Центр Иерусалима был оцеплен — только что произошел теракт. Автобус теперь пойдет петлять по еврейским религиозным кварталам, обогнет Старый город и мусульманские анклавы и только потом выползет на самое высокое в городе место — Хар ха-Цофим, где расположены университет и Академия художеств «Бецалель». Профессор нервничал, он опаздывал на лекцию. Оставалось взять такси, но и здесь сложности, не каждый шофер согласится «туда» ехать. Настаивать не принято, да и бесполезно. «Если господин хочет рисковать — его дело, но мне там искать нечего». В долине при въезде на территорию академии залегла враждебная деревня, крайние ее дома подползают к дороге на расстояние снайперского выстрела, так что можно схлопотать пулю или камень в ветровое стекло, в последнее время эти случаи участились. Но профессору везет, таксист кивает головой в знак согласия. В машине заходится криком радио: теракт взорвал шлюзы политической риторики, и теперь эти мутные воды будут бурлить и пениться в свое удовольствие.
Панорама за окном разворачивается по восходящей спирали: массивный золоченый купол мечети Эль-Акса — пуп раздора — на повернутой затылком к Еврейскому университету Храмовой горе, виток — и становятся видны горы Моава и запавшее в низине меж лунных сопок и соляных столбов Мертвое море. При въезде на территорию академии патруль проверяет багажник, заглядывает в лица. Арабская деревня справа под откосом кажется необитаемой. Черные проемы окон, чахлые кустики. С чего бы это? Соседний холм с четко очерченной монументальной башней Аугусты-Виктории на вершине зелен и свеж по-зимнему. В долине солнце выхватывает лишь одну стену каждого дома, остальные растушеваны тенью. Беленные солнцем стены стоят как кладбищенские надгробья, развернутые под одним углом. Уж не вымерли ли жители в самом деле?
Пассажир, зазевавшись было на библейский пейзаж, спохватывается и, расплатившись, как в ледяную воду, ныряет в просушенный знойным хамсином воздух. Такси исчезает из виду, прежде чем он успевает укрыться в безопасном портале академии.
«Ба, да вся деревня — она здесь!» Конечно, ему ведь говорили, весь наш обслуживающий персонал — из соседней деревни. Есть электрик Джихад, он и восемь его старших братьев трудятся в «Бецалеле». Джихад любит работать с обнаженной моделью — там, где позирует натурщица, всегда неполадки с электричеством, и тогда он — тут как тут. Есть завхоз Арафат. «Ключи у Арафата, Арафат починит, Арафат выдаст, договоритесь с Арафатом, он подпишет…» С этим Арафатом, очевидно, можно договориться. Профессор спешит в буфет запастись бутылкой минеральной воды. Нервничая, нажимает в лифте не на ту кнопку и оказывается в кухне. Под его ногами — груда фаянсовых осколков. Молодой араб в ярости колотит посуду. Хватает тарелку и швыряет ее об пол. Рядом с ним стоит напарник — в руке крупный кухонный нож-тесак.
Доктор философии подергал ручку у себя за спиной, увы, лифт ушел, и услышал свой сильно помолодевший голос. Так, в бытность учителем средней школы, он журил расшалившихся учеников: «А ну-ка, ребята, наигрались и будет, а сейчас дайте пройти!» Расступились — прошел. За перегородкой в кафе — гомон, суета, раскаты смеха, сигаретный дым, какая-то громкая музыка, запах недорогой университетской еды.
Зал, где молодежь собралась на лекцию, был полон и бурлил.
— Самовольная расправа, линч! — один из студентов ораторствовал со сцены. — Полицейский выстрелил в террориста, а не взял его живым, чтобы можно было предать того суду. Если бы суд признал палестинца виновным, я был бы рад полюбоваться, как он корчится на электрическом стуле, а так — он убит незаконно!
— Офир! — пытался перекричать говорящего студент из зала, — ты не в Америке, у нас нет электрического стула. Ты что предлагаешь, чтобы террористов казнили? Не ожидал я от тебя такой негуманности!
Профессор остановился в дверях, в одной руке — пластмассовый стаканчик с кофе, в другой — бутылка минеральной воды, на плече — сумка с книгами. Он подумал, что кто-то из присутствующих возразит, мол, террорист успел расстрелять и ранить несколько десятков человек, и если бы полицейский не уложил его, тот успешно продолжал бы свое дело. Но нет, никто не возразил.
Лектор (его пригласили в качестве гостевого профессора) поднялся на невысокую сцену, сел к столу, зачерпнул белой пластмассовой ложечкой кофе, судорожно глотнул, передернулся отвращением, отвинтил крышечку бутылки, жадно отпил треть, закрутил крышечку, издал горестное дребезжащее «э-э-э» и забылся.
— Бог умер! — профессор взвился под потолок, как сказочный джинн, и грузно сел на стул, — это не я сказал, это — Ницше.
