Письмо в бутылке

В бросании мореходом бутылки в волны и посылке стихотворения Боратынским есть два отчётливо выраженных момента. Письмо, равно и стихотворение, ни к кому в частности определённо не адресованы. Тем не менее, оба имеют адресата: письмо — того, кто случайно заметил бутылку в песке, — стихотворение — «читателя в потомстве».

Осип Мандельштам


Я приехал к Синдерюшкину в первый день нового года.

Так бывает — справив, как всегда бессмысленно и суетливо праздник, ты начинаешь желать ему продолжения и вот ищешь, ищешь нового общества.

Я долго ехал в электричке с заиндевевшими окнами. Ко мне пытался пристать с объяснением устройства мироздания какой-то пьяный, но только я цыкнул на него, как он превратился в круги и стрелы на стекле. Дети в тамбуре плясали вокруг кота — несчастного кота, тянувшегося, стоя на задних лапах, за недоеденной новогодней колбасой.

Шли одна за одной сборщицы пустых похмельных бутылок, заглядывая под каждую лавку, как полицейские в поисках бомбы.

Станция была пуста, как это бывает в дачных местах. Те, кого звали, уже добрались куда надо.

И вот теперь в домах курятся трубы.

Жизнь идёт своим чередом. Жили тут по советским меркам небедные люди — придумывавшие уши для ракет. Специалисты по радиолокаторам. Одни их придумывали, другие — использовали.

Да только все они растворились во времени, а памятью о них остались дачи, над которыми ещё торчали диковинные телевизионные антенны, способные принять сигналы с Марса.

Я миновал несколько поворотов среди глухих заборов и не без труда нашёл дом Синдерюшкина — большую рубленую избу в окружении засыпанных снегом примет прошлой жизни — куч строительного мусора, припорошенных снегом холодильников, и даже двух чугунных ванн под шапками снега.

Зима долго не наставала, и навязшее в зубах «снег выпал только в январе» — свершилось.

Накануне действительно повалил снег, и ночные фейерверки мешались с летящими вверх хлопьями.

Здесь, в дачной местности, ночные забавы были видны по обгорелым вешкам, откуда стартовали ракеты и где крутились шутихи.

Правда, на участке Синдерюшкина ничего подобного не было — там была какая-то особенно отчаянная белизна пустоты.

Ничего чёрного — ни кустов, ни забора, ни вешек — не было.

Всё было облеплено не тронутой китайским порохом и прочим новогодним весельем кристаллической водой, и это придавало местности сказочный вид.

В этот момент я подумал о том, что и мне был бы нужен крепкий дом, пахнущий деревом, в который нужно возвращаться из путешествий и развешивать по стенам африканские маски. И я сразу же задумался — сам я придумал эту фразу или прочитал у кого-то.

Итак, жить в бревенчатом доме — среди пустых глухонемых дач зимой. Выходить из дому только ради того, чтобы поссать с крыльца.

Вот как Синдерюшкин.

Синдерюшкин был один.

Это мне не очень понравилось, потому что я думал застать хоть какую-то компанию. К Синдерюшкину собиралось несколько наших общих друзей. Про одного я знал, что его не отпустила жена, но не думал, что вообще никто так и не доехал.

На мангале у крыльца явно только что что-то жарили, да и сам хозяин выглядел приветливо.

Слово за слово, я вытащил бутылку. Он, впрочем, поставил на стол свою.

Вечер пал на дачный посёлок, как рыхлый сугроб с крыши.

Стало темно и уютно. Трещала печь.

Попискивало и мурлыкало какое-то необременительное радио.

Моя бутылка быстро опустела, и Синдерюшкин, вдруг задумавшись, начал смотреть в зелень бутылочного стекла как в калейдоскоп.

— Ты знаешь, — сказал он. — Ты знаешь, очень странная погода. Она тоже это отметила.

Я понял, что он говорит о женщине, которая справляла с ним Новый год и только что уехала.

— Она сказала: «Хорошо, что я запомню твою дачу именно такой». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка.

Я понял, что что-то у моего друга пошло не так. Но он продолжил:

— То есть, она уже давно внутренне прощалась со мной, с этими деталями моей жизни, и я пришёл в ужас, хотя вида не подал. Что мне подавать вид — будто это могло что-то изменить.

Печь моя, между тем, оказалась довольно прожорливой, и я скормил ей не только многолетние обрезки досок и даже два стула.

Стулья, впрочем, были гадкие, битые жизнью и ломаные чьими-то телами.

