Это было в тропиках, где и без того кровь вспыхивает как спирт. А тут ещё эта парочка.
Более невероятной пары нельзя себе даже и вообразить.
Он, от которого веет могилой. И она, с наружностью вакханки, полная жизни, страсти, греха.
Они были всегда вместе, всегда неразлучны. Это было какое-то безумье любви.
Поздно вечером, когда небо казалось убранным кружевом из крупных брильянтов и словно от страсти вспыхивала и загоралась голубыми огнями вода, их можно было видеть на «променад-деке», в отдалённом углу, как двух влюблённых.
Они лежали рядом в лонгшезах, — он, закрытый пледом, из-под которого выдавались острые очертанья его тела, словно покрытый труп. И она, прильнувшая к нему, нашёптывающая ему что-то, на что он отвечал мучительным кашлем чахоточного, в последнем градусе болезни.
По утрам он являлся в «смокинг-рум», разбитый, с землистым цветом лица, с провалившимися глазами. С видом в конец измученного человека падал в кресло и смотрел измученным взглядом, полным страданья.
А через пять минут являлся «бой»:
— Леди просит вас в «сосиалль-холл».
Или на спардек.
Он таял на наших глазах, таял как свечка, которую поставили около жарко растопленного камина.
— Вряд ли мы довезём его до Гонолулу, — говорил наш пароходный доктор: — это невозможно!
И улыбался, говоря эти грустные слова.
— Это невозможно!
Как-то раз — это было в чудное тропическое утро, тёплое, мягкое и нежное — я подметил странный взгляд, брошенный им на красавицу-жену.
Мы сидели вместе на променад-деке, когда появилась она, светлая, как утро, прекрасная, как весна, ещё более очаровательная в своём утреннем туалете.
— А, вот вы где? Спрятались здесь? А я ищу вас по всему пароходу, посылала в смокинг-рум…
И она подходила к нему, улыбаясь, с нежным взглядом.
А он смотрел на неё с ненавистью, с ужасом, словно к нему приближалось чудовище.
Мы вместе оставались две недели на Сандвичевых островах, и, право, среди этой опьяняющей обстановки знойных дней, душных ночей, воздух, напоённый запахом пальм и цветов, среди пенья птиц и звона гитар по вечерам, — нельзя было не завидовать этому полутрупу, в который почему-то так безумно была влюблена такая женщина.
Однажды я поймал их вместе на морских купаньях, в беседке из роз, — её, только что вышедшую из воды, в купальном костюме, прилипшем к её телу, как трико, — и его, даже здесь кутавшегося в драповое пальто.
— Вы убиваете меня! — говорил он, и в голосе его слышалось столько страданья.
А она села к нему на колена и что-то зашептала, от чего вспыхнули её щёки, — обняв его своею полною, влажною от морской воды рукой, близко наклонившись к его уху.
Жизнь и смерть… Другого имени не было этому контрасту.
Мы шли на одном пароходе и от Гонолулу до Сан-Франциско.
— Там мы проведём весну! — сказала она мне как-то за обедом. — Мой муж не совсем здоров, у него бронхит. И доктор ему велел жить среди вечной весны. Вот мы и ездим в погоне за весной!
И она рассмеялась, бросая на мужа взгляд, полный любви.
Он посмотрел на неё с таким ужасом, с таким страданьем.
— Да, да! Не спорь, ты должен жить среди вечной весны. Так сказал доктор… Вообразите, мой муж не любит весны. Не забавно?
И она снова расхохоталась, но на этот раз в её смехе мне послышалось что-то злое, насмешливое.
Однажды мы встретились с ним на спардеке. Мы были вдвоём. Он оглянулся кругом, торопливо вынул из кармана свёрток каких-то бумаг и дрожащею рукой подал его мне.
— Вы ведь литератор?
— Да.
— Вот, вот. Возьмите это. Вам пригодится. Вы узнаете, какие преступления творятся на свете. Возьмите! Только не читайте теперь. Потом… потом… Когда мы расстанемся в Калифорнии. А теперь прячьте, прячьте… Она…
На трапе раздавался её весёлый голос.
