Ленинградские письма

Ане


…Пойдём же вдоль Мойки, вдоль Мойки,

У стриженых лип на виду,

Глотая туманный и стойкий

Бензинный угар на ходу.

Меж Марсовым полем и садом

Михайловским, мимо былых

Конюшен, широким обхватом

Державших лошадок лихих.

Александр Кушнер


(прогулки с Кушнером)


Прогулки по городу, где каждый дом и сам по себе и прижат к плечам других, где люди живут среди памятников, а часто внутри них — странное занятие. Это город, в котором на квадратный метр центра приходится пятьдесят сантиметров истории. История течёт по его внутренним рекам вместо воды.

Пойдём же… И мы идём, ежась от сырого петербургского холода. Будем заниматься мелочами вслед за чужой строкой — пойдём же, вдоль стен и колонн, с лексической точной окраской от собственных этих имён…

Пойдём в сентиментальное путешествие, в давний, прошедший зимний час давно ушедшего года. Не слишком быстро, но и не слишком медленно — чтобы не замерзнуть. С отчаянием и ужасом, ибо только с отчаянием и ужасом можно говорить о городах, где нас нет, как о жизнях, что нами не прожиты.

Прочь достоверность, город этот вовсе не достоверен, и кто только не писал об этом. Какая может быть достоверность, когда время струится по гранитным желобам, мешаясь с водой. Дунь-плюнь, дохни посильнее ветер с залива и смоет это всё великолепие невская вода — так рассуждает всякий начитанный москвич. Он честно конструирует Петербург из Пушкина и Достоевского, добавляет Ахматовой и Блока.

И дунь-плюнь, дохни только ветер перемен и посыплется окалиной со слитка жизни вся русская литература — и нет уже этих книг, лишь только фамилии в учебниках как вехи на болоте.

Петербург — город без оригинала, в который москвич беззаветно влюблён, ведь он был его надеждой в студенческие каникулы, когда надо куда-то ехать, а ехать некуда. Ленинград-Петербург был прибежищем духовности, той духовности, что за Тарковским тянула Бродского и тыкала Эрмитажем в лицо нетрезвого однокурсника. Это было насильственное создание кумира, и если грузинское вино заменяло французское, путешествие на карпатский курорт — горные лыжи в Альпах, то Ленинград замещал не только Венецию, но и всю Европу.

Женившийся на девушке оттуда не всегда чувствовал себя женившимся на иностранке — не всегда, да часто чувствовал. Говорили бы там люди на эстонском, не было б в т Ом неожиданного. Говорили бы там на литовском или латышском, не было бы такого потрясения — а тут оно было. И именно потому было оно, что жители альтернативного города говорили по-русски, одевались по-советски, а жили хоть несколько медленнее, чем в Москве, но по тем же паспортам. Поэтому путешествие растягивалось, обрастало подробностями, в нём прорастали — читатель, ждёт уж рифмы розы — истории про милиционеров, цитирующих акмеистов. Ах, восклицал москвич про себя — там ведь каждый камень дышит историей и время течёт по гранитным желобам, а из канализационных люков пахнет острым уксусом, а вовсе не переработанной едой. Европа там, бронзовое называется медным и как в час перед концом скачут на мостах старинные кони.

Путешествие не только длилось, но и растягивалось. Лев Толстой, рассказывая о своём посещении Герцена в Лондоне, говорил, что был там полтора месяца, а на самом деле — неделю. Но велика и неделя путешественника часто становится равна месяцу, а уж прожив в чужом городе месяц становишься его знатоком.

Детали чужой жизни в неотъемлемом единстве и борьбе, в отрицании чего-то своим отрицанием, совершают переход из количества в неведомое качество. Мифический Ленинград-Петербург назначается центром духовности и плавно перетекает на почётное место.

Итак, я перемещаю фигурку путешественника будто генеральский адъютант, что двигая длинной палкой игрушечные танки в ящике с песком. Одинокий человек переходит через мостик. Это мостик через Мойку — мы вертим головой и смотрим на флаги, рвущиеся на ветру. В другой стороне сочится красным кирпичом груда Спаса на Крови.

И вот уже мы двинулись дальше, фигура, человек, его образ во времени, шагают мимо императорских конюшен, мимо дома с большим трёхцветным флагом. Его простыня идёт волнами, она чересчур большая, а дом маленький, и не российские это цвета, немыслимые в том далёком году). Итак, дом, у которого собираются лаковые автомобили с флажками: чмокают дверцы, и вылезает кто-то с супругой, да другой — не отличимый франт-дипломат с супругой… И кажется оттого, что здесь не послы, а консулы, что и сами их автомобильчики поменьше — несмотря на удельную красоту квадратного метра асфальта.

В странном пинг-понге между столицами мячик перекатился к Москве, отскочил и снова вернулся. Расстояние в семьсот километров всё-таки накладывает свой отпечаток, хотя каждый раз судьба берёт тебя из одного вокзала и после недолгого крибле-крабля помещает в такой же вокзал на расстоянии этих семисот километров. Всякий провинциал выигрывает в качестве оппозиционера. Однако, московский безденежный студент, расплатившись в кассе четырьмя рублями, преодолевал сидя именно эти семьсот километров — и это был для него естественный вариант зимних каникул. Итак, не насторожённая насупившаяся Прибалтика, а город на исчезнувших болотах был домашней заграницей. И москвич тяготел к ней, к легкой чопорности этого города, к квартирным концертам, где слушатели сидят на шкафах, к камню и воде, к говору.