Но я возвращался к этим деталям моего состояния, к исчезновению меня из её жизни, быть может, мнимому.

Наши отношения меня многому научили. Я перестал бояться утраты — так солдат на войне привыкает к своей и чужой смерти.

Невозможно бояться всё время, потому что либо сойдёшь с ума, либо привыкнешь.

И вот я перестал бояться, потому что так страшна была сама мысль об утрате. Я постоянно думал, зачем я нужен ей — небедной и красивой женщине. Ответа на этот вопрос я не находил. Если бы это был каприз, это что-то объяснило бы. Но это был не каприз. Возможно, это был подаренный мне последний шанс устроить свою жизнь, но я упускал его, выпускал из пальцев, как юркую ящерицу.

Как ящерица этот шанс покидал меня, оставляя только странное ощущение чего-то мелькнувшего. Встреча за встречей — это ощущение не покидало меня.

Всё было как в страшной хармсовской истории о человеке маленького роста, который всё бы отдал, чтобы быть чуточку повыше. И вот перед человеком являлась волшебница, а человек не мог вымолвить ни слова.

Волшебница исчезала, а человек сгрызал до основания ногти сначала на руках, а потом на ногах.


Слушая эту исповедь, я ещё не понимал своего положения и решил сострить, вспомнив вслух старую цитату. Рассказ кончался словами: «Вдумайся в эту басню, — заключал Хармс, — и тебе станет не по себе».

Но мне уже стало не по себе, потому как надежда на гармонию дачных посиделок таяла у меня на глазах.

Ещё бы мне не стало не по себе. Кто бы думал.

Синдерюшкин продолжал рассказывать мне свою историю, и я вдруг понял, что он давно и непроходимо пьян. Так бывает, когда остановишь было какого-то человека, спросив у него дорогу, и повторяешь свой вопрос несколько раз. Ан нет, он тебя не слышал — и вот это противоречие между внешней нормальностью и каким-то внутренним безумием и ввело тебя в заблуждение.

Синдерюшкин, рассказывая о своей возлюбленной, напоминал мне какого-то героя. И прошла целая бутылка, прежде чем я догадался.

У одного писателя, что создал эпопею, в которой хождений много, а мук — мало, был такой герой Иван Ильич. Мысли этого Ивана Ильича, стоявшего посреди половодья Гражданской войны, как заяц на острове, были схожи. Этот герой всё вспоминал, как с ним прощалась его жена у стены вокзала, и вот он хотел понять, чем не угодил ей? Потому что этому герою казалось, что в страшный час смуты люди должны, наоборот, крепче прижаться друг к другу. Этот герой сердился, он разговаривал с невидимым собеседником, упрекая свою жену: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Но тут же одёргивал себя и выходило, что сам этот оставленный мужчина не очень-то и хорош. И вот он обычный человек, которых много. Только случайно выхватил номер в лотерее: его полюбила девушка, в тысячу раз лучше, умнее, выше, и так же непонятно разлюбила…

Главное там было — непонятное. Непонятно полюбила, непонятно разлюбила.

С годами ты бережливее относишься к чувствам. Ты просто понимаешь конечность жизни.

В двадцать лет ты не понимаешь ничего, не имеешь этого главного знания.


— Я написал ей письмо. Надо было написать его как то иначе, или лучше — заменить голосом. Но это невозможно. Зато теперь придумали электрические дупла для всякого Дубровского. Мировая паутина как море, и её волна донесёт рано или поздно письмо в бутылке. — Синдерюшкин, не глядя на меня, стал читать, видимо, наизусть: «Ты знаешь, тяжелее всего сохранить твои следы. Больше всего сопротивляются запахи. Им бы полагалось исчезнуть первыми, но они прячутся — в халатах, висящих на дальних крючках или в забытом в дальней комнате полотенце. В памяти сохранить тебя легко, а вот в жизни — сложно. Вот прошло две недели, а кажется, я тебя видел вчера. Иногда ты приходишь в мои сны. Про это я не могу рассказывать.

Просыпаться тогда тяжело. Тает снег, природа поворачивается на другую жизнь. Я не поворачиваюсь, я вообще неповоротливый»…


Сказать, что это всё мне не понравилось, значило — ничего не сказать.

Я уже несколько раз пожалел, что приехал на эту дачу.

Меня даже пробрал страх — а ну, как он повесится, если я усну. Или, там, застрелится, он же охотник. Я ведь видел Синдерюшкина с ружьём. Меня захватило противное липкое чувство ненависти к себе: я думал не о нём, а о своём спокойствии.

