Третий эпизод 1956

1

Антон учился средне, но университет окончил. Сдав кандидатский экзамен[64] в 1953 году, он покинул дом на Аллее Аполлона и снял жилье в центре, что ознаменовало важную перемену в его жизни. Там, в маленькой темной квартирке над рыбным магазином, в узком переулке между Принцевым и Императорским каналами, где от соседей из дома напротив вас отделяет расстояние в пять или шесть метров, Харлем января 1945 года отошел от него и скрылся за горизонтом. Так бывает, когда мужчина разводится: сперва, чтобы забыть жену, он заводит подружку, но та слишком напоминает ему оставленную жену; следующую он заводит, чтобы позабыть предыдущую, и эта может уже на что-то рассчитывать, еще большие шансы на успех имеет третья, и так далее. Этот бесконечный процесс должен иметь предел, но задача, очевидно, безнадежна, так как все в мире связано, и начальная ситуация никогда не исчезнет совсем, без следа.

Раз в два-три месяца у него случались мигрени, и приходилось отлеживаться в темноте; но рвало его в таких случаях лишь изредка. Он много читал — только не о войне — и однажды опубликовал несколько стихотворений о природе в студенческой газете, под псевдонимом «Антон Петер». Он играл на пианино, отдавая предпочтение Шуману, и любил ходить в концерты. В театр он больше не ходил, с тех пор как однажды, по непонятной причине, почувствовал себя там дурно. Это случилось на восхитительном спектакле: «Вишневом саде» Чехова в постановке Шарова. Во время одной из сцен, когда мужчина сидел за столом склонив голову, а женщина снаружи, с террасы, окликала кого-то, им неожиданно овладел необъяснимый ужас, такой сильный, что ему пришлось немедленно выйти на улицу. Там, в толчее, среди людей, трамваев и машин, чувство это исчезло так быстро и бесследно, что через несколько минут он спросил себя: а было ли что-то на самом деле?

Каждую неделю Антон отвозил на мотороллере сумку грязного белья на Аллею Аполлона и обычно оставался там обедать. Время шло, и его все больше раздражал царивший там буржуазный порядок: никаких отступлений от раз и навсегда установленных правил, никогда ничего не ломалось, не рвалось, не делалось на скорую руку — и все было самого высокого качества. Еда подавалась на блюдах, вино — в графине, дядя никогда не появлялся без пиджака или в небрежно повязанном галстуке. Когда же дядя или тетя заезжали к нему, по их лицам видно было, что их раздражает как раз обратное. Дядя говорил в таких случаях, что он тоже был когда-то студентом.

В 1956 году Антон получил диплом и начал готовиться к докторскому экзамену, работая ассистентом в нескольких больницах. Он решил, что будет специализироваться по анестезии. Конечно, терапевт или кардиолог, имеющий частную практику, мог заработать в два-три раза больше; но у такого врача совсем не оставалось бы свободного времени, а сам он рисковал очень скоро свалиться с язвой желудка или сердечной болезнью; анестезиолог же освобождался, как только закрывал за собою дверь больницы. Собственно, и с хирургами дело обстояло так же, но то была работа для мясников. Впрочем, Антон выбрал анестезию не только поэтому. Его захватывало хрупкое равновесие, которое нужно было сохранять в то время, как мясники вонзали в человека свои ножи, балансирование на тонкой грани между жизнью и смертью, забота о беспомощном существе, погруженном в бессознательное состояние. У Антона были в какой-то мере мистические предположения, что наркоз не делает пациента вовсе бесчувственным, что анестезия приводит лишь к тому, что он не может показать свою боль, а после снимает воспоминание о перенесенной боли, в то время как пациент из-за нее стал уже другим человеком. Когда пациенты приходили в себя, всегда было видно, что было у них в прошлом. Но однажды он высказал это коллегам, разговаривавшим о парусных яхтах, и те посмотрели на него так, что ему стало ясно: такие мысли лучше держать при себе, если не хочешь, чтобы на тебя показывали пальцами.