Всё это было ожидаемо, но всё же чуть по-другому, как акцент в русской речи.

И тогда всё было начато и брошено, студенчество отставлено то ли на зиму, то ли на лето, и дождь был тоже особым и заграничным, петербургским, петроградским, питерским, собравшимся в тучи над Блоком и только теперь пролившимся.

Город встретил нас этим сумеречным дождём, потом отплатив двумя прозрачными днями, и снова наполнил воздух. А в этот первый вечер я долго стоял у разлапистой подковы Казанского собора, встречаясь и потеряв надежду на встречу — и Мойка уносила мою душу прочь, всё было кончено, не начавшись. «Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их можно было бы отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три, и жизнь пронеслась по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечёт:

Во-первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию, во-вторых — фиванские сфинксы напротив здания Университета, в-третьих — невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя, в четвёртых — одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую укажет всякий знающий человек. Вот и всё. Только сумасшедшие набивались на рандеву у медного всадника и Александровской колонны».

Всякий москвич, если он был молод и испорчен духовностью, чтением классики и придуманной культурой напоминал книгу писателя Олеши.

И если быть совсем точным, не книгу, написанную, писателем Олешей, а книгу, о которой тот рассказывал в своём дневнике. А рассказал он о том, что при чтении некоего третьесортного писателя его поразили начавшиеся с середины прекрасные строчки. Он почувствовал себя сидящим в саду, увидел скамейку и женщину на ней… Оказалось, что в книгу случайно переплели тетрадку из «Идиота».

И вот начитанный человек, особенно если был молод, перемежал свои немудрёные открытия классикой, и… Впрочем, ноги уносили его дальше. Дальше.

А дальше было серое зеркало каналов, проколотое безобразными ремонтными сваями. Чёрно-зелёная тишина Волкова кладбища. Обвальный четырёхчасовой звук будильника над Екатерининским каналом. Перезвон, доносящийся с Крюкова, слышный за полчаса ходьбы в пустом городе.

Ах, найденное и встреченное у Казанского собора приходилось крепко держать за руку, будто всякий жизненный предмет, будто монах — перо, будто странник — магическую рукопись, манускрипт, то есть — написанное рукой. И ощущая эту тонкую руку в своей, я не понимал, что время уже начинает её растворять, наши руки теряют в весе, как руки статуй в древнем храме под бдительным присмотром философа-атомиста, руки наши становятся прозрачнее — пока лишь на деление невидимых, но точных весов.

А тогда всё было прочно, незыблемо, как классическая литература. И написанное рукой — домашняя механика четырёх копий была недоступна — была забавой, детским конструктором из букв, позволяющим громоздить хитрые пластмассовые, всё ещё пластмассовые слова, будто кубики с пупырышками один на другой, чередовать цвета, растить сооружение как дерево, без плана, но по таинственному закону, вдруг восхищаясь (конечно, в тайне) придуманной ловкой фразе или многозначительной прозаической строфе, чтобы потом ей ужаснуться.

И вот, после конструкторской работы в лекционных тетрадях, вырвавшись после череды экзаменов к Неве, не-найдя-найдя-снова-не-найдя фигуру умолчания на пути вдоль Мойки, увидев и мгновенно забыв Летний сад, Марсово поле, Зимний дворец и Казанский собор, потому что живое тепло человека важнее камня, москвич забывал и о своём подпольном творчестве, которое как вода искало себе выход.

А кубики слов наполняли конверты, письма замещали дневник и признание, они текли как время, как вода, да и были водой, лишённой собственно вкуса, состоя из цитат и аллюзий. Если конверт отправлялся лицу мужского пола, то путешествовал без марки, по большей части освобождённый от оплаты военным министерством, уносил адресату графоманские опыты москвича. А вот если он отправлялся лицу женского пола, то тогда и вовсе становился духовным, духмяным, духовым и вместо духов, которыми барышни спрыскивали конверт, русская классика душила искренность внутри.

Но всё равно, это был путь почти спасительный, так как всегда можно было спрятаться за равнодушие к письмам, потому что само обнаружение в почтовом ящике меж газет конверта с непременным индексом, тонкого, расправленного немнущейся поздравительной открыткой, заменяет весь эпистолярный жанр: требовательность усыпляется этим почти ритуальным актом вежливости. Текст равнодушно пробегался глазами на быстром пути с холодной лестничной площадки первого этажа до чёрной обивки дверей пятого. Тётя Хина, какая же это тётя Хина? Ну, всё равно — и её с праздником Октября.

Сквозь опись подражаний в повествование, будто беспризорник на колбасе (снова подражание) въехал незаметный дом на Морской, «трёхэтажный, розового гранита особняк, с цветистой полоской мозаики над верхними окнами». Тогда мы все были помешаны на ещё невозвращённом Набокове. Набоковская проза медленно входил в память, чтобы закрепиться и испортить вкус многим именно через подражание. Она оставалась где-то внутри, вечными геологическими отложениями, время от времени напоминая о себе какой-то фразой. Настоящий любитель Набокова был всегда легко отличим по своей жеманной аккуратности, почти скопидомству. Слово его двигалось неторопливо, но неуклонно, как неуклонно и неостановимо проступали на вынутом из волшебного раствора листе фотобумаги очертания знакомой головы, движется, как та няня — «древняя, очень низкого роста старушка, похожая на унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в кладовой яблоко, кожей.

