Было поздно.
Даже беспутный Монмартр заснул. Гарсоны в длинных белокурых париках, одетые ангелами, заперли «Cabaret du ciel». Над «кабачком смерти» погасили зелёный фонарь, превращавший проходящих мимо в мертвецов. Погасли красные огни «Moulin».
Только в «Rat mort», «Cyrano», «Place Blanche» за спущенными шторами светился огонь. Оттуда слышались шум, смех, визг скрипки.
В верхнем зале «Place Blanche» было шумно и тесно. Выли, ныли, стонали, визжали скрипки цыган. Смех, звон посуды, взвизгиванья. Пахло eau de Lulin, сигарами, кухней, потом, телом, вином. Женщины с усталыми лицами, их сутенёры — все, кто работает ночью.
Я спросил себе шампанского «extra dry», а потому сидевшая вблизи женщина в ярком платье, огромной шляпе с колоссальными перьями обратилась ко мне с несколькими словами по-английски.
Я ответил, что не англичанин.
Тогда ко мне обратилась по-немецки толстая, огромная, старая немка, вероятно забытая пруссаками в 71-м году.
Я сказал, что и не немец.
— Он русский! — воскликнула сидевшая неподалёку француженка и обратилась ко мне по-русски: — Ты русский? Правда?
— Ты говоришь по-русски?
— Ого!
И она «загнула» по-русски несколько таких фразочек, что я только рот разинул.
— Правда хорошо?
— Эк тебя обучили!
— Я была гувернанткой.
— Ну да, я была в России гувернанткой, — обратилась она к другим женщинам, — и воспитывала их детей!
Все расхохотались.
Это становилось интересным.
— Хочешь присесть? Хочешь стакан вина?
— Я бы что-нибудь съела! — сказала она небрежно, присаживаясь к столу. — Гарсон, что у вас есть?
Но когда она читала карточку, руки её дрожали. Она была очень голодна.
Это была женщина в ярком, очень дешёвом платье, которое в первую минуту казалось очень шикарным. В боа из перьев, которые в первый момент казались страусовыми. В огромной шляпе, которая на первый взгляд казалась совершенно новой.
Гримировка вместо лица. Краски превращали этот череп, обтянутый кожей, в головку хорошенькой женщины. А ярко-красные губы, губы вампира, давали обещания, которых не могла сдержать эта усталая актриса.
Жизнь дала такую роль — играть красивую, молодую, непременно свежую женщину.
Сколько ей могло быть лет?
Не всё ли мне равно, ведь я не собирался ею увлекаться.
Она это заметила и строго сказала:
— Quand même, tu dois être gentil avec ta petite femme mon coucou![4] Ты студент?
— Нет, я не студент. Почему ты думаешь?
— У нас студенты очень любят ходить, где есть много женщин, и сидеть вот так, как ты… Гамлетом!
Она чувствовала лёгкое опьянение от еды, как чувствуют его очень проголодавшиеся люди.
А принявшись теперь за шампанское, пьянела сильнее и сильнее.
— Это презабавный народ — русские! — воскликнула она, показывая на меня и обращаясь к окружающим. — Они не хуже и не лучше других. Такие же свиньи, как и все. Но никто столько не раскаивается! Они всегда раскаиваются! Их любимое занятие. Напиваются пьяны и плачут, бьют себя в грудь, а потом других по голове. И самое любимое их слово — «подлец». «Я подлец, и ты подлец, и все мы подлецы!» Это у них обязательно. Без этого они не считают себя «порядочными людьми». Очень весело сидеть в такой компании!
Все захохотали. Многие придвинулись ближе.
— Разве это не правда? Никто столько не кается! Вы знаете, о чём они говорят с женщиной? Самый любимый вопрос: как ты дошла до этого… У них даже есть стихи такие любимые.
И она продекламировала с пафосом:
— «Как дошля ти до жисни такой?» Это всегда всякий говорит: «Ах, ты бедная, бедная!» А сам рукой.
