Последний эпизод 1981

1

А потом… а потом… а потом… Время проходит мимо. «Что было — то прошло», — говорим мы, и — «Будущее покажет». Язык лишь отражает концепцию, присущую большинству: мы смотрим в будущее, оставляя прошлое за спиной. Будущее перед нами, прошлое — позади. Поэтому динамические личности ощущают настоящее как корабль, рассекающий волны в бурном море будущего; для пассивных же людей оно скорее плот, медленно сплавляющийся вниз по течению реки. С обоими этими представлениями, конечно, что-то не так, потому что если время — движение, то движение это должно происходить в других временных координатах; так возникает бесконечная цепочка времен — своеобразное зрелище, вызывающее неприятное чувство у размышляющего на эту тему; но представления сердца не подчиняются разуму. Кстати, те, кто считает, что будущее — впереди, а прошлое — позади, совершают и другую ошибку. Она состоит в том, что для них события каким-то образом уже присутствуют в будущем и в определенный момент достигают настоящего, чтобы наконец прийти к успокоению в прошлом. Но в будущем ничего нет, оно пусто, человек может в любую минуту умереть, и, таким образом, он оказывается перед лицом пустоты, в то время как позади него, несомненно, что-то есть: прошлое, которое хранится в памяти.

Поэтому греки говорят о будущем так: «Чего еще не было с нами?» — и в этом смысле Антон Стейнвейк был греком. Так же как они, он был повернут спиной к будущему и лицом к прошлому. Если он думал о времени, а иногда он это делал, то видел, что события идут не из будущего через настоящее в прошлое, но из прошлого, и развиваются в настоящем, на пути к неизвестному будущему. Кроме того, ему все время вспоминался опыт, который он как-то поставил на чердаке в доме дяди: искусственная жизнь! В стакан раствора клейкой жидкости, которой его мать пользовалась в начале войны для консервирования яиц, он бросил несколько кристаллов сульфата меди, — кристаллов того самого, незабываемо синего цвета, который он снова увидел лишь через много лет в Падуе, на фресках Джотто, — и там, в комнате на чердаке, они начали червеобразно вспучиваться, расти, снова вспучиваться, и длинные синие ветви потянулись сквозь безжизненную бледную жидкость.

В Падую он попал, когда совершал свадебное путешествие со своей второй женой, Лисбет. Это было в 1968 году, через год после того, как он расстался с Саскией. Лисбет изучала историю искусств и работала part time[94] в канцелярии новой, суперсовременной больницы, куда он перешел и где ему не нравилось ничего, кроме возможности зарабатывать больше. Ее отец в молодости был правительственным чиновником, незадолго перед войной женился и уехал в Нидерландскую Индию, где тотчас же был посажен японцами в лагерь; он работал и в Бирме, на железной дороге, но, как и Антон, почти совсем не рассказывал о том, что пережил во время войны. Лисбет родилась вскоре после их репатриации и не имела никакого отношения ко всему этому. У нее были синие глаза и темные, почти черные волосы; хотя она никогда не была в Индонезии и в роду у них не было индонезийцев, что-то восточное было в ее лице и манере двигаться. Глядя на нее, Антон иногда спрашивал себя: а вдруг в лысенковском утверждении о наследовании приобретенных признаков есть рациональное зерно?

Через год после свадьбы у них родился сын, которого назвали Петером. Так как Саския с Сандрой остались в их старом доме, Антон купил себе дом с садиком в южной части Амстердама. Когда он брал на руки своего сына, он иногда ясно осознавал, что этого ребенка отделяет от второй мировой войны больший срок, чем тот, что отделял его самого от первой — а какое место занимала в его жизни первая мировая война? — меньшее, чем пелопоннесская. Он понимал, что это относилось и к Сандре, но раньше такая мысль не приходила ему в голову.

Отпуск он проводил в Тоскане, в просторном старом доме на краю деревни в окрестностях Сиены, который он купил недорого и который ему перестроили местные рабочие. Дом был встроен в срезанный склон холма, и в одном месте это было заметно: наклонной, жилистой, темно-желтой полосой прерывала горная порода лепной потолок; он любил касаться этого места ладонями и чувствовал себя так, словно держал в своей комнате всю землю разом. На Рождество они тоже ездили туда на своем большом автомобиле, и он с нетерпением ждал каждого следующего отпуска. Он любил сидеть на террасе, в тени оливкового дерева, смотреть на зеленые холмы, заросшие виноградниками, кипарисами, олеандрами, на квадратные зубчатые башни — на этот волшебный пейзаж, который был не только тем, чем он был, но и казался иногда панорамой Ренессанса, а иногда — декорацией Древнего Рима, и всегда — чем-то страшно далеким от Харлема, от военной зимы 1945 года. Едва достигнув сорока лет, он начал лелеять мечту обосноваться здесь навсегда, как только Петер начнет жить самостоятельно.

В один прекрасный день он оказался владельцем четырех домов, так как, не перебравшись пока что в Тоскану, он все же хотел отдыхать где-то по выходным и купил в Гелдерланде маленькую ферму, на которую когда-то указал ему Де Грааф. Саския и Сандра, конечно, тоже могли туда приезжать, так же как и в тосканский дом, если удавалось организовать отпуска в разное время. Саския вышла замуж за музыканта, гобоиста международного класса, который был немного моложе ее, обладал запасом здорового юмора, имел, как и она, ребенка от предыдущего брака и коллекционировал, как Антон, собственные дома. (Г-жа Де Грааф не слишком радовалась этому браку; но Саския всегда отличалась от своих подруг — девушек в плиссированных юбках, туфлях на низком каблуке, шелковых платках на шее и жемчужных ожерельях, которые знали лишь о том, что принадлежат к определенному сословию, но почти ничего сверх этого.) Только раз они отправились в отпуск в Италию вчетвером, плюс трое детей. И если там проявлялось каким-то образом все еще существовавшее между Антоном и Саскией взаимопонимание, Лисбет иногда злилась, а муж Саскии смеялся над этим: он очень хорошо понимал, что именно взаимопонимание способствовало их разрыву. Лисбет, самая младшая из четверых, не во всем разбиралась, но в то же время в чем-то превосходила их всех. Со временем ее стали называть «Мамой», что доставляло Антону удовольствие.

Мигрень, казалось, уменьшалась по мере того, как он становился старше, но к сорока годам у него начались другие трудности: в течение года он чувствовал себя подавленным и усталым, кошмары нарушали его сон, и сразу после пробуждения его посещали заботы и страшные предчувствия — что это никуда не годится — четыре дома, что он бросил Сандру на произвол судьбы, и прочее, и прочее, и прочее. Как сорвавшийся осенний лист, непрерывно кружил в нем клочок такого отчаяния, какое он до сих пор испытывал, только когда пациент умирал у него на руках: в одну секунду человек превращается в ничто. Он выпрямляется, все молча выпрямляются, все аппараты останавливают, одной рукой он снимает повязку, закрывавшую рот, другой — шапочку и выходит — шаркая подошвами, опустив голову — из операционного зала. Именно тогда, жарким днем в Италии, с ним случился кризис, который, казалось, был не только высшей точкой, но и концом тех тревожных месяцев.

Так как мясник в деревне не торговал ничем, кроме телятины, Лисбет с Петером поехали с утра в Сиену. Обычно покупки в городе он делал сам, чтобы заодно побродить немного по террасам Il Camo[95], чья древняя, несравненной красоты раковина являла собою яркий пример отсутствия прогресса и в строительном искусстве тоже, но в то утро он плохо себя чувствовал и остался дома. Он немного почитал — и вдруг заметил, как тихо вокруг. Взгляд его упал на белую настольную зажигалку в форме игральной кости, подаренную ему когда-то родителями Лисбет. Он начал беспокойно бродить по лабиринту беленых комнат, подниматься и спускаться по винтовой лестнице с неровными ступеньками; время от времени он пытался сесть, но от этого становилось еще хуже, и он сразу вставал. Но что значит — хуже? У него ничего не болело, температуры не было, все было в порядке, и в то же время ничего не было в порядке. Он хотел, чтобы Лисбет с Петером вернулись — они должны немедленно вернуться. В нем начиналось что-то, чего он не понимал; он суетливо подбежал к краю террасы — далеко внизу исчезала за холмом с развалившейся мельницей проселочная дорога. Он прошел сквозь дом, вышел через парадную дверь и по крутым ступенькам поднялся на улицу, которая проходила на уровне крыши его дома. Может быть, они решили сначала погулять где-то поблизости — но машины не было на месте. Слишком просторная для деревни площадь, на которой не росло ни одного дерева, казалась залитой кипятком. По ней шли только старик и старуха в черном; в черной резкой тени церкви тоже сидели старики, но те мужчина и женщина шли, залитые солнцем: две обугленные фигуры в ослепительном свете.