Она была на семьдесят лет старше меня, от неё шёл лёгкий, но нестерпимый запах — смесь кофе и тлена — и за последние годы в ней появилась патологическая скупость, по мере развития которой был потихоньку от неё введен другой домашний порядок, утверждённый в лакейской. Её сердце не выдержало бы, узнай она, что власть её болтается в пространстве с её же ключнического кольца, и мать старалась лаской отогнать подозрение, заплывающее в слабеющий ум старушки. Та правила безраздельно каким-то своим, далёким, затхлым и маленьким царством — вполне отвлечённым, конечно, иначе бы мы все умерли с голоду. Вижу, как она терпеливо топает туда по длинным жёлтым коридорам, под насмешливым взглядом слуг, унося в тайную кладовую сломанный пти-бер, найденный ею где-то на тарелке».

Любитель Набокова собирал все детали прошлого без разбора и демонстрировал их своей спутнице, бредущей с ним вдоль Мойки как фокусник. Вот дом на Морской, а вот уже — прыжок в следующий день — залитая душным светом после дождя петергофская улица, где у подножия страховой конторы, стоял новенький автомобиль, и юридическая дама в белой блузке, сквозь которую, как надпись на предыдущем листе, проглядывала портупея бюстгальтера, совала под немощные руки старушки на заднем сиденье какие-то бумаги. Мужчина, облокотясь на открытую дверцу, нетерпеливо смотрел на всё это вялое царапанье, будто сейчас вот автомобиль отъедет, и тут же вместе с ним, начнёт своё путешествие в вечность старушка.

Глаза у неё были невинно голубые, казалось, уже отрешённые.

А с нами-то такого никогда не будет, шептал москвич. Мы — навечно молоды и сильны, мы навечно красивы и можем вечно не размыкать рук, даже шагая через турникеты метро.

Мы не разомкнём руки ни в том городе, ни в этом, ни в большом, ни в малом — всё будет вечно и навсегда. Как навсегда любовь заменяет сюжет, а воспоминания заменяют смысл прожитой жизни.

Отсутствие сюжета, пожалуй, тоже сюжет, скроенный из хитроплетёного ковра гобелена Мандельштама, толстых кривых нитей японских трёхстиший, что было также духовно, случайного взгляда с веранды вниз музыканта в одном духовном фильме. Ты ожидаешь погони, быстрого движения, и как и всякий москвич, осознав, что погоня бесконечна, расстраиваешься.

И вот, прижавшись плечами, москвич и его спутница выходят к колонне, стоящей посреди площади. Они выходят ещё зажатые хамоватой, капронно-замшевой, поблескивающей просветлённой оптикой толпы, что поставляла государству валюту посредством визита в Эрмитаж.

А потом, совершив несколько путешествий вокруг этого города, москвич возвращается и после бессонной июньской ночи снова выходит мимо, казалось, навечно ощетинившегося лесами Спаса на Крови, в ярко-зелёный Михайловский парк, в его оглушительный утренний щебет, и, присев на минуту, засыпает вместе с ней на детских качелях.

Сон стариков быстр и горек, сон молодых — долог и пуст.

Тверды сны людей, что подчинили жизнь режиму. А вот сон путешественника чуток и рассыпчат как горсть крупы — сон путешественника каждый раз происходит в новом месте. Настоящий путешественник всегда осторожен и даже во сне проверяет, не крадутся ли к нему лихие люди, не скрипят ли половицы постоялого двора под их сапогами.

Даже во сне путешественник проверяет, не изменилась ли местность вокруг него, та же в ней погода, и не переменили ли язык люди вокруг.

А язык в водяном городе, в русско-европейском штадте был свой. В нём искали отличий от языка московского и эти отличия нашли, отличия укоренились и стали расписным анекдотом наподобие русской матрёшки. И вот ненастоящие путешественники ехали специально, чтобы вновь обнаружить эту диковину, двадцать мелких различий в разделе «Уму и Сердцу» безвестного еженедельника. Различий между «проездным» и «карточкой», «пончиком» и «пышкой», «батоном» и «булкой», «бордюром» и «поребриком», «бычком» и «хабариком», «парадной» и «подъездом», «половником» и «поварёшкой», «гопниками» и «шпаной», «гречкой» и «гречей», «курицей» и «курой», «палаткой» и «ларьком», «крайним» и «последним», «шаурмой» и «шавермой», пока, наконец, это станет дурным тоном, как старый анекдот, к тому же рассказанный трижды… Но различия в букве были не так существенны между двумя народами, сколь существенны были различия в звуке, ибо среди воды произносили, как читали и «конечно» с «что», где-то при пересечении границы в Бологом превращалось в «конечно» и «што». По ином звучала «песня», замещаясь «песьней».

Хороший писатель Алексей Пантелеев (более известный книгой о детской коммуне, написанной в соавторстве, чем прочей прозой), вносит свою лепту в битве при бордюрах и поребриках: «И в Ленинграде и в Москве говорят на русском языке. Но в Ленинграде у нас говорят «вставочка», а в Москве — «ручка». В Ленинграде выходят из трамвая, в Москве сходят (соответственно вылазят и слазят). В Ленинграде говорят сегодня, в Москве говорят, бывает, и так, но чаще нынче. В Ленинграде девочки скачут через скакалку, в Москве прыгают через прыгалку. В Ленинграде — прятки, в Москве — пряталки. В Ленинграде ошибки в тетрадях стирают резинкой, в Москве — ластиком… Список мог бы продолжить. У нас, например, проходные дворы, в Москве — пролетные».