Кроме того, существовала политика. Она была всегда, но Антон почти не следил за нею, и особенно мало — за внутренней политикой. Он читал газетные заголовки, но немедленно забывал их. Как-то раз коллега-англичанин спросил его о государственном устройстве Нидерландов, и выяснилось, что Антон знает о собственной стране не больше, чем о Германии или Франции. Вместо того чтобы читать газету, он решал появляющиеся в ней ежедневно кроссворды. Их он не пропускал никогда, и справлялся с этим весьма ловко. Увидев на чьем-нибудь столе газету с не до конца разрешенной головоломкой, он считал делом чести найти хоть на несколько слов больше, чем его предшественники, которые обычно отступались из-за какой-нибудь глупой ошибки. Если он решал кроссворд целиком, то удовлетворенно разглядывал аккуратно заполненный квадрат. То, что буквы часто имели две функции — в горизонтальном и вертикальном слове — и что слова эти удивительным образом сочетались, приводило его в восторг. В этом было что-то поэтическое.

В том же 1956 году он должен был впервые участвовать в выборах. Во время еженедельного обеда на Аллее Аполлона дядя спросил, за какую партию он собирается голосовать. Он сказал, что за либералов, и на вопрос: почему? — не нашел ничего лучшего, как ответить, что все его друзья за них голосуют. По мнению Ван Лимпта, это был наихудший способ выбора; он начал рассуждать и через несколько минут полностью переубедил Антона. Современный либерализм, сказал дядя, совмещает пессимизм по отношению к людской солидарности с декларацией максимальной свободы индивидуума. Но человек либо пессимист, и тогда он подчиняется навязанному правительством порядку, либо оптимист и больше всего ценит свободу. И то, и другое одновременно невозможно. Человек не может сочетать в себе пессимизм социалиста с оптимизмом анархиста. Но именно это и есть либерализм. Таким образом, все очень просто, сказал дядя, необходимо только понять: пессимист ты или оптимист. Вот он — кто? Антон поднял глаза на дядю, снова опустил их и сказал — пессимист.

В результате он голосовал за социал-демократов, как и его дядя, принадлежавший к влиятельной группе членов партии, из которой вышло большинство бургомистров и министров. Позже Антон поймет, что почти никто не голосует рационально, но — из личного интереса, или — потому, что в какой-то определенной партии чует запах родного гнезда, или — потому, что лидер списка внушает ему доверие. В этом было, на самом деле, что-то биологическое, так что позже Антон стал голосовать за вновь созданную, более правую партию, заявившую, что различие между левыми и правыми устарело. Внутренняя политика, однако, была ему тогда безразлична: он интересовался ею не больше, чем выживший в авиакатастрофе интересуется бумажными самолетиками.

2

О коммунизме и внешней политике ему пришлось задуматься позднее в том же году. Вторая половина 1956 года стала для читателей газет землей обетованной: крах в Польше, скандалы в королевской семье, франко-английское нападение на Египет, восстание в Венгрии и интервенция Советского Союза, высадка Фиделя Кастро на Кубе. За несколько недель до того, как Кастро проделал свой фокус в Карибском море, в Голландии отдавалось еще эхо русских танков, громыхавших по Будапешту, и слышнее всего оно было рядом с домом Антона, возле огромного здания «Felix Meritis»[65], построенного в восемнадцатом веке, где располагалась штаб-квартира коммунистической партии. Через весь город тянулись сюда разгневанные толпы, жаждущие уничтожать все, что относилось к коммунистам, — от их книжных магазинов до окон их жилищ. Им помогала пресса, публиковавшая адреса: косвенно, под видом объективной информации, сообщалось, что жилище такого-то или такого-то руководителя партии, живущего там-то и там-то, вчера почти совсем не пострадало. И на следующий день кто-нибудь являлся по указанному адресу, чтобы поработать основательнее. А покончив с этой работой, люди стали собираться у здания «Феликс Меритис» на Императорском канале; тысячи людей осаждали его два дня и две ночи.

Дом превратили в бастион. Все окна нижнего этажа были наглухо забиты досками, в верхних этажах не осталось ни одного целого стекла, а на крыше можно было видеть мужчин в касках. Иногда там появлялись и женщины, что вызывало удесятеренный рев толпы. Тот, кто хотел войти в это здание или выйти из него, должен был позаботиться о надежной полицейской защите. Полиция с резиновыми дубинками и пистолетами пыталась отогнать толпу на другую сторону канала, но полицейские и сами рисковали из-за града камней, непрестанно летавших в воздухе. Мужчины, стоявшие на крыше, тоже бросали камни — те, что прежде попали через окна внутрь; струей воды из брандспойта они отгоняли группы людей, слишком близко подходивших к дому. По каналу постоянно дрейфовала серая полицейская лодка, чтобы вылавливать упавших в воду.