И, пока он там стоял, серая гора поднялась и приливной волной обрушилась на него. Он скатился вниз по ступенькам, захлопнул за собою дверь и, дрожа, огляделся. Неподвижные оштукатуренные стены, кричаще белые — кричали ему в лицо, серпантин лестницы, грубые деревянные балки — все излучало опасность, которая расшатывала что-то в его мозгу. Скала пробилась не только сквозь известку, но и сквозь его голову. Прижав руки к груди, он вышел на террасу: кипарисы, кипарисы на холмах пылали черными факелами. Он почувствовал, что стучит зубами, как ребенок, выходящий из моря, но ничего не мог с этим поделать. Что-то случилось — нет, не с ним, а с миром. Цикады верещали. Задыхаясь, он вернулся в дом: красные плитки пола; над камином висело его старое зеркало, то самое, с putti; черные глаза игральной кости. Он знал, что должен сдерживаться, не давать этому овладеть собою. Он сел за стол, на стул с прямой спинкой, маленький итальянский стул с плетеным сиденьем, спрятал нос и рот в ладонях, закрыл глаза и попытался расслабиться.

Таким — неподвижным, но дрожащим, как статуя во время землетрясения, — нашла его Лисбет, вернувшись домой. Увидев его безумный взгляд, она, ничего не спрашивая, немедленно позвонила доктору. Антон посмотрел на Петера и попытался улыбнуться. Потом перевел взгляд на сумку, полную продуктов, которую Лисбет поставила на стол. Сверху лежал сверток: бумага раскрылась, распустилась, как цветок, показывая его содержимое — кровоточащий кусок мяса.

Доктор явился немедленно — всем своим видом показывая, что ему все ясно и удивляться таким вещам не следует, — и сделал Антону укол, после которого тот проспал пятнадцать часов и на следующее утро проснулся как ни в чем не бывало. Доктор оставил еще рецепт на валиум — принимать, если опять станет плохо, — но Антон его немедленно порвал. Не потому, что он мог выписать себе любой рецепт, но потому, что знал: стоит только начать, и он будет глотать пилюли всю жизнь. После этого приступы повторялись еще несколько раз, но были гораздо слабее и наконец прекратились совсем — словно потеряли силу после того, как он разорвал рецепт, показав этим, что способен контролировать ситуацию.

Только своему дому и виду с террасы он не смог простить происшедшего; с того дня они утратили свое совершенство: так шрам портит красивое лицо.


Время шло. Он рано поседел, но не облысел, как отец. В то время как вокруг него люди внешне пролетаризировались — с той же скоростью, с какой исчезал пролетариат, — он продолжал носить английские пиджаки и клетчатые рубашки с галстуком. Постепенно он вошел в возраст, в каком были знакомые ему старики в ту пору, когда он с ними только-только познакомился. Это было удивительное открытие, приведшее к тому, что и на старых, и на молодых людей, а в первую очередь — на себя самого, он стал смотреть другими глазами. Наконец он стал старше, чем был его отец, и ощутил как бы превышение своих прав, за которое его могли и выбранить: Quod licet Jovi, поп licet bovi![96] Раньше он никогда не использовал поговорок — вроде «Сделанного не воротишь», или «Лучшее — враг хорошего», или «Исполнение желаний не приносит радости», — а теперь достиг возраста, в котором подобные высказывания часто точно выражали то, что он хотел сказать. Он пришел к открытию, что это были не просто неловкие клише, но что в них запечатлелась квинтэссенция жизненного опыта многих поколений — хотя по большей части опыт этот обезоруживал. В них не содержалось мудрости богоборцев, так как у тех нет мудрости, но к ним он себя никогда и не причислял. От этого он уберегся.

После смерти тети он поставил ее портрет в рамке на письменный стол, рядом с портретом дяди: не в одном из своих домов, но в больничном кабинете. Во второй половине семидесятых годов умер и Де Грааф. На его похоронах было гораздо меньше людей, чем на тех, прошлых. Был Хенк, с поседевшими усами, и Яап, с совсем побелевшим хохолком, но министр и бургомистр уже умерли, так же как священник, поэт и издатель. И Такеса — его он никогда больше не видел — тоже не было; когда Антон спросил о нем, все говорили, что он, должно быть, еще жив, хотя в последнее время никто о нем ничего не слышал. Через несколько недель умерла и его бывшая теща. Когда он второй раз подряд сидел в том же крематории рядом с Сандрой, Саскией и ее мужем и смотрел на гроб, опускающийся в огненный подвал, то удивился, что ее блестящую черную палку с серебряным набалдашником не положили на крышку, как кладут шпагу на гроб генерала.

Война, хотя и с перерывами, продолжала оставаться модной темой благодаря новым книгам и телевизионным программам, но все же становилась, хотя и очень медленно, далеким прошлым. Где-то за горизонтом нападение на Плуга превратилось в смутный эпизод, о котором едва ли знал кто-либо кроме него, — в страшную сказку из давно прошедшего времени. Когда Сандре исполнилось шестнадцать, она вдруг заявила, что ей хотелось бы увидеть то место, где погибли ее бабушка, дедушка и дядя. И Саския, и Лисбет нашли, что это ни к чему, но Антону это было нетрудно — и субботним майским днем он повез ее в Харлем: по четырехрядной дороге вдоль бесконечных кварталов многоквартирных домов — стоявших на том месте, где когда-то сушились ряды торфяных брикетов, — через виадуки в три этажа, поглотившие судоходный канал. Больше четверти века не был он здесь, ни Саскии, ни Лисбет он не показывал этого места.

Место. Он рассмеялся. В поврежденную челюсть вставили золотой зуб. Там, где когда-то стоял его дом, расположилось теперь посреди аккуратно подстриженного газона низкое белое бунгало в стиле шестидесятых годов: с широкими окнами, плоской крышей и гаражом-пристройкой. На ограде прикреплена была табличка: ПРОДАЕТСЯ. Он сразу заметил, что и дом Бёмеров перестроен: низ был расширен и в крыше сбоку прорезано новое, широкое окно. В палисаднике самого правого дома, где жили Аартсы, стояла теперь доска с фамилией нотариуса. Ни у одного из трех старых домов не было больше имени, и ему трудно было вспомнить, который назывался «Домом Удачливых», а который — «Надежным Приютом». Только имя дома Кортевегов — «Сюрприз» — он вспомнил сразу. С обеих сторон от четырех домов были построены бунгало, а на пустыре за домами вырос целый квартал, с улицами и всем прочим. На том берегу реки, где раньше пастбища простирались до самого Амстердама, возник новый, сверкающий на солнце район, с многоквартирными домами, конторами и широкими, оживленными улицами. Только у самой воды, за мельницей, осталось еще несколько старых домов.

Он рассказывал Сандре, как все выглядело раньше, и видел, что она не может себе этого представить — так же как когда-то, когда он пытался объяснить ей, что такое голодная зима. Пока он, стоя на противоположной стороне улицы, вымощенной «в елочку», пытался описать, как выглядело «Беспечное Поместье», — и видел призрак своего старого дома с тростниковой крышей и эркерами словно проступающим сквозь стены нового, из бунгало вышел человек в джинсах, без рубашки. Не может ли он быть чем-либо полезен? Антон сказал, что показывает своей дочери место, где жил раньше, на что человек ответил, что они могут зайти и осмотреть дом. И назвался: Стоммел. Сандра вопросительно посмотрела на отца: все же это был не тот дом, где он жил; но Антон вытянул губы и закрыл глаза, из чего она заключила, что нужно подчиниться обстоятельствам. Он видел, что Стоммел принял его объяснение за хитрость заинтересованного покупателя. Пока они шли через улицу, он машинально искал глазами то самое место на тротуаре, но понял, что уже не смог бы точно указать его.

