Грязная осенняя дорога от станции шла по опушке. На оголенных ветвях висели капли тумана, и мокрый желтый лист насорился в глубокие колеи.
Туман висел над мокрым полем, и на каждой травинке озимей держались капельки.
В предсумеречном воздухе направо от дороги выплывали из тумана неясные силуэты деревьев и, медленно отставая, исчезали опять.
Телега ныряла по грязным колдобинам. В ней сидели старичок в бараньей мокрой шапке и полушубке и студент в грязных худых башмаках с поднятым от сырости воротником теплой куртки.
— Ну, спасибо тебе, старина, — сказал студент, — а то шлепать по такой грязи — удовольствие небольшое.
— Да, неспособно, — ответил старичок.
— Так, говоришь, хорошо живет?
— Василий Федотыч-то? На что лучше. Человек, можно сказать, настоящий.
— Да… Приятель. Сколько мы с ним видов видали в гражданскую… Страсть!.. Он, значит, начальством уже заделался? А я вот по ученой части пошел. Дома только беда — отцу самому жрать нечего, писцом, говорит, лучше бы поступил, все от тебя какой-нибудь толк был бы, а я, брат, вот как к науке присосался, — ничего мне, кроме, не надо.
— Наука тоже дело хорошее, — сказал старичок.
— Конечно, я бы мог и писцом поступить и на какую ни на есть должность определиться, а вот — тянет. Дома житья не стало: отец ругается, мать плачет, что ни корысти, ни прибыли от меня в хозяйстве. Прямо жуду нагнали. Сбежал от них. Хоть еще две недели до ученья, а ушел. Попреками надоели. Вот к Васе по дороге заверну, деньжонок маленько перехвачу и поживу у него. Я человек легкий. В одном месте не оценят — я в другое пойду. Не в этом суть. Ей-богу, старина, на свете хорошо!.. — сказал студент, запихивая полу куртки на подогнутых коленях.
— И знаешь, чем меня наука приманула?
— Чем, батюшка? — спросил старичок.
— В две трубочки посмотрел — и кончено дело. Теперь мне, кроме науки, ничего не нужно.
— В какие трубочки?
— Одна такая, что в нее видно то, чего около тебя простым глазом не увидишь. Нам кажется, что вот тут ничего нет, а если в трубку посмотришь, — так не оберешься, сколько всякой твари напихано. Скажем, на клопа ежели посмотреть, так он под этой трубкой с целого быка будет.
— Ах, сукин сын!..
— Блоха — с свинью.
— Чтоб ты подохла! — сказал старичок, покачав головой, не глядя на студента и, подогнав вислоухую от тумана лошаденку, сказал: — Но, милая!
— А в другую трубку наверх глянешь, — продолжал студент, — там целые миры. Ты вот на звезду смотришь, думаешь, искорка какая, а эта искорка больше земли.
— Что тут будешь делать!
Становилось темно. Туман расчистился, и над лесом показались звезды.
— Вон звезды, это Большая Медведица называется, так они от нас на триста миллионов верст дальше, чем солнце.
— Тьфу ты! Все сосчитали, — сказал старичок.
— Да, и вот эти две трубочки тебе показывают: одна — что уж очень маленькое, чего вокруг себя не видишь, а другая — что наверху делается.
— А мы посередке, значит? — сказал старичок.
— А мы — посередке. И видим мы, может, всего ничего, без трубок-то. А там вон сколько всего. И вот я как увидел, так крышка, потянуло меня и потянуло.
— Это потянет, — сказал старичок.
— Ты подумай, люди живут и ничего не видят, а под ними — нет ни конца ни краю, — говорил студент, проведя рукой снизу вверх, где сияли звезды. — Мне все отец говорит, хорошо бы сарайчик пристроить. А я как эти звезды увидел, так мне скучно стало с этими сарайчиками, ну, прямо ровно воздуху не хватает. И не в этом суть, старина! Помрем, все равно сарайчиков не удержим.
— Это что там…
— Так что ж на них жизнь-то класть.
— Это, значит, по человеку, — сказал старичок, — прежде, бывало, один норовит хозяйство получше завести, денег накопить, а другой в монастырь идет душу спасать. А теперь вот тоже на свой манер. Это, значит, уже спокон веку так идет.
— Да, — сказал студент, задумавшись и глядя вперед по дороге, — иной раз и кажется, что люди, вот не хуже отца, оттого и об сарайчике думают весь век, что вот этого не видали. И ровно слепые.
— Нет, это по человеку, — сказал старичок, — иному хоть в две трубки зараз смотреть, — все равно ни черта не увидит. А на что ты жить-то будешь?
— Проживу как-нибудь… У Василия немножко перехвачу. Я ведь его от смерти спас. Деньги что — плевое дело. Не в том суть. А в Москве у меня стипендия от казны двадцать два рубля.