Мне вовсе не хотелось такой канители — вызывать полицейских, давать показания — это, а вовсе не чувство сострадания захватило меня.

Я боролся с винной дремотой, а Синдерюшкин шагнул за порог.

Опять у меня сердце как-то заныло.

Но нет, он вышел, а потом вернулся в избу такой же, как обычно. Мы сели за стол и снова стали превращать полное в пустое.


За нашими разговорами я вспомнил стихи, что мы как-то с Синдерюшкиным множили незаконным способом.

Сначала мы фотографировали их — но это оказалось чересчур дорого.

Дорогой проявитель с закрепителем, дорогая бумага и главное — время, дороговизну которого мы не понимали.

Мы сидели несколько ночей, чтобы создать удивительно толстую книгу чужих стихов, и первым среди них была история про послание в бутылке.

Там непонятно было, где «зад» и «перёд», и Левиафаны лупили хвостом и корабли плыли кверху дном, сирены там были и тысяча лиц, и жизнь каких-то иностранных девиц, и было звёздное небо и старый маршрут, слова «Норд» и «Вест», капитан и Улисс, крик белых морских удивительных птиц, а мы не могли отличить альбатроса от чайки и новую мудрость новых времён черпали из детского чтенья «Незнайки», который познал на Луне, как устроен мир акций и мир биржевой, а всё это скоро нарушило наш покой. Сирены пели и скалы смыкались за нашей кормой. Время ушло, и кто-то стал мерить Фаренгейтом тепло, что было Цельсием для прежних нас. А кто-то лёг под снега зимы с обрезом в руке, но то были не мы. Время ушло, и осталась изба, стекло на столе и у двери дрова, в тельняшках мы были оба и воздух спёрт. И будто Левше, являлся нам морской мохнатый чёрт. Ночь вспыхивала чужим огнём, соседи стреляли в небо и видно было как днём, а потом снова настигала тьма, исчезали вокруг люди, дома, и снова трещал в печи какой-то стул, леший на свечку дул, и снова мы вспоминали женщин былых времён, а им и времена ни по чём, они по свету разъехались кто куда, и их миновала беда.

Но мы были с ним, и вспоминали, как под красной лампой смотрели вниз, где проявлялись буквы чужих стихов. Они проступали как бойцы весной, когда пригреет снега, и на полях появляется — у кого рука, у кого нога. И вот уж видно — этот упал ничком, а этот в небо глядел — и ничему не предел, строка за строкой буквы лезут, как на убой. Поэт писал о любви и былом, бутылка плыла с письмом, и будущие листы висели над ванной будто бельё. Моряк на них прилежно плыл, но не успел он крикнуть «ё-моё», как входил ему в бок какой-то риф. Автор в то время возил навоз в северной деревне и этот извоз не был чужд нам. И вот он в бутылку пихал письмо, и уже чувствовал под собою дно, и текст прерывался словами (размыто) — видно, потопло его корыто. Не Ляпидевский, он смог отстучать последние строки, и может, как и мы, допить, закусить, и, размахнувшись, море о доставке просить.

И тут я понял, что совершенно пьян, и упал, будто красноармеец в бурьян после взмаха казачьей шашки, забыв о чистоте рубашки.


Рассвет был хмур.

Солнце ушло. Поутру я тупо смотрел в стекло.

Хозяин пришёл с вязанкой дров. И я понял, что не время снов.

Синдерюшкин уже запалил костёр — там варилось что-то. И я, шатаясь, вышел в снега менять их цвет.

Разговор был вял.

Мы снова помянули дев былых времён, а потом и мужчин. Каких-то врагов он провожал добрым: ну и хрен с ними.

Вдруг Синдерюшкин сказал, будто продолжая вчерашний разговор, хотя я так понял, что он его не прерывал, просто я не существовал для него как собеседник, собеседником был кто-то отсутствующий.

— Я написал так: «Здравствуй. Пишу тебе сюда, потому что открыл, как устроена нынешняя цивилизация. Можно стучать головой в стену, и от этого на стене остаются хоть какие следы. Звонить кому-то, когда твой телефон в чёрном списке — совсем другое, в электрический век никаких следов не остаётся.

Бесполезно жаловаться. Бесполезно надеяться на то, что тебе что-то объяснят, а неизвестность страшнее отчаяния. Есть такая история: один человек отправил десяти своим друзьям анонимные записки: «Всё открылось. Беги». И восемь из десяти скрылись из города. Неизвестность стимулирует вину — и ты придумываешь себе преступления, которые страшнее действительности. Я заслужил, то, чтобы мне ничего не объясняли. Я ещё меньше заслужил, счастья, что мне перепало — и бессмысленно сетовать, что оно закончилось. Мне остаётся лишь благодарить за запахи и звуки.

