрипела; изголовье стучало в стену. В какой-то момент женщина приподняла голову и крикнула над моим плечом:

— Да спите уже, мамаша!

И я помню, каким это было на вкус.

Словно пепел и пыль.

И еще я помню, что не смог ее разогреть.

Мамочка встала под утро. Как и каждый день. Ежедневные стоны, монотонные моления и вопли во все горло, какие-то псалмы попеременно с воем и оскорблениями, ежедневная замена обделанного белья.

Из зеркала на меня поглядела круглая, лысеющая рожа; какое-то время я бессмысленно пялился с бритвой в руке, в кухне Барбара гремела кастрюлями, полоскала сорочку мамочки в жестяной ванне, а я пялился в зеркало.

А потом приложил лезвие к горлу, глядя себе прямо в глаза.

Неожиданно я отвел бритву и полоснул ею по предплечью.

Боль была резкой, но недолгой и бледной, какой-то несущественной, как будто бы я весь онемел.

Кровь начала капать светящимися каплями в таз, она за другой, словно бусины с разорванного ожерелья.

И вот тут ко мне вернулось сознание. Резко, как будто бы я выплывал на поверхность. Захлебываясь и резко заглатывая воздух, я давился собственной индивидуальностью. Вернулась боль. Боль порезанной руки, боль, что была памятью после вчерашнего боя, отчаяние и огонь, которая травила меня изнутри.

Из зеркала до сих пор пялилась чужая, круглая рожа, но откуда-то снизу начали выплывать мои собственные черты.

Я вытер бороду от мыльной пены и выскочил из ванной.

На стуле висели великоватые коричневые брюки с подтяжками и полотняная белая рубашка.

— Где моя одежда?

— На стуле, — сказала Барбара, глядя на меня над корытом.

— Я спрашиваю, где моя одежда. Та самая, в которой я вчера пришел.

— Ой, отстань, — мотнула она головой. — Одежда постиранная. На стуле.

Я обыскал кухню, комнату, потом маленькую комнатку, в которой стояла коляска с сидящей мумией, заполненную душной вонью гниющих цветов и дохлой рыбы. В конце концов, я обнаружил свои вещи в прихожей, засунутые куда-то за шкаф, среди другого тряпья, и накрытые деревянным корытом.

Мои джинсы, моя рубашка, моя футболка.

Носки спаслись.

Обыск продолжался. Плащ очутился в топчане, а кобура с обрезом в зольнике холодной печи в гостиной.

Не хватало башмаков.

— Где мои башмаки?

— Зачем тебе башмаки, — с опасением в голосе спросила женщина. — Ты же никуда не пойдешь… Сейчас будет завтрак. Что у тебя с рукой?! На ней кровь!

— Где мои башмаки, женщина! — рявкнул я.

— Не гляди так на меня! Леон, я тебя не узнаю!

— Ничего, блядь, удивительного! Ты ведь меня не знаешь! И никогда перед тем не видела!

— Прошу, я тебя боюсь…

— Ботинки!

Она села за стол, оперла голову на сложенных руках и начала скулить. Я почувствовал себя паршиво. Вот только, черт подери, почему? Во что я позволил себе вляпаться?

Обувь обнаружилась перед домом, спрятанная под старым, разбитым цветочным горшком.

Я надевал башмаки дрожащими руками, сидя на кривой лавке, длинные шнурки путались в пальцах.

Из дома доносился отчаянный плач.

Ад находится в нас. В средине. Каждый носит его с собой, пока не преодолеет.

Я закутался в свой тяжелый плащ.

Так или иначе, я до сих пор жил. Я знал об этом, потому что у меня до сих пор все болело.

«Пепел и пыль, браток».

Я вернулся от калитки.

Хлопнул дверью, женщина подняла мокрое от слез лицо и с надеждой глянула на меня.

— Выезжай отсюда, — жестко заявил я.

— Уехать? А куда? Мамочка…

— Мамочка давно уже мертва. Она совершенно в тебе не нуждается. Ты тоже уже не живешь. Вспомни. Вспомни, женщина. Это город мертвых. Ты не обязана здесь сидеть. Только ты сам обо всем решаешь. Иди на вокзал, а когда приедет поезд, садись на него. Вот тебе билет. Слышишь меня? Садись на поезд!

Я положил перед ней картонный прямоугольник, который нашел в кармане.

Женщина глянула на билет, а потом на меня: серыми, водянистыми глазами, без искры понимания.

Я вышел и уже не возвратился.

День в мире Между. До сих пор я никогда его не видел, правда, не о чем было и жалеть. Выглядел он как очень туманное утро, а еще на мгновение перед грозой. Все было бурым, ни темно, ни светло, сквозь туман просвечивал грязный, желтый свет. Только лишь пепел и пыль были такими же.