Но Антон не интересовался всей этой кутерьмой и, конечно, не принимал в ней участия. А когда при нем заводили разговор об этом — делал вид, что его это не касается. Он не мог освободиться от чувства, что все это, хотя и было ужасно, напоминало детскую игру. Кроме того, ему казалось, что, на самом деле, большинство было очень довольно тем, что случилось в Будапеште: это подтверждало их мнение о коммунизме. И, конечно, у всех на уме было одно: как бы произвести побольше шума. Узкая улица, на которой жил Антон, использовалась, чтобы подойти к зданию с тыла, с Принцева канала, откуда, как рассказывал торговец рыбой, они тоже нападали, и даже бросали бутылки с бензином. Доведенный шумом до отчаяния, Антон отправился в кино, на «Седьмую печать», а вернувшись домой, поставил громкую музыку: Вторую симфонию Малера. Но шум не прекратился и ночью. Антон даже решил провести следующую ночь на Аллее Аполлона, где было спокойно, но после подумал, что вряд ли все это будет продолжаться еще одну ночь, и вечером после работы поехал домой.

Темнело, и в окнах видны были зажженные свечи. На многих домах висели приспущенные в знак траура флаги. Чтобы обезопасить мотороллер, он припарковал его подальше от дома и пешком пошел в сторону своей улицы.

Народу стало еще больше, и все были возбуждены сильнее, чем накануне. С трудом пробился Антон сквозь толпу к своей двери. Но тут со стороны Императорского канала выехали полицейские машины и двинулись, сигналя ревущими сиренами и зажженными фарами, на толпу, газуя, тормозя, снова газуя, появилась конная полиция с обнаженными саблями, мотоциклы с колясками въезжали на тротуары, съезжали с тротуаров, и, свешиваясь с них, полицейские в шлемах били людей длинными черными дубинками. Началась паника, люди метались меж домами, но Антон, к своему удивлению, заметил, что сам он успокоился. Сперва он был несколько возбужден, но теперь, когда вокруг царили избиение и крики и люди падали, сбитые с ног, или, окровавленные, пытались укрыться в безопасном месте, он почувствовал странную покорность обстоятельствам. В маленький открытый коридорчик, куда кроме его двери выходила дверь рыбного магазина, набилось не меньше дюжины человек. Он был прижат спиною к двери своего дома. Ключ он держал в руке, но понятно было, что, если ему и удастся развернуться, открывать дверь нельзя, потому что толпа эта в одно мгновение заполнит и лестницу, и комнаты, а когда их удастся выставить вон, он многого недосчитается. Прямо перед ним стоял здоровенный парень, спиною изо всех сил прижимавший его к двери; но на самом деле и на парня тоже давили — те, кто стоял дальше. В правой руке парня был большой серый булыжник, который ему приходилось держать на уровне плеча. Чтобы в давке ему не сломали ненароком нос и чтобы иметь возможность дышать, Антону пришлось повернуть голову вбок, но краем глаза он видел грязные ногти и мозоли на пальцах парня.

Вдруг все отхлынули от двери. Парень оглянулся — может быть, хотел посмотреть, кого это он все время прижимал спиной, — вышел на середину улицы, снова оглянулся и остановился.

— Привет, Тон, — сказал он.

Антон вгляделся в широкое, грубое лицо. И вдруг узнал его.

— Привет, Факе.

3

Несколько секунд они смотрели друг на друга: Факе — с булыжником в руке, Антон — с ключом. Суматоха на улице продолжалась, но центр побоища переместился ближе к Принцеву каналу.

— Пошли наверх, — сказал Антон.

Факе колебался. Он посмотрел налево и направо, словно никак не мог расстаться со всем этим, но понял, что у него нет другого выхода.

— Только ненадолго.