Внутри оказалось просторно и светло. Там, где были когда-то узкий коридор, тесная гостиная, темноватая столовая со столом под лампой, распластался теперь светло-голубой ковер — от кухни-столовой мореного дуба в одном конце до белого пианино — в другом. В углу два мальчика лежали на животе перед телевизором и даже не оглянулись на них. Показывая светлые спальни в пристройке с другой стороны, Стоммел рассказал, что купил этот дом пять лет назад, что теперь, увы, в связи с обстоятельствами вынужден с ним расстаться, но что он готов к потере. Они вышли в сад. Ограды, сквозь которую он так часто лазал, не было больше; соседи сидели под зонтиком в саду бывшего «Сюрприза»: старик с коричневым, выдубленным на солнце лицом и совсем седая индийская дама. Антон не сразу понял, что это и была та самая приятная молодая пара, которую когда-то он видел в саду с двумя детьми. Появилась г-жа Стоммел, тщательно причесанная и подмазанная, представилась: «Г-жа Стоммел» — и очень дружелюбно предложила им что-нибудь выпить, но Антон поблагодарил и стал прощаться. Стоммел, перед тем как подать ему руку, быстро вытер ее о штаны, но ладонь все равно осталась влажной от пота.

Взявшись за руки, они с Сандрой подошли к монументу в конце набережной. Вместо тропинки по кромке воды были вбиты деревянные шпалы — для укрепления берега. Рододендроны разрослись массивной стеной, покрытой тяжелыми гроздьями цветов; египетская женщина за нею постарела и выветрилась. Не веря своим глазам, читала Сандра свою фамилию на бронзовой плите — было ясно, что она никогда не поймет до конца, что там произошло. Антон же, напротив, прочел под именем матери: «Й. Такес». И вспомнил, как Такес говорил, что его младший брат был в числе заложников; но тогда ему не пришло в голову, что и это имя должно было быть выбито на монументе. Он кивнул головою, и Сандра спросила, в чем дело. Ничего особенного, сказал он.

Потом, на полной народу террасе ресторана «Харлемский лес», выстроенного на том самом месте, где был гараж военной комендатуры (а там, где была сама комендатура, стояло теперь новое здание банка), он впервые рассказал Сандре о своем разговоре с Труус Костер ночью, в подвале под полицейским участком в Хеймстеде, — и одновременно подумал, что туда он так ни разу и не зашел и что теперь тоже не стал бы этого делать. Сандра не понимала, почему он так ласково о ней говорил: разве не она была виновата во всем, что случилось? И Антон почувствовал страшную усталость. Он покачал головою и сказал: «Каждый сделал только то, что он сделал, и ничего больше». И в ту же секунду вспомнил, что Труус Костер именно это говорила ему — теми же или почти теми же словами, — вдруг, после почти тридцатипятилетнего перерыва, он услышал ее голос — очень мягкий и очень далекий: «…он думает, что я не люблю его…» Застыв, он прислушался — но все стихло. Больше он ничего не услышал. Глаза его стали влажными. Все было здесь, в нем, ничего не исчезло. Свет и мир между высокими прямыми буками, полоса молодых деревьев на том месте, где были противотанковые укрепления. Здесь они с Шульцем садились в грузовик, а с неба дождем сыпались ледяные иглы. Он почувствовал, что Сандра взяла его за руку, и положил на ее руку свою ладонь, но не осмелился поглядеть на нее, потому что боялся заплакать. Сандра мягко спросила, был ли он на ее могиле. И, когда он покачал головой, предложила сделать это теперь.

Она хотела только сперва купить на свои собственные деньги красную розу в цветочном магазине, но вышла оттуда с пурпурной, почти синей: красные были распроданы. Потом они поехали в дюны, на Кладбище Чести. Запарковав машину там, где стояло уже несколько других автомобилей, они пошли по извилистым тропкам вверх, в сторону флага, развевавшегося на гребне дюны. Слышно было только жужжание насекомых в кустах и еще — хлопанье флага.

За стеною, ограждавшей квадратное кладбище, было несколько сотен четких прямоугольников могил, разделенных дорожками, посыпанными ослепительно сверкавшим гравием. Какой-то человек поливал дорожки из шланга; старики клали цветы на могилы или сидели, тихо разговаривая, на скамейках. В тени высокой стены, на которой бронзовыми буквами были выбиты имена и тексты, тоже сидело несколько человек. Антон не знал никого из них, и вдруг он понял, что ожидал встретить здесь Такеса. Сандра спросила садовника, не знает ли он, где могила Труус Костер, и тот, не задумываясь, указал могилу, возле которой они стояли.

Катарина Гертруда Костер

* 16.9.1920

+ 17.4.1945

Сандра положила свою синюю розу на серый камень, они стояли рядом и смотрели на него. Хлопанье флага в тишине и звонкие удары троса по мачте были печальнее любой музыки. Там, под песком, гораздо темнее, чем тогда, в камере, думал Антон. Он посмотрел вокруг, на математически четкие ряды могил, которые завершали собою весь этот военный бардак, и подумал: я должен найти Такеса, если он еще жив, и рассказать ему, что она его любила.


Но когда он пришел на следующий день на Новый Городской Вал, «Выдра» оказалась снесенной — и довольно давно, судя по тому, что афиши на выкрашенной зеленым загородке были налеплены уже в несколько слоев. Он не нашел имени Такеса и в телефонной книге и оставил эту затею.

Два года спустя, 5 мая 1980 года, он увидел его случайно в торжественной программе, которая заканчивалась, когда он включил телевизор: старик с белой бородой и чудовищно пострадавшим от времени лицом, которого он узнал только потому, что его имя было написано на экране:

Кор Такес

участник Сопротивления

— Не болтай чепухи, — сказал Такес кому-то, сидевшему с ним рядом на диване, — был большой бардак, и только. Я не хочу никогда больше об этом слышать.

Но зато все чаще Антон видел в городе маленькие белые фургончики, на которых было написано красными буквами:

Сантехника

Факе Плуга

2

Как море в конце концов выбрасывает на берег то, что растеряли корабли, и пляжный мародер собирает все это, пока не взошло солнце, — так появился последний раз в его жизни военный вечер 1945 года.

Во второй половине ноября 1981 года, в одну из суббот, он проснулся от невыносимой зубной боли, с которой нужно было немедленно что-то сделать. В девять часов он позвонил в приемную своего врача, у которого лечил зубы уже больше двадцати лет, но там никого не оказалось. Поколебавшись, Антон позвонил врачу домой, но тот посоветовал ему принять аспиринчику, так как сегодня ничем не сможет ему помочь: он идет на демонстрацию.

— На демонстрацию? На какую демонстрацию?

— Против ядерного оружия.

— Но я подыхаю от боли!

— Острая боль не возникает внезапно.

— У меня уже несколько дней ныло.

— Что ж ты раньше не пришел?

— Я был в Мюнхене, на конгрессе.

— И коллеги-анестезиологи не могли тебе ничем помочь? А ты, кстати, идешь на демонстрацию?

— Я? На демонстрацию? Ну уж нет, такие развлечения не для меня.

— Так… Зубы болят, говоришь? Слушай-ка, дружок. Я тоже иду на демонстрацию первый раз в жизни. Я готов тебе помочь, но только при условии, что и ты пойдешь со мною.

— Все что хочешь, подонок, если только ты мне поможешь.

Они договорились на половину двенадцатого; ассистентки не будет, она тоже ушла на демонстрацию, но врач его дождется.

Таким образом, срывалась поездка на выходные в Гелдерланд, о которой он мечтал, вернувшись из Германии. Он предложил Лисбет ехать вдвоем с Петером, но та и не подумала его послушаться. Как медсестра, держала она перед ним блюдце с круглым белым фильтром от кофеварки: на нем лежала сухая коричневая веточка в сантиметр длиной, которая заканчивалась маленькой чашечкой с шариком.