— Что?
— Вспомоществование.
— А…
— Ах, Вася, Вася, пять лет его не видал.
Лес остался позади, и телега выехала на ровное поле, за которым виднелись огоньки деревни, притаившейся около оврага.
— И от нас будут видны, ежели в трубу посмотреть? — спросил старичок.
— Звезды-то? Как же, будут.
— Премудрость.
— Уж такая, брат, премудрость, что раз увидишь, — ничего больше не захочешь.
— Это по человеку, — сказал опять старик и прибавил: — Вот и приехали.
— Ну, спасибо тебе, старина. Люди-то, видно, везде: от родных сбежал, а чужой пригрел. В одном месте обидят, дальше иди. Не в этом суть, старик…
Лошадь остановилась около пятиоконного дома с тесовыми новыми воротами и ставнями на окнах.
— Вишь, как расстроился, — сказал старик.
Студент прошел в ворота, потом поднялся по ступенькам с перильцами в сенцы.
— Кто там? — послышался недовольный мужской голос из избы.
Дверь отворилась, и на пороге показался полный, высокий человек в расстегнутом френче и сапогах. Он смотрел со света в темноту сенец и не видел, кто перед ним.
— Васька! — крикнул студент, — чертушка! Узнаешь?
— Петя, Петрушка, голубчик, неужто ты?
Петр вошел в комнату, обставленную по-городски, со стульями, столом между окон, покрытым скатертью, с геранью на окнах.
Друзья обнялись и поцеловались.
— Ну-ка, дай посмотреть-то на тебя, — сказал Петр, взяв за руки хозяина и повертывая его к свету. — Ну, брат, и растолстел!..
— Да, черт ее знает отчего брюхо растет, — сказал хозяин, стягивая на животе обеими руками ремень. — Нет, ты-то, ты-то, откуда тебя занесло?
— В университете ведь я! Первый Эм Ге У, понял?
— Черт ее что… Ну, дела. На ученого, значит, идешь.
— Ага! Полезли, брат, чумазые!
— Черт ее что… А как сюда-то попал?
— От родителей, можно сказать, сбежал. Учиться-то мне еще через две недели, а уж мне очень нудно с ними стало. Сбежал раньше сроку. Все попрекают меня, что деньги не зарабатываю. Приехал на твою станцию, а тут меня старичок подвез.
— Да что ж ты не написал-то, тюря! Я б за тобой такую пару выслал! Можно сказать, студент московского университета, первого Эм Ге У, наша будущая звезда, а идет пешком.
— Ничего. Не в этом суть.
— Как же — ничего. Неловко. Ежели бы у меня не было, а то, слава тебе господи, — сказал хозяин, поводя рукой кругом.
— Значит, доволен?
— Покуда некуда. Помнишь, Васька бесштанный, можно сказать, а теперь Василий Федотыч. Часы стенные, стол письменный… Погляди-ка, настоящий, из усадьбы.
И правда, вымытые чистые полы, новенькие дерюжечки, часы, письменный стол, наколотые бумаги на проволочном, загнутом кверху гвозде у окна, — все это показывало сытость и довольство.
— Вот только растет брюхо, черт его знает отчего. Для коммуниста как будто неловко, — сказал опять Василий. — Ну-ка, Степанида, самовар там поставь! крикнул он куда-то за перегородку. — Жены нету дома, один нынче сижу.
— И жена есть?
— А как же, красавицу отхватил, вот завтра посмотришь. На праздник к родным уехала, а через три дня у нас праздник. Сюда все приедут. Это она у меня порядок наводит. Баба, можно сказать, жох.
— Скажи, пожалуйста, как идет время, — сказал Василий, когда они сидели за чаем, и он неумелой мужской рукой доливал чайник, толстыми пальцами закрывал крышечку и наливал чай в стаканы. — А какое было время! Героями, можно сказать, были! А что ж, и правда, герои. Перекоп-то, ого!
И приятели стали вспоминать героические времена. Один сидел в распахнутом на толстом животе френче, с круглым подбородком и толстой шеей. Другой — в худых грязных башмаках, с давно нечесанными волосами, с наивно-восторженным лицом.
Но Василий все возвращался к своему теперешнему благополучию, и ему хотелось, чтобы его друг лучше почувствовал, как он хорошо теперь живет.
— Я, брат, и поставил себя здорово: председатель райисполкома, прием, все как следует. Это у меня жена, — она меня настрочила. Ты летом приехал бы посмотреть, как у нас тут. Прямо — дача, можно сказать: цветник был около дома.
Петр, радостно улыбаясь, слушал друга. А потом, когда тот все рассказал и про цветники и про прием, и ему уже нечего было рассказывать, Петр стал говорить о себе.