Правда, записи его не датированы точно, это, кажется, 1945 год, но тут тонкость — он говорит о том Ленинграде, что ещё не вымер, и не о том, что стал состоять из бывших крестьян Новгородской и Псковской областей, завезённых туда на безлюдье после войны.

И это не говоря о той быстрой перемене состава населения, которая произошла во время Гражданской войны.

С Пантелеевым тут (как и со многими наблюдателями такого рода) — происходит известная логическая катастрофа. Конечно, в Москве и в 1945 году и говорили и говорят «проходные дворы», «прятки» и проч. Просто Москва очень большая, по сути, это несколько городов слитых вместе. Пантелеев после эвакуации из Ленинграда попал в Замоскворечье, а это место особое, ещё я застал там, к примеру, татарские анклавы, что во дворах варили шурпу на фоне Кремля. И человек несколько раз слышавший какое-то выражение в трамвае, делает вывод, что так говорят во всём городе — меж тем это один и тот же номер, и изо дня в день там находятся одни и те же люди.

То есть, нормальное лингвистическое утверждение строится на численных данных опроса. Причём на грамотно составленной выборке и в динамике, а наблюдение писателя ярко и непосредственно.

Интересно ещё и другое: слова-маркеры типа поребриков сейчас будут поддерживаться искусственно, а вот ластики и резинки поделить невозможно — и в 1945 году и сейчас.

То есть, главный мотор диалекта тут социальный, а не чисто языковой.


Да только поиски этих различий между народом письма и народом театра были хоть и сладостны, да утомительны. Москвич перемещался, перемещался, двигался по Мойке. И Мойка с навечно вклеенным туда мойкудвенадцать, тоже была невидимым потоком духовности, движением в сыром воздухе. Москвич, опрометчиво держа своё счастье в руке, миновал оборотную сторону Генерального штаба. Он мелькнул, отражаясь в стекле — с одной стороны парадная стена, бело-жёлтое чередование окон, брусчатка, отражённая в стекле, толпа туристов, с другой, на Мойке, в обычном строе петербургских домов.

И уже маячил впереди мостик, буква «М» вспыхивала и гасла от неизвестной электрической неисправности, шумел проспект — и ему было туда, минуя место состоявшейся встречи, через Невский, с разбегу, всё прямо, не глядя назад, пойдём, заглядевшись на реку и Строганов яркий фасад. Пойдём, словно кто-то однажды уехал иль вывезен был и умер от горя и жажды без этих колонн и перил.


Мимо проспекта, мимо метро, мимо электротехнического института, мимо замечательных табличек «Берегите тепло», одну из которых мой друг хотел повесить над кроватью, мимо иных примет и сувениров этого города. Тогда ленинградские таблички лезут в глаза — рождая желание коллекционировать.

Две головы отражались в витрине, где значилось: «Свинокопчёности». Москвич не знал свинокопчёностей, однако дом его друга был увешан контрабандными, привезёнными за семьсот километров табличками «начало осмотра», «продолжение осмотра», табличками, украденными из какого-то музея, висело над маленьким диванчиком уведомление «приём женщин», унесённое из поликлиники на Петроградской стороне; а внутри понятного места мрачно висел жестяной плакат из охтенского гаража «Не допускай розлива горючего на пол!», деля, впрочем, популярность с внешним уведомлением Эрмитажа «Пропуск иностранных делегаций вне очереди».

В Алма-Ате же, далёкой летне-знойной Алма-Ате, в том же далёком году, в витрине книжного магазина, перед раскрытой на звёздном портрете Генерального секретаря книгой, было написано: «Брежнев мудодидан».

Удивление — вот то, что ведёт воспоминание, и анекдот, чуть забывшись, становится мемуаром.

Пауза. Задумавшегося москвича объезжает вежливая машина.

Перед ним Исаакиевская площадь, выбитый зуб «Астории», император Николай в реставрационных лесах, будто во главе бывшего обкома. Переменилось время — он один и вокруг него снег.

Однако путешествие прервалось, и, поперёк дороги, под вой сирены промчались суровые люди в бронежилетах. Жизнь на мгновение остановилась. Всё замерло, и…

И тут же снова пришло в движение. Прошла мерзлая дама в шубе. Пробежала собака. Выскочил из подворотни человек с коловоротом и протопал куда-то, стуча валенками. Прошагал, чеканя шаг, маленький круглый капитан в чёрной шинели. Просеменил из подъезда в подъезд чудотворец высокого роста.

Выбежала из дома-корабля крыса Избавитель.

А москвич с пустой как на паперти рукой всё брёл, оставив справа мерную линейку со следами невской воды, приближаясь к заветным местам.