Настроение кругом становилось всё веселее и веселее.
— Ah, ils sont drôles, les russes![5]
— Я знаю отлично Россию! От самых лучших семейств… Ты знаешь, не кто-нибудь. Самые лучшие фамилии. Ты русский, ты должен знать.
И она принялась сыпать громкими фамилиями.
— И кончая домом…
Она назвала и этот дом.
— Меня взяли бонной в Россию из одного монастыря на avenue Malacoff. Оттуда куда-нибудь не пустят! Я росла у сестёр на avenue Malacoff, за высоким забором, в доме, стены которого отделаны изразцами с изображениями святых, и с садом с бледными, чахлыми деревьями, которые словно тоже были все женщинами и дали обет монашества. Такие они были унылые! Меня отдали в бонны к русской даме из отличнейшей фамилии. Отличнейшая фамилия и отличнейшие друзья, разорённое именье, — как это у них у всех, — и шесть человек детей! Ах, эти русские! Они совсем не знают воздержания! И шикари плодят нищих с замашками шикарей. Нигде нет столько аристократии, как в России, и даже в метрдотелях кафе шантанов встречаются люди с громчайшими фамилиями! Настоящее перепроизводство. Они расточители во всём. Когда у нас мало средств, мы живём один день в неделю, а шесть копим и отказываем себе во всём. А они хотят принимать, выезжать, блистать каждый день. И каждое новое платье madame стоило сотни заплаток на штанах и носках детей. Бельё мы чинили и ставили рубец на заплату, заплату на рубец, а madame по утрам рыдала, а вечером надевала новое платье и ехала. Monsieur по утрам рвал на себе волосы, а вечером угощал гостей двухрублёвыми сигарами. Это шесть франков.
Все кругом воскликнули и с удивлением и с порицанием:
— А-а! О-о!
— Нищета, разорение, покрытые сверху шёлком, который взяли в кредит, и кружевами, которые достали чуть не мошенническим образом. Настоящие азиаты, дикари, у которых шатры покрыты дорогими коврами и которые спят в этих шатрах на голой земле в луже грязи. А, в них много Азии! Вся нищета была на мне. Шесть человек детей! Одевать, раздевать, умывать, причёсывать, гулять с ними, играть, каждую минуту приводить в порядок, а по вечерам ещё штопать чулки и класть заплаты. Русские воспитались на крепостном праве, и никто так не умеет устраивать крепостного права, как они. Служащего нет, — его сейчас же делают крепостным. Он и не заметит! У нас есть и работа, очень тяжёлая, но есть и отдых. У русских отдыха нет, это называется «ничего не делать». — «Mademoiselle, вы ничего не делаете — сделайте то-то». И вы не можете ответить: «Как я ничего не делаю? Я отдыхаю». Это примут за шутку. Сегодня вы штопаете чулки детям просто из жалости, завтра — из любезности, после завтра madame уже кричит: «Mademoiselle, что ж это у детей не заштопаны чулки!» Им нельзя оказать любезности, — через два дня это станет вашей обязанностью. Сегодня — любезность, завтра — привычка, после завтра — обязанность. И в конце концов на вас навалят столько обязанностей, что вы никогда не будете принадлежать себе. Вас сделают крепостной. О, этот народ крепостного права! Мне приходилось работать по 18 часов в сутки. Штопанье детского, даже починки для madame! Благодарю покорно. J’en ai plein le dos! В один прекрасный день я переколотила всех детей, всех этих маленьких нищих, которые — они ведь голубой крови! — кидали мне в лицо своё бельё: «Я пожалуюсь maman, вы опять дали мне рваную рубашку!» Да других-то и не было, будущие обитатели острогов! Я наговорила дерзостей madame. Чтобы сделать больше неприятностей в доме, я навизжала, что monsieur хочет что-то со мной сделать. В хорошеньком положенье я оставляла дом! Все ревели, все катались в истерике, все хватались за головы. Кушайте! И часа больше не осталась, — ушла! А, эти места «бонны в доме»! Я их знаю! Я их переменила восемь в течение года! Места! Где хозяин дома не может вас видеть без того, чтобы у него не задрожали углы губ и в глазах не запрыгали черти! Где старший сын является вдруг в вашу комнату в 11 часов вечера, садится к вам на кровать и спрашивает: «Mademoiselle, как перевести по-французски эту фразу?» А