Было около половины восьмого вечера. Железная печурка, чуть согревавшаяся, пока в ней горели дрова, успела совсем остыть. Он сидел со своими родителями и Петером в столовой. На тарелке стоял цинковый цилиндр величиной с цветочный горшок; из верхней его части высовывалась тонкая раздвоенная трубка, а в дырочках на ее концах трепетали остроконечные, ослепительно белые язычки пламени, тянущиеся друг к другу. Аппарат этот распространял по всей комнате мертвенный свет, и в резко очерченной тени можно было разглядеть развешанное для сушки латаное белье, кухонную утварь, стопки неглаженых рубашек и ящик с сеном, чтобы готовая еда подольше не остывала. Книги из отцовского кабинета были рассортированы: выстроившиеся в ряд на буфете предназначались для чтения, а пачка бульварных романов на полу — на растопку кухонной плиты (если удастся раздобыть что-то, годное для готовки). Газеты не выходили уже несколько месяцев. В свободное от сна время вся жизнь семьи сосредоточена была здесь, в бывшей столовой. За закрытыми раздвижными дверями стыла гостиная, куда они за всю зиму ни разу не заглянули. Чтобы как можно меньше холода проникало внутрь, шторы на окне гостиной даже днем были задернуты, так что с улицы дом выглядел нежилым.
Шел январь 1945 года. Почти вся Европа — уже освобожденная — праздновала, ела, пила, любила и постепенно начинала забывать войну; но Харлем пребывал во прахе, все больше напоминая шлак, который выгребали из печи, когда еще был уголь.
На столе перед матерью лежал синий свитер, вернее, то, что от него осталось. В левой руке мать держала клубок шерсти и быстро наматывала на него нить, которую правой рукой вытягивала из свитера. Антон следил за тем, как нить движется туда и обратно, как в результате этого движения свитер, словно пытавшийся схватить что-то широко раскинутыми рукавами, исчезает из мира, постепенно превращаясь в шар. Мать улыбнулась ему, и он снова опустил глаза в книгу. Ее светлые косы были закручены вокруг ушей — как морские ракушки. Иногда она останавливалась и отпивала глоток остывшего суррогатного чая, заваренного на растопленном снеге, который они брали в саду. Водопровод тогда не был еще отключен — просто он замерз. У матери разболелся зуб, но лечиться было не у кого, и ей пришлось воспользоваться бабушкиным способом: сунуть в дупло гвоздику (несколько штучек которой случайно нашлось на кухне), чтобы унять боль. Она сидела очень прямо, а муж ее, читавший напротив, горбился над книгой. Его темные с проседью волосы подковой охватывали голое темя; время от времени он дышал на руки, большие и грубые, — руки рабочего, хотя на самом деле он был секретарем окружного суда.
На Антоне была одежда, из которой успел вырасти его брат, а Петер в свою очередь донашивал черный костюм отца. Петеру исполнилось семнадцать, и оттого, что он начал неожиданно быстро расти как раз в то время, когда еды становилось все меньше и меньше, тело его казалось составленным из деревянных планок. Он готовил уроки. Последние несколько месяцев Петер не выходил на улицу: он выглядел совсем взрослым, его могли схватить во время облавы и отправить на работы в Германию. Петер дважды оставался на второй год в гимназии, дошел только до четвертого класса, и, чтобы он не отстал еще сильнее, отец стал сам заниматься с ним и задавать уроки. Братья были так же не похожи друг на друга, как и их родители. Бывают пары, поразительно друг на друга похожие: к примеру, жена похожа на мать мужа, а муж — на отца жены (или еще сложнее — как оно обычно и бывает), но семья Стейнвейк четко делилась на две части: Петер был голубоглазым блондином — в мать, а Антон — темноволос и кареглаз — в отца, от которого он унаследовал и смуглую кожу, более темную вокруг глаз. Он учился в первом классе лицея, но тоже не ходил в школу: из-за того, что угля не хватало, рождественские каникулы продлили до конца холодов.
Антон был голоден, но знал, что только завтра утром получит клейкий серый бутерброд со свекольной патокой. Днем он проторчал целый час в начальной школе, в очереди у центральной кухни. Только когда стемнело, на улицу въехала тележка с котлами, в сопровождении вооруженного полицейского. Карточки были прокомпостированы, в кастрюлю налили четыре половника водянистого супа, и на обратном пути ему удалось отхлебнуть немного теплой, кисловатой бурды. К счастью, скоро уже можно было ложиться спать. А во сне он всегда видел мир.
Все молчали. Снаружи тоже не доносилось ни звука. Война была всегда и всегда будет. Ни радио, ни телефона, ничего. Язычки пламени шелестели; иногда слышался мягкий хлопок. Завернувшись в шаль, сунув ноги в мешок, сшитый матерью из старой хозяйственной сумки, Антон читал статью в «Природе и технике» — на день рождения ему подарили подшивку журналов за 1938 год. «Письмо потомкам». На фотографии группа плотных американцев в жилетках смотрит вверх на огромную сверкающую гильзу в форме торпеды, которая висит над их головами и вот-вот будет опущена под землю на глубину 15 метров. Через 5000 лет потомки смогут вскрыть гильзу и получить представление об уровне цивилизации времен Всемирной выставки в Нью-Йорке. В гильзе из невероятно прочного медного сплава заключен цилиндр из огнеупорного стекла, заполненный сотнями предметов: микроархив, описывающий положение в науке, технике и искусстве, содержащий десять миллионов слов и тысячу изображений; газеты и каталоги; знаменитые романы и, конечно, Библия; «Отче Наш» на трехстах языках; послания великих людей и — документальные съемки чудовищной бомбежки Кантона японцами в 1937 году; семена; электрическая розетка; логарифмическая линейка и разные другие вещи — даже дамская шляпка (осенняя мода 1938 года). Все ведущие библиотеки и музеи мира получили документ, в котором указаны координаты этого места — залитой бетоном «шахты вечности», — чтобы в семидесятом столетии ее легче было найти. Но зачем, думал Антон, ждать до 6938 года? Неужели неинтересно было бы посмотреть на все это раньше?
— Папа, сколько это — пять тысяч лет назад?
— Ровно пять тысяч лет, — отвечал Стейнвейк, не отрываясь от книги.
— Это-то понятно. Но было ли тогда уже… я имею в виду…
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, что люди, так же как теперь…
— …были цивилизованными?.. — подсказала мать.
— Да.
— Почему ты не даешь мальчику самому сформулировать? — Стейнвейк посмотрел на нее поверх очков и повернулся к Антону. — Цивилизация в те времена была в младенческом состоянии. В Египте и в Месопотамии. А почему ты спрашиваешь?
— Потому что тут написано: через…
— Готово! — Петер разогнулся, отодвигая свои словари и грамматики. Он подал тетрадь отцу, а сам подошел к Антону. — Что ты читаешь?
— Ничего, — Антон прикрыл книгу грудью и скрещенными руками.
— Оставь, Тони, — сказала мать, отталкивая его назад.
— А он мне тоже никогда не дает заглядывать.
— Наврал, как навонял, Антон Муссерт, — сказал Петер.
В ответ Антон запел, зажимая нос:
Невезучим я родился,
Невезучим и умру…
— Молчать! — крикнул Стейнвейк и хлопнул ладонью по столу.
Антона звали так же, как лидера голландских фашистов Муссерта, и это служило постоянным поводом для издевок. Фашисты во время войны часто называли своих сыновей Антонами или Адольфами, иногда — даже Антон-Адольфами, и об этом можно было прочесть в торжественных объявлениях о рождении, осененных знаком волчьего капкана[3] или рунами.
Позднее, встречая человека с таким именем (либо тех, кто называл себя Тон или Дольф), Антон прикидывал, не был ли тот рожден во время войны: такое совпадение, вне всякого сомнения, означало, что родители этого человека совершили в своей жизни грандиозную ошибку. Через десять или пятнадцать лет после войны имя Антон перестало вызывать неприятные ассоциации — кто же помнит это ничтожество Муссерта? С Адольфом, однако, ничего подобного не происходит. Проклятие с этого имени будет снято только тогда, когда вторая мировая война наконец станет прошлым; но для этого сперва придется пережить третью, которая разом покончит со всеми, в том числе и с Адольфами. Песенку, которую Антон спел в ответ, сегодня тоже не понять без объяснений: это гнусавый напев радиокомика, выступавшего под псевдонимом Невезучий Петер в те времена, когда еще можно было иметь радио. Но всего не объяснишь, тем более что и самому Антону многое сегодня непонятно.
— Поди, сядь со мной рядом, — сказал Стейнвейк Петеру, беря тетрадь. Он начал с выражением читать греческий перевод сына: — «Также и реки, от весенних дождей полноводны, вниз устремившие с гор дикую массу воды, происходящей из переполненных снегом истоков, смешаны в бурный поток, низвергаются в пропасть долины — и далеко в горах слышат их рев пастухи: так разносился гром и сражавшихся воинов крики…»[4] Как это прекрасно, — сказал Стейнвейк, откидываясь на спинку стула и снимая очки.
— Чрезвычайно, — отозвался Петер. — Особенно если полтора часа провозишься с одним дерьмовым предложением.
— На такой текст и день потратить не жалко. Смотри, как он обращается к природе — только косвенно, в сравнении. Ты заметил, что запоминаются не дерущиеся солдаты, а картины природы, именно они остаются в памяти. Поле битвы исчезает, а реки остаются, ты все еще можешь их слышать, и тогда ты — пастух. Как будто он хочет сказать, что все сущее есть сопоставление с какой-то другой историей и что его рассказ нужен, только чтобы разобраться в этой другой истории.
— Тогда — это история о войне, — сказал Петер.
Но Стейнвейк сделал вид, что не слышит его.
— Отличная работа, мальчик. Только одна маленькая ошибка: это не «реки», которые сходятся вместе, но «две реки».
— Где это написано?