Поднимаясь по лестнице, Антон слышал за собою тяжелые шаги по деревянным ступеням, и ему трудно было осознать, что это и в самом деле Факе Плуг. Он никогда не вспоминал о нем, в то время как Факе, конечно, продолжал существовать в этом мире. Они не пожали друг другу руки. О чем они будут говорить? Господи, зачем он его пригласил? Они вошли в комнату, Антон зажег свет и задернул шторы.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

К его ужасу, Факе положил свой булыжник на рояль, который Антон только что получил в подарок на день рождения, — он услышал, как камень стукнул о крышку, и понял, что лак, должно быть, поврежден.

— Пивка, если у тебя есть.

Себе Антон налил стакан крестьянского вина из бутылки, стоявшей открытой со вчерашнего дня. Факе возился, пытаясь поудобнее устроиться в полотняном кресле, которое выглядело как огромная бабочка; Антон уселся на черный честерфилдский диван с продавленными пружинными сиденьями.

— Будь здоров, — сказал он, не зная, что еще сказать.

Факе приподнял свой стакан и выпил половину. Тыльной стороной ладони он вытер рот и посмотрел на книжный шкаф и полку с секстантами.

— Учишься, да?

Антон кивнул. Факе тоже кивнул. Он снова приподнялся и попытался сесть поудобнее.

— Не получается?

— Что за дурацкое кресло, — сказал Факе.

— Зато самый настоящий модерн. Сядь сюда.

Они поменялись местами, и Факе уставился на Антона, как будто теперь он мог его лучше разглядеть.

— А знаешь, ты совсем не изменился.

— Мне это часто говорят.

— Я сразу тебя узнал.

— Мне потребовалось больше времени, — сказал Антон. — Я не так часто видел твоего отца.

Факе достал из внутреннего кармана табак и начал скручивать сигарету. Антон протянул ему пачку «Yellow Dry»[66], но тот покачал головой. Может, он не должен был этого говорить, но Факе, действительно, был вылитый отец, только моложе, худее и в то же время мощнее отца. Впрочем, какая разница, почему он должен быть тактичным с Факе? Он мечтал, чтобы зазвонил телефон, тогда можно будет сказать — кто бы ни позвонил, — что ему нужно немедленно ехать в больницу, чтобы оказать неотложную помощь. В комнате было холодно и сыро.

— Я, пожалуй, зажгу печку, — сказал Антон.

Он встал и открыл вентиль. Факе кончил сворачивать сигарету, оборвал лишний табак с концов и бросил его обратно в пачку, зажатую между безымянным пальцем и мизинцем.

— Что ты изучаешь? — спросил он.

— Медицину.

— А я работаю в мастерской бытовых приборов, — сказал Факе, прежде чем Антон успел его спросить. — Ремонт и так далее.

Антон продолжал стоять у печки: он ждал, чтобы набралось достаточно нефти.

— В Харлеме?

— Харлем… — Факе посмотрел на него так, словно Антон был не в своем уме. — Ты что же, считал, что мы так и живем в Харлеме?

— Откуда мне знать?

— А ты не подумал, что после войны нам пришлось оттуда убраться?

— Да, конечно, — сказал Антон. Он открыл крышку печки и бросил в нее зажженную спичку. — Где ты живешь теперь?

— В Хелдере.

Спичка погасла по дороге, Антон зажег другую, бросил ее в печку и обернулся.

— Ты что же, специально приехал в Амстердам, чтобы кидаться камнями?

— Да, — сказал Факе и посмотрел на него. — Во дурак я, да?

Антон накрыл печку крышкой и сел. Если бы он теперь прямо предложил Факе уйти, тот сразу согласился бы; но такая возможность рождала в нем какое-то внутреннее сопротивление — как будто Факе не должен был думать, что от него можно так просто отделаться.

— Твоя мать еще жива? — спросил Антон.

Факе кивнул.

— Да, — сказал он через несколько секунд.

Сказал, словно признаваясь в чем-то, как если бы Антон спросил: «Жива еще твоя мать?» Антон вовсе не собирался его укорить, но, увидев реакцию Факе, понял, что подсознательно имел в виду именно это.

— Как получилось, что ты работаешь в мастерской? — спросил он. — Ты ведь учился в лицее?

— Да, полгода.

— Почему только полгода?