— Да, вот, брат, какая это штука, — наука! — сказал он, — захватила, можно сказать, за обе печенки. То я жил себе в деревне Коврино Глуховской волости и думал, что все т у т. А потом, как открылось мне, что на каждой пылинке тоже существа всякие, которых никаким глазом не увидишь, да как посмотрел я в телескоп на небо, где вместо искорок вот такие штуки плавают! И ежели с них на землю посмотреть, так не то, что Глуховской волости, а и самой земли-то не увидишь, она меньше песчинки, — так, брат, у меня ровно другие глаза открылись. Вот ей-богу! И вся эта махинища летит в пространстве без конца времени. Какая ж тут к черту Глуховская волость, когда мы не в волости живем, а в том, чего ум охватить не может.
Петр, возбужденно взъерошив волосы, остановился и блестящими глазами посмотрел на Василия.
— Да, это, брат, штука, — сказал тот, покачав головой.
— И вот, братец ты мой, прежде, бывало, все думаешь, как быть: башмаки худые, домой стыдно показаться, от людей совестно. А теперь иной раз станет невмоготу от своей нищеты, так что ж ты думаешь: посмотришь на звезды, этак прикинешь наравне с ними худые башмаки — и все это вдруг такая чепуховина окажется, что самому смешно станет. Может быть, целый миллиард верст пространства и целые планеты у меня в мозгу умещаются, и все это я охватить могу, а я буду от худых башмаков духом падать или от людей, которые этого ни черта не видят, а судят обо мне только, что у меня башмаки худые. И думают, что ежели они сидят в Глуховской волости, то тут все.
— Башмаки не весь век худые, — сказал Василий, — вот выучишься, на должность поступишь, тоже почет будет, не хуже меня.
— Не в этом суть! Может, у меня и тогда худые будут. Помнишь, гражданскую-то: нешто тогда у нас крепкие были? А нам на это наплевать было. Иные мужики мне говорят: «Что ж, воевал, воевал, а ничего не навоевал». Я знаю, что я навоевал: я целый мир завоевал. А прежде у меня только одна волость была. Вот в чем суть.
— Да, это правильно, — сказал Василий. И прибавил: — Вот, брат, как я тебе рад! Так ты меня разворошил всего, ровно я помолодел на десять лет. А тут расстраиваешься иной раз оттого, что сбруя у тебя на лошадях плохая, не такая, какую хотелось бы, как председателю райсовета.
— Чепуха!
— Да я-то насчет этого тоже… это вот жена у меня любит, чтобы все было, как полагается. Нет, разворошил ты меня, можно сказать. Ведь, это что, ей-богу. А вот так живешь и живешь, думаешь, что весь мир-то в твоей волости и что самое что ни на есть главное, чтобы сбруя у тебя хорошая была.
На следующий день приехала жена. Василий выбежал на улицу и вернулся радостный, таща какой-то пестрый узел.
— Сказал ей, что ты приехал! — крикнул он и опять убежал, очевидно, за другими узлами.
Через несколько минут дверь опять распахнулась, показался Василий опять с узлом и на ходу говорил:
— Вот, студент московского университета. Первого Эм Ге У… Наша звезда будущая. Небось никогда не видала? Это, брат, такой человек! Голова, одним словом.
За ним показалась жена, молодая, красивая женщина в белом шерстяном оренбургском платке и короткой плюшевой шубке, очевидно, сшитой городской портнихой. Она входила с тем выражением готовой приветливости, с каким входит хозяйка, когда ей говорят о приезде важного, именитого гостя.
Но когда она вошла в комнату, то, увидев Петра, невольно оглянулась по комнате, как бы ища глазами кого-то другого. Но никого, кроме него, не нашла. Она протянула Петру руку все с той же улыбкой приветливости, но ставшей несколько натянутой. Как будто человек приготовился к одному, а увидел совсем другое. И, как бы желая найти оправдание своему изменившемуся выражению и направить его на другое, сказала:
— Уж ехала, ехала по этой грязище, все жилы себе вымотала. Да скажи ты горбачевским мужикам, чтобы они свой мост починили. А то лошадь всадили, чуть ноги себе не поломала.
— Ах, сукины дети, — сказал Василий, — ведь я им тысячу раз говорил.
— А нужно не тысячу раз говорить, а засадить суток на трое, вот они тогда скорее вспомнят. А то ты разговариваешь с ними, словно они тебе приятели. У тебя — все приятели, кто под руку ни подвернись.
Хозяйка говорила это с усталым выражением, разматывая платки и снимая шубку, которую муж заботливо взял и повесил в маленькой передней на вешалку.