Судьба мне сделала подарок — незаслуженный. Подарок отняли.

Но память неотъемлема. Ничего, кроме благодарности. Слова не передают ничего — в этот момент я ненавижу своё ремесло.

Вместо человеческой речи оно подсовывает девяностый сонет Шекспира.


— А почему невозможно увидеться? — тупо спросил я.

— А как?

— Ну там выяснить место…

— Я не знаю, где она живёт, ответил Синдерюшкин.

— Как не знаешь?

— Она всегда приходила ко мне.

— Ну? Впрочем, это несложно выяснить. Это выяснить, брат, особенно теперь — очень легко.

— И что, караулить её у подъезда? Это унизительно.

— Впервой что ли?

— Это ей унизительно. Это всем унизительно. Ну, если хотела ответить, ответила бы. Зачем её вынуждать врать, что уехала, что гости или ещё что.

— Вы поссорились?

— Неважно. Нет. Не поссорились. Просто её не стало. Она перестала со мной говорить и исчезла.

Я сперва решил, что он говорит о неожиданной смерти, но нет, это всё было как-то не так ужасно. Что-то случилось, но непонятно что.

Воображение, затуманенное посланиями и бутылками, бутылками в океане и бутылками на столе, рисовало мне романтические картины. Тайну мафии, исчезающую женщину, что боится навести след мстителей на любимого. Но это я отогнал, как пьяного приставалу в электричке.

Однако мой друг явно был не в себе.

— И что?

— Я стал писать ей письма, подсовывая их под двери социальных сетей. Одно за другим, как письма в бутылке.

Он запрокинул голову и снова забормотал:

— Здравствуй. А этот раз я расскажу тебе не про бесконечную сказку, а про письма в бутылках. Я ведь не знаю, читаешь ли ты всё это, и могу позволить себе рассказывать без оглядки — интересно тебе или нет.

Тысячи бутылок не выловлены из океанской пены.

Тысячи писем лежат под водой в своих воздушных пузырях. Это редко когда плесневелая бутылка попадается в лапы рыбаку.

А говорят, что в Англии, кажется при Елизавете Первой, при дворе появился Откупорщик бутылок, что занимался морской почтой.

Далее рассказывают легенду о случайном рыбаке, что выловил бутылку с доносом. Внутри бутылки жило сообщение о заговоре, а рыбак был неграмотен. Неграмотный рыбак давал читать записку всем, и листок бумаги выбалтывал тайны. За это рыбака повесили, а бутылки стали достоянием королевы. За год открывали с полсотни бутылок.

Всё это свидетельство неспешности.

Потерпевшие крушение обживали острова, превращались в прах, а их вопли о помощи качались на волнах.

Про откупорщика бутылок пишет и Гюго. Этот француз написал об этом, когда рассказывал о вечно смеющемся человеке Гуинплене. Оказывалось, что в море попадаются три рода находок — те, что лежат на большой глубине, те, что плавают на поверхности, и те, что море выбрасывает на берег. Все эти предметы являются собственностью генерал-адмирала, говорит его персонаж. — И вот всё, что находится в море, всё, что пошло ко дну, все, что всплывает наверх, всё, что прибивает к берегу, — всё это собственность генерал-адмирала. Если бутылка идёт ко дну, это касается начальника отдела Легон, если она плавает — начальника отдела Флоутсон, если волны выбрасывают её на сушу — начальника отдела Джетсон. И только осетры принадлежат королю без формальностей.

Дальше у Гюго снова рассказывают историю, как в тысяча пятьсот девяносто восьмом году один рыбак, промышлявший ловлей угрей, нашёл в песчаных мелях у мыса Эпидиум засмолённую бутылку, и она была доставлена королеве Елизавете; пергамент, извлечённый из этой бутылки, известил Англию о том, что Голландия, не говоря никому ни слова, захватила неизвестную страну, называемую Новой Землей, что это случилось в июне тысяча пятьсот девяносто шестого года, что в этой стране медведи пожирают людей, что описание зимы, проведённой в этих краях, спрятано в футляре из-под мушкета, подвешенном в трубе деревянного домика, построенного и покинутого погибшими голландцами, и что труба эта сделана из укреплённого на крыше бочонка с выбитым дном. И вот поэтому откупорщику платят сто гиней в год. Потом к человеку с разрезанным ртом, прозябающему в нищете, приходит чиновник из Адмиралтейства. Он говорит, что в присутствии двух присяжных, состоящих при отделе Джетсон, двух членов парламента, Вильяма Блетуайта, представителя города Бата, и Томаса Джервойса, представителя города Саутгемптона, откупорил бутылку и вот теперь нищий изуродованный человек получает миллион годового дохода, что он — лорд Соединённого королевства Великобритании, законодатель и судья, верховный судья и верховный законодатель, облачённый в пурпур и горностай, стоящий на одной ступени с принцами и почти равный императору, что голова его увенчана пэрской короной и что он женится на герцогине, дочери короля.

