Луна дрожащим светом серебрила канал. На тёмном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Откуда-то неслась песнь гондольера. Ей аккомпанировали мелкие волны, плескавшиеся о мраморные ступени дворцов.
Никогда Венеция не была так прекрасна, как в эту минуту.
Где-то пел гондольер, пели волны, пел голубой лунный свет, обливая белые стены молчаливых, суровых палаццо.
Пело всё, — воздух, и море, и свет. Эта чудная песнь звучала сильнее, сильнее, сильнее… и он очнулся.
Пахло и больницей и казармой. На стене за проволочною сеткой коптился ночник. В окна глядел кусочек белого, бесцветного летнего ночного неба, изрезанный переплётом железной тюремной решётки.
На другой койке, стоявшей в палате, метался в бреду какой-то человек.
Он то старался подняться, то снова падал на подушки и бормотал, бессильно махая руками:
— Вон… вон изба… Видишь, без крыши… Приели солому-то… Рубили и ели… Жрать… жрать было нечего… Жрать… Вон она… вон изба-то…
Лавину становилось страшно.
Где он, что с ним было и как он попал сюда?
Мысли плохо вязались в голове, какой-то шум мешал думать, но он старался припомнить.
Его повели к следователю для допроса. Весь этот день ему чувствовалось как-то не по себе. Какая-то слабость, какой-то шум в голове, какие-то несвязные мысли. Он сидел в коридоре на скамейке, и вдруг ему начало казаться, что двое солдат, стоявших по бокам с ружьями, стали расти, расти, превратились в каких-то великанов, заслонивших собою всё. Так что, когда чей-то голос выкрикнул: «Арестованный Лавин, к следователю» — он, поднявшись, даже с удивлением увидел, вместо великанов, двух маленьких гарнизонных солдат-замухрыг.
Он постарался подбодриться и войти к следователю с обычным смелым, гордым, спокойным видом.
Много он их видел на своём веку!
Он твёрдо подошёл к столу со своею обычною осанкой, но тут почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и бессильно опустился на стул в ту самую минуту, когда следователь только ещё говорил:
— Садитесь!
В голове шумело всё сильнее и сильнее, и невыносимо тянулись эти минуты, пока следователь с утрированно-деловым видом рылся в каких-то бумагах.
— Вы, г. Лавин, обвиняетесь в побеге на пути следования в ссылку и проживательстве по чужому виду, — наконец проговорил следователь, всё ещё перелистывая какие-то бумаги и не глядя на него. — Что вам будет угодно сказать по этому делу?
Он хотел было ответить по обыкновению какою-нибудь бравадой, но почувствовал, что голова становится тяжела как свинец, схватился за стол и прислонился к нему грудью… Голова бессильно опустилась, он чувствовал, что ещё минута, и он упадёт.
— Что с вами?.. Вы больны? — спросил следователь, взглянув на него и вскакивая с места.
Он едва мог прошептать:
— Да… мне скверно…
Он слышал, как следователь кому-то кричал: «Скорее доктора!» как кто-то бегал, суетился, как отворялась и затворялась дверь, как, наконец, вбежал какой-то господин, как он шёпотом спросил у следователя: «Лавин? Тот самый?» помнит, что этот господин щупал у него пульс, велел показать язык, просил зачем-то привстать, снять сюртук. Он повиновался молча, машинально. Он слышал затем, как доктор сказал следователю: «Тифозная горячка», — и вдруг ему показалось, что доктор превращается в кондуктора железной дороги.
Да, да! Он запомнил это лицо кондуктора одной из швейцарских дорог. Он вздрогнул и стал всматриваться пристальнее.
Да, да! Это вагон, кругом пассажиры. В ушах ясно слышен адский грохот быстро летящего поезда. Только почему это в вагон все входят и выходят?
Ага! В отворённую дверь он увидел двоих солдат с ружьями. За ним погоня. Он попался. Его сейчас арестуют. Надо выпрыгнуть в окно.
Он отлично помнит, как вскочил с места и с криком кинулся к окну. Но его кто-то схватил… Дальше всё как в тумане. Он помнит только, что отбивался, что ударил кого-то головой в живот, — страшный матросский удар, который он видел когда-то в Александрии и который почему-то ему вспомнился в эту минуту, — что кто-то закричал страшным голосом, что какие-то люди кинулись на него и начали его валить. Дальше он не помнил ничего.
