Гвоздики золотенькие — Дайте вздохнуть — К лишнему зачем привыкать — Щелочка для Бога — Какая бывает тоска — Знай меру — Жизнь без смерти — Пристрастное отношение — За всех молиться — Почему Николай II прикрывал рот рукой — Ванна и аэроплан — Зеркала — Крестное знамение — Победа над телефоном — Любовь или страсть — Зачем еду тыкать? — Омывание ног — Жизнь жалости не знает — Лимон и фиалка
Расскажу еще один случай. О влиянии отца на людей говорено много. Но вот случай по-своему уникальный: переплетенье судеб здесь показано со всей невероятной неизбежностью. То переплетенье, которое так понимал и, скажу даже, любил отец, уверенный, что «никакой напрасности» на свете не бывает!
Однажды пришел странный человек. Гостя не хотели пускать (было уже за полночь, а принимал просителей отец обычно с утра и до обеда), однако настырный пришелец не уходил. Сказал, что будет сидеть на улице хоть до самого рассвета, а все же дождется. Поднялся крик, отец вышел на голоса, и через некоторое время гость вместе с отцом вошли в гостиную. Я быстро оделась и тоже вышла.
Не удивительно, что пришельца не пускали! Всклокоченный, с большим мешком (он держал его в охапке, запихивая вылезающие оттуда бумаги, железки и Бог знает, что еще). На шее болтался на толстом шнурке стакан из желтого тусклого металла.
Увидев такого, я, признаться, хотела тотчас позвонить кому-нибудь из знакомых и попросить придти — на всякий случай. Но увидела, что отец улыбается, что он даже приобнял подозрительного типа, — успокоилась и наблюдала из дальнего угла комнаты. (Отец не слишком любил, когда мы с сестрой бывали свидетелями его бесед с просителями, но тут он был слишком увлечен неожиданной встречей и, кажется, не заметил меня.)
Гость оказался знакомым отца — мастеровым, из крестьян, Василием Перхотиным. Год назад они столкнулись на одном постоялом дворе. Вышел спор о вере. Василий заявлял, что он безбожник, что все в жизни механика. Отец доказывал ему, что все — Бог, и на все — воля Божья. Василий питал слабость к спиртному и тогда сильно напился, отец пошел своей дорогой, а он — свалился пьяным под стол, да так и уснул.
Теперь он оказался в Петербурге, как-то прослышал про отца и разыскал его на Гороховой.
Василий рассказал, что тогда, проснувшись утром, по привычке кликнул опохмелиться, протянул свой заветный стакан. (Надо здесь подробнее рассказать о стакане — была такая царская награда, даваемая крестьянам за выдающуюся заслугу в мастерстве, теперь бы сказали — за изобретение какого-нибудь механизма. Стакан был из чистого золота, с царской печатью, и, главное, награжденный таким стаканом мог в любом питейном заведении получать выпивку и закуску бесплатно. Точно не знаю, в каком объеме.) Так вот, протягивает Василий свой заветный стакан, половой наклоняет бутылку, чтоб налить, а водка не льется. Василий глядит во все глаза, половой бутылку трясет, а водка нейдет. Возможно, тою же «механикой» можно как-то объяснить такое. Но в тот момент что-то в душе Василия екнуло. Он вскочил, закричал страшным голосом — и выбежал прочь из кабака. Бежал долго: «Выбежал за город, бегу по полю, лесом, на большую дорогу — себя не помню, ору, как блажной. Целый день бежал. И орал тоже. Потом из сил выбился, упал на землю, заснул, как убитый. И снится мне сон, — продолжал рассказ Василий, — будто я в стакан слова собираю. Иду по полю и собираю слова. Спросите вы меня — как так — не знаю, а только знаю во сне, что собираю слова. Полный стакан насобирал, трясу их и так и этак, они звенят, как гвоздики золотенькие, я верх ладошкой прикрыл и к уху стакан поднес. Оттуда — голос: «Василий, ничего ты не придумаешь, выше неба. А что придумаешь, то пропьешь». Проснулся я, как ужаленный. Холодно, звезды надо мной. Земля твердая. На стерне лежал — она в спину впилась, точно гвоздями колется. Оглядел я себя — баул свой с вещами в кабаке бросил. Деньги там были, тетрадки мои, штуковинка там одна тоже осталась, сколько я с ней возился! Я ведь читать-писать сам выучился. Любой механизм починить могу. А тут такое… Да, а в руке стакан сжимаю. И что же это все значит? Ничего не придумал. С тех пор хожу, места мне нет. Ничего делать не могу. Сяду мастерить чего-нибудь — все из рук валится. Вот пришел к тебе, Григорий Ефимович».
Рассказывал Василий долго. И, что удивительно, необычайно складно, выразительно.
