Запетый, но навсегда точный вопрос: с чего начинается Родина? Для меня — с блокадной зимы, когда Ленинград тонул в сугробах, сох и вымирал от голода, содрогался от артобстрелов. Когда купол Исаакия и Адмиралтейская игла, утаивая позолоту, тускло чернели на фоне серого или, увы, безоговорочно лётного, безоблачно синего неба. Когда памятники, укрытые дощатыми гробами, не разнились от брошенных посреди площадей трамваев, а для людей гробов не хватало, никто и не мечтал о гробах, разве лишь о том, чтоб быть похороненным хоть как-нибудь, хоть в одеяле. Когда в придачу к бомбежкам, ста двадцати пяти граммам хлеба пополам с отрубями и саночкам, саночкам, саночкам, водовозным и похоронным, на город навалилась еще и небывало суровая стужа. Когда столбик уличного термометра, градуированного во времена оные до минус двадцати пяти по Реомюру, как съежился в кругленькой нижней норке, так и не высовывался неделями, не мог… В ту зиму мне было девять лет.
Мы жили на Петроградской, на Аптекарском острове, напротив Ботанического сада. Дом выстроил перед самой революцией «шоколадный король» Конради — и для себя с челядью, только его апартаменты располагались в другом крыле, и как доходный, для нанимателей средней руки. Мы въехали сюда в 1940-м, толком даже обжить квартиру не успели. Отец, архитектор, не уставал дивиться мешанине стилей, какую по «королевской» воле учинили проектировщики на наружных фасадах; действительно, пилястры и эркеры, балконы, балкончики и даже крепостные башенки чередовались там без всякого порядка и смысла. У нас, во дворе, все выглядело попроще, почти на уровне нынешнего типового рационализма. Но возведено все это было, и снаружи и во дворе, на совесть.
Поздней осенью 41-го в метре от стены ухнула не ахти какая мощная, но все-таки фугаска. Боюсь, что современная панельная стенка смялась бы, как картонная. А наш дом вздрогнул, посыпались стекла, стена дала трещину — и устояла. После войны трещину заделали — она оказалась даже не сквозной. Сегодняшние жильцы, наверное, и не подозревают о ней.
Первенствующее блокадное воспоминание: теплится буржуйка, нехотя покусывая ножку какого-нибудь очередного стула (книг мы не жгли), а в отсветах жиденького пламени, комочком, — младший брат, повторяющий монотонно и нараспев: «Я га-алонный, я га-алонный…» И почерневшая, седая до срока мама — она только что вернулась домой, что-нибудь добыв или не добыв ничего, и, в зависимости от результата, либо делит добычу строжайшим образом на неравные части, себе наименьшую, либо прижимает нас к груди, гладит по головам и отвлекает, отвлекает…
Она читала нам сказки. Я, разумеется, давно умел читать и охотно делал бы это сам, но я бы читал все подряд и поневоле сосредоточивался, едва в тексте запахло бы едой. Вряд ли кому-нибудь вне блокады придет в голову посетовать, как часто и помногу едят герои литературные и фольклорные, подкрепляются, закусывают, трапезничают, пиршествуют — независимо от жанра. А мама все, что прямо или косвенно «про еду», талантливо пропускала. Я, может, изредка и замечал подвох, а четырехлетний братишка — безусловно нет.
И, кроме сказок читаемых, придуманных давно или недавно, были сказки импровизируемые, придумываемые ею самой, сию минуту. Я назвал бы их сказками-заклинаниями или даже молитвами, если только отделить глубинный смысл слова от богов, икон, псалтыря и елея, наподобие симоновского «Жди меня», нам в блокаде еще неизвестного. Особенно повторялась, пользовалась наивысшим спросом «сказка про папу». Отца ведь с проектным институтом, где он работал, успели эвакуировать, семьи должны были догнать институтский эшелон на Урале, да не вышло: в ночь, когда нас погрузили в теплушки, фашистские танки прорвались на Мгу, кольцо замкнулось. И мама рассказывала нам, что там, в тылу, отец придумывает и непременно придумает оружие, которое разгонит фашистов и разорвет блокаду. Отец, я уже упоминал, был архитектором, а не оружейником, но мы верили.
