Московские дневники

Прогулка

Стучат по асфальту мои каблуки,

с облезлой тревогой и ящиком старым,

я им улыбаюсь: «Привет, старики!» —

Мои переулки, дома и бульвары.

Ю. Аделунг


Мое мнение о путешествиях кратко: путешествуя, не заезжай слишком далеко, а не то увидишь этакое, что потом и забыть будет невозможно. А если что-либо сидит в памяти слишком крепко, человеку становится сначала не по себе, а потом и вовсе трудно поддерживать бодрость духа.

Д. Хармс


I

Юность начинается с рассуждений о прогулке — теперь уже не надо спрашивать разрешения. Сам выбираешь направление и время. А время уходит, струится, течёт водой подо льдом. Давно пропал портрет Генерального Секретаря с дома напротив — ностальгической вехой останется в памяти.

Я сижу за столом у себя в комнате. Передо мной пропасть двенадцатого этажа. В пропасти зима. Прохожих нет. Утро воскресенья.

Медленно ползёт там, внизу, жёлтый автобус, выехавший из правого угла окна, из тёмной щели Неопалимовского переулка. Он разворачивается прямо подо мной. Вот автобус миновал пустую коробку остановки с белым снегом на крыше и теперь находится на середине шестнадцатирядного Садового кольца, покрытого снежными узорами.

Это дно оконного изображения. На уровне глаз чёткой горизонталью начинаются крыши — с трубами и без труб, лысые и обросшие антеннами — до горизонта, провал Москвы-реки незаметен, но я знаю, что та гигантская труба, завёрнутая в облако белого пара, уже на другой стороне. По этому облаку можно проверять или узнавать температуру воздуха. Труба выросла буквально на моих глазах, под стрекотание вертолёта, водружавшего последние венцы.

До неё, как кажется, можно добежать, перепрыгивая с одной крыши на другую: прыг, прыг, вот на эту плоскую, а потом сюда, мимо этого дома слева, уже залитого жёлтым солнцем, мимо гигантского барабана, развёрнутого к Киевскому вокзалу, мимо высотной гостиницы — а слева — о! Слева, за провалами двориков, где, зажатые трёхэтажными ладошками, торчат, свободные от снега, прутики тополей, и, прикрытые двумя многоэтажными шкафами Военной Академии, горят золотые солнышки Новодевичьего. Но они мелькнут и исчезнут, повернется кран над недостроенным, ещё один блок ляжет в военное однообразие стен. И купола будут скрыты.

Однако то, что уж никак не возможно скрыть, будет темнеть на горизонте — профиль Университета, может, являющийся фасом. Как вершина горной цепи, которая вечером засветится точками окон, как цепочка жёлтых огоньков электрички, как строчка светящихся иллюминаторов самолёта в ночи, которые только и говорят о существовании во тьме поезда и самолёта. Теперь это здание плывет в розовом мареве над берегом Москвы-реки.

А куда дальше? Куда? К Кутузовскому проспекту, а оттуда в Давыдково? Или, может, не будем перешагивать через льдистую речку, а вскочим на трилистник СЭВ, пробежимся по длинной шоколадке американского посольства, и туда, на улицу Горького?

Нет, покинем верхний уровень оконной картины, плюхнемся в снег где-нибудь на Плющихе, отряхнемся и двинемся в обратный путь. Морозное время застыло и пока всё можно — воображаемые путешествия, портрет на соседнем доме и доме напротив. Детство.

Итак, наверху — белые льдинки крыш, тёмная вода стен, а идём мы по руслу реки, её тайными донными течениями — Ростовским, Серповым, Земледельческим переулком — к своему подъезду.


II

Захлопнем дверь и дождёмся лифта. Надо, пока ещё горит красный огонёк кнопки, зажать её указательным пальцем, чтобы на мгновение погаснув, он зажегся снова — и лифт — вот он! — открыл двери. Иначе его перехватят на другом этаже. Что будет, однако, если на всех этажах кнопки будут держать сопящие от сосредоточенности люди — кому из них выпадет первым?