Отец, все время улыбавшийся, так, с улыбкой и отвечал ему:
— Вижу — страдаешь. Но ведь и радуешься. Точно ищешь чего-то, знаешь, что найдешь, надо только по терпеть. Да терпеть не хочется. Верно?
— Верно.
— А ты потерпи… Ты стакан-то чего на шею нацепил?
— А вместо креста.
Отец перестал улыбаться:
— Это ты дуришь. А те гвоздики золотенькие, что снились тебе, не снятся больше?
— Нет.
— Плохо твое дело, Василий. Вот когда приснятся еще, приходи. Поговорим тогда.
Василий ушел. Снова явился через месяц. И снова ночью:
— Спать не могу. Ночью колотье такое начинается во всем теле! И не больно, и места себе не нахожу. Сяду что-нибудь работать — пропитание теперь добываю работой где придется, поденно — ничего не делается, все из рук валится. Уж не рад, что к тебе тогда явился. Теперь уж точно в последний раз.
Отец обнял Василия:
— Стакан с шеи сними. Все хорошо будет. И домой возвращайся.
Кажется, ничего больше сказано той ночью не было.
Василий ушел. Больше он не приходил.
Прошло много лет. В эмиграции я познакомилась с женщиной, Еленой Васильевной Крукиной. Лицом она мне кого-то сильно напоминала, но встречаться мы с ней раньше вроде никак не могли. Она была мне ровесницей. Виделись мы крайне редко, но мысль о ее сходстве с кем-то не оставляла меня. Как-то разговорились. Оказалось — ее девичья фамилия Перхотина. Я тут же вспомнила давнего отцовского гостя-изобретателя. Спросила о занятиях отца Елены Васильевны. И точно! Она рассказала, что отец из крестьян-самоучек, талантливый человек, но сильно, болезненно пивший, однажды исчез из дому и снова объявился через полтора года совершенно другим человеком. Пить бросил. Стал набожным. Много работал и хорошо зарабатывал, оснащая необходимой утварью то кузницу, то мыловарню, то сахарный завод. В доме воцарился мир и благодать.
Я в свою очередь рассказала Елене Васильевне о встрече Перхотина с моим отцом. Она всплеснула руками:
— Только теперь я понимаю… Всякое утро отец начинал с молитвы, заканчивая ее словами: «И гвоздики золотенькие все сочтены! Аминь».
Интересно, что имени моего отца Василий Перхотин никогда не упоминал.
Однажды отца позвали к тяжелобольному. Собственно, к умирающему. Тот уже причастился Святых тайн, но тут кому-то пришло в голову послать за отцом. Он никогда не отказывался в таких случаях помочь, но предупреждал:
— Все в руках Божьих. На меня не уповайте.
Я упросила отца взять и меня, так как была знакома с детьми умиравшего.
Приехали. Еще с порога чувствовался сильный запах ладана. Отец поморщился:
— Вонько тут у вас!
— Как же вонько? — засуетилась хозяйка — Ведь это, Григорий Ефимович, ладан!
Отец махнул досадливо рукой:
— Да я не про то, дайте вздохнуть человеку!
Открыли окна. В комнату ворвался чистый морозный воздух. Отец склонился над умирающим. Тот словно бы пришел в себя, глубоко вздохнул. И умер. Отец встал, перекрестился:
— Вдохнул воздуху-то? Ну и ладно.
Анна Александровна Вырубова однажды обсуждала с отцом деликатную проблему. Александра Федоровна скупилась на одежду для своих детей. Великие княжны ходили в скромных платьях. Конечно, не в бедных. Но — не по чину.
Вообще, скупость или, как говорила Анна Александровна, слишком немецкая рачительность, царицы (к примеру, Александра Федоровна шила детям платье в рассрочку, хотя никогда бы не сумела объяснить, что этим выгадывает) становилась часто предметом насмешек при дворе. Однажды Александра Федоровна, прежде чем отослать на благотворительный базар в пользу бедных сирот старые платья, распорядилась спороть с них дорогие перламутровые пуговицы, заменив дешевыми. Конечно, замена обнаружилась, потому что нельзя же было допустить мысль, что царские дети носят одежду с костяными пуговицами. В глаза Александре Федоровне никто ничего не сказал, но Мария Федоровна заметила Николаю:
— Надеюсь, Александра не сильно исколола пальцы…
Анна Александровна хотела как-то воздействовать на царицу в этом вопросе и думала найти союзника в отце. Тем более что отец и сам не однажды говорил Александре Федоровне:
— Не скупись на одежу. Невесты растут.
К тому же со времени житья в Петербурге отец приобрел привычку к некоторому щегольству: с удовольствием и даже гордостью носил шелковые вышитые рубахи, брюки из тонкого сукна. Несколько рубах вышили государыня с дочерьми. (К слову, отец хоть и с благодарностью принимал такие подарки, но бывало, что и передаривал кому-либо.)