Вторая из трех его лекций (он только что опубликовал свою новую книгу «Исторические и философские предпосылки концептуального искусства») началась, и слушатели устраивались покомфортней. Одни развернули принесенные из дома бутерброды, другие сняли обувь и закинули ноги на спинки передних кресел, третьи — не снимая обуви — прямо на свободные сиденья.
— Гегель считал… выключите телефоны, пожалуйста.
Мобильные аппараты требовательно названивали в ритме позывных несколько мелодий одновременно: вступительные аккорды Первого концерта Чайковского, Марш тореадора и хасидскую песню.
— Гегель считал, что искусство, утратив связь с религией, лишилось питавшего его религиозного источника духовности…
— Я не могу выключить телефон, господин, мне должны позвонить из гаража, моя машина уже два дня там торчит, безобразие!
— …духовности и стало совершенно ненужным, так как выполнило до конца свою высокую миссию.
— Мне не удалось дозвониться домой, и родители ищут меня, конечно, по больницам и в морге. Я ведь всегда жду автобуса на той остановке, где борец за свободу палестинского народа открыл огонь и погиб как герой. Так что телефон я выключать не стану!
— Искусство, попросту говоря, кончилось, во всяком случае, тот вид человеческой деятельности, который именуется пластическим искусством. Джозеф Бойс утверждал, и это большое откровение, я хотел бы процитировать по тексту…
— Джозеф Бойс был нацистским летчиком, — реплика из зала.
— За что мы его и любим, — ответная реплика.
Смех заглушил голоса и телефонные трели.
— Потом, молодой человек. Запишите ваш вопрос и задайте его по окончании лекции. Я постараюсь ответить.
— Это не вопрос. Бойс был сбит над Крымом, его полумертвого нашли в снегу татары, пособничавшие немцам, и отходили войлоком и теплым воском. Эти материалы он сакрализовал в своем творчестве.
— Верно, верно, так вот, смысл бойсовского откровения таков: искусство еще не родилось. Мы оказались свидетелями пустоты, досужих игр, украшательства. Вот здесь, я отметил для вас, — лектор вытащил закладку и полистал книгу. Его внимание привлекло что-то интересное и он углубился в чтение, время от времени подавая голос: «Надо же, именно так я и предполагал…»
Сначала он намеревался поделиться открытием со студентами, но порыв этот глох в зародыше, будто гость боялся утерять мысль, которую прежде безуспешно искал, а вот сейчас она сама просится в руки, замечательно логически выстраивается, и было бы непростительно ее упустить. Он раскрыл несколько книг и пробегал глазами тексты, бросая интригующие взгляды в ряды слушателей, мол, вот-вот изумлю вас. Затем так далеко забрел в своих умозаключениях, что посвящать в них посторонних уже не представлялось возможным, и он потерял интерес к аудитории. Профессор гладил свою длинную старческую бороду, струил ее в кулаке, скреб по-мальчишески бритый затылок и накручивал пейсы на палец. Студенты и телефоны не выказывали признаков нетерпения и молча ждали, когда гость выскажется. Наконец, он пробубнил себе под нос:
— Вот ведь как, обретя независимость от религии, искусство начинает свой стремительный путь к полной деградации — оно слепнет.
Мобильные аппараты проснулись и разом заголосили на все лады.
— Я прошу выключить телефоны или покинуть зал!
— Ни за что не выйду! Учитель, мне очень нравятся твои лекции, — студентка, обняв обеими руками огромный противень, покрытый металлической фольгой, взбиралась на сцену. — Послушай, моя сестра рожает девочку, у нее уже есть два сына, такие милые, жаль, что ты их не видел, а теперь — девочка, вот здорово! Мы все так рады. Я испекла пирог и разрезала на кусочки, так что всем хватит. Но не сейчас, как только мне сообщат, что она благополучно родила, — тогда. Ты любишь, профессор, яблочный пирог?
Доктор философии сделал отчаянный жест, защищаясь от пирога:
— Вы мне мешаете, сядьте. С приходом эпохи Раннего Возрождения меняется текст документа — дарственной на строительство и украшение церквей. Архитектура, витражи, мозаика, скульптуры — все это требовало солидных капиталовложений. В период средневековья денежные пожертвования служили способом отбеливания капитала. Я имею в виду духовного «отбеливания». Ведь кто жертвовал? Пользуясь современным языком, «нувориши». Часть награбленного в удачных военных походах, пиратских набегах и других промыслах, часть «черного» капитала, сколоченного на крови, насилии и грязных махинациях было принято жертвовать на искусство. Таков перегной, питавший культуру, святая красота настояна не на самых чистых соках. Так вот, донаторы заполняли что-то вроде стандартной анкеты: жертвую такую-то сумму, чтобы искупить свои грехи. В четырнадцатом веке в Италии был изменен текст анкеты. Жертвователь дает деньги, «чтобы наслаждаться красотой». Это и есть момент отхода искусства от религии, еще не вполне осознанный, но уже чреватый губительной самостоятельностью. Заметьте, моральный аспект, монополию на который держала религия, здесь упраздняется, искусство как бы освобождается от груза стыда — совести.