А в более или менее сносную погоду, если термометр «по Реомюру» подавал признаки жизни, мама выгоняла меня гулять. Хлебных карточек она мне не доверяла: еще отнимут, обвесят, отрежут лишний талон. Воду из ближней Карповки, а потом и из дальней Невки тоже возила на санках сама. Мне же, закутанному в дюжину платков до состояния капустного кочана, вменялось всего-навсего обойти квартал и вернуться. Как бы я ни хныкал и ни отнекивался, мама была непреклонной: приходилось вылезать из-под одеяла, совать ноги в валенки не по размеру и шаркать вниз по обледенелой лестнице во двор и на улицу. Так советовал дядя Аля, мамин брат, военврач, единственный из близких родственников, кого судьба нам на счастье тоже оставила в Ленинграде. Нет, вношу поправку: оставалась еще и многочисленная родня по отцу, но вся она, за малым исключением, покоится с тех пор под строгими холмиками Пискаревского мемориала. Если бы не дядя Аля, не его советы и какой ни есть, а командирский паек, не выжили бы и мы.
Маршрут вокруг квартала преодолевался за полчаса. Иногда я задерживался, и мама сходила с ума от тревоги и, раздевая меня, твердила: больше ни за что, никогда… Но на следующий день, если позволял Реомюр, все повторялось сызнова.
А задерживался я чаще всего потому, что на улице вывешивали газету. Впоследствии я разговаривал со многими блокадниками, и никто ничего подобного не припоминал. Выходит, нам и в этом особенно повезло. И в том, что нашелся стенд, прилепленный к стенке крепко-накрепко — не отодрать на дрова. И в том, что сыскался человек, понимавший, как это важно, как нужно. Хотел бы я знать, кто он был: полиграфист? политрук? газетчик?
Так или иначе, а газету вывешивали. Не всегда, но часто. «Ленинградскую правду» на двух страничках серой бумаги, с потертым шрифтом и невнятной печатью. И вокруг, пока не глох короткий зимний день, обязательно собирались несколько человек. Всматривались в тусклые строчки, сначала в выделенные поярче сводки Совинформбюро, потом и в остальное. Обмена мнениями не бывало, люди берегли дыхание. Но каждый, не исключая и меня, искал в газете поддержки, надежды, веры в чудо, вычитывая между строк то, чего там не было и быть не могло. Не только детям нужны были тогда «сказки по папу»…
Может быть, именно тогда зародилось во мне подспудно желание стать журналистом. Даже стихи сочинил вскоре после войны — юношеские, подражательные и, разумеется, никогда и нигде не печатавшиеся. Задумана была, кажется, целая поэма. Ее я давно забыл, а восемь строк уцелели:
Я по годам на фронте не был.
Но помню явственно вполне
Блокадную осьмушку хлеба
И черный иней на окне.
Я помню дымные скелеты
Домов, обрушенных во сне,—
И помню серый лист газеты
На исковерканной стене…
Тут есть деталь, требующая пояснения. Сам бы запамятовал, если бы не стихи. Иней-то на окне, мохнатый с наледью, в палец толщиной, был и вправду черным. Ведь не рефлектор и не камин — буржуйка…
И все это, господа, вы вознамерились у меня отнять?!
И не только мамины сказки и дядю Алю. Не только клеклый блокадный хлеб и черный иней. А и путь через Ладогу в апреле 42-го под скрещенными в небе прожекторами, когда грузовики шли по ступицу в воде и каждый четвертый не доходил до берега. И слезы счастья над первой послеблокадной, когда-то столь ненавистной манной кашей. И хуже слез — жесточайший понос, потому что кашу сварили на молоке, а этого делать было как раз нельзя. И медленно ползущий сквозь снега — зима выдалась суровой и долгой не только в Ленинграде — поезд с «выковыренными». Было такое жестокое военное словечко, но оно же и предельно меткое: нас не просто эвакуировали, а вырывали, выковыривали из лап смерти.