Так вот, надеясь на сочувствие, Анна Александровна и завела разговор о гардеробе царских дочерей. Отец выслушал ее. И сделал свое заключение:
— Все ты, Аннушка, верно выводишь. А только за чем им особо раззолачиваться? Одеты они чисто. Лики у них ангельские. Оно конешно, лишнего всем хочется.
Только зачем привыкать?.. Как еще обернется…
Анна Александровна настаивала на своем, даже укорила отца:
— Вот вы, Григорий Ефимович, шелком не брезгуете.
— Так я знаю, как оно, без шелка. А они не знают.
— Но ведь весь свет смотрит на них.
— А Бог, что ли, не смотрит?
Щелочка для Бога
К отцу приходили не только в поисках исцеления телесного. Много было таких, кто хотел исцелиться душевно. Сбросить камень со своей души. Приходили и молодые, и старые.
Однажды, по рекомендации, пришел молодой человек, совсем юноша. Студент. Это может показаться странным — ведь принято считать, что так называемая прогрессивная молодежь сторонилась отца. Это не так. Рассказываю именно об этом студенте потому, что случай показался мне выдающимся в своем роде.
Урок, преподанный юноше, попыталась усвоить и я. Вернее, пытаюсь всю мою жизнь.
Юноша жаловался отцу, что страстно влюблен, а его избранница избегает встреч. Хотя уверяет, что тоже любит. Молодой человек забрасывает ее письмами, караулит у дома, подкупает мелкими подарками прислугу, чтобы знать о всех передвижениях девушки… Положение становится невыносимым. Девушка чахнет на глазах. Встречаться с ним отказывается. Но и ни о каких других связях студенту не известно:
— Если б что было, я бы знал непременно! — с жаром говорил он.
Словом — пропасть любви. Необъяснимая и страшная пропасть!
Отец долго слушал. До тех пор, пока юноша высказал все, что только можно было. Потом долго молча пили чай. Молодой человек ел с аппетитом. Много варенья, большую маковую булку. Потянулся за яблоками, но вдруг как-то резко отдернул руку и смущенно посмотрел на отца:
— А ведь, по-вашему, я есть вовсе не должен?
— Отчего же?
— Ну как же… Такое… — и он стал быстро-быстро стряхивать крошки с форменного сюртука.
Отец спокойно допил стакан чаю, бережно положил на блюдце остаток сахару. Потер руки.
Студент, видимо, решив, что напрасно приходил, засобирался. Отец его не останавливал. Все молчал.
Уже в прихожей отец вдруг спросил:
— Хорошо чаю попил?
— Хорошо. Спасибо.
Помолчали.
Отец:
— Думаешь ее (девушку) как булку взять, да и съесть. Нешто это любовь? Хотя верно, и такая любовь есть. А ты ее по-другому попробуй любить. Отойди на шаг — и люби. Оставь щелочку-то для Бога — чтоб между ней и тобой стал.
Когда студент ушел, отец вернулся в комнату и долго сидел, задумавшись. Я убирала со стола. Беседа страшно разволновала меня. Прежде при мне отец ничего подобного не говорил. Я выносила остывший самовар и уже в дверях расслышала бормотание отца (такое бывало с ним, когда он сосредотачивался на какой-то мысли):
— А, может, и дьявол…
Я чуть не уронила самовар:
— Что дьявол?
Отец словно очнулся. Встал, подошел ко мне. Взял из моих рук самовар и очень спокойно сказал:
— Может, в щелочке-то не Бог, а дьявол окажется.
Я не смогу сказать, что вполне осознала смерть отца. Я сейчас не о прозрачности, то есть не о том, что через жизнь всегда просвечивает смерть и наоборот. Особенно это видно человеку верующему. Как ликует душа всякий раз, когда на Пасхальной службе в назначенное время священник является в алтаре, сменив черные одежды на торжественные… «Смерти нет, тлена нет».
Но ведь и отца нет.
Вместо него — совершенная тоска.
Вот написала слово «тоска». И увидела перед собой Муню — несчастную Марию Евгеньевну Головину. Я уже рассказывала ее историю. И она оказалась задета Юсуповыми.
Обрученная с Николаем, старшим братом Феликса, готовая окунуться в роскошества взаимной супружеской любви, Мария Евгеньевна вместо этого была брошена в пропасть предательства. Николай дрался на дуэли и погиб. Стало известно, что причиной была женщина, его давняя любовница, связь с которой началась задолго до знакомства с Марией Евгеньевной.
Мария Евгеньевна пришла к отцу за утешением. Она рыдала, умоляла «вылечить от тоски».
Анна Александровна передавала мне со слов Марии Евгеньевны, что отец спросил:
— Какая тоска? Как томление или как язва?
— Не понимаю, — ответила Мария Евгеньевна.
