Споры, самые разные, в редакционной практике вспыхивают каждый день. Для настоящей большой газеты они, по-моему, просто необходимы, вроде смазки или заточки инструмента на заводе. В прежние, как принято теперь выражаться, застойные времена такие споры отчасти возмещали невозможность высказаться в полный голос на газетной странице, а отчасти и помогали найти способы высказаться, невзирая на многоярусные запреты. Сегодня, когда запреты тают и, похоже, скоро истают совсем, первая функция должна бы утратиться, вторая — выпрямиться и заостриться: не окольные же тропы нынче искать! Но в жизни все, как всегда, оборачивается сложнее.
Кажется, в конце декабря 1987 года, вскоре после того как я довел эту книгу до эпилога и, прежде чем нести издателям, сложил лист за листом в папку — пусть вылежится, — на глаза мне в одной из тассовских сводок попалось крошечное сообщеньице: в турецкой тюрьме при неясных обстоятельствах умер Аслан Самет. Вы, естественно, вправе не помнить, кто он такой, но, заверяю вас, двумя годами ранее его смерть вызвала бы мировую сенсацию и не нашлось бы газеты, которая не напечатала бы это сообщение на самом видном месте. В конце 87-го он едва-едва удостоился нескольких строк.
Но я-то помнил кто это! На меня от этого имени полыхнуло взрывом ассоциаций, и я предложил начальству дать в ближайший номер заметку-комментарий.
Начальство, правда, не вдруг, тоже сумело вспомнить Аслана Самета. И, вспомнив, призадумалось:
— Это что же, придется пересказывать все, связанное с ним, заново? И про Иоанна Павла II, и про «серых волков», и про римский процесс?
— Все не все, но какие-то основные вехи несомненно. Ведь один за другим, как по расписанию, отправляются на тот свет все, кто реально соприкасался с подготовкой «преступления века». А затем либо не был допрошен вообще, либо допрошен при закрытых дверях. Такая цепочка смертей просто не может быть случайной!..
— Ну и что?
— Удивительно, как еще Агджа держится в живых, — не унимался я. — Впрочем, в итальянских газетах мелькнуло сообщение, что у него обнаружился туберкулез. В острой форме…
— Ну и что? — повторило начальство, ничуть не загораясь. — Это темы вчерашнего дня. Агджа, «преступление века», козни спецслужб — все это теперь неактуально. Вышло из моды…
Не могу пожаловаться на особую робость перед начальством. Но бывают начальственные суждения, волей-неволей повергающие если не в немоту, то в оторопь.
— Выходит, события, как тряпки, делятся на модные и немодные? Модное наденем и разукрасим, а немодное выбросим?
Начальство слегка рассердилось.
— У вас тридцатилетний газетный стаж, не заставляйте объяснять вам азы профессии. Любой номер, любая заметка привязаны к дате выхода, и иначе быть не может. Неизбежно приходится что-то выбирать и от чего-то отказываться.
Тут, однако, собеседнику припомнились известные факты, относящиеся ко мне лично, и настроение у него смягчилось. Выйдя из-за стола, он полуобнял меня за плечи.
— Понимаю, как не понять, что у вас эта тема болит, до сих пор болит. И все же постарайтесь от нее отрешиться. Не поблагодарят нас сегодня, ох не поблагодарят, если мы сызнова потащим на газетные страницы «серых волков» и все, что с ними связано. Насчет моды, конечно, вышло неловко, но вы сами знаете, что я имел в виду…
Да, к сожалению, знаю. Знаю, что на протяжении десятилетий газетные полосы формировались — не всегда, но часто, — исходя из «ценных указаний». Знаю, что у газетных администраторов — не у всех, но у многих — ожидание указаний и готовность незамедлительно следовать им вошли в привычку и что нынче, когда указания стали редкостью, администраторы чувствуют себя неуютно и по инерции продолжают придумывать ограничения, которых никто не налагал. Знаю, что газетная профессия, как никакая другая, была подвержена чисто оруэлловскому двоемыслию (разговор о замечательном английском писателе Джордже Оруэлле в этой книге неизбежен и состоится). И что избавление от двоемыслия, когда «для себя» думают одно, а пишут другое, потому что «так надо», — насущнейшая, настоятельнейшая для каждого газетчика задача.