И деревянный уральский городок Ревду, где мы наконец повстречались с отцом. И годом позже Ташкент — «город хлебный», лепешечный, урючный, где меня, случалось, сильно бивали за то, что писал стихи и отказывался играть в «маялку». Закалили понемножку, и, когда в августе 44-го мы вернулись в Ленинград, я уже умел давать сдачи и легко, на равных, влился в школьную вольницу. Обучение к тому времени ввели раздельное, и сладить с классом — с четырьмя десятками сорванцов, многие из которых повидали костлявую ближе некуда, не всегда удавалось даже бывалым фронтовикам. Мы жили по каким-то своим законам, не признавали никаких заведомых авторитетов и никакого режима, и я вместе со всеми играл в футбол, которого не любил, рыскал по свалкам в поисках трофейного оружия и стрелял по самодельным мишеням (как мы тогда не перебили друг друга и как нас на куски не разнесло?). И вместе со всеми носился по городу — и на Неву, и на Дворцовую, и на Невский — в ликующий победный день 9 Мая.
Кто скажет, как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? До точного ответа наука, что называется, еще не доросла. Одно могу утверждать с уверенностью — память устроена очень правильно, и если вам невдомек, с чего вдруг она ворошит, вытаскивает на свет какой-то давний-предавний случай, то просто доверьтесь ей: она своевольничает не без причины. Значит, именно здесь, в этом слое памяти или поблизости от него, лежит то, что сейчас вам всего дороже: прецедент, параллель, точка отсчета, нравственный критерий, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных-то положений, если разобраться, не существует в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память. Вот почему из всех слоев памяти, из всех ее категорий на первое по важности место надо поставить память сопоставительную, биографическую, оценочную. Короче, память нравственную.
Ну а если ее, такой памяти, нет? Если ее отняли, обескровили, умертвили?
«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Афоризм я заимствовал из фильма «Андрей Рублев» у монаха-вольнодумца Кирилла, который, в свою очередь, ссылался на какого-то религиозного писателя, для него авторитетного. Прознай вольнодумец, в каком контексте та же истина будет повторена шесть столетий спустя, он бы, скорее всего, осенил себя крестным знамением, отгоняя нечистого…
Монах Бертольд Шварц, примерно современник Кирилла, открыл порох, не имея ни малейшего представления о химических формулах. Современная «передовая» наука, отнюдь не имея цельного представления о свойствах человеческой памяти и ее механизме, тем не менее поставила себе задачей научиться командовать ею, дробить память на отдельные звенья и слои и выключать их попеременно, а подчас и все вместе.
Но на том аналогия и кончается. Шварц-то не очень ведал, что творил, да и «колдовал» в одиночку. Нынешние «алхимики» объединены в мощные лабораторные коллективы, к их услугам — самое совершенное оборудование, электронные микроскопы, компьютеры, точнейшие биохимические анализаторы. И «лабораторные мыши», хвостатые и бесхвостые. (Откуда берутся бесхвостые, расскажу тоже, просто всему свое время.) Главное же — у нынешних «алхимиков» целеустремленные и весьма щедрые заказчики. А значит, и производственная база, где результаты, с позволения сказать, исследований превращаются в ампулы, таблетки и капсулы. А «на подхвате» — подчиненные тем же заказчикам спецслужбы, которые не задумываясь пускают эти ампулы и таблетки в ход…
У ампул и таблеток есть куча благозвучных наименований «по науке»: психотропные средства, нейролептики, атарактики, эйфорические наркотики и даже «наркотики правды». Однако независимо от наименований суть одна: превратить человека в марионетку, в существо без убеждений, без морали, без родины, без семьи и близких: «А зачем вам семья? Вы и здесь себе подругу найдете….» «А зачем вам Россия? Английским языком вы владеете, а жить вам здесь будет материально гораздо лучше…»