— Как тоскуешь, как Иосиф в земле египетской или боле?
— Больше.
— Что, знаешь как Иосиф тосковал?
— Не знаю.
— Зачем говоришь, что боле? Лестно?
Бедная Муня, сбитая с тона, молчала.
Что говорилось дальше — не знаю. Сейчас это уже и не важно. Ни для Муни, ни для меня.
Отца считали специалистом в области любви. Ходили невероятные слухи о его способностях по части любви телесной. Конечно, отец в разговорах со мной никогда не касался этой темы. Хотя и ханжой не был. Он иногда выговаривал такое, о чем в так называемых приличных домах и не заикались. Например, мог откровенно описывать достоинства фигуры той или иной посетительницы или случайно встреченной на улице дамы:
— А груди-то у ей какие! Экая мясистая!
Такие замечания еще были скромными. Но всякий раз заключал он свое восхищение (или негодование) вздохом:
— Даст же Бог такую красоту!
Или:
— Пометит же Бог такой напастью!
Все телесное он воспринимал с тою естественной непосредственностью, с какой приветствовал пищу, явления природы. Его реакция была немедленной и потому могла шокировать мало знавших его.
Как-то в прекрасную пору белых ночей гости у нас засиделись. Отец, и без того не слишком сверявший жизнь с часами, летом и вовсе терял ощущение времени. Белые ночи зачаровывали его, и беседы до утра в нашем доме (уже на Гороховой) не были редкостью.
Но вот наконец все разошлись. Остался только один посетитель. Купец, человек замечательный в своем роде — известный благотворитель, создатель детского приюта в Екатеринославе (оттуда он, кажется, и был родом).
Пока народу было много (обычный кружок — по преимуществу дамы), мы с Дуней хлопотали у стола и не слишком вникали в суть беседы. Но я все же уловила главное. Обсуждалась проблема супружеских отношений. Что должно преобладать: телесное или духовное. Сошлись на том, что духовное.
И вот последний гость медлил. Видно, что-то важное осталось недосказанным.
Я присела у стола — выпить чаю. За весь вечер ни минутки не отдыхала. Купец, степенно поглаживая бороду (не такую, как у моего отца, а пушистую, и даже, как мне почудилось, надушенную), спросил, словно продолжая начатое раньше:
— Духовное, конечно, главное. Кто ж тут спорить станет. А только и тело своего требует. Вот я уже в годах, а грешен.
Отец отвечал:
— Вот и дамочки мои долдонят — духовное, телесное. Будто делят.
— А вы, Григорий Ефимович, не делите?
— Делю. Однако тут дело такое… Ты вот пищу вкушаешь, радуешься. Солнышко видишь — тоже радуешься. Красавица какая пройдет — глазу приятность… Чревоугодие — грех. А голод утолить… с молитвой… какой грех? Жизнь. На небе, верно, и пищи не вкушают, и с красавицами бестелесными не грешат. Так на то и небо. А тут — земля, дело другое.
— Так и хлысты говорят… — гость почти с возмущением поглядел на отца.
— Хлысты! Они в Бога не веруют. У них и радость смердит. Ты меру знай — вот что я говорю! Как природой положено, так тому и быть.
Гость пребывал в недоумении. Отец продолжал:
— Вот мы ночью сидели, а светло было, как днем. А Господь-то наверное тьму сотворил не напрасно. Ночи эти белые его волей тоже сотворены. Или сияние северное. Красиво? А то нет! А ведь люди-то, когда сияние, по полгода света белого не видят. И красиво, и тягостно. А только опять же воля Божья. Так ты давай против белых ночей или против северной темноты восстань. Дескать, неудобно тебе. Принимаешь ведь как есть. Ничего, живешь. А мужчину с женщиной сотворил как? Чтоб не в грехе жили. А потом попустил, чтоб грех узнали! Что ж, Змей сильнее Бога? Как бы не так. Так уж им предугадано было, чтоб узнали, какой он, грех, есть. Только меру знай! Я вот вериги носил и плетью себя смирял. А ничего. В голове все образы носились. Совсем, думал, надо оскопиться, что ли… А потом решил: не для того Бог мужику дал, что дал, а бабе — бабье. Конечно, для продолжения рода человеческого… А, считаю так, что и для постижения тайны. Что за тайна? Сам размышляю. Не надумал еще. Но думаю все же, для меры.
— Как это, Григорий Ефимович?
— А вот если ты с ней, а про деньги, скажем, думаешь или про хозяйство — тогда грех. А ежели про чистое, про детей своих, про красоту какую — тогда правильно. Тогда, значит, мера здесь правильная положена.
Отец увлекся и только тут заметил меня. Я сидела вся красная, мне казалось, что вот-вот упаду со стула со стыда. Отец же нисколько не смутился.
— Вот у меня дочки растут. Я их учу — во всем меру знай.