Пятнадцать лет эта горностаева мантия, пэрская корона и знатная невеста плавали в воде. Так, пишет Гюго, в конечном итоге послание, предназначенное Богу, попало в руки к дьяволу.


Я уже не понимал, говорит ли это Синдерюшкин, или я сам вспоминаю книги своего детства.

Когда мы сидели на этой даче, пропитанной безумием, передо мной вдруг явились бутылки нашего прошлого.

Это был довольно странный образ — представить себе того, кто пил из твоей бутылки раньше. Я знавал брезгливцев, которых это неприятно волновало. В десятках книг были пропеты оды приёмным пунктам, их жестяным прилавкам и окошечкам, за каждым из которых сидел свой бутылочный Пётр. Был давний способ вынимать продавленные в бутылки пробки, чтобы их, эти бутылки, не забраковал приёмщик стеклотары. Не брали то те, а то эти. Фольгу с бывшего шампанского отскребали в последнюю минуту ключами. Веничкин венчик быстрым движением райского привратника рая проверялся на грех скола.

Особая история была с бутылками, внутри которых болтались, будто скорбное послания, продавленные пробки. Их извлекали по-разному.

Главный метод был хорошо известен — брался ботиночный шнурок, лучше плоский — поскольку и при Советской власти бывали разные шнурки. Из него делалась петля и просовывалась в горлышко — бутылка при этом должна быть наклонена, а пробка — занять горизонтальное положение. Петля накидывалась на пробку так, чтобы край петли приходился на дальний конец пробки, и пробковый мустанг тащился к горлышку на этом аркане. Когда пробка входила в горлышко, можно было считать, что гривенник у тебя в кармане. Если, конечно, ты не сэкономил на шнурках, и не использовал гнилые, прямо из ботинок. Этот способ даже пробился сквозь рогатки цензуры и был описан в опубликованном давным-давно романе: «На полу большой комнаты стояли четыре бутылки из-под вина «Старый замок» с пробками внутри. Войнов сразу же вернулся к бутылкам. Сел на стул, шнурком от ботинок стал ловить пробку в ближней бутылке. Язык высунул. Данилов взволновался, присел возле бутылки на корточки, готов был помочь Войнову советами…» Это были навыки прошлого — когда запрут тебя, как маяковского клопа в зоопарке, можно делиться с учёными наматыванием портянок и умением крутить козьи ножки.

Пустую бутылку принимали по десять, винные и водочные — по двенадцать копеек, шампанскими брезговали — говорилось, что из-за долгого внутреннего давления они непрочны. Впрочем, где-то их принимали, и граждане в очереди спешно счищали с горлышек фольгу, орудуя ключами от дома.

Но из вереска напиток забыт давным-давно.

С ностальгией главное не переборщить — придёшь куда в гости с банкой шпрот и бутылкой дешёвой водки, а тебя мог встретить ливрейный лакей и устроить такую дерриду неузнанному гостю, что побежишь по улице что твой Бердяев, стреляя из всех пистолетов.

Пустые бутылки были онтологической деталью нашего прошлого. Была отдельная история с погоней за стеклянными банками для консервирования — особенно трёхлитровыми, где внутри, будто в переполненном автобусе, давились помидоры с огурцами. Но эта история отдельная — консервирование было уделом взрослых того времени, а не нашим.

Рассказывали легенду о каком-то лётчике, построившем дом из пустых бутылок, обмазанных цементом. Дом этот оказался удивительно тёплым — ведь состоял он из винной пустоты. Причём лётчик был человеком умным, и менял бутылки у окрестных детей на мороженое — современники складывали помноженные на что-то двенадцать копеек и восемнадцать копеек за мороженое и дивились предприимчивости лётчика.

Потом цены дрогнули, и непоколебимое величие этих копеек поплыло. Однако и сейчас кое-где торчат будочки приёма стеклотары.