Это был первый трёхзначный номер на набережной, огромный петербургский дом с классическим колодцем двора, с обшарпанной гигантской лестницей и вылезшей из-за дерматина дверной ватой. Квартира, приютившая москвича, обладала бесконечным лабиринтом коридоров — подобно комиссии на железной дороге, что покрывала меловыми надписями стены вагонов, считая, кто и что ей должен и определяя, сколько дней осталось до пенсии, на стенах этой квартиры плотники то и дело делали отметки, приносили доски и перекраивали пространство. За ними приходили иные плотники, и вырезали в прежних стенах новые отверстия и вновь перекраивали реальность по-своему, да так, что достоверность пространства окончательно утратилась и время потекло в желобах из старинного выщербленного паркета особым образом. Оно стекало по сохранившейся лепнине, будто по стенке клепсидры, оно растворило несколько поколений жильцов, а жили в ней квартире, с утраченным ныне моей памятью номером, теперь вовсе люди без роду и времени. Сколько их было — тоже неизвестно.

На кухне, оснащённой вереницей газовых плит, я каждый раз встречал всё новых обитателей. Утром там стояла: ослепительно красивая девушка, распустившая длинные волосы над конфоркой. К вечеру девушка обратилась в поджарую старуху, что варила своё ведьмино зелье в маленькой кастрюльке. Москвич ничуть не удивился этому превращению и стал наблюдать, как старуха перекатывает во рту «Беломор», снабжённый уже дембельской гармошкой в иссохшем рту.

Тогда москвич, уже непарным шелкопрядом, жил в городе осенью. Стоял сентябрь, и, несмотря на это, леса за городом были зелёны. Выйдя к Балтийскому вокзалу и ежась под мелким, но упорным дождём, москвич стал ожидать электричку.

Всё было мокро, вода лилась по окнам, а ход поезда размазывал струи. Холод проникал всюду, и не было руки, в которую москвич мог бы вложить свою ладонь.

Через час из стука колёс явился Ораниенбаум со своим главным сооружением, нет, не дворцом, а с павильоном Катальной Горки, с Нижним садом, с Садом верхним, с влажным дыханием Финского залива, с военно-морскими солдатами, праздношатающимися по улицам. Москвич уже не искал духовности, хотя духовность была, она была растворена во влажном аромате падших листьев. Через несколько дней электричка унесла москвича в Александрово.

Автобус вёз его к окраине Пушкинских парков, и идя по ним озабоченно, деловито, как будто и не гуляя, он размышлял о природе, думал о том, каким способом сады и парки окружают людей. Острова Эдема за монастырскими стенами, сады средневековья, замена райского аскетизма на уединения, ступени, игры в барокко, когда затраты на сад сравнивались с затратами на строительство дворца. Сады классицизма с дворцами, поданными на блюде, каприз и кокетливость рококо, наконец, романтизм без иронии и шуток, полный размышлений и мечтаний. Всё это он перебирал в уме, то чувствуя себя в этих парках своим, то превращаясь в незваного гостя.

Лоррен и Пуссен стояли над этими садами, как бородатые классики над школьным детством москвича, да, впрочем. Сады и парки — театральные декорации своего времени. Башня Гонзаго, мимо которой я прохожу — лишь часть этого реквизита. Далиль утверждал, что устроитель пейзажных садов должен подражать не природе, а живописцам. Индивидуальность дубов снискала им расположение романтиков, набивших сады погребальными урнами. Желавшие поплакать над могилой Руссо — каждому персональной — достигли своего.

От размышлений москвич переходил к разглядыванию и рассматриванию. Белки и дети окружали меня. Первые кидались под ноги, забирались на плечи, вторые злобно бились на клумбах. Москвич вышел на поляну, где в жухлых листьях стояли чёрные статуи. «Если на статуе Клио написано «Евтерпа», то не верь глазам своим».

И когда он выбрался с тропинки мокрый песок аллеи, то передо мной открылась — картина. Под дождиком обнаружились мальчик и девочка. Она стояла перед этюдником, а мальчик играл на дудочке. Его спутницу укрывал от дождя зонтик, а сам он не обращал внимания на сентябрьскую воду, стекавшую по кепочке. Негромкая мелодия входила в звуки дождя, и дождь сливался с нею, звуки их были равноправны.

Москвич представил себе, как эти дети соберут этюдник, и взявшись за руки, обязательно взявшись за руки, отправятся домой и… и тихо обошел это место по соседней дорожке.

Меж тем наступала перемена погоды.

При выезде из Гатчины было сухо, на Александровской пошёл дождь, в Екатерининском регулярном парке он превратился в морось, в Баболовском лесу развиднелось, в Павловске проглянуло солнце, хотя дождь ещё не перестал. К вечеру всё подсохло, а на обратной дороге похолодало, да так, что московский гость бежал по аллее, натянув на уши шапку.


Неотягощённый любовью, он придумывал себе страдания, писал письма чужим девушкам, обильные цитатами и сентенциями, а окна комнаты выходили как раз на Мойку, на её пространство между Поцелуевым и Краснофлотским мостами. Это пространство, с маячившей Новой Голландией, с угадывавшимся Крюковым каналом, отливавшее серебристой водой белой ночи, было также приметой времени. Мутное зеркало отражало сухую ветку в щербатой вазе, древнюю пишущую машинку с выбитыми зубами клавиш и прочими расплывчатыми предметами. Вычеркни лишнее. Лишний — ты.

Не зажигая света, он перебирал в шкафу «Ниву» и пытался читать мемуары Мориса Палеолога. Французский посол писал о Распутине, ещё не ставшем напитком. Потом Распутин всё-таки стал водкой, заморгал глазами с этикеток и наклеек, а потом снова канул в своё небытиё. Спроси теперь кого о водке «Распутин» — смолчит Русь, не даст ответа. Не скажет ничего, будто набрав портвейну в рот.