Ее раздраженный вид, неизвестно к чему относившийся, — то ли к неисправным мужикам, то ли еще к чему, — сразу подействовал так, что и у Василия и у Петра пропала свобода движений. И когда ее громкий раздраженный голос на минуту замолкал, в комнате водворялось молчание.
А тут она посмотрела на чистый, только что вымытый к празднику пол и крикнула:
— Это что тут? Кто это навозил сюда грязи? — Но, взглянув на башмаки Петра, она сейчас же замолчала.
А Петр, всего несколько минут назад говоривший, что ему теперь все равно, что о нем люди думают, взглянув на свои башмаки и на грязные следы их около стола, где он вчера вечером сидел за чаем, покраснел во всю щеку.
— Ой как спину разломило! — сказала хозяйка, видимо, нарочно сказав эту фразу с тем, чтобы перевести на другой предмет свой раздраженный вид и заменить его усталым с дороги.
Она пошла за перегородку, потом в кухню. И оттуда послышался ее властный хозяйский голос:
— Что ж, у тебя рук нет? Как только хозяйка из дома, так вы тут и городите черт ее что?
Василий ходил за ней, потирая руки, как будто он чувствовал себя виноватым в ее усталости. А виноватым он себя чувствовал потому, что она, наверное, скажет: «Вот ехала, думала побыть вдвоем перед праздником, отдохнуть, а он тут приятелей каких-то навел в рваных башмаках, которые весь пол выгваздали».
Когда Василий входил в комнату, он не находил, что сказать Петру, и все только потирал руки и говорил:
— Вот эти мужики, сами же будут ломать лошадям ноги, а чтобы поправить мостик, надо их силком заставлять.
Потом хозяйка прошла за перегородку в спальню и что-то возилась там. Видно, что ей под руку попадались не те вещи, какие нужно, и она в сердцах швыряла их.
Оба друга, чувствуя ее присутствие рядом с собой, не находили, о чем говорить, и неловко молчали.
Василий чувствовал себя так, как будто он легкомысленно зазвал приятеля, не подумал о жене и устроил ей лишнюю обузу. Да еще пустился с ним в разговоры о высоких материях, даже благодарил его. А теперь он ему вдруг показался таким надоевшим, как будто он сам теперь не знал, о чем с ним говорить и как его выжить. И показать это было нельзя, неловко. Если бы он его сразу сухо принял, тогда бы тот в разговоры не пустился и пол не испачкал. А теперь приходится делать сладкое лицо на две стороны: жену успокаивать и ему вида не показывать.
Его даже самого зло на себя брало, как он отрекомендовал Петра жене: студент московского университета! Наша будущая звезда! А из-за этой звезды придется пол другой раз, мыть.
Все это сразу разбило настроение и возможность простого непосредственного отношения к своему другу. И Петр стал вдруг казаться Василию каким-то блаженненьким: говорит о звездах, о мирах там каких-то, а у самого башмаки худые да рубашка с плеч валится.
А главное, что сам вчера распустил слюни, с уважением его слушал.
— Василий, пойди сюда! — крикнул из спальни голос жены.
Василий почему-то на цыпочках пошел в спальню. И было немножко смешно, как он в своих больших сапогах шел на цыпочках. И почему на цыпочках? Что, жена была больна, что ли, или спала?
Жена стояла в спальне около окна и при входе мужа не оглянулась. Она теребила руками бахрому своей шали, раздраженно обрывая ниточки и катая их между пальцами.
Потому что она не оглянулась, Василий еще больше почувствовал себя виноватым.
— Что же, он у нас и на праздник останется? — спросила хозяйка.
— Тише, пожалуйста, он услышит, — сказал испуганным шепотом Василий.
И они стали сердитым шепотом говорить о Петре.
Она чувствовала себя несчастной и потому раздраженной от присутствия постороннего человека, который ей ни на что не нужен и никакой находки в своих худых башмаках не представляет, а там еще приедут гости, и муж его будет всем представлять:
«Студент московского университета. Наша звезда».
А не подумал о том, где его положить. Об этом жена думай. И чем они больше говорили шепотом, тем больше раздражались друг против друга.
Жена думала о том, что Василий нисколько не заботится о ее покое и скоро первого встречного оборванца будет приглашать. А Василий тоже уже начал раздражаться оттого, что он в своем собственном доме не может пригласить, кого ему захочется. Почему она водит к себе всяких приятельниц, и они трещат с ней обо всякой ерунде, а он раз в пять лет встретил человека, отошел с ним душой, подумал, поговорил по-человечески и вдруг — боже мой — целый скандал!
— Приглашай, пожалуйста, сколько угодно, тебе никто не запрещает, только выбирай для этого более подходящее время.
— Как же я могу выбирать подходящее время, что же я за ним посылал, что ли! Человек на перепутье сам зашел.
— К тебе нынче один зайдет, завтра другой, конца нет!