— Вы вот где, мой друг!..
Он посмотрел на меня своим страдальческим взглядом, словно умоляя сохранить тайну.
— Я… да, я здесь…
В Сан-Франциско мы расстались, она увезла его в Los Angelos, где в то время весна была в полном разгаре, а я по дороге из Сан-Франциско в Огдэн взялся за бумаги, узнать, что за тайна связывает эту женщину с полутрупом.
Это были листки, вырванные, вероятно, из дневника. В них было зачёркнуто всё, что касалось мелочей, и оставлены только самые интимные строки.
«Старик Джемсон — самый честный и умный доктор на свете. Он прямо сказал, что у меня не бронхит, не эмфизема, а чахотка. Чахотка! У меня всё поплыло перед глазами, когда я от него вышел. Чахотка! В тридцать лет выслушать такой приговор. Я провёл несколько дней человека, присуждённого к смертной казни. Я плакал, и мне хотелось застрелиться»…
«Это чувство горя, отчаяния, теперь заменилось тихою, бесконечною грустью. Я освоился с мыслью о смерти. При мысли о ней я не чувствую ни ужаса ни отчаяния. Если бы её призрак пришёл ко мне, — я не бросился бы бежать. Моё сердце только сжимается, и я чувствую страшную тоску. Природа, люди, — всё дышит на меня грустью. Скоро я не увижу всего этого. Всё это будет, всё останется… только исчезну я. И мне жаль расстаться со всем этим. Так, вероятно, чувствует себя приговорённый к казни, когда здесь он освоится с мыслью, что скоро всему конец»…
«Мне жаль расставаться с жизнью, — а что я взял от неё? О Боже! Как мне хотелось бы не любить, — нет, — а быть любимым. Ведь я ухожу с пира, не отведав самого лучшего вина. Быть любимым, — какое счастье для всех, а для умирающего… Пока мы здоровы, мы любим, когда мы больны, — нам необходимо, чтобы нас любили»…
«Мисс Лаура Хилль прелестная девушка. Какая красота! какое здоровье! Завидно. смотреть на неё. И вместе с тем мне так хотелось быть ближе к ней. Мне кажется, что от одного её поцелуя я поздоровею. Когда я, прощаясь, задержал её руку в своей, я чувствовал, как от этой горячей руки становится теплее моя холодная рука. Как много в ней жизни, здоровья!»
«Её мать обнищала, кажется, была авантюристкой… О, Боже, не всё ли мне-то равно, с какою роднёй явлюсь я туда… Туда… Туда… А здесь, здесь, — какие радости здесь, и я ухожу, не зная лучших. Право, мне становится даже смешно: словно ухожу навсегда из Дрезденской галереи, не увидев Мадонны Рафаэля! Жизнь! Жизнь! Я хочу радости жизни. Ведь я не злоупотреблю счастием: каких-нибудь два-три года».
«Мать согласилась сейчас же. Дочь вышла, как будто расстроенная, она словно плакала. Мать говорит, что это так, ничего, что плачут все девушки… Может быть. Буду верить».
«Сегодня я, как обещал, подписал духовное завещание, всё в пользу моей будущей жены. С этого я и начал своё предложение. Мать протестовала тогда, но не особенно… О, Боже, как всё это тяжело! Когда я подписывал завещание, мне почему-то казалось, будто я подписываю свой смертный приговор. Я каждую минуту думаю о смерти. Я хочу любви, как пьянства, чтобы забыться и не думать»…
«Давно я не брался за свой дневник, где копаюсь в своих душевных ранах. Потому что был счастлив, и мне было не до анализа, не до дневника. Нет! Где ж это опьянение? Я начал чувствовать себя уж не приговорённым к смерти, а трупом. Когда она меня целует, а я держу её за талью, — я чувствую, как она вздрагивает всем телом, словно поцеловала покойника. Долг, отвращение и ужас, — всё в этом поцелуе. Когда я её ласкаю, — она дрожит. Быть может, от гадливости»…
«О Боже! Какая это мука! Как счастливы прокажённые, что их удаляют от здоровых. Видеть отвращение к себе, — отвращение, которое хотят скрыть и не могут. О ужас!..»
