Ну, а что касается любви, то тут он пустил все на самотек. Каждые несколько месяцев появлялась новая девушка, садилась на продавленный диван, забираясь на него с ногами, — и в такой вечер ему в который раз приходилось объяснять, как работает секстант. Но это ему никогда не надоедало. Эти великолепные медные инструменты, их зеркальца, шкалы и маленькие телескопы, связывающие между собою ночную Землю и звезды, завораживали его. Девушки, как правило, ничего в этом не понимали; они понимали только, что он рассказывал об этой своей страсти с нежностью, которая чуть-чуть распространялась и на них. Иногда диван пустовал по нескольку недель кряду, но он не слишком огорчался: не в его правилах было идти в бар, чтобы там кого-то подцепить.
В 1959 году он сдал докторский экзамен, получил место ассистента-анестезиолога и снял большую, светлую квартиру недалеко от Лейденской площади. Каждое утро он ходил пешком на работу в Больницу королевы Вильгельмины, ту самую, что во время войны с немцами была переименована в Западную больницу. На улицах этого, расширившегося с тех пор, больничного комплекса всегда была толчея машин «скорой помощи», посетителей и пациентов, которым разрешено было выходить, и они совершали небольшие прогулки в своих полосатых пижамах, накинув сверху пальто. Врачи перебегали в развевающихся белых халатах из одного здания в другое. Проезжающие на велосипедах медсестры смотрели иногда с особой нежностью на Антона, который шел чуть наклонив голову, отбрасывая назад падающие на лоб волосы, немного шаркающей походкой, — и тогда они попадали на его диван. Один-единственный раз ему пришлось пройти мимо здания, где когда-то помещался «Лазарет», но о Шульце, которого внесли туда — умирающим или уже мертвым, — он думал все реже.
Свою первую жену он встретил в 1960 году, во время рождественских каникул, в Лондоне. Целыми днями он гулял по городу, покупал одежду на Риджент-стрит, посещал магазины, торговавшие старинными навигационными приборами, позади Британского музея, по вечерам же обычно шел в концерт. В те годы в Лондоне все еще часто встречались люди, носившие котелки и длинные, свернутые зонтики, и, если он обедал в пабе, все вешалки были заполнены этими, навевающими ностальгию, предметами. Как-то в дождливый день, слоняясь по Уайтхоллу, меж колоссальных архитектурных свидетельств могущества, воплощенного в королевских конногвардейцах, выводивших, как тетерева в брачный период, непонятные танцы, он решил зайти в Вестминстерское аббатство, где еще ни разу не был.
Там полно было иностранных туристов и провинциалов, приехавших на денек в Лондон. Он купил путеводитель в обложке того самого лиловато-красного цвета, который встречается только в Англии, но зато там распространен повсеместно. Оказалось, однако, что в одном только среднем нефе, до входа на клирос, насчитывалось сто семьдесят могил тех, кто составлял цвет нации в течение последних шести столетий, так что он сразу захлопнул книжку. Повсюду — на полу, на стенах, на столбах — скульптуры и надписи; в капеллах — статуи и гробницы, поставленные тесно, как в смотровой день на второразрядном мебельном аукционе. В узком проходе у клироса мертвые лежали вплотную друг за другом — словно пациенты на носилках в коридоре у операционной, — с той только разницей, что лежали они в мраморных саркофагах и находились под весьма специфическим наркозом. Он представил себе, что началось бы тут в Судный день, если бы все эти сотни героев, дворян, писателей и художников поднялись из своих могил и начали друг с другом знакомиться, — самый фешенебельный клуб Соединенного Королевства.
The royalty[71] покоились в капелле позади высокого алтаря. Меж гробниц королей и королев толклись и мельтешили люди, которые ни при каких условиях не могли бы быть похоронены здесь, а около Coronation Chair[72] образовался затор. Антон, как и все, был поражен тем, что именно на этом троне, начиная с четырнадцатого века, короновались почти все английские монархи. Пережившее всех их дубовое кресло с простыми украшениями (спинка — вся в инициалах, выцарапанных Бог знает в каком веке и кем), ради сохранения исторической подлинности, никогда не реставрировалось. Под деревянным сиденьем — большой булыжник, The Stone of Scone[73]. Антон снова открыл свой путеводитель. Там говорилось, что камень этот служил подушкой библейскому Иакову[74]; в восьмом веке до Рождества Христова он попал в Ирландию через Египет и Испанию, через тысячу четыреста лет — в Шотландию и наконец — в Англию, где до сих пор и находится. Как настоящую правду о королях можно было узнать, по его мнению, только из драм Шекспира, так и легенда о камне показалась ему вполне уместной и точной. Только когда в жилах ирландских претендентов на трон на самом деле текла королевская кровь, камень издавал стон, в остальных же случаях — нет. Антон рассмеялся и громко сказал по-голландски: «Так оно и было». И молодая женщина, стоявшая рядом, спросила: «Что — так и было?»
Антон посмотрел на нее — и в ту же минуту все было решено.
Все дело было в ее взгляде — в том, как она смотрела, и в ее волосах — густых, непослушных, рыжих волосах. Ее звали Саския де Грааф, и она работала стюардессой на КЛМ[75]. После того как они осмотрели Poets’ Corner[76], он пошел провожать ее. Она должна была еще заехать в «Сент-Джеймский клуб» за отцом: тот каждый год летал на Рождество в Лондон — повидаться с друзьями военного времени. Когда они подошли к клубу и остановились, чтобы сговориться о том, как им встретиться в Амстердаме, оттуда вышел генерал и сел в ожидавший его автомобиль с военным шофером.
Через неделю в Гааге, впервые в жизни встретившись с Антоном в вестибюле «Отеля Дес Индес», Де Грааф осторожно поинтересовался его семьей, и Антон сказал, что отец его был секретарем суда в Харлеме и что родители давно умерли. Только через полгода, в душный полдень в Афинах, где его будущий тесть был послом, поведал он Де Граафу свою историю. Выслушав Антона, тот ничего не сказал. Молча глядел он из затененной комнаты в ослепительный, полный стрекота цикад, благоухающий сад, где, журча, бил маленький фонтан. Слуга в белой куртке звенел на террасе кубиками льда: там сидели Саския и ее мать. Вдали, между кипарисами и соснами, виднелся Акрополь. Прошло несколько минут, и Де Грааф произнес:
— Даже хорошее в этом мире всегда имеет плохую сторону. А ведь бывает еще и другое.
Сам он во время войны состоял в одной из головных организаций Сопротивления и потому находился в постоянном контакте с правительством в Лондоне. Он тоже не любил говорить о тех временах; Антону было известно лишь то, что он слыхал от Саскии, но и та знала в лучшем случае половину. Впрочем, пожелай Антон узнать подробности, он смог бы прочитать о них в «Слушаниях Парламентской следственной комиссии», но этого делать он не стал.
Через год после первой встречи они поженились. Его дяди уже не было при этом: он погиб из-за глупой случайности, в автомобильной катастрофе. Вскоре после свадьбы Антон получил постоянную работу, и, с помощью Де Граафа, они купили полдома на одной из улиц позади Концертного зала.
В начале июня 1966 года, в страшную жару, Саския должна была присутствовать на похоронах друга ее отца, крупного журналиста, которого она знала еще с начала войны. Она попросила Антона поехать с нею, и так как он смог получить свободный день, то предложил взять с собою и Сандру, их дочь, которой исполнилось уже четыре года.
— Зачем, Тони? — спросила Саския. — Смерть для детей ровным счетом ничего не значит.
— Никогда не слыхал более нелепого утверждения, — сказал он.
Фраза прозвучала резче, чем ему хотелось бы. Он извинился и поцеловал ее. Они решили, что после похорон поедут на пляж.
Его тесть, ровесник века, только что вышел на пенсию и жил в загородном доме в Хелдерланде; он должен был приехать на машине. Саския позвонила ему и спросила, не хочет ли он заехать сперва к ним, тогда они успели бы до похорон выпить по чашке кофе. Но он отреагировал, как любой нормальный провинциал: пусть они не надеются увидеть его в Амстердаме, они что, не знают, что там полным-полно прово[77]? Он говорил это шутливым тоном, посмеиваясь, но так и не заехал, несмотря на то что прошел через более серьезные испытания и никого никогда не боялся.
Похороны происходили в деревне, к северу от Амстердама. Они запарковали машину на окраине и, обливаясь потом в своих темных костюмах, пошли к маленькой церкви. Сандра была в белом платье и не страдала от жары. На деревенской площади было оживленно из-за множества знакомых между собою пожилых мужчин и женщин. Они приветствовали друг друга не скорбно и печально, но почти весело, а часто — радостно обнимаясь. Было много фотографов. Из большого черного «кадиллака» вылез министр, тот самый, что последнее время постоянно фигурировал в «Новостях» в связи с волнениями в Амстердаме. Его тоже приветствовали поцелуями и похлопыванием по плечу.
— Все эти люди сражались против немцев, — сказал Антон дочери.
— Во время войны, — ответила Сандра и решительным движением повернула голову своей куклы прямо. По лицу ее было видно, что она полностью в курсе дела.
Глубоко взволнованный, Антон рассматривал их. Он никого не знал; Саския, правда, здоровалась с кем-то, но и она уже не помнила, кто это такие. Они вошли в лишенную украшений протестантскую церковь, когда вступление на органе было уже сыграно, и сели в самый последний ряд. Гроб внесли внутрь, все встали, и Антон положил руку на плечо Сандры, которая шепотом спросила его, лежит ли теперь в гробу тот дяденька. Вдова вступила в храм под руку с Де Граафом — неся, разумеется, печать скорби на лице, но глядя на всех немного свысока и иногда кивая кому-то со слабой улыбкой.
— Дедушка! — крикнула Сандра неожиданно громко.
Де Грааф чуть повернул голову и подмигнул ей. Они прошли вперед, чтобы сесть около министра. Теперь Антон увидел там, впереди, еще и бургомистра Амстердама. Надгробная речь была произнесена знаменитым священником, проведшим несколько лет в лагерях. Перепады диапазона его голоса были настолько велики, что Сандра, смеясь, то и дело косилась на отца: казалось, он специально совершенствуется в риторике, имитируя дефект речи, — совсем как Демосфен, набивавший рот галькой, когда он упражнялся в произнесении речей. Слушая его вполуха, Антон заметил женщину, сидевшую чуть впереди, на противоположной стороне среднего прохода. Ее профиль ассоциировался в его сознании с обнаженным клинком, воткнутым в зеленую лужайку, — такое сильное впечатление производило это лицо. Ей было, должно быть, около сорока пяти; в темных, немного чересчур пышных волосах пробивалась седина.
Антон и Саския замыкали процессию, двигавшуюся к кладбищу позади церкви. Во время этого короткого пути — через дорогу, а затем — по посыпанной гравием аллее — все снова заговорили, приветственно замахали друг другу руками, некоторые быстро прошли вперед или назад. Это все больше походило на встречу, а не на похороны.
— Здесь все свои, — сказала Саския.
— Только бы до них не дошло, что сегодня все собрались здесь.
— До кого — «до них»?
— До немцев, конечно.
— Прекрати, пожалуйста, а?
Фотографы снова выискивали знаменитостей, а поодаль стояли местные жители, глазея на процессию. Многие, кажется, только теперь поняли, кто жил среди них все эти годы. Парни, оседлав свои мопеды, смотрели насмешливо, но моторы были выключены. Видно, было что-то такое в этих искалеченных, битых жизнью мужчинах и женщинах, что властно приказывало им молчать.
— Папа?
— Да?
— А что такое война?
— Большая ссора. Когда две группы людей хотят поотрывать друг другу головы.
— Может быть, и не такая большая ссора, — сказала Саския.
— Ты так думаешь? — засмеялся Антон.