Я как-то долго крутился около такой будочки, что стояла рядом с домом Синдерюшкина, — эту будочку роднила с прошлым только записка «буду через 2 ч». Но я не поленился переписать прейскурант — там были всё те же копейки, правда, чуть поболее — двадцать, пятьдесят, восемьдесят. Старые книги шли по рублю за кило.

А здесь, на чужой даче, где безумие торчало между брёвен как пакля, где неостановимым прибоем шумел разговор о прошлом, главным были бутылки.

Бутылочная почта с её копеечными расценками пыталась что-то донести до меня из сокровищницы прошлого.

Но сокровищ не было, была река Лета стареющих мужчин. Она не стала похожей на Енисей и Миссисипи, она была узкой как подмосковный Иордан, и берега её были покрыты осокой и камышами, где, кивая узкими шеями, ещё плавали бутылки нашего детства. Вода была подёрнута ряской, и подходы к берегу были покрыты следами в одну сторону.

Мы уже сняли ботинки и собирались расстаться с нашими глупыми воспоминаниями в этой воде цвета бутылочного стекла.

И я понимал своего друга — выпала ему какая-то удача, но зазвенела бутылочная гора и рассыпалась, обдав колкими воспоминаниями.


Синдерюшкин вдруг сказал:

— Помнишь, был в нашем детстве такой фильм, где в лесном заброшенном доме сходятся люди, и немецкий студент начинает рассказывать сказку о проданном сердце. Эти сердца чёрт держал под водой в бутылках — целую коллекцию. И вот в дом прибывают новые люди, а студент продолжает рассказ, не объясняя, что было раньше. Появляются разбойники и берут заложников — и студент вызывается ехать одним из них. И в пути он продолжает свой рассказ — уже с новыми слушателями… Так и я стал писать свои письма, отправляя их то на почту, то швыряя их в разные углы электронного моря.

Много он помнил. Говорят, только мужчина может через столько лет ещё помнить что-то детски-романтическое. С другой стороны — все могут, коли время есть. Заботы придуманы Богом для психотерапии. Но в чём Синдерюшкин был прав, так это в том, что наши отношения были намертво повязаны с бутылками. И не только с алкогольными — хотя именно с них они начинались и ими заканчивались.

И Синдерюшкин снова запрокинул голову:

— Про бутылки человечеством написано много. Некоторые бутылки находят внутри акул. Биологи говорят о пищевом безумии, когда акулы глотают всё, что увидят.

В знаменитом жульверновском романе самую главную бутылку находят в акуле. Акулу рубят топором.

Сначала бутылку принимают за камень, но потом понимают, что это сосуд тайн. На длинном, узком, крепком горлышке уцелел обрывок ржавой проволоки. Тут Жюль Верн мимоходом хвастается и говорит, что такими бутылками виноделы Аи и Эперне разбивают спинки стульев, причём на стекле не остается даже царапины. Все догадываются, что это бутылка из-под «Клико».

Потом герои извлекают порченную бумагу:


«7 июня 1862 трёхмачтовое судно «Британия» Глазго

потерпело крушение………………. гони южн

берег…………………………. два матроса

Капитан Гр……………………….. дости

…. контин……. пл………….. жесток инд

брошен этот документ……………… долготы

и 37.11' широты…………….. Окажите им помощь

погибнут»


Это самый знаменитый из порченных текстов, что вывели целую традицию в мировой литературе. Сотни героев пускаются неверной тропой. В тысячах книг повествование то обрывается, то продолжается после пропуска. На самом деле капитан Грант терпит крушение около придуманного острова Марии-Терезы. Этот остров придумал не Жюль Верн. Этот остров возник в пространстве воображения задолго до него. Его искали и искали долго, а бутылку Гранта вынимают из акульева брюха через два года. Акулу убили в Ирландском море. Что она делала там — непонятно…

Он вздохнул, и, будто утопающий, вынырнув на секунду из своего моря, повторил:

— Что я делал, и зачем это писал — непонятно.

А потом продолжил свой рассказ, который, я уже понял, был не о женщине, а о невозможности этой женщины. Он прятался от неё в бутылку, в ту самую бутылку, в которой он отправлял ей послания. Я знал Синдерюшкина давно, помнил его возлюбленных, но не мог понять, о ком он говорит. Ну, может быть, он познакомился с кем-то накануне Нового года, я её наверняка не знал, но меня несколько удивляло, что он ни разу не упомянул никакой подробности — цвета волос или истории из прошлого. Мне как-то всё время неловко было спросить, а он сворачивал на невозможность переписки и вообще на всякую невозможность. Он надеялся только на свои бутылки, вернее, на записки в них — и меня подмывало сказать, что лучше бы он пил. Это использование бутылок мне казалось более надёжным.