Дикий, оголтелый цинизм, отталкивающе неприемлемый, если не хуже! Но еще и холодный, сволочной расчет — выжать жертву досуха, вывернуть наизнанку: человек-марионетка не контролирует своих ответов, не в состоянии сохранить никаких секретов, если они были доступны ему. А потом, когда он опомнится, придет в себя? Да какая заказчикам и спецслужбам разница, что будет потом! Пусть вешается, пусть воет с тоски и спивается — его личное дело…
Иногда я спрашиваю себя: ну хорошо, со спецслужбами, да и с их хозяевами все ясно. Как волка ни корми, черного кобеля не отмоешь добела и т. д. Но эти-то, наследники монаха Бертольда Шварца у компьютерных дисплеев, вурдалаки в белых халатах, — они-то как? Они же ведают, что творят! Задумываются ли они хоть изредка, что те же препараты с таким же успехом могут изувечить их собственных детей? Стараются не задумываться. Это — работа, к тому же гарантированная от колебаний экономической конъюнктуры и очень недурно оплачиваемая. А дома вурдалаки как бы переключаются на другую волну, гладят по головкам внучат и сажают цветочки…
Нет им ни прощения, ни оправдания. Те же внуки когда-нибудь предъявят им беспощадный счет. А впрочем, пожалуй, все-таки есть — не оправдание, а смягчающее вину обстоятельство. Не пишется слово «родина» по-английски с большой буквы. Непонятно им, начисто непонятно, зачем мы по-русски пишем его так и только так. Слов нет, и англичане и американцы — патриоты собственных стран. Однако их патриотизм (без тени намерения оскорбить их или унизить) иного калибра или, вернее, иной окраски, он как бы вторичен в том смысле, что поверяется выгодой. Если жизнь на чужбине сулит англичанину, американцу или вообще человеку Запада какие-то ощутимые блага, можете не сомневаться, что он поставит выгоду на первое место, а патриотизм удобно устроится на втором. Даже выражение такое доводилось слышать, с оттенком упрека либо недоумения: у вас, у русских, мол, гипертрофия патриотизма… Но я поневоле забегаю вперед.
Я все время забегаю вперед и ничего не могу с этим поделать. Наверное, подсознательно я все время хочу выравнять свое с читателем положение. Ведь читатель, если он помнит мою историю в газетном изложении или даже понаслышке, обладает изрядным по сравнению со мной преимуществом. И даже безотносительно к прежним публикациям — он держит в руках книгу, изданную в Москве, а следовательно, догадывается, что все кончится благополучно. Я же на момент, о котором речь, ни о каком благополучном исходе догадаться не мог. Я вообще ни о чем не мог догадаться, потому что не мог ни о чем задуматься. Меня кормили— я ел, везли— ехал, спрашивали — отвечал…
Дни по-прежнему оставались без чисел. Однако через неделю после Венеции я был уже, несомненно, в отеле «Олд Фелбридж» в городке Ист Гринстид к югу от Лондона. Комнаты 111, 112 и 113 на первом этаже. За номера комнат выражаю признательность английской прессе, которая после моего возвращения на Родину провела подробное, хоть и небеспристрастное расследование.
Интересно, прославился отель вследствие такого расследования или «погорел»? Предположить можно, почти с равными на то основаниями, и одно и другое. Случалось убеждаться, и не раз, что своих «спецслужбистов» (в жизненном, а не в экранном варианте) рядовые англичане не жалуют и стараются по мере возможности держаться от них подальше. А с другой стороны, могли и понаехать, рассудив, что спецслужбы сюда, вероятно, больше не сунутся.
А они использовали этот отель, уверен, неоднократно, и моих «опекунов» персонал приветствовал как старых знакомых. Расположен «Олд Фелбридж» уж очень удобно, на перекрестке двух больших дорог, А 22 и А 264, и множества дорог помельче. Железнодорожная станция рядом, до международного аэропорта Гэтвик рукой подать, да и до Лондона путь недальний, миль тридцать. Цены на номера, правда, выше средних. Но что джеймсам бондам цены, если в бумажниках веером — кредитные карточки всех цветов радуги: казна британской короны, обожающая ссылаться на нехватку средств по любому насущному поводу, для спецслужб оборачивается неисчерпаемой.