На кладбище вокруг могилы образовался тесный круг, так что семье Стейнвейка ничего не было видно. Сандра заскучала, Саския взяла ее за руку и увела с собою. Антон слышал, как, двигаясь у него за спиной, она читала надписи на памятниках и объясняла их Сандре. Время от времени он поднимал лицо к палящему солнцу; одежда прилипла к телу, но он не обращал на это внимания. Тихие разговоры в задних рядах умолкли, когда заговорила вдова, но и это прошло мимо него, растворившись среди летнего дня. Пролетающим птицам они должны были казаться маленькой, темной дыркой в земле, похожей на зрачок глаза, глядящего в небо из середины огромного, зеленого польдера.
После того как в доме священника, последними в очереди, они получили наконец возможность выразить соболезнование вдове, они прошли меж отъезжающими машинами к кафе на противоположной стороне площади. Несколько столиков снаружи были заняты местными жителями, внутри тоже было очень оживленно. Толчея возле стойки, столы сдвинуты вместе, галстуки ослаблены, пиджаки сняты, все наперебой заказывали пиво, кофе и глазунью с ветчиной. Музыкальный автомат играл Strangers in the Night[78]. Министр тоже был здесь; он разговаривал с бургомистром и писал что-то на обороте сигаретной коробки. Здесь были и известные писатели, и даже пользовавшийся скандальной славой лидер движения прово. Саския предложила пойти в другое кафе, но тут вошел ее отец, и с ним — еще семеро, из которых Антон знал, может быть, двоих-троих; они прошли к большому столу в задней части зала, который, очевидно, был заказан заранее. Увидев свою дочь и Антона, Де Грааф позвал их с собою.
За столом он устроил настоящее представление. Общий разговор как бы раскололся натрое, и Де Грааф в своей части компании оказался в положении защищающегося, но это нисколько не мешало ему добродушно шутить, что типично для человека, привыкшего, что его слушаются. Какой-то мужчина со светлым вихром и белесыми бровями, наклонившись вперед, сказал ему, что он превратился в старого мудака. Как могло прийти ему в голову сравнивать Фронт Освобождения Южного Вьетнама с нацистами — он, верно, думает, что американцы так и остались американцами времен войны. Но американцы изменились, они стали похожи на нацистов. А Де Грааф хохотал, откидываясь назад и хватаясь вытянутыми руками за край стола, так что сидевшим справа и слева тоже приходилось откидываться. Поредевшие седые волосы и значительное выражение лица делали его похожим на председательствующего на совете директоров.
— Мой славный, добрый Яап, — начал он начальственно, но Яап перебил его сразу:
— Только не надо мне рассказывать, что я забыл, как американцы нас освободили.
— Я совсем не об этом хотел сказать.
— Я не уверен. Я-то ничего не забыл, это ты забыл кое о чем.
— Можно узнать, о чем именно? — спросил Де Грааф иронически.
— Что русские освободили нас точно так же, как американцы, хотя мы и не видели их на наших улицах. Они разбили немцев. Эти же самые русские, которые сейчас во Вьетнаме помогают сражающимся за правое дело.
Человек, сидевший слева от Де Граафа, произнес ледяным тоном:
— Давайте-ка оставим подобные разговоры, это не наше дело.
— Но я говорю правду! — крикнул Яап. — Русские десталинизированы, а американцы превратились в убийц.
Мужчина слева вежливо улыбнулся в усы, показывая, что, пожалуй, он согласен с Яапом, но у того нет шансов на победу.
— Сплошь — коммунисты паршивые, — удовлетворенно заметил Де Грааф, адресуясь к Антону. — Ребята — что надо.
Антон улыбнулся в ответ. Было очевидно, что разговор этот — часть игры, в которую они иногда играли.
— Да-да, — подхватил Яап, — отличные ребята. Но начиная с сорок четвертого, Геррит, ты боролся уже не против бошей, а только против отличных ребят.
Антон знал, что тестя звали не Герритом, а Годфридом Леопольдом Джеромом; в этой компании, кажется, все обращались друг к другу по подпольным кличкам времен Сопротивления. И Яап, конечно, вовсе не был Яапом.
— А против кого мне было бороться? Бошей-то разбили! — Де Грааф невинно посмотрел на Яапа. — Что же, по-твоему, мы должны были согласиться сменить одну тиранию на другую? — Улыбка медленно сползала с его лица.
— Сука, — сказал Яап.
— Лучше поблагодарил бы нас. Если бы в сорок пятом тебе удалось добиться победы, тебя не исключили бы из партии, как теперь, но зато поставили бы к стенке. При том положении, которое ты занимал, — уж точно. Как Сланского — я как раз в то время работал в Праге. Так что благодари Военное правительство за то, что остался жив. — Так как Яап молчал, Де Грааф добавил: — Все-таки лучше оказаться на свалке истории и стать менеджером футбольного клуба, чем погибнуть, не так ли?
Полный мужчина, сидевший справа от Де Граафа, — известный поэт, во взгляде косых глаз которого было нечто сатанинское, — скрестил руки на груди и засмеялся.
— По-моему, — сказал он, — разговор развивается отлично.
— О да, — отвечал Яап, пожимая плечами, — в споре со мной ему не трудно оказаться правым.
— Ты помнишь эти строки Шурда[79]? — спросил Де Грааф и, подняв указательный палец, продекламировал:
Народ, поддавшись прихоти тирана,
Не только жизнь и все добро теряет —
Свет исчезает тоже.
— Поэзия для этого не годится, — сказал человек с усами. — Найди еще оправдание бомбардировкам деревень напалмовыми бомбами. Ладно, это всего лишь Азия. Впрочем, ты и во время индонезийских дел играл какую-то странную роль. Всякое такое — «Индию упустить — несчастье породить». Да и стихи плохие, по-моему, спроси специалиста.
— Не слишком гениальная строфа, — откликнулся поэт.
— Слыхал? Кстати, эти «полицейские акции» тому же Шурду стоили нескольких лет жизни. А с тех пор, как мы потеряли Индию, дела у Нидерландов пошли лучше, чем когда-либо.
— Благодаря плану Маршалла, дорогой Хенк, — сказал Де Грааф сладким голосом. — Американцы, помнишь таких?
— Они были перед нами в долгу, нечего их за это благодарить. Американская революция финансировалась амстердамскими банкирами. Когда она была всего-навсего восстанием в одной из английских колоний, дорогой Геррит. Помощь по плану Маршалла, кстати, мы выплатили до последнего цента, но я сильно сомневаюсь, что нам вернули хотя бы цент из тех денег, что мы им давали в восемнадцатом веке.
— Это надо проверить, — сказал Де Грааф.
— Я тоже не коммунист. Но я — антифашист. И, так как коммунизм — самый большой враг фашизма, я — анти-антикоммунист. Вот и все.
— Знаешь, почему он участвовал в Сопротивлении? — спросил вдруг Яап, резко наклоняясь вперед. — Знаешь, для кого он все это проделал? Для принцессок… — Последнее слово он произнес с такой интонацией, будто его вот-вот вырвет.
— Безусловно, — сказал Де Грааф, и на лице его снова появилась самодовольная усмешка.
— Обыкновенный ораньефашист[80] — вот кто ты, и больше ничего.
— Я, пожалуй, выйду на улицу, — сказала Саския и встала. — Мне это не интересно. Привет.
Пока Де Грааф выкрикивал в ответ, смеясь: «Почетное звание, почетное звание», Антон приподнялся. В толпе на мгновение мелькнуло лицо женщины, на которую он обратил внимание в церкви. А его тесть продолжал смеяться: наконец-то он оказался в положении, в котором чувствовал себя наилучшим образом.
— Вам не понять тайного очарования монархии! — крикнул он озорно. — Что может быть красивее и отраднее для души, чем дворец Сустдайк[81] вечером? Все окна освещены, черные лимузины подъезжают и отъезжают, приказания разносятся над газоном. Кавалеры в парадных мундирах, с блестящими саблями, и дамы в вечерних туалетах, сверкающих драгоценностями, поднимаются по лестницам, и на площадках их приветствуют молодые, красивые морские офицеры. В залах — сияние люстр, лакеи разносят на больших серебряных подносах хрустальные бокалы с шампанским, иногда увидишь мельком кого-нибудь из королевской семьи. Если Бог даст, даже Ее Величество! А далеко за заборами, под моросящим дождем, позади полицейских кордонов — чернь…
— Да ты и правда так думаешь, черт побери! — крикнул вдруг поэт, который утверждал, что разговор развивается отлично. — Боже мой! Если бы я был такой сволочью, как ты, я бы не смог написать ни одной буквы! — Изо рта у него вылетела капелька слюны и попала на синий лацкан пиджака Де Граафа, рядом с орденом в петлице.
— Что, по мнению специалистов, явилось бы благом для отечественной литературы, — сказал Де Грааф.
— Не позволяй, чтобы тебя дразнили, приятель, — сказал Хенк взбешенному поэту.
Де Грааф достал платок и промокнул белый пузырек. Его серый галстук, изогнувшись красивой петлей, вылезал из выреза жилета. Даже Яап рассмеялся. Человек, сидевший с другой стороны от поэта, известный издатель, сильно потер руки и сказал возбужденно:
— Горячий денек сегодня!
— Эта чернь, — заметил Хенк, — недавно бросала в Амстердаме дымовые бомбы в королевскую семью.
— Дымовые бомбы… — заметил Де Грааф с глубоким пренебрежением.
— И тебе это будет стоить головы, — продолжал Хенк, обращаясь к кому-то, стоящему позади Антона.
Антон повернулся и понял, что тепло, которое он все это время чувствовал затылком, исходило от мощной кальвинистской задницы министра. Очевидно, он тоже услышал слова Хенка и ответил:
— Вполне возможно.
— И что тогда?
— Тогда я пропущу еще стаканчик.
Он поднял свой стакан джина, обменялся взглядами с Де Граафом и отвернулся.
За столом вдруг наступила тишина. Только двое мужчин слева от Антона продолжали тихо разговаривать друг с другом.
И вдруг Антон услышал:
— Сперва я выстрелил ему в спину, а потом еще — в плечо и в живот, пока проезжал мимо на велосипеде.
В дальнем конце туннеля, ведущего в прошлое, раздалось шесть резких выстрелов: сперва один, затем два, потом еще два, еще один… Его мать смотрит на отца, отец — на двери, ведущие в гостиную, а Петер поднимает колпак карбидной лампы…
Антон повернулся к человеку, рядом с которым он просидел все это время, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, спросил:
— Но потом было еще два выстрела? И еще один?
Прищурившись, тот посмотрел на него:
— Что ты знаешь об этом?
— Вы говорили о Плуге? Факе Плуге, в Харлеме?
Прошло несколько секунд, прежде чем тот, другой, спросил:
— Кто ты такой? Сколько тебе лет?
— Я жил там. Это случилось перед нашим домом… то есть…
— Перед вашим… — он запнулся.
Но сразу понял, что Антон имел в виду. До сих пор Антону приходилось видеть такое только на операционном столе, где лица людей в одно мгновение покрывает смертельная бледность, но теперь это случилось с его соседом. Одутловатое, покрытое красными пятнами лицо пьяницы в несколько секунд — как будто сменилось освещение — стало желтовато-бледным, цвета старой слоновой кости. Антона пробрала дрожь.
— О-хо-хо, — сказал кто-то, сидевший чуть дальше. — Вот влип.
Кажется, все за столом заметили, что что-то случилось. Стало еще тише — и вслед за этим начался переполох, все наперебой заговорили, некоторые встали, а Де Грааф крикнул, что Антон его зять, и хотел вмешаться, но тот человек сказал, что он сам во всем разберется. И обратился к Антону, словно собирался с ним подраться:
— Пойдем-ка, выйдем отсюда.