Я вскочила и опрометью бросилась в свою комнату. На следующий день отец подозвал меня и тихо-тихо спросил:
— Все вчера слышала?
— Ну, не все.
— А чего не слышала?
Я невольно выдала свое любопытство, запретное, по моему мнению, и оттого сильно смутилась.
— Ну-ну, — приобнял меня отец. — Ты уже невеста. Давно мне надо бы объяснить… Да только ведь невозможно! Как объяснить?
Отец махнул рукой и видно было, что он расстроен. Больше мы к этому щепетильному вопросу не возвращались.
К отцу повадился ходить один человек. Малоизвестный в свете. Очень приличный, образованный, даже европейский. Обычно он сидел молча и не принимал участия в общем разговоре. Казалось, его мало интересует все, о чем говорят. Ходил он этак с полгода. (Надо заметить, что у отца было правило — ни за что не спрашивать, чего ради человек ходит, если тот не заявлял об этом сам.)
И вот однажды собрался кружок как раз после смерти Петра Аркадьевича Столыпина. Известно, что отец того не слишком жаловал, но, по его словам, «к живому один счет, а к мертвому — совсем другой». Говорили же не столько о персоне, сколько о смерти вообще и ее нелепости в этом случае. И тут впервые привычный гость подал голос.
— А что, не было ли такого случая, чтобы человек совсем не умирал?
Собравшиеся в недоумении посмотрели в его сторону.
— Как это, совсем не умирал? Телесно?
— Именно телесно.
— Так Богом установлено, чтобы телесно все умирали, — заметил кто-то тоном, каким говорят с больными.
И действительно, на лице спросившего была написана такая мука, будто он услышал последние слова. Приговор.
Тут он с нетерпением перебил разом заговоривших.
— Григорий Ефимович, скажите, ради Бога, хоть вы…
— Чего тебе сказать, миленькой? Что жизнь без смерти обойтись может?
— Да, что может.
— Потерпи, милый, она тебе сама скажет.
Как-то Симанович заметил, что отец не любил лиц духовного звания. Едва ли это можно признать за полную правду.
Скорее, правильным было бы утверждать другое — отец особенно пристрастно относился к лицам именно духовного звания.
Как-то раз отец провел весь день на ногах — на ходу, сказал он. Торопился засветло добраться до какого-нибудь жилья. Начало темнеть, а он все еще не дошел до места. Совершенно обессиленный («обезножел я») свалился прямо на обочине, да так неудачно, что ноги остались на дороге. Очевидно, он потерял сознание, потому что не чувствовал, как ноги задело проезжавшей телегой. Когда очнулся и попытался встать — не смог. Начался дождь. К счастью, мимо шла женщина («баба-жница»), заметила лежащего. Без слов взвалила на плечи и потащила.
Отец говорил:
— Тащит это она меня, а я плачу. А она молчит. Молча и дотащила. Спрашиваю, за кого молиться? А она молчит. А и правда, за всех и молюсь.
Многие замечали, что у отца были плохие зубы. Конечно, при его образе жизни до приезда в Петербург невозможно было иметь другие. Первой с ним об этом заговорила великая княгиня Анастасия Николаевна. Она уговаривала отца лечиться у ее доктора — какого-то знаменитого в своем роде немца. Отец же отказывался. Bеликая княгиня, приводя примеры хорошего устройства фальшивых зубов, называла даже Николая Второго. И все упирала:
— У вас, Григорий Ефимович, будет, как у царя.
Раз отец спросил у Анны Александровны, почему Николай во время разговора старается прикрыть рот рукой, делая вид, что то почесывает нос, то поглаживает усы. Анна Александровна объяснила, что привычку эту он приобрел после того, как вставил фальшивые зубы — очень неудачные.
После этого разговоры о лечении отец прекратил.
(Замечу, что именно манерой Николая почесывать нос и т. п. некоторые подтверждали его неуверенность в себе.)
Нельзя даже представить себе человека, более далекого от всяческих механизмов, чем отец. Они действовали на его воображение будоражащим образом. Начиная от ватерклозета с ванной и кончая аэропланами.
Симанович отмечает, что отец часто мылся. Это совершенная правда, что бы там ни говорили другие. Однако делал он это не только из стремления к чистоплотности. Собственно мыться он ходил в баню. Прием же ванны был для отца целым ритуалом. Он говорил: «Все равно как в купели при крещении». Льющаяся из крана вода представлялась отцу неиссякаемым источником. Из-за этого, кстати, у Дуни происходили разбирательства с домовладельцем — потолок соседа снизу часто бывал в разводах от просачивающейся через щели в нашем полу воды. Отец так увлекался, что подолгу не закрывал кранов.
Особая история связана с аэропланами. Одна из знакомых отца устроила ему билет на испытательное поле. К отцу подвели летчика, чтобы представить того после полета. Он был весь в черной коже, в больших очках. Отец начал пятиться назад. Недоразумение тут же разъяснилось, и отец сердечно расцеловал летчика.