Но, в сущности, это не так важно — можно и по лестнице, как в школу — медленно по ступеням — раз, два, три… Раз… Чтобы помедленнее, чтобы не сразу выскакивать через парадную в толчею утренней улицы Горького, продлевая путь до перекрёстка, и дальше, через почти всегда перерытую, узенькую Тверскую-Ямскую за непонятным номером «2», (первой-то уже и нет!), к краснокирпичному зданию школы. Или дальше, к Миуссам, где в жестяном колпачке обсерватории сидит мой толстый бородатый учитель.

Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивает церковь, где венчался Александр Невский. От неё остались название улицы и память о её многотрудном сломе.

Что там дальше? О-о! Дальше Тихвинский. Тихвинский — это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский — это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это матушка с иголкой, графин и рваные тапочки.

В одной книге, название которой я уже забыл, было такое:

«Вы где там жили, осмелюсь Вас спросить?

— Я жил в Тихвинском, это…

— Великолепный район, не нужно никаких пояснений. Это не в самом центре, но это и не пригород. В нескольких шагах — широченный проспект, немного подальше Марьина роща… И не мне Вас уговаривать, не мне, человеку природы, по-детски чистому, по-детски наивному, убеждать жителя Тихвинского переулка, которому достаточно повернуть налево, чтобы вдохнуть в себя тлетворное дыхание Бутырской тюрьмы…».

Вот так.


Но всё же стоит вернуться в подъезд. Нам, собственно, в другую сторону — во двор, через чёрный ход, постоянно забиваемый досками, мы, тем не менее, без особого ущерба просачиваемся во двор. Как? Это секрет.

Вот он, двор! Сзади — мой огромный дом и невидимая улица Горького. Дом стоит серым броненосцем, вокруг корабли рангом пониже — маленькие арочки, подъездики, в одном углу железный гараж, в другом — огромная вентиляционная труба метрополитена, здесь помойка (чего тут только нет), а там чахлые деревца, впереди, в просвете — дом. И ещё какой!

Крейсер жёлтого кирпича с ломаным фасадом, чужой и холодный. Но далеко до него, а сзади проходной подъезд (даже крышей накрыт, потому что полуподвальный, загадочный такой проходной подъезд). Впрочем, нет, не загадочный, опасный, потому что я притаился у «Запорожца», похожего на горбушку, прямо под надписью «Оксанка — дура», и жду, когда полезет из этого подъезда неприятель.

Зелёная пластиковая трубка — самая лучшая: в меру длинная, с изящной ручкой, не то, что у других — спичечный коробок, обмотанный изолентой (ею у меня отделан загубник) — итак, в меру длинная, чтобы было удобнее бегать, с расположенным вокруг ствола магазином для боеприпасов, она в руке, а заранее нарезанной бумаги полны карманы.

Сейчас один такой бумажный конус, заботливо припасённый, дошлем в ствол — ну, всё! — нужно набрать воздуху, чуть всунуть кончик языка в отверстие трубки… И пулька моя уйдёт в цель, точно, метко, с тем звуком, который слышу я в «Фантомасе» — пистолет с глушителем — ничто по сравнению с моей трубочкой!

Ну же, откройте дверь, попробуйте, жду я вас, уже прицелился! Получайте! Но дверь открывает домоуправительная тетя Клава…


Как странно изменился двор! Сначала я был на дне огромного колодца, небо почти не видно из-за ветвей, стены уходят ввысь, моё время от обеда до темноты, моё пространство между песочницей и каруселью.

Время несётся стремительно, пространство расширяется, в моих руках уже брызгалка — полиэтиленовый пузырек с дыркой в пробке, это не трубка с дурацкими пульками — врагу нет пощады, плотная струя, как автоматная очередь, отбросит его к стене, а я вперёд, бегом! Пока из-за мусорного ящика меня не уложит какой-то шкет в буденовке с того двора.