Он снял свой пиджак со спинки стула, взял Антона за руку и повел его через толпу за собою, как ребенка. И Антон почувствовал что-то такое, чего никогда не ощущал с дядей, если тот брал его за руку, а только с отцом: человек, который был старше его на двадцать лет, держа его руку в своей теплой руке, вел его за собою. В кафе никто толком не понял, что случилось: их пропускали, смеясь. В музыкальном автомате пели «Битлз»:
It’s been а hard day’s night...[82]
Снаружи оказалось неожиданно тихо. Воздух над площадью дрожал от зноя. Там и тут стояли еще группы людей, но Саскии и Сандры нигде не было видно.
— Пошли, — сказал человек, осмотревшись.
Они пересекли площадь и снова вошли в кованые железные ворота кладбища. Вокруг открытой могилы, заваленной цветами, стояли теперь местные жители и читали надписи на лентах и карточках. По дорожкам и по другим могилам гуляли куры с соседней фермы. В тени под дубом, возле каменной скамьи, человек остановился и протянул руку.
— Кор Такес, — сказал он. — А тебя зовут Стейнвейк.
— Антон Стейнвейк.
— Для них я — Гайс, — сказал он, кивком указывая в сторону кафе, и сел.
Антон сел рядом с ним. Он совсем не хотел этого. Он сказал то, что сказал, непроизвольно, как нерв среагировал бы на удар сухожильного молоточка. Такес достал пачку сигарет, вытащил одну наполовину и протянул ему. Антон покачал головой, повернулся к нему и сказал:
— Слушай. Давай встанем и разойдемся, чтобы никогда больше не встречаться. Ни в чем не надо разбираться, действительно ни в чем. Что случилось, то случилось. Мне ничего не надо, поверь; это было больше двадцати лет назад. У меня жена, и ребенок, и хорошая работа. Все в порядке. Лучше бы я промолчал.
Такес закурил, глубоко затянулся и мрачно посмотрел на него.
— Но ты не промолчал. — И, после паузы: — Это тоже случилось. — Пока он говорил, изо рта его клубами выходил дым.
Антон кивнул.
— Это правда.
Он не знал, куда деваться от угрюмых, темных глаз, смотревших на него. На левом глазу веко было чуть толще, чем на правом, взгляд от этого получался пронизывающим, и Антон чувствовал себя беззащитным. Такесу, должно быть, было за пятьдесят, но в его прямых, светлых волосах седина была заметна только на висках. Под мышками у него проступили большие пятна пота. Антону казалось невероятным, что перед ним сидит человек, застреливший Плуга в тот вечер, в ту голодную зиму.
— Я сказал что-то, чего ты не должен был слышать, — начал Такес, — но ты это слышал. А потом ты сказал то, чего не хотел говорить. Таковы факты, и поэтому мы сидим здесь. Я знал, что ты существуешь. Сколько тебе было тогда?
— Двенадцать.
— Ты его знал, что ли, дуболома этого?
— Только видел, — сказал Антон, вслушиваясь в слово «дуболом», звучавшее в связи с Плугом странно доверительно.
— Он ведь проезжал мимо вас регулярно.
— И я учился в одном классе с его сыном. — Выговаривая это, он вспомнил не мальчика, с которым учился, но взрослого парня, десять лет назад бросившего камнем в его зеркало.
— И того тоже звали Факе?
— Да.
— У него было, кстати, еще две дочери. Младшей — четыре года.
— Моей сейчас столько же.
— Как видишь, это не является смягчающим обстоятельством.
Антон почувствовал, что весь дрожит. Он оказался рядом с чем-то невероятно жестоким, с жестокостью, с какой он никогда не сталкивался — вернее, столкнулся когда-то, но тогда она исходила от человека со шрамом на щеке. Может, надо сказать ему об этом? Он не стал говорить. Он не хотел, чтобы у Такеса создалось впечатление, будто на него нападают; да и ничего нового для Такеса в этом не было. Рядом с Антоном сидел человек, для которого такого рода размышления давно остались позади.
— Рассказать тебе, что за тип был этот Плуг?
— Мне это не нужно.
— А мне — нужно. У него была плетка с вплетенной в нее проволокой, которой он сдирал кожу с твоего лица и с твоей голой задницы, и затем прижимал тебя спиной к раскаленной печке. Он вставлял садовый шланг тебе в задницу и накачивал в тебя воду, пока ты не выблевывал свое дерьмо. Не знаю, сколько народу он уничтожил сам, но еще больше — отправил на верную смерть в Германию и Польшу. Вот так. Его нужно было убрать. Ты согласен? — И так как Антон промолчал: — Согласен, да?
— Да, — сказал Антон.
— Хорошо. Но, с другой стороны, мы, конечно, знали, что почти наверняка они ответят репрессиями.
— Г-н Такес, — прервал его Антон, — если я правильно понимаю…
— Для тебя — Гайс.
— …я правильно понимаю, что вы оправдываетесь передо мной? Но я не собираюсь вас обвинять.
— А я и не оправдываюсь перед тобой.
— А перед кем же тогда?
— Этого я и сам не знаю, — сказал он нетерпеливо. — Во всяком случае, не перед собой, и не перед Богом, и не перед чем подобным. Бога не существует, и меня, может быть, тоже. — Указательным пальцем правой руки, тем самым, которым он когда-то нажимал на спусковой крючок, Такес выстрелил свой окурок в траву и посмотрел прямо перед собою. — Знаешь, кто на самом деле существует? Мертвые. Мертвые друзья.
В этот миг, словно для того, чтобы убедить его в существовании высших сил, маленькое облачко загородило солнце; цветы и ленты на могиле разом потускнели, серые камни стали еще рельефнее и тяжелее. А вслед за этим все вокруг снова залил свет. Антон спросил себя, не чувствует ли он расположения к человеку, сидевшему рядом на скамье, по некоторой двусмысленной причине — ибо через него передавалась Антону часть действовавшей тогда силы, и благодаря этому он не был более пассивной жертвой. Жертвой? Конечно, он был жертвой, хотя и остался в живых; но в то же время он чувствовал некую отстраненность, как будто все это происходило не с ним.
Такес закурил новую сигарету.
— Хорошо. Итак, мы знали, что могут быть репрессии. Да? Что может быть, к примеру, сожжен дом и что могут быть уничтожены заложники. Должны ли мы были из-за этого отменить акцию?
Он замолчал, и Антон посмотрел на него.
— Вы хотите, чтобы я ответил на этот вопрос?
— Разумеется.
— Я не могу. Я не знаю ответа.
— Тогда я скажу тебе вот что: ответ — нет. Ты скажешь, что твоя семья не была бы уничтожена, если бы мы не ликвидировали Плуга, и будешь прав. Это правда, но очень примитивная правда. Если кто-то скажет, что твоя семья осталась бы цела, если бы твой отец снял дом на другой улице, это ведь тоже будет правда. Просто тогда я сидел бы здесь с кем-нибудь другим. И если бы это случилось на другой улице, потому что сам Плуг жил бы в другом месте, — тоже. Так вот, все эти правды нас не интересуют. Единственная правда, которая должна нас занимать, — вот она: каждый был прикончен тем, кем он был прикончен, и никем другим. Плуг — нами, твоя семья — бошами. Ты считаешь, что мы не должны были этого делать, но тогда, анализируя мировую историю с твоей точки зрения, придешь к выводу, что было бы лучше, если бы человечества вовсе не существовало. Потому что не может вся любовь, и счастье, и доброта мира оправдать смерть хотя бы одного ребенка. Твоего, например. Что ты на это скажешь?
Антон в смятении смотрел в землю. Он не совсем понял, о чем говорил Такес, он никогда, на самом деле, не думал о таких вещах, в то время как Такес, может быть, никогда не думал ни о чем другом.
— Итак, мы сделали это. Мы знали…
— Это было действительно необходимо? — спросил вдруг Антон.
Такес бросил сигарету наземь и растер ее подошвой, да так основательно, что от нее осталось лишь несколько клочков бумаги. Он не ответил на вопрос.
— Мы знали, что может быть сожжен по крайней мере один из тех домов. В этом вопросе господа боши были снисходительны. Мы не знали только, который из домов. Мы выбрали это место потому, что оно было самым тихим, и потому, что нам оттуда легче было бы уйти. А мы должны были уйти, потому что в нашем списке хватало подобного сброда.
— Если бы твои родители, — произнес Антон медленно, — жили в одном из тех домов, ты все равно застрелил бы его там?
Такес поднялся — брюки сидели на нем мешком, — отошел на два шага и повернулся.
— Нет, черт возьми, — сказал он. — Конечно, нет. Что ты имеешь в виду? Нет, если это можно бы было сделать как-то по-другому. Но среди заложников, если хочешь знать, в ту ночь был мой младший брат. И я знал, что он взят заложником. Может быть, тебе интересно, что об этом думала моя мать? Она находила это нормальным. Она еще жива, можешь пойти, спросить. Адрес дать?
Антон старался не смотреть в его левый глаз.
— Какого черта! Ты разговариваешь со мною так, как будто все это произошло по моей вине. А мне было двенадцать лет, и я сидел и читал книгу, когда это случилось.
Такес снова сел и закурил.
— Дурацкая случайность — то, что это произошло перед вашим домом.
Антон посмотрел на него сбоку.
— Это произошло не перед нашим домом, — сказал он.
Такес медленно повернулся в его сторону.
— I beg your pardon?[83]
— Это случилось перед домом соседей. А те перетащили его к нашему дому.
Такес вытянул ноги вперед, скрестил их и сунул одну руку в карман. Моргая, смотрел он перед собою.
— Хороший сосед ценней друга за морем, — сказал он наконец — и вдруг затрясся, словно от смеха. — Что они были за люди?
— Вдовец с дочерью. Моряк.
Такес снова заморгал и сказал:
— Благодарю вас… Да, конечно, и так можно сделать: помочь случаю.
— Разве так можно делать? — спросил Антон, чувствуя, что задает детский вопрос.
— Разве можно, разве можно… — повторил Такес. — В Багдаде все можно. Спроси об этом священника, который, должно быть, бродит еще где-то здесь, неподалеку. Докажи-ка им, что они не правы, с их точки зрения. Тремя секундами позже — и это все равно произошло бы перед вашей дверью.
— Я спрашиваю об этом, — сказал Антон, — потому что мой брат тогда пытался то ли переложить его к следующему дому, то ли оттащить назад — я не знаю точно, ему помешала полиция.
— Боже, только теперь я понял! — воскликнул Такес. — Так вот почему он оказался снаружи. Но откуда у него взялся пистолет?
Антон удивленно посмотрел на него.
— Откуда вы знаете, что у него был пистолет?
— Как ты думаешь — откуда? Просто я интересовался этим после войны.
— Это был пистолет Плуга.
— Что за поучительный день, — сказал Такес медленно. Он затянулся сигаретой и выпустил дым из угла рта. — А кто жил в следующем доме?
— Двое стариков.
Трясущаяся рука, которая тянулась к нему. Огурцы — как крокодилы. Он сказал это однажды Сандре, но она не засмеялась. Она была с этим согласна.
— Да, — сказал Такес, — если бы он перетащил труп назад, началась бы драка. — И добавил: — Боже, Боже, Боже, что за бестолковые идиоты! Какими безмозглыми ослами вы все оказались. Надо же додуматься — таскаться туда-сюда с трупом.
— А что надо было делать?
— Внутрь втащить, конечно, — проревел Такес. — Вы должны были как можно быстрее внести его в дом.
Антон смотрел на него, потрясенный. Конечно! Просто, как Колумбово яйцо! Но раньше, чем он успел что-то сказать, Такес заговорил снова:
— Смотри. Они слышали где-то выстрелы, где-то неподалеку, но где точно — они не знали. Что они могли предпринять, если бы нигде на улицах ничего не обнаружили? Они ведь не сразу подумали о нападении? Скорее о стороже, который в кого-то стрелял, или о чем-то вроде этого. Или кто-то из ваших соседей был энэсдэшником, который мог вас продать?
— Нет. Но что бы мы потом стали делать с этим трупом?