А тогда в старой квартире, сохранившей внутри блокадный холод, жили сухие и ломкие журналы — тлели в шкафу между стопками чистой пожелтевшей бумаги и готическим шрифтом Гёте.

Только смертельная усталость отрывала московского гостя от них, только то, что утром ему предстояло путешествие вдоль Крюкова, утром к Морскому Собору, только то, что утром — новое путешествие, да только без старого тепла.

Наконец — всё. Он подобрался к устью. Перед ним были стены Адмиралтейского объединения, впереди Нева, справа и сзади трубы, из которых поднимается дым всех оттенков серого. Слева была Пряжка и вечная к ней рифма — Блок. Вокруг дома второй-первой-второй, и оттого загадочной столицы. Всё здесь не московское, и гостиница соседствует со знаменитым сумасшедшим домом.

Однажды он жил рядом — в гостинице «Матисов дворик». Что там было забавно, так это то, что там за стенкой был сумасшедший дом — один из самых знаменитых в Питере, сумасшедший дом Николая Чудотворца.

Вся гостиница располагалась на разных уровнях, сделаешь шаг — и куда-то покатишься по невидимым ступеням, затянутым коврами. На одном из участков первого этажа там был ремонт, поэтому в кафе на завтрак надо было идти, как по лабиринту: повороты-переходы с одного уровня на другой… По ночам москвичу казалось, что у него за стеной бормочут сумасшедшие, не буйные, но настойчивые в своём Послании, что они взялись нести людям. Бу-бу-бо-бо-бо-бло-бло-бло…

И наконец, что возвращало его к рифме, гостиница действительно была рядом с музеем-квартирой Блока.

Москвич прекратил движение.

Он стоит посередине этого мужского города, в окружении множества брандмауэров, стенок без окон, кирпичных и каменных выкрутасов, по старой привычке желая видеть в них оконный проём, и думал о дворах. Водяной город отличали дворы, и вот они исчезали. Дворы закрывали решётками и калитками. Крепилась монолитность города: фасады держались плечами друг за друга, без интервала и брешей, оттого, что угловые дома в этом городе появлялись прежде остальных. Они оказались старшими, старыми, и оттого, часто выходило, что середина квартала ещё держится, а они, угловые, крайние зубы каменной челюсти, изъедены временем и людьми, требовали ремонта — и не только фасада.

Москвичу нравилась кажущаяся одновременность этого города — весь он тогда, и никак уж не сейчас. Вот войдешь во двор, как будто приклеишь оторванные листы календарей — сразу в прошлое.

Вдвигаясь под арку, сразу чувствуешь, что погружён в особое пространство. Мусорный бак, ржавый остов автомобиля, ящики, жестяной навес — всё взвешено на таинственных весах и соразмерено. Пространство это было по своим свойствам одинаково для всего города. Не классика площадей, не прямолинейность проспектов, а монолитность кварталов, наполненных дворами — как швейцарский сыр дырками. И вот теперь дворы исчезали, становились недоступными.

А потом прошёл год, а за ним миновал ещё один, миновало ещё много лет, и ещё столько, а потом полстолько, ап потом ещё четверть столька, как отсчитывал свою геометрическую последовательность фольклор. И, наконец, москвич первый раз приехал в город, сокращаемый до каббалистической аббревиатуры Спб. Он посетил его в первый раз в жизни. Всё дело в том, что когда москвич жил ткут, то город этот назывался Ленинград, а это, понятно, разные города.

Однажды москвич пришёл к другу на день рождения. Среди прочих гостей там находился человек странного вида. Был он несколько приморожен, в самом что ни на есть бытовом смысле. Складывалось впечатление, что он долго сидел в морозильной камере. Вдруг он наклонился ко нашему герою и произнес:

— Вот знаешь, в Питере все не так, как у людей. Там есть памятник Александру II, который стоит в музее.

Немного погодя я понял, что он путает с памятником Александру III, с тем самым, про который давным-давно был сочинен стишок о комоде и бегемоте.

— Так вот, знаешь, про этот памятник всякие слухи ходят, — говорил мне собеседник. — Например… Например, есть там, типа, легенда, что этот памятник ночью скачет по городу. Людей, типа, пугает. И один му¬жик ночью спьяну подходит к этому памятнику…

И, кстати сказать, москвич задумался, потому что этого памятника Алек¬сандру III в музее уже нет. И доказать собеседнику, что по улицам Север¬ной столицы когда-то скакал другой памятник — невозможно.

Вот странный человек недоверчиво выслушает его, достанет из кармана свой золо-чёный телефон, усыпанный изумрудами и бриллиантами, и начнет зво¬нить. Он позвонит туда, какому-нибудь ночному музейному дежурному, и спросит:

— У вас стоит памятник мужику на коне?

И дежурный ответит скорбно:

— Раньше стоял, а вот теперь уж нет его…

И тогда посмотрит странный собеседник на нашего героя, как на мальчика, обгадившегося за столом.

Случались со москвичом в новом городе всяко разные происшествия. Вышел он на Невский проспект, сощурился на солнце и вот, в тот же момент, от этого самого солнца, как истребитель в атаку на него вылетела девушка. И произносит скороговоркой:

— Мужчина, угостите мороженым.