Знакомая стала допытываться у отца — почему тот испугался, уж не почувствовал ли он в самом летании человека чего-то предосудительного. Отец ответил, что ничего предосудительного в таком «покушении на небо» не находит. Что наоборот, и сам хотел бы полетать, посмотреть сверху, «как ангелы смотрят».
Через несколько дней Симанович доставил отцу кожаный костюм летчика. Отец долго с ним возился, а потом велел отдать обратно: «Страшон больно, как сатана».
Отец не любил больших зеркал. Надо сказать, что такие в деревнях тогда были редкостью. В Петербурге же убранство богатых домов не обходилось без огромных зеркал. Полностью привыкнуть к ним отец так и не смог.
Интересно было наблюдать, как он подходил к зеркалу, думая, что его не видят. Сначала как будто с опаской (что-то ему покажут?), потом с недовольством (зачем показывают такое?), потом с умиротворением (что есть, то есть).
Отец вовсе не упивался своей внешностью, скорее наоборот. Отсюда его стремление (проявлявшееся по-крестьянски: красиво — значит, богато, но тоже в крестьянском смысле) к нарядной одежде.
Многие видели в отце манерность. Но ее не было. За манерность часто принимали как раз непосредственные проявления отца. Например, почти на всех фотографиях видно, как он держит пальцы сложенными для крестного знамения. Это вызывало упреки со стороны тех, кто готов был обвинить отца в притворстве. Однако я получила страшное подтверждение их неправоты и, наоборот, — искренности отца.
Когда тело отца достали из проруби, оно, разумеется, было закоченевшим. Таким я его и увидела, когда по просьбе Протопопова приехала на опознание. Так вот, правая рука отца как раз была сложена для крестного знамения. Возможно ли, чтобы он и в последние мгновения своей земной жизни пытался представлять себя иным, чем был на самом деле?
Отец просто-таки с почтением относился к телефонным аппаратам. Замечу, что я имела возможность видеть отца говорящим в трубку уже спустя время после его появления в Петербурге, то есть когда он должен был бы свыкнуться с этим чудом техники.
Те, кто видел отца говорящим по телефону, сначала отмечали его робость. Голос, доносившийся из ниоткуда, приобретал над отцом, казалось, мистическую власть.
Надо заметить, что отец понимал свою неразвитость в этом отношении и решил ее побороть. Он сам мне, только приехавшей в столицу, не без умысла об этом рассказывал.
— Пусть он видит, что он тебе — ничто.
Это о телефоне!
Отец, не робевший ни перед кем, уговаривал себя (через меня) не чиниться с машиной.
При всем уме он был страшно наивным. Уверена, отец праздновал победу над аппаратом всякий раз, когда рывком перенимал трубку у зовущего его к телефону, картинно подбоченивался и опирался ногой на маленький табурет, специально поставленный возле. Именно такой ему, наверное, представлялась поза триумфатора.
Я запомнила один спор, который шел между Марией Евгеньевной Головиной и Анной Александровной Вырубовой в присутствии, разумеется, отца — во время обычных чаепитий.
А разговор, как это бывало, начался с материй духовных и плавно перетек на материи вполне житейские, к чему, собственно, все, кто не обнаруживал себя ханжой, и стремились.
Что сильнее — любовь или страсть? Где скрещенье? И есть ли оно?
Мария Евгеньевна утверждала, что любовь сильнее страсти, потому что способна длиться дольше, что сладка как раз не страсть, а любовь, и даже безответная, безнадежная, больная и мучительная.
Анна Александровна же, напротив, уверяла, что страсть сильнее, так как всегда подавляет и подчиняет себе любовь, что никакого скрещенья нет и быть не может — либо одно, либо другое…
Обе горячились, сбиваясь от волнения на французский, тут же торопясь перевести каждая отцу свои доводы.
Отец так и не вмешался. Он просто смотрел на них с жалостью — никак не хотели договориться между собой две несчастные в любви и страсти женщины, одна обманутая, другая поруганная.
Чаще всего отец ел руками. К приборам, за исключением ложки, он не привык, а потому и не считал нужными. Говорил:
— Еду Бог дает, что ж ее тыкать.
Одергивал меня, когда я пыталась есть по всем правилам хорошего тона:
— По крайности ложкой ешь.
У многих описано, как отец раздавал за столом кушанья руками. Это верно. Но делал он так не от некультурности, а потому что полагал церемонией:
— Христос руками хлебы делил и голодных одаривал.
Во время паломничества в Святую землю отец был поражен, увидев в жизни обряд омывания ног. Вернувшись в Петербург, он перенес его в дом.