Бег прервался, стою, ощущая почти пыточную, позорную и холодную струйку в ложбинке позвоночника, и вижу, что предметы странно меняются: дно двора, стремительно поднимаясь, возносит меня всё выше и выше, карусель уменьшается в размерах, а брызгалка вываливается из рук, и я со стыдом оглядываюсь.

Стою у самого подъезда. Он получился полуподвальным, потому что дом строился на фундаменте церкви Василия Неокесарийского, от которой осталось также лишь название улицы рядом и подвалы, наполненные трухой, в которых девочкой играла моя мать.

Дом строился по частям, постепенно подвалы исчезли под его боковым крылом, мимо которого иду сейчас я, не торопясь уже, зная, что вот сейчас меня обдаст теплой воздушной струей из чёрной решётки подземной вентиляции. Я выйду на Брестскую.

С одной стороны от улицы Горького Тверские-Ямские, с другой — Брестские. Я довольно долго был уверен, что очертания белого дома с башенками, маячившие в конце улицы — это и есть Брест.

Даже первые уроки географии не смогли поколебать этой уверенности.

Брестским же был вокзал.

Тут была отрезана от мира Ларина семья в баррикадные дни: «Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской.

Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались её владения, казённые квартиры служащих, паровозные депо и склады».

Сам же автор знаменитого романа родился неподалёку, на нынешней Маяковке — «это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы погибших созданий».

Но мы-то давно идём дальше, мимо чешского флага, мимо скромного бюста, мимо разбойного рынка, по улице, имевшей некогда славное название Живодерка, а теперь переменившей его на не менее славное дипломатическое.

Вот. Упёрлись. Садовое Кольцо.


То ли разбежаться и вломиться в троллейбус — вот он, отчаливает от остановки слева. «Букашка» стала мне родной — каждый день в школу, туда и обратно.

Но кончена первая часть нашего путешествия: пятнадцать минут и пятнадцать лет.

Кряхтя, перелезем через Кольцо и двинемся по Бронной.


Сверху Москва похожа на древесный спил. Годовые кольца улиц неплотно прилегают друг к другу, и во все стороны расходятся трещинки магистралей. Я, как жучок, сейчас начну грызть к центру, тем маршрутом, который я осваивал долго и запомнил навсегда.

Бронная, Патриаршьи. Булгаков.

Бронная, Патрики… Так их зовет здешняя семья и Прудя — собака, произведённая, проименованная от Прудона, соглашается с этим.

В Москве существует немного мест для встреч — как и в Ленинграде. С длинным и худым Авциным нужно встречаться близ метро «Краснопресненская», около рабочего с гранатой.

Там, около этого бронзового дебила, стоит мой Авцин, там стоит он, будущий гений дорожных машин, и скалит свои огромные зубы.

Вряд ли он ждет меня сейчас. Ну и Бог с ним — можно услышать какую-нибудь гадость.

Ещё хорошо стоять у газетных стендов в конце Гоголевского бульвара, театрального киоска внутри станции метро «Парк Культуры», а, отъезжая в Крым, необходимо выехать на эскалаторе под грузом рюкзака к «фонтану» на Курской.

Никакой он не фонтан, ну да это не важно.

Летом в Москве надо встречаться на Патриках.

Нужно сидеть на скамеечке, спиной к полированной Моське и Волку с золотистыми зубами, лениво разглядывая домик на той стороне (о его назначении мы скажем позднее). Прямо на нас, отвернув штору, смотрит поэт, зажав в зубах карандаш.

А друг мой пишет Ему письмо, таким же карандашом старательно выводя: «Городок наш Веймар небольшой. Весь он виден с нашей мусорной кучи…».

Удачи тебе, друг.

Хорошо сидеть на Патриках. Главное в историю какую-нибудь не влипнуть. Неважно, если вас никто не должен встретить. Всё равно. Посидите.