— Да кто же уж это так ко мне заходит? что, у меня каждый день, что ли, бывают? Что ты брешешь?
Василий чувствовал, что у него уже начинают дрожать руки от разгорающейся злобы против жены, которая говорит заведомую неправду. Но громко говорить и кричать было нельзя, потому что за перегородкой был Петр, приходилось злые, полные яда слова говорить только шепотом; от этого еще больше закипало раздражение.
— Ты из-за чужого человека готов мне горло прорвать! — почти крикнула жена. — Да на черта он мне нужен, пришел сюда, а у меня вместо спокойствия только одно расстройство.
— А кто в этом виноват? — шептал злобным шепотом Василий. — Что ты на людей кидаешься как собака. Взбесилась совсем!
Тут и пошло. Жена упала на кровать лицом в подушки и стала всхлипывать от обиды. Всегда этим кончалось. Сама поднимет тон, раскричится, как торговка, черт бы ее побрал, а потом распустит слюни.
В обычных случаях Василий, в это время почувствовав, что у него в глазах темнеет от злобы, пускал что попало об пол и, хлопнув дверью, уходил из дома. А теперь нельзя было так сделать, потому что за перегородкой был Петр.
Ведь как было хорошо! Как мирно, по-дружески беседовали, нет, влетела, как дьявол, и заварила кашу. Только и живешь спокойно, пока вот с ней сидишь, а как чужой человек показался, так все к черту и полетело.
И чем больше думал об этом, тем больше его разбирало зло, и не было никакой жалости к жене, лежавшей на постели и вздрагивавшей своими круглыми плечами. Так бы и двинул ее по этим плечам-то, черт бы ее драл!
— Да мне, может быть, ее родственники ни на черта не нужны, мне приятней поговорить с приятелем! Хоть у него башмаки худые, а он на целую голову выше всех родственников, потому что человек головой живет, а не брюхом, — думал он.
Раздражение еще больше увеличивалось оттого, что неудобно было, оставивши гостя одного, препираться за перегородкой. Да он еще все слышит небось.
А потом Василию пришла мысль, которая обыкновенно приходила в этих случаях: он подумал о том, что жена хоть и кричит и скандалы устраивает, но ведь жить-то ему с ней. Петр этот пришел и ушел. А она навсегда с ним останется. И если он, в самом деле, из-за чужого человека будет скандал устраивать, тогда нужно бросить все к черту. Она вот кричит, а кто на себе все хозяйство держит? Или когда он захворает, кто от него все ночи не отходит? С приятелем хорошо поговорить о звездах, вознестись фантазией, а ведь он тебе клистиров ставить не будет.
И Василий, пересиливая в себе с трудом неутихшее раздражение, сел на кровать боком и погладил жену по плечу.
Она мотнула плечом, как бы говоря, чтобы он отстал.
У Василия опять шевельнулась обида. Он подумал: «А, черт, к тебе первый подошел, а ты куражишься, вот двину по шее как следует и уйду». Но он пересилил себя, подумав о том, что тогда эта музыка пойдет надолго и нужно взять на себя терпение и еще попробовать хоть насильно заставить себя быть ласковым.
Он еще погладил ее по плечу. Жена уже не стряхнула руки. Потом долго лежала неподвижно. И вдруг, схватив его руку, стала, закусив от напряжения губы, колотить его руку кулаком. Видно было, что у нее отлегло от сердца, и ей только было все еще досадно и хотелось выместить эту досаду, причинив мужу хоть какую-нибудь боль.
— Ну, ну, дуреха, вишь какая злобная. Ну, бей, бей; силы-то у тебя немного. Вот ежели бы я тебя смазал, это было бы дело.
— Да, уж ты…
Она уже сидела на постели и сквозь слезы, улыбнувшись, посмотрела на мужа, гордая его силой и своей слабостью.
— Ну, вставай, пойдем, а то неловко, что ж человек один сидит. Мы устроим, там видно будет.
И он с облегчением вышел из спальни.
— Вот уж женское сословие, — сказал он, обращаясь с неловкой связанной улыбкой к Петру, — проехала, уморилась и расстроилась. Эти бабы чисто малые ребята: покричишь на них, успокоятся. Через две недели, говоришь, ученье-то начинается? — спросил он Петра.
— Да… Да мне раньше надо, — сказал Петр. Он сидел на стуле у окна и смотрел на улицу, где моросил мелкий осенний дождь, на грязную растоптанную дорогу улицы и на мокрые голые ракиты с опавшими на грязь листьями.
— Ну, давайте обедать, что ли! — крикнул Василий развязно веселым тоном, каким обыкновенно кричат хозяева после взаимной ссоры и состоявшегося примирения, когда в доме есть посторонний человек. И этим развязным и деланно веселым тоном хотят показать друг другу и гостю, что все хорошо, сейчас пообедают, а потом можно и на боковую, благо делать все равно нечего по такой погоде.
