Итак, двадцатилетний Юрий Олеша распростер объятья призраку. И ценой очень дорогой: он расстался с родителями, эмигрировавшими в Польшу. «Мне было двадцать два года, я плакал, я был молодой, без денег, без профессии, – я остался один, совершенно один в стране, проклятой моим отцом». Лишь десятилетие спустя он поймет, что перед ним в тот день захлопнулась мышеловка: «В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о себе самом. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?
Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто еще не знал, что раз этот – последний». Через несколько дней: «Теперь, когда прошло двенадцать лет революции, я задаю себе вопрос: кто я? кем я стал?
Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, кто сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое совесть, подвиг и т. п.
Моя мечта – перестать быть интеллигентом».
Но это мысли из эпохи обещанного «светлого будущего», а тогда, в двадцатом, многие интеллигенты, принявшие революцию, бредили мечтами о новом человеке. В Политехническом читались лекции о синтезе плоти и духа как основном качестве социалистической личности, о единении города и деревни в культуре сияющего завтра и проч. Даже Гражданская война мало чему научила: ее изуверства, неизбежные в любой войне, прощались ради этого самого сияющего завтра. Ожидали, что вот порабощенный народ скинул своих угнетателей, и теперь из каждой рыбацкой хижины выскочит новый Ломоносов. Но победа сил, которым сочувствуешь, не гарантирует осуществления благих намерений, заявленных в их очаровывающих лозунгах.
Время шло. Ломоносовы что-то не выскакивали.
Вместо Ломоносова явился Бабичев. И провозгласил культ колбасы.
Самое название романа Олеши «Зависть» представляется мне не сутью произведения, а опять-таки маской писателя и его героя. Сомнение в громко заявленном чувстве вызывает уже первая фраза: «Он поет по утрам в клозете». Как можно завидовать человеку, вызывающему отвращение физиологическое? Об этой блистательной фразе много говорили. Ее, как и «цыганскую девочку величиною с веник», вспоминают всегда, едва речь заходит о писателе. Но из этой фразы можно извлечь урок отрицательного опыта. Она убивает все последующие. Собственно, ею обрисованы с одинаковой глубиной и точностью и Бабичев, и его созерцатель Кавалеров, да и сам автор, в конце концов. Задан тот исключительно верный тон, в котором сразу раскрылись характеры. Но за первой фразой надо писать вторую. А если ей недостает энергии или такта отойти на цыпочках, получается болтовня. В повествовательном развитии утро Бабичева и Кавалерова вянет. Но это частности, касающиеся школы письма. Они скажутся потом, когда вся литературная жизнь уйдет в мучительные черновики. Читатель же промахивает начало, не вникая в такие тонкости. Он вслед за автором вглядывается в характер вроде как нового человека, активного строителя всеобщего счастья на фабрике-кухне по имени «Четвертак» и что-то мало обнаруживает в нем симпатичных качеств. Да, необычайно энергичен, фанатично предан делу… Но вот сцена праздника, когда Кавалеров приотстал, а Бабичев перестал его замечать. И вырастает фигура нового хозяина жизни, мало чем отличающегося от старого, – преуспевшего чиновника, озабоченного проблемами всего человечества и не видящего конкретного человека. Много лет спустя, рассуждая о Достоевском, Олеша скажет: «Я этого “великого” писателя не люблю. Никто, как он, не навязывает читателю своего характера. Я не вижу унижения там, где он его видит. А он хочет, чтобы я разделял с ним его взгляд на унижение. Он предлагает мне оттенки, а мне даже основной фон не понятен, чужд, не важен». Но сцена праздника на аэродроме вся пронизана опытом внимательного чтения Достоевского, унижение и катастрофический скандал – как раз в духе нелюбимого классика.
Сегодня мы видим Бабичева иными глазами, чем первочитатели. Мы дожили до эпилога. Но вот интересно, заметил ли кто-нибудь тогда, в 1927 году, то, что изумило меня, когда я взялся перечитывать «Зависть»?
«В служебных записках он часто прибегает к скобкам, подчеркиваниям, – боится, что не поймут и напутают.
Вот образцы его записок:
“Товарищу Прокудину.
Обертки конфет (12 образцов) сделайте соответственно покупателю (шоколад, начинка), но по-новому. Но не «Роза Люксембург» (узнал, что такое имеется – пастила!!), – лучше всего что-нибудь от науки (поэтическое – география? астрономия?) с названием серьезным и по звуку заманчивым: «Эскимос»? «Телескоп»? Сообщите по телефону завтра, в среду, между часом и двумя, мне в правление. Обязательно”.
