Ночь

Я не хочу лгать.

Я не стану проповедовать, как голодные моралисты, что в этой «буржуазной», сытой и довольной жизни нет ничего хорошего. Я не буду уверять вас, что задыхаюсь от дыма хорошей сигары, что старое вино, хорошие устрицы и свежая икра возбуждают моё отвращение, что шелест шёлка терзает мой слух так же, как хорошая музыка, что мне доставляет величайшее страдание ступать по мягкому, бархатному ковру, и что я не знаю запаха ужаснее, чем запах духов! Нет, я отдался этой жизни со всем увлечением, которого она заслуживает. Я чувствовал себя отлично в этой обеспеченной, довольной жизнью среде. В кабинете хозяина, в гостиной хозяйки, среди этих дам, выхоленных, красивых, прекрасно одетых, думавших только об удовольствиях. И мне казалось бы ужасным нарушить мир и довольство этих милых людей. Откровенно говоря, когда ко мне являлась беднота и клянчила: «Напишите, чтобы пристыдить их и напомнить о нас», меня брала злость. И это казалось мне огромной несправедливостью:

— Разве они виноваты в том, что они богаты? Зачем же отравлять им существование?

И когда я писал, я думал о них. Об этих прекрасных дамах, которые завтра прочтут то, что я пишу. И я гнал из моих писаний всё, что могло бы навести их на грустные думы, отравить им их спокойное наслаждение жизнью. Зачем отравлять им жизнь? Я берёг покой того кружка, принадлежать к которому мне доставляло столько удовольствия.

Это было в рождественскую ночь. Быть может, по старой, ещё с детства оставшейся привычке, — в эти ночи, ночь Рождества и ночь Пасхи, — чувствуешь как-то всё особенно сильно.

Я ушёл от моих знакомых с весёлой, шумной ёлки рано, — около десяти часов. Мне хотелось остаться одному. Вероятно, это подкрадывается старость. Старость, когда мы начинаем замечать то, чего не замечают в молодости, — одиночество. С некоторых пор мне становится грустно смотреть на детей. Моё сердце переполняется тихою грустью. Часто на улице я долго смотрю вслед красивому нарядному ребёнку. И если ребёнок вышел встречать отца, возвращающегося со службы, и с криком «папа» кинется к нему, — я чувствую какое-то страдание в душе, какую-то обиду и спешу уйти, потому что что-то мне давит горло.

Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в эту минуту, когда дети шумной, нарядной, весёлой толпой с криками окружили блестящую, сотнями огней горевшую ёлку. Слёзы подступили мне к горлу, и я поспешил уйти, сославшись на головную боль. Уйти, чтоб не видеть радостей, в которых мне никогда не суждено принять участие.

Я шёл домой, нагруженный этими безделушками, этими маленькими рождественскими подарками, ничего не стоящими, но трогательными, потому что они говорят о памяти и внимании. Мне вспоминались весёлые лица, с которыми хозяева праздника — дети делали мне эти крошечные подарки, у меня в ушах звучали их звонкие голоса, и слёзы подступали к горлу всё сильнее и сильнее.

Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в этот вечер, входя в свою комнату. Мне показалось в ней холодно и страшно.

— Один!

И эта мысль почему-то испугала меня.

Я не зажёг огня и ходил по комнате, ярко освещённой бледно-голубым светом луны, падавшим в окно. Свет ли луны так действует на нервы, но я чувствовал какое-то волнение, робость, страх. Звуки моих шагов пугали меня.

— Состояние, какое, вероятно, бывает перед появлением привидений! — хотел я улыбнуться про себя, но мне стало ещё страшнее при этой мысли.

Боже! Да что ж это? Неужели я схожу с ума? Мне послышался тихий плач в углу комнаты. Ещё, ещё… какой-то шёпот… Я слышу их голоса… Я различаю их лица… Они наполняют мою комнату… Они ближе и ближе подступают ко мне… Я чувствую ужас от этой смрадной толпы детей, стариков, одетых в рубища, женщин с пьяными, испитыми лицами… Я хочу крикнуть, а они шепчут мне:

— Молчи!..