— А тебе не все равно? — спросил Факе, заталкивая табак головкой спички назад в сигарету.

— Стал бы я спрашивать?..

— После войны мою мать арестовали и посадили в лагерь. А я попал в католический интернат при Епископальной технической школе. И должен был там жить, хотя я и не был католиком.

— А что такого сделала твоя мать?

— Спроси у господ из Особого трибунала. Я думаю, ее подозревали в том, что она была замужем за моим отцом.

По тону, каким это было сказано, Антон понял, что он часто это повторял. И звучала эта фраза так, словно он не сам ее придумал.

— А потом?

— Через девять месяцев ее освободили, но в нашем доме кто-то уже успел поселиться. Тогда нам предложили жилье в Хелдере, где никто нас не знал. Там я поступил в техническую школу.

— Почему же не в лицей?

— Ты что ж, совсем ничего не понимаешь? — лицо Факе сморщилось и приняло брезгливое выражение. — Как ты себе это представляешь? Моей матери пришлось стать поденщицей, чтобы кормить и одевать меня и сестер. Знаешь, такая женщина, в платочке и с хозяйственной сумкой, которую можно встретить на улице рано-рано, не позже полседьмого утра. В сумке у нее щетки, тряпки, моющие средства — все это она должна приносить с собой. Когда она возвращалась домой — вечером, к обеду, — то еле передвигала ноги. А теперь она лежит в больнице, если тебе интересно и это, правая нога у нее вся желтая с коричневыми пятнами, и из нее течет вода. А левая две недели назад ампутирована. Так. Теперь ты доволен, доктор? — Он допил свой стакан, со стуком поставил его на стол и откинулся назад. — Какова разница, а? Мы учились в одном классе, твоих родителей расстреляли, и все-таки ты изучаешь медицину. И моего отца тоже шлепнули, а я чиню газовые колонки.

— Но твоя мать жива, — сразу отозвался Антон. — И твои сестры тоже. — Он поразмыслил над своими словами: разговор принимал опасный оборот. — Нет ли, кроме того, — сказал он осторожно, — некоторой разницы между смертью твоего отца и моих родителей?

— Какой разницы? — спросил Факе агрессивно.

— Мои родители были невиновны.

— Мой отец тоже.

Он выпалил это, ни на секунду не задумываясь, и посмотрел Антону прямо в глаза. Тот замолчал, ошеломленный. Может быть, он сказал это серьезно, может быть, он действительно в этом убежден.

— Хорошо, — Антон махнул рукой. — Хорошо. Я знаю только то, что я слышал, но…

— Именно.

— …но если ты ощущаешь разницу между нашим положением как некую социальную несправедливость, тогда я не понимаю, зачем тебе этот камень. — Он кивнул на оскорбительный, уродливый булыжник, лежавший на рояле. — Тогда ты должен был бы стать коммунистом.

Прежде чем ответить, Факе взял стакан и выплеснул остатки пива себе в глотку.

— Коммунизм, — сказал он спокойно, хотя голос его звенел от бешенства, — хуже всего. Посмотри, как в Будапеште потопили в крови стремление народа к свободе.

— Факе, — сказал Антон раздраженно, — я тоже не коммунист и потому не нахожу нужным заучивать заголовки газет.

— Да, господин доктор умеет, конечно, выражаться изящнее. Извини, если я не такой умный. Люди дерутся там не на жизнь, а на смерть. Так лучше? Чем, ты думаешь, заняты там сейчас политические комиссары? Там вовсю идет массовая бойня, или, может быть, ты думал, что — нет? И не читал в «Пароле»[67] о зверствах, которые совершают там монгольские солдаты?

— Монгольские солдаты? — повторил Антон. — Что ты имеешь в виду, Факе? Что пришло время душить газом монголов?

— Нет, сволочь паршивая, — сказал Факе и так глянул на Антона, что тот испугался. — Я не знаю, куда ты клонишь, но зато точно знаю, что мой отец был прав во всем, что касалось коммунистов. Все, что ты слышишь теперь, он говорил еще тогда. И не случайно эти паршивые коммунисты его убили. Этот же самый сброд, вон они мечутся по крыше, нацепив каски на свои дерьмовые головы. Нет, ты, конечно, должен их защищать. Подумай сам! Они знали, что с вами может случиться, и все-таки застрелили его перед твоим домом. Им было наплевать на вас, иначе они спрятали бы труп. Но это убийство ни на секунду не приблизило конец войны.