“Товарищу Фоминскому.
Прикажите, чтоб в каждую тарелку первого (и 50– и 75- копеечного обеда ) клали кусок мяса (аккуратно отрезанный, как у частника ). Настойчиво следите за этим. Правда ли, что: 1) пивную закуску подают без подносов? 2) горох мелкий и плохо вымоченный?”».
Темперамент и назойливая въедливость записок как-то не вяжутся с массивной фигурой Бабичева. Тут, скорее, очерчивается подвижный маленький человечек с быстрыми и юркими мыслями. Где-то мы видели и эти скобки, и быструю небрежность фразы с моментальными вопросами. Ну-ка, ну-ка… В библиотеке на вечно открытом доступе беру замызганный синий том:«Тов. Н.П.Горбунов!
Прошу Вас переслать это мое письмо в комиссию тов. Киселева и следить за этим делом.
В комиссию тов. Киселева
По поводу записки А.П.Смирнова. Я решительно против всякой траты картофеля на спирт. Спирт можно (и это доказано) и должно делать из т о р ф а . Надо это производство спирта из торфа развить».Едва ли столь удачная пародия на Ленина была предусмотрена замыслом. Скорее всего, Ильич заразил своей стилистикой всех, кто, как Бабичев, стилистикой собственной не обладал и хватал из атмосферы ту, которая разлилась по стране.
«Зависть» произвела фурор. Олеша высказал мысли, точнее – ощущения того тонкого слоя интеллигенции, которым отвесили снисходительное клеймо: «попутчики». И обозначили место на социальном шестке: не свои, и полного доверия не ждите.
Произведения умнее своих авторов. В «Зависти» Олеша все сказал, все, казалось бы, понял. Но в жизни реальной он еще жил какими-то иллюзиями, жаждал от нового строя доверия к себе. В рассказах стал невольно эксплуатировать успех романа, сталкивая юность и старость и слегка заигрывая с юностью. Возникла позиция невольного унижения. Долго в ней находиться нельзя. Все-таки писательство в своем первом порыве задается самолюбием, тщеславием, а постоянное унижение, пусть и паче гордости, неизбежно влечет за собой кризис.
Он и разразился.
На сюжете «Нищий» Олеша споткнулся. Ни повести, ни пьесы так и не закончил, захлебнувшись в черновиках.Отчаянная мысль – «Не хочу быть писателем» возникает в разных вариациях из года в год. Но там, где дают дар, не спрашивают твоей воли. Раз призван писать – пиши. И не оглядывайся на табель о жанрах.
И лишь к концу жизни писатель стал догадываться, что нечаянно нашел выход из кризиса. Читатели узнали об этом через пять лет после его смерти.
«Ни дня без строчки» с главою «Золотая полка» долгие годы возглавляла «золотые полки» книжных шкафов русской интеллигенции. Удивительно своевременно вышла эта книга. В умах, подогретых Оттепелью, еще царил романтизм искренности. Мы не знали своего ближайшего будущего. И если дальше так пойдет, грезилось тогда… А дальше – известно что. И смолкли разговоры об искренности. И никто уж не осмеливался вслух нести чушь прекрасную. Она осталась в черепных коробках, отложилась до лучших времен, обрастая мудростью. Извне отовсюду, смешанная со страхом, наползала ложь. Вольно или невольно просачивалась внутрь. И в избранных книгах мы находили спасение души.
Секрет этой книги раскрыл, того не ведая, артист Борис Ливанов в воспоминаниях, написанных еще до ее выхода. «Он любил ходить в кафе «Националь». Все это знали. За его столиком сходились самые разные люди. И все эти люди становились талантливее, соприкасаясь с Олешей». Так вот, «Ни дня без строчки» обладает удивительным эффектом присутствия. Читая, ощущаешь рядом автора, лезешь из кожи вон, чтобы не осрамиться, и поневоле становишься талантливее. В силу возраста не привелось ни сиживать с Олешей в «Национале», ни слышать его голоса… Но когда вышла пластинка с записью выступления автора «Трех толстяков» по радио, я узнал его. Эти едкие, проницательные интонации, изящные рождения метафор из секундной паузы («мы не идем по жизни, а как бы летим над ней, причем чаще всего, разбивая лбы о золотые столбы коньячных бутылок»). Эта книга, поднимая читателя над обыденностью, включая его в игру вечного поиска точного слова и делая хоть чуть-чуть талантливее хотя бы в минуту общения с ней, слегка льстит его самолюбию. И в ней всегда будет нужда.
