Она смотрит на меня из зеркала и выбирает для этого минуты моей слабости, усталости, скверного настроения или недомогания. Я не люблю ее присутствие, но с возрастом она появляется все чаще и мне приходится с ним смириться. Смотрит она в пол-оборота тяжелым почти мужским взглядом немолодой еврейки горькой души. От подобного взгляда в спину впору обернуться прохожему.
В нашей семье были красивые женщины и я с удовольствием замечаю в себе их присутствие. Жизнерадостными их не назовешь, моих обеих теток, но в них жило сознание женской избранности, естественное и торжественное. Регина, мамина сестра, обликом и поступками оправдала свое имя — королева, и Аннушка, младшая папина сестра, — она была так похожа на Мону Лизу Джаконду, что висевшую в отцовской мастерской репродукцию Джаконды я принимала за ее изображение. Тетки существовали более в моем воображении, чем наяву. Регина с семьей обитала за тридевять земель в Прекрасной Франции, и, едва научившись писать, я многие годы вела с ней задушевную переписку, а Аннушка жила в нескольких кварталах от нас, но никогда мной не интересовалась и я отвечала ей полной взаимностью.
С постоялицей из зеркала я знакома по рисунку. И не будь этого рисунка, откуда бы мне знать, кто она, обладательница тяжелого взгляда, и почему так цепко за меня держится. «Портрет матери художника» (под таким названием рисунок вошел в монографии) — лучший рисунок моего отца, а рисовальщиком он был превосходным.
Какой изысканной могла бы получиться выставка одного рисунка, ведь бывают же спектакли одного актера. Этот маленький рисунок на листке из блокнота размером 6 на 9 сантиметров смотрится крупным. Всего несколько снайперской точности прикосновений к бумаге плоской стороной угля и мягкой линией эти прикосновения- пятна энергично и бережно собраны. Мастерство, если подлинное, отступает в тень, мол, не в нем дело. Дело в другом: портрет обладает редким по мощности эффектом присутствия и мог бы держать в поле своей плотной ауры пустой зал, где ничего, кроме него не должно быть выставлено, и стены пусть будут выбелены, как в том доме, где мне не пришлось побывать — он сгорел до моего рождения.
Дом в бессарабском селе Ниморены был крестьянским добротным под толстой как перина соломенной крышей. К дому прилегал пруд и виноградники. В погребе стояли бочки с вином для себя и на продажу и керамические высокие широкогорлые кувшины, одни с солениями, другие с брынзой. В амбаре — мешки с кукурузной мукой грубого и тонкого помола, мешки с шерстью, в углу — два ярма для воловьей упряжи. Под навесом развешаны для просушки гирлянды табачных листьев. Все любовно ухожено и учтено. Окажись хозяйство не в Бессарабии, а на противоположном левом берегу Днестра, ждала бы его участь кулацких хозяйств. Но здесь была Румыния.
Бессарабии не отыщешь на карте мира, Молдавия расположена на Мальдивских островах в Индийском Океане (так считают мои студенты), но Кишинев знают все. Кишинев — это погром. Громкая слава Кишиневского погрома 1903 года значительно превзошла его масштабы. Не опубликуй Хаим- Нахман Бялик свою поэму «Бе ир хаарига» («В городе резни», в русском переводе Зеэва Жаботинского — «Сказание о погроме»), он остался бы всего лишь каплей в кровавом море еврейских трагедий прошлого века. Бялик бросил тяжелое обвинение не в лицо погромщикам, а в лицо жертвам — он обвинил их в малодушии. Поэт последовал великой еврейской традиции — так пророки говорили со своим народом.
Современный израильский политолог, прибывший в Молдову на «празднование» столетия погрома, продемонстрировал модный, так называемый, объективный, подход к событию. Выступая на конференции перед кишиневской аудиторией, неискушенной в парадоксальном израильском элитарном мышлении, напоминающем вульгарный антисемитизм, гость отметил «сугубо положительные аспекты погрома и его далеко идущие последствия». Говорил он на иврите, языке мне понятном, и я с интересом наблюдала за комической картинкой: маски слушателей застыли в гримасе праведного гнева, приличествовавшему моменту, а физиономия переводчика выражала полную растерянность.
Нет, я не стану раскладывать пасьянс «причина — следствие» — дьявол наслаждается этой игрой. Терминология ученого гостя пусть останется на его совести, так не к месту возжелавшей непредвзятости, и на профессиональной совести бедняги толмача, переведшего «положительные аспекты погрома» так: «вообще-то…ну, конечно, лектор хотел выразить…хотя и не всегда», но далеко идущие последствия погрома — бесспорны.