Он встал и пошел со своим стаканом к столику, где стояла газовая плитка и где Антон оставил открытую бутылку пива. Тут Антон заметил, что печка так и не зажглась; он тоже встал, оторвал полоску бумаги от газеты, зажег ее и бросил на черную, блестящую пленку нефти. Он налил себе еще вина и, так как Факе стоял, тоже остался стоять. Снаружи снова послышались крики и вой сирен.

— Моя семья, — сказал Антон, положив свободную руку себе на затылок, — истреблена не коммунистами, а друзьями твоего отца.

— Но коммунисты знали, что это должно случиться.

— Таким образом, это их вина…

— Конечно. Чья же еще?

— Факе, — сказал Антон, — я понимаю, что ты стараешься защитить отца. В конце концов, он был твоим отцом. Но если бы твой отец был моим отцом, если бы все было наоборот, ты его тоже защищал бы? Давай уж называть вещи своими именами. Твой отец был умышленно убит коммунистами, потому что они считали, что он должен быть убит. Но моя семья была безвинно уничтожена фашистами, к которым принадлежал и твой отец. Разве не так?

Факе чуть повернулся, но продолжал стоять спиною к Антону, склонив голову и не шевелясь.

— Ты хочешь сказать — мой отец виноват в том, что твоя семья погибла?

Антон понял, что теперь он будет цепляться к каждому слову. Над камином висело высокое зеркало с резной рамой, купленное за десятку на барахолке, чтобы комната казалась больше: в помутневшем от времени стекле он увидел, что Факе закрыл глаза.

— Почему, — спросил Антон, — ты не можешь просто любить своего отца и не искать ему оправданий? Любить святого — не велика заслуга. Так же просто, как любить животных. Почему ты не скажешь: мой отец совершил ошибку, но это мой отец, и я его люблю.

— Но он не совершал ошибки, черт побери! По крайней мере не в том, что ты имеешь в виду.

— А если бы ты теперь точно знал, — продолжал Антон, обращаясь к спине Факе, — что он совершал ужасные вещи… не знаю, что… но представь себе… ты бы все так же его любил?

Факе повернулся, посмотрел на него и зашагал взад и вперед по комнате.

— Ошибка… ошибка… — проговорил он. — Да, теперь они называют это так, но, между прочим, думают о коммунизме в точности как он. Послушай-ка, что творится на улице, чем тебе не Восточный фронт? А что касается евреев, так он не знал о том, что с ними делали. Никогда не знал. Ты не можешь упрекнуть его за то, что немцы делали с евреями. Он работал в полиции, он выполнял свои обязанности, как его когда-то учили. Он и до войны приходил к людям домой, и арестовывал их, и тоже не знал, что с ними происходило дальше. Конечно, он был фашист, но он был хороший, просто у него были такие убеждения. Он считал, что в Голландии многое нужно изменить, что нельзя жить так, как при Колайне[68], когда ему приходилось стрелять в рабочих. Он не был дерьмовым попутчиком, как почти все голландцы. Если бы Гитлер выиграл войну — как ты думаешь, многие голландцы были бы сегодня против него? Не смеши меня, приятель. Только когда он почти проиграл, все эти трусы оказались в Сопротивлении.

Печка, в которой скопилось слишком много нефти, начала глухо, ритмично стучать. Факе окинул ее взглядом специалиста, сказал: «Что-то там не в порядке», но не переменил темы. Держа стакан обеими руками, он уселся на подоконник и спросил:

— Знаешь, когда мой отец стал членом НСД? В сентябре сорок четвертого, после Шального Вторника, когда дело было проиграно и все поддельные фашисты сбежали в Германию или оказались вдруг давними участниками Сопротивления. Он считал, что должен был так поступить, мать нам часто это рассказывала. За эту убежденность они его и застрелили, ни за что другое. И твоей семье это тоже стоило жизни. Если бы они не сделали этого, твои родители остались бы живы. А мой отец отсидел бы пару лет в тюряге и давно уже вернулся бы на старую работу, в полицию.