— Здесь: symballeton — это пара, соединение каких-то двух вещей. Точно так же можно сказать и о двух армиях. Эта форма встречается только у Гомера. Подумай над словом «символ», которое происходит от symballo: «свести вместе», «встретиться». Знаешь ли ты, что они называли symbolon?
— Нет, — сказал Петер тоном, в котором ясно слышалось: не знаю и знать не хочу.
— Что, пап? — подал голос Антон.
— Это был камень, который разламывали пополам. Представь себе, что я остановился у кого-то в другом городе и спрашиваю своего хозяина, сможешь ли ты у него тоже когда-нибудь остановиться. Как он узнает, что ты и в самом деле мой сын? Для этого мы разламываем камень — symbolon. Он берет одну половинку, а я дома даю тебе другую. Если ты туда придешь, половинки в точности подойдут друг к другу.
— Здорово! — сказал Антон. — Я тоже так когда-нибудь сделаю.
Петер со стоном отвернулся.
— Господи, ну почему я должен все это знать?
— Господь тут ни при чем, — сказал Стейнвейк, глядя на него поверх очков, — а знать это надо, чтобы быть образованным. Вот увидишь, какое удовольствие ты сможешь получать от этого в будущем.
Петер закрыл свои книги, сложил их стопкой и сказал чудным голосом:
— Смотри, приятель, на людей — нет развлеченья веселей…
— Что это значит, Петер? — спросила мать. Языком она поправила выскочившую из дупла гвоздичку.
— Ничего.
— Именно этого я боюсь, — сказал Стейнвейк. — «Sunt pueri pueri pueri puerilia tractant»[5].
Свитер исчез, и г-жа Стейнвейк положила клубок шерсти в корзинку.
— Давайте сыграем перед сном.
— А разве пора спать? — спросил Петер.
— Нужно экономить карбид. У нас его осталось всего на несколько дней.
Г-жа Стейнвейк достала из ящика комода коробку с «НЕ СЕРДИСЬ, ДРУЖОК!», отодвинула лампу в сторону и развернула игровое поле.
— Я хочу зеленую фишку, — сказал Антон.
Петер посмотрел на него и постучал себя пальцем по лбу:
— Выиграть надеешься?
— Да.
— Ну, это мы еще поглядим.
Стейнвейк положил открытую книгу рядом с собой, и некоторое время ничего не было слышно, кроме прерывистого стука катящейся игральной кости и торопливых шажков фишек по картону. Время приближалось к восьми — к комендантскому часу. Снаружи было тихо, как на луне.
И вдруг мертвая тишина последней военной зимы оборвалась — с улицы послышались выстрелы: один, потом два — друг за другом, почти без перерыва; через несколько секунд — еще два выстрела. Чуть позже — что-то похожее на крик и — шестой выстрел. Антон, который собирался бросать игральную кость, замер и посмотрел на мать, мать — на отца, отец — на закрытые двери в гостиную. А Петер снял колпак с карбидной лампы и поставил его на тарелку.
Лампа потухла, и они очутились в темноте. Петер встал, грохоча башмаками, подошел к раздвижным дверям, открыл их, прошел в гостиную и глянул в щель между шторами. Из гостиной потянуло спертым, холодным воздухом.
— Кого-то застрелили, там кто-то лежит, — сказал он и быстро прошел в коридор.
— Петер! — крикнула мать, и Антон услышал, что она пошла за Петером.
Тогда и он вскочил и побежал к эркеру, безошибочно уклоняясь от столкновений с мебелью, которую не видел уже несколько месяцев, да и теперь тоже не видел: кресла, низкий круглый столик с кружевной скатертью, покрытой стеклом, сервант, где стояли фаянсовое блюдо и портреты дедушки и бабушки. И шторы, и подоконник оказались страшно холодными; так как в комнате давно не жили, ничье дыхание не украсило стекол ледяными узорами. Луны не было, но обледенелый снег светился в сиянии звезд. Сперва Антон решил, что Петер их разыгрывает, но тут он поглядел в левое боковое окно эркера и — увидел.
На середине пустой улицы, против дома Кортевегов, лежал велосипед; переднее колесо его, вывернутое вверх, еще крутилось. Пройдут годы, и такой кадр появится чуть не в каждом фильме о Сопротивлении — для усиления драматического эффекта. От дома к дороге, прихрамывая, пробежал Петер. Большой палец левой ноги у него уже целую неделю нарывал, и мать вырезала из ботинка в этом месте кусочек кожи. Он опустился на колени возле человека, неподвижно лежавшего на мостовой рядом с велосипедом. Правая рука человека покоилась на краю тротуара, словно он расположился отдохнуть. Антону видны были начищенные черные сапоги с железными подковками на каблуках.
Мать, стоя на пороге, громким шепотом позвала Петера и велела ему немедленно вернуться домой. Петер поднялся, посмотрел направо и налево, затем снова на мужчину и захромал назад.
— Это Плуг, — сказал он, входя в дом, и Антон уловил в голосе брата скрытое торжество. — Мертвехонький, если хочешь знать.
Антону было всего двенадцать, но даже он знал Факе Плуга, главного инспектора полиции, известного всему Харлему убийцу и предателя. Плуг проезжал мимо них регулярно, на работу и домой, в Хеймстеде. Ореол насилия, ненависти и страха окружал этого крупного широкоплечего мужчину с грубым лицом, в коричневой спортивной куртке и рубашке с галстуком, носившего черные эсэсовские галифе и сапоги. Его сын — тоже Факе — учился с Антоном в одном классе. Антон смотрел на сапоги. Конечно, он их узнал. Отец иногда привозил Факе в школу, усадив на багажник своего велосипеда. Когда он приближался, все замолкали, и Плуг насмешливо оглядывался. Но он уходил, а Факе, потупившись, плелся в школу, и нужно было видеть, как трудно ему приходилось.
— Тони? — позвала мать. — Немедленно отойди от окна.
В самом начале учебного года, когда никто еще, собственно, не знал его, Факе явился в школу в голубой форме юнгштурма и черной фуражке с оранжевым верхом[6]. Это было в сентябре, вскоре после Шального Вторника[7], когда все думали, что союзники вот-вот войдут в Голландию, и большинство членов НСД и коллаборационистов бежало к немецкой границе, а некоторые — и того дальше. Факе сидел на своем месте, совсем один в пустом классе, и доставал книги из сумки. А г-н Бос, учитель математики, стоял на пороге, держась рукою за косяк двери, чтобы больше никто не мог войти в класс; тех, кто успел сесть на свои места раньше, он вызвал в коридор. Он крикнул Факе, что не будет давать урок ученикам в форме, что такого никогда не было и не будет и что Факе должен пойти домой переодеться. Факе ничего не отвечал и тихо сидел на своем месте, не глядя по сторонам. Директор протиснулся сквозь толпу к учителю и шепотом уговаривал его прекратить скандал, но г-н Бос не слушал его. Антон стоял впереди и смотрел из-под руки учителя на одинокую спину Факе посреди пустого класса. Вдруг Факе медленно повернул голову и поглядел прямо на него. И Антону стало его жалко — никого и никогда не жалел он так. Конечно, Факе не мог пойти домой переодеться, раз у него такой отец! И, неожиданно для себя, Антон поднырнул под руку г-на Боса, вошел в класс и сел на свое место. Учитель не протестовал больше, а когда уроки кончились, директор остановил Антона в вестибюле и шепнул, что, быть может, он спас жизнь г-ну Босу. Антон не понял, к чему был этот комплимент; директор никогда больше не заговаривал об этом, и дома он тоже ничего не рассказывал.
Тело в канаве. Колесо остановилось. А надо всем — величественное звездное небо. Глаза Антона привыкли к темноте, он видел теперь намного лучше. Орион, поднявший свой меч, Млечный путь, одинокая, ярко светящаяся планета — наверное, Юпитер. Никогда небо над Голландией не было таким прозрачным. На горизонте медленно двигались, то расходясь, то пересекаясь, лучи прожекторов, но самолета не было слышно. Антон заметил, что все еще держит в руке игральную кость, и сунул ее в карман.
И только он собрался отойти от окна, как увидел г-на Кортевега, который вышел из дому вместе с Карин. Кортевег схватил Плуга за плечи, Карин — за сапоги, и ей пришлось пятиться задом, когда они потащили тело.
— Поглядите-ка скорее, — сказал Антон.
Мать с Петером подошли и увидели, как соседи положили труп перед их домом. Карин и Кортевег побежали назад, и Карин бросила на тело Плуга его упавшую фуражку, а ее отец подкатил к нему велосипед. Затем они исчезли в «Сюрпризе».
В гостиной Стейнвейков все застыли, словно онемев. Набережная снова была пуста, как несколько минут назад, но все изменилось необратимо и страшно. Мертвец лежал, закинув руки за голову, в правой — револьвер. Длинное пальто Плуга приподнялось и завернулось, как будто он летел с большой высоты. Антон ясно мог разглядеть теперь крупные черты его лица и гладко зачесанные, почти не растрепавшиеся волосы.
— Черт побери! — крикнул вдруг Петер срывающимся голосом.
— Эй, мальчик, полегче, — отозвался голос Стейнвейка из темной столовой. Он так и не встал из-за стола.
— Они положили его перед нашим домом, эти мерзавцы! — крикнул Петер. — Господи Иисусе! Его надо немедленно убрать оттуда, пока боши не подоспели!
— Не вмешивайся, — сказала г-жа Стейнвейк. — Мы не имеем к этому никакого отношения.
— Никакого, вот только лежит он теперь у нас под дверью! Почему они это сделали, как вы думаете? Да потому что тех, у чьих дверей найдут труп, боши арестуют. Как этих, с Лейденской набережной.
— Мы не сделали ничего дурного, Петер.
— Как будто их это волнует! Вот-вот боши придут! — Он двинулся к двери. — Пошли, Антон, быстро, мы должны успеть.
— Совсем с ума сошли! — крикнула г-жа Стейнвейк. Она поперхнулась, откашлялась и выплюнула гвоздику. — Что ты собираешься делать?
— Переложить его обратно или подсунуть г-же Бёмер.