— Откуда мне знать? Можно было спрятать. Под полом, или закопать в саду. Или, еще лучше, съесть. Вместе с соседями — поджарить и съесть. Это была голодная зима, правда? Тех, кто съел военного преступника, не стали бы судить за каннибализм.
Теперь Антон затрясся от чего-то, похожего на смех. Его отец, секретарь суда, зажаривающий и съедающий инспектора полиции. De gustibus поп est disputandum[84].
— Может быть, ты думаешь, что такие вещи не случались? Забудь. Еще и не такое случалось. Ты можешь придумать что-нибудь абсолютно невероятное, но окажется, что такое уже случалось, и кое-что похлеще тоже.
Люди, проходившие мимо могилы, смотрели на них: двое мужчин на каменной скамье под деревом. Один много моложе. В то время как другие давно уже пьянствовали в кафе, они все еще печалились об умершем друге. Делились воспоминаниями: а помнишь, как в тот раз он… Проходя мимо, они робко замолкали.
— Тебе легко говорить, — сказал Антон. — Ты не думал ни о чем другом, только о таких вещах, и, по-моему, все еще продолжаешь о них думать. Но мы-то сидели дома, за столом, мы читали и вдруг услышали выстрелы.
— Я и тогда сразу подумал об этом.
— Конечно, но ты-то был членом группы боевиков. А мой отец был секретарем суда, который никогда ничего не делал — только записывал то, что делали другие. У нас, кстати, и времени для этого не хватило бы. Хотя… — сказал он, поглядев вверх, сквозь листья, — сперва мы вроде как поссорились…
Воспоминание было таким ярким: вдруг он увидел неясное движение в глубокой тьме коридора, крик, ему показалось, что Петер упал в ветви; что-то с ключом… Это исчезло, как исчезает обрывок сна, вспомнившегося среди дня.
Его отвлек Такес, проведший каблуком четыре борозды в гравии — так глубоко, что обнажилась земля.
— Слушай, — сказал он. — Там ведь стояло четыре дома, правда?
— Да.
— И вы жили во втором слева.
— Смотри-ка, как ты точно запомнил.
— После я разыскал это место. Герои всегда возвращаются туда, где совершали свои подвиги, — это общеизвестно. Хотя… вполне могло бы случиться, что я — единственный, кто это делает. По крайней мере что касается вашей набережной. Хорошо. Я знаю только, что он лежал перед вашим домом. Около каких соседей он лежал сначала — около этих или около этих?
— Около этих, — сказал Антон и показал ботинком на второй дом справа.
Такес моргнул и посмотрел на полоски.
— Извини, но тогда еще один вопрос. Почему же этот моряк положил его около вас, а не здесь, около других соседей?
Антон тоже посмотрел на полоски.
— Не знаю. Никогда не думал об этом.
— Должны были быть причины. Он вас не любил?
— Насколько я знаю, ничего такого не было. Я ходил к ним. Они не любили скорее других соседей, которые всех игнорировали.
— И ты никогда не пробовал узнать, почему? — спросил Такес и посмотрел на него удивленно. — Тебе это абсолютно безразлично?
— Безразлично, безразлично… Я же сказал — ни к чему снова копаться в этом. Что случилось — то случилось, с этим покончено. Тут ничего нельзя ни изменить, ни понять. Была война, полный бардак, моя семья погибла, а мне повезло — я остался жив, меня взяли к себе дядя с тетей, и у меня все в порядке. Ты правильно застрелил ту сволочь, да, но об этом я не хочу больше говорить; тебе осталось только убедить его сына в том, что все было правильно, а я в этом не нуждаюсь. И зачем тебе еще что-то выяснять? Это невозможно, да и какая от этого польза? Это история, древняя история. Сколько раз с тех пор все это повторялось? Может быть, и сейчас, пока мы тут сидим и разговариваем, где-то в мире происходит то же самое. Ты можешь дать руку на отсечение, что в этот самый момент нигде в мире ничей дом не поджигают огнеметами? Во Вьетнаме, например? О чем ты говоришь? Когда ты позвал меня с собой, я думал: сейчас начнется душеспасительная беседа. Но все оказалось совсем не так или, по крайней мере, не совсем так. Ты завяз в этом гораздо сильнее, чем я. По-моему, ты никак не можешь распроститься с войной, но время-то идет. А может быть, ты жалеешь о том, что сделал?
Он проговорил все это быстро, но спокойно, смутно чувствуя в то же время, что должен себя контролировать, чтобы нечаянно не сделать другому больно.
— Если будет нужно, я завтра снова сделаю это, — не колеблясь ни секунды, ответил Такес. — И, может быть, завтра это действительно понадобится. Я истребил целый взвод этой сволочи, и очень рад. Но та акция около вашего дома на набережной… там было кое-что еще. Там кое-что случилось. — Он оперся руками о край скамьи и уселся поудобнее. — Можно сказать, что теперь, задним числом, мне хотелось бы, чтобы это сорвалось.
— Потому что из-за этого погибли мои родители?
— Нет, — сказал Такес жестко. — Извини, но я должен это сказать. Такого исхода нельзя было ни предвидеть, ни ожидать. Это произошло, вероятно, потому, что твой брат был схвачен с пистолетом, или из-за чего-то другого, или вообще без причины, я не знаю.
— Говорят, это произошло, — сказал Антон, не глядя на него, — из-за того, что моя мать набросилась на немецкого начальника.
Такес сидел молча, уставившись в пространство. Потом он повернулся к Антону и сказал:
— Только не думай, что я сижу здесь для того, чтобы мучить тебя в угоду своей ностальгии по войне. Я знаю людей такого рода, но я не принадлежу к ним. Те каждый отпуск ездят в Берлин и, тоскуя по врагу, готовы повесить портрет Гитлера над своей кроватью. Нет, все дело в том, что там, в Харлеме, случилось кое-что еще. — Что-то блеснуло в уголках его глаз; Антон увидел, как дернулся несколько раз вверх и вниз кадык. — Твои родители, твой брат и те заложники были не единственными, кому это стоило жизни. Потому что я был не один, когда стрелял в Плуга. Нас было двое. Я был вместе с человеком, который… так сказать… моя подруга. Ладно, оставим это.
Антон изумленно воззрился на него — и вдруг все понял. Закрыв ладонями лицо, он отвернулся и заплакал. Она умерла. В эту минуту — двадцать один год назад — она умерла, и одновременно воскресло то, что она значила для него все эти годы, оставаясь в тени и не появляясь в его осознанных мыслях, иначе он давно спросил бы себя, жива ли она еще. Он искал ее там, в церкви, и позднее — в кафе, но понял это только теперь. Так вот зачем он приехал на эти похороны, к которым не имел никакого отношения.
Антон почувствовал руку Такеса на своем плече.
— Что случилось?
Он отнял руки от лица. Глаза его были сухи.
— Как она погибла? — спросил он.
— За три недели до освобождения ее расстреляли в дюнах. Она похоронена там, на Кладбище Чести. Господи, ты-то почему этим интересуешься?
— Потому, что я знал ее, — сказал Антон тихо. — Потому, что я с ней говорил. Я сидел ту ночь с ней в одной камере.
Такес посмотрел на него недоверчиво.
— Откуда ты знаешь, что это была она? Как ее звали? Она, конечно, не сказала, кто она такая.
— Нет, но я точно знаю, что это была она.
— Может быть, она говорила, что была причастна к расправе над Плугом?
Антон покачал головой.
— Нет, не говорила, но я точно знаю.
— Откуда же, черт побери? — крикнул Такес сердито. — Как она выглядела?
— Этого я не знаю, было темно — хоть глаз выколи.
Такес подумал немножко.
— Ты узнал бы ее, если бы увидел фото?
— Я ее не видел, Такес. Но… я бы очень хотел увидеть ее фото.
— Что она говорила? Ты должен хоть что-то помнить!
Антон развел руками.
— Я и рад бы помнить. Но это было так давно… Она была ранена.
— Куда?
— Не знаю.
Глаза Такеса стали влажными.
— Конечно, это была она, — сказал он. — Раз не сказала, кто она такая… Плуг выстрелил в нее в последний момент, когда мы уже заворачивали за угол.
Антон увидел слезы на глазах Такеса и тоже заплакал.
— Как ее звали? — спросил он.
— Труус. Труус Костер.
Люди у могилы косились на них неодобрительно. Наверное, удивлялись тому, что двое взрослых мужчин позволяют себе так распускаться, горюя об умершем друге. И думали, что на самом деле это просто показуха…
— Вот они, эти малахольные!
Голос его тещи. С Саскией и Сандрой в кильватере она вошла в ворота: две черные фигуры на ослепительном гравии и ребенок в белом. Сандра крикнула: «Папа!», уронила куклу и побежала к Антону. Он поднялся, нагнувшись, поймал ее и взял на руки. Саския смотрела на него испуганно, и он кивнул, чтобы она успокоилась. Но ее мать, опиравшаяся на блестящую черную палку с серебряным набалдашником, не дала себя провести.
— Ну что, сели тут поплакать? — спросила она сердито, и Сандра быстро повернула голову и посмотрела в лицо Антону. Г-жа Де Грааф издала звук, будто ее вот-вот вырвет. — Смотреть противно. Никак не можете развязаться с этой дерьмовой войной? Решил свести моего зятя с ума, Гайс? Да, да, конечно, ты. — Она засмеялась странным, издевательским смехом, и ее толстые щеки затряслись. — Поглядели бы на себя — точь-в-точь парочка некрофилов, застуканных на месте преступления. Да еще на кладбище! Довольно. Пошли отсюда.
И она повернула назад, по дороге указав своею палкой на валявшуюся на земле куклу и ни секунды не сомневаясь в том, что ее послушаются. Впрочем, так оно и случилось.
— Ну и баба! — сказал Такес, рассмеявшись точно таким же странным смехом, и стало понятно, что когда-то он уже имел дело с г-жой Де Грааф. Антон взглянул на него, и Такес добавил: — Королева Вильгельмина.
Пока Сандра рассказывала, что вместе с мамой ходила в дом мертвого дяди и выпила там два стакана лимонада, они вернулись на площадь. Кафе понемногу пустело. Перед дверью стояла машина с флажком, шофер ждал у задней дверцы. Все смотрели на Антона с интересом, но никто ничего не сказал. Сандра пошла с бабушкой в кафе, позвать Де Граафа. Саския, держа в руках куклу, сказала, что Сандре необходимо поесть и что она предложила матери перекусить где-нибудь вместе.
— Постой-ка, — сказал Такес.
И Антон почувствовал, что Такес пишет что-то на его спине. Саския снова посмотрела на него с беспокойством, и он прикрыл глаза в знак того, что все в порядке. Такес вырвал листок из записной книжки, сложил его и сунул Антону в нагрудный кармашек. Молча подал ему руку, кивнул Саскии и вошел в кафе.
На краю тротуара Яап пытался завести свой мотороллер. Когда это ему удалось, на улицу вышли министр с Де Граафом; шофер снял фуражку и открыл дверцу. Но министр сперва подошел к Яапу и подал ему руку.
— До свидания, Яап.
— Да, — сказал Яап. — До следующего раза.
Сандра, конечно, попросилась в машину к дедушке с бабушкой, и они поехали друг за другом по проселочным дорогам к ресторану, который выбрал Антон. Он мог теперь без помех поговорить с Саскией о том, что случилось, но не сделал этого. Молча сидел он за рулем — а она еще дома была приучена не приставать с расспросами к людям, прошедшим войну. Она спросила только, было ли это своего рода примирением, на что он ответил: «Да, похоже на то», хотя это и не было правдой. Чувствуя себя так, как будто он слишком долго просидел в горячей ванне, Антон смотрел на дорогу. Он попытался обдумать разговор с Такесом, но понял, что все еще не знает, как взяться за это — словно на самом деле думать было не о чем. Тут он вспомнил о бумажке, которую Такес сунул ему в карман, достал ее и развернул одной рукой. Там были адрес и телефон.