Неподалёку действительно стоял холодильник с мороженым. Москвич, правда, сделал такое лицо, которое обычно делал, проходя мимо профессиональных нищих и раздавателей коммерческих бумажек. Это особый тип улыбчиво-идиотического лица, свойственного конвейерным статуэткам Будды из пластика, которые продаются туристам по всей Азии. Обычно это помогает, но тут девушка обиженно замычала и довольно больно ущипнула меня за бок.

Он остался стоять посредине улицы, сопя от обиды — потому как девушка скрылась, и лупить по голове в отместку было некому.

На Сенной, в особом мармеладном месте, другая девушка и спросила который час, а когда он ответил, предложила расслабится. Он повторил фразу из старого анекдота, худшую, унылую остроту заёмного происхождения: И всё же улыбнулся — всё-таки это была симпатичная девушка, не красивая, а именно симпатичная — маленькая, похожая на смешного толстощёкого кролика. Спать с ней было бы всё равно, что трепать большую детскую игрушку.

Город сопротивлялся ему — сопротивлялся узнаванию. Он и стал совершенно другим. Москвич снова не ощущал тепла другой руки в свое, не узнавал знакомых путей и маршрутов. Оказалось, что кафе и столовые исчезли, а на их местах возникли магазины, на местах прежних магазинов возникли другие рестораны и кафе. Утратился автоматизм узнавания и чувство расстояний. Всё подвинулось и сместилось. Ходил он по улице Марата, и, слава Богу, не узнал дома, где счастлив был когда-то. Он забыл всё, он забыл всех. Они уехали или умерли, их трамвайный след порос травой и заполнен пылью. История его отношений с этим городом кончилась, и её было нужно, если нужно, строить заново.

А Питер по прежнему был себе на уме, и многим с тех пор город Питер бока повытер».

Пил он с блокадницами. Это было случайное, но важное для москвича событие, а блокадницы — особая порода людей. Потому что москвичи легли под стенами города — под Вязьмой и Ржевом, а питерцы легли когда-то в смертную лёжку на Невском и Лиговке, в стенах града. Хотя я только что был рядом с водяным городом, на Финском заливе — где снег и лёт в финских ДОТах исчезают только в мае, и эти ДОТы давно превращены хозяйственными жителями в погреба, дождь, дождь, дождь.

А про блокадниц есть такая история — про приезжего, что стоит, с сумками и чемода-нами, на углу улицы Ломоносова и Фонтанки и всех пробегающих мимо спрашивает, как пройти к БДТ. Толпа торопится мимо него, люди толка¬ются… Никто ничего не отвечает. Но тут приезжий видит настоящую пи¬терскую старушку. Идет эта старушка медленно, идет в шляпке, с буке¬тиком в петличке, с перламутровыми пуговичками на пальто. «Прости¬те, — кидается к ней москвич-приезжий, — как пройти к БДТ?»

— О, извольте… — сейчас вы перешагнете поребрик, потом снова сту¬пите на панель, пройдете мимо булочной, потом вдоль прачечной, затем мимо садика, потом свернете на параллельную улицу, пойдете по ней, только она вам не нужна, но вы все равно по ней пойдете, затем свернёте направо — до трамвайного кольца, затем снова направо, потом нале¬во, опять налево… О Боже — пизжу! Нет, направо!..

Когда-то москвич думал, что это городской анекдот, но оказалось, что это — реальность. Случайные собеседницы москвича, готовя нехитрую закуску, говорили между со¬бой так:

— Лизавета Николаевна, голубушка, тут заходил это мудило дворник и собирал деньги…

— Да гоните вы его в пизду, Мария Николаевна, мы ему уже в прошлом месяце заплатили.

Они обладали свободой от приличий, потому что отбоялись свое — давным-давно. Мужчины их вымерли. Родителей выслали вскоре после пальбы в коридорах Смольного, и они потерялись на бескрайних про¬сторах России, братьев выкосило на Невском пятачке и Синявинских высотах. А оставшие¬ся профессора-старики умерли от голода. Мужчины ведь умирают от го¬лода быстрее и чаще, чем женщины.

— Ну что, вы посмотрели этот дом? — сказала одна из блокадниц.

Москвич ходил смотреть на дом, в котором родился его дед. Деда этого давно нет на земле, но он был его глазами и ушами на земле, он был жив, пока еще жив внук.

Дом этот на Васильевском острове был своего рода кенотафом, про¬должающим историю человека в месте его рождения, где не осталось уже никого, и где семейный след остыл.

А не видел москвич этого дома давно, как и всего города Спб, и вообще, как было сказано, посетил его в первый раз в жизни.

И все меньше оставалось в нем переживших блокаду.

Вот с блокадницами-то он и пил праздничным вечером Девятого мая. И, доставая бутылку из шаткого холодильника, отвечал им на вопрос о том, нашел ли дом деда.

— Угу, — отвечал он.

Они быстро разлили — им поменьше, а ему побольше.

Никаких дурацких хлебных здравиц блокадницы не произносили, а пили да закусывали. Пили, будто клевали из рюмок. Клюк-клюк, дзынь-дзынь.

Москвич при этом же думал о гибели в сорок первом и сорок втором году особой ле-нинградской цивилизации, и волосы начинали шевелиться у него на голове. Это была вполне размеренная гибель, потому что ленинград¬ская цивилизация уничтожалась постепенно: ее чистили, подчищали, потом недочищенных убивали, и, наконец, запылали Бадаевские склады.

