Солнце еще не поднималось, а в лощине под деревней было пасмурно и сыро, а уж мужики выехали пахать и сеять — в первый раз на помещичью землю.
Сколько лет ждали ее, смотрели на нее и работали на ней, как на чужой, а теперь — своя.
Жалкое, изрезанное узкими полосками крестьянское поле, все изрытое рвами и промоинами, жавшееся по буграм, смотрело бедно и убого. А рядом с ним — целое, разделенное на большие участки, — свободное поле, точно обетованная земля.
В поле выехали все. Впереди молодежь, сидя бочком на лошадях с сохами на возилках, чертивших бороздочки на влажной утренней пыли дороги. За ними пожилые мужички и старики. Даже старушки — и те вышли в поле, захватив с собой какие-то узелки.
Поднявшееся над березовым леском солнце окрасило румяным светом березки на бугре и белые рубахи мужиков.
Даже старик Софрон, весь седой, шатающийся от ветра, — и тот вышел с палочкой, в белых онучах на иссохших ногах, посмотреть на землю.
Старики были не столько радостны, сколько серьезны и озабочены.
Земля лежала перед ними, с виду покорная, обещающая, но они хорошо знали эту покорность.
— Что-нибудь не потрафишь, вот и утрешься. Семена пропали.
— Очень просто. Ведь прежде, бывало, на свою-то землю и то разве с бухты-барахты выезжаешь?
— Да… Бывало, с поста еще начинают приготовляться, по приметам соображаться, когда пахать, когда сеять, а теперь вишь, вон, молодые-то: папироски закурили, шапки набекрень, и пошел с некрещеным рылом.
— Прежде без толку не делали, — сказал Софрон, — на всё дни знали счастливые. Одной воды святой сколько изводили.
— Это что там…
— Бывало, перед тем как сеять, старики недели за две выйдут в поле и все на небо смотрят…
— Галок считали? — спросили молодые.
— Галок… Посмотрят, а потом, как по писанному, все знают, когда сеять, когда что. А мы теперь что же — окромя понедельника и пятницы — тяжелых дней больше ничего не знаем.
— Да, на понедельнике с пятницей далеко не уедешь. А прежде и по понедельникам сев начинали: какой-то водой побрызгают, бывало, — готово. Сей и не сумлевайся. А то опять тоже на небо поглядят.
— Теперь на небо смотреть не любят. Они все думают силой взять. Не-ет, сколько спину ни гни, а ежели благословения на тебе нет, и не будет ничего.
— Без благословения и человек не родится.
— То-то девок наших, должно, дюже все благословляет кто-то, что они каждый год в конопях рожают, — сказал кто-то из молодых.
— Бреши еще больше… На какое дело едешь, а язык без привязи.
— Нету благодати… — сказали старушки, — нету!..
Приехали в поле, выпрягли лошадей из телег с семенами и откинули веретья, под которыми лежало тяжелое, гладкое зерно.
Старушки стали доставать из узелков просвирки, желтые копеечные свечи. А молодежь села на рубеже покурить.
— Эх, машину бы сюда хорошую, — сказал Николай-сапожник, — раз проехал готово. Тут бы до самого нутра ее взворочали, поневоле родила бы.
— Бывало, как с иконами да со звоном пойдем по ней всем народом, — говорила старушка Аксинья, вдова Тихона, — в небе жаворонки поют, в лощине ручейки журчат, солнышко играет, а тут Христос воскресе. Как посмотришь, бывало, на нее, на землю-то, так и зарадуешься. А теперь чтой-то словно и нет радости.
— Какую же тебе еще радость надо, — сказал солдат Андрюшка, — по две палки тебе дали, лишних пять четвертей сгребешь, свинью выкормишь да портки сыну сошьешь, а то у него все огузья уж прогорели.
— Нам, брат, этой радости не надо, — отозвался Николай, — а вот с силами соберемся да машину поставим, тогда твоего бога силком работать на нас заставим да барыши гнать… А то вы со своей радостью каждый год с пустым брюхом да без порток сидите.
— Нет, батюшка, бога машинкой не поймаешь, сколько ни лови. Все промеж пальцев выскочит. Не в том месте ловишь.
— Ну да, заладил свое…
— Да уж что ж там, вы до всего дошли. Заместо навозу порошками какими-то стали посыпать. Прежде за такие дела ловили да били чем попадя.
— Только об этом и стараются, как бы бога обойтить. Лучше порошком каким ни на есть посыплю, а уж богу не поклонюсь.
— Не очень-то об нем думают теперь. Бывало, в поле без молитвы и не выезжают, а теперь лошадь у него с борозды свернула, а он ее матом; так надо всем полем и стоит.
— Веселей выходит… Убираться бы вам пора под березки, — сказал Андрюшка, кивнув головой в сторону кладбища.
— Мы-то уберемся, нас господь не забудет, — отвечал Софрон, — на ней, матушке, с молитвой работали, в нее и ляжем.
— И хорошее дело. И вам покойней и людям просторней…
Когда начали сеять, старушки раскрошили просвирку и крошки побросали на новую землю, а свечку прилепили на грядку телеги перед иконкой и зажгли.
Пламя свечи, почти невидное в свете утреннего солнца, горело не колеблясь. И над полем, в свежей синеве небес, пели жаворонки.
— Сколько лет уж не делали так-то, не перепутать бы… — говорили старики, с надеждой следя глазами за проворными руками старушек, которые уверенно делали свое дело.
Даже молодые на время как будто присмирели, — столько было торжественности и уверенности в движениях старушек. Только Николай не удержался и сказал:
— Скорей кончайте свою музыку-то. Дело делать надо, а не чепуховину разводить. Яиц тухлых зачем-то притащили… Что ж, у тебя и куры, что ли, святые?
Никто ничего не ответил. Старушки, не обращая внимания, заканчивали молитву. Молодежь сидела и курила на травянистом рубеже с прошлогодней жесткой травой, через которую из сырой весенней земли уже пробивалась нежная молодая травка.
Кругом синели и сверкали в утреннем блеске освобожденные из-под снега поля. Вверху свежо синело небо, а на нем четко вырисовывались красноватые ветви берез с надувшимися тройчатыми почками и пробивающимися, туго сложенными пахучими листочками.
Было тихо. Концы полотенца, на котором стояла в семенах икона, едва колебались от слабого ветерка. А над головами едва заметно вились к небу два дымка: один — из кадильницы с ладаном, другой — от папирос молодежи.