И надвигаются всё ближе.

Да, да, я узнаю их. Моих старых знакомых. Падших детей, со скорбным взглядом и циничной речью на устах, грязные, оборванные привидения ночлежных домов… Вот эта женщина, прижимающая к груди чахлого ребёнка… Истерзанная, растрёпанная, окровавленная… Голова повязана мокрым платком… От неё пахнет вином… Она ушла промыслить ужин для своего ребёнка и вернулась пьяная, но без денег: её напоили, но не дали денег… Она клянёт себя и ребёнка, грозя сейчас расшибить ему голову о печку… Я знаю её… А этот звон кандалов… А эти измученные лица, горящие отчаянием и злобой… И вся эта страшная толпа, от которой веет преступлением и пороком, всё ближе и ближе подходит ко мне.

— Разве мы не отдали тебе часть своей жизни, откровенно доверяя тебе наши тайны…

Разве я сам не чувствовал, что уж принадлежу не себе одному, выходя из этих тюрем, ночлежных домов, притонов. Разве я не чувствовал, что части моего сердца принадлежат им.

— Разве мы не поверили тебе, как другу, когда ты приходил к нам? А ты… Разве ты не обманул нашего доверия? Разве ты не забыл нас, отдавших тебе своё доверие, свою душу, среди людей, отдавших тебе только свою любезность?.. Разве шелест шёлка не заглушил наших голосов, полных скорби и муки, наших стонов, наших воплей, наших криков отчаяния?.. Мы доверились тебе, а ты, ты обманул доверие гибнущих… Ты жаловался на одиночество, смотри, — нет, ты не одинок!..

Хохот послышался мне в этих словах. Вне себя от ужаса, расталкивая толпу, я кинулся из комнаты.

Я бежал по улицам, как бежит изменник, предатель. Я чувствовал, что «они» правы, тысячу раз правы…

Меня остановил какой-то женский голос:

— Мужчинка, куда торопитесь? Захватите меня.

Вот она, эта нищета, с таким доверием открывшая мне свою душу.

Иззябшая, продрогшая, в своей коротенькой кофточке, девушка силилась мне улыбнуться в то время, как голод светился в её глазах.

В такую ночь…

— Идём! — сказал я ей.

Мы пошли. Какой-то не то стон, не то плач, не то завыванье послышалось нам на одном из перекрёстков.

На краю тротуара виднелся чёрный комок чего-то. Это был мальчик, издрогший, полуприкрытый лохмотьями, замерзающий. Приставив свои холодные как ледышки кулачонки ко рту, он дул на них, издавая не то стон, не то какое-то завыванье.

— У-у, у-у! — слышалось только.

Он выл не потому, что надеялся, что его кто-нибудь услышит. Он потерял на это надежду. Он выл инстинктивно. Ведь не может же человек умирать молча!

Мы с женщиной хотели поставить его на ноги. Он падал. Замёрзшие ноги его не держали.

Тогда я схватил его на руки и крикнул:

— Идём! Скорее!

Ведь должен где-нибудь быть открыт какой-нибудь притон для тех, у кого нет угла в такую ночь.

Ведь собираются же где-нибудь нищета, преступление и порок, чтобы сбиться в кучу и согреть друг друга в такую холодную ночь.

— Я знаю такой трактир! — сказала мне моя спутница.

И мы пошли, почти побежали. Я с полуумирающим мальчишкой на руках. Она — продрогшая, стуча на ходу зубами.

Мы бежали по пустым улицам города, уходя всё дальше и дальше в кварталы, населённые нищетой.

— Здесь! — сказала женщина.

Мы прошли через вонючий, грязный двор и нащупали обитую рваной рогожею дверь.

Моя спутница стукнула три раза, — условным стуком.