А ведь там, под переплетом, выкрашенным в серое вещество мозга с кровавыми вспышками, никаких сюжетов, ни слова о любви, сравнительно немного исторических персонажей, воспоминания обрывочны, не то что у Эренбурга или Паустовского. А оторваться нельзя.
Меньше всего думая об исповеди перед читателем (мысль собрать все эти обрывки, наброски в книгу пришла автору довольно поздно, и он успел лишь наметить ее профиль), Олеша раскрылся весь с искренностью беспредельной. И перед нами предстала душа глубоко страдающего русского писателя жесточайшего из веков – двадцатого.
Художественный сюжет о нищем, не реализованный ни в прозе, ни в драматургии, воплотился в реальной судьбе конкретного человека по имени Юрий Карлович Олеша, в чем он сам признается себе, записывая с беспощадной правдой свой визит за деньгами к больному кассиру или выпрашивание милостыни у сытого и самодовольного режиссера.
До «малости и мерзости» Олеши обыкновенному человеку из толпы расти и расти, и еще вопрос, дорастет ли. При всей малости перед глазами читателя разворачивается громадная личность. Слабый во внешнем мире, Олеша отважен в признаниях самому себе. А в правде, как известно, сила. Находясь на пике своего успеха, констатирует: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов… А наша культурность – это “Викторина”. Мы возвращаемся с прогулки и говорим женам за вечерним чаем: А знаешь, Сервантес был каторжником на галерах. – И жены нас уважают…».
Даже тот факт, что он стал автором Художественного театра, Олеша, обладавший непомерным тщеславием, объяснял себе не столько своими заслугами, сколько падением эстетических критериев – естественным следствием отмены частной собственности, а отсюда – исчезновением понятия столичности как концентрации духовных ценностей нации. «И потому добиться того, чтобы жить в столице, еще не значит добиться диктаторства над провинцией, – страна делается. Ее еще нет. Еще нет общества, жира, плоти, есть только план, есть только мысль. Мысль отвердевает, становится плотью, и глядишь – она не объемлет Московского Художественного театра. Поэтому я, ставши автором его ныне, – чувствую себя как-то скошенным, двухмерным, некое измерение уже неприменимо к этому театру – и поэтому – я не ощущаю радости и торжества оттого, что пьеса моя идет в театре, где шли пьесы Чехова, том театре, где играет – вы слышите? – Качалов!»
Как-то не похожи эти трезвые рассуждения 1931 года на речи кающегося перед советской властью интеллигента.
Видимо, этот год, обильный в дневниковых записях и скудный в открытой печати, оказался переломным в жизни Юрия Олеши. Он осознал истоки своего кризиса. В декабре написал большое эссе «Кое-что из секретных записей попутчика Занда», в котором рассказал, что происходит с писателем, зачисленным в столь двусмысленную категорию. И какое средство для излечения ему предлагают: «Вам нужно слиться с массой!». В том же номере журнала «30 дней», где печатались эти «Записи», Олеша получил и отповедь от официального рапповского критика. Ответ на отповедь был довольно жалкий: попутчик Занд спрятался за могучую спину гудковского фельетониста Зубило. Критикам отвечала маска кролика. Перед собою писатель честен. Он уже знает, что никогда не сольется с массами. Вкус не позволит. «Происходит странная вещь, – записывает он, – массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, – в действительности требования их простираются не дальше “передвижничества”… А между тем в “передвижническом искусстве” таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма».
Прекрасное качество – хороший вкус. Да только есть оборотная сторона – деспотия вкуса. Она страшнее цензуры. Цензуру можно обмануть и находить в этом стимул к творчеству. Хороший вкус не обманешь. Он душит фразу в зародыше. Стыд за фальшивую ноту пусть даже в проходной фразе жжет острее, чем презрение сытого, преуспевающего режиссера, у которого ты клянчишь на полтораста грамм в ближайшем шалмане. В конце концов, есть робкая надежда, что когда-нибудь разбогатеешь и расплатишься по всем долгам. Не оправдается эта надежда – со смертью участников унизительной сцены все забудется. Но записанная твоей рукой фраза не забудется никогда, она будет ловить твое имя вечно и вечно спрашивать с тебя со всей строгостью. Слово писателя уже есть дело, утверждал Пушкин. Оказывается, эта формула страшна. Она не только отвечает на упрек, она содержит непосильную ответственность. А посему смею утверждать, что эстетический вкус писателя – эквивалент его совести. Любое отступление порождает фальшивую ноту, то есть – ложь.