у самого голос дрожит! Места, где стареющая, блекнущая, ссыхающаяся или расползающаяся, как желе, madame смотрит на вас злыми глазами и старается вас кольнуть побольнее, по-женски. Где молодая девушка не может надеть бантика. Где каждый ваш бантик оказывается «верхом безобразия». «Что это вы за гадость ещё нацепили? Фи! Снимите! Вам это не идёт! Как это, — удивляюсь: француженка, и совсем, совсем не умеете одеваться!» Ваши духи, о маленьком флаконе которых вы так мечтали и которые, наконец, купили, — всегда отбивают аппетит у madame, оказываются отвратительными, заставляют её морщить нос: «Чем это вы? Что это такое?» Дома, где на вас смотрят, как на склянку с ядом, которого, боятся, не хлебнул бы муж или сын. И вы знаете, русские ещё требуют, чтобы гувернантки, бонны любили дом, где служат, детей, хозяев, вещи, — кажется, самые стены! Как же! «Что это за гувернантка, что это за бонна! Она знает только своё дело, а любви к дому у неё никакой нет!» Хуже такой аттестации у них ничего нет. Любви! Да я не знаю, до какого нравственного падения надо дойти, чтобы ещё любить ту руку, которая вас бьёт по щекам. Если в ней есть хоть чуточка нравственной порядочности, хоть капелька человеческого достоинства, если это не безнадёжно нравственно падшее существо, — она должна ненавидеть хозяев, их дом, их детей. Это всё, что остаётся её человеческому достоинству. И единственное нравственное удовлетворение получает человек, служащий в русских домах, только тогда, когда он уходит! Тут-то напеть им, как следует! Ах, я это ужасно любила. Быть может даже, я чаще меняла места потому, что никак не могла дождаться этого удовольствия! Словом, переменив девять мест, я нашла, что место «бонны в доме» совсем не по мне, и стала публиковать в газете, что ищу «demi-place»[6]. Я хотела хоть засыпать и просыпаться у себя. Хоть минуту быть «дома», одной, не видеть противных мне рож. «Всё же я меньше буду их ненавидеть». Мне становилось страшно, до чего я начинала ненавидеть русских детей, из которых выйдут такие же вот, как их отцы! Les demi-places! Сколько я их переменила. Бегать из одного конца города в другой: там «гулять с детьми» 2 часа в день — 8 рублей в месяц, здесь «играть с детьми» три часа в день — 7 рублей в месяц. В конце концов квартирная хозяйка, которая не даёт даже всего, что обязана, потому что ей всегда не в срок заплачено, и со страхом, с отчаянием разглядыванье своих ботинок по вечерам. Они лопаются! Ложиться спать с голодным желудком и плакать, глядя в маленькое зеркальце: щёки желтеют, лицо худеет, стареет, вокруг глаз тёмные круги. Или место с завтраком и обедом, с самыми худшими кусками за завтраком и обедом. Весь день с детьми, — и 15–20 рублей в месяц. Только-только заплатить за квартиру и прачке. А от вас требуют, чтобы вы были даже «мило» одеты: «У нас бывают люди!» На что толкают эти порядочные люди молодую девушку, которая имела несчастье попасть в их дом? Каким трудом должна заниматься девушка с 9 часов вечера до 10 утра, чтоб быть «одетой»? Разве они не толкают, как толкает меня теперь мой Поль, и не говорят: «Достань! Я не могу показываться с тобой в плохом костюме!» Да, но в таком случае оставьте мне мои рабочие часы! А то говорят: «Mademoiselle, у нас сегодня гости, вы поможете по хозяйству. Останьтесь вечером. Вы разольёте гостям чай!» И ещё вздыхают, добрые люди: «Ах, бедной девушке всё-таки развлеченье! Посмотрит, как танцуют». А эти гости! Вот ещё типы! Люди, которые подбегают к вам, берут чай и поворачивают спины всегда прежде, чем сказать: «merci». Сначала отвернётся, а потом уж вспомнит сказать. Нет ничего хуже «вежливости» русских. А здесь они не просят, а умоляют кучера: «Je vous en prie, monsieur le cocher, s’il vous plait».[7] А там! Дома они хамы, а потому за границей обжираются вежливостью. Это для них диковинное блюдо. И заметьте, mesdames, чем больше ползает у ваших ног здесь русский, тем, значит, он там, дома, важнее, грубее, наглее, любит накричать, разнести, — «рррас-пюшать», как они говорят.