— Что это?

— Гвоздика. Ты должен положить ее в дупло. Так всегда делали в Индии.

Он растроганно, чуть не плача, прижал Лисбет к себе, и это показалось ей чрезмерным.

— Ладно, Тон, ну что ты.

— У меня, увы, нет дырки в зубе, я не знаю, почему он болит, но я ее съем.

Съесть ее он, однако, не смог, потому что не мог жевать. Петер смотрел, как он бегал по дому с открытым от боли ртом — ну, в точности «Разиня»[97] над дверью аптеки. Он подумал о демонстрации в защиту мира, в которой ему предстояло участвовать. Ожидалось, что она будет крупнейшей в Европе, он читал об этом, но ему и в голову не пришло бы пойти туда: он просто принял это к сведению, как принимал прогноз погоды. Так уж устроен человек. Приближался двухтысячный год, и страх круглого числа явился вновь, как тысячу лет назад. Атомные бомбы существовали для устрашения, а не для использования, и для сохранения мира. Если отменить эти странные штуки, то увеличится вероятность войны с обычным оружием, что все равно приведет, в конце концов, к использованию атомного оружия. С другой стороны, он чувствовал себя неуютно от заявления того старика из Америки, что возможна ограниченная ядерная война, и именно в Европе, где она тогда стала бы тотальной. На что старик из России ответил, что об этом не может быть и речи, потому что он в любом случае уничтожит Америку, чем очень успокоил Антона. Но и это означало то же самое: ядерное оружие нельзя отменить.

Он выпил ромашковый чай, который заварила Лисбет, и попытался скоротать время на диване, решая криптограмму. Поможет ли Солнечный Бог дать более ясное описание этого бардака? Шесть букв. Похоже, он был не в состоянии думать, если челюсти его не соприкасались. Антон тупо смотрел на вопрос, чувствовал, что вряд ли он был трудным, но ничего не приходило ему в голову. Кабинет зубного врача находился неподалеку от дома, где он жил раньше, и в одиннадцать часов он решил пойти туда пешком.

Было холодно и пасмурно. Страдая от боли, шурупом ввинчивавшейся в его челюсть, Антон шел по оживленным улицам; в вышине кружил вертолет. Он дошел до места, где движение было перекрыто: не ходили ни машины, ни трамваи. Кажется, весь центр был оцеплен; люди шли по тротуарам и по мостовой, все в одну сторону, многие несли транспаранты. Были даже иностранцы; он встретил группу воинственного вида людей в тюрбанах, широких штанах и портупеях, на которых не висело, правда, ни пистолетов, ни сабель, — может быть, это были изгнанные курды, — которые шли мягким шагом, как ходят жители пустыни, смеялись и пели и несли транспарант с текстом на арабском: если даже они призывали к джихаду, священной войне, никто никогда бы этого не узнал. Скоро улицы были полны народу, как в мае сорок пятого. Толпы тянулись со всех сторон к площади у Государственного музея. Мысль о том, что ему вот-вот придется присоединиться ко всем этим людям, усилила его зубную боль. Все, что угодно, могло случиться в этой толпе: могла начаться паника, могли начать действовать прово — сейчас в Амстердаме все было возможно! Кроме вертолета в воздухе, к счастью, нигде не было видно полиции.

Дойдя до кабинета врача, он позвонил. Дверь никто не открыл, и, чуть дрожа от холода (или от чего-то другого), он остался ждать на тротуаре. Бог Солнца был, конечно, Ра, это-то понятно. Рафаэль? Растить? Это было рождение бога. Расписывать? Это была попытка Бога Солнца описать весь этот бардак на бумаге… Вдали толпа непрерывным потоком пересекала улицу, на которой он стоял. Врач, наконец, подошел — прошло всего несколько минут, — неуклюже ступая, держа под руку жену, и расхохотался:

— Да ты просто цветешь!

— Смейся-смейся, — сказал Антон. — Ну, Геррит-Ян, ты и хорош. Пациентов шантажируешь.

— Все для пользы человечества. Полностью в духе Гиппократа.

По случаю демонстрации он нарядился в феодальный охотничий костюм: зеленая, грубого сукна, куртка, под ней зеленые бриджи и темно-зеленые чулки. Его ортопедический башмак благодаря костюму был особенно хорошо заметен. Когда они вошли в кабинет, зазвонил телефон.

— Не может быть, — сказал Ван Леннеп. — Неужели еще один?

Но это была Лисбет. Петер все-таки хочет пойти на демонстрацию. Антон предложил ему доехать на велосипеде до кабинета врача и подождать на улице. Ван Леннеп бросил свою куртку на письменный стол ассистентки:

— Давай-ка посмотрим, дружок. Который?

Жена его тем временем пошла в туалет — во время демонстрации у нее не будет такой возможности, — а он направил лампу в рот Антону и пальцем потрогал зуб. Боль немедленно отдалась в голове Антона. Врач взял серую бумажку, положил ее на зуб и велел, чтобы он осторожно сжал зубы и подвигал их взад и вперед. Потом посмотрел еще раз и снял бормашину с крючка.

— Как профессионал, — сказал Антон, — я смог бы по достоинству оценить укол.

— С ума сошел. Ничего такого нет. Открой рот.

Антон сплел пальцы — и в течение двух или трех секунд смотрел на седые, причесанные на косой пробор волосы, терпел боль и слушал шум, после чего Ван Леннеп сказал:

— Закрой рот.

Произошло чудо. Боль скрылась, исчезла, как будто ее никогда не было.

— Как это так, скажи на милость?

Ван Леннеп повесил бормашину и пожал плечами.

— Маленькая перегрузка. Он немножко вылез вверх. Это возрастное. Прополощи, и пойдем.

— Как, уже все? — удивленно спросила жена врача, входя в комнату.

— Наверно, он думает, — сказал Ван Леннеп с кривой усмешкой, — что наш договор теперь недействителен. Но тут он ошибается.

На улице, пока они ждали Петера, Антон сказал:

— А знаешь, Геррит-Ян, сегодня ты во второй раз за время нашего знакомства требуешь от меня политических действий. Разница только в том, что на этот раз ты и сам в них участвуешь.

— А что было в первый раз?

— Тогда ты считал, что я должен записаться добровольцем в Южную Корею и участвовать в борьбе христианского Запада против коммунистических варваров.

Жена Ван Леннепа едва не подавилась от смеха, а сам он молча посмотрел на Антона. С соседних улиц слышался рев громкоговорителей.

— Знаешь, в чем твоя беда, Стейнвейк? У тебя слишком хорошая память. Из нас двоих шантажист ты, если уж говорить откровенно. Я вовсе не стал коммунистом, как ты, возможно, думаешь. Как я мог бы? Из гульдена не выкроишь риксдалер. Но ядерное оружие — это самая большая опасность для человечества. Ты должен рассматривать это как своего рода нападение из outer space[98]; человечество только используется ими. Каждая новая волна вооружений преподносится как ответ на действия противника, который, в свою очередь, тоже на это отвечает. Они непрерывно перекладывают ответственность друг на друга, и так растет количество этих штук — и в один прекрасный день они выйдут из-под контроля, это так же точно, как то, что этот дом стоит на этой улице. Это статистически неизбежно. Это так же верно, как тот факт, что Адам и Ева поели от Древа Познания. Те яблоки, должно быть, так сработали.

Антон кивнул. Довод ошеломил его, но все зубные врачи — сумасшедшие, и факт этот в медицинских кругах общеизвестен; впрочем, в его идее, возможно, что-то и было. Петер приехал, поставил свой велосипед и запер его на замок. Антон смотрел на него, и в нем возникала, под треск вертолета и отдаленный грохот мегафонов, нежность, связанная, к его удивлению, с тем, что происходило в городе.