— Пойдешь к нему? — спросила Саския.
Он положил бумажку в карман и поправил волосы.
— Не думаю, — сказал он.
— Но ты ее не выбросил.
Он посмотрел на нее с улыбкой:
— Нет, не выбросил.
Минут через десять они добрались до ресторана, являвшего собою яркий пример провинциального щегольства. Внутри, в перестроенном фермерском доме, было мрачно и пусто; все ели в саду, под фруктовыми деревьями, и официанты, обслуживавшие гостей, были во фраках.
— Я хочу картошечек! — крикнула Сандра, выскакивая из другой машины.
— «Картошечек», — повторила г-жа Де Грааф и снова изобразила звук, как будто ее вот-вот вырвет, — что за деревенские выражения… — И к Саскии: — Ты что, не можешь научить ребенка называть эту дрянь pommes frites[85]?
— Позволь малышке поесть картошечек, — сказал Де Грааф, — если ей не нравятся pommes frites.
— Я хочу картошечек.
— Ты получишь картошечек, — сказал Де Грааф и рукою, словно шлемом, обхватил ее макушку. — С яичницей-болтушкой. Или лучше — со scrambled eggs[86]?
— Нет, с болтушкой.
— Ну папа, — сказала Саския, — разве так можно?
Де Грааф сел во главе стола и, как и в кафе, положил ладони на его край. Официант протянул ему меню, но он отодвинул его тыльной стороной ладони.
— Каждому по рыбине. И картошечек с болтушкой для барышни. И «шабли» во льду, в запотевшем ведерке. Глядя на ваш наряд в эту жару, мне будет особенно приятно пить ледяное вино. — Ему пришлось подождать, пока жена отсмеется и задрапирует салфеткой колени. — Вы знаете, конечно, знаменитую историю о Диккенсе? Каждый год, в новогодний вечер, он давал обед для своих друзей. В камине разводили огонь, зажигали свечи, и когда они сидели за столом, наслаждаясь жареным гусем, то слышали, как снаружи под окном ходил по снегу одинокий бродяга, хлопал себя по бокам, чтобы согреться, и каждые несколько минут кричал: «Ох, ну и холод!» Диккенс специально его нанимал: чтобы усилить контраст.
Смеясь, он поглядел на сидевшего напротив Антона: все сегодняшние шутки, конечно, предназначались для него. Поймав взгляд Антона, он перестал смеяться. Он положил салфетку около своей тарелки, кивнул Антону и встал. Антон тоже встал и вышел вслед за ним. И Сандра собралась было слезть со своего стула, но г-жа Де Грааф сказала:
— А ты сиди.
На краю затянутой ряской канавы, отделявшей сад от пастбища, они остановились.
— Ну, как ты, Антон?
— Я справлюсь с этим, отец.
— Этот проклятый сумасшедший, Гайс. Растяпа номер один. Во время войны его пытали, и он ничего не сказал, зато теперь болтает без передышки. Господи, ты-то как рядом с ним оказался?
— В некотором смысле во второй раз в жизни, — сказал Антон.
Де Грааф вопросительно посмотрел на него.
— Ага, еще и это, — проговорил он наконец.
— Но именно поэтому одно совпадает с другим. Я имею в виду… одно отменяет другое.
— Одно отменяет другое, — повторил Де Грааф и кивнул. — Так-так. Хорошо, — сказал он и повел рукою, — ты говоришь загадками, но, может быть, так тебе будет легче справиться с этим.
Антон засмеялся.
— Я и сам не до конца понимаю, что я хотел этим сказать.
— Кто же может понять это, кроме тебя? Ну ладно, главное, что ты можешь это контролировать. Может, оно и к лучшему, что сегодня так случилось. Мы долго откладывали такие вещи на потом, а теперь все это вылезает. Все только об этом и говорят. Кажется, двадцать лет — что-то вроде инкубационного периода нашей болезни. И то, что происходит сейчас в Амстердаме, по-моему, тоже связано с этим.
— Не хотите же вы сказать, что и с вами что-то происходит.
— Да… — сказал Де Грааф и попытался носком ботинка выковырять камень, заросший травой и крепко сидевший в земле, — да… — Ему это не удалось, он посмотрел на Антона и кивнул. — Пойдем-ка обратно к столу. Так будет лучше всего, не правда ли?
Как только Де Граафы отбыли в Гелдерланд, Саския и Антон зашли по очереди в туалет и возвратились оттуда переодетыми по-летнему. После этой метаморфозы они поехали в Вайк-аан-Зее.
В конце узкой дороги через дюны, где все еще торчали то тут, то там бункера бывшего Атлантического вала, лежало море, смирное и гладкое до самого горизонта. Был обычный школьный день, и поэтому пляж заполняли в основном матери с маленькими детьми. Они бегали босиком по горячему песку и сухой, острой полосе ракушек — от линии прилива до кромки воды. На берегу было неожиданно прохладно. Саския и Сандра скинули с себя одежду и бросились в тепловатое озерко перед первой песчаной косой, а Антон занялся сперва обустройством места: разложил полотенца, подсунул под них детективный роман, сложил одежду, приготовил ведро и лопатку и положил свои часы в сумку Саскии. После этого он медленно пошел в воду, в глубину.
После второй песчаной косы, когда дно ушло из-под ног, вода стала по-настоящему холодной. Но это был странный, неприятный и не освежавший холод, исходивший из леденящей, мертвенной глубины, обволакивавший его. Он все же немного поплавал. Не больше двухсот метров отделяло его от пляжа, но он не принадлежал более земле. Пляж вдруг затих и раскинулся в обе стороны, ничем не похожий на море, где был он. Дюны, маяк, низкие здания с длинными антеннами. Он почувствовал вдруг усталость и одиночество, зубы у него застучали, и он поплыл назад — скорее, скорее — словно убегал от какой-то опасности, надвигавшейся из-за горизонта. Море постепенно становилось теплее, и он пошел, как только смог коснуться ногами земли. Озерцо, в котором плескались Саския и Сандра, было теплым, как ванна. Там он растянулся на спине, на твердой песчаной ряби, раскинул руки и глубоко вздохнул.
— Там, дальше, холодно, — сказал он.
На пляже он сдвинул свое полотенце подальше, на горячий белый песок. Саския села рядом с ним, и они стали смотреть на Сандру, которая, в свою очередь, с почтительного расстояния созерцала девочку-ровесницу, строившую замок из песка. Чуть позже Сандра молча подошла к ней и включилась в работу, в то время как та, другая, делала вид, что ничего не замечает.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Саския.
Он обнял ее рукою за плечи.
— Хорошо.
— Перестань об этом думать.
— Я уже перестал. — Он перевернулся на живот. — На солнце мне хорошо. — Он лег лицом на согнутую в локте руку и закрыл глаза. Чуть вздрогнув, он ощутил, как по спине и по боку, щекоча, растекается крем для загара, и затем — руки Саскии, втиравшие крем в кожу.
Немного позже он, вздрогнув, поднял голову и понял, что задремал ненадолго. Он сел и исподтишка посмотрел на Саскию — та, стоя на коленях, смазывала кремом Сандру. Солнце пекло немилосердно. В воде играли в мяч, под натянутой парусиной двое парней бренчали на гитарах. Детишки беспрестанно убегали в море и, возвращаясь на берег, выливали воду из своих ведрышек в ямки, воодушевленные неколебимым убеждением, что она там так навсегда и останется. Антон взял книгу, но даже в тени от его головы бумага оказалась такой яркой, что читать без темных очков было невозможно.
Сандра начала канючить, и Саския снова пошла с ней в воду. Потом они вылезли оттуда и, не вытираясь, пошли к какой-то толпе, собравшейся чуть дальше на берегу, но оттуда Сандра с плачем прибежала к Антону. Оказывается, мальчишки нашли фиолетовую медузу, огромную, как сковорода, и разбивали ее лопатами на куски, а медуза не могла защищаться. С решительностью, которую она унаследовала от своей матери, Саския принялась собирать вещи.
— Я пойду с Сандрой в деревню, все куплю, а потом мы поедем. Ребенок смертельно устал. Сначала церковь и эти похороны, потом еще там, в доме покойного… — Опустившись на корточки, она вытирала Сандру насухо, так что та покачивалась на своих маленьких ножках.
— Давай я тоже пойду с вами.
— Нет, оставайся пока здесь, с тобой это только дольше протянется. Мы выпьем чего-нибудь, а потом зайдем за тобой.
Он смотрел им вслед, чтобы помахать рукою на прощание, но они, не оглядываясь, тяжело дыша, взбирались вверх по дюнам. Когда они пропали за гребнем, он улегся на спину и закрыл глаза, тело его блестело от пота…
Постепенно звуки пляжа отдалялись от него, достигая поверхности шара, огромного, как небосвод. Крошечной точкой он лежал — или парил — в середине этого шара, в пустом, розовом пространстве, которое быстро удалялось от мира. Что-то затопало, что-то под землею, но земли уже не было; топот и стук шел из космоса. Стало темнее, облака начали расплываться, как капля чернил, попавшая в стакан воды: вывернутое наизнанку смешивание, впрочем, и не смешивание вовсе, но молекулярное движение, метаморфоза, туманная рука, которая постепенно превращается в профессорское лицо со старомодной эспаньолкой и лорнетом, а затем — в нарядного циркового слона на 6 платформе. Стучит, оказывается, поезд, проходящий через сортировочную станцию, полную стрелок, поезд взлетает в обрывках музыки; колышущиеся на ветру колосья. Все чернеет в струящейся ночи. Из рыцарского шлема с султаном вырывается трепещущее пламя — и вдруг все становится прочным и долговечным. Громадная дверь розового хрусталя, не освещенная, но светящаяся. Над нею пара ангелочков с хвостиками из листьев, тоже хрустальных. Дверь заперта встроенными или вплавленными, окрашенными в розовый цвет металлическими брусками. Он видит: прошло столько лет, но все осталось таким же, как прежде. Он — дома, в «Беспечном Поместье». Хотя дверь и заперта, он входит внутрь — но комнаты пусты. Все перестроено до неузнаваемости, слишком много картин, скульптур, росписей. Тихо, как под водой. С усилием, словно сквозь воду, проходит он через комнаты, которые превратились в залы. Вдруг вдалеке он узнает маленький кабинет отца. Но там, где была скошенная стена, теперь — застекленная пристройка, вроде большой теплицы или зимнего сада, с маленьким фонтаном и изящным, белым, как мел, фронтоном греческого храма…
В одних трусах лежал он на диване, против балконных дверей, широко открытых навстречу теплому летнему вечеру. Комната была освещена лишь поздним сумеречным светом и уличными фонарями. Теперь было хорошо видно, как обгорело его лицо, грудь и ноги спереди. Антону, с его смуглой кожей, обгореть было нелегко, однако это случилось: он был красен, словно обварился кипятком. К тому времени, когда Сандра пришла его будить, он проспал больше полутора часов. Очень важно, чтобы на солнце кровообращение ускорялось: тогда кровь отводит жар с кожи, но во сне кровообращение замедляется, и потому, заснув на солнце, человек обгорает. Голова у него раскалывалась; но на заднем сиденье машины, в благодетельной тени, она почти совсем прошла. Наверное, помогло и вино, выпитое за обедом.
Вдали стоял непрерывный гул уличного движения, но на их улице слышны были только голоса людей, которые сидели на своих балконах или перед дверьми, на тротуарах. Через несколько домов от них ребенок играл на флейте. Сандра никак не могла уснуть, и Саския уложила ее после еды в большую постель, прилегла ненадолго рядом и сама немедленно заснула.