«А всё же я не один. Когда мы больны, когда мы несчастны, — нам страшнее всего одиночество. Нужен хоть кто-нибудь около. Говорят, что приговорённые к смертной казни часто со слезами прощаются со своим тюремщиком. Чувствуя себя одиноким, можно полюбить даже своего тюремщика. Я всё-таки не один. И, право, это отлично на меня действует, я становлюсь даже здоровее».
«Положительно, я становлюсь здоровее, особенно с тех пор, как мы переехали в Каир. Быть может, старик Джемсон ошибся, и это не чахотка? Какая же это чахотка, когда кашель почти исчез, лихорадка самая незначительная, я много хожу, даже ездил верхом!..»
«Как приятно, когда утром на тебя взглянет свежее лицо. Старый дурак врал! Какое счастье сознавать себя здоровым»…
«Кажется, я умру не от чахотки, а от счастья. Лаура… Да что это? Сон?»
«Честное слово, я боюсь проснуться. Быть обречённым на смерть, жениться с отчаяния, оказаться живым, здоровым, любить и быть любимым, — так любимым. Я пошлю Джемсону 500 фунтов. Этот старый факельщик сделал меня счастливым…Как это произошло? Я сидел и читал. Она, в первый раз, сама подошла ко мне и поцеловала. Я не мог опомниться от удивления. А она стояла передо мной, словно провинившаяся школьница: „Что же? Разве я не могу вас и поцеловать?“ Как растерянно она сказала это. Я кинулся к ней и думал, что задушу в объятиях. Как она отвечала на мои поцелуи. В ней проснулась женщина. Женщина, которая дремала в этой девушке. О, как мало мы знаем женщин, а девушек так и не знаем совсем. Мне казалось, что всё это сон, что вот-вот я проснусь… Я спрашиваю её, — да что же это? „Все девушки боятся, — я, быть может, больше, чем другие. Вот и всё. Я боялась этих поцелуев. Не знаю почему, но я дрожала. Но вот уже несколько времени, как я чувствую всё сильнее и сильнее волнение, думая о вас. Как часто мне хотелось кинуться к вам на шею. Но я не решалась. И вот сегодня… О, мне кажется, что передо мной открылся новый мир“…»
«О Боже! Какое опьянение! Какое безумие любви! Мы бежали из Каира на восток. Нам не к чему возвращаться домой. Мы хотим быть вдвоём. Этого для нас достаточно. Моя голова горит, я сам опьянел, глядя на эту опьяневшую от страсти женщину. Мы стали другими людьми».
«Бомбей мне вреден. Мой бронхит возобновился. Я снова кашляю кровью, чувствую прежнюю слабость, меня бьёт лихорадка. Мы переехали в Сингапур. Лаура мне сказала: „Я хочу видеть вас здоровым, а счастливым вы будете, делая счастливою меня. Поймите, что я жить не могу без ваших ласк. Вы виноваты сами, зачем ввели меня в этот рай?“»
«О небо! Если Джемсон не ошибался? Мою грудь словно разрывают на части. Когда у меня идёт горлом кровь, мне кажется, что я истекаю кровью, и вот-вот упаду мёртвый. А она смеётся: „Не надо только выходить вечером на воздух, мы будем проводить вечера дома, вдвоём. Пустой бронхит! Нельзя быть таким трусишкой!“ Кто прав? Она или Джемсон?»