На последнем отрезке пути до места сбора они почти не двигались. Под большим черным аэростатом в форме падающей с неба ракеты стояли от Концертного зала до Государственного музея десятки, а может быть — сотни тысяч человек с досками и плакатами, с транспарантами иногда до десяти метров в длину, а с разных сторон все подходили и подходили люди. Из динамиков, укрепленных на деревьях и фонарных столбах, гремела речь, которую на самом деле произносили со сцены в дальнем конце площади, но слова эти не задевали его. Что его привлекало, так это люди, их присутствие здесь, и то, что он и его сын участвуют в этом. Ван Леннепа он давно потерял из виду, но ему и в голову не пришло улизнуть. А чуть позднее это стало уже просто невозможным. Как два колоска, стояли они на людской ниве, коса свистела над их головами, и куда-то пропал страх Антона перед толпой, и нечего больше было бояться паники. Ближе всех к нему, кроме Петера, стояли, почти упираясь в него, пожилая дама из провинции в прозрачном платке поверх завитых волос, черный парень в коричневой кожаной куртке с меховым воротником, украсивший себя большими усами и бакенбардами, и молодая женщина со спящим ребенком, уложенным в повязанный через плечо шарф. Эти, и больше никто. Меж лозунгами против ядерного оружия он прочитал вдруг на маленькой доске:

ИОВ: ОНИ ПРИШЛИ КО МНЕ[99]

Он показал плакатик Петеру и рассказал ему, кто такой был Иов. Через динамики объявили, что за последние полчаса две тысячи автобусов въехали в Амстердам; это значило — еще сто тысяч человек. Радость, аплодисменты. Голос сообщил, что от вокзалов все еще движутся тысячи людей, приехавших дополнительными поездами; все подходы к площади у Музея были забиты народом. Но, думал Антон, это — одна и та же наука: она сделала голос человека таким громким, что его слышно по всей площади и она же ответственна за существование атомных бомб. Сорок лет назад не было возможно ни то, ни другое; и то, что в те годы происходило на земле, было гораздо ужаснее и неразрешимее, чем каждый думал…

Он не заметил, сколько времени простоял там. Петер увидел в толпе школьного приятеля, попрощался и пропал из виду. А Антон стоял, вспоминая бункера, которые здесь когда-то находились, Wehrmachtheim и немецкие учреждения в окружающих площадь виллах, где теперь разместились американское консульство, русская торговая миссия и Société Generale. Тем временем толпа радостно приветствовала одних политиков, освистывала других — и наконец, шажок за шажком, масса начала приходить в движение. По официальному маршруту, кажется, невозможно было пропустить всех желающих, поэтому демонстранты двинулись в центр города по разным улицам. Странная эйфория овладела Антоном: он не был возбужден, скорее — настроен мечтательно, и связано это было с чем-то, случившимся давным-давно, еще до войны. Он уже не думал больше о себе, но обо всех этих людях. Несмотря на шум, он чувствовал себя окруженным полной тишиной. Благодаря присутствию этих людей, все казалось другим: не только он сам, но и дома, из открытых окон которых тут и там свешивались белые простыни, как в сдающемся городе, и проплывающие вверху облака, и ветер, и черный аэростат ракеты, плывущий над толпою, время от времени переламывающийся посередине, а после — резко выпрямляющийся.

БЛАГОДАРЮ ЗА БУДУЩЕЕ

На площади демонстранты влились в широкий поток, который тек к исходному пункту. Вежливо улыбаясь и извиняясь, все уступали друг другу дорогу, и он не мог выдержать этого. Эти люди вовсе не были бесцеремонными, как он считал раньше, или, может быть, теперь они стали лучше — или здесь собрались только те, кто еще не огрубел? Он должен поблагодарить Ван Леннепа за то, что тот заставил его сюда прийти. Он привстал на цыпочки и осмотрелся. Вдруг он увидел Сандру и громко выкрикнул ее имя. Они замахали друг другу руками, протискиваясь сквозь толпу.

— Глазам своим не верю! — крикнула Сандра издали. — Здорово, па! — Она поцеловала его в щеку и взяла под руку. — Что это с тобой случилось?

— Я думаю, я единственный здесь, кого принудили прийти силой, но постепенно и я становлюсь добровольцем. Привет, Бастиан. — Он подал руку ее другу — симпатичному юноше в джинсах и спортивных туфлях, с палестинским kaffia[100] на шее и золотым колечком в левом ухе, — который ему очень не нравился, но который вот-вот должен был стать отцом его внука. Сандра снимала комнату, но несколько недель назад переехала к нему, в дом, где забаррикадировались кракеры[101]. Антон рассказал, как он попал на демонстрацию, и Бастиан заметил:

— Не думай, что ты — единственный, кто явился сюда не по своей воле. Здесь полно полиции. Посмотри.

Появилась группа солдат — и была встречена аплодисментами. Антон видел людей, которые, при взгляде на форму, не могли сдержать слез; как драгоценную композицию из цветов, окружил торжествующих военных танцующий хоровод юношей и девушек.

— Эти молодые люди участвуют в демонстрации по принуждению? — удивился Антон. Он встретился взглядом с пожилой женщиной, которая смотрела на него, как бы узнавая — пациентка, конечно, — и рассеянно кивнул ей.

— Уф, нет! Вот он. — Бастиан указал на человека в ветровке, снимавшего солдат кинокамерой. — Полиция.

— Ты уверен?

— Хорошо бы выбить эту камеру у него из рук.

— Давай-давай, выбивай, — сказал Антон. — Они только и ждут чего-нибудь такого.

— Нечаянно, конечно, — сказал Бастиан с фальшивым смехом, безумно раздражавшим Антона.

— Нечаянно, да. Веди себя, пожалуйста, как положено мужчине, сопровождающему беременную жену. Мне хотелось бы, если можно, стать дедушкой.

— О’кей, — пропела Сандра, — до этого еще так далеко… Пока, па, я позвоню.

— Пока, дорогая. И постарайся быть подальше от того дома, когда в него ворвется полиция. Пока, Бастиан.

Это не было настоящей ссорой, но, уже в который раз, демонстрацией взаимного раздражения, ставшего почти обязательным.

Ван Леннепа нигде не было видно, и Петера тоже. Медленно отдался он на волю потока. Старики и старухи на маленьких балконах растопыривали пальцы на обеих руках в виде знака V, который они помнили с войны; оркестрики двигались вместе с демонстрантами, и на всех тротуарах звучала музыка, за которую никто не собирал денег. Все общественные отношения явно разбалтывались. На крышах трамвайных остановок плясали шалые панки в черных рейтузах, в слишком больших, лоснящихся от старости пиджаках с блошиного рынка, с торчащими клочьями волос, выкрашенных в желтый и фиолетовый цвет, и все те, кто до сих пор их боялся, растроганно смотрели на них. Только в воздухе Нидерланды оставались неизменными. Рекламные самолеты сообщали, что лишь Иисус несет мир и что цветные фотографии лучше всего печатают на Телячьей улице, номер такой-то. На крыше запаркованного фургона сидели между тем два решительных пятнадцатилетних подростка со своей собственной интерпретацией Марша мира:

ПЕРВУЮ БОМБУ — НА ВАШИНГТОН

Проходя мимо этого плаката, демонстранты делали непроницаемые лица и откашливались в кулак; были и плакаты на русском, со словом МОСКВА на них. Антон видел, как изо всех поперечных улиц вливались в толпу новые людские потоки, иногда в двух местах сразу, — постепенно начиналось нечто невероятное. И в его собственном потоке существовали отдельные течения, он заметил, что люди вокруг него все время сменяются. На полпути к Набережной Наместника он был вдруг оттеснен в сторону шеренгой черных фигур, в масках и с трещотками, которые быстро расчищали себе дорогу сквозь толпу; флуоресцирующие скелеты были нарисованы на их костюмах — средневековье, чума. Он наткнулся на кого-то и извинился: это была та самая женщина, что недавно смотрела на него. Он рассеянно улыбнулся.

— Тони? — спросила она неуверенно. — Ты не помнишь меня?

Удивленно смотрел он на нее: маленькая женщина лет шестидесяти, с почти белыми волосами и очень светлыми, немного выпуклыми глазами за толстыми стеклами очков.