— Г-же Бёмер? Как такое пришло тебе в голову!
— А чем г-жа Бёмер лучше нас? Г-жа Бёмер точно так же не имеет к этому никакого отношения! Жаль, река замерзла. Ну, да что-нибудь придумаем.
— И думать нечего!
Г-жа Стейнвейк тоже вышла из комнаты. В неясном свете, который проникал через окно над входной дверью, Антон увидел, что мать загораживает собою дверь, а Петер пытается оттолкнуть ее в сторону. Он слышал скрежет ключа в замке, слышал, как она кричала:
— Виллем, да скажи же что-нибудь!
— Да… да… — доносился из столовой голос отца. — Я…
Вдалеке снова прозвучали выстрелы.
— Шлепни они его чуть позже, и лежал бы теперь возле г-жи Бёмер! — крикнул Петер.
— Да… — мягко сказал Стейнвейк каким-то чужим, ломким голосом. — Но этого не случилось.
— Не случилось! Возле нас этого тоже не случилось, и тем не менее — вот он, лежит здесь! Я перетащу его назад. Я и один справлюсь.
Он бросился к задней двери, но споткнулся о сложенные матерью в коридоре чурочки и ветки — жалкие остатки деревьев, когда-то росших на пустыре, — и вскрикнул от боли.
— Ради Бога, Петер! — закричала г-жа Стейнвейк. — Ты рискуешь жизнью!
— Это вы рискуете жизнью, а не я, черт побери!
Пока он поднимался с полу, Антон успел запереть кухонную дверь и бросить ключ в темный, заваленный дровами коридор; затем побежал к входной двери и проделал то же самое с ключом от дома.
— Проклятье! — крикнул Петер, чуть не плача. — Да вы все с ума посходили!
Он вышел в столовую, рывком раздернул шторы и уперся здоровой ногой в те двери, что вели в сад. Треснула газетная бумага, которой были заклеены щели, двери распахнулись, и Антон увидел силуэт отца — темный призрак на фоне белого снега. Он так и сидел за столом.
Петер исчез в саду, а Антон вернулся к окну. Он видел, как брат, прихрамывая, появился из-за дома. Как он перелез через забор и схватил Плуга за сапоги. Казалось, он колебался: может быть, только сейчас увидел огромную лужу крови или не мог решить, в какую сторону тащить труп. Но не успел он двинуться с места, как издали послышался крик:
— Стой! Не двигаться! Руки вверх!
Трое мчались на велосипедах вдоль набережной. Вот они бросили велосипеды на дороге и побежали в их сторону. Петер выпустил ноги Плуга, выхватил пистолет из его руки, кинулся, совсем не хромая, к забору Кортевегов и исчез за их домом. Мужчины перекликались. Один из них, в зимнем пальто и шапке, выстрелил и побежал за Петером.
Антон ощутил тепло: мать подошла и стояла рядом с ним.
— Что там? Они стреляли в Петера? Где он?
— За домом.
Антон смотрел на происходящее во все глаза. Второй мужчина, в жандармской форме, вернулся к своему велосипеду, вскочил на него и быстро уехал, а третий, в гражданском, соскользнул по откосу к реке и присел у кромки льда, держа пистолет обеими руками.
Антон сел на корточки под окном, лицом к комнате. Матери больше не было рядом. У стола призраком застыл отец, сгорбившийся еще сильнее, чем прежде, словно он молился, а мать стояла на террасе, выходящей в сад, шептала в ночь имя Петера, и из-за ее спины в дом тянуло ледяным холодом. Ни звука больше. Антон все видел и слышал, но что-то случилось с ним: словно часть его существа отделилась, отошла и наблюдала все со стороны, а другая и вовсе исчезла. И дело не в том, что он постоянно недоедал, а теперь еще и окоченел от холода. Просто все, что он видел сейчас, навеки запечатлевалось в памяти: отец — черным силуэтом на фоне снега — за столом, мать — снаружи, на террасе, под куполом звездного неба. Видение это, развязавшись с прошлым и утратив будущее, как бы замкнулось в себе самом и сопровождало его многие годы, чтобы в конце концов лопнуть мыльным пузырем и исчезнуть без следа.
Мать вернулась в дом.
— Тони? Ты где? Ты видишь его?
— Нет.
— Что же нам теперь делать? Может, он спрятался где-то.
Она засуетилась, снова выбежала в сад, потом вернулась внутрь, подошла к мужу и встряхнула его за плечи.
— Очнись же наконец! Они стреляют в Петера! Может быть, он ранен!
Стейнвейк медленно поднялся. Ни слова не говоря, длинный и худой, вышел он из комнаты, потом вернулся. На нем был черный котелок и шарф. Он собрался было спуститься с террасы в сад — и вдруг отпрянул назад. Антон слышал, как он попытался окликнуть Петера по имени, но лишь прохрипел что-то нечленораздельное. Подавленный, он вернулся внутрь и, дрожа, сел на стул у печки. Немного погодя он сказал:
— Прости меня, Тея… прости меня…
Г-жа Стейнвейк сжала руки.
— Все было так хорошо, надо же, чтобы теперь, в самом конце… Антон, надень пальто. О Боже, куда подевался этот мальчик?
— Может быть, он у Кортевегов, — сказал Антон. — Он взял пистолет Плуга.
По тишине, наступившей после его слов, Антон понял, что случилось что-то ужасное.
— Ты это сам видел?
— Когда те люди бежали сюда… Когда он убегал…
В мягком дымчатом свете, озарявшем теперь комнату, он показал короткое движение Петера и взял, наклонившись, воображаемый пистолет из воображаемой руки.
— Не будет же он… — г-жа Стейнвейк осеклась. — Я сейчас же пойду к Кортевегам.
Она хотела выйти в сад, но Антон побежал за ней и крикнул:
— Берегись! Там сидит один из этих!
И, так же как ее муж, она отступила перед ледяной тишиной. Никакого движения. Сад. За ним — голый, заснеженный пустырь. Антон тоже не шевелился более. Только время продолжало течь, а все остальное застыло и как бы светилось сквозь движущееся время, словно галька на дне ручья. Пропавший Петер, труп перед дверью, притаившиеся вокруг вооруженные люди. Антону вдруг показалось, что он обладает магической силой и может повернуть время вспять, вернуться в тот миг, когда они еще сидели за столом и играли в «НЕ СЕРДИСЬ, ДРУЖОК!». Но нужное заклинание никак не вспоминалось, словно позабытое имя, вертящееся на кончике языка и ускользающее все дальше при попытке удержать его. Раз с ним такое уже было, когда он вдруг осознал, что дышит: втягивает воздух внутрь, затем выпускает его, и, наверное, чтобы не задохнуться, должен очень стараться делать это непрерывно; он подумал так — и едва не задохнулся…
Издалека приближался треск мотоциклов и урчание автомобиля.
— Войди в дом, мам, — сказал Антон.
— Да… Сейчас, только закрою двери.
Она сдерживалась, но по голосу было слышно, что и она готова сорваться. Похоже, один он не потерял головы — но так оно и должно быть, ведь он собирается стать летчиком. В полете часто попадаешь в сложные ситуации: когда, например, из центра циклона, где нет ветра и сияет солнце, приходится выбираться в клокочущую вокруг непогоду, потому что иначе кончится бензин, а тогда уж не спастись…
Слышно было, как по набережной подъезжают несколько мотоциклов и автомобиль, вдалеке, приближаясь, ревели моторы тяжелых грузовиков. Пока еще все было в порядке; что, в самом деле, произошло — кроме того, что Петера не было в доме? Как вообще могло что-то произойти?
Но тем не менее что-то происходило. Заскрежетали тормоза, раздались отрывистые немецкие команды, загрохотали подбитые железом сапоги солдат, спрыгивающих на мостовую. Яркий свет метался в щелях между шторами. Антон на цыпочках приблизился к окну и увидел солдат с ружьями и автоматами, мотоциклы, грузовики, полные солдат. Подъехала армейская «скорая помощь», из которой вытащили носилки…
Он рывком закрыл шторы и обернулся.
— Они тут, — сказал он.
И сразу же в дверь заколотили прикладами ружей, с такой силой, что он понял: сейчас случится что-то ужасное.
— Aufmachen! Sofort aufmachen![8]
Антон бросился в столовую. Мать вышла в коридор и крикнула дрожащим голосом, что не может открыть, потому что потерялся ключ, — но тут дверь отворилась сама, грохнувшись о стену прихожей. Антон слышал, как посыпались куски разбившегося зеркала — того самого, в резной раме с деревянными слонятами, висевшего над маленьким столиком на витых ножках. И сразу повсюду — в коридоре и в комнатах — появились вооруженные солдаты в заиндевевших касках, слишком много солдат для их дома. И дом сразу стал чужим. Ослепленный фонарем, Антон загородился рукою от света; из-под руки он видел сверкающую у кого-то на груди бляху Feldgendarmerie[9], продолговатый барабан противогазной сумки на ремне, сапоги, облепленные снегом, на лестнице и над головой у Антона тоже топали сапоги. В комнате появился человек в штатском. На нем было черное кожаное пальто до пят, на голове — шапка с опущенными наушниками.
— Papiere vorzeigen! — закричал он. — Schnell, schnell, alles, alles![10]
Стейнвейк встал и выдвинул ящик буфета, в то время как его жена сказала:
— Wir haben nichts damit zu machen[11].
— Schweigen Sie![12] — рявкнул немец. Стоя у стола, он кончиком указательного пальца захлопнул книгу, которую читал Стейнвейк. — Ethica, — прочел он на обложке, — more geometrico demonstrata. Benedictus de Spinoza. Ach so! — сказал он, поднимая глаза. — Solche Sachen liest man hier. Judenbücher! — И крикнул, повернувшись к г-же Стейнвейк: — Gehen Sie mal ein paar Schritte hin und her[13].
— Что я должна делать?