«Я чувствую, что умираю… А она, она обезумела от любви. Она клянётся, что не может жить без моих ласк. О Боже! Что со мной! Когда она целует меня, мне почему-то представляется индус, лежащий в траве, умирающий, из которого вампир высасывает кровь. Мы бежим с места на место, ища вечной весны. Я чувствую, что сгораю в этом кислороде весны. А она говорит: „Доктор, доктор так велел!“ И душит меня поцелуями. Она убьёт меня ими. Я чувствую, как с ними уходит моя жизнь. Опять, опять, — этот индус перед глазами»…
«Какое подозрение… Нет, нет, не может быть»…
«Да, да! Это так… Это так… Это так. Несомненно. Она убивает меня. Наскучив ждать моей смерти, испугавшись, что я могу выздороветь. Она убивает меня быстро, верно»…
— Да, да! Это верно! Вчера я сказал ей о моем индусе. Она поднялась, бледная как полотно, глядя на меня широко раскрытыми глазами, словно пойманная на месте преступления. Мне казалось, что она готова была задушить меня от ужаса. Она повторяла: «Ты так думаешь? Ты так думаешь?» И вдруг кинулась ко мне: «Это бред! это бред! Я заставлю забыть о нём!» И снова началось это безумие. Я безумно любил и ненавидел её, боялся и готов был убить. То забывал всё, то вдруг видел моего индуса, — он лежал около, на ковре… Я видел, как бледнеет его лицо, а гаснущий, полный ужаса, взгляд смотрит мне прямо в лицо… «Уйди! Уйди!» шептал я, а она безумела от страсти. «Я заставлю тебя забыть об этом страшном бреде».
— Я гибну, гибну, — и она делает всё, чтобы ускорить мою гибель. Каждое утро она пытливо вглядывается в моё лицо, словно хочет спросить: «Долго ли ещё тебе остаётся жить?» И потом, словно испугавшись, что долго, спешит меня прикончить своими поцелуями. За этим взглядом любви и страсти, в глубине этих глаз я читаю ненависть и нетерпение: «Умри!» Теперь она выдумала поездку в Калифорнию. Вероятно, это меня убьёт.
— О Боже! Я чувствую, что задыхаюсь в солёном воздухе океана, в этом зное тропической весны. Я вижу недоумевающие лица пассажиров, когда они смотрят на меня и мою жену. Я ясно читаю в их взглядах: «Какой контраст! Что это?» Это убийство. И убийца около меня. Убивает меня на глазах у всех. И убийство останется нераскрытым.
— О, если б я мог бежать куда-нибудь с этих Сандвичевых островов, — от этого зноя, воздуха, ласк. Но у меня нет сил. Я чувствую на своём лице веяние могилы, даже среди жары. Мне трудно даже просыпаться. Могила тянет меня к себе. Смерть неохотно даёт пробуждаться и дать ещё хоть один день. Я бессилен бороться со сном, — где же мне бороться со смертью? А она, она помогает смерти.
— Кажется, русский журналист, который едет с нами от Иокогамы, видел давеча эту сцену в беседке из роз? Думал ли он, что перед ним совершается убийство!
Убивают наверняка, зная, что это убийство останется неразгаданным, неоткрытым… А что, если раскрыть это убийство?
Это было через год, в Ментоне.
Она увидела меня из садика, где сидела, обложенная подушками, укрытая пледами, кутаясь в тёплую накидку.
— Я вас узнала сразу. А вы меня не узнали? Нет?
Я смотрел на эту бледную женщину, словно с восковым лицом, и старался припомнить, где я видел эти глаза, похожее на это лицо.
— Меня трудно узнать. Помните путешествие из Иокогамы в Гонолулу? Две недели на Сандвичевых островах? Меня и моего покойного мужа?
— Вы?!
— Да, я.
Она закашлялась долгим, мучительным кашлем, на платке появилось алое пятно.
— Вот! То же, что у моего мужа…
— Он…
— Умер. И оставил мне в наследство деньги и чахотку…
Её глаза загорелись злым, бешеным огнём:
— Он заразил меня своими поцелуями. Он тянет теперь меня за собой в могилу… Это его болезнь, — его призрак… Он не отстаёт от меня, не отстанет, пока не задушит… «А, ты мечтала о свободе, о богатстве»…
Она говорила, как в бреду.
— Так мучайся теперь. Кто мучается больше?.. Одно, одно есть у меня… Я всё-таки отомщена… Он догадывался, что значили эти поцелуи, он мучился перед смертью… Он мучился… мучился…
И глаза её горели тем злым взглядом, который бывает только у чахоточных и у женщин.
— Мучился… мучился…
У неё хлынула горлом кровь. Она захрипела.