За дверью послышались шаги и голос:

— Кто там?

— Сашка карманщица.

— Одна?

— Не. С пассажиром.

— С пассажиром?

Дверь отворилась, пахнув на нас клубом сырого, какого-то кислого пара.

Пахло промозглым пивом, дымом скверных папирос.

Это был трактир — притон, торгующий целую ночь.

Приют воров, падших женщин, шулеров самого низкого разбора.

Полусонный хозяин стоял за стойкой. Несколько пьяных за столами, покрытыми грязными скатертями, кричали, ругались, хвастались друг перед другом тем, что лучше было бы скрывать.

— Тише, черти! — крикнул на них половой в опорках на босу ногу. — Не видите, барин.

Пьяные попритихли, с любопытством глядя на меня, на женщину, на замёрзшего мальчишку.

— Давай всего, что только есть, и водки.

— В сей момент! — крикнул половой.

Хозяин засуетился.

Стол уставляли закусками.

Мы с женщиной принялись оттирать руки мальчишке. Она залпом выпила три рюмки водки и начала понемножку согреваться.

Мальчишка пришёл в себя, жадными глазами смотрел несколько минут на расставленную еду, затем схватил ножку заливного поросёнка и кинулся было бежать.

Женщина поймала его за шиворот:

— Ешь тут, пострелёнок!

И, слегка опьяневшая, хохотала, глядя, как он рвал огромными кусками мясо поросёнка и глотал, почти не жевавши, давясь.

— Хо-хо-хо! Боится, что вздуют! Ах, пострел!

Молодая ещё девушка, с узким лбом, низко, над бровями, растущими волосами, — настоящий тип вырождающейся.

— Шишнадцать лет всего! — сказала она, заметив, что я смотрю на неё.

— А давно?

— Третий год.

— А, чёрт — тварь… — расхохоталась по её адресу компания за соседним столом.

Мальчишка продолжал уплетать за обе щеки, с опаской поглядывая на меня.

— Ешь! Ешь!..

— Как зовут? — спросила его «Сашка».

— Петькой.

Они говорили, продолжая жевать, перебрасываясь фразами в антрактах, когда брали руками заливного поросёнка, рыбу, ветчину, варёное мясо.

— Родные есть? Тятька?

— Тятьки нет.

— А мамка?

— Мамка просит.

— Братья?

— Один брат. В новой тюрьме сидит.

— Сёстры?

— Две. Одна ходит. Другая в больнице лежит.

— Форточник, что ли?

— Нет, мал больно. Подросту, в форточники выйду. Покамест так, с лотков где жрать таскаю…

— А ночуешь где? В ночлежном?

— Зачем?

— А где ж?

— Вчерась — в бульварном. Третьего дня — в Александровском. Нынче опять в Бульварный шёл. Не дошёл, зазяб.

«Сашка» кончила есть и вытирала теперь руки о грязную скатерть. Она только пила, не закусывая. Я приказал подать вина.

— Вот это здорово! Совсем по-праздничному.

Мальчишка продолжал глотать с такой же жадностью.

В дверь раздался сильный стук. Так стучит только отчаяние.

Посетители вскочили с испуганным видом.

До меня донёсся шёпот: «полиция?»

В их взглядах на меня я прочёл подозрение: уж не я ли привёл за собой полицию?

Хозяин стоял около лампы-молнии, готовясь её погасить в нужный момент.

Растерявшийся половой побежал отворять дверь.

Донёсся какой-то разговор, и в комнату ворвался человек с видом затравленного зверя, которого преследуют по пятам.

— Ванька! — свободнее вздохнула компания. — Напугал, чёрт!

Но хозяин преградил ему путь.

— Гонят?

— Гонят. Да мы бросились в разные стороны.

— Убирайся!

— Да за мной со следа сбились…

— Сей момент убирайся!..