— Я сегодня пойду, — сказал Петр Василию после обеда.
Первая мысль, какая мелькнула у Василия при этом, была та, что дело улаживается неожиданно хорошо, если Петр уйдет. Но, чтобы не дать почувствовать это своему другу, он сейчас же закричал на него:
— Это еще что выдумал! Куда ты пойдешь? И думать не смей! Я так тебе рад, ты так меня разворошил, словно живой водой сбрызнул.
Он это говорил повышенно искренно, потому что раз Петр заговорил сейчас об отъезде, значит, он вообще недолго задержится. И при мысли об этом у Василия явилось искреннее желание быть ласковым и даже нежным с своим другом.
— Что тебе это в голову взбрело? — сказал он.
— Да, ну, что, у тебя тут гости будут, я для них человек посторонний… Говорить я не умею. И тебя связывать буду.
— Ерунда!.. Кто тебя заставляет говорить. А надоест, пойди в летнюю половину, тебе никто мешать там не будет, — сказал Василий.
К вечеру стали съезжаться гости — во френчах, в двубортных пиджаках и сапогах, с остриженными или по-стариковски намасленными волосами.
Василий уже не представлял Петра как студента первого Эм Ге У, как ему сначала понравилось было выговаривать. Он просто говорил:
— Мой знакомый, Петр Корноухов.
И уже не задерживался на нем, не рассказывал про него, что он будущая звезда, светило науки.
А тут, как нарочно, в глаза лезли грязные худые башмаки Петра среди начищенных сапог и штиблет гостей.
И поднималась против него глухая, мутная досада.
«Что он, в самом деле, не мог их почистить как-нибудь или тряпкой обтереть», — думал с досадой Василий и никак не мог оторвать глаз от грязных башмаков. Ему казалось, что все их видят и думают, что это его родня.
И он замечал, что когда он знакомил Петра с новыми гостями, то жена, весело и преувеличенно оживленно, как полагается хозяйке, смеявшаяся на своем конце стола, как-то вдруг напряженно замолкала, как будто боялась, что Василий скажет:
«Студент первого Эм Ге У».
Пока еще не начинался ужин, гости несколько связанно сидели или, когда кто-нибудь заговаривал о чем-нибудь, собирались около него и стоя слушали как будто с большим интересом, но на самом деле для того, чтобы не торчать до ужина в неопределенном положении, раз свои разговоры не налаживались. Или же с особенным интересом осматривали письменный стол хозяина, как будто никогда не видали таких вещей. А хозяин, точно именинник, улыбался, утирал комочком платка сразу же вспотевший лоб и показывал свой стол, отодвигая и задвигая ящички.
Но сколько он ни развлекал гостей, он никак не мог отвлечься мыслью от Петра и каждую минуту помнил о нем. Его раздражало то, что Петр сел почему-то около самого стола, на который уже накрывали ужин, и сидел молча. Хоть бы он ушел, что ли.
Потом Петр, когда Степанида в своем праздничном, высоко, под самые груди, подпоясанном сарафане ставила перед ним прибор, и он уже явно мешал, встал и ушел на летнюю половину.
Жена проводила его тревожным взглядом. Эта тревога передалась и Василию. Он увидел, что жена смотрит на него, и от этого потерял нить разговора с своей соседкой.
Что могут подумать гости? Сидел, сидел какой-то молча, потом ушел. Может быть, обиделся. А, может быть, увидел буржуазную обстановку и разговоры, в которых на протяжении часа ни разу никто не сказал ни слова об Октябрьской революции, хотя половина сидевших — коммунисты. Послушал это, а теперь сидит там один, думает, какая тут компанейка собралась.
Сам-то, конечно, он знал Петра, знал, что это безобидный, прекрасный человек, редкий товарищ. Но ведь гостям так думать не закажешь.
Конечно, ежели бы у Петра были новые башмаки, тужурка с кантами, носовой платок в руках, а сам бы он сидел и занимал гостей рассказами про науку, тогда бы Василий с восторгом представлял его всем:
«Студент первого Эм Ге У, такой-то!»
Тогда бы и гости с почтением слушали его и о звездах, и о козявках, и о чем угодно. Тогда он был бы украшением вечера. А сейчас, слава богу, что молчит. А теперь ушел почему-то.
Василий под предлогом желания узнать об ужине прошел на летнюю половину.
Петр одиноко сидел у стола на табуретке, положив ногу на ногу, и чертил ногтем по столу.