Профессор отхлебнул из ложечки остывший кофе и скорчил гримасу: брови полезли вверх, губы сложились как для воздушного поцелуя, отвинтил крышечку, сделал глоток из бутылки, завинтил крышечку.
Философ был мужчиной лет пятидесяти, роста выше среднего. Лицо замкнуто маской отчужденности и сдержанности. Руки спешили разболтать о том, что мускулы лица приучились скрывать. Пальцы складывались, презирая законы анатомии, гнулись вбок у основания, и когда он жестикулировал, уподоблялись маленьким недоразвитым крылышкам. «Отростки крыльев» то смыкались, то распадались, и тогда каждый палец извивался по-своему, игнорируя собрата и, вероятно, в такт изгибам мыслей хозяина.
Разительное несоответствие между лицом и кистями рук превращало благообразного профессора в предательскую карикатуру на самого себя, но и придавало его облику черты беззащитности и доверчивости. Одет он был в джинсы, терракотового цвета рубашку и спортивные туфли. Профессор прошелся по сцене, сейчас он говорил слаженней и увлеченней, чем раньше, то и дело вовсе теряя связь с аудиторией. С самого начала своей лекции он заметил в третьем ряду с краю студента, который слушал его с жадным напряженным вниманием. Сейчас этого было достаточно, и оратор обращал свое послание туда, где сидел паренек.
Зал между тем жил своей жизнью. Студенты беспрерывно выходили и возвращались, жевали, первый ряд спал. Девушка перед самым носом профессора боролась с дремотой, засыпая, деревенела и цельным бруском укладывалась набок на стулья, касаясь которых бодро-ошалело вскакивала и вытягивала шею в сторону лектора — вся внимание. Сквозь дремоту она иногда различала имена: Гейне, Кафка, Ницше, Вальтер Беньямин, Марсель Дюшан, Деррида.
— Служение единому абстрактному Богу требует гипертрофированного душевного напряжения, часть которого может быть снята и переложена на изображение, воспринимаемое зрением. Таким образом, в христианской религиозной практике, в отличие от еврейской, молитва расщепляется, будучи направленной по двум руслам: одна ее часть адресована воображаемой абстрактной Божественной субстанции, другая — зримому материализованному средствами искусства образу-иконе.
Внимание студентов тоже, надо сказать, было направлено по двум руслам: сидящая в центре аудитории влюбленная пара составляла серьезную конкуренцию доктору философии. Иуда, усатый молодой человек, умело загримированный под Мэрилин Монро, Яков — в серьгах, ногти покрыты ярким лаком, с кокетливо покачивающейся ноги спадает туфель на каблуке. Оба праздничные, они то и дело прикасались друг к другу руками, и эти прикосновения электризовали атмосферу в зале. В последнем ряду сидел Гад, отвергнутый любовник Иуды, он старался не смотреть на счастливого соперника. В аудитории было много девушек, среди них несколько настоящих красавиц, но все они выглядели скучными и неприбранными. Рядом с влюбленными, подвернув ноги по-турецки, в глубине тенистого шелкового шатра своих волнистых волос восседала Лия, давно и безнадежно влюбленная в Гада. Девушка посещала дорогого частного психолога, который считал, и справедливо, что неразделенная страсть плохо влияет на здоровье. Лия держалась очень прямо, на ее скрещенных лодыжках лежала тетрадь, в которую мелкими ровными буковками справа налево левой рукой (более половины студентов, сидевших в аудитории, были левшами) она конспектировала лекцию. Оливковые глаза молодой женщины были прекрасны, даром что звалась она Лией[4], и судя по тому, как далеко от тетради располагалась ее удивительно соразмерная голова на изящной шее — и зрение отменно. Дописав строку, Лия механическим и в то же время танцевальным движением перебрасывала руку к началу строки, будто продергивала нить, и тогда казалось, красавица ткет маленький коврик.