«Сказание о погроме» Бялика болезненно резануло сионисткое сознание, но это не все — кишиневское событие не оставило царскому сомодержавию шанса на выживание. Еврейские американские банкиры финансировали японский флот, разбивший царскую эскадру при Цусиме, и на Россию были наложены санкции и эмбарго. Погромщики газет не читали и большой политикой не интересовались. В 1905 году в Кишиневе снова случился погром…, но уже не такой знаменитый.
Израильский поэт Ашер Райх как-то в шутку назвал меня «порождением погрома». Должна разочаровать читателя — нет такой красочной детали в истории нашей семьи. Не насиловали громилы мою бабушку. В апреле 1903 года (погром «по традиции» произошел на Пасху) бабушка была на третьем месяце беременности. Мой отец родился в Кишиневе 2-го октября.
Столетие со дня рождения Мастера Национальный художественный музей Молдовы отметил его огромной ретроспективной выставкой.
Во время погрома были убиты 42 человека, из них 4 христиан, и погром знаменит повсюду (кроме как в самом Кишиневе!). В период немецкой оккупации в городе было расстреляно 30 000 евреев, они почти не упомянуты в новой экспозиции Музея Холокоста «Яд ва-шем» в Иерусалиме. У событий, как у людей, свои судьбы и свой «успех». Бессарабские евреи жили также в местечках и в деревнях и занимали второе после Эрец Исраэль место по занятости в сельском хозяйстве. У тех, кто не эвакуировался, шанс выжить был ничтожным.
Получилось, что в 2003 году на мою долю выпал еще один столетний юбилей — Centenaire парижского «Осеннего салона». Салон немало гордится своей славной историей — еще бы, ведь среди его участников значатся Роден, Кандинский, Модильяни, Камилла Клодель, Шагал, Сутин, Бранкуши, Пикассо и иже с ними. Салон не прекращал своей деятельности на протяжении столетия, несмотря на Большую войну (так французы именуют Первую мировую) и оккупацию Парижа немцами (1940–1944). При входе в огромный «надувной» зал-шатер на одинаковых стендах были выставлены увеличенные афиши Осеннего Салона со дня его основания. На ранних — шрифт рисованный по канону Арт-Нуво, затем, элегантный печатный. Новые сработаны по правилам компьютерной графики. Афиши 1940, 41, 42,43,44 годов…
Президент Салона назвал открытия выставок в период оккупации «Сопротивлением». Как легко, оказывается, передернуть карту и откровенный коллаборационизм назвать «Сопротивлением» — «La Resistance». Сопротивление непременно было бы подавлено гестапо, а вот коллаборационизм всячески приветствовался. Французы и не скрывают коллаборационизма многих видных деятелей своей культуры. Празднование столетия знаменитого Салона…, но об этом я расскажу позже.
Сейчас я должна вернуться в Кишинев, на этот раз в Кишинев 1941 года. Паника и до сдачи города немцам остаются считанные дни, мост-переправа через Днестр взорван, но еще можно втиснуться в переполненный вагон эшелона, отбывающего в глубь страны — поезда попадали под воздушный обстрел —, еще можно поймать машину и выбраться из города, назавтра нанять телегу, запряженную волами, — большая удача. Волна беженцев двинулась на восток и на юго-восток, используя любые средства передвижения, включая собственные ноги. Воловьи упряжки тащились медленно, не быстрее пешеходов, и, проделав иногда немалый путь, — некоторые добирались до Ростова — оказывались проглоченными линией фронта, дышавшей им в спину. В 1943 году в Москве отец начнет работать над монументальным полотном «Проклятие», изобразив трагедию тех дней. Картина выставлена сегодня в постоянной экспозиции Национального художественного музея Молдовы и составляет посмертное признание художника. Ее уменьшенные копии преподносились особо важным гостям Молдавии, и при музее трудился копеист, непревзойденный мастер по «Проклятию» Гамбурда. Но художник ничего этого тогда не знает, ему предстоит два года воевать, потом (о, счастье!) вместе с женой его приглашает в Москву находившееся в столице молдавское правительство. Мама напишет там свою лучшую серию гуашей — виды Москвы военного времени с высоты птичьего полета. Супруги обласканы и отцу даже простили учебу в Бельгии, успех в Бухаресте и космополитизм, и, прежде всего, особый облик — отметину европейского интеллигента, и нельзя предположить, что через 9 лет после окончания войны художник погибнет: откажется от предложенной властями игры и наложит на себя руки и маму, любившую его, затянет за собой в смерть. Это мне, сидящей за компьютером в июле 2007 года в обратной временной перспективе видна последовательность событий их жизни, иногда видна так четко, что кажется, я вот-вот пойму что к чему. Но это только иллюзия, я выстраиваю всего лишь литературную версию.