Хозяин схватил его за шиворот. Половой подскочил, готовый к услугам. Но я схватил хозяина за рукав:

— Стойте… Садись сюда. Если придёт полиция, я покажу, что с вечера сижу здесь с ним. Что он никуда не отлучался. Садись!

«Ванька» посмотрел на меня с изумлением, с недоверием:

— Не сыщик ли?

— Садись, коли барин выправить обещает! — улыбнулся хозяин.

И «Ванька» робко сел на край стула. «Сашка», принявшая на себя роль хозяйки, налила ему рюмку водки.

— Пей!

— С праздником! Рождеством Христовым, — сказал Ванька.

— А ведь и впрямь! С праздником, с Рождеством!

Все потянулись чокаться рюмками, стаканами пива, вина.

— С Рождеством!

— И вас также!

— А ты, пострелёнок, чего хочешь? — обратилась к мальчишке «Сашка».

— Красной водки, которая сладкая!

— Дать ему красной водки, которая сладкая!

— А чего ж не жрёшь, анафема?

— Устал!

Он сидел теперь пыхтя и отдуваясь, словно после тяжёлой работы.

— Дозволите? — спрашивал Ванька, нерешительно протягивая руку к остаткам еды.

— Ешь, ешь! Всё, что хочешь, ешь! — хозяйничала Сашка. — Разговляйся!

И налила Ваньке водки. Он каждый раз произносил всё веселее и веселее:

— С праздником всю честную компанию!

И все, веселея и веселея, чокались. Мальчишка не отставал от других, потягивал наливку, — теперь он весь раскраснелся, согрелся совсем, весело поглядывал кругом и вдруг неожиданно заорал, указывая на «Ваньку»:

— А он жулик! Я его знаю, он жулик!

— Не осуждай, подлец, в такой великий праздник! — наставительно отвечал ему хмелевший «Ванька», а «Сашка-карманщица», совсем пьяная, вдруг вскочила и заорала без толку, без смысла, жестикулируя руками:

— Что ж это такое? Зазвали и вдруг рядом с жуликом посадили. Где ж это видано?

— Молчи, ты…

И он крикнул ей слово, от которого она схватилась за бутылку. «Ванька» тоже угрожающе поднялся с места. Мальчишка полез под стол, крича:

— Жулик! Жулик! Убьёт!

Они кричали друг на друга, обдавая друг друга потоками презрительной, самой обидной брани. Эти подонки старались втоптать друг друга в грязь как можно глубже.

Но я изо всей силы стукнул кулаком по столу, так что мальчишка с любопытством выглянул из-под стола, и крикнул:

— Баста! Ни слова больше! Нет никого здесь, кроме братьев. Веселитесь во имя Бога, братства и любви. Бога, пришедшего в мир с душой незлобивой, как душа младенца!

И я чокнулся со своими собеседниками.

Мы продолжали веселиться, чокаться и шуметь, поздравляя с праздником друг друга.

Меркли звёзды одна за другой, где-то звонили к заутрене, когда я вышел из трактира.

Вышел, оставив совсем пьяную Сашку, еле бормотавшую какие-то несвязные слова, «Ваньку», который почему-то плакал, бил себя в грудь и говорил:

— Сказывал, надоть ключ подобрать… Нет, они замки ломать, дьяволы!..

Осовелый от красной водочки мальчишка залез спать под стол.

Гости за соседним столом спали, кто положив голову на руки, кто откинувшись на стул и храпя во всё горло.

И я с удовольствием вспоминал эту картину: всякий встретил праздник как хотел. Да и я встретил праздник не один.

А на следующий день мой добрый старый друг, зашедший поздравить меня с праздником, который, — он знает, — я так люблю, добрый друг, умеющий читать на моём лице, спросил:

— Ого! Какое у нас лицо. Опять кутёж?

Я улыбнулся.

— Небольшой.

— Опять шампанское? Женщины?

— Немного.

Он грустно покачал головой:

— Ты губишь себя, милый мой.

Загрузка...