— Ils sont très, très polis, les polissons russes, avec les petites femmes![8] — раздались восклицания кругом. — Ah, c’est vrai![9] И сидевшие кругом женщины принялись вспоминать важных и солидных русских и рассказывать про различные «интимности», в которые те пускались.
Становилось немножко тошно.
— Ах, свинья! Ах, свинья! — восклицали женщины с хохотом.
А моя рассказчица задумалась, как будто вспоминая что-то трудное, наконец, очевидно, вспомнила во всех подробностях, расхохоталась на весь зал и воскликнула:
— Ну, настоящие свиньи!
И продолжала, когда хохот и воспоминания утихли:
— А те гости, которые разговаривают с mademoiselle, разливающей чай: «Такая хорошенькая, и вдруг в гувернантках! Почему вы не пойдёте в оперетку? Вы, должно быть, прелестно сложены! Вы рождены совсем не для того!» Нечего сказать, хорошие вещи говорятся в этих, так называемых, «порядочных домах». И это все: и старые и молодые. Из поколения в поколение растёт, умирает, валится, гниёт и снова вырастает та же мерзость! И я ненавидела этих детей, из которых растёт всё то же, всё тоже. Эти молодые побеги крапивы и бурьяна. «Будем искать места компаньонки или лектрисы!» сказала я себе. А вы знаете, что значит искать место компаньонки или лектрисы в России! Право, они какие-то там помешанные! Они только об одном и думают! В тот же день, как вы печатаете такое объявление, вы получаете 20 писем. Я была честная девушка, и от предложений, которые мне делались, я бежала, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, боясь, что меня вот-вот схватят. Наконец, старик. Старик, не встающий с кресла. Разбитый параличом, умирающий, одинокий, тоскующий один в своём кресле, всеми забытый, — один пред лицом подступающей смерти. «Вы мне, старику, будете читать, дитя моё, — сказал он, — и время не будет тянуться так ужасно». И в первый же день дал мне книгу, читая которую покраснел бы пожарный: «Прочтите мне вслух!» О, эти русские! У них на три четверти татарская кровь течёт в жилах. Плохо даже нарисованной женской ноги они не могут видеть без того, чтоб в их татарской крови не проснулось инстинктов. Тогда как мы ко многому такому относимся просто с весёлым смехом. Но я чувствовала смущение, когда читала вслух такие вещи. «Чего ж вы краснеете? Чего вы краснеете? — останавливал меня старик. — А, вы понимаете, в чём дело?» Это его забавляло, это ему доставляло удовольствие. Он иногда прерывал меня на таких местах, где слёзы душили мне горло, и я чувствовала, что всё во мне оскорблено. «А вы знаете, дитя моё, что это?» И он принимался объяснять пространно, подробно, — и когда я выскакивала почти в испуге, он тянулся достать мою руку: «Что с вами, дитя моё? Что с вами?