— Hin und her gehen! Sie haben wohl Scheisse in den Ohren?[14]
Антон увидел, что его мать, дрожа всем телом, стала ходить взад и вперед. На ее лице застыло растерянное, как у ребенка, выражение. Немец направлял на ее ноги фонарь, который держал солдат, стоявший рядом.
— Das genügt[15], — сказал он наконец; лишь много позднее, уже учась в университете, Антон узнает случайно, что по походке его матери немец пытался определить, не еврейка ли она.
Стейнвейк стоял, держа документы в руках.
— Ich…[16]
— Nehmen Sie gefälligst den Hut ab, wenn Sie zu mir reden![17]
Стейнвейк снял свой котелок и повторил:
— Ich…
— Halten Sie das Maul, Sie verjudetes Dreckschwein![18]
Мужчина просмотрел паспорта и удостоверения, потом оглянулся:
— Wo ist der vierte?[19]
Г-жа Стейнвейк хотела что-то сказать, но муж опередил ее.
— Mein älterster Sohn, — сказал он дрожащим голосом, — aufgebracht von dem schauderhaften Ereignis, hat, ohne zich zu verabscheiden, jäh die elterliche Wohnung verlassen, — und zwar in jener Richtung[20]. — Он указал шляпой в сторону «Дома Удачливых», где жили Бёмеры.
— So, — сказал немец, засовывая документы себе в карман. — Hat er? Jäh, nichtwahr?[21]
— Allerdings[22].
Мужчина кивнул головой на дверь.
— Abfuhren[23].
Все происходило теперь очень быстро. Не разрешив ничего взять с собою, даже надеть пальто, их вытолкали из дому. На улице стояли вперемежку мотоциклы, серые легковые машины и военные грузовики, пляшущие лучи фонариков освещали людей в военной форме, слышны были команды. Некоторые солдаты держали на поводке собак. «Скорая помощь» уехала, на дороге остался только велосипед Плуга. И большое красное пятно на снегу. Антон услышал вдалеке приглушенные звуки выстрелов. Он почувствовал, что рука матери ищет его руку, и увидел ее помертвевшее, застывшее от ужаса лицо. Отец был снова в шляпе и смотрел в землю, как всегда при ходьбе. А душа Антона наполнялась кощунственной благодарностью за всю эту возню, всю эту деятельность после многомесячной гробовой тишины. Может быть, его гипнотизировали яркие снопы света, поминутно падавшие на лицо, но наконец-то, наконец что-то произошло!
Словно во сне он почувствовал, как рука матери вдруг сильнее сжала его руку, и тут же их оторвали друг от друга.
— Тони!
Она исчезла где-то там, за грузовиками; отец тоже. Какой-то солдат взял Антона за плечо и отвел к легковой машине, стоявшей наклонно, наполовину на откосе, спускавшемся к реке. Он впустил Антона внутрь и закрыл за ним дверцу.
Впервые в жизни Антон сидел в автомобиле. В темноте едва видны были руль и измерительные приборы. В самолете намного больше приборов. В «Локхид Электра», например, их пятнадцать; и два руля. Он посмотрел в окно. Родителей нигде не видно. Куда же все-таки девался Петер? Солдаты с фонарями входили к Кортевегам и выходили назад, но, насколько он мог видеть, без Петера. Он наверняка догадался убежать за пустырь. Узнали ли они, что Плуг сперва лежал возле Кортевегов? В саду у Бёмеров никого не было. Окна запотели, и ему стало хуже видно улицу; когда он вытирал их, рука делалась мокрой от его собственного дыхания, но все оставалось искаженным и неясным. Вдруг раскрылись двери, ведущие из спальни его родителей на балкон. Потом солдаты сорвали шторы в гостиной и разбили окна изнутри прикладами винтовок. Застыв, он глядел на сыплющиеся дождем осколки. Вот негодяи! Где его родители возьмут новое стекло, сейчас ведь ничего не достать! К счастью, они, наверное, больше ничего не собирались ломать, так как выходили, один за другим, наружу. Входную дверь они оставили открытой.
Ничего больше не происходило, но все оставались на местах. Некоторые курили и разговаривали друг с другом, держа руки в карманах и переминаясь с ноги на ногу от холода; другие освещали фонарями дом, как будто желали насладиться зрелищем того, что они разорили. Антон снова поискал глазами родителей, но там, далеко, в темноте никого нельзя было различить: только тени в мечущихся лучах света. Лай собак. Он вспомнил о том, что произошло недавно в их доме, когда человек в кожаном пальто хамил его отцу, но думать об этом было невыносимо — гораздо невыносимее, чем когда это случилось. Его отец должен был снять шляпу перед немцем… Он отталкивал от себя это воспоминание, он не хотел больше об этом думать, хотел, чтобы этого не было, никогда не было. Никогда в жизни он не станет носить котелок, никто не будет после войны носить шляпу!
Отрешенно смотрел он наружу. Стало совсем тихо. Все отошли и застыли на местах. Прозвучал приказ, один из солдат подбежал к их дому, бросил что-то в среднее окно эркера и, пригибаясь, бегом вернулся назад. С оглушительным грохотом ослепительный букет огня расцвел в гостиной. Антон нырнул под приборную доску; когда он снова посмотрел в окно, вторая ручная граната взорвалась наверху, в спальне. Сразу после этого появился солдат с чем-то вроде пожарного брандспойта в руках, за спиной у него висел цилиндр; он вышел вперед и начал поливать дом через окна длинными, гремящими струями огня. Антон не верил своим глазам. Неужели это происходит на самом деле? В отчаянии он пытался разглядеть отца и мать, но пламя пожара ослепило его, ничего больше не было видно. Дымящиеся струи огня летели, одна за другой, внутрь — в гостиную, спальню, коридор, на тростниковую крышу. Они и вправду делали это, и уже ничего нельзя было изменить! Дом горел изнутри и снаружи. Все вещи и книги Антона, Карл Май и «Физика свободного поля», его коллекция фотографий самолетов, библиотека отца с полосками зеленого сукна, наклеенного на полки, одежда матери, клубок шерсти, стулья и столы — все исчезало в огне. Солдат закрутил кран огнемета и исчез во тьме. Несколько человек из Зеленой полиции, с карабинами, перекинутыми за спину, вышли вперед, засунули перчатки за ремни и протянули руки к трещавшему огню, словно хотели его остановить. Они болтали друг с другом, смеялись.
Чуть подальше остановился еще один грузовик. В открытом кузове стояла группа озябших мужчин в пиджачках под охраной солдат с автоматами на изготовку. Огонь осветил их, и по черным каскам солдат Антон понял, что это эсэсовцы. Окрики, приказы; скованные по двое заключенные спрыгивали на дорогу и пропадали в темноте. Дом, высушенный морозом, полыхал, как старая газета. Даже Антон в машине начал чувствовать жар. Через чердачное окно слева выбивались языки пламени. Там погибала его комната, но он по крайней мере согрелся. Вдруг пламя пробилось сквозь крышу, и на набережной стало светло, как на сцене. В эту минуту ему почудилась вдалеке, меж машин, мать с распустившимися волосами; кто-то к ней бежал; там что-то происходило, но он едва ли способен был осознать происходящее. Он думал: а как же светомаскировка, англичане это живо увидят и прилетят, хоть бы они прилетели… На наискось спиленной доске, которая была привернута к наличнику над эркером, он мог еще прочесть опаленное имя: «Беспечное Поместье». В комнатах, где так долго было холодно, бушевало теперь адское пламя. Черные хлопья сажи падали на снег.
Наконец раздался беспорядочный треск, и дом рухнул, подняв бешеный фонтан искр. Собаки лаяли; военные прыгали спиною к пожару, чтобы согреться; один споткнулся о велосипед Плуга и растянулся на дороге, другие грубо захохотали; в дальнем конце набережной застучал пулемет. Антон лег на бок и свернулся калачиком, скрестив кулаки под подбородком.
Когда немец в длинном пальто открыл дверь и увидел его лежащим на сиденье, он замер на мгновение. Казалось, он забыл о нем.
— Scheisse[24], — сказал он.
Антон должен был перелезть в тесное пространство за сиденьями, откуда почти ничего не было видно. Сам немец сел рядом с шофером в форме и закурил. Мотор заурчал, шофер вытер рукавом запотевшее переднее стекло, и Антона, впервые в жизни, повезли в машине. Свет в домах не горел, людей нигде не было видно — только тут и там кучки немцев. Спутники Антона молчали. Они доехали до Хеймстеде и остановились перед полицейским участком, охраняемым двумя часовыми.
Теплая комната была полна людей, большей частью в форме — немецкой или голландской. Рот Антона моментально наполнился слюной, потому что запахло яичницей, но он не заметил, чтобы кто-нибудь ее ел. Горело электричество, и все курили сигареты. Его посадили на стул возле высокой чугунной печки, и жар охватил его. Немец говорил с голландским инспектором полиции, время от времени указывая подбородком в сторону Антона, и Антон впервые смог его как следует разглядеть, — но то, что он видел тогда, в 1945 году, теперь смотрелось бы совсем по-другому. Немцу было около сорока, у него было худое, жесткое лицо с горизонтальным Schmiss[25] под левой скулой: в наше время такие лица вызывают смех благодаря режиссерам комических или второсортных садистских фильмов, которые часто используют подобный грим; в то время как в серьезных фильмах о войне допускаются, чтобы не нарушить канонов истинного искусства, лишь младенческие, как у Гиммлера, лица. Но в те времена никто не думал об искусстве, тогда он выглядел просто как «фанатичный нацист», и это вовсе не было смешно. Немец вышел, не взглянув на Антона.
Сержант с серой попоной, перекинутой через руку, подошел к Антону, позвал его, и они вместе вышли из комнаты. В коридоре к ним присоединился еще один полицейский. Этот держал в руке связку ключей.
— Что за дела? — сказал он, увидев Антона. — Теперь мы и детей сажать будем? Или это еврейчик?
— Слишком много спрашиваешь, — отвечал сержант.
В конце коридора они спустились друг за другом по лестнице в подвал. Антон обернулся к сержанту и спросил:
— Мои родители тоже сюда придут?