Я шатался по переулкам среди домиков, вроде как и городских, вроде как и деревенских, пока не вышел на какую-то улицу. Было пусто и странно. Немного как после полного уничтожения, а немного как будто во время войны. Я брел по кривым проулкам, среди странных домишек, встречаемые люди иногда сновали безразлично, не обращая на меня внимания, иногда же они неподвижно стояли, повернувшись лицами к стенам, как те, которых я видел в поезде. Я понятия не имел, что делаит. Задержаться здесь? Выискивать автобус?

И все так же было холодно.

Бар я обнаружил, не знаю как, и неизвестно зачем я в него вошел. Похоже, руководствуясь инстинктом. Я вышел на замощенную рыночную площадь, углядел вывеску и ступеньки в подвальное помещение, вот и вошел. Не знаю, чего я искал. Явно ведь, не завтрак. Тем не менее, это был рефлекс. Когда просыпаешься в чужом городе, утром следует поискать завтрак.

Я опасался что-либо здесь кушать. Как будто бы глоток питья или кусочек еды могли бы пленить меня в мире упырей навечно.

По улице проехала запряженная лошадьми телега, а сразу же за ней — горящий мотоцикл из моих времен: быстрый, приземистый, с задранным задом. Он проехал, а за ним тянулась полоса дыма и огня, как за сбитым самолетом.

Я вошел в бар.

Тот был открыт, и в нем даже сидело несколько клиентов.

Внутри было темно, пол был посыпан мелкими опилками, сквозь затянутые паутиной окна попадало очень мало света.

Я присел за поцарапанный, кривой столик и свернул сигарету. А вот что делать дальше, у меня не было ни малейшего понятия.

Один из клиентов выглядел, словно пятно черного дыма, имеющее форму человека. Внутри похожей на тучу головы проклевывались глазные яблоки, словно подвешенные во тьме теннисные мячики. Другой сидел с печально свешенной головой и барабанил пальцами по столу. На нем был истлевший, покрытый пятнами черный пиджак, а барабанил он по столу пальцами, выглядящими будто части фортепиано. Были видны сложные тяги и деревянные запястья, кончики пальцев были оклеены уже загрязненным, белым войлоком. Еще один клиент был пространством в форме человека, в котором поднимались и опускались клочья: ладонь, кусок черепа с глазом и уха, два или три фрагмента челюсти, масса других кусочков, стабильно соединенных, словно бы остальная часть тела находилась на своем месте, только невидимая для глаза. Человек-мозаика.

Ладно. Каждый выглядит так, как о себе считает и как чувствует.

Откуда-то доносилась печальная, наигрываемая на пианино музычка; бармен протирал стаканы грязной тряпкой. Казалось, что вместе с моим появлением воцарилась неожиданная тишина. Я чувствовал на себе взгляды, бросаемые откуда-то из темноты.

— Чего-нибудь желаете?

— Кофе, — инстинктивно ответил я. — Крепкий. И стакан воды.

И только тут мне вспомнилось, что я нахожусь в мире Между, и что у меня нет денег. И я даже не знаю, чем здесь платят. Там, в реальном мире, я богат И я абсолютно забыл, что означает быть без гроша в кармане. Совершенно. Даже за стакан воды — чем я должен был заплатить? Гильзой? Поцелуем? Свой билет я уже отдал.

«Вы слышали? Он хочет кофе», — донесся до меня шепот.

— Минуточку.

Высокий и худой блондин с кудрявыми волосами, в старомодных роговых темных очках и куртке в стиле «милитари» поднялся со своего места и подсел к моему столику. Казалось, что он состоит, в основном из лица, с вросшими в него очками с коричневыми стеклами, висящего в воздухе будто театральная маска, но за ним маячила сетка деликатно светящихся нервов, похожих на раскаленные провода.

Бармен ушел, вытирая резиновые ладони о фартук.

— Новый? — спросил блондин, глядя на мои пальцы, когда я сворачивал себе сигарету.

— Слушаю?

— Недавно в городе?

— Вчера приехал. Ночным поездом, — сообщил я. — И лучше сюда не садись. У меня нет денег. Сейчас будет драка.

— Ад или псих?

— Не понял.

— Здесь у нас две категории людей. Одни знают, что произошло, и где они находятся. Такие сидят в этом вот заведении. Это, братан, ад. А другие притворяются, что ничего не случилось. Не отдают себе отчета. Такие шатаются по улицам, что-то вроде как себе готовят, крутятся, будто белки в колесе. Делают вид, как будто живут. Психи. Те уже и не знают, кто они такие. Хуже духов. Психи. Так я спрашиваю, к какой категории уважаемый господин себя причисляет: ад или псих?

— Проездом, — сказал я.

— Это как же, слушаю?

— Я живой, — пояснил я блондину. — Во всяком случае, пока что.