Интересно, что примерно тогда же в одном философско-религиозном салоне решили буквально исполнять какие-то из обрядов, в том числе и омывание ног. (Так проявилось желание приблизиться к истинному христианству.) Но ограничились только одним разом. На следующий охотников не нашлось.
Романтизма во мне всегда было больше положенного по годам. Добавьте к этому весь строй моей жизни, то есть ее начало — забытая Богом деревня, потом Петербург со всем, что ему сопутствовало прекрасного (иного я тогда не воспринимала).
Именно романтической любви мне до самозабвения хотелось годов с четырнадцати. Стоило увидеть лицо молодого человека, пусть некрасивое, но исполненное, как мне казалось, мукой, тут же влюблялась. Сама собой в минуту придумывалась его история со слезными подробностями — про тяжелое проклятие, про мой подвиг во имя любви и про счастливое избавление уже нас обоих.
Был в моей жизни жалкий случай.
Как-то среди посетителей отца я заметила совсем еще молодого человека, по виду как раз изведенного в конец какой-то душевной мукой.
В тот день у нас в доме было, как и вообще в начале 16-го года по известным причинам, не очень много просителей, но все такие, с кем следовало говорить подолгу.
Тот, «с мукой», заметно томился. Мне даже показалось, что ему вот-вот станет дурно. Я подошла, предложила воды. Он отказался, сказал только: «Скорей бы уж…».
Я, уже замороченная собой, в порыве спросила:
— Вы сильно страдаете?
Молодой человек выдохнул:
— Очень!
Мне только этого и надо было.
Что же оказалось?
Я забилась за дверь и (о, разумеется, из одной только любви) стала слушать.
«Несчастный» был уроженец Гороховца, из поповских детей, сам заканчивавший семинарию, и не последним.
С детства в доме он слышал духовные наставления известного рода и содомский грех считал едва ли не самым страшным. Но только смог понимать изнанку жизни, с ужасом прозрел, что сам содомит, пока мысленно.
Подошло время, снарядили в семинарию. Стал учиться. Домой показывался редко, все ждал, что будет в нем перемена. А дело все хуже. Душа болит, мечется, покоя ищет, а покоя нет. Собрался с силами, пошел в церковь, где его не знали, пожелал исповедаться, а рта раскрыть не смог. Постоял да и пошел. Тогда решил, что Господь ему уста запечатал.
Через кого-то узнал о моем отце, приехал, как сказал, «за разрешением».
Отец, разумеется, понял его так, что он просит разрешить от греха. Спросил:
— От чего же разрешать, от греха мысленного или сущего?
Семинарист ответил:
— Я не про то. Разрешите мне совершить грех.
Чтоб на это благословения спрашивали, такого еще отец не слышал. Спросил:
— Ну, скажу я тебе, что можешь, дальше-то что будет?
Молодой человек с отчаянием почти закричал:
— Дальше я только жить и начну.
— С таким грехом-то, при духовном-то звании? Не бывает такого разрешения. Тебя ад ждет, если не образумишься.
Семинариста эти слова не испугали.
— Мне слово нужно.
— Терпежу, что ли нет?
— Совсем нет. Руки на себя наложу. Мне жениться надо, без этого до прихода не допустят. А при жене мне обратно дороги не будет. Так надо пораньше. Вдруг так потянет, что придется из семинарии уходить.
На этом стенания несчастного были прерваны отцом:
— Тебе одному в грех входить стыдно, а грех тянет, не отпускает. Вот ты и решил других туда затянуть. Дескать, не я виноват, не подтолкнули бы меня, чистым бы ходил. Да я в таких делах не помощник.
Отец с такой силой распахнул дверь, к которой я прижималась, что совершенно, казалось, расплющил меня. Я закричала, кое-как выбралась из щели и тут же столкнулась с молодым человеком, подталкиваемым отцом. Я снова закричала, теперь уже ошпаренная прикосновением того, кого еще час назад готова была любить. Как я обманулась, как коварно обманули меня чужая мука и темные окружья глаз!
Сейчас мне уже за пятьдесят, а ничего не изменилось.
Я не так много в жизни читала. Все другое занимало. Да, кстати, и не стыжусь в этом признаться. Понимаю, что главное было вложено в меня уже при рождении. (Так и отец говорил.) Из Лескова помню только один рассказ про женщину — Домну, как она до смерти влюблялась. До смерти — тут значит и силу, и года. Разумеется, то, что я сохранила в памяти только этот рассказ, умысел судьбы. Ведь узнала я его, когда еще не могла понимать суть. Не сама любовь, а придумка про свою любовь дорога, про свои мучения во имя любви, своей же. Пустота на месте любви страшна, вот и пытаешься зацепиться за кого-нибудь в надежде переложить хоть часть своего страха. Отец говорил: «Жизнь жалости к человеку не знает. Ей и не положено, на то Бог есть».