Глядя мимо него, сержант отвечал:
— Я ничего не знаю. Мы не имеем ничего общего с этой акцией.
Внизу был короткий коридор, там опять стало холодно. По верху стен шли трубы и проводка, под ними с обеих сторон были двери, выкрашенные желтой краской, все в ржавых пятнах. Под потолком болталась тусклая лампочка без абажура.
— Где есть место? — спросил сержант.
— Нет места. Только на полу.
Бригадир оглядел двери, как будто он мог видеть сквозь них.
— Тогда туда, — сказал он и указал на последнюю дверь с левой стороны.
— Там сидит эта… Немцы из Эсдэ[26] велели, чтоб она была в одиночке…
— Делай, что тебе говорят.
Полицейский отпер дверь, и сержант бросил попону на нары у стены.
— Это только на одну ночь, — сказал он Антону. — Попробуй уснуть. — И добавил, обращаясь к темному углу, в котором Антон ничего не мог различить: — У тебя будет компания на эту ночь, но не трогай мальчика, ладно? Вы ему и без того достаточно горя причинили.
Чувствуя на своей спине его руку, Антон переступил порог темной камеры. Дверь за ним закрылась, и он больше ничего не видел.
Антон нащупал нары и сел. Он чувствовал где-то рядом, во мраке, присутствие чужого человека. Сложив руки на коленях, он прислушивался к голосам в коридоре. Но вот раздался топот сапог вверх по лестнице, и все стихло. Теперь он услышал дыхание того, другого.
— Как ты сюда попал?
Мягкий женский голос — словно опасность миновала. Он вгляделся в черную, как глубокая вода, тьму, но ничего не смог различить. Из других камер слышны были приглушенные голоса.
— Они сожгли наш дом.
Он произносил эти слова, хотя и сам не мог до конца в них поверить. Поверить, что там, между «Домом Удачливых» и «Сюрпризом», остались только тлеющие развалины. Она ответила не сразу.
— Как «сожгли»? Прямо сейчас?
— Да, сударыня.
— Почему?
— Из мести. Там типа одного застрелили, но мы не имели к этому никакого отношения. Нам ничего не позволили взять с собой.
— Ч-черт побери… — сказала она. И добавила, помолчав: — О Боже, так ты был один дома?
— Нет, с отцом, матерью и братом.
Антон чувствовал, что глаза его сами собою закрываются; он раскрыл их пошире, но все равно ничего не увидел.
— Куда же они все делись?
— Не знаю.
— Их немцы увели?
— Да. По крайней мере отца и мать.
— А брат?
— Он убежал. Он хотел… — Впервые за все время он заплакал. — Что мне теперь… — Он стыдился своих слез, но не мог сдержаться.
— Иди ко мне, сядь рядом.
Он встал и мелкими шажками двинулся туда, откуда доносился голос.
— Я здесь, — сказала она. — Вытяни руку.
Он коснулся ее пальцев, и она схватила его за руку, потянула к себе и усадила на нары. Она обняла его одной рукой, а другой прижала его голову к своей груди. Она пахла потом и каким-то еще сладковатым, неизвестным ему запахом. Может быть, духами. Она была темнее темноты, и он слышал, как во мраке бьется ее сердце, слишком торопливо, пожалуй, для человека, который всего лишь утешает другого. Успокоившись, он различил против нар, под дверью, слабую полоску света. Значит, когда он вошел внутрь, она должна была его видеть. Она накинула ему на плечи свое одеяло и прижала его к себе. Она не была горячей, как печка там, наверху, но почему-то гораздо теплее. На глазах его снова выступили слезы, но теперь из-за другого. Он хотел спросить ее, как она сюда попала, но не решался. Может быть, за запрещенную торговлю. Он слышал, как она проглотила слюну.
— Я не знаю, как тебя зовут, — прошептала она, — и не надо, чтобы я это знала. Тебе тоже незачем знать, как меня зовут, но ты должен запомнить на всю жизнь одну вещь.
— Какую?
— Тебе сколько лет?
— Почти тринадцать, сударыня.
— Не называй меня сударыней. Слушай. Они, наверное, попытаются всеми средствами заставить тебя поверить в обратное, но ты никогда не должен забывать, что это они, боши, сожгли твой дом. Это сделал тот, кто это сделал, а не кто-то другой.
— Я это все равно знаю, — сказал Антон возмущенно. — Я ведь все-таки сам это видел.
— Ну да, но ведь они сделали это потому, что там была ликвидирована эта сволочь, и они, конечно, скажут, что в этом виновато Сопротивление и что они вынуждены были так поступить. Они скажут, мол, подпольщики знали, что бывает в таких случаях, и, значит, это их вина.
— О, — сказал Антон.
Он приподнялся немного, пытаясь тем временем сформулировать свои мысли:
— Но, если это так, тогда… тогда никто никогда не виноват. Тогда каждый может делать, что захочет.
Он чувствовал, как ее пальцы скользят по его волосам.
— Ты не знаешь случайно, — начала она неуверенно, — как звали того… ну, которого убили?
— Плуг, — сказал он и почувствовал, как ее рука зажала ему рот.
— Тише.
— Факе Плуг, — прошептал он. — Полицейский. Грязный энэсдэшник.
— Ты сам его видел? — спросила она очень тихо. — Он был действительно мертвый?
Антон кивнул. Но, сообразив, что она этого не разглядит в темноте, сказал:
— Действительно.
Он снова увидел перед собой кровавое пятно на снегу.
— Его сын учится в одном классе со мной. Его тоже зовут Факе.
Он услышал, как она глубоко вздохнула.
— Знаешь, — сказала она чуть погодя, — если бы те подпольщики не сделали этого, скольких еще он убил бы, этот Плуг. И тогда…
Вдруг она убрала свою руку и всхлипнула. Антон испугался, он хотел ее успокоить, но не знал, как это сделать. Он выпрямился, осторожно протянул руку и коснулся ее волос, густых и непослушных.
— Почему ты плачешь?
Она взяла его руку и прижала к своей груди.
— Все так ужасно, — сказала она сдавленным голосом, — мир — это ад, настоящий ад, и я рада, что все это вот-вот кончится, я не могу больше…
Он чувствовал под своей ладонью ее мягкую грудь и ощущал небывалую нежность, которую он никогда еще не испытывал, и не решался пошевелить рукою.
— Что вот-вот кончится?
Она взяла его за руку. По голосу он понял, что она повернулась к нему лицом.
— Война. Война, конечно. Через несколько недель все будет кончено. Американцы дошли до Рейна, а русские — до Одера.
— Откуда ты знаешь?
Она говорила так уверенно, а дома он слышал только неопределенные слухи, которые на поверку оказывались и вовсе ложными. Она не ответила. Хотя свет почти не проникал в щель под дверью, он мог уже различить очертания ее головы и тела, немного растрепанные волосы, руку, которая его обнимала.
— Можно мне потрогать твое лицо? Я хочу знать, как ты выглядишь.
Мягко скользнули холодные кончики ее пальцев по его лбу, бровям, щекам, носу и губам. Он не двигался, чуть откинув голову, чувствуя в этом что-то торжественное, вроде обряда посвящения в каком-нибудь африканском племени. Вдруг она отдернула руку и застонала.
— Что такое? — спросил он испуганно.
— Ничего. Оставь…
Она сидела теперь согнувшись.
— Тебе больно?
— Нет, ничего. Правда ничего. — Она опять выпрямилась и сказала: — А вот я раз попала в такую темень — темнее, чем здесь. Недели две назад.
— Ты живешь в Хеймстеде?
— Не надо спрашивать. Чем меньше ты обо мне будешь знать, тем лучше. Потом поймешь, почему. Ладно?
— Ладно.
— Ну вот, слушай. Сегодня нет луны, но ночь очень ясная. А тогда луны тоже не было, но было облачно и еще не выпал снег. Я была у одного приятеля, заболталась и ушла от него в середине ночи, гораздо позже комендантского часа. Было так темно, что никто меня бы не увидел. Я отлично знаю окрестности и, касаясь рукою стен и заборов, пошла домой, а чтобы не шуметь, сняла туфли. Хоть и не было видно ни черта, я все время точно знала, где я. По крайней мере думала, что знаю. Я проходила той дорогой сто, а может быть — тысячу раз и мысленно видела ее перед собой. Я знала каждый угол, изгородь, каждое дерево и кромку тротуара — все. И вдруг я потерялась. Что-то было не так. Я нащупала куст там, где должна была быть дверь, и фонарный столб — на месте ворот гаража. Я сделала еще несколько шагов и вообще ничего не смогла нащупать. Я стояла на мостовой, но где-то рядом должен был быть канал, и я испугалась, что сделаю еще шаг — и упаду в него. Я встала на четвереньки и поползла куда-то. У меня не было ни спичек, ни карманного фонарика. Наконец я села и стала ждать, когда рассветет. Знаешь, я чувствовала себя так, как будто я осталась совсем одна во всем мире!
— Ты плакала? — спросил Антон. У него перехватило дыхание, словно сквозь непроглядную тьму он увидел все, что происходило там, где было еще темнее.
— Ну уж нет, — она усмехнулась. — Но, знаешь, мне было страшно. И, наверное, еще страшнее оттого, что было совсем тихо. Я точно знала, что вокруг должны быть люди, а тут все вдруг пропало. Мир кончался там, где кончалась я. Этот страх не имел ничего общего с войной. И еще, мне было холодно.
— А потом?
— Представляешь, я сидела на дороге рядом со своим собственным домом. В пяти шагах от двери.
— Со мной такое тоже раз было, — сказал Антон, совсем забывший, где он находится и почему, — когда я ночевал у дяди в Амстердаме.
— Так это давно было?
— Нет, прошлым летом, когда поезда еще ходили. Мне приснился страшный сон, и я проснулся, и захотел в уборную. Темень была непроглядная. Дома моя кровать стоит правым боком к стене, и я встаю с постели на левую сторону. И вдруг слева оказалась стена. А справа никакой стены не было. Я напугался страшно. Эта стена показалась мне в километр толщиной, а там, где не было стены… там была — пропасть.