— Тут живых нет, приятель. Ад или псих. В этой пивной сидит ад. Здесь кофе не заказывают. Тут кофе нет, впрочем, а зачем его пить? Но Антось может тебе заварить. На вкус… Как пепел.

— Я живой, — повторил я. — Я могу входить в этот мир, а потом возвращаться в собственное тело. Могу жить и тут, и там. Ну а кофе — это по привычке. А что я должен был заказать? «Аве Марию»?

— Выходит, что шайба. Но на этот раз любопытная. А как собираешься возвращаться, коллега?

— Нормально, это не такая уже и проблема, — усталым голосом сообщил ему я. — У меня есть свои способы. Дело в том, что на той стороне у меня спиздили тело. Так что, коллега, совершенно возможно такое, что через секунду я откину коньки. А может, это уже и случилось, только я и не заметил. В таком случае, ответ звучит: явный ад.

— А чего трясешься? У тебя Паркинсон?

— Нет. Просто чувствую себя так. Меня трясет.

— Привыкнешь. Как пережил ночь?

— Встретил одну такую даму, на вокзале…

— Вдову?! Так ведь… Как ты мог от нее выйти? Ты же совсем не похож на…

— На Леона? Выходит, немного похож. Не знаю. Как-то мне не по себе. Но уже лучше.

— Антось! Два ствола! За мой счет! — заказал блондин.

Бармен поставил на поцарапанной столешнице бутылку с чем-то мутноватым и два стакашка, до неприятности похожих на могильные лампадки.

Блондин вытянул руку.

— Казимеж Пыровский, актер. Очень приятно. Скончался… Это уже добрых лет пятьдесят будет. Но за все это время ни разу не встречал удальца, который бы вышел от вдовы.

Мы пожали друг другу руки. Я сделал это с опасением, потому что сеточка нервов, которую видел перед собой, казалась нежной, муслиновой, но почувствовал касание крепких пальцев.

Бутылка была уже початой, сургуч на шейке отбитый, но пробка была тщательно вставлена на место.

Кусок коричневого листка вместо этикетки гласил: Стефан Каспжицкий.

Наливая мутную жидкость по стаканчикам, актер заметил мой взгляд. Содержимое бутылки походило на рассол из-под огурцов, но, налитое в посуду, тут же стрельнуло голубым огоньком, словно подожженный спирт.

— Знаю, что отрава, идет не ахти, но ничего лучшего здесь нет.

Актер вручил мне стаканчик. Мы чокнулись. Свой я какое-то время держал на весу, не зная, что делать дальше. Пыровский поднял брови, так что на момент те показались над роговой оправой полукруглых, темных очков, и сдул язычок пламени.

— Здоровье Стефана Каспжицкого!

Я сдул огонек и выпил. Ничего. Но я и вправду чувствовал себя паршиво.

Только здесь дело обстояло еще хуже. Сначала был вкус. Потом аромат. Вкус и запах чужого человека, залитые в горло. Его пота, его жизни, его волос. Внезапно, одним глотком. А потом ужасный круговорот воспоминаний, сконцентрированных в одной доле секунды. Вся жизнь Стефана Каспжицкого пролетела у меня перед глазами. Сынок, осторожнее! А где бабуля? Бе-бе-бе! Барашек лопает траву! Подай мяч, салага! Гамноед! Гамноед! Каспжицкий, придешь с родителями! Стеф, у тбя такие красивые ладони… Шевелись, Каспжицкий! Гранату! Сто отжиманий, дохляк! Именем Польской Народной Республики объявляю вас мужем и женой! И чего пялишься? Я ухожу от тебя! Я беременная… Папа умер. Может, предложить вам работу на другом участке… Мы его теряем! Два кубика адреналина в сердечную полость! Сестра, как больно…

Все это рухнуло на меня, словно водопад, и вернулось из желудка едкой волной смрада, чуждости и жизни. Я давился Стефаном Каспжицким, меня дергало на стуле, глаза зашлись слезами. Ужас!

— Что это такое?!

— Я же говорил: Здоровье Стефана Каспжицкого.

— Господи Иисусе… Так это означает, что когда бутылка кончится…

— Нет. Видимо, нет. Крепкий. Разве что это не первая бутылка. Нужно было бы спросить у тех, кто продает самогон. А что делать? Я должен о нем плакать? А разве кто-то плачет по мне? Кто-то меня помнит? Ты как, уже чувствуешь? Чувствуешь, как возвращается жизнь?

И правда, онемение как бы начало отступать. Я перестал трястись от холода, неожиданно почувствовал под ягодицами жесткое, выглаженное сотнями задов сидение стула. До сих пор я как-то не осознавал, что его не чувствую. Правда, еще кашлял; горло было, словно собранное напильником.