— Вон… вон изба, которая без крыши… Без крыши которая, — хрипел на соседней койке больной, метаясь по постели и размахивая руками.
Лавину становилось всё страшнее и страшнее.
Что-то серое, бесцветное, белесоватое ползло, проползало сквозь решётку окна, тянулось к нему и к его соседу… Неужели это была смерть?
Лавин не был трусом. В своих авантюрах, изумлявших целую Европу, он не раз видал смерть лицом к лицу. И не боялся. Она огромным чёрным призраком вставала в минуту опасности, и этот призрак его не пугал.
Вот хоть бы этот побег в Швейцарии. Поезд с головоломною быстротой летел сквозь туннели, по гигантским мостам, переброшенным через страшные пропасти, то мчался по самому краю бездонного обрыва, то словно слетал на самое дно цветущих долин. Горы то громоздились над ним, то толпились под ним.
Лавин знал, что в соседнем вагоне сидят переодетые полицейские, чтоб арестовать его на следующей станции. И в нём проснулась страстная, неудержимая жажда свободы. Был только один способ к спасению: пользуясь темнотою ночи, спрыгнуть на всём ходу с поезда. Сумасшедший скачок на тот свет. Но он не колебался. Покуривая сигару, он вышел на площадку вагона.
Поезд летел с быстротой 80 вёрст в час. Огненными полосками мелькали мимо сигнальные фонари. Страшный шум, словно всё рушилось кругом, оглушал Лавина, когда поезд мчался через туннель… Второй туннель, третий… Поезд спустился в долину… Через четверть часа станция… Перед глазами ровная лужайка… В темноте ночи словно мелькнул какой-то огромный чёрный силуэт, и Лавин кинулся к нему навстречу, изо всей силы оттолкнувшись ногами от подножки и делая скачок вперёд. Он очнулся, когда уже от поезда остался только маленький красный огонёк, быстро исчезавший вдали. Кругом было темно, тихо и спокойно. В этой темноте, этой тишине, этом тепле и покое чёрного огромного призрака больше уже не было. Он был страшен, но с ним хотелось вступить в бой, в единоборство, победить или погибнуть. В нём не было ничего мерзкого, отвратительного, как в этом сером, белесоватом, бесформенном призраке, который вползал теперь сквозь решётку окна. Лежать тут и широко раскрытыми от ужаса глазами смотреть, как он ползёт, подбирается всё ближе и ближе… Не быть в силах бороться, защищаться, делать движение, лежать и ждать, когда он подберётся, подползёт, всего покроет своим сырым холодным, противным, сероватым, бесформенным телом и медленно, медленно задушит…
Какое-то щемящее чувство тоски и отвращения ныло в груди. Он знает это щемящее чувство. Он видел смерть, медленно, тихо, но неизбежно подкрадывавшуюся к нему. И тогда он не мог сделать движения, жеста, чтоб оттолкнуться. И тогда щемило у него в груди, но всё-таки не так, всё-таки это было не то.
Он должен был драться на дуэли утром, а вечером к нему явилась любовница его противника умолять, чтоб он не убивал того, кто был ей дороже всего в жизни, составлял собою всё, что было хорошего, дорогого, светлого в мире. Перед ним, бретёром, уже несколько человек отправившим на тот свет, перед стрелком, попадавшим с двадцати шагов в бубнового туза, эта женщина упала на колени, умоляя пощадить любимого человека. Она была так хороша в эти минуты, когда, рыдая, билась словно в предсмертной тоске у его ног, что у него явилось безумное желание обладать этою женщиной. Пусть будет так. Он продаст свой выстрел, — и он сказал ей цену…
Этот полубезумный взгляд. Эта минута колебания. И это твёрдо и решительно сказанное:
— Хорошо.
На утро они стрелялись. По жребию ему достался первый выстрел. Он с улыбкой выстрелил куда-то в воздух. Наступила очередь противника. Он медленно подходил к барьеру.
«Негодяй… он целит в живот! — думал Лавин, как загипнотизированный, не имея сил отвести взгляд от маленького, чёрненького кружка».
Секунды казались часами, тянулись без конца. Какое-то щемящее чувство тоски сжимало сердце. Смерть подходила медленно, но неизбежно.
И вдруг в эту минуту вспомнилась женщина, которую он купил этою ценой. Был момент, когда она под его ласками, кажется, забыла, что перед нею враг… И он улыбнулся, вспомнив об этом моменте.