Через полтора года, в апреле 85-го, я напечатал в «Литгазете» небольшой фельетон о подоплеке этой неисчерпаемости. Название фельетона — «Двойное дно потертого чемоданчика». Чемоданчик имелся в виду тот, с каким министр финансов ездит на Даунинг-стрит, 10, в резиденцию британского премьера, утверждать годовой национальный бюджет. А двойное дно… Еженедельник «Обсервер» пронюхал, что официальная бюджетная цифра расходов на секретные службы —76 миллионов фунтов стерлингов — занижена в тринадцать раз! Тут не только три номера снять, а весь «Олд Фелбридж» можно купить и не заметить.
Но вернемся из 1985 года в 1983-й, из апреля в сентябрь. Внешне здание отеля — подделка под английскую старину, но именно подделка: внутри — современная планировка, современный комфорт и, что существенно, великолепная звукоизоляция. Очень тихо, неправдоподобно тихо. И если правда, что номера комнат были 111, 112 и 113, то меня поселили в 112-й, а справа и слева жили «опекуны»: с одной стороны— Хартленд, с другой — Уэстолл либо Макнот.
Старшим в этой троице был полковник Джордж Хартленд. Его и надлежит представить прежде всего, остальные подождут. Седой, голубоглазый, медлителен в речи, но быстр в движениях. Ну просто образцово-показательный английский полковник, правда, в форме я его (как и остальных) никогда не видел. Но без всякого напряжения могу представить себе его в колониальном пробковом шлеме, френче, крагах и со стеком в руке— и хоть на подавление восставших сипаев, хоть на Фолклендские острова. Годен без ограничений в любую захватническую авантюру начиная с XVI века.
На щеках, на носу и шее — множество мелких багровеньких прожилок. Как однажды сам себя отрекомендовал за ужином, «убежденный поклонник виски, все равно какой марки, лишь бы подешевле и побольше». Позже похвалился, что собирался уйти на пенсию, да попросили вернуться — начальство в «Интеллидженс сервис» пришло к выводу, что как «специалист» полковник незаменим.
Напялив маску заботливого папаши — надо признать, маска ему привычна и даже к лицу, — Джордж возил меня в Уокинг делать какие-то покупки. Я ведь очутился в Англии практически ни с чем: ни бритвы, ни носового платка. И уж, разумеется, никаких документов. Почему в Уокинг, за много миль, словно в Ист Гринстиде магазинов нет? Черт его разберет, для конспирации, должно быть, — соображения на сей счет у спецслужб бывают подчас совершенно мистические.
Как я себя чувствовал? Температура спала — раз сами спровоцировали болезнь, то и противоядие, надо полагать, знали. Остались слабость, одышка, неприятные кожные реакции. Резко, скачком, упало зрение. Но это бы еще полбеды. Главная беда, что я вообще не сознавал своего положения, был полностью равнодушен и к окружающему, и к себе. Ничему не удивлялся, ничему не радовался и не печалился. Не задавал ни себе, ни «опекунам» никаких «неудобных» вопросов, — вероятно, даже не понял еще, что слово «опекуны» надо ставить в кавычки. Уж казалось бы, вопрос, как и зачем я переброшен из Италии в Англию, не просто напрашивался, а кричал благим матом, был очевиднейшим из очевидных. Но нет, даже этот вопрос если и возникал, то не формулировался, тут же таял и ускользал.