— Ну, а ты заплакал?
— Конечно.
— И кто-то зажег свет, и ты понял, где ты.
— Да, мой дядя. Я стоял во весь рост в постели и…
— Тсс!
Шаги: кто-то спускался по лестнице. Она снова обняла его и слушала не шевелясь. Голоса в коридоре; звон ключей. Шум, которого Антон не мог понять, потом — ругань и глухие удары. Кого-то поволокли в коридор, а кто-то другой остался в камере. С тяжелым железным лязгом захлопнулась дверь. Человека в коридоре продолжали избивать, кажется, его били ногами; он страшно кричал. Топот множества ног по лестнице, крики, после чего человека поволокли вверх. Стало тише. Кто-то засмеялся. И больше ничего не было слышно.
Антон весь дрожал.
— Что это было? — спросил он.
— Не знаю. Я здесь недавно. Эти сволочи… Бог даст, они все кончат на виселице, и гораздо раньше, чем они думают. Русские и американцы скоро справятся с этой шпаной. Давай думать о чем-нибудь другом, — она повернулась к нему и провела обеими руками по его волосам, — пока еще можно.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну… пока они нас держат вместе. Тебя-то завтра освободят.
— А тебя?
— Меня, наверное, нет, — сказала она таким тоном, как будто существовала и такая возможность, ее тоже могли завтра освободить. — Но и со мной все будет в порядке, понял? О чем бы нам поговорить? Или ты устал? Спать не хочешь?
— Нет.
— Ладно. Мы все время говорили о темноте, поговорим теперь о свете.
— Хорошо.
— Представляешь — много, много света. Солнце. Лето. Что еще?
— Берег моря.
— Да. Когда там еще не понастроили бункеров и заграждений. Дюны. Солнце освещает лощину меж дюн. Ты помнишь еще, как ярко светит солнце?
— А как же. Ветки, которые там лежали, выгорали добела.
И вдруг она начала рассказывать, словно обращалась не к нему, а к кому-то третьему, невесть как очутившемуся в их камере.
— Свет, да, но свет — это не только свет. Я хочу сказать, когда-то давно я хотела написать стихотворение, в котором свет сравнивается с любовью… нет, любовь со светом. Да, конечно, свет тоже можно сравнить с любовью. Может быть, так даже красивее получится, ведь свет старше любви. Христиане говорят, что нет, ну да — на то они и христиане. Ты случаем не верующий?
— По-моему, нет.
— В том стихотворении я хотела сравнить любовь со светом, который бывает, когда солнце только-только зашло и на фоне неба четко видны ветви деревьев: волшебный огонь. Такой огонь горит в том, кто кого-то любит. Ненависть — это тьма, и это нехорошо. Хотя наш долг — ненавидеть фашистов, и это правильно. Как это совместить? А вот как: мы ненавидим их во имя света, а они ненавидят во имя тьмы. Мы ненавидим ненависть, и наша ненависть чище, чем их ненависть. И поэтому нам труднее, чем им. Им очень просто делать свое дело, а нам — сложно. Мы должны чуть-чуть превратиться в них, чтобы с ними драться, чуточку перестать быть самими собой, а у них нет таких проблем; они могут уничтожать нас без проблем, оставаясь самими собой, поэтому они так сильны. Но так как в них совсем нет света, они — рано или поздно — проиграют. Мы должны опасаться только одного: стать чересчур похожими на них, потому что тогда мы погубим себя, и тогда они в конце концов снова выиграют…
Она опять застонала, но раньше, чем он успел спросить, что с ней, снова заговорила. Он не понимал ни слова из того, что она рассказывала, но был горд оттого, что с ним разговаривают, как со взрослым.
— И точно такой же огонь горит в том, кто любит другого. Тот, кто любит, говорит: это оттого, что тот, другой, необычайно красив — внутренней или внешней красотой, а иногда и той, и другой вместе, — а остальные не замечают в этом человеке ничего особенного, и часто они правы. Но тот, кто любит, всегда красив, ведь он любит, и свет любви озаряет его. Есть один человек, который любит меня и который считает меня самой красивой на свете, хотя я вовсе не красивая. Он красив, хотя — в некотором смысле — он ужасно некрасивый. А я если и красива, то только потому, что я его люблю — хотя он этого не знает. Он думает, что нет, но я люблю его. Ты единственный, кто это теперь знает, но ты не знаешь ни меня, ни его. У него есть жена и двое детей, таких, как ты, и он им нужен, так же как тебе нужны твои родители…
Она замолчала.
— Где они, мои родители? — спросил Антон тихо.
— Должно быть, их тоже задержали. Завтра, я думаю, ты их снова увидишь.
— Но почему их держат не там, где меня?
— Почему? Да потому, что мы имеем дело с негодяями. И потому, что в этой страшной неразберихе они пытаются еще что-то делать. Сейчас у них полные штаны от страху. Но за родителей не волнуйся. Меня гораздо больше беспокоит твой брат.
— Когда он убегал, он взял пистолет Плуга, — сказал Антон, надеясь, что она не найдет это чересчур опасным.
Прошло несколько секунд прежде, чем она откликнулась:
— Боже, еще и это…
И по ее голосу он понял, что это было чем-то роковым. Где же сейчас Петер? И вдруг — он не мог больше переносить все это. Он прислонился к ней и — провалился в сон.
Через час или полтора Антона разбудили крики, которые последние несколько лет разносились по всей Европе. Его ослепили светом фонаря, сорвали за руку с нар и выдернули в коридор — так быстро, что он не успел разглядеть свою соседку по камере. Снова вокруг были немцы и полицейские. Какой-то эсэсовец высокого ранга с черепом на фуражке и серебряными звездами и полосками на воротнике захлопнул дверь камеры. Он был хорош собою, не старше тридцати пяти, с правильным, породистым лицом — такие лица встречались Антону на картинках в детских книжках.
Посадить мальчика, орал он, поднимаясь по лестнице, ausgerechtnet[27], вместе с этой террористкой! Разума они все тут лишились, что ли? Этой паршивой коммунистической подстилке, кстати, тут тоже не место, он отвезет ее в Амстердам, к себе, на Евтерпа-страат[28]. Их счастье, что ее до сих пор не попытались освободить, иначе по крайней мере нескольких Beamte[29] тут недосчитались бы! Ну и бардак! Кто angeordnet?[30] Кто-то из СД? Ах так! Et tu, Brute![31] Хотел здесь, в Хеймстеде, запастись подтверждением, чтобы после войны можно было разыгрывать из себя Weihnachtsmann[32] и большого друга Сопротивления. Этим, наверно, заинтересуется гестапо. Хорошо еще, что мальчик остался жив. Откуда у него кровь на лице?
Антон снова оказался в теплой комнате наверху. Рука, затянутая в перчатку, указывала на него. Кровь? Он ощупал щеки, и кто-то показал ему на стену — там висело, прицепленное стальной скобою, круглое зеркальце для бритья. Он встал на цыпочки и увидел в увеличительном стекле подсохшие следы ее окровавленных пальцев на своих щеках и волосах.
— Это не моя.
— Тогда это ее кровь! — крикнул офицер. Только этого еще не хватало! Она ранена, врача сюда, и немедленно, она ему нужна живой. Что касается мальчика, то его пусть пока что отвезут в Ortskommandantur[33], а завтра — вернуть семье. И пускай они поторопятся, быстрее, быстрее, bisschen Ruck-Zuck[34], полудурки, сырные головы. Ничего удивительного, что их то и дело abgeknallt[35]. Oberinspector[36] Плуг! Решил прокатиться на велосипеде по темным улицам, Vollidiot[37]!
Немец в каске вывел Антона, закутанного в лошадиную попону, на улицу, в ясную ледяную ночь. Перед дверьми стоял «мерседес» — это, конечно, была машина офицера — с полотняным верхом и большими компрессорами по бокам капота. За спиной немца болтался карабин. Длинные полы его темно-зеленой шинели были завязаны вокруг ног, наподобие кожаных ковбойских штанов, и шагал он неуклюже, по-медвежьи косолапя. Антон должен был сесть на багажник его мопеда. Он плотнее завернулся в попону, обхватил огромные плечи немца и всем телом прижался к спине с ружьем.
Скользя и раскачиваясь, мчались они в свете звезд и минут за десять добрались по безлюдным улицам до Харлема. Снег хрустел под колесами, но тишина стояла такая, что даже треск мотора не мог ее нарушить. Впервые в жизни Антон ехал на велосипеде с мотором. Несмотря на холод, ему приходилось прилагать усилия, чтобы не заснуть. Было светло, но, в то же время, темно. Прямо перед собой он видел шею немца: полоску кожи, поросшей короткими темными волосами, между воротом шинели и сталью каски. И Антон вспомнил о том, что случилось год назад, в бассейне. В определенный час все должны были убраться оттуда и освободить помещение для солдат вермахта, но Антон так долго копался в своей кабинке, что не успел выйти вовремя. Он слышал, как по улице, грохоча сапогами, с пением приближается колонна солдат. Хей-ли, хей-ло, хей-ла! Солдаты с шумом ворвались в притихшую раздевалку — топая, смеясь, гогоча. Двери кабинок не хлопали: они раздевались в общем отделении; минутой позже босые ноги зашлепали в сторону бассейна. Когда все стихло, он решился выйти. В конце длинного коридора между кабинками, за стеклянной дверью, он увидел их — вдруг, словно по волшебству, превратившихся в людей, в обычных мужчин: голые белые тела с коричневыми лицами и шеями и по локоть загоревшими руками. Он бросился бежать. В раздевалке, которой обычно пользовались бедняки, висела оставленная ими одежда — гимнастерки, каски, портупеи, стояли сапоги. Словно грозная сила расположилась отдохнуть… Неуклюже размахивая рукавами и покачиваясь, как полусонные пьяницы, солдатские формы снялись со своих крючков и поплыли к горящей куче ветвей; пламя поднимается выше, языки его лижут деревянный балкон белого загородного дома, — как хорошо, что все это происходит под водой, в канале или в бассейне; пламя тухнет, шипя…
Он вздрогнул и проснулся. Они стояли в Хауте, у прохода в противотанковых заграждениях, построенных вокруг комендатуры. Все было опутано колючей проволокой. Часовой пропустил их. В темноте за оградой было тесно от множества грузовиков и легковых машин, узкими горизонтальными лучами светили их замаскированные фары, затененные сверху специальными козырьками. Шум моторов, гудки и крики входили в таинственное противоречие с аккуратной светомаскировкой.