Очевидно, мой собеседник этой задачи для себя еще не решил. А я? Бог весть. Комментарий на смерть Аслана Самета остался ненаписанным.
Но разве дело в Самете! Не брат он мне и не сват, в глаза я его не видел и не увижу. И можно было бы, никто не запрещал, пойти к другому начальству, повыше, настаивать, доказывать и даже, не исключается, доказать. Но одолевшая меня оторопь не проходила, напротив, час за часом ширилась и разрасталась. Что, если критика с тех же позиций уготована не какому-то чахлому комментарию, а только что законченной книге? Что, если ее тоже объявят неактуальной, обветшалой, вышедшей из моды?
Невозможно же не замечать, что за последние три года публицистика, освобожденная от оков показухи-обязаловки, развивалась стремительно, как никогда прежде. Статьи, подготовленные месяц-два назад и почему-либо не опубликованные «с колес», сплошь и рядом представляются уже устаревшими: можно бы сказать больше, острее, точнее. Толстые журналы, в силу сроков производства, оказываются в положении и вовсе не завидном: если автор не сумел заглянуть вперед, изложить свои мысли «с запасом», статья выходит в свет словно бы выцветшей, обезжизневшей до рождения. Горькая участь! А тут не заметка, не статья — целая книга. Книга, которую я готовил не месяцы — годы. Притом на немодный, как мне разъяснили популярно, сюжет. Есть от чего оторопеть…
Но, с другой стороны, бессмысленнейшее в мире занятие — попрекать себя тем, что жизнь сложилась так, а не иначе. Не стал бы я журналистом, а инженером или актером… Не женился бы на блондинке с карими глазами, а выбрал бы брюнетку с зелеными… Не закончил бы книгу вчерне к декабрю 87-го, а сочинил бы нечто отдаленно на нее похожее полутора или двумя годами ранее… Все это домыслы примерно одного достоинства, но в случае с книгой не предполагаю, а утверждаю с уверенностью: получилось бы гораздо хуже.
Репортажи, одноименные с этой книгой, появились в «Литературной газете» в октябре 1984 года. Как и предшествовавшая пресс-конференция, они вызвали бурю откликов, самых разноречивых, и у нас в стране и за рубежом. Но сколько-нибудь длительного удовлетворения мне не принесли. Довольно быстро я отдал себе отчет, что всеобщим вниманием, интересом мировой печати, потоком читательских писем я обязан небывалой теме своих выступлений, и только ей. Что с точки зрения профессиональной гордиться нечем: логика рвется, язык беден, да и глубина осмысления фактов оставляет желать лучшего.
Единственное, что нравится мне в тех репортажах безоговорочно, — их конец. Самое последнее слово. Каким уж чудом я нашел его, сам не пойму, но финальным во всей серии было слово «гласность». По-видимому, оно вырвалось непроизвольно, как просьба пить у больного, как потаенная молитва, пришедшая на смену симоновским строчкам, которые служили мне ту же службу в дни «кинофестиваля». Если так, то молитва «сработала»: слово набрало силу, какая мне и не снилась, вошло сегодня без перевода во все языки Земли.
Книгу, которую вы сейчас взяли в руки, я писал уже в условиях гласности. Должен сказать, задача моя от этого не упростилась, а усложнилась. Мне ведь и тогда, в 1984-м, извне никто ничего не диктовал. Это не кто-то мешал — это я сам не смел дойти до сути вещей, сам выступал себе цензором, сам себя останавливал: ну опомнись, разве о таком пишут? разве такое разрешат?! Казалось бы, после пережитого какие могут остаться страхи, где им угнездиться, — но нет, многолетние профессиональные привычки пережили даже психотропный плен, мышление оставалось, во-первых, самоограничительным, а во-вторых, прямолинейно конфронтационным.