— Надоели эти гости, — сказал как-то виновато Василий, присев около Петра на другую табуретку. — Болтают, болтают, — никакого интересу. Так ты меня было разворошил хорошо, а эти приехали, теперь опять — мелкобуржуазная стихия. А отстраниться неловко — родня. Скажут: зазнался, вот и приходится воловодиться с ними. Тебе уж скушно небось стало?
— Нет, ничего, — ответил Петр, — да я как-то не умею.
— Ну, ужинать-то приходи, а то неловко, — сказал Василий, вставая. — Вот завтра с тобой отведем душу, поговорим.
И он ушел.
Потом сели за ужин. Зазвенели рюмки, потянулись к бутылкам через стол руки, и все сразу стали веселы, естественны и оживленны.
Когда Степанида обносила всех заливным поросенком, то хозяйка, следя с своего места, уговаривала гостей брать побольше и кричала Степаниде, чтобы она дрожалочки побольше клала. И только когда очередь доходила до Петра, она смотрела молча, точно ее раздражало, что он тоже себе с вилкой лезет.
Она только и думала о том, чтобы он поел поскорее и ушел опять в летнюю горницу. А когда поужинали и Петр действительно ушел, она не могла не отметить, какой он невежа: не посидел, не поговорил после ужина, а отвалился и по-ошел себе.
После ужина женская половина гостей, развеселившись, побежала было на летнюю половину для выкладывания своих секретов, но, вбежав, увидела сидящего там мужчину и, сбавив веселья, заговорила, переглядываясь и осматриваясь перед зеркальцем.
Пришедшая вслед хозяйка взяла было веселый, кокетливый тон, но увидела Петра и, незаметно возведя глаза к потолку, пожала плечами и вздохнула вздохом отчаяния, показывая гостям, что никуда нельзя уйти от этого человека.
Вечер был хорош, гости остались довольны, все хвалили обстановку и хозяина называли помещиком, что ему, видно, нравилось.
Но не было полного удовлетворения, потому что в общее настроение клином врезался этот незваный и непрошеный гость, оборванный и молчаливый.
А Василий, встречаясь с женой где-нибудь в сенцах, по ее молчанию чувствовал, что у нее кипит против него злоба и что завтра будет хороший разговор!
Когда Василий сидел в первый вечер с Петром, у него явилось желание пригреть своего друга, удержать у себя на все две недели, потом дать денег, напечь на дорогу лепешек и всего прочего и отвезти на станцию на своей паре вороных.
Но деньги были у жены. И если взять для того, чтобы дать приятелю, она такую пыль поднимет, что не обрадуешься. Да еще при Петре. Тот, конечно, ничего не скажет, но, наверное, подумает:
«Ого, в какую буржуазную лужу сел!»
О лепешках и всем прочем говорить было нечего. Какие тут к черту лепешки, когда она как тигр носится. Хоть бы как-нибудь незаметно на лошадях-то отправить, чтобы малому не пришлось до станции пехтурой переть в худых башмаках.
— А может, еще погостишь? — спросил Василий, входя на летнюю половину, где сидел Петр. И даже задержал дыхание, ожидая ответа.
— Нет, поеду нынче, — сказал Петр, с какой-то несвободой отвечая своему другу и не глядя на него. Он, как и вчера, занялся очень внимательно углом стола и водил по нему ногтем.
— Ну, давай бог, как говорили старики, — сказал Василий. — Великое, брат, дело. Брюхо-то набивать всякий может, а вот ради науки нашей пролетарской постараться, — это редкость. Таких бы людей надо на первое место ставить. Вот, мол, ничего для себя не ищет, фасону не задает, а, может, целые поколения Красной республики будут жить этим самым, что он наработает, потому что это звезда. А ведь у нас как: ежели ты ходишь тихо, скромно, ни на кого не орешь, а работаешь, скажем, на пользу человечества там, так на тебя как на юродивого смотрят, того и гляди краюшечку хлебца тебе подадут. Да это еще хорошо хлебца-то, значит, как убогого тебя пожалели, а то еще наорут на тебя. Не понимают! А уж эти бабы, пропади они пропадом, эти так засосут, что сам не заметишь, как на манер Тит Титыча будешь.
Василий замолчал и, вздохнув, сидел некоторое время, глядя расстроенным взглядом в окно.
Перед ним сидел человек, который, несмотря на голод и нищету, гнул свою линию… В Красной был герой, теперь по-другому герой. А он, Василий — точно у него стремена из-под ног выскочили, и никак их нащупать и поймать не может. И никакой линии у него нет. И какая тут к черту линия, когда лучший друг приехал, душу ему до самого нутра разворошил по-настоящему, а она вон целый скандал подняла. И сейчас ходит, как черт, злющая.