— Прошу прощения… я что-то не…

— Карин. Карин Кортевег. Твоя соседка по Харлему.

3

Сперва — словно вспышка молнии, в продолжение которой крупная блондинка из «Сюрприза» превратилась в маленькую старушку, стоявшую рядом с ним. Потом растерянность.

— Если ты не хочешь со мной разговаривать, скажи, — произнесла она быстро. — Я сразу уйду.

— Нет… да… — пробормотал он. — Я должен немного… Это так неожиданно.

— Я тебя давно увидела, но, если бы ты не столкнулся со мной, я бы с тобой не заговорила. Правда. — Она смотрела на него виновато.

Антон попытался взять себя в руки. Его била легкая дрожь. Как летним днем у моря темная, холодная тень облака скользнет вдруг по пляжу — так возник внезапно перед его глазами тот проклятый военный вечер.

— Нет, оставь, — сказал он. — Раз мы теперь здесь, вместе…

— Это, очевидно, должно было случиться, — сказала она, доставая сигарету из сумочки, где лежала открытая пачка.

Она прикурила от поднесенной Антоном зажигалки и взглянула на него.

— Надо же — на Марше мира…

Это, очевидно, должно было случиться; помрачнев, он убрал зажигалку в карман, думая между тем: но Плуг-то лежал перед вашим домом, и очевидно, этого не должно было случиться. Он чувствовал, как поднимается внутри давнее, отравляющее мозг чувство: как будто все так и должно было случиться, как будто труп лежал перед их домом. Медленно шел он рядом с ней. Ему было противно. Он мог просто уйти, но он знал, что женщине рядом с ним было, может быть, еще хуже, чем ему.

— Я тебя сразу узнала, — сказала Карин. — Ты стал таким же высоким, как твой отец, и поседел, но в то же время ты совсем не изменился.

— Мне это часто говорят. Не знаю, хорошо ли это.

— Я знала, что когда-нибудь встречу тебя. Ты живешь в Амстердаме?

— Да.

— А я — вот уже несколько лет как в Эйндховене. — Он продолжал молчать, и она спросила: — Кто ты по профессии, Тони?

— Я — анестезиолог.

— Правда? — спросила она удивленно, как будто всегда хотела, чтобы он стал именно анестезиологом.

— Правда. А ты? Все еще медсестра?

Казалось, мысль о себе огорчила ее.

— Давно уже нет. Я много времени провела за границей, там работала с трудными детьми. Потом — здесь тоже, несколько лет, но теперь живу на пособие. Я не слишком здорова… — И, с облегчением меняя тему, она спросила: — Девушка, с которой ты разговаривал, — это была твоя дочь?

— Да, — сказал Антон неохотно. У него было чувство, что она не имела никакого отношения к этой части его жизни, которая существовала скорее вопреки, чем благодаря ей.

— Знаешь, она похожа на твою мать. Сколько ей лет?

— Девятнадцать.

— Она в положении, а? Это видно скорее по глазам, чем по животу. А еще дети у тебя есть?

— Есть еще сын, от второй жены. — Он огляделся. — Он должен быть тоже где-то здесь.

— Как его зовут?

— Петер, — сказал Антон и посмотрел на Карин. — Ему двенадцать. — Он увидел, что она вздрогнула, и, чтобы помочь ей, спросил: — А у тебя есть дети?

Карин потрясла головой и уставилась в спину идущей впереди женщины, которая везла перед собою старика в инвалидной коляске.

— Я никогда не была замужем…

— А твой отец еще жив? — Выговаривая это, Антон заметил, что вопрос звучит саркастически, хотя он и не имел этого в виду.

Она снова затрясла головой.

— Давно уже нет.

Молча плелись они рядом, продвигаясь вперед вместе с толпой. Скандирование лозунгов прекратилось, повсюду раздавалась еще музыка, но рядом с ними все молчали. Карин хотела поговорить о том, давнем, но он чувствовал, что она не отваживалась начать. Петер, навсегда оставшийся семнадцатилетним… теперь ему было бы пятьдесят четыре. И не столько по своему собственному возрасту, сколько по этой вычисленной сумме он понял, как давно все это было. И еще — по этой, разом постаревшей молодой женщине, шедшей рядом с ним, — когда-то он возбуждался, глядя на нее, но с возрастом эти ноги, некогда изящные, как профиль самолетного крыла, превратились в грубые колоды. И эта женщина, может быть, последней видела Петера живым. Со смешанным чувством страха и облегчения, какое бывает у писателя, знающего, что он приступает к последней главе своей книги, Антон сказал:

— Послушай, Карин. Давай не будем притворяться. Ты хочешь об этом забыть, а я хочу знать. Что произошло в тот вечер на самом деле? Заходил ли к вам Петер?

Она кивнула.

— Я думала, он пришел нас застрелить, — сказала она тихо, не отводя глаз от спины перед собой. — За то, что мы сделали… — Она коротко взглянула на Антона. — У него был пистолет в руках.

— Пистолет Плуга.

— Об этом я позднее тоже слышала. Он появился в комнате неожиданно, он был ужасен. У нас горела только одна сальная свечка, но я видела, что он был совершенно вне себя. — Она проглотила слюну и продолжала: — Он сказал, что мы негодяи, что он нас прихлопнет, как мух. Он был в отчаянии. Он не знал, что делать, они преследовали его, и он не мог выйти из дому. Я сказала, что он должен немедленно выбросить пистолет и что мы его где-нибудь спрячем, так как если они придут, то его могут принять за убийцу.

— А что он ответил?

Карин пожала плечами.

— По-моему, он ничего не слышал. Он стоял перед нами, размахивая пистолетом и прислушиваясь к тому, что делалось на улице. И мой отец велел мне замолчать.

Заложив руки за спину, Антон медленно продвигался вперед, нахмурив брови, глядя прямо перед собою.

— Почему?

— Не знаю. Тогда я его не спросила, а потом он никогда не хотел говорить о том вечере. — Она помолчала. — Но они видели, как Петер вошел к нам, они бы обыскали дом и, конечно, нашли бы пистолет. Тогда нас немедленно поставили бы к стенке, как соучастников, так тогда бывало. Никто и не думал сперва разобраться, что было на самом деле.

— Ты имеешь в виду, — сказал Антон медленно, — что твоего отца устраивало то, что вас держал под дулом пистолета человек, которого немцы принимали за преступника… — (Карин, почти незаметно, кивнула.) — Но этим он сделал Петера в их глазах настоящим преступником.

Карин не ответила. Шаг за шагом несла их с собою медленная река. Из переулка вышла группа наголо обритых юношей лет по шестнадцати, одетых в черные кожаные куртки, черные брюки и черные сапоги с каблуками, окованными железом. Ни на кого не глядя, протиснулись они поперек шествия и пропали за мостом на другой стороне.

— А потом? — спросил Антон.

— Через некоторое время прибыл целый батальон солдат. Как долго это все длилось, я уже не помню. Я была смертельно напугана, Петер все еще держал эту дрянь направленной на нас, и вдруг снаружи послышался шум и крики. Я не знала, что он собирался делать, я думаю, он и сам этого не знал. Скорее всего, он должен был понять, что обречен. Я часто себя спрашивала, почему он нас тогда не застрелил. Ему нечего было терять. Может быть, потому что он понял, что это, в конце концов, была не наша вина, я имею в виду… — сказала она и посмотрела на Антона, чтобы понять, может ли она сказать то, что хочет, — что тот труп имел отношение к нам не больше, чем к вам или к кому-то еще. Я видела, что Петер хотел перетащить его назад, к нам, и…

— Этого я вовсе не знаю, — перебил ее Антон. — Может быть, он хотел положить его возле Бёмеров. Ты ведь помнишь их, г-на и г-жу Бёмер: это были старые люди. А твой отец мог бы и подраться с ним.