И тот же Джордж «заботливо» закрепил это жуткое состояние, даже вывел его на новый уровень, настояв на том, чтобы перед сном я принял две большие белые таблетки: «Вы очень устали, вам нужно хорошо отдохнуть…» (В газетной публикации звучала встречная реплика: «Что это?» Честно говоря, я вовсе не убежден, что она была.) Джордж разъяснил: «Это снотворное, очень популярное у нас и совершенно безвредное», — достал таблетки из маленького конвертика, налил воды в стакан. И я выпил. Отказаться — да мне это просто в голову не пришло!
Так оно и шло: одни таблетки на ночь, другие утром, якобы от непривычного климата, а днем… Много позже, вновь по чьему-то недосмотру, я столкнулся с официантом, крутившимся подле нас в «Олд Фелбридже», и он оказался офицером МИ-5. К инъекциям больше, после дней полного беспамятства, не прибегали, разве что эпизодически, допустим, под видом анализа крови. Да и зачем инъекции, если утренние таблетки не позволяли критически отнестись к вечерним и наоборот? А уж чего мне этот лжеофициант мог подсыпать в сок или кофе, остается только гадать. Думаю, что не аспирин.
Естественно, что подобный «лекарственный режим» давал и разнообразные побочные следствия. Одно из них — волчий аппетит: сколько ни ешь, все мало. Говорят, это довольно типичная реакция на наркотики определенных групп. Проявлялись и следствия не столь невинного свойства — спазмы, сыпь, зуд. Но на сей предмет в отель время от времени наведывался врач по имени Джонатан Хант (как выяснилось потом, военный врач) и быстренько устранял неприятные симптомы, не трогая причин. Для лечения воспаленной кожи он прописывал, например, кортикостероиды в дозах, раз в десять превышающих предельно допустимые по нормам советской фармакопеи. Зуд и пятна исчезали как по волшебству, а что при этом расшатываются иммунные системы организма, ему, по-видимому, было в высшей степени наплевать.
А вскоре — день был теплый, солнечный, только опять без числа — начались допросы в Брайтоне. Город знаменит как приморский курорт и еще залом, где проводятся съезды тред-юнионов и конференции ведущих политических партий. Однако допрашивали меня, конечно же, не там, а в военных казармах на окраине. Специальный пропуск при въезде — никаких имен, только условный номер в кружочке, а затем бесконечная череда дверей, которые отпираются перед тобой и запираются за твоей спиной. Впечатление такое, что на всем этаже больше нет никого, хотя впечатление, вероятно, обманчивое. Попадаешь всегда в одну и ту же комнату, обильно оснащенную электронной и в особенности записывающей аппаратурой. Впрочем, почти каждый допрашивающий достает из кармана или из портфеля еще и собственный портативный магнитофон.
Допрашивающих было много, и они сменяли друг друга. Увы, встретил бы их не то что через год — через месяц, и никого не узнал бы, за одним исключением: бородатый блондин Джеймс (позже выяснилось, что он вовсе не Джеймс, а Майкл) навещал меня многократно и осенью и зимой, а потому оставил в памяти уже не след, а шрам. Хотя в целом зрительная память пострадала сильнее всего. Боюсь, что в прежнем качестве восстановиться ей уже не суждено: лица я и сейчас запоминаю с огромным трудом. Ни за что не поверю, чтобы этот прискорбный дефект оказался столь стойким по чистой случайности.
О чем допрашивали? Вначале о том, о чем я не мог рассказать ровным счетом ничего: о «советской шпионской сети» за рубежом, о моих несуществующих связях с советской разведывательной службой, о «злокозненных тайных заданиях», порученных мне (кем? «Литературной газетой»?) в Венеции и Риме, да и в предыдущих поездках, о которых господа оказались неплохо осведомлены. В особенности «налегали» на злополучные два дня, проведенные в Риме, на визиты в посольство и в Ватикан. С кем встречался персонально? Не было ли каких-либо «непротокольных», негласных встреч? И — тут интерес был предельно настойчив, к этому сюжету обращались снова и снова — что знаю о расследовании покушения на площади Святого Петра? Кто им руководит, какие дает указания? Какие выясненные факты остались за рамками опубликованного и какие шаги намечено предпринять в дальнейшем?