Усталый Антон лежал, глядя перед собою. Он думал о Такесе и о том, что в жизни, кажется, все рано или поздно выясняется, обрабатывается и подшивается ad acta[87]. Когда, кстати, он был у Бёмеров? Лет пятнадцать назад — больше, чем ему самому было в 1945 году. Г-н Бёмер, вне всякого сомнения, успокоился, наконец, в своем гробу, и г-жа Бёмер, наверное, тоже умерла. В Харлеме он с тех пор не был. А Факе? Бог знает, где он был, неважно; может, стал директором той компании в Хелдере, где он работал. С Такесом было по-другому. Они плакали вместе. Впервые в жизни он плакал о том, что случилось, — но не о своих родителях и не о Петере, а о смерти девушки, которую он никогда не видел. Труус… Труус, а дальше? Он поднялся и попытался вспомнить ее фамилию, но ничего не выходило. Расстреляна в дюнах. Кровь на песке.
Он закрыл глаза, чтобы вызвать в памяти темноту тюремной камеры. Ее пальцы, которые ласково касались его лица… Закрыв ладонями лицо, он испуганно поглядел сквозь решетку из пальцев. Потом глубоко вздохнул и пригладил обеими руками волосы. Он не должен был этого делать, это было опасно. Он почувствовал себя плохо, надо бы лечь в постель, но он скрестил руки на груди и продолжал смотреть перед собой.
У Такеса была ее фотография. Не пойти ли ему туда, чтобы узнать, как она выглядела? Она была подругой Такеса, его большой любовью, и он, само собой, имел право спрашивать Антона о ее последних днях. Но Антон не мог вспомнить ничего из того, что она сказала, только — что она много говорила и трогала его лицо. Сходив к Такесу, Антон достиг бы одного: ее огромное, незримое присутствие прекратилось бы, сведясь к определенному лицу. Хотел ли он этого? Не уменьшится ли из-за этого то, чем он обладал теперь? Ему ведь все равно, было ее лицо красивым или нет, привлекательным, или непривлекательным, или каким там еще оно могло быть, но оно было только таким, каким оно было, — и никаким другим, а он не мог даже представить себе, как она выглядела, — лишь некую абстракцию: так дети-католики воображают своего «ангела-хранителя».
И вот что он сделал теперь. Ловким движением воздушного гимнаста, встающего из страховочной сетки, в которую он свалился с большой высоты, Антон резко подался вперед, встал на колени и начал разглядывать фотографию, на которую он все это время бессознательно смотрел. Она была вставлена в рамку и стояла на обитом медью шкафу красного дерева, где хранились его секстанты. В глубоких сумерках на ней едва ли можно было различить что-то, но он и без того хорошо знал, кто на ней изображен: Саския — в черном платье до пят, а в ее огромном животе — Сандра, которая родилась всего через несколько дней после этого. Неправда, что он не имел никакого представления о молодой женщине, которую, оказывается, звали Труус! С самого начала его представление о ней было таким, и никаким другим: она должна быть похожа на Саскию! Он узнал ее с первого взгляда, когда они встретились возле Stone of Scone. Саския была отражением представления о Труус, которое он носил в себе с двенадцати лет, не зная этого, представления, которое обрело в ней реальные черты, оставаясь неузнанным и проявившись лишь в его немедленной влюбленности, в немедленной уверенности, что она должна остаться подле него и стать матерью его ребенка!
Он начал беспокойно ходить по комнате. Для чего все эти мысли? Может, все так и было, а может — нет; но даже если бы это было правдой, не наносит ли он вред Саскии? Она была в первую очередь собою. Что общего у нее с расстрелянной в дюнах, давно погибшей девушкой — участницей Сопротивления? Если ей нельзя оставаться тем, чем она была, если она заменяет собою кого-то другого, не занят ли он сейчас уничтожением своего брака? В таком случае она не могла ничего изменить, потому что не смогла бы стать кем-то другим. И он, в некотором смысле, был занят тем, что убивал ее. Но, с другой стороны: если это так и есть, то, не встреться он в полицейском участке с той девушкой, он не женился бы на Саскии. Значит, этих двух женщин нельзя отделить друг от друга. Тут вмешивалась, конечно, и его фантазия. Вероятно, Саския не была похожа на Труус. Он не знал, как Труус выглядела, но Такес прореагировал бы на Саскию иначе, будь она похожа, а он едва на нее взглянул. Саския была похожа на некий образ, с которым в воображении Антона была связана Труус. Но откуда возник этот образ? Почему он был именно таким? Может быть, образ этот был заимствован из какого-то очень старого источника, может быть — à la Фрейд, — таким казалось ему лицо матери, когда она склонялась над его колыбелью.
Он вышел на балкон и посмотрел вниз, но ничего не увидел. Когда он узнавал в больнице, что завтра придет новый сотрудник, которого зовут так-то и так-то, то немедленно представлял себе этого человека. Представление это никогда не совпадало с реальным лицом и немедленно забывалось, когда он этого человека видел, но откуда оно бралось? Точно так же бывало по отношению к известным писателям и художникам: когда он видел в первый раз их портреты, то всегда изумлялся, из чего следовало, что он, сам того не сознавая, мысленно представлял себе их лица. Бывало даже, что, увидев такой портрет, он терял интерес к работам данного персонажа. Так получилось у него с Джойсом — и не потому, что тот был некрасив: Сартр был гораздо безобразнее, но портрет Сартра повысил интерес Антона к нему. Кажется, образ оказывался иногда точнее действительности.
Другими словами: не было ничего плохого в том, что Саския походила на его представление о Труус. Тогда, давно, Труус вызвала в нем образ, которому Саския, казалось, отвечала, и все было в порядке, так как образ этот создала не Труус, а он сам, и неважно было, откуда он возник. Может быть, кстати, все было наоборот. Саския с первого взгляда задела его сердце, и потому он представлял себе теперь, задним числом, что Труус должна была быть на нее похожа. Но в таком случае он был несправедлив к Труус и обязан был знать не только ее имя, но и как она в действительности выглядела — она сама, Труус Костер.
Стало немного прохладнее. Вдали послышались сирены полицейских машин: что-то опять случилось в городе, это тянется уже почти год. Было половина одиннадцатого, и он решил сейчас же, немедленно позвонить Такесу. Он пошел наверх, в спальню. Шторы там тоже были еще открыты. Одеяла сбились в сторону, и Сандра спала, раскрыв рот, под простыней; Саския, полуодетая, лежала рядом на животе, обнимая ее. Он постоял недолго в теплой тишине, полной сна, глядя на них. У него возникло чувство, словно только что произошло нечто фатальное, явившееся ему губительным сомнением: это безумные мысли, вызванные солнечным ударом, мечутся в его мозговых извилинах. Он должен немедленно забыть все и лечь спать.
Но вместо этого он пошел к пиджаку, который Саския повесила на стул, и двумя пальцами вытащил бумажку из нагрудного кармана — чувствуя, что он делает то, чего делать не следует.
— Апу time[88], — ответил Такес, когда Антон спросил, когда к нему удобнее зайти, — можно прямо сейчас. — А когда Антон сказал, что сейчас у него болит голова, Такес заметил: — У всех болит. — Назавтра Антон работал до четырех часов, и они договорились встретиться в половине пятого.
Жара все еще держалась. Антону трудно было сосредоточиться на работе, и он рад был выйти на улицу и прогуляться до Нового Городского Вала. Обожженные грудь и лицо все еще болели. Саския старательно смазывала ему кожу утром, а он тем временем думал, говорить ей или нет о том, что он идет к Такесу. И — не сказал. На Шлюзовой площади стояла колонна голубых полицейских машин; в городе чувствовалось напряжение, но к этому все уже привыкли. Этим занимались бургомистр и министр. Такес жил наискосок от королевского дворца, в маленьком доме, до которого можно было добраться, только маневрируя между грузовиками. От лучших дней на фронтоне остался камень с рельефным изображением сказочного зверя, держащего в пасти рыбу, и надписью:
У ВЫДРЫ
Антону потребовалось немало времени, чтобы разыскать имя Такеса меж названиями контор, фирм и жильцов: оно было написано карандашом на бумажке, приколотой кнопкой под звонком, на который полагалось нажать три раза.
Такес открыл дверь, и Антон сразу увидел, что он пьян. Глаза его были влажны, а на лице — еще больше пятен, чем вчера; он был не брит, сероватый налет лежал на его щеках и шее, видневшейся в распахнутом вороте рубашки. Антон пошел вслед за ним по высокому, длинному коридору с облупленными стенами, загроможденному велосипедами, ящиками, ведрами, досками и полуспущенной резиновой лодкой. За дверьми стоял стрекот пишущих машинок, играло радио; на старинной дубовой лестнице, сумасшедшим изгибом спускавшейся в коридор, сидел старик в пижамной куртке и брюках и возился со съемным сиденьем от унитаза.
— Читал газету? — спросил Такес, не оборачиваясь.
— Нет еще.
В конце коридора была дверь, через которую они вошли в маленькое помещение, служившее одновременно спальней, кабинетом и кухней. Здесь стояла неубранная кровать и что-то вроде письменного стола, заваленного бумагами, письмами, счетами, развернутыми газетами и раскрытыми журналами; между ними стояла кофейная чашка, переполненная пепельница, открытая банка джема и даже — ботинок. Антон питал отвращение к такого рода беспорядку; дома он не терпел, когда Саския клала всего лишь расческу или перчатку на его письменный стол. Кастрюли, сковородки, немытые тарелки и чемоданы — как будто Такес собрался уезжать. Окно над цинковым кухонным столом, выходившее в захламленный внутренний двор, было открыто, и оттуда тоже доносилась музыка. Такес взял газету с кровати и сложил ее в несколько раз, так, что видна была только одна статья.
— Тебе это тоже будет интересно, — сказал он, и Антон прочел:
Тяжело заболевший
ВИЛЛИ ЛАГЕС
ОСВОБОЖДЕН
Антон знал, что Лагес был главой то ли СД, то ли гестапо в Голландии и потому нес ответственность за тысячи казней и депортацию сотен тысяч евреев; после войны он был приговорен к смертной казни, давно уже замененной тюремным заключением. Тогда прошли массовые демонстрации протеста — впрочем, Антон не принимал в них участия.
— Как тебе это нравится? — спросил Такес. — Потому что он болен, unser lieber kleiner Willy[89]. Увидишь, в Германии он живо выздоровеет, — и, между прочим, множество других людей от этого в самом деле заболеют. Но это — гораздо меньшее зло. Все эти гуманисты, со своим человеколюбием за наш счет. Военный преступник болен, ach gut[90], бедная овечка. Скорее освободите этого фашиста, ведь мы не фашисты, у нас должны быть чистые руки. Что, теперь болеют его жертвы? Ну и злопамятные люди эти антифашисты! Право, они и сами ничуть не лучше. Вот посмотришь, все так и будет. А кто был главным сторонником освобождения? Те самые, что и во время войны держали свои руки в чистоте, — в первую очередь, конечно, католики. Неспроста он в тюрьме сразу же принял католичество. Но если он попадет на небо, я предпочту ад… — Такес посмотрел на Антона и взял газету у него из рук. — Ты уже примирился с этим, а? Позволю себе предположить, что ты так сильно покраснел от стыда. Твои родители и брат тоже относились к компетенции этого господина.
— Но не к компетенции этого больного старика.
— Больного старика? — Такес вытащил изо рта сигарету, но не закрыл его, и дым медленно выходил наружу. — Подайте его мне, я живо перережу ему горло. Перочинным ножом, если понадобится. Больного старика… Как будто речь идет о теле. — Он швырнул газету на стол, затолкал ногой пустую бутылку под кровать и вдруг посмотрел на Антона, с усилием рассмеявшись. — Ну да, ты ведь и по профессии — помощник страдающего человечества, правда?
— Откуда ты знаешь? — удивился Антон.
— Потому что звонил сегодня этому прохвосту, твоему тестю. Надо же знать, с кем имеешь дело?
Такес продолжал на него глядеть; Антон покачал головой, рот его искривила усмешка.
— Разве война все еще идет, а, Такес?