Где же в суматохе того дня я оставила моего героя? Сейчас он забирается в кузов попутного грузовика, едущего в сторону Ниморен, чтобы увести оттуда родителей. Но стоит глянуть на «Портрет матери художника», чтобы понять: напрасно. Незадолго до гибели своих родителей он угадал и запечатлел в рисунке ее знание конца.
Грузовик не доезжает до Ниморен и последние километры отец, худой горбоносый еврей, влюбленный в эту землю, идет пешком через поля и виноградники в мареве сумасшедшего аромата бессарабского лета. Он останавливается передохнуть в тени орехового дерева, огромного — стадо овец укрылось под ним от полуденного солнца — и любуется пластичной позой пастушка и белым палевым цветом его рубахи, через которую бьет солнце так, что пастушок оказывается весь в ореоле света. Крестьяне, потупив как обычно взгляд, здороваются с идущим: «буна зиуа», и, наконец — их виноградники, дом еще не виден, но уже кто-то из крестьянских детей бежит предупредить о его приезде.
— Собирайся, мама, скорее, возьми самое необходимое! Где папа? Кишинев бомбят. Немцы будут здесь через…
— Как хорошо, что ты приехал, Моня. Хаим с рассвета на винограднике, к обеду вернется. В этом году будет хороший урожай, и все оттого, что он не послушал тебя с этими твоими новыми методами прививки лозы. Зачем рискованные новые, когда есть проверенные старые. Ты пообедаешь с нами, сынок, как я рада. С субботы осталась рыба, молдаване наудили в нашем пруду, ты знаешь, Хаим разрешает, так они наудили для себя и для нас, я сварю мамалыжку, смотри какая сметана, заглядение, и молодой чеснок. Илянка живо спустится в погреб за простоквашей.
— Какая простокваша? Война, мама! Ты что не слышала о вероломном нападении Гитлера на Советский Союз?!
— Всего год, как зашли Советы, а ты уже разговариваешь совсем как они. Они что, заказали у тебя картину? Так я и знала, что нет. Когда отец дал тебе денег, чтобы ты поехал в Бельгию и выучился на инженера, что ты сделал? Ты поступил там в свою Брюссельскую Академию художеств и выучился на художника.
— Собирайся, ты слышишь, не мешкай!
— Он приехал, чтобы кричать на родную мать!
— Румыны будут здесь…
— Так я скажу румынам «давно не виделись». Отец ни на день не может отлучиться, каждую лозу надо обласкать, иначе она тебе отомстит. Виноградник как малое дитя, за ним глаз да глаз нужен и за работниками тоже.
— Это неважно сейчас. Надо запрячь волов.
— Это важнее всего. Земля… А волы в работе…Хаим не позволит.
— Вы не можете оставаться. Женечка и ее родители ждут вас, мы едем…
— Куда?
— Ты спрашиваешь «куда», это уже лучше.
— Я спрашиваю «куда», потому что — никуда.
— Мама, сядь, я не кричу, послушай, это — пикуах нефеш.[1] Не хочешь думать о себе, подумай об отце. Ты знаешь, что немцы и румыны делают с евреями?!
— Тоже мне ребе! Вспомнил пикуах нефеш! Было бы лучше, если бы ты стал раввином. Нашел себе еврейскую профессию — художник! Вот так взять и уехать? А табак что, сам будет сушиться, а если он пересохнет, не дай Бог, что тогда? А жалование работникам? Когда живешь среди сплошных молдаван надо быть очень честным и надо ходить на их свадьбы, правда есть там почти ничего нельзя, даже в голубцы они крошат свинину.
Флорика ткет для нас ковер, я вместе с крестьянками красила шерсть отварами из кукурузных початков, луковой шелухи и кожуры дуба. Это коричневые цвета, а голубую и алую краску мы купили в городе. Флорика выткет в нижнем углу фигурки хозяина и хозяйки, это — мы с Хаимом.
Ковер…
— Вот видишь, мама, и ты тоже — художник.
— Ковер — это очень важная вещь, он греет дом и душу. Зачем нужны твои картины? Ковер все равно красивее их, потому что в нем есть радость, а в твоих картинах — нет.