Прошла приблизительно неделя, прежде чем дознаватели, не без помощи своих же «наркотиков правды», убедились, что идут по ложному следу и что проку с меня по части «шпионских разоблачений» нет и не будет. Я даже склонен к предположению, что убедились они в этом значительно раньше, но отчаянно цеплялись за любезную их сердцу «шпионскую» гипотезу, цеплялись хотя бы из страха перед собственным начальством, которому, вероятно, нарассказывали и наобещали черт-те что. Но вот наконец решились взглянуть правде в глаза, и я впервые услышал слово «mistake» — ошибка. Услышал от Уэстолла — от человека, который стал главным моим тюремщиком и которому предстоит в скором будущем выступить центральным персонажем по меньшей мере двух глав. А потому позволю себе временно опустить его портретные и иные характеристики и привести лишь сами его слова.
Мы возвращались из Брайтона с очередного допроса.
Уэстолл сидел за рулем, я рядом. Поскольку дело происходило в Англии и машина была «фордом» английского же производства, то «за рулем» было справа, а «рядом» — слева. И когда мы уже подъехали к «Олд Фелбриджу», он, прежде чем подать машину задним ходом на стоянку, бросил как бы между прочим:
— Вот что, Дэвид (вплоть до самого нашего расставания, до ранней весны, он ни разу не сбился и не назвал меня подлинным именем, только так, как значилось в липовом паспорте, редкий самоконтроль!). Вот что. Более или менее (!) ясно, что произошла небольшая (!!) ошибка. Вы, по-видимому, действительно тот, за кого себя выдаете (!!!). Будем думать, что с вами делать дальше. Но не бойтесь, что-нибудь придумаем. А теперь пошли ужинать…
Все восклицательные знаки в скобках поставлены, разумеется, сейчас. Ведь первый-то восклицательный знак надо бы поставить еще раньше к имени «Дэвид». На протяжении многих месяцев меня называли чужим именем — а я? Как я к этому относился, почему разрешал? В том-то и ужас, что тогда мне это — даже это! — было совершенно все равно. Потом, правда, назойливые обращения к «Дэвиду» начали вызывать у меня реакцию, близкую к злорадству: валяйте, мол, взывайте к Дэвиду, он-то вам и наврет с три короба, а я буду гнуть свою линию… Но до такого развития событий в сентябре — октябре было еще далеко.
Сама эта, приведенная выше, тирада давала столько возможностей для протеста, постановки справедливых вопросов и требований, для язвительных комментариев, на худой конец. Только пропали все эти возможности втуне. Я не то промолчал, не то пожал плечами. Что-то в тираде резануло меня, иначе она не отложилась бы в раскромсанной памяти, не уцелела бы, но что резануло, я толком не понял, нужная реакция не состоялась, момент ускользнул.
«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Кому бы ни принадлежали исходно эти слова, даже если они просто придуманы сценаристом «Андрея Рублева», — слова замечательно емкие и точные. В газетном репортаже, да и несколькими страницами выше, я «нарек» себя, сентябрьского, человеком-марионеткой.
Обидная, отвратительно обидная характеристика, «Восковая кукла» — и то звучало бы приятнее. Но не ради приятства затеяна эта книга — которая из характеристик вернее?
Обе. И ни одна. Обе подчеркивают, что человек лишен собственной воли. А дело не в воле как таковой. Воля — производная памяти. Даже такой краеугольный камень разума, как убеждения, в основе своей — та же память, обобщенный жизненный опыт, охватывающий не только и не столько учебники и лекции, но и сколько воспоминания детства, тепло родного очага, улыбку любимого учителя и любимой девушки, невзгоды, перепутья, поиски, тупики, головоломки и их решения. Все это, вместе взятое, — и выводы, сделанные в итоге. Отнимите у человека память, и прежде всего память эмоциональную, нравственную, — вот он и станет хоть марионеткой о двух ногах, хоть куклой без хребта. Только марионетки да куклы памяти лишены бесповоротно, а человеческая память — штука упрямая и норовит возродиться. Если, конечно, была.