Солдат поставил свой мопед, отогнув подножку, и повел Антона внутрь. Здесь, как и во дворе, кипела жизнь, пробегали озабоченные военные, звонили телефоны, стучали пишущие машинки. Он сидел и ждал на деревянной скамье в маленькой, теплой боковой комнате. Через открытую дверь ему был видел коридор — и вдруг он увидел г-на Кортевега. С ним был солдат без фуражки, несший под мышкой какие-то бумаги. Г-н Кортевег вышел из двери, пересек коридор и исчез в двери напротив. Теперь они, уж конечно, знают, что он наделал. Решив, что, значит, его родители тоже здесь, Антон зевнул, лег на бок и заснул.
А проснувшись, встретился взглядом с пожилым фельдфебелем в мешковатой форме и широких коротких сапогах, который дружелюбно ему кивнул. Он лежал в соседней комнате, на красной софе, укрывшись шерстяным одеялом. На улице было светло. В ответ Антон тоже улыбнулся. На миг он вспомнил, что у него больше нет дома, но мысль эта сразу же исчезла. Фельдфебель подтащил поближе стул и поставил на него теплое молоко в эмалированной кружке и тарелку с тремя большими, овальными, темно-коричневыми бутербродами, намазанными чем-то белым, похожим на матовое стекло, — через много лет, проезжая через Германию в свой дом в Тоскане, он узнает, что это был гусиный жир, Schmalz. Никогда больше в жизни еда не казалась ему такой вкусной, как тогда. Ни в какое сравнение с этим хлебом не шли самые дорогие обеды в лучших ресторанах мира: «Бокюз» в Лионе, «Лассер» в Париже, так же как изысканное, тонкое вино «Лафит-Ротшильд» или «Шамбертен» он с радостью сменял бы на теплое молоко, которое пил в то утро. Кто никогда не голодал, может с большим удовольствием смаковать изысканные блюда; но истинного значения еды ему не понять.
— Schmeckt, gelt?[38] — сказал фельдфебель.
Потом он принес вторую кружку молока, с веселым изумлением проследил за тем, как и она была выпита залпом, и велел Антону умыться в уборной. В зеркале Антон увидел рыжевато-коричневые следы крови на своем лице: больше ничего она ему не оставила. Поколебавшись, он уничтожил и это. Затем фельдфебель обнял его за плечи и отвел в кабинет гарнизонного коменданта. На пороге Антон замешкался, и фельдфебель объяснил ему, что надо сесть в кресло перед письменным столом.
Комендант, военный губернатор города, говорил по телефону; он мельком взглянул на Антона и успокоительно, по-отечески кивнул головой. Это был маленький, толстый человек с коротко остриженными белыми волосами, в серой форме вермахта; его портупея с пистолетом лежала возле фуражки на письменном столе. Там же стояли четыре фотографии в рамочках на треугольных подпорках. Антону видна была только их оборотная сторона. На стене напротив висел портрет Гитлера. Антон смотрел в окно, на голые, обледеневшие, бесчувственные деревья, которым безразличны войны. Комендант положил трубку, сделал пометку в бумагах, поискал что-то в папках, потом скрестил руки на груди и спросил Антона, хорошо ли тот выспался. Он говорил по-голландски разборчиво, но с сильным акцентом.
— Да, сударь, — отвечал Антон.
— Што слушилось вшера — ужасно, — комендант покачал головой. — Мир — Jammertal[39]. Повсюду одно и то же. И мой том в Линц разбомбили. Всему капут. Kinder[40] погиб. — Кивая, он смотрел на Антона. — Ты хошешь сказать, — добавил он. — Говори ше.
— Не у вас ли мои отец и мать? Их тоже вчера забрали.
Он понимал, что не должен упоминать Петера, так как может навести их на его след.
Комендант начал снова перелистывать бумаги.
— Это было другое Dienststelle[41]. Прошу прошения, здесь я нишего не могу сделайт. Все сейшас перепутаться. Я думаю, они где-то поблизости. Тут мы долшны подоштать. Война überhaupt[42] не мошет долго длиться. И после все будет казаться как кошмарный сон. Ну, — сказал он вдруг со смехом и протянул обе руки к Антону, — што ми будем делайт с тобой? Остаешься с нами? Станешь зольдат?
Антон тоже улыбнулся, не зная, что сказать.
— Кем ты хошешь потом стать… — он мельком глянул в маленькую серую картонку, — Антон Эммануэль Виллем Стейнвейк?
Антон понял, что у коменданта в руках была его учетная карточка.
— Я еще не знаю. Может быть, летчиком.
Комендант улыбнулся, но улыбка сразу пропала.
— Так, — сказал он и открутил крышку толстой оранжевой авторучки, — пойдем, наконец, к делу. У тебя есть родные в Харлеме?
— Нет, сударь.
Комендант посмотрел на него.
— Совсем никого?
— Только в Амстердаме. Дядя и тетя.
— Как ты думаешь, ты смошешь там пока шить?
— Наверняка.
— Как фамилия твоего дяди?
— Ван Лимпт.
— Имя?
— Э-э… Петер.
— Профессия?
— Доктор.
То, что он сможет пожить у дяди и тети, обрадовало Антона. Он часто вспоминал их красивый дом на Аллее Аполлона, казавшийся таинственным — может быть, из-за того, что вокруг был таинственный, большой город.
Записывая имя и адрес, комендант вдруг произнес с пафосом:
— Phöbus Apollo! Der Gott des Lichtes und der Schönheit![43]
Потом глянул на часы, положил ручку и встал.
— Минутку, — сказал он и быстро вышел из комнаты.
В коридоре он крикнул что-то солдату, и тот, топоча, убежал.
— Сейшас идет маленький конфой в Амстердам, — сказал комендант, вернувшись, — ты мошешь сразу отправиться. Шульц! — крикнул он.
Шульцем оказался фельдфебель. Шульц должен проводить Антона в Амстердам. Пока он сам быстро пишет Notiz[44] для тамошних Behörden[45], мальчика нужно тепло одеть. Он подошел к Антону, пожал ему руку и похлопал по плечу.
— Хорошая дорога, Herr Fliegergeneral[46]. Будь молодцом.
— Да, сударь. До свидания, сударь.
— Servus, Kleiner[47].
Он ущипнул еще Антона за щеку согнутыми указательным и средним пальцами и проводил до дверей.
В затхлой, холодной кладовой Шульц подыскивал для него одежду, болтая при этом на диалекте, которого Антон совсем не понимал. Длинные вешалки с солдатскими шинелями, вереницы сапог, на полках — рядами — новенькие каски. Шульц притащил два толстых серых свитера, и Антон должен был натянуть оба — один поверх другого; на голову ему повязали шаль, а поверх нужно было надеть еще каску. Когда эта тяжелая штука накрыла его голову целиком, чуть ли не до кончика носа, Шульц напихал бумаги за кожаную подкладку и крепко завязал тесемки, чтобы она лучше сидела. Потом он отошел в сторону, окинул Антона оценивающим взглядом и недовольно покачал головой. С самого левого края он взял шинель и приложил к Антону. Потом достал из ящика огромные ножницы, положил шинель на пол, и Антон увидел, как просто подогнать шинель по размеру: снизу была срезана широкая полоса, по большому куску отрезали от рукавов, подпоясали обтрепанной веревкой — вот и все. В заключение он получил пару огромных рукавиц на подкладке, после чего Шульц разразился смехом, произнес какую-то непонятную фразу и захохотал еще громче.
Вот если бы друзья могли сейчас увидеть Антона! Но они сидели по домам, изнывая от скуки, и ничего не знали. Наверху Шульц тоже надел шинель и каску; потом он взял у коменданта письмо, сунул его во внутренний карман, и они вышли из здания.
С темного неба сыпались тоненькие, сверкающие ледяные иголочки. У гаража, внутри ограды, их ждала маленькая колонна: четыре высоких, крытых грязной парусиной грузовика, а во главе — длинная открытая машина. На переднем сиденье ее, возле шофера, сидел офицер, недовольный задержкой, а на задних скамьях — четверо плотно закутанных солдат с автоматами на коленях. Антона усадили в кабину первого грузовика, между угрюмым водителем и Шульцем. Вот чудеса! Антон был слишком мал, чтобы думать о прошлом; каждое новое событие увлекало его, а предшествующее исчезало из памяти, словно его не было вовсе.
Окольной дорогой они выехали из Харлема на прямое двухрядное шоссе, тянувшееся вдоль старого судоходного канала и ведшее в Амстердам. Транспорт не работал. Слева болтались, доставая до земли, оборванные провода железнодорожной и трамвайной линии, рельсы кое-где торчали вверх, как рожки улитки, тут и там валялись вывороченные из земли столбы. Вокруг — мерзлая земля. Они ехали медленно; из-за шума в кабине невозможно было разговаривать. Вокруг было только грязное, дребезжащее железо, говорившее Антону о войне больше, чем все, что он о ней слышал раньше. Огонь и такое вот железо — это и есть война.