— Конечно, — сказал Такес, продолжая смотреть прямо на него, — конечно.
Антон чувствовал себя неловко под сверлящим взглядом его левого глаза. Не играть же с ним в «гляделки»? Он опустил глаза.
— А ты? — спросил он, оглядываясь вокруг. — Я был так глуп, что никому не позвонил. Ты чем зарабатываешь на жизнь?
— Ты видишь перед собою амнистированного математика.
Антон рассмеялся.
— Для математика на твоем столе слишком большой беспорядок.
— Этот мусор появился из-за войны. Я живу за счет фонда Сороковой — Сорок Четвертый, который был основан господином А. Гитлером, спасшим меня от математики. Если бы не он, я бы до сих пор каждый день входил в класс. — Он взял с подоконника бутылку виски и налил Антону. — За сострадание к безжалостным, — сказал он и чокнулся.
— Будь здоров.
Антон чувствовал, что от теплого виски ему может стать плохо, но не мог отказаться. Такес был еще циничнее, чем вчера. Из-за сообщения ли в газете или из-за того, что был пьян, а может быть, он заранее решил вести себя так. Сесть он не предложил, и Антону это почему-то понравилось. Почему, собственно, человек должен всегда сидеть? Клемансо завещал похоронить себя стоя. Со стаканами в руках они стояли в маленькой комнате друг против друга, как на официальном приеме.
— Впрочем, я тоже подвизался в области медицины, — сказал Такес.
— Так мы коллеги?
— Можно сказать, да.
— Ну-ка, расскажи, — сказал Антон, чувствуя, что услышит что-то ужасное.
— Это было в одном анатомическом институте, неважно где — где-то в Голландии. Директор предоставил его в наше распоряжение для хорошего дела. Там проводились процессы, выносились смертные приговоры и так далее. И приводились в исполнение.
— Это мало кому известно.
— Вот и хорошо. Неизвестно, когда это может снова понадобиться. Это было скорее внутреннее дело: предатели в своем кругу, внедрившиеся провокаторы и прочие дела такого рода. Они получали внизу, в подвале, инъекцию фенола — длинной иглой, прямо в сердце. После чего другие герои в белом разрезали их на кусочки на гранитном столе. Там был большой бассейн с формалином, доверху набитый ушами, и руками, и носами, и пенисами, и кишками. После этого казненных трудновато было бы собрать заново. Все для обучения, понимаешь? — Он с вызовом смотрел на Антона. — Да, я не стою и ломаного гроша.
— Если это для блага… — сказал Антон.
— Боши боялись этого института, старались туда не ходить… Им казалось — там бродят призраки.
— Но тебе так не казалось?
— Там внизу был еще ряд высоких шкафов с выдвижными ящиками, штук по пять на шкаф, и в каждом ящике — труп. Я пролежал там однажды целую ночь, когда нужно было спрятаться.
— Хорошо спал?
— Как младенец.
— Можно мне кое-что спросить, Такес?
— Говори, мой мальчик, — ответил тот со слащавой усмешкой.
— Чего ты от меня хочешь? Ты меня испытываешь, что ли? Это ни к чему. Я тоже свою порцию получил, и тебе это известно лучше, чем кому-нибудь.
Такес посмотрел на Антона и отхлебнул виски.
— Я хочу, чтобы и ты знал, с кем имеешь дело. — Продолжая смотреть на него, он взял бутылку. — Пошли. Дверь оставь открытой, чтоб был слышен телефон.
Он спустился за Такесом по лестнице в подвал, там тоже был коридор. Такес отпер какую-то дверь, и они попали в низкое помещение, назначения которого Антон сперва не понял. Там было душно. Через окно под потолком сочился слабый свет, к которому Такес добавил холодное сияние ряда неоновых ламп; одна из них так и не включилась, бессильно выплевывая из конца в конец фиолетовые шнуры разрядов. Оббитый белый кафель на стенах указывал на то, что когда-то здесь была кухня барского дома; вдоль низкого потолка шли толстые отопительные трубы и другая проводка. Посредине стоял деревянный стол, на нем — пепельница, тоже полная, у стены — потертый диван красного плюша; еще — старомодный платяной шкаф с зеркалом в двери и сломанный велосипед. Все вместе имело вид бункера или подпольного штаба — в особенности из-за пожелтевшей, надорванной в нескольких местах карты, приклеенной скотчем к стене над диваном. Держа стакан в руке, Антон подошел к ней. «Компас Германии» — было написано в правом нижнем углу. Карта была разрисована красными и голубыми стрелками наступления, ведшегося из России и Франции в сторону Берлина, где они встречались. Незакрашенной оставалась часть Северной и Средней Германии и Западной Голландии. Взгляд Антона задержался на море. На выцветшем голубом поле виден был неясный отпечаток рта, поцелуй накрашенных губ, прижавшихся к ней. Он повернулся. Такес сидел, нога на ногу, на диване и смотрел на него.
— Вот так, — сказал он.
Что ж, карта только поэтому и висела здесь? Не из-за смертной тоски по войне, но потому, что здесь оставался отпечаток ее рта? Был ли этот подвал памятным местом? Но, может быть, для Такеса не существовало разницы между войной и ею? Может быть, война стала его возлюбленной, и случилось это потому, что он не мог изменить Труус? Может быть, рассказывая об ужасах войны, он думал на самом деле о Труус Костер и времени, когда был счастлив?
Непроизвольно наклонив голову, хотя высота потолка позволяла ему выпрямиться, Антон пошел к дивану. Он сел рядом с Такесом и снова посмотрел на губы, всплывавшие из волн Северного моря. Казалось, лицо ее скрывалось под водою. (Мальчиком одиннадцати-двенадцати лет он нафантазировал, что можно увидеть людей на улицах Харлема, если рассматривать карту Голландии в микроскоп, а если проделать это в саду, то можно увидеть и себя, склонившегося над микроскопом…) The fair Ophelia[91]. Губы ее коснулись бумаги — может быть, когда они наносили на карту данные Лондонского радио, когда они говорили о том, что будут делать после освобождения… Он слышал, как свистит воздух в бронхах Такеса, который, зажав сигарету в зубах, молча наливал себе еще виски. Никогда раньше Антон не чувствовал себя настолько связанным с другим человеком, и, может быть, то же самое чувствовал Такес. Снаружи донесся мягкий перезвон колоколов. Антон посмотрел на велосипед. Мужской велосипед, с перекладиной и седлом странной формы, такие теперь не встречаются: раньше оно называлось «седло Терри»…
И тут он увидел фотографию.
Она была засунута нижним краем за электрический кабель недалеко от карты — небольшая, размером с почтовую открытку. Сердце Антона заколотилось. Замерев, вглядывался он в ее лицо — теперь, через двадцать один год, — и она смотрела на него. Потом он взглянул на Такеса — тот внимательно следил за дымом своей сигареты, — встал и подошел к стене.
Саския. Это Саския смотрела на него. Собственно, она даже не была похожа на Саскию, но взгляд был таким же, как у Саскии, когда он увидел ее впервые в Вестминстерском аббатстве. Неприметная, дружелюбно глядящая девушка лет двадцати трех. Улыбка чуть-чуть искажала ее лицо и придавала ему нечто мирское, вступающее в противоречие со строгим, доверху закрытым платьем с широкими рукавами и вышивкой на груди. У нее были густые, волнистые волосы до плеч — возможно, каштановые, но этого нельзя было понять по черно-белой фотографии. Снимок был подсвечен по краю, и на темном фоне вились вокруг ее головы непослушные светящиеся кудряшки.
Такес встал рядом с ним.
— Это она?
— Это должна быть она, это должна быть она… — пробормотал Антон, не сводя глаз с фотографии.
Наконец-то она явилась из темноты — и поглядела на него взглядом Саскии. Он вспомнил свои вчерашние размышления, но был слишком возбужден, чтобы осознать, что содержало в себе это сходство, да и Такес не дал ему такой возможности. Казалось, до сих пор он сдерживался из последних сил, а тут схватил вдруг Антона за плечи и встряхнул, как учитель встряхивает сонного ребенка.
— Говори! Что она сказала еще?
— Я ничего не помню.
— Она говорила обо мне?
— Я не знаю, Такес!
— Так попытайся вспомнить, черт побери! — Он выкрикнул это очень громко и сразу закашлялся так сильно, что шарахнулся в угол, где и остался — согнувшись, едва не блюя, опершись руками о колени. Когда он, задыхаясь, выпрямился, Антон сказал:
— Это исчезло, Такес. Я и рад бы тебе что-то рассказать, но единственное, что я могу вспомнить, — это то, что она трогала мое лицо. На нем оказалась кровь — вот откуда я знаю, что она была ранена. Мне было двенадцать, пойми, я не помню больше голоса своего собственного отца. Наш дом только что сожгли, мои родители и брат пропали, у меня был шок, я был голоден, я сидел в темной камере, в подвале полицейского участка…
— Полицейского участка? — Такес смотрел на него, открыв рот. — Какого полицейского участка?
— В Хеймстеде.
Такес безнадежно всплеснул руками.
— Так, значит, она сидела там… Боже мой, оттуда мы могли ее вызволить! А я-то думал — в Харлеме, в тюрьме…
Антон видел, как в эту минуту в его голове, несмотря ни на что, составился план нападения на полицейский участок в Хеймстеде. Он отвел глаза и взволнованно прошелся по комнате. Это ушло навсегда, исчезло, покинуло мир. Антон знал, что в университете как раз сейчас вовсю экспериментировали с ЛСД. То, что произошло тогда, конечно, запечатлелось где-то в его мозгу и может выйти на поверхность; а серьезных людей, желавших подвергнуться эксперименту, как он знал, встречали с радостью. Если рассказать Такесу, этот сумасшедший вполне может потребовать, чтобы и он подвергся такому эксперименту; но Антон не хотел этого. Он не испытывал никаких чувств к прошлому, похороненному в клетках его мозга. Кроме того, наружу могло выйти вовсе не это, а что-то другое, неожиданное, чем он, может быть, не сможет управлять.
— Я помню только, — сказал он, — что это был длинный рассказ.
— О чем?
— Я не помню.
— Господи Боже! — крикнул Такес. Он допил виски и сильно толкнул свой стакан вдоль стола, словно трактирщик в вестерне. — То я забыл, это я забыл…
Антон продолжал стоять.
— Лучше всего, — сказал он, — привязать меня к стулу, направить лампу в лицо и попытаться получить ответ таким образом, правда?
Такес некоторое время смотрел в пол.
— О’кей, — сказал он наконец, махнув рукою. — О’кей…
Антону не нужно было больше смотреть на фото: лицо Труус Костер навечно запечатлелось в его памяти.
— Вы были женаты? — спросил он.
Такес налил себе и подошел с бутылкой к Антону.
— Я был женат, но не на ней. У меня была жена и двое детей — твоего возраста или чуть моложе. Но я любил ее, а она меня — нет. Я бросил бы свою семью ради нее, но она только смеялась над этим. Если бы я сказал, что люблю ее, она назвала бы меня позером. Я знал это, потому что мы с ней много всякого вместе пережили. Короче, теперь я все равно разведен.
Он начал метаться по комнате. Брюки висели на нем мешком, штанины сзади были обтрепаны, и Антон подумал: только это и осталось от Сопротивления: неряшливый, несчастный, полупьяный человек, сидящий в подвале, откуда он выходит, может быть, только для того, чтобы хоронить друзей, а военных преступников тем временем освобождают, и он никак не может повлиять на происходящее.