Дав книге «вылежаться», я перечитал ее. И показалось, заметил, как от главы к главе избавлялся от нерешительности, половинчатости, предвзятости, а заодно и от брани в адрес противников, может, и извинительной в описываемых тяжких ситуациях, но по большому счету бесплодной. Достиг ли я желаемого? Вероятно, нет, какие-то следы прежних приемов, видимо, сохранились. Временами, перечитывая, я грезил, что вот-вот выявлю эти следы до единого, вытравлю, выскоблю, заменю наиновейшими, наисмелейшими понятиями. Потом до меня дошло, что цель поставлена ложно и недостижима: покуда я чищу рукопись, гласность снова уйдет вперед, я потянусь следом, и так до бесконечности, сказка про белого бычка… В итоге я ограничился тем, что в отдельных местах, где было вовсе невтерпеж, сделал несколько вставок, честно выделив их как «дополнения 1988 года». И сдал рукопись издателям. А дальше будь что будет.
В одном совершенно уверен, да что там уверен — убежден: правда не делится на модную и немодную, своевременную и несвоевременную, желательную и нежелательную. Правда о застое и конфронтации, о начале 80-х, необходима ничуть не меньше, чем о противоречивых и страшных 30-х или грозовых 40-х. Любая иная постановка вопроса тянет нас назад в прошлое, от которого мы еле-еле оторвались. Так что будем последовательны и постараемся по крайней мере не отступить от достигнутых рубежей гласности, какими бы ссылками на текущую политическую конъюнктуру нас порой ни пугали.
По счастью, в редакции «Литературной газеты», сотрудником которой я имею честь состоять, администраторы, привычные жить по указанию, а не по убеждению, составляют сегодня категорическое меньшинство. Иначе газета просто не сумела бы удержать популярность, не достигла бы в нынешней суровой конкурентной борьбе четырехмиллионного тиража. Но и раньше, в условиях, далеких от гласности, она не раз дерзко нарушала чиновные табу, подавала примеры подлинной журналистской смелости, настойчивости и принципиальности. Собственно, один из таких примеров и вырос в конце концов в эту книгу. А можно сформулировать то же самое по-другому: единственный положительный герой моего повествования — газета. Моя газета.
Чтобы не затягивать предисловия, затрону напоследок тему важную и вместе с тем самостоятельную. Памятливый читатель обратит внимание, что по сравнению с репортажами 1984 года в книге появилось немало новых имен, дат, адресов, подробностей. Откуда они взялись? Достоверны ли? Не подогнал ли я теперь, когда все позади, факты под результат?
Ответ состоит из двух частей. Во-первых, я всячески старался накинуть на себя узду, ничего не подгонять и ничего не выдумывать. Выдумки в отличие от правды почти всегда чересчур правдоподобны и торчали бы из текста, как плохие протезы.
Во-вторых, узда для меня — понятие не фигуральное, а вполне осязаемое и материальное. Все дни и месяцы, что я работал над книгой, на моем столе рядом с пишущей машинкой лежали девять магнитофонных кассет — мои «западные» дневники общей протяженностью, если сложить дорожки, почти два километра, тринадцать часов звучания. Как я вел их в условиях непрерывной, технически изощренной слежки, как ухитрился сохранить, — разговор особый, потерпите до соответствующей главы— узнаете. Для прямой публикации они не годятся, да и велись не для этого, но как подсобный, справочный материал незаменимы. И подтасовка исключена: дневники были сданы первым же советским представителям, с какими я встретился, и вернулись ко мне лишь после доскональной проверки, то есть значительное время спустя. Имена, адреса и прочее — оттуда.
Итак, книга перед вами. Надеюсь, равнодушных она не оставит.
Июнь 1988 года