… Что?.. Что?.. Что?..» И никогда он не был больше похож на мертвеца, мне казалось, что он разлагается в эти минуты. Никогда он не был так близок к смерти. Я боялась, вот-вот захлебнётся слюнями, вот-вот задохнётся, у него разорвётся сердце. Я чувствовала ужас, слышала трупный запах. Я не помню, как выбежала во время одного такого припадка. Я закричала горничной: «Он умирает! Он умирает!» Я бежала с лестницы, словно меня догонял покойник. «Место у дамы! Место у дамы!» мечтала я. И попала к почтеннейшей даме, отличнейшей фамилии, одинокой, старой, патронессе, спиритке, состоявшей в каких-то необыкновенно благочестивых обществах. У неё в доме было так тихо, что даже залетавшая случайно муха, и та переставала жужжать, испуганная тишиной. Иногда в огромных комнатах что-то стукало, где-нибудь скрипел или трескался как зеркало натёртый паркет, — и старуха говорила тихо и прислушиваясь: «Это духи». Мне хотелось в такие минуты кричать от страха. Она заставляла меня читать ей благочестивые книги, требовала, чтобы я ходила вся в чёрном, делала выговоры: «Что это у вас глаза как блестят сегодня, дитя моё? Что это вы краснее, чем всегда?» — и целыми часами увещевала меня: «Молитесь, умоляйте Господа, за грехи умоляйте». Умолять милого, доброго Бога, Который с улыбкой смотрит на нас, маленьких людей, как мы здесь карабкаемся, — и берёт нас к Себе, когда мы устаём, — умолять Его мне, когда я знаю, что и грехов-то у меня нет, — какое кощунство! Мне было противно это лицемерие, которое заставляет во всём видеть только мерзость и гадость, которое заставляет подозревать гнусные грехи и преступления в честной девушке, видеть гнусность в румянце, грехи в блеске юных глаз. Я бросила эту мерзкую, с грязным воображением старуху. Пусть спасается одна! Вот бы её поженить с предыдущим стариком! И я, право, не знаю, как это случилось. Ханжество ли меня толкнуло в другую сторону, старик ли своими грязными разговорами пробудил во мне дремавшую чувственность, возраст ли требовал, — но только я сама не помню, как отвечала поцелуем на поцелуй пожилого вдовца, моего нового хозяина, поцелуем на поцелуй, когда мне хотелось в эту минуту искусать его противное, налившееся кровью лицо. Это был вдовец, к которому я поступила гувернанткою дочери. Я забеременела. Он нанял мне маленькую квартирку и ездил каждый день. «Это интересно!» говорил он. Ах, татары! Вы говорите, что французы испорчены. Но это маленькие шалости в сравнении с татарским необузданным развратом, который живёт у вас в крови. Когда я родила, мне дали 100 рублей и сказали, чтобы я убиралась, куда угодно. «Ну, нет, так с матерями не поступают!» сказала я, подкараулила моего вдовца и плеснула ему в лицо серной кислотой, В лицо не попала, немножко обожгла шею и воротничок, — но и за это мне предложили убраться из города!
— Mais non! Qu’est ce qu’elle parle![10]
— Она болтает глупости. Как? Мать? — закричали кругом.
Они слушали со смехом, как обольщали честную девушку, но когда дело зашло о поступке над матерью, у них вырвался крик, крик из сердца.