Карин вздохнула и провела рукою по лицу. Безнадежным взглядом посмотрела она на Антона — и он видел, что она поняла: он хотел узнать, что произошло дальше, но не попросил бы об этом. Резко повернув голову, она посмотрела в другую сторону, словно искала помощи. И, не найдя ее, начала:

— О, Тони… Должно быть, в светомаскировке на дверях в сад была щель, через которую они могли видеть его с пистолетом. Вдруг кто-то выстрелил прямо через стекло. Я упала на пол, но, я думаю, они в него сразу попали. А потом они вломились в дом и выстрелили в него еще несколько раз, держа карабины дулом вниз. Как будто зверя добивали…

Поможет ли Солнечный Бог дать более ясное описание этого бардака? Вот как, значит, это было. Антон закинул голову назад и глубоко вздохнул, невидящим взглядом следя за полотнищем, развевающимся позади рекламного самолета. Мирная демонстрация, в которой он участвовал, была дальше от него, чем то событие, тридцать шесть лет назад, при котором его не было. Комната, где он играл с Карин в гуськи — и где Петер был убит выстрелом через щель в шторе.

— А потом? — спросил он.

— Я уже плохо помню… — Он слышал по голосу, что она плачет, но не смотрел на нее. — Я больше ничего не видела. Нас сразу же вытащили в сад, словно нам угрожали еще новые опасности. Кажется, мы очень долго простояли там на холоде. Я помню только еще звон стекла, когда они разбили у вас окна. Потом пришли другие немцы, они входили в дом и выходили из дома. Потом нас увели назад, через пустырь, там тоже стояли машины. Мы должны были ехать в комендатуру, но издали я слышала еще эту ужасную стрельбу, когда они подожгли ваш дом…

Она запнулась. Антон вспомнил, что он видел Кортевега в комендатуре, когда тот пересекал коридор. Стакан теплого молока, бутерброды со Schmalz… Внутри у него был полный хаос, как в комнате, приведенной в беспорядок ворами, но вместе с этим воспоминанием пришло ощущение счастья, сразу же сменившееся мыслями о Шульце, как его переворачивали возле подножки грузовика… Антон крепко-крепко зажмурился и снова открыл глаза.

— Вас допрашивали?

— Меня допрашивали отдельно.

— И ты рассказала, как все было?

— Да.

— Что они сказали, когда услышали, что Петер к этому не имел никакого отношения?

— Они пожали плечами. Они так и думали. Наверно, это был пистолет Плуга. И тем временем они схватили кого-то другого, как они сказали. Девушку, если я правильно поняла.

— Да, — сказал Антон, — об этом я тоже слышал. — Он сделал еще четыре шага, прежде чем продолжить: — Какую-то девушку, примерно твоего возраста. — Он подумал, что должен теперь узнать все, чтобы навсегда похоронить это, навалить сверху камень и никогда больше не вспоминать. — Я кое-чего не понимаю, — сказал он. — Они ведь видели, что Петер угрожал вам пистолетом. И они не спросили, почему?

— Конечно, спросили.

— И что ты сказала им?

— Правду.

Он не знал, можно ли ей верить. С другой стороны, она в тот момент, может быть, еще не знала, что его родители не могли уже больше ничего рассказать; кстати, он и сам мог бы рассказать, но никто его об этом не спросил.

— Значит, ты сказала, что Плуг лежал сначала около вашей двери?

— Да.

— И что вы его переложили к нам?

Она кивнула. Похоже, она подумала, что он хочет с нею расквитаться, но это было не так. С полминуты никто из них не произнес ни слова. Плечом к плечу шли они дальше с демонстрацией, не принадлежа к ней более.

— А ты не боялась, — спросил Антон, — что и ваш дом они тоже подожгут?

— Пусть бы делали, что хотят. — Казалось, Карин ожидала этого вопроса. — Как, ты думаешь, я себя чувствовала после всего, что случилось? Если бы они это сделали, у меня была бы другая жизнь. В ту минуту мне больше всего хотелось, чтобы они меня застрелили или чтобы Петер меня застрелил.

Антон понял, что она говорит серьезно. Он протянул было руку, чтобы коснуться ее, но не стал этого делать.

— Что они сказали, когда услышали это? И был ли при этом комендант?

— Да не помню я. Меня допрашивал один бош в штатском. Сначала…

— У него был шрам на лице?

— Шрам? По-моему, нет. Почему ты спрашиваешь?

— Неважно, продолжай.

— Сначала он сказал только: «Das ist mir wurscht, wer wie wo was»[102], не глядя на меня. Я это хорошо помню. Потом он положил вдруг ручку; он скрестил руки на груди, некоторое время смотрел на меня и потом сказал с большим уважением: «Gratuliere»[103].

Антон почувствовал, что хотел бы в свою очередь поздравить ее с таким комплиментом, но сдержался.

— Ты рассказала об этом своему отцу?

И каким-то мечтательным голосом Карин ответила:

— Он никогда не узнал, о чем я рассказала им, а я — о чем рассказал он. Мы увиделись на следующее утро, когда нам разрешили вернуться домой. Не успела я заговорить, как он сказал: «Карин, мы никогда больше не будем говорить об этом, поняла?»

— И ты поняла?

— Он никогда больше об этом не заговаривал, ни одного слова, за всю свою жизнь. Даже когда мы вернулись домой, и увидели дымящиеся развалины, и услышали от г-жи Бёмер… я имею в виду, что и твой отец… и твоя мать…

Женщина, которая везла старика в кресле на колесах, исчезла, принятая потоком, который следовал другим руслом. Предводительствуемые женщиной с мегафоном демонстранты снова выкрикивали лозунги и хлопали в ладоши, но неусиленные голоса не попадали в такт. Большей частью люди шли молча, словно впереди несли гроб с дорогим усопшим. Повсюду на тротуарах стояли зрители и глазели на проходящую процессию. Существовала разница между теми, кто шел, и теми, кто смотрел: что-то холодное, связанное с войной.

— Через несколько лет после войны, — сказал Антон, — я был еще раз у Бёмеров. Тогда я узнал, что вскоре после освобождения вы переехали.

— Мы эмигрировали. В Новую Зеландию.

— Вот как?

— Да, — сказала Карин и посмотрела на него. — Потому что он боялся тебя.

— Меня? — спросил Антон с усмешкой.

— Он сказал, что хочет начать новую жизнь, но я думаю, что он боялся встретиться с тобой. С первого дня после освобождения он приложил все силы, чтобы уехать. Я знаю это точно, он боялся, что ты однажды, когда вырастешь, придешь мстить — и мне тоже.

— Вот это да! — сказал Антон. — Такое мне и в голову никогда не приходило!

— Но ему приходило. Через несколько дней после освобождения к нам явился твой дядя, но когда мой отец увидел, кто это, он захлопнул дверь у него перед носом. С той минуты ему не было больше покоя. Через несколько недель мы поселились у моей тетки в Роттердаме. Так как он имел в порту связи, еще с прежних времен, то уже в конце года мы смогли уехать, на торговом судне. Мы были, может быть, первые голландские эмигранты в Новой Зеландии. — Вдруг она посмотрела на него странным, холодным взглядом. — И там, — сказала она, — в сорок восьмом году он покончил с собой.

В первое мгновение Антон испугался, но немедленно почувствовал одобрение и удовлетворение — как будто он теперь в самом деле отомстил. Уже тридцать три года, как убийство Петера было отмщено. Что сказал бы на это Такес? Через три года после его выстрелов — еще один мертвец.

— Почему? — спросил он.

— Что ты сказал?

— Почему он совершил самоубийство? Он ведь сделал то, что сделал, для спасения жизни? Может быть, в первую очередь твоей. И он ведь только помог случаю.

Где-то впереди, должно быть, образовался затор, они больше не двигались вперед. Карин покачала головой.

— Нет? — сказал Антон.

— Никому не приходило в голову, что они могут убить жильцов. Этого ведь до тех пор не случалось… Нашей жизни угрожала опасность только тогда, когда Петер явился к нам с пистолетом.

— Но я все еще не понимаю. Он предпочитал, чтобы сгорел наш дом, — all right[104], красиво это или нет, но понятно. То, что потом все сошло с винта, — этого он не мог предвидеть. Это ведь не входило в его намерения, столько убитых. Я могу себе представить, что у него были угрызения совести или он меня боялся… но самоубийство?