Быть может, эта улыбка заставила дрогнуть руку противника. Он почувствовал только какой-то страшный шум и сильный удар по плечу. Рана оказалась пустячной и не задела даже кости. Страшный призрак, медленно приближавшийся, вдруг быстро пролетел мимо, едва дотронувшись до него крылом.
Это были страшные минуты, когда вся жизнь, весь мир — всё сосредоточилось только в маленьком чёрном кружке, пристально смотревшем на него.
Но этот призрак не был тою серою, холодною, скользкою жабой, которая проползала теперь своим мягким, студенистым телом сквозь решётку.
И лишь только это сравнение сквозь страшный шум мелькнуло у него в голове, он вздрогнул и заметался; её холодные мягкие лапы хватали его уже за ноги, тянули к себе. У него холодели ноги, и он чувствовал, как холодеет сердце.
Человек на соседней койке заметался сильнее. Очевидно, он тоже чувствовал близость «её», старался вырваться, выкарабкаться из её лап и хрипел, отмахиваясь руками:
— Испить… испить…
— Помогите! — хотелось крикнуть Лавину, но из горла вылетало только какое-то беззвучное дыхание. А холодные, сырые, как туман, скользкие лапы ползли и ползли по его телу, подбирались к горлу.
Его охватил безумный ужас. Откуда-то явились силы, Лавин вскочил и кинулся к постели соседа. Хоть на минуту ускользнуть из-под её лап, и пусть она душит их вместе.
Но «она» схватила его за ноги, спутала их одеялом, и он упал на колени около самой койки соседа, судорожно обхватив руками его горячее тело.
Вдвоём было не так страшно.
Всё-таки под руками было что-то горячее, живое, и он чувствовал, как теплота этого тела переливается в его остывающую кровь.
Сосед заметался ещё сильнее, словно стараясь выкарабкаться из его судорожных объятий, наконец, приподнялся на локте и с ужасом уставился на него широко раскрытыми, красными, воспалёнными глазами.
Лавин почувствовал ужас перед этим красным, налитым кровью лицом, с рыжею, перепутанною бородой, с прядями волос, прилипшими к потному лбу. А он шептал, не сводя с него полного ужаса взгляда, своими пересохшими губами:
— Испить… Испить… Умираю…
Ужас охватывал Лавина всё сильнее и сильнее. Сейчас, сейчас «она» задушит этого и примется за него. Отдалить, отдалить эту минуту!
А умирающий снова бессильно упал на подушку и хрипел, теребя Лавина судорожно сжатою рукой за ворот рубашки.
— Испить… Испить… Умираю…
Лавин беспомощным взором оглянулся кругом.
Там на столе должна быть вода. Он собрал все силы, оттолкнул руку, схватившуюся за его рубашку, руку умирающего, и, цепляясь за кровать, стал подниматься. Умирающий снова приподнялся и старался схватить его рукою, хрипя:
— Испить… испить…
Эта судорожно протянутая рука возбуждала в нём ужас; он отшатнулся и, поднявшись на ноги, сделал несколько шагов, но тут же упал.
Серая жаба расползалась по комнате. Она душила больного, и Лавин слышал, как он хрипел и метался. Сейчас, сейчас покончит с одним и примется за другого.
Лавин в смертельном страхе пополз за водою. Вот стол… Вот под руку попадается какая-то склянка… Может быть, это не вода… Может быть, это лекарство… Нет, кажется, это графин…
Он застучал о другие склянки…
Умирающий приподнялся на койке; он с особенною силой хрипел теперь:
— Испить…
И Лавину казалось, что целая бесконечность отделяет его от соседа, что он никогда не доползёт до него, чтоб дать воды, что жаба задушит их в разных углах комнаты, и он с отчаянием начал на коленях карабкаться по полу, не выпуская графина из рук.
Вот он ближе… ближе… Вот койка… Он чувствует этот жар, который так и пышет от больного… Он поднёс к его запёкшимся губам графин и с отчаянием зашептал:
— Да пей же… пей… пей…
Умирающий сделал два глотка и, захлебнувшись, упал на подушки.
Теперь, выпив воды, он стал спокойнее и перестал метаться.
Силы окончательно оставили Лавина; он упал на пол тут же, рядом с койкой, Около валялся графин. Рука Лавина нащупывала лужицу пролившейся воды, и у него тоже просыпалась жажда. Ощущение холода и сырости сменилось ощущением какого-то палящего зноя. Он кое-как дотянулся и приник губами к лужице воды. Несколько капель как будто успокоили и его.