— Ну, да! Ну, да! Мне предложили убраться из города! Чего вы кричите, mesdames! Предложили, потому что это был солидный, известный в городе человек, пользовавшийся общим уважением! Потому что оказалось, что я шантажистка! Что я желаю сорвать денег на неизвестно от кого прижитого ребёнка! Мне предложили убраться из города, — да ещё пояснили, что мне делают благодеяние. Могли бы отдать под суд. Я требовала суда. Мне отвечали; «Ещё бы, вам этого-то и нужно! Вы скандалом и грозите!» В конце концов, меня убеждали, что мне делают доброе дело. Во всех странах делаются несправедливости, но нигде при этом столько не смеются, сколько у вас! Я должна была ехать в другой город и там попала в «дом», потому что хозяин дома заплатил за меня долг в гостинице. Кажется, сам хозяин гостиницы мне всё это и устроил, — конечно, не лично, — о, это вполне респектабельный господин! Пользующийся большим уважением! Но через своих служащих, — ведь не терять же ему квартирные деньги. Если будешь терять квартирные деньги, потеряешь в конце концов и респектабельность и уважение! Если прежде я знала только, как вы делаете гадости, то на новом месте я видела достаточно, как вы каетесь. Странное место для покаяний, — но это так! Трактир, кабак позорный дом, это места, куда вы ездите больше «для души», чем для тела. Вы напиваетесь, в пьяном виде делаетесь Гамлетами, рыдаете, бьёте себя кулаками в грудь и каетесь. Удивительная страна покаяний! Вам нужно залезть в грязь по уши и реветь. Вы называете это «совестью», я называю алкоголизмом. В конце концов этот дом, а в особенности эти кающиеся пьяные, у которых жесты удивительно расходились со словами, мне ужасно надоели. Мне надоело рассказывать три раза в вечер, как дошла я до жизни такой, — и когда один кающийся художник предложил мне пойти к нему, я пошла с наслаждением. Это был славный малый и большой пьяница. Шлаков. Вы не слыхали о таком художнике?
— Нет.
— О нём никто не слыхал. В этом и было его несчастье. Неудачник, рисовал он прескверно, а потому считал себя жертвой интриг. Он работал в каком-то иллюстрированном журнале, где над его рисунками издевались. Поэтому он всегда, когда получал деньги, напивался пьян. Художников он всех считал «подлецами», начиная с Рафаэля. С Рафаэлем у него были личности. Стоило упомянуть при нём о Рафаэле, как он выходил из себя, шипел, хрипел, стучал кулаком по столу: «Рафаэлишка! Подлец! Подлипало! Безмозглая дрянь! Бездарность! Шарлатан! Папе племянником приходился, потому и карьеру сделал». В пьяном виде он был величествен. Садился развалясь, приказывал зажечь перед ним свечи, а мне на коленях стоять и в ноги кланяться. «Ты с кем, дрянь, живёшь? — кричал. — Со Шлаковым живёшь! Да знаешь ли ты, тварь, что Шлакову памятники будут ставить? Шлаковские рисунки будут дороже всех их холстов стоить! Шлаков карандашный набросок сделает, — искусство! И ты с ним живёшь! Ты с ним живёшь! А? Откуда тебя Шлаков вытащил? Из грязи тебя Шлаков вытащил! Бессмертье тебе дарует. О тебе, как о Фарнаринке подлой Рафаэлевской, пока мир стоит, вспоминать будут! Со Шлаковым именем ты связана, тварь! Кланяйся, дрянь, Шлакову в ноги! Целуй мои руки! Обливай их слезами благодарности! Велик Шлаков! Что эта рука делает?» А я должна отвечать: «Рисует!» — «А что с ней за это сделать нужно?» А я должна отвечать: «Целовать её надо!» А он говорит: «Врёшь, дура! Отрубить эту руку нужно, чтоб не рисовала. Потому что никто не понимает. Непонятен им Шлаков!» Да меня кулаком по голове, а сам в слёзы. Так и терпела, — есть нужно. Пока Шлакова раз домой с разбитой головой из пивной не принесли. Через два дня и помер.
— Mais comment donc![11] — раздались недовольные голоса. — Да за что же его?