Не встретив никого по дороге, они миновали Халфвег и давно замерший сахарный завод. До Амстердама оставалось всего двадцать километров, он уже был виден на горизонте — за песчаным валом, насыпанным когда-то, как рассказывал отец, для окружной дороги. Они проезжали мимо засыпанных снегом рядов торфяных кирпичей, когда передняя машина вдруг резко свернула на обочину, солдаты, размахивая руками и крича, попрыгали с грузовиков на землю. И тут Антон увидел самолет: маленький, не больше комара, он полз в небе поперек дороги. Шофер нажал на тормоз, рявкнул:
— Raus![48]
И, не выключая мотора, выпрыгнул из машины. Шульц с другой стороны проделал то же самое. Все что-то кричали, солдаты впереди, спрятавшись за своей машиной, держали автоматы наготове. Кто-то звал его, кто-то махал ему рукою, Антон видел краем глаза, что это был Шульц, но не мог отвести взгляд от блестящей игрушки, которая, развернувшись над дорогой, летела прямо на него, неожиданно быстро увеличиваясь в размерах. Это был истребитель… нет, легкий бомбардировщик… нет, все-таки истребитель. Словно зачарованный, смотрел он на тарахтящую железную штуковину, она приближается, как приближается любящее существо, и она не причинит ему вреда, ведь он всегда был на их стороне, и они это знали точно — вчера еще… Он увидел, как под крыльями самолета засверкали огоньки, раздался треск — не стоит волноваться из-за такой ерунды. С земли тоже стреляли, со всех сторон ревело, трещало, грохотало; он чувствовал хлопки попаданий, ему казалось, что самолет вот-вот протаранит машину, и он подлез под приборную доску. Рев мотора прокатился по нему, как паровой каток.
Потом его вытащили из-под руля и отвели на обочину, и он увидел, как с обеих сторон дороги поднимаются залегшие во время налета солдаты. Последний грузовик дымился, оттуда слышны были стоны. Так как самолет исчез в облаках и, казалось, не вернется больше, многие побежали к тому грузовику. С бешено колотящимся сердцем Антон перешел дорогу, чтобы быть поближе к фельдфебелю. Льдинки — длинные, как граммофонные иглы, — летели в лицо. Справа от грузовика, около подножки, солдаты осторожно переворачивали тело. Это был Шульц. Половина его груди превратилась в темное месиво крови и лоскутьев, кровь текла изо рта и из носа. Он был еще жив, но лицо его искажалось невыносимой болью, и Антон понимал, что нужно немедленно что-то делать. От сознания собственной беспомощности — скорее, чем от вида крови, — его прошиб пот, ему стало дурно, он стащил с головы каску, развязал шаль, нащупал дрожащее крыло машины, и тут его вырвало. Почти тотчас же последний грузовик загорелся.
Антон вряд ли осознавал, что происходило дальше. Кто-то нахлобучил ему на голову каску и отнес его в открытую машину. Офицер выкрикивал команды, Шульца и других раненых, а может быть, и мертвых, положили в третий грузовик; остальные солдаты разместились в первых двух. Через несколько минут колонна была снова в пути, бросив на дороге горящий автомобиль.
Пока они ехали, офицер, сидевший впереди, беспрерывно кричал на шофера. Вдруг он спросил Антона, кто он такой, vervlucht nochmal[49], и куда ему надо. Антон понял вопрос, но у него перехватило дыхание от волнения, и он не смог ответить; офицер, однако, махнул рукой и сказал, что ему на это, честно говоря, scheissegal[50]. Перед глазами Антона все время стояло лицо Шульца. Он лез в машину, он хотел вытащить его из кабины. Это по его вине Шульц теперь умирает…
По песчаной насыпи они въехали в город. Чуть дальше, у одного из поворотов, офицер поднялся, объяснил шоферам первых двух грузовиков, что они должны ехать прямо. Антон увидел свою рвоту на капоте первой машины, но тут офицер кивнул шоферу третьего грузовика, приказывая тому следовать за собою. Некоторое время они ехали вдоль широкого канала, где им почти не встречались люди; лишь кое-где на выходивших к набережной поперечных улицах группы женщин и детей в лохмотьях что-то искали меж заржавленных трамвайных рельсов, выламывая камни. По узким тихим улицам с запущенными домами они доехали до ворот Западной больницы[51]. Больница была городом в городе, со своими собственными улицами и высокими зданиями. Около одного из корпусов, на который указывала стрелка с надписью: «Лазарет», они остановились. Сразу выбежали медсестры, которые выглядели совсем не так, как Карин: в темных пальто до щиколоток и маленьких белых шапочках, которые, как кармашки, охватывали их волосы. Здесь офицер и солдаты, сидевшие сзади, вылезли из машины, но, когда Антон тоже хотел выйти, шофер задержал его.
Они выехали с территории больницы. Антон смотрел вокруг, чувствуя тяжесть в голове, словно налитой свинцом. Через несколько минут они обогнули Государственный музей — сюда Антон когда-то ходил с отцом — и попали на широкую площадь, средняя часть которой была огорожена; здесь стояло два огромных прямоугольных бункера. На другом конце, прямо напротив Государственного музея, он увидел здание, похожее на греческий храм, с лирой на крыше; на фронтоне — крупные буквы: КОНЦЕРТНЫЙ ЗАЛ. А перед ним — низкое строение с надписью: «Wehrmachtheim „Erika“»[52]. По правой и левой стороне площади выстроились большие, дорогие особняки — в некоторых из них, несомненно, разместились немецкие учреждения. Возле одного из этих домов машина остановилась. Часовой с ружьем через плечо глянул на Антона и спросил шофера: а этот что, из последнего призыва?
В холле над ним тоже стали смеяться: маленький мальчик в каске и слишком большой шинели, — но этому положил конец офицер, поднимавшийся по лестнице. На нем были блестящие, высокие сапоги, мундир — весь в галунах, знаках отличия и орденских ленточках, а на шее висел Железный крест. Может быть, это был генерал. Четыре младших офицера сопровождали его, и он остановился и спросил, что все это значит. Антон не понял, что отвечал вытянувшийся в струнку шофер, но, конечно, что-то о воздушном налете. Слушая его, генерал достал плоскую египетскую сигарету из коробочки и постучал ею по крышке, на которой Антон прочел: «Stambul»; и тут же один из офицеров поднес ему спичку. Он запрокинул голову, выпуская дым вверх, легким мановением руки отослал шофера и приказал Антону идти с ним наверх. Другие офицеры перешептывались и посмеивались. Спина у генерала была прямая, как свечка; он шел чуть подавшись вперед — угол градусов в двадцать, оценил Антон.
Они вошли в большую комнату, и генерал, брезгливо скривившись, приказал Антону снять весь этот хлам. Он выглядит как беспризорник из белостокского гетто, сказал генерал, а офицеры снова засмеялись. Пока Антон делал, что ему велели, генерал открыл дверь в соседнюю комнату и громко отдал какие-то распоряжения. Другие офицеры держались на заднем плане; один элегантно присел на подоконник и тоже закурил сигарету.
Когда Антон уселся против письменного стола, вошла красивая стройная девушка в черном платье, ее светлые волосы с боков были подобраны и заколоты, а сзади лежали свободно. Она поставила перед ним чашку кофе с молоком; на блюдце лежала плитка молочного шоколада.
— Пожалуйста, — сказала она по-голландски, — тебе это наверняка понравится.
Шоколад! Он знал о его существовании чуть ли не понаслышке — можно было верить или не верить в него, как в рай. Но попробовать это лакомство немедленно он не мог, поскольку генерал хотел знать, что с ним произошло — с самого начала. Девушка выступала в роли переводчицы. Первую часть рассказа, о нападении на Плуга и пожаре — рассказывая об этом, Антон начал плакать (хотя все это случилось очень, очень давно), — генерал выслушал, сидя неподвижно и лишь время от времени осторожно проводя ладонью по своим гладко причесанным волосам или поглаживая тыльной стороной ладони до блеска выбритые щеки; но чем дальше Антон рассказывал, тем больше он изумлялся.
— Na, so was! — воскликнул он, когда услышал, что Антон сидел в одной из камер полицейского участка. — Das gibt es doch garnicht![53] — Антон умолчал о том, что в камере он сидел не один. И то, что его отвезли затем в комендатуру, тоже было неверно. — Unerhört![54] Что ж, в Харлеме нет ни одного приюта? В комендатуру! Das ist doch wirklich die Höhe![55] И комендант послал его с военным конвоем в Амстердам, к дяде? В то время, когда над дорогой постоянно летают Tiefflieger[56]? Что они там, в Харлеме, с ума все посходили? Da steht einem doch der Verstand still! Das sind ja alles flagrante Verstösse![57] — Приподняв руки, он легонько хлопнул ладонями по крышке стола. Офицер на подоконнике рассмеялся, любуясь картинным возмущением генерала, на что тот сказал: — Ja, lachen Sie nur[58]. Может быть, господа из Харлема были так любезны, что передали с Антоном записку? И какие-нибудь документы?
— Да, — сказал Антон, но тут же ясно увидел, как фельдфебель кладет письмо во внутренний карман: в то самое место, где через полчаса зияла ужасная рана.
Он снова заплакал, и генерал раздраженно поднялся. Увести и успокоить. И немедленно позвонить в Харлем. Или нет, оставим их вариться в собственном соку. Найти дядю, и пускай забирает мальчика.
Девушка обняла его за плечи и вывела из комнаты.
Когда через час появился дядя, он сидел, все еще всхлипывая, в холле; углы его рта были вымазаны шоколадом, а на коленях лежал Signal[59], раскрытый на странице с драматическим рисунком воздушного боя. Дядя сбросил журнал на пол, опустился перед Антоном на колени и молча прижал его к себе. Но тут же встал и сказал:
— Пошли отсюда, Антон.
Антон смотрел в дядины глаза, неотличимые от глаз матери.
— Вы уже все знаете, дядя Петер?
— Да.
— У меня здесь где-то пальто…
— Пошли отсюда.
За руку с дядей, без пальто, но в двух свитерах, он вышел на мороз. Он все еще всхлипывал, но едва ли отдавал себе в этом отчет, словно со слезами его воспоминания уплывали прочь. Рука замерзла, он сунул ее в карман и что-то нащупал там, но сперва не мог понять, что. Он посмотрел: это была игральная кость.