Особенно тяжело ему было слушать этих старух. Те, с которыми он пил, были веселы, но не естественным весельем, а оттого, что были вы¬морожены и выплаканы. Это другие, виденные им раньше, рассказы¬вали о том, как город съел сам себя. А теперешние говорили, что хорошо съездить завтра на участок по Сестрорецкому ходу, каков нынешний гу¬бернатор противу прежнего. Но у одной из них все ещё оставались на пар-кете чёрные следы от самодельной печки, а у другой не осталось следов, потому что она сожгла весь паркет. Я слушал про все это, и лицо его бы¬ло залито слезами, как кровью.

И не мог я до конца осознать гибель живых, тёплых людей, хороших и плохих, и они не могли осознать, хотя видели её, эту гибель.

Они становились какими-то бестелесными, поэтому мы пили нарав¬не. Это было даже не пьянство, потому что что-то в организмах после блокады изменилось, и они принимали спирт, не пьянея.

Цивилизация погибла, и они были похожи на чудом спасшихся егип¬тян. Потусторонние, они бродили по разным городам. Нестрашная смерть выглядывала из их глаз. Он видел этих людей такими — может быть, были и другие, но ему выпали именно эти глаза и эти лица.

Москвич воткнул вилку в калейдоскоп копченой колбасы на блюдце.

Жахнул в светлом небе салют. Закудахтали, заверещали автомобиль¬ные сигнализации.

Праздник кончился.

Изгоняя пафос, он вспомнил о том, Петербург — это город платных сортиров. На вокзале пописать раньше стоило четыре рубля, в Летнем саду — пять. Надо сказать, что впервые в платный туалет москвич попал имен¬но в Ленинграде.

И вот, с другими, совершенно посторонними людьми он ходил и в Кунсткамеру и посетил там выставку кукол — были там куклы разные, например, кукла японской гейши. Это была не кукла принадлежавшая этой самой гейше, а именно кукла гейши — в полный рост. Но это была вполне ожидаемая экзотика. Посмотрел он на гигантский самосвал-урод, на пластмассовых красных конников с тачанками — плоских, двумерных, пришельцев из птолемеева мира. Но больше всего ему понравилась одна фраза. Так бывает, так должно быть с выставки или из музея всегда выносишь только одно воспоминание. Так вот, среди пояснительных учёностей он обнаружил информацию о том, что почти у всех народов детям запрещалось играть в куклы ночью. Мистика этого наблюдения ему так понравилась, что затмила впечатление от железно-волосатого мундира корейского генерала и даже от сосуда для нагревания водки. Только басурмане-китайцы могли придумать сосуд для нагревания водки. Два мира, два детства.

Даже от гигантских драных зубов, не получил он удивления. И от уродцев с лицами мудрецов, что знают Главную Тайну, и, как йоги, закинули ноги за голову в своих стеклянных банках, не было ему никаких эмоций. Потому что была в то время популярная песня со словами «Вечно молодой, вечно пьяный». И было теперь понятно, кто это поёт — это младенец из Кунсткамеры, заспиртованный в банке. Местная шутка. Смайл.

Видел он, правда, в другом месте, годовой отчёт династии Ур — ничего так, четыре колонки баланса, покрытые клинописью, а потом пошёл по набережной лейтенанта Шмидта и глядел мраморные мемориальные доски с именами. Кому-то родными казались имена Пушкина и Достоевского, кому-то иные — из братства искусств и неточных наук. А ему и Эйлер знаком, и Остроградский близок, хотя была там и доска Рериху, но Рериха москвич не привечал. Привечал только идею не рушить культурных памятников во время войн, вывешивая над этими памятниками как над госпиталями специальные флаги. Кажется, нужно было вывешивать чёрный круг с тремя чёрными точками внутри.

Он сидел за столиком открытого кафе. Чашка была похожа на пепельницу, и пепельница-баночка, похожая на рюмку. Отчего-то в наших открытых кафе до сих пор используют под пепельницы баночки из-под чёрной икры. Напротив, за соседним столиком, сидела девушка и заслоняла головой Исаакиевский собор. Однако, когда она поворачивалась к подруге, наклонялась к книжке, золотистый купол вспыхивал над ней, а потом они совмещались — всё происходило, как в детской игре с трубочкой калейдоскопом.

Время шло, и город не становился своим.

Да, не становился.


Вот двор — серый, жёлтый, грязный, с лужей, с многоугольником неба над головой.

Пространство двора с маленькой щелью, надеждой на будущее — арочкой, дверкой, проходом в соседнюю пустоту. Вновь скрипит эта дверка, и он делал шаг и выходил, уже не отягощённый воспоминаниями. Выходил снова и снова, на площадь перед Московским вокзалом, шумящую машинами, поперёк которой звенит трамвай, снова и снова приехав, покинув вагон, проделав путь до арки, он выходил туда. Вновь скрипит эта дверка, он делает шаг и ступает уже не отягощённый воспоминаниями. Выходит снова и снова, на площадь перед Московским вокзалом, шумящую машинами, поперёк которой звенит трамвай, снова и снова приехав, покинув вагон, проделав путь до арки, он выхожу туда.


Твою ненаглядную руку,

Так крепко сжимая в своей,

Я всё отодвинуть разлуку

Пытаюсь, но помню о ней…

И может быть, это сверканье

Листвы и дворцов и реки

Возможно лишь в силу страданья

И счастья, ему вопреки!


июнь 1984 — август 2010

Загрузка...