— А за то, что подошёл к чужому столу. У них, у русских, это так. Я в своих скитаниях и в загородном ресторане у них певицей была и их нравы знаю. У них особое право — «право своего стола» — есть. Подходит человек к чужому столу, его сейчас за это начинают бить по голове бутылками. «Зачем к чужому столу подходишь? Мы сидим у своего стола». И все с этим согласны: «Совершенно верно, они сидели у своего стола, а он подошёл к чужому столу, — его и надо бутылками по голове!» Ils sont drôles, les russes, — savez vous.[12] С удовольствием бы к ним проехалась, чтоб посмеяться. Мой Шлаков сидел в пивной пьяный А за соседним столом какая-то компания сидела, пиво пила и иллюстрированные журналы смотрела. Шлаков и не вытерпел. Подошёл: «Господа! Что вы делаете? Остановитесь, ради Бога! Что вы смотрите! Вы вот что смотрите! Вот это рисунок. Это — Шлаков». А они его за это по голове бутылками били, пока кровь не пошла. Череп в трёх местах был проломлен. Так Шлаков и умер. Mazette![13] Осталась я босиком среди улицы. Тут было всё! Наконец охватила меня тоска по Парижу. В Париж! В Париж! Я купца обокрала и в Париж.
Все захохотали.
— Как купца? А в тюрьму?
— От тюрьмы меня голый человек спас. Жила я в меблированных комнатах. О, были меблированные комнаты! Моё почтенье! Женщины, сутенёры, — и через стенку от меня голый человек жил. Просто молодой человек. Не мог найти себе места. И до того издержался, что ему выйти не в чем было. Так дома и сидел и всё арию Мефистофеля о золотом тельце пел. За это его «голым человеком» и звали. Стенка была тоненькая, всё слышно. Привезла я к себе купца пьяного, да пока он вздремнул, денег из бумажника и вынула. Но русский купец, когда пьян, он всё-таки чувствует, если до его бумажника дотрагиваются. Хотя бы бумажник лежал в другом конце комнаты. Деньги я успела спрятать, но купец вскочил. «Ты что это? Воровать?» И начал меня купец мучить. Схватил меня за руки: «За полицией я, — говорит, — не пошлю, потому что это мне не идёт. Я человек семейный и солидный. А своими средствами я допытаюсь». Крутит мне руки, так что у меня глаза под лоб вылезают: «Говори, где деньги!» А я молчу, — «помучит, — думаю, — а я всё-таки в Париж уеду, ведь не убьёт же!» А он сильней. Пытка такая, что ужас. Закусила губы, чтоб не крикнуть, — войдут в чём дело — узнают и деньги отнимут. А купец говорит: «Вот как! Хорошо же!» Держит меня за выкрученные руки и начал меня между лопатками изо всех сил бить: «Этого, — говорит, — дивертисмента никто не выдерживает». Да тут, слава Богу, голый человек, — он всегда дома был, — вступился. Как в стенку забарабанит: «Что там, — говорит, — за безобразия творятся? Вот сейчас, панталоны надену, — приду!» Купец и испугался: «Вот как, — говорит, — у вас тут целое гнездо разбойничье! Не знал, куда попал». Да поскорее вон, да поскорее вон. А купец был миллионер, и украла я у него сто рублей, и он перед этим со мной же триста пропил! Я голого человека благодарить потом пошла. Мы даже и знакомы не были. Предложила ему 25 рублей, но он отстранил. «Вы, — говорит, — с ума сошли! Жамэ! А вот вечерком когда зайдите. Благодарен буду!» Встречаются и между ними настоящие джентльмены без определённых занятий! Забавная страна!
Она «хлопнула» последний бокал шампанского и сказала:
— Вот вам и гувернантка из России!
Сквозь спущенные шторы в зал ресторана пробивался белесоватый утренний свет.
Пока длился рассказ, гарсоны меняли бутылки. Кругом было все сильно выпивши.
— Состареюсь и поеду к русским в гувернантки! — с грустью воскликнула пожилая женщина в колоссальной шляпе. — Всё лучше, чем в St-Lazare!
— Дура! ты думаешь?
— Ma pauvre marmi-i-i-te-e… — надрывался на эстраде певец из «Quat’z’arts».
Эта встреча вспомнилась мне на днях в одном обществе, где говорили о московских двух эстонках, одной бонне и одной компаньонке, задумавших убийство с целью грабежа.
— Не хотели трудиться! — в один голос восклицали дамы в отличных платьях.
А гувернантка в углу разливала чай для гостей.