— В этом ты наверно права, мама. Так заплати ей за ковер и собирайся в дорогу?
— Он же не закончен. Это что, как с твоими картинами только наоборот? Когда у тебя что-то купили наконец с выставки в Бухаресте, ты картины отдал, а денег получить не успел. Ты, конечно, не виноват, Советы зашли в Бессарабию без церемоний, и вы с женой могли застрять в Бухаресте. Хотя другой на твоем месте… Да, сестра Флорики Ленуца осенью справляет свадьбу, почему ты не спрашиваешь, за кого она выходит. Мы приглашены и ты с женой тоже. Их семеро детей в семье, вас у меня тоже было семеро, а подняли мы с Хаимом только троих. Оставить могилки… В газете, в той, из Бухареста, тебя называют «певцом бессарабского крестьянства», певцом, но ведь у тебя нет ни голоса ни слуха, это у Абрашечки был голос, когда он плакал в колыбельке, все соседи говорили: «ничего себе голосок у вашего ребенка». Если бы он выжил в той проклятой эпидемии, он бы выучился на инженера. На свадьбу не вздумай дарить им портрет, не позорь нас, ну тот, ты писал портрет их матери и все время называл ее «Мадонной». Где ты только набрался этих гойских слов?
Таким или иным был их последний разговор, откуда мне знать, ведь это было задолго до моего рождения, но даже если бы мне довелось его услышать, я бы все равно ничего не поняла — они говорили на идише. Семейные обиды, пережившие обидчиков, реплики, не предназначенные для моих детских ушей, старые письма и новые догадки послужили материалом, из которого лепилась эта сцена. Может быть все было по иному. Бабушка послала за мужем. Дед, бородатый, библейской внешности крепкий мужчина, лицо, шея и руки до локтей покрыты сероватым молдавским загаром, в отвороте рубахи видна белая кожа, ничего не стал объяснять сыну. Многие годы тяжелого физического труда бок о бок с крестьянами сделали его немногословным и замкнутым. Бабушка была сурова, как всегда полна горечи и не нашла ласковых слов для прощания. В одном я уверена, она смотрела вслед сыну хорошо знакомым мне взглядом.
Первое время их прятали крестьяне, потом кому-то приглянулся дом и на них донесли. К тому времени евреев в округе уже не осталось, и транспорта специально для двух стариков полицаи не стали вызывать. Стояла осень. Из всех подворотен текли ручьи свежеотжатого виноградного сока, слышался глухой спотыкающийся барабанный бой и высокие голоса скрипок — совсем рядом третий день гуляла свадьба. Их вывели на окраину села и расстреляли у дороги при единственном свидетеле. Им был деревянный Иисус Христос, пригвожденный к высокому кресту, орудию его казни.
Ничего никому не досталось. Дом сгорел, колхоз выкорчевал дедовские капризные европейские сорта винограда, — они не вписывались в общий массив и за годы войны совсем захирели, и запретил ловить рыбу в пруду. Только портрет, который упомянула бабушка, выжил и находится в собрании Государственной Третьяковской Галереи под названием «Крестьянка». Нашла я его в пригороде Хайфы в одной румынской семье, где портрет продержали за шкафом в пыли более полу-века.
Передо мной газетный лист из семейного архива. Прямо под заголовком центральной румынской реакционной газеты «Universul» за 22 мая 1940 года — две большие репродукции картин еврея Макса Гамбурда. На обороте листа — репортаж о параде войск вермахта на Елисейских Полях в Париже, выдержанный в бравурных тонах. Румыния была союзницей Германии. Каждый раз, когда я разглядываю этот ветхий листок, чудится, как кривая рожа (не лик ли это эпохи?) подмигивает мне — не доглядел, мол, редактор…
Париж… Здесь, пожалуй, самое время дорассказать о парижском Салоне. Организаторы назвали экспозицию антимузейной, дескать, сто лет назад она была антимузейной и сегодня исповедует тот же ставший традицией принцип. Салон родился как прибежище для бунтарей, которых музеи на свой порог не пускали и чьи имена сегодня — украшение этих самых музеев. Ничего странного, культура сплошь пестрит именами канонизированных еретиков и прирученных бунтарей. Современные музеи научились распознавать революционеров от искусства в зародыше и даже пестовать их в лабораторных условиях. Так бунтарей подпитывают премиями и лишают их бунтарской искры Божьей, а художников протеста превращают в придворных художников. Оппозиции нет и быть не может. Ведь свобода творчества, какая же оппозиция свободе? На этом фоне знаменитый Осенний Салон действительно выглядит антимузейным, он выставляет те виды искусства, которые сегодняшние институции не жалуют: скульптуру, живопись, графику.