Признаться, я долго давался диву: к чему было поступать со мной так примитивно грубо? Разве нельзя было, коль на то пошло, сварганить похищение более «цивилизованным» образом — подстроить автомобильную катастрофу, набросить усыпляющую повязку, подсыпать какой-нибудь дряни в питье? Совсем недавно один мой близкий приятель пристал ко мне именно с таким вопросом, и я огрызнулся: отвяжись, правда всегда неправдоподобна. Он «отвязался», его мой парадоксальный ответ вполне устроил. А я вдруг задумался — и да простят меня медики, если впал в упрощение: а что, если парадокса нет и в помине? В плен чаще всего попадали, это любой фронтовик подтвердит, не после ранения, а после контузии. Именно контузия, а не ранение и не отравление, может вести к амнезии — выпадению памяти. А закрепить амнезию — для современной медицины прямо-таки детская задача.
Хотя нет, не такая уж детская. Ведь полной амнезии не было. Информационный слой памяти спецслужбам был нужен, и они его сохранили. Я мог даже сообщить основные факты своей биографии, бесстрастно, словно речь шла вовсе не обо мне. Память не выключилась полностью, а сузилась, обесцветилась, и собственная жизнь вызывала эмоций не больше, чем чужая анкета. Вот именно: во мне не осталось эмоций, никаких, самые заветные понятия превратились в слова. Стихов я, по-видимому, не помнил вообще, а что такое черный иней — просто не понял бы. Преступление почище убийства.
Только дом в блокаде, о котором я рассказывал, устоял и тогда, когда его собратья помоложе рассыпались бы в пыль. Цемент схватывает с годами, а применительно к памяти — чем больше она впитала в себя, тем прочнее. Над ней надругались, ее усыпили, но не уничтожили. Она не погибла бесследно, как того, наверное, хотели бы, а сжалась где-то в подсознании в комок, в неощутимую точку. А настал момент — и встрепенулась, восстала, расправилась с пружинной силой.
И вообще не надо представлять себе дело так, что возможности психотропного воздействия безграничны. Превратить человека на время в куклу — еще не значит обратить его навечно в раба. Можно обкорнать память и потушить волю, можно, вероятно, и вовсе лишить разума: убийцы есть убийцы и, коль увидят в том выгоду, пойдут до конца. Но нельзя навязать разуму то, чего там не было. Готов допустить, что, лишив человека воли, можно вырвать у него подпись — действие короткое и для большинства наших с вами современников почти механическое. Однако заставить человека сменить убеждения и длительно действовать вопреки тому, во что он верил вчера, — такого никакими психотропными препаратами не добьешься.
И мало того. Подавив во мне эмоциональную память и повредив память зрительную, но сохранив информационную, спецслужбы в последнем счете оказали себе плохую услугу. То, что вы только что прочли и прочтете вскоре, можно с полным правом назвать реставрацией. Месяцы спустя, перед возвращением на Родину, я проделал целую серию путешествий в помощь памяти. Обзавелся дорожным атласом и, вглядываясь в разноцветные ниточки на картах — ландшафты в памяти стерлись, а номера трасс удержались, — двигался от названия к названию, от города к городу, последовательно опознавая их заново. Маршруты старался составлять хитрыми, неочевидными, но в каждый обязательно включал одну-две важные точки. Так мне удалось разыскать и снять из окна машины, почти на ходу, и «Олд Фелбридж», и казармы — оказывается, я не сомневался, что они расположены при въезде в Брайтон со стороны Льюиса, на трассе А 27,— и многое другое.
Реакция спецслужб на снимок казарм, опубликованный в «Литгазете», была без преувеличения шоковой. Сразу же прекратились, как ножом отсекло, и попытки подвергнуть сомнению авторство моих репортажей, и колкости в мой адрес в британской прессе. Началась полоса полупризнаний-полуоправданий.
Однако я опять забежал вперед, да еще как! Больше не буду.