Карин судорожно сглотнула.

— Тони… — сказала она, — есть еще что-то, что ты должен знать… — Она хотела остановиться, но поток заставлял ее двигаться. — Когда мы услышали те выстрелы и увидели лежащего перед нашим домом Плуга, он сказал только одно: «О Боже, ящерицы».

Антон смотрел на нее, вытаращив глаза. Ящерицы… Как это возможно? Значит, все это произошло из-за ящериц? В конечном счете виновниками были ящерицы?

— Ты имеешь в виду, — сказал он, — что, не будь ящериц, этого бы не случилось?

Карин задумчиво сняла двумя пальцами волос с его плеча и стряхнула его на землю.

— Я никогда не понимала, как много они для него значили. Что-то от вечности и бессмертия, что-то таинственное, чем он каким-то образом в них обладал. Не знаю, как это выразить. Как маленькие дети, они тоже всегда имеют секреты. Он мог сидеть часами неподвижно, как они сами, и глядеть на них. Я думаю, это было как-то связано со смертью матери, но не знаю точно, как. Если бы ты знал, сколько усилий ему стоило сохранить им жизнь той голодной зимой: это было почти единственное, что еще интересовало его в мире. Может быть, эти твари значили для него больше, чем я. Они были для него чем-то вроде последней опоры.

Процессия остановилась. Из-за того что разрозненные колонны постепенно соединялись с главной группой, дорога была совсем забита. Они стояли теперь позади широкого полотна, которое торчало косо, загораживая им обзор.

— Но когда все это случилось, — продолжала Карин, — Петер погиб, и твои родители, тогда, может быть, они вдруг стали для него просто ящерицами, просто животными. Как только мы вернулись из комендатуры, он их всех затоптал насмерть. Я слышала, что он, как сумасшедший, неистовствовал наверху. После он закрыл дверь на замок, и мне нельзя было туда заходить. Только через несколько недель он сам убрал все это — то, что от них осталось, — зарыл в саду. — Карин сделала неопределенный жест. — Может, он не мог жить, сознавая, что три человека умерли из-за его любви к каким-то рептилиям. И что, представься тебе случай, ты убил бы его за это.

— Как это возможно? — сказал Антон. — Я же этого не знал.

— Но я знала. И он знал, что я это знаю. Поэтому он силой принудил меня уехать с ним к черту на рога, хотя я совсем этого не хотела. Но, наконец, ты даже не понадобился, чтобы убить его. Ты сидел в нем.

Антон почувствовал, что ему становится плохо. Объяснения были, казалось, еще ужаснее действительности. Он смотрел в заплаканное лицо Карин. Теперь нужно уйти, чтобы никогда больше не встречаться с нею, — но сперва он должен был узнать еще одну вещь. Она все еще говорила, едва ли обращаясь к нему:

— Он был чудовищно несчастлив. Если он не занимался со своими ящерицами, то сидел, уставившись в атласы. Маршрут на Мурманск, американские конвои… Он был слишком стар, чтобы попытаться убежать в Англию, так что…

— Карин, — сказал Антон. Она замолчала и посмотрела на него. — Вы сидели дома. Вы услышали выстрелы. И когда вы увидели лежащего Плуга, вы вышли наружу, чтобы его перетащить, не правда ли?

— Да. Я не успела ничего сообразить. Отец принял это решение в течение секунды.

— Слушай. Вы взяли его крепко: отец за плечи, ты за ноги.

— Ты это видел?

— Не в этом дело. Я хочу знать только одну вещь: почему вы положили его тогда около нас, а не около Аартсов, с другой стороны?

— Я так и хотела, я так и хотела! — сказала вдруг Карин возбужденно, положив свою руку на руку Антона. — Для меня это само собой разумелось, что он не должен лежать около вас, около тебя и Петера, но около Аартсов, которых было только двое и которых я совершенно не знала. Я сделала шаг в их сторону, но отец сказал: «Нет, не туда, там прячутся евреи».

— Боже мой! — крикнул Антон и схватился за голову.

— Да, я тоже этого не знала, но мой отец, очевидно, знал. Там пряталась молодая семья с маленьким ребенком, еще с сорок третьего года. В день освобождения я их в первый раз увидела. Если бы Плуг там лежал, их бы в любом случае нашли. Они, должно быть, тоже видели, что мы сделали, но они никогда не узнали, почему.

Те самые Аартсы, которых каждый поносил, потому что они ни с кем не общались, спасли жизнь трем евреям, и те евреи — ведь все это случилось из-за них, — они и есть виновники! Кроме того, и Кортевег был хорошим человеком! И поэтому труп Плуга попал на другую сторону, к ним, так что… Антон не мог этого больше вынести.

— До свидания, Карин, — сказал он. — Извини, но я… Всего тебе хорошего.

Не дожидаясь ответа, оставив ее беспомощно стоящей в толпе, он отвернулся и стал протискиваться меж людьми, кружа и петляя, как будто для того, чтобы она не смогла найти его.

4

Только через некоторое время он пришел в себя. Он попал в ту часть процессии, которая еще двигалась или снова начала двигаться, и отдался на волю толпы. Ему казалось, что все эти сотни тысяч, этот бесконечный поток человеческих жизней, который он видел на мостах через каналы, перед собою и позади, все еще увеличивающийся за счет групп, которые появлялись из боковых улиц, помогал ему. Вдруг он почувствовал чью-то руку в своей руке. Это был Петер, который, смеясь, смотрел на него. И он засмеялся в ответ, но заметил, что глазам его стало жарко от подступивших слез. Он наклонился над Петером и, ничего не говоря, поцеловал его в темя. Петер начал что-то ему говорить, но Антон не слышал его.

Был ли каждый и виноват, и не виноват? Была ли вина невинной, а невинность — виновной? Трое евреев… Шесть миллионов евреев было уничтожено, в двенадцать раз больше, чем пришло людей на эту демонстрацию; но, сами того не подозревая, из-за того только, что они находились в смертельной опасности, эти трое спасли себя и еще двоих, а вместо них погибли его родители и Петер, и случилось все это из-за любви к ящерицам…

— Петер? — сказал он, но, когда мальчик на него посмотрел, только покачал, смеясь, головой, и Петер в ответ засмеялся. В то же время он думал: разрушение, конечно, разрушение — так поможет Бог Солнца описать этот бардак.

И когда они дошли до Западной церкви, по дороге к площади у Королевского дворца, далеко позади них и очень тихо раздался вдруг ужасный, приближающийся массовый вопль. Все испуганно повернулись. Что там случилось? Сегодня ничего не должно случиться! Это был, бесспорно, вопль страха, который не прекращался, а все приближался и приближался. Когда он достиг их, ничего еще не произошло, но каждый стал нечленораздельно кричать, и Петер и Антон — тоже. Немного позднее вопль удалился от них, перемещаясь вперед, смеясь, оставляя их позади. На повороте Ратушной улицы он замер. Петер попытался вызвать его немного позднее еще раз, но безрезультатно. А через несколько минут крик снова пришел сзади, прошел мимо них и исчез вдали. И Антон понял, что он катится через весь город: первые были снова на площади у Музея, последние еще не сдвинулись с места, — и он бежал по кругу, каждый кричал, смеясь, но это был крик страха, древняя донная волна человечества, которая использовала их, чтобы сформировать себя.


Но какое все это имеет значение? Все забыто. Вопли замирают, волны разглаживаются, улицы пустеют, и становится снова тихо. Высокий, стройный человек ведет за руку своего сына в колонне демонстрантов. Он только что «побывал на войне», одним из последних. Против воли присоединился он к этой демонстрации, но что-то сверкает в его глазах, как будто он находит эту идею забавной. И чуть наклонив голову, словно прислушиваясь к чему-то далекому, он позволяет толпе вести себя через весь город к исходной точке; коротким движением отбрасывает он назад свои прямые седые волосы, подошвы его ботинок шаркают по мостовой, и чудится, будто при каждом шаге поднимаются маленькие облачка пепла, хотя пепла нигде не видно.

Амстердам, январь — июль 1982

Загрузка...