Бутылки, кстати, продолжали звенеть у него в голове как колокола, и он продолжал:

— У бутылок, брошенных в море, было две разновидности — послания, исполненные некоторым тиражом, и письма, единственные в своём роде.

Есть сообщение, написанное в единственном экземпляре, но благодаря литературному пространству, достигшее адресата. В печальной истории десяти негритят идеальное преступление, обручённое с идеальным правосудием кончается запиской в бутылке — и последняя глава романа предваряется словами: «Рукопись, которую переслал в Скотланд-Ярд капитан рыболовецкого судна»: «Мой рассказ подходит к концу. Бросив бутылку с исповедью в море, я поднимусь к себе, лягу в постель. (Дальше мёртвый судья подробно рассказывает, как он покончит с собой). После шторма на остров приплывут люди, но что они найдут здесь — лишь десять трупов и неразрешимую загадку Негритянского острова».

Бутылки доходят по назначению на удивление часто. Эй, не отвлекайся, слушай меня… Не спи.

Во время Великой войны немецкий дирижабль упал в Северное море. Командир английского тральщика с малым экипажем не взял на борт немцев и ушёл прочь. Потом его самого взяли в плен и расстреляли на основании доноса в бутылке, который отправили утонувшие.

Раньше с помощью бутылок исследовали морские течения, но когда появились спутники и радиопередатчики, это всё стало ненужно. Полтора века назад бутылки готовили тщательно — в них сыпали песок, чтобы бутылка плыла ровно, а к горлышку привязывали флагдук — вымпел из яркой ткани. Иногда бутылок было вовсе две: чтобы на связку не действовал ветер, нижняя тянула верхнюю вниз. Писали об этом так: «Бутылка сия найдена не доходя реки Косогоцкой в верстах 5-и от селения Явина. Найдена 25-го октября 1908 года. Ходил на охоту, нашёл казак Уссурийский Инакентий Меновщиков, проживающий на реке устье Озёрной…» «Кто-то из русских наболтал гилякам, что за эти записки дают наградные, за каждый листок 25 руб., и когда я их просил для отправки листов во Владивосток, то они от меня потребовали половины т. е. 12 р. 50 к., что и Вам сообщаю».

Бутылок сейчас много, а в океане болтается миллионов тридцать, кажется.

Тут Синдерюшкин тоже вспомнил о бутылочном доме.

— Помнишь, в нашем детстве писали о лётчике, что построил дом из бутылок — дачный дом в посёлке лётчиков. Кажется, этот дом давно продан. И поделом, за бутылками не спрячешься от нового времени.

И, знаешь, выловленных бутылок — мало, зато записки из них часто производят на суше.

Записки коллекционируют, их продают на аукционах. Большинство из них поддельны, а иные и вовсе продаются в туристических магазинах, закрашенные под старину. В этих магазинах десятками ловят записки с «Титаника» и теми же десятками — продают желающим. Это как обманная любовь, фальшивые оргазмы. Знаешь, почему их так боятся мужчины? Потому что потом будешь сомневаться в настоящих. Жюль Верн был неправ. Ни разу бутылочная почта никого не спасла.

Я не верю, что она спасёт меня.

Её материк всё дальше отдаляется от моего острова. В прежней своей жизни я занимался движением континентов, и знаю об этом много. Она становится всё более идеальной — идеальные песни, это ведь те, у которых нетвёрдо помнишь слова и додумываешь их на ходу.

Александр Селькирк, что попал на необитаемый остров, страдал от одиночества и ловил диких коз. Ловил он также диких кошек. Их всех Селькирк обучил танцевать на задних лапах и сам танцевал с ними под светом луны. Бутылок у него не было — писать никому он не мог.

Лунной ночью он плясал с козами и пел. Слова всех песен были у него либо забыты, либо перепутаны. Но козы с кошками не знали этого и перебирали передними лапами в воздухе под эту безумную музыку.

Так его изображали на старинных гравюрах. Моряк был найден и его спасители в кафтанах и треуголках изумлённо смотрели на танцующих коз, опершись на свои ружья.

Эту историю можно рассказать иначе, и она заиграет особыми красками — «Александр Селькирк, что попал на необитаемый остров, наслаждался одиночеством и ловил диких коз. Ловил он так же диких кошек…»

На острове Селькирка росла репа. Наверное, она помогла затворнику не использовать партнёрш по танцам в пищу.