Вы-то посидите, а я пойду дальше. Дорога проторена, этим путем за нечистой силой бегал Бездомный. Как ни странно, но тропы наши с ним сходятся. Есть тут ещё один переулочек и улица, и ещё одна… Пробираюсь через лабиринт жёлтого кирпича — лет через пять в каждом простенке по мемориальной доске будет — и вот оно, она в общем, рядом.

Церковь Большого Вознесения.

— Знаем, знаем, Пушкин венчался! — закричит досужий слушатель. Что с ним говорить? Ему не интересно, он всё уже знает. Ему бы посидеть в скверике рядом, на храм поглядеть.

Псковский храм похож на белый гриб — крепенький, приземистый, славный такой гриб. Владимирские церкви покрыты белой пеной каменной резьбы. Северные же, сложенные из тёмного дерева, напоминают всё то, из чего сделаны — хмурые елки, высокие стройные сосны. Это мостики между вечнопасмурным небом и зеркалами серой воды…

«Я сидел в прекрасном сквере, перед входом в Божий храм, но не думал я о вере, а глядел на разных дам…».

Все равно не хочет. А нам, к сожалению, недосуг.

Дальше.


Идём мимо цветаевских домов, по-булгаковски, а значит — приходим к Гоголю. Гоголю-парному, Гоголю-грустному и Гоголю-весёлому. Присмотритесь — слева на постаменте, над барельефом чадолюбивого Тараса, выбоинка. Это осколок. То ли юнкера промазали, то ли красногвардейцы пальнули. Потрогайте.

Дальше, дальше…


Через магистральную Kalinin-street, где-то мой Клячкин, он-то сразу припомнит «Вставные челюсти Москвы». Но нет его — стоит около бронзового парня с гранатой на «Краснопресненской» и ждет кого-то.


Через розовые фонари Арбата (не съехать бы в банальность).

Через толпу пастеленосцев, по импортным плиткам, в сторону, налево.

Уличка маленькая, а дома большие. Но есть один такой маленький… Эк его перекорежило! Но всё же держится. Весь пошёл волнами, провалился совсем, за забор его посадили родимого, но есть он там. Пока есть. А вот и Сивцев Вражек.

Каждая уважающая себя знаменитость здесь жила. Булгаков — за углом. Да чего там, одного назовешь — другие обидятся.

Чем начали, тем и продолжить придётся.

Пастернаком.

Перед отъездом в Юрятин тут жила семья известного доктора. «…на дворе было ещё темно. Снег в безветренном воздухе валил гуще, чем накануне. Крупные мохнатые хлопья падали, лепясь, и невдалеке от земли как бы задерживались, словно колеблясь, ложится им или нет.

Когда из переулка вышли на Арбат, немного просветлело.

Снегопад завешивал улицу до полу своим белым сползающим пологом, бахромчатые концы которого болтались и путались в ногах у пешеходов, так что пропадало ощущение движения и им казалось, что они топчутся на месте…».

Снег идёт. Зимнее тёмное утро.

А по улице бежит человек. Хлопает мокрыми кедами об асфальт. Рядом на перекрёстках совершают ритуальный танец уборочные машины, разворачивающиеся на улицах. Черно и пустынно, но приказания светофоров неукоснительны. Человек и машины подчиняются им.

Это я бегу. Немножко другой, не тот, что жил у Брестско-Белорусского вокзала, постарше, но похож. Пусть он-я себе бежит. Мы за ним пойдём, помедленнее. Мимо особняка с потайной дверью, примечательного ресторанчика, ещё одного жёлтокирпичного дома, усадьбы (по слухам резиденции Патриарха Пимена), школы…

Направо поглядите. Может про эту и сказано: «Здесь в старых переулках за Арбатом, совсем особый город…Вот и март. И холодно и низко в мезонине, немало крыс, но по ночам чудесно, днём ростепель, капели, греет солнце, а ночью подморозит, станет чисто, светло и так похоже на Москву.