— Длинный рассказ… — сказал Такес. — Да, в этом она была сильна — в длинных рассказах. В трепотне! Мы сидели и бесконечно болтали, все больше о морали. Иногда — о том, что будет после войны, но об этом она говорила неохотно. Она сказала однажды, что, когда она думает о том, что будет после войны, ей кажется, будто она смотрит в большую черную дыру. Вот разглагольствовать о морали — это был ее конек. Однажды я спросил ее: «Если эсэсовец скажет тебе, что ты должна выбрать, кого ему застрелить: твоего отца или мать, и что он застрелит обоих, если ты ничего не скажешь, — как ты поступишь?» Я слышал о таком случае, — добавил он и бросил окурок в пепельницу. — И она спросила, что я сделал бы. Я сказал, что сосчитал бы пуговицы на его форме: отец, мать, отец, мать… Нечеловеческому можно противопоставить только нелепое. Но она ничего не сказала бы. Тот, кто предлагает такое, по ее мнению, не сдержит слова. То есть он может их и не застрелить. Но если ты, например, скажешь: «Отца», он может действительно застрелить твоего отца, а потом сказать, что ты сам этого хотел. И, по ее мнению, все, что происходило тогда, было в определенном смысле похоже на эту ситуацию. Это ее вполне устраивало. Это было превосходно, превосходно. Ночи напролет болтали мы о нашей работе. Можешь себе представить, как мы там сидели — приговоренные к смерти…
— Вы были приговорены к смерти? — спросил Антон.
Такес даже рассмеялся.
— Конечно. А ты в те годы не был? Однажды, — продолжал он, — она должна была среди ночи вернуться домой, много позже комендантского часа. И она заблудилась в темноте и сидела на улице до восхода солнца.
Антон встрепенулся, словно услышал вдали какой-то звук, что-то знакомое, слабый сигнал, который сразу замер.
— До восхода солнца просидела на улице? Мне кажется, будто я что-то такое видел во сне…
— Она совсем растерялась. Ты, наверное, помнишь еще, как темно тогда бывало?
— Да, — сказал Антон. — В то время я еще хотел стать астрономом.
Такес кивнул, но, похоже, он не слышал, что сказал Антон.
— Она думала обо всем. Она была десятью годами моложе меня, но продумала все гораздо лучше, чем я. По сравнению с ней я был деревенский дурачок, этакий математический идиот. Однажды я предложил украсть детей Зейсс-Инкварта[92] и обменять на пару сотен наших людей. И как это мне в голову пришло! Какое дети имели к этому отношение? Да, какое отношение к этому имели дети? Никакого, разумеется. Вернее, не большее, чем еврейские дети, попавшие в эту мясорубку. Значит, абсолютно никакого. Вот в том-то и дело. Ты должен схватить врага за самое уязвимое место. Если это его дети — а это, конечно, его дети, — ты должен воздействовать на него через детей. Что случилось бы с детьми, если бы мы не сторговались? Тогда, конечно, это коснулось бы детей. Безболезненно — в анатомическом институте… — Он покосился на Антона и добавил: — Да, извини уж, я не стою и ломаного гроша.
— Ты говоришь это уже второй раз.
— Неужели? — спросил Такес с намеренно плохо разыгранным изумлением. — Не может быть! Ладно, давай кончать с этим, изымем из обращения ломаные гроши, ладно? Итак, мое предложение не прошло. Фашист против фашистов — вот мое кредо, потому что другого языка они не понимают. Я хотел бы взять это изречение как свой девиз, но только по-латыни. Ты наверняка знаешь, как это будет.
— Фашист против фашистов… — повторил Антон. — Этого нельзя сказать по-латыни. Fasces значит: связка секир. «Связка против связок» — это ничего не значит.
— Вот тебе и все, — сказал Такес. — Труус также не видела в этом смысла. Она считала, что я должен быть осторожен, чтобы не превратиться в них, потому что таким образом они бы меня победили. Да, она была философом, Стейнвейк, — правда, философом с пистолетом.
Говоря это, он проходил мимо платяного шкафа. Он наклонился, выдвинул ящик, выложил на стол большой пистолет и как ни в чем не бывало пошел дальше.
Антон испуганно посмотрел на неожиданно появившийся черный предмет. Он излучал столько угрозы, что, казалось, может опалить стол. Антон поднял глаза.
— Это ее пистолет?
— Да, ее.
Эта штука неподвижно лежала на газете, как некий реликт другой культуры, появившийся из-под земли во время раскопок.
— Из него она стреляла по Плугу?
— И ранила его! — сказал Такес. Он стоял, направляя в сторону Антона указательный палец, потом посмотрел на пистолет, и Антон понял, что он видит что-то другое. — Я глупо себя вел в тот вечер, — сказал он, наполовину самому себе. — Мы ехали на велосипедах, рука в руке, рядом — там, по твоей набережной, — ехали очень медленно, как влюбленная парочка, значит… Что касается меня, то это так и было. Мы позволили ему нас догнать, и он на нас посмотрел. «Доброго вам утра!» — крикнула Труус, и он засмеялся. Потом я обогнал ее. Я собирался его сразу прикончить, но было скользко, я должен был снять одну руку с руля, чтобы достать пистолет из кармана, и заскользил. Я выстрелил ему в спину, потом в плечо и в живот, но понимал, что этого недостаточно. Пока он падал на землю, я хотел выстрелить еще раз, но мой пистолет дал осечку. И я быстро поехал вперед, чтобы освободить место для Труус. Когда я оглянулся, она стояла, упершись носком ботинка в тротуар, и аккуратно целилась ему между лопаток; он свернулся в комок, обхватив руками голову. Она выстрелила два раза, сунула пистолет в карман и поехала дальше. Она была убеждена, что убила его, но я видел, что он приподнялся. Я крикнул, чтобы ее предупредить, она рванулась вперед — но тут он выстрелил и — дурацкая случайность — ранил ее. Куда-то в спину.
Пистолет на столе, словно тяжкая гиря, потащил Антона за собою в глубину, в прошлое. И как начисто забылось то, что произошло с ним позднее, в камере, так ясно вспомнил он последний вечер дома. Выстрелы, а потом — опустевшая набережная и тело Плуга. Конечно, он всегда понимал, что перед тем там должны были быть люди, но то были скорее логические домыслы; теперь это стало реальностью. Он слышал крики, но кричал, оказывается, не Плуг, а Такес. Он утверждал, что крик этот был жизненно необходим.
В пепельнице, стоявшей рядом с пистолетом, что-то начало дымиться.
— А потом? — спросил Антон.
— А потом, а потом, а потом… — сказал Такес, странно пританцовывая. — А потом — суп с котом. Она не могла ехать дальше. Я пытался посадить ее на свой багажник, отвезти куда-нибудь в кусты и спрятать. Но тут подоспели боши, и какая-то женщина начала кричать из окна, что видит нас. И она отдала мне свой пистолет, поцеловала, и это было все. Еще немного пострелять и убираться. Потом я пытался с той бабой по-своему разделаться, пока война не кончилась, но мне это не удалось. Так и гуляет где-то, симпатичная такая старушка. — Он взял пистолет со стола и взвесил его в руке, как антиквар — дорогую безделушку. — С этой штукой в руках я с удовольствием бы с ней поговорил… «Добрый вечер, мадам, как дела? Все в порядке? И детки здоровы?» — Он положил палец на спусковой крючок и осмотрел оружие со всех сторон. — Знаешь, из него все еще можно стрелять. После войны я должен бы был сдать его твоему тестю и его друзьям. Меня можно привлечь к суду: такую штуку разрешено держать, как сувенир, только тогда надо залить дуло; но я решил этого не делать. Нельзя ведь заранее знать, когда он может тебе пригодиться, — Такес посмотрел на Антона, — как последнее средство. — Он положил пистолет и поднял палец, прислушиваясь. — Слышишь? Плачет. Ни одна мать не нежила своего ребенка так, как Труус эту штуку… — Казалось, что на глазах у него вот-вот выступят слезы, но этого не случилось. — Знаешь, — сказал он вдруг, без всякого перехода, — я однажды видел фильм о человеке, чья дочка была кем-то изнасилована и убита. Парень получил восемнадцать лет, и человек этот клянется, что он убьет его в тот день, когда тот освободится. После восьми лет тот выходит на свободу: снижение наказания, хорошее поведение, помилование и всякое такое. С пистолетом в кармане тот человек ждет его у выхода, и ты видишь, как они целый день ходят вместе и разговаривают. Наконец он решает не убивать его, так как понимает, что тот — тоже несчастный человек и жертва обстоятельств. — Вверху зазвонил телефон, и, медленно идя к двери, Такес закончил свой рассказ: — Последний кадр: человек стоит, и ты видишь того парня, уходящего по лесной тропинке, с чемоданом. Потом на его спине появляется белое пятнышко, которое выдвигается вперед и образует слово КОНЕЦ. И тут я понял одну вещь: этот человек, несмотря на все его понимание, должен был вытащить свой пистолет и выстрелить ему в спину. Потому что его дочь была убита не обстоятельствами, но тем парнем. И если ты этого не сделаешь, то своим поведением продемонстрируешь, что все, кому пришлось жить при гнусных обстоятельствах, — потенциальные насильники и убийцы. Я сейчас.
Тишина наступила в подвале; но насилие, вызванное к жизни Такесом, неслышным эхом дрожало в воздухе. Мягко потрескивала сломанная лампа. Антон сел на край стола спиной к пистолету и посмотрел на губы, плывущие в Северном море. Он хотел прижаться к ним губами, но не смел. Фотография. Улыбаясь, она смотрела на него. Где бы он ни был, смотрела она на него, ей не нужно было двигать глазами; она могла смотреть одновременно на сто человек, и на каждого она смотрела так, как в ту минуту, когда был сделан снимок, и не становилась старше, и сама ничего не видела. Точно таким же взглядом, взглядом Саскии, смотрела она тогда, в темноте, — на него, мимо него, через него — раненая, только что застрелившая убийцу, накануне неведомых еще пыток и расстрела среди песков, в дюнах. Он прижал руки к лицу — там, где она его касалась, — и закрыл глаза. Мир — это ад, думал он, ад. Пусть завтра небо падет на землю — все равно из-за всего, что случилось, оно давно перестало быть небом. Никогда больше не будет ничего хорошего. Жизнь во Вселенной была неудачей, грандиозным фиаско, было бы лучше, если бы она вовсе не возникала. Лишь после того, как она перестанет существовать и не останется даже воспоминания о предсмертных стонах, в мире снова воцарится порядок.
Он почуял вдруг ужасную вонь и открыл глаза. Из пепельницы поднимался голубой столб дыма. Он выплеснул остатки виски на пылающую массу, но от этого вонь лишь усилилась. В углу он увидел кран над низкой квадратной раковиной и хотел отнести пепельницу туда, но, схватившись за нее, обжегся. Он пошел к крану со стаканом, полил водой пальцы, наполнил стакан и выплеснул его в пепельницу; содержимое ее превратилось в черное месиво. Дым клубился под низким потолком. Он попытался открыть форточку, но рама не поддалась; он вышел наружу. В коридоре он вспомнил о пистолете на столе. Ключ еще торчал в замке, он запер дверь и стал подниматься по лестнице.
Такес стоял в своей комнате, глядя в окно. Трубка лежала на телефоне. Снаружи слышны были крики и вой сирен.
— Вот ключ, — сказал Антон. — Внизу воняет: пепельница чуть не загорелась.
Не оборачиваясь, Такес спросил:
— Помнишь того человека, что сидел вчера в кафе около меня?
— Конечно, — отвечал Антон. — Это был я.
— Человека с другой стороны, с которым я разговаривал.
— Смутно.
— Так вот, он только что покончил с собой.
Антон почувствовал, что не может больше этого вынести.
— Почему? — спросил он, неожиданно для себя шепотом.
— Он сдержал слово, — ответил Такес, вряд ли обращаясь к нему. — Когда Лагес в пятьдесят втором был помилован, он сказал: «А теперь они еще освободят его, и тогда я покончу с собой». И мы смеялись, что, когда это случится, он будет стар, как Мафусаил…
Антон постоял еще, глядя ему в спину. Потом повернулся и вышел из комнаты. Старик в пижаме исчез. За дверью, по радио, томный голос пел:
Red roses for а blue lady…[93]