А в бутылочных письмах есть одна горькая правда — они всегда шли от того, кто находился в положении стеснённом.

Это потом бутылками начали бросаться подвыпившие молодожёны. Они предугадывают будущее отчаяние и своё стеснённое положение.

Метафора тоже была с самого начала — действенность бутылочной почты ничтожна, удачное соотношение течений — редкость, и это знали настоящие моряки. Раньше это не было метафорой: бутылочной почтой не пользовались, было понятно, что лучше обращаться к Богу напрямую, а излить душу в молитве естественнее, чем заниматься психотерапевтическим выговариванием на бумаге.

Но отправка письма в бутылке всегда была сакральным актом. Недаром писали обычно на странице, вырванной из Библии — впрочем, другой бумаги под рукой не было. И это было нечто вроде покупки свечки в церкви.

Ах, друг, настоящей метафорой это стало только в XX веке — Бог умер, погнали наши городских, и из сферы религиозной мистика перешла в сферу психоанализа.

Парадокс бутылочной почты в том, что иногда она доходит — дело ещё и в том, что путешественники из Европы, отправившиеся в Америку и двигающиеся обратно, находились в неравном положении: бутылки не плывут против Гольфстрима. Американские индейцы, увы, не строили кораблей, чтобы достичь Старого Света.

Бутылочная почта имеет тот же смысл, что и литература — в Новое время позвать на помощь, заявить об открытии, протоколировать бедствие — то есть, что-то прагматическое. А сейчас — развлечение, необязательный Интернет на удачу, бутылочный туризм «здесь-был-вася».

Ах, да, кстати, Робинзон Крузо не отправлял письма в бутылках. А отправлял бы, исправно швырял в океан бутылки вместо ведения дневника, надеясь на избавление — книга Дефо была бы совершенно другая. Без протестантской угрюмой этики, без надежды на самого себя, своего попугая и своего Бога. Бутылки не были средством спасения, это морские похоронки.


Бутылочная почта плывёт в одну сторону — от несчастного к счастливому, мало кому придёт в голову запечатать в бутылку спички, табак и пропихнуть через горлышко кубик пеммикана.

Когда мы с тобой пошли в школу, между звёзд поплыла космическая бутылка — зонд «Пионер-10». Когда я получил аттестат, эта штуковина, похожая на сковородку с двумя ручками (одна подлиннее, другая покороче), миновала Плутон. Когда сыну моему исполнился год, зонд этот пискнул в последний раз и взял курс на Альдебаран, которого достигнет через два миллиона лет.

Вторая такая же бутылка летит сейчас к созвездию Щит. Её зашвырнули в космос через год после первой — и на ней такая же алюминиевая, покрытая золотом пластинка, где топчутся голые мужчина и женщина, и он машет рукой.

Мужчина и женщина стоят поодаль — как метафора разлуки. Будто двое землян разъединены на миллионы лет и не могут обняться.

И, писал поэт, в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет (размыто) — вот что должно быть здесь. Море говорит лишь прибоем — зато мерно и вечно, повинуясь ветрам. Поэт говорит: «Вспоминайте ж меня, мадам, при виде волн, стремящихся к Вам». Здесь рифмы нет, ведь я не поэт.

Смерть проста и легка, как глоток солёной воды, без которой, как говорил один водовоз — ни туды и ни сюды. Удивительный с ним был вопрос — отчего он стал водовоз.

Весна идёт и тает снег, весла ломают льды, и бутылки, вмёрзшие в белое, несёт туды. А может быть — сюды. Но за весной придёт жара, и бутылки будут крутить шторма.

А потом течения их вдаль унесут и искать их — напрасный труд.

Прощаясь, я не прощаюсь никогда — такая со Стрельцами всегда беда.


Тут до меня стало доходить, что это всё какая-то нелепица, Синдерюшкин не мог, поссорившись, успеть написать все эти письма за один день.

— Постой. А сколько ты её не видел?

— Вчера — три года. Ты знаешь, тогда была очень странная погода, как сейчас. Она тогда тоже это отметила, говорит: «Хорошо, что я запомню твою дачу именно такой». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка. Сегодня я так и написал — здравствуй, именно тогда я и понял, что натянулась какая-то нить. И она приехала со мной прощаться, а ты Вова, наливай, наливай. Что попусту сидеть, заодно и бутылку освободишь.


7 апреля 2012

Загрузка...