Старинную, далёкую. Усядусь, огня не зажигая, возле окон, облитых лунным светом, и смотрю на сад, на звёзды редкие…

Как нежно весной ночное небо! Как спокойно луна весною!

Теплятся как свечи, кресты на древней церковке. Сквозь ветви в глубоком небе ласково сияют, как золотые кованные шлемы, головки медных куполов.»

Уже март.


А мы идём и идём, мимо Успения на Могильцах, мимо маленького скверика вдали. Странный это скверик. Бывшее кладбище. Могильцы. Рядом бывший Обухов, ныне Чистый.

Профессор Преображенский здесь свою собаку портил (никак от Булгакова не отвяжемся). Вот дом примечательный стоит. Говорят, весёлый это дом был… А хозяйка всех своих знаменитых клиентов в барельефах вывела. Врут календари, а всё же есть там Лев Николаевич, который детей, как известно, любил, и Федор Михайлович, царство ему небесное…

А мы идём и идём. Упорно. Как червячок своё дерево точит, так и мы идём. Скоро наружу вылезем. Недолго осталось.

Раньше, кстати, я очень любил говорить знакомым, что живу «на Арбате», внутренне желая содрогаться от собственной лжи.

А потом нашёл у Чехова «Жил я тогда у Успения на Могильцах, в самом глухом из арбатских закоулков…».

Все заканчивается, и вот он уже, тот дом, про который в путеводителях сказано, что его белая пластина «не вполне удачно вписывается в ансамбль Зубовской (Шолоховской) площади.» Дом на курногах, мимо которых мы проходим в средний подъезд и снова вызываем лифт. Кнопки не те, всё не так. «Нажмите лифт — Там уже нажмато»…

Вот по этой дороге со Смоленского бульвара до улицы Горького, от Дома Детской Книги до Кропоткинского переулка, со старой квартиры на новую и обратно я иду уже лет восемь.

В разную погоду. Восемь лет и один час. И ещё раз получилось.


На Патриках было лето, на Арбате метель, а тут март.

Остановимся в марте. Тридцать первого.


март 1988

Двадцать второе июня

Сверху Москва похожа на древесный спил. Это известно.

Годовые кольца улиц неплотно прилегают друг к другу, и во все стороны расходятся трещинки магистралей. Площадь Маяковского как раз на северо-западном луче, точка в конце прямой строки Тверской улицы.

Рядом — Бронная, Патриаршьи, Булгаков.

В Москве существует немного мест для встреч — как и в Ленинграде. Можно встречаться метро «Краснопресненская», около рабочего с гранатой.

Ещё хорошо стоять около уцелевших газетных стендов в конце Гоголевского бульвара, театрального киоска внутри станции метро «Парк Культуры». Отъезжая в Крым, необходимо выехать на эскалаторе сухому «фонтану» на станции «Курская».

Никакой он не фонтан, ну да это не важно.

Летом в Москве хорошо встречаться на Патришьих.

Нужно сидеть на скамеечке, спиной к полированной Моське и Волку с золотистыми зубами, лениво разглядывая домик на той стороне — без опасения влипнуть в историю.

У широченных штанин Маяковского встречаются редко, поэтическая тусовка СМОГистов сгинула давно, и лишь в начале сентября рядом с ним собирается загорелый народ. Это называется «Крымская стрелка». Те, кто провёл хоть день между Тарханкутом и Керчью сходятся на Маяковке.

Площадь Маяковского — это начало уходящего к центру добротного сталинского ампира. Гипсовые женщины бьются в стальных сетках как пойманные рыбы. Нагибаются к прохожим с картушей мёртвые гербы. Ночь за окнами начала синеть.

Меня всегда радовал вид из окна квартиры, где я прожил первые четырнадцать лет моей жизни, куда я постоянно возвращался, гармоничная соотнесённость неба, крыши, стен и клочка тополиной кроны.