И Василий заметил, что как только он оставался с Петром один на один, так он его уважал и ставил выше всех этих своих зятьев и сватьев, потому что этот человек в своей жизни такое понял, что другим, может, и никогда не понять. А как только он видел его при зятьях, так прежде всего бросались ему в глаза грязные худые башмаки, нелюдимое молчание, и он казался не то блаженным каким-то, не то вовсе дурачком. И Василий даже стыдился сам перед собой, а в особенности перед женой, того, о чем говорил с Петром.
Обедали они вдвоем, потому что жена Василия ушла куда-то, сказав Степаниде, чтобы ее не ждали. Василий понял, что она нарочно ушла, чтобы не сидеть за столом с Петром.
И опять он почувствовал злобу против жены и даже порыв наорать на нее самым жестоким образом, потому что действительно же возмутительно ценить только тех, у кого карман толстый да брюхо здоровое, а не таких, которые…
Жена пришла, когда они кончили обедать. Она, не оглянувшись на них, не сказав ни слова, прошла в спальню.
— Ну, мне надо отправляться, — сказал Петр, — спасибо за хлеб-соль.
— Ну, вот еще что скажешь, какая тебе хлеб-соль, я всегда тебе рад, говорил Василий, чувствуя, что жена стоит сейчас в спальне и слушает все, что он говорит. Нужно было крикнуть Сеньке, чтобы он запрег лошадей. Но в это время жена, не выходя из-за перегородки, крикнула:
— Пошли лошадей-то за матерью, она хотела нынче приехать, неужто уж о родных вспомнить сам не можешь?
— Ах, ты, досада какая! — сказал Василий, почесав свой затылок. — Как же быть, я тебя-то хотел отвезти…
— Ничего, я пешком дойду, — сказал Петр, натягивая на себя свою обтрепанную ватную куртку.
— Да как же ты пешком… как досадно, что еще лошадей нету…
А сам думал о том, что жена слышит, что он сказал: «досадно», и причтёт ему за это словечко, как ему досадно, что за кровными родными приходится лошадь посылать.
— Прощай, — сказал Петр, захватив с лавки свой мешочек с книгами, и одну секунду он посмотрел Василию в глаза. — Прощайте… — прибавил он громче, обратившись в сторону спальни. Василий заторопился, засуетился, крепко пожал руку своему другу и пошел провожать его на крыльцо. Жена деланно приветливо крикнула из спальни:
— До свидания, извиняюсь, что не могу выйтить.
На дворе стояли ранние осенние сумерки, когда безлистые голые деревья неподвижны, на деревне кое-где загораются тусклые огоньки, над мокрым полем висит туман, и деревня со своей грязной улицей, водовозками, воротами и бродящими без призора лошадьми кажется забытой и отрезанной от всего мира.
Петр пошел вдоль улицы, стараясь идти по кромочке, около изб, но часто нога в худом башмаке соскальзывала с нее и попадала в грязь.
Около последней избы сидел какой-то старичок в полушубке, в бараньей шапке и валенках по-зимнему, и насасывал трубочку.
— Ай ты, милый, идешь? — спросил он, когда Петр подошел к нему ближе.
Петр узнал в нем своего случайного знакомого, который подвез от станции.
— Да, я, — ответил Петр.
— В науку опять, значит?
— Да, надо…
— Так… Ну, давай бог…
Старичок почему-то внимательно посмотрел на мешочек Петра, где у него были книги, и сказал:
— Подожди-ка маленечко.
Старичок поднялся с завалинки и, переступив валенком через высокий порог, скрылся в сенцах.
Петр остался ждать. Потом оглянулся кругом и долго смотрел на убогие, покривившиеся крайние избы, растолченную грязь улицы, которую уж покрывала осенней темнотой надвигавшаяся ночь, потом почему-то посмотрел на свою куртку и башмаки, как будто они вместе с этой грязью и заброшенностью деревни говорили о его собственной заброшенности, бесприютности среди людей, которым чуждо все то, чем он живет.
Старичок вернулся. Вынул что-то из-под полы и, подавая Петру, сказал:
— Возьми-ка ситничка краюшечку пожевать дорогой. — Петр почему-то сначала отдернул было руку, но потом решительно взял.
— Спасибо, старик, — сказал Петр. И пошел.
За деревней стало сразу холоднее. В бок вдруг подул сухой ледяной ветер, и грязь дороги стало охватывать морозом. Через несколько времени небо прочистилось, обещая холодную морозную ночь.
Петр дошел до леса и, как будто что-то вспомнив, связанное с этим местом, взглянул на искрившиеся в бесконечной высоте звезды, потом, криво усмехнувшись, посмотрел на краюшку хлеба. Но сейчас же, вдруг весело рассмеявшись, сказал:
— Э, к черту! Не в этом суть…
И бодро зашагал в своих рваных башмаках по обмерзающей, твердо-скользкой грязи.