Дуня очень любила всякие растения вообще и тосковала по земле, несмотря на городское свое воспитание. Однако все, что она могла позволить себе в Петербурге, — выращивание цветов в горшках.
Надо сказать, что я никогда не замечала в отце склонности к домашнему садоводству. Но однажды застала отца за странным для него занятием. Он копался в горшке, кажется, с фиалками, который стоял на кухонном окне. Я спросила, что он делает. Отец как-то испуганно обернулся на мой голос и скомканно ответил:
— Да так, ничего.
Поспешно отряхнул руки и отошел прочь.
Через некоторое время я увидела, что отец подолгу стоит, как бы высматривая в горшке. Вздыхает. И расстроенный, уходит.
Наконец я решилась:
— Что там такого?
Отец, застигнутый врасплох, ответил:
— Я косточку посадил. А ничего не растет. Месяц уже. Поливает ли Дуня этот цветок?
Дуня исправно ухаживала за цветами. Через несколько недель я увидела в горшке новый росток. Нежно-зеленый. Тут же бросилась за отцом.
— Слава тебе, Господи!
В этом восклицании отца было столько радости, будто произошло нечто долгожданное, особенное.
— А что посадил?
— Лимон.
Я не удержалась и рассмеялась. Отец тоже рассмеялся. Обнял меня и велел смотреть за ростком.
Может, в одном горшке двоим было тесно или по какой-то другой причине (ведь лимон капризен), через некоторое время росток зачах. Я не без робости сказала отцу об этом.
Он напустился на Дуню. Мол, та плохо поливала. Дуня оправдывалась, что поливала.
— Значит, залила, — настаивал отец.
Он расстроился всерьез.
За обедом в тот день он спросил, нет ли в доме лимона. (Надо сказать, что у нас в доме всегда было в достатке и более того разных фруктов — гости приносили.) Лимона не было. Отец велел купить.
Когда запыхавшаяся Дуня вернулась, отец просто вырвал у нее из рук фрукт и отправился на кухню.
Мы ждали в столовой. Через некоторое время отец вернулся совершенно удовлетворенный. На шелковой рубахе и под ногтями была земля, но он, нисколько не смущаясь, сел за стол и продолжил обед.
А на кухне мы с Дуней обнаружили вырванную с корнем фиалку. И не просто вырванную, а растоптанную, изломанную. Земля же в горшке была аккуратно разрыхлена и обильно полита.
Дуня, вздыхая, убрала с пола. Поворчала, но отцу ничего не сказала.
Через некоторое время лимон проклюнулся. Рос на удивление быстро. Отец подолгу стоял возле него, щупал листики, нюхал. Но вскоре росток зачах. Дуня, протестуя против варварского отношения к ее фиалке, к лимону не подходила, поливал его сам отец, и винить на этот раз было совершенно некого.
Отец ходил сумрачный, даже злой. Однажды он заговорил со мной поздно вечером после ухода наших обычных гостей. Он зашел на кухню, где я сидела у теплой плиты, читая что-то романтическое, приобнял меня за плечи.
— Вишь, как пусто. Ни цветов, ничего у нас нет.
Я обернулась. В его голосе были тоска и отчаяние. То и в самом деле были плохие времена — шестнадцатый год, конец лета…
— Что ты, папа, все наши здоровы, слава Богу, остальное тоже наладится.
Отец погладил меня по руке, как он это делал всегда, — от локтя к ладони, широкими взмахами, — и отошел к окну.
Теперь он стоял ко мне спиной. Руки сложены на груди, голова опущена.
— А что же Дуня фиалку, что ли, выбросила? Неужто нельзя было спасти?
Я не сразу поняла, про что говорит отец.
— Так ты же ее измял, только выбросить и оставалось.
Помолчали. Я подошла к окну и стала рядом с отцом.
Он взял меня за руку. Но не сжал ладонь, как обыкновенно, а держал мою в своей.
— А ты лимоны не любишь, — почему-то сказал отец, глядя не на меня, а в темную улицу.
— Кислые они, — ответила я первое, что пришло в голову.
— Верно, кислые, а я вырастить хотел. Уж так хотел.
Я расхохоталась.
— А фиалку Дунину зачем вырвал?
— Как затмение на меня нашло. Она ж мешала.
— Так и потом твой лимон не принялся.
— Верно. Но то ж потом. Дуня и теперь злится?
— Да уж не злится.
— А чего не сажает снова?
Я пожала плечами. Постояли молча. Потом отец вышел.
Больше он не предпринимал садоводческих шагов. Дуня же снова посадила цветы, да не одну фиалку, а несколько, хоть и одинаковых, в два горшка. Цветы удивительно быстро разрослись, хоть и были посажены в неурочное время.
Потом я не однажды видела лимонные деревья в местах, где они, казалось, совсем не могли расти, и всякий раз вспоминала отца и его попытку.