Он чувствовал только страшную слабость.
«Неужели это смерть?» теперь уж с каким-то спокойствием подумал он.
Перед ним почему-то пронеслось несколько знакомых лиц, картин, событий… Вдруг вспомнился почему-то Дон Карлос, этот неудачный претендент, похоронивший себя в Венеции, в своём родовом палаццо, в обществе художников, артистов и куртизанок. Он рассказывает смелые, грандиозные замыслы о захвате престола одного из Балканских государств. Потухшие глаза старого политического авантюриста загораются прежним огоньком. В Дон Карлосе, отжившем, позабывшем свои мечты, просыпается прежний смелый, честолюбивый претендент. Эта смелая, безумная авантюра действует на него, как призывный звук трубы на старую кавалерийскую лошадь, он готов всеми силами содействовать осуществлению идеи, такой же грандиозной, какими были когда-то и его собственные. Он даёт денег, много денег…. эти деньги запестрели в глазах Лавина каким-то каскадом и вдруг сменились. засаленными, истрёпанными сериями, сторублёвками, и Дон Карлоса заменил какой-то старичок, который шамкает беззубым ртом:
— Это все мои сбережения. Но я даю их вашему сиятельству как залог, потому что вполне верю вашему сиятельству.
Потом мелькнули какие-то знакомые улицы. Кажется, это Париж. Да, разумеется, Париж. Но зачем здесь этот бульвар? Нет, это вовсе не Париж, это «Unter den Linden»[18], Берлин, и даже не Берлин, а Вена, потому что вот Дунай, как будто даже это скорее похоже на Лондон… И вдруг всё это исчезло, куда-то скрылось, и на ярко-красном фоне, который положительно ослепляет Лавина, появилось знакомое лицо… Где он видал это лицо? Ах, да, это прокурор. «Один из прокуроров», с улыбкой подумал он и хотел было сказать что-то очень дерзкое, очень смешное, очень остроумное, и сказал бы, если б прокурор не превратился вдруг в маленькую, хорошенькую женщину, которая, ломая руки, смотрела на него глазами, полными слёз, и твердила:
— Зачем ты делаешь всё это? Зачем?
— Я жить хочу… Понимаешь ли ты? Жить, жить, жить, а не прозябать! — хотел было крикнуть ей в ответ Лавин, но над ним кто-то прохрипел:
— Священника бы… Без покаяния…
Свесившись с койки, на него глядел рыжий сосед глазами, полными тоски и страха:
— Священника… без покаяния… без покаяния.
Лавин чувствовал, как снова холод пополз по его телу.
— Священника?.. Неужели конец?.. Конец?..
Под рукою было что-то скользкое, холодное, мокрое. Жаба… Она?
Его снова охватил ужас, и он, приподнявшись, обхватил руками тело соседа, стараясь всползти на койку.
А тот метался и с какою-то смертельною тоскою повторял:
— Священника… священника…
— Не надо… не надо… — шептал Лавин.
— Покаяться… покаяться… Грешен… Крал…
И вдруг, заметавшись, умирающий приподнялся, крепко схватил Лавина за плечи и, глядя в упор широко раскрытыми глазами всё с тем же выражением ужаса, прохрипел:
— Да ведь с голоду, ваше высокородие, с голоду… Ведь жрать хотелось, жрать… жрать…
И он, не выпуская из судорожно сжатых пальцев рубашки Лавина, навзничь опрокинулся на подушки, в груди у него что-то захрипело, заклокотало, взгляд стал стеклянным, он вытянулся и замолк, только в груди что-то продолжало клокотать, всё тише, тише, слабее, слабее…
Лавин делал все усилия подняться и не мог: руки крепко держали его за воротник. Он чувствовал, как они всё холодеют и холодеют около его горла… Серая жаба ползла по ним и вползала на его тело. Волосы зашевелились у него на голове.
И вдруг ему сделалось всё равно. В голове поднялся какой-то шум, потом стал стихать и превратился в какую-то песню.
Где-то пел гондольер. Ему аккомпанировали волны, тихо плескавшиеся о мраморные ступени дворцов. На чёрном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Луна дрожащим светом посеребрила канал.
Венеция никогда не была так хороша, как в эту минуту.
Пело всё: где-то пел гондольер, пели звёзды, пело море, пел воздух, пел голубой лунный свет, лаская мраморные дворцы.
И эта чудная песня звучала всё тише, нежнее…
Тише и тише…
Всё смолкло.