Этим, и ничем иным, объясняются жесточайшие самооценки, тысячи страниц с номером 1, которым так и не суждено скрепиться со страницей № 2. Ведь это – ежедневная мука самоистязания над пропастью белого листа, это тысячи тонн словесной руды, в приступе гнева выброшенных в корзину… А потом с робостью и стыдом достаешь, расправляешь, видишь тень мысли (нет, что-то там было) и складываешь в архив, который растет быстрее библиотеки. А награда? Ну вот, к примеру, все та же пресловутая «вечерняя заря», блистающая не простотой для наивного читателя, а умом: «Всю жизнь взгляд устремлялся в закат. Трудно представить себе что-нибудь более притягательное для взгляда, чем именно эта стена великого пожара. Греки видели как раз пожар, в котором гибнет Фаэтон. По всей вероятности, закат принадлежит к тем проявлениям мира, которые могут быть сравнены с чем угодно. Там громоздится город, растут башни, прокладываются длинные дороги. Иногда это Библия, видение Иезекииля с гигантской гитарой лучей, иногда птица-лира, иногда тихий воздушный флот, удаляющийся с приветом от нас в страну друзей, которые нас оставили».
И не надо никакого сюжета – перед нами вполне законченное произведение: стихотворение в прозе. Его интрига – мысль автора, извлеченная из ежевечерне повторяющегося и каждый вечер неповторимого события. И захватывает дух, когда следишь за ее развитием в ритме мальчишеского катания по наледи в ясный морозный день: разбег – толчок от Иезекииля – и головокружительное скольжение. Таким – едва ли самим автором осознанным – образом построены все лучшие записи Олеши: ритм воплощает собой манеру мышления. Метафора редко приходит сразу, ей нужен разбег, точнее, бегство от скучной повседневности.
Награда еще и право сказать о себе: «Все суждения, которые я слышу из уст любителей живописи, кажутся для меня всегда новыми, я перед ними мал, смотрю снизу вверх. Это всегда для меня новое, которое нужно знать, – я всегда в школе, когда я разговариваю со знатоками о живописи. Ничего подобного я не испытываю, когда я разговариваю о литературе или читаю о ней. Пусть даже это будет мнение великих писателей – Льва Толстого, Пушкина и т. д. Тут для меня нового нет, я это все знаю и сам – тут я не в школе, а если и в школе – то среди учителей».
Уже говорилось о нелюбви Олеши к Достоевскому. Но и в чтении Достоевского он был на редкость объективен и проницателен.
«Однажды мне попала в руки книга Шеллера-Михайлова, какой-то роман… Бойко написано – но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает комната – и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…
Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же, «нивского» издания собрания сочинений Достоевского. Страницы были из «Идиота».
Я не знал, что читаю другого автора. Но я почти закричал:
– Что это? Боже мой, кто это пишет? Шеллер-Михайлов? Нет! Кто же?
И тут взгляд мой упал на вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны… И вот еще раз, в другом месте! Кажущееся лиловым имя, от которого то тут то там вздрагивали строчки!
Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!»
Какая досада берет, что не дано Достоевскому прочитать про лиловое имя Настасьи Филипповны, вздрогнувшее в строке. Вот бы кто оценил!
«Книга прощания» Юрия Олеши принадлежит числу тех, которые дочитываешь с ожиданием ужаса – за последней страницей смерть героя. Не вымышленного – жившего в нашу эпоху сравнительно недавно. С особым пристрастием вчитываешься в ее финальную запись:
«Вероятно, кончается и эпоха этих записей. В жизни моей, по существу говоря, было удивительное обстоятельство только то, что я жил. Каждый день я жил, каждую минуту я жил. Нельзя говорить, что я достиг чего-то или не достиг, это ерунда – главное, что я каждую минуту жил.
Я шел по аллее городского сада в Ашхабаде и вдруг увидел: недалеко от стены деревьев лежат выкатившиеся на аллею большие зеленые шары, похожие на шутовски выкрашенные теннисные шары. Я нагнулся и поднял один. Довольно тяжелая штука… Как будто похоже на плод каштана. Нет, это не плод каштана. Вскрыть. – Нет, я не стал вскрывать.
Нет ничего – ни дружбы, ни любви… Есть только возможность поднять с земли в тени огромного дерева зеленый шар, который я увидел впервые в жизни.
Кто ты, зеленый шар?»