По части многолюдных тусовок, когда шальная удача нет-нет, да и просвистит рядом с ухом, Солон — мастак. На шикарном ужине по случаю празднования столетия я чувствовала себя легкой, молодой и остроумной, и профессор, биограф Камиллы Клодель, так мило старомодно за мной ухаживал.
— Вы знаете, моя очаровательная спутница, что такое «Кир»?
— Конечно, персидский царь Кир Великий (древнееврейское имя — Кореш) завоевал Вавилон и через 70 лет после того как царь вавилонский злодей Навуходоносор разрушил Храм в Иерусалиме и угнал еврейский народ в плен, разрешил евреям вернуться на родину. Большинство успело прижиться на чужбине и осталось. Они канули и растворились где-то там в древней истории. Вернулись только, как бы сказали сегодня, фанатики. Мы и есть их потомки.
— Mais non, madame!
— Mais oui, monsieur! Кир по наитию свыше даже отдал иудеям награбленную ритуальную храмовую утварь — в общем, хороший был царь.
— Лучше, чем Вы думаете, потому что кир — это вино, это то вино, которое мы с Вами сейчас пьем, точнее, особый коктейль из белого бургундского вина с добавкой черносмородинного ликера «Крем де кассис». Полюбуйтесь его цветом, — розовый с нежным сиреневым отливом. Можно добавить ликер в бургундское игристое или в шампанское и тогда получится «Кир Руаяль» — королевский, ну, чтобы доставить Вам удовольствие, царский кир, здесь и до персидского царя недалеко.
Празднество вокруг нас набирало силу. Между столиками сновали энергичные официанты. Бутылки кира как игральные кегли торчали у них из подмышек. После третьего бокала и второй перемены блюд легкость оставила меня, а специалист по Камилле Клодель перестал казаться галантным кавалером и превратился в стареющего брюзгу. И вообще, Клодель — посредственный скульптор и звезда, сфабрикованная феминистками. Близость к Родену и с Роденом, раннее безумие и 40 (если не ошибаюсь) лет в психиатрической клинике. Грех не раскрутить эффектную биографию. В фильме с Депардье — Роденом Камилла переколотила все свои скульптуры. Очень умный ход. Дескать, не дошли до нас ее шедевры, потому что создательница их разбила. А если разбивать было нечего, просто всего и вылепила, что несколько дилетантских вещичек?
Но какое отношение имеет моя бедная бабушка — ведь о ней сказ — к Осеннему Салону? В том-то и дело, что никакого.
Стены парижских ресторанов обычно забраны зеркалами — это позволяет оптически увеличить пространство. В нашем зале зеркала были вмонтированы в стены под углом, что создавало эффект мультипликативности — великое множество гостей сидело за одинаковой трапезой и одинаковым жестом опрокидывало в рот содержимое бокалов. До десерта было еще далеко, но мне захотелось выйти на улицу одной и поймать такси. У профессора были, кажется, другие планы. Я с удивлением заметила, что он держит мою руку в своей, а свободной наполняет киром мой бокал.
И тут я увидела ее (как же она здесь очутилась, ведь никогда за пределы Бессарабии не выезжала?). На ней был элегантный брючный костюм, который, я догадалась, смотрелся намного дороже денег, заплаченных за него, массивное серебряное колье в псевдо-египетском духе ей очень шло, наряд дополнял яркой расцветки скользкий натурального шелка длиннющий шарф, прикупленный вчера в бутике в Латинском квартале — в общем, она выглядела весьма эффектно, только прическа заставляла желать лучшего, и это из-за пристрастия к фетровым шляпам. Могла бы хоть здесь в Париже перестать преследовать меня — куда там. Она привела сюда целые полчища себе подобных, одетых в униформу, выстроившихся рядами, веером расходящимися в пространстве. На каждой был элегантный брючный костюм и яркий шарф, подобный приспущенному штандарту, и прическа каждой несколько кособока.
Она смотрела на меня, помноженная бесчисленными зеркалами, смотрела хорошо знакомым тяжелым взглядом. Могла бы стать дружелюбней и смириться с моим отражением. Нет, в ее взгляде я уловила упрек: что же ты изменяешь нашему густому терпкому красному и пьешь что попало, кир какой-то, яйн несех[2], будь то хоть сам Кир Великий, царь персидский и благодетель иудеев? Ни ему, ни, тем более, его вину доверять нельзя.