Я сделал затяжку, сигарета внезапно обрела вкус табака, а не пепла. Я почувствовал запах дыма, старого дерева, даже штукатурки на стенах и вонь находящегося неподалеку сортира. Я почувствовал себя, как живой.

И я, вроде как, холера, был живым. По крайней мере, я перестал чувствовать себя Леоном.

Мой собеседник тоже сделался более четким. Он перестал складываться только лишь из лица, нервов и куртки. Пространство, описанное до сих пор горящими веточками нервов, постепенно затонуло в густеющей, словно дым, серой плоти, появился силуэт.

— И что ты теперь станешь делать? — спросил сделавшийся еще чуть более плотным актер.

— Не знаю. Чем здесь платят?

Тот сунул руку в карман и показал горсть камешков. Самой обычной гальки, чуть покрупнее гравия.

— Что это такое?

— Индульгенции. Один камешек — один грех. Даешь кому-нибудь камешек и берешь грех на себя. Обычный такой грех, браток, обыденный, банальный: колбаса в пот, игра в лысого под одеялом, не присутствие на мессе. Ругательствами и ложью дают сдачу.

Я рассмеялся.

— А если попадется неверующий?

— Во что неверующий? В жизнь после смерти? Не смеши меня, парень.

— В тот самый поход на мессу.

— У каждого свои грехи, браток. Святых здесь как-то не наблюдается.

Жестом головы я указал на бармена.

— Этот уже должен быть святым.

— Похоже, на складе у него имеется парочка каменьев покрупнее, которых горстка камешков уравновесить не может.

— А ты видел когда-нибудь, чтобы это кому-нибудь помогло? Забрало отсюда?

Тот покачал головой.

— На эти темы, парень, мы здесь не разговариваем. Не об этом. Ад не ад, но какая-то культура, ты понимаешь, обязывает.

Какое-то время я крутил стаканчик в пальцах. Нужно было возвращаться. Вот только как? Мне нужно было вернуться, чтобы вернуть себе тело. Но, чтобы вернуться, мне нужно было тело.

— А здесь можно где-нибудь остановиться? Имеется ли какое-то местечко, где можно пожить? Какая-нибудь гостиница?

— Имеется. Только это гостиница психов. Тут рядом, за ратушей, в переулке. Индульгенциями там не плати.

— А чем?

— Не знаю, наверняка деньгами, которых нет, точно так же, как нет их семей, мира и вообще ничего. Они же психи.

Актер начал блекнуть, кожа превратилась в серое испарение, в котором горели провода нервов. Он поднял бутылку. Я отрицательно покачал рукой и перевернул стаканчик вверх ногами. Стефана Каспжицкогоя больше не желал.

Зато у меня была охота предложить Пыровскому переправить его. Это уже инстинкт. Несколько лет я был психопомпом, собственно, даже и не зная, что делаю. Но потом припомнил монахов, гончих, собственное тело и черный автомобиль, заехавший на железнодорожную станцию. Я был преследуемым. В обоих мирах. Лучше было держать язык за зубами.

А более всего меня беспокоил тот черный автомобиль, потому спросил о нем.

Нервы актера внезапно загорелись, как будто раскалились добела.

— С этими поосторожней… И вообще, не шастай здесь ночью один. Для некоторых война не закончилась.

— Какая война?

— Любая война, браток. И у людей это в голове. Одни станут исправлять мир и окружающих людей, а другие станут перед ними защищаться. Некоторые гибнут в войнах, но этого не замечают. Другие же замечают и становятся из-за этого еще худшими. Они даже не помнят, в чем была причина. А теперь словно обезумевшие доберманы.

— Я обязан вернуться, — сказал я, собственно, сам себе.

Актер отрицательно покачал головой, а точнее, вновь проявляющейся маской лица.

— Вернуться ты не можешь. Так оно здесь уже устроено. Билет в одну сторону. Психи временами пробуют. Имеются у них такие местечки… Там барьер потоньше, и нужно иметь шизу. Приличную такую шизу. Только ничего это не дает. Быть может, тебе там и удастся захлопать занавеской, задуть свечку или показать тень на стене. Не больше. А ведь тебе хотелось бы наверняка вернуться и принять душ, так?

Он еще задержал меня, когда я выходил в бледный, вечный предрассвет, и спросил, как меня зовут. Я остановился, в самой глубине шевельнулись подозрения. Обычно в таких случаях я отвечал: «Харон», но только не теперь. Это ведь след.

— Называй, как хочешь, — ответил я. — Как угодно, лишь бы не Леон. Впрочем, называй меня Иаковом.

Почему? Это единственный библейский персонаж, разрешивший проблему со сверхъестественным, так же, как я. Кулаками и пинками. Более того, Иаков выиграл. Он отделался всего лишь контузией ноги, то есть выскочил из всего лучше, чем большинство ученых мудрецов.

И это доброе предзнаменование.

Загрузка...