Завтра она подарит Гаду копию своего конспекта — он будет рад. Ему понравилась предыдущая лекция профессора своим, как он определил, «поэтическим надрывом». Гади так тонко чувствует, какой он удивительный, ее Гади! А психолог — отталкивающий грязный тип, провоцирует Лию представлять в деталях, как ее возлюбленный совокупляется с мужчинами. Да он вообще говорит о Гаде только пакости. Это недопустимо — относиться так плохо к человеку только потому, что тот гомосексуалист! «Искусство, — записывала она, — служанка. Иудаизм видит в ней пришлую чужого рода-племени паганку из язычников. Оманут[5] — ее имя. Она расцветает там, где практикуют оргии, человеческие жертвоприношения, идолопоклонство. Госпожа Яхадут[6] никогда не принимает эту девку к себе в услужение. И не потому, что та, ясное дело, перепортит всех сыновей в доме и привьет им на всю жизнь вкус к греху. Яхадут предвидит такой ход событий и не очень им обеспокоена. Она прозорливей — заранее исключает саму возможность создания чреватой ситуации, когда вчерашняя рабыня станет вольноотпущенницей и посягнет на ее, госпожи, место. Вот что недопустимо!
Итак, чем неистовей служит Оманут своим хозяевам, тем опасность того, что эстетическое наслаждение подменит собой религиозный пыл, вероятнее. Страх подмены «искупления грехов» «любованием красотой» издавна знаком христианам. Примеры тому: отсутствие в православной литургии инструментального сопровождения, упрощение католической мессы, иконоборческие законы в Византии (вот-вот Русь примет христианство и уже сложился канонический тип иконы, которую назовут «византийской», а иконе вновь грозит запрет!). Кальвинизм (16-й век, Нидерланды) добивается исчезновения «святых сцен», в живописи остаются только пейзаж и жанр. В кальвинистских церквях стены обнажены, обнаженной плоти не сыскать…»
— Зато в Сикстинской капелле мяса, как в богатой мясной лавке, а у входа заставляют туристов кутаться в какие-то идиотские тряпки, чтобы прикрыть тело. Я была в шортах — не пропустили, вот лицемерие! — реплика из зала.
— Монах Савонарола в приступе ветхозаветного рвения волок на костер прекрасные полотна своих современников. Волны атавистического иудейского рвения время от времени смывали фрески со стен христианских соборов. Но фрески выживут. Низкая грамотность европейского населения (не забывайте, евреи — единственный народ средневековой Европы, в среде которого мужская грамотность составляла сто процентов) — вот залог их сохранности. Григорий Великий назвал живопись на стенах церквей «Библией для неграмотных». Список примеров можно продолжить. Ло рак зэ (не только это), ло рак зэ!
Последнюю фразу гость выкрикнул, раскатив каркающее «р-рак», поднялся в воздух, но неудачно, слишком низко, смазал крылом лапсердака по головам, перевернулся на спину, производя неловкие беспорядочные движения конечностями, кое-как развернулся по направлению к сцене и грузно шмякнулся об пол, будто свалился с высокого табурета, опрокинув его. Студенты бросились поднимать философа.
— Денк[7], не беспокойтесь, денк, — он стряхнул пыль с джинсов, смущенно поправил коротко стриженные волосы, присел на услужливо пододвинутый стул и только сейчас впервые всмотрелся в лица студентов: вот кому, быть может, выпадет судьба стать художниками в период между уже свершившейся смертью искусства и еще не наступившим его рождением. Он, давясь, проглотил остатки холодного кофе, выхлебал всю воду, запрокинул голову и долго тряс пустую бутылку над открытым ртом, затем закрутил крышечку, поставил бутылку рядом с книгами и продолжил как ни в чем не бывало:
— Паганические чувственные искусства, которые Малевич в своем знаменитом манифесте именует «зеленым миром мяса и кости», имея в виду, я полагаю, плоть растений, животных и плоть человека, ретировались и уступили место умозрительной игре. Искусство превращается в заведомо не подлежащий разгадке ребус. Вспомните Марселя Дюшана с его знаменитым большим стеклом. Талмудическая диалектика, когда вопрос рождает вопрос, а не предполагает получить ответ на заданный вопрос, занимает почетное место в арсенале концептуалистов. Изображение остается, но лишается самоценности. Визуальное искусство больше не будоражит зрительный нерв, оно апеллирует к внутреннему зрению, «айн пнимит» и есть обиталище иудейского абстрактного Бога. Художник, бывший глазами своего поколения, а талантливый художник — глазами эпохи, слепнет.
Зал опустел, одни ученики выходили незаметно, другие — шумно сдвигая кресла, начиналась следующая «пара».
— Самое важное, я не успел сказать самого важного: иудаизм победил, не ввязавшись в игру. Сам же он остался в стороне от своей победы, ствол не признал собственной ветви. Как не занимали иудаизм паганические искусства, так же не занимают его и концептуальные. О, это старая жестоковыйная история, ведь иудаизм никогда не признает своих бастардов. Так было и с иудейской идеологической диверсией в эллинистический мир, которая привела к возникновению христианства, не замеченного раввинами.
Профессор вновь открыл какую-то книгу и, теребя пейсы, увлекся чтением, но спохватился, принялся запихивать книги в сумку, заметил кусочек яблочного пирога, пробубнил «Мазаль тов, родила, значит, свою дочку», и съел пирог.