Он поднялся, подошел к роялю и нажал несколько клавиш в среднем регистре; звуки, смешавшись с буханьем печки, напомнили Антону Стравинского. Каждое слово Факе увеличивало его головную боль. Как уютно ему среди собственной лжи! Это все из-за любви, безумной любви.

— Послушать тебя, — сказал он, — так, конечно, было бы справедливым, чтобы имя твоего отца тоже увековечили на памятнике.

— На каком памятнике?

— Около нас, на набережной.

— Там теперь памятник?

— Я об этом тоже не сразу узнал. На нем написаны имена моих родителей и тех двадцати девяти, заложников. Может быть, нужно добавить туда еще одно имя — Факе Плуг?

Факе посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг всхлипнул. Это вышло как бы против его воли, словно всхлипнул не он сам, а кто-то другой.

— Проклятье… — сказал он, но неясно было, относится ли это к тому, что сказал Антон, или к тому, что он всхлипнул. — Когда твой дом горел, нам сообщили о том, что наш отец погиб. Задумывался ли ты когда-нибудь об этом? Я — да, о том, что с тобой произошло, ну — а ты обо мне?

Он отвернулся, потом снова повернулся к Антону, провел в растерянности рукою по глазам — и вдруг схватил булыжник. Он оглянулся, посмотрел на Антона, поднявшего руки, словно желая защитить лицо, и крикнувшего: «Факе», размахнулся и швырнул камень через всю комнату, прямо в зеркало. Антон пригнулся, но успел увидеть, как стекло раскололось на огромные куски, как куски эти посыпались, разбиваясь, на чугунную крышку печки, стучавшей теперь чуть реже; камень грохнулся на каминную полку и остался там лежать. И, глядя с колотящимся сердцем на весь этот разгром, он услышал шаги Факе, быстро сбегавшего по лестнице.

Последний осколок выскользнул из рамы и, звеня, разлетелся вдребезги. Вслед за тем крышка печки с глухим ударом подскочила вверх и выпустила в комнату облако сажи. Антон закинул руки за голову, переплел пальцы и глубоко вздохнул. Разбитое зеркало, взорвавшаяся печка, крики на улице, — если бы не жуткая головная боль, он расхохотался бы. До чего же все бессмысленно! Сажа летала по комнате, и он знал, что понадобится по крайней мере несколько часов, чтобы навести порядок.

Вдруг он услышал, что Факе снова поднимается по лестнице, и только тут осознал, что не слышал хлопка закрывающейся двери. Непроизвольно поискав глазами что-то, чем можно было бы защищаться, он схватил теннисную ракетку. Факе появился в дверях и оглядел разоренную комнату.

— Я хотел тебе еще сказать, — проговорил он, — что никогда не забуду того случая в классе.

— В классе?

— Как ты вошел в класс, когда я сидел там в этом клоунском костюме.

— Господи, — сказал Антон. — Еще и это.

Факе стоял у двери. Казалось, он решил наконец подать Антону руку, но только приподнял ее немного и, повернувшись, снова пошел вниз. Слышно было, как захлопнулась за ним дверь внизу.

Антон осмотрелся. Хлопья жирной сажи оседали на вещи. Хуже всего это для книг и секстантов; хорошо еще, что рояль был закрыт. Сначала нужно прибрать, болит у него голова или нет. Он отдернул шторы и широко открыл окна. В комнату ворвался шум, и он посмотрел на осколки. Оборотная сторона их была матово-черной. В раме торчало еще несколько острых кусков и видны были темно-коричневые планки, когда-то заклеенные давно оборвавшейся газетной бумагой; два позолоченных putti[69] с блюдом фруктов и хвостиками из листьев смотрели на него, как всегда, по-ангельски. Сначала нужно убрать камень. Его можно просто выбросить из окна, никто и не заметит. Осторожно, чтобы не поскользнуться на стекле, устилавшем циновки, он подошел к камину и, взяв в руку булыжник, прочел то, что было написано на обрывке газеты, торчавшем в раме зеркала: Nel di 2 Luglio 1854. Solennizzandosi con sacra devota pompa nell’ Augusto tempio di Maria SS. del Soccorso…[70]

Не случись того, что случилось, он никогда не узнал бы об этом.

Загрузка...