Двор за окном был мой и всегда вторгался внутрь дома.

Летом оттуда в комнату влетал тополиный пух и, копошась под диванами и столами, вёл свою независимую жизнь.

Ночью, если я лежал на спине, то на ночном потолке проплывал мимо меня световой штрихкод — белые полосы, загадочным образом рождаемые автомобильными фарами и валиками стеклоделательной машины.

В этот час исхода ночи не было мочи сидеть дома, наблюдая в окне странные цвета неба и стен, цвета переходного процесса ночь-утро, и слушая обязательный ночной атрибут — тихую музыку радио, отзывающуюся на слово «rien».

Ещё несколько минут я перекладывал листы и разглядывал фаберовские карандашные коробки, жалованные мне в детстве.

Скоро я перееду в другое место, и они вернутся в тот стол, который столько лет назад опрометчиво покинули. Карандаши были подарены мне покойной родственницей, в квартире которой я теперь, может быть, буду жить.

Дом этот недалеко, через улицу. Там многометровый грязный паркет и печальный кот-старичок.

Я пошёл мимо шикарных магазинов к центру. Как напоминание об уехавших, у ресторана «София» выгибался транспарант, сообщающий о днях Иерусалима в Москве.

С ревом по осевой линии Тверской улицы неслись я Вольво, BMW да «Мерседесы» — едут с блядок московские бизнесмены.

Рокот этот не мешает хозяйственному нищему спать в нише на собственной раскладушке. Светится «Мак Дональдс» на Пушкинской, где ночная вахта полирует стекла.

Напротив «Елисеевского» заканчивает работу ночной клуб.

Урчат пустые машины и ждут клубных завсегдатаев.

Называется клуб — «Ночной полет».

Выходят из двери женщины в плащах с трудовым румянцем и мужчины в песочных пиджаках…

Тверская скатывается под горку, мимо чёрных зеркальных стен второго, а есть в Москве уже и третий, четвёртый, несчётный «Мак-Дональдс», мимо телеграфа, мимо мятых пивных банок в урнах и бумажек на мостовой.


Место встречи всегда оказывается местом о ностальгии. Ностальгия это не тоска по родине, а тоска по другой жизни. Несколько поколений в моей стране жили будущим, забыв о прошлом и закрывая глаза на настоящее.

Как сказал некто, они слишком долго дышали чистым безвременьем, и оттого сожгли свои легкие. Нельзя долго вдыхать чистое безвременье, как нельзя дышать чистым кислородом. Это общий ожог — он есть и у меня.

В моём школьном детстве было несколько сакральных фраз.

Одна из них — заключительная из дневника Тани Савичевой. — «Умерли все, осталась одна Таня».

И был в этой фразе особый поэтический и трагический смысл — сравнение себя с другими, ушедшими — вот ты и вот они.

Они ушли, а ты остался.

Один.

Одна Таня.

В силу отсутствия немецких войск и старости смерть замещается отъездом.

Уехали все.

Отсутствие так же вечно, как и гражданская смерть.

Как-то я шёл по улице с женщиной. Через два месяца она должна была уехать далеко-далеко, и жаркие ветры пустыни Негев, а может быть, и какой-нибудь другой пустыни, были в её мыслях, а совсем не эта московская улица.

— Мы никогда не увидимся, — сказал я. — Счастливого пути.

— Да, пожалуй, не увидимся, — просто ответила она, хотя была совсем не философом, а медсестрой широкого профиля. И вот, повернувшись, я зашагал к метро, удаляясь от женщины, имя которой я забыл спросить, удаляясь, с чувством горечи, будто успел прожить с ней длинную жизнь, полную ссор и обид, и вот пора продолжать её одному.


Места изменились, и это я заметил уже давно.

Возник, например, дом, с каждого балкона которого торчала тарелка спутниковой связи. Плыли мимо меня выстроенные рядами ларьки, вечное бдение сидящих в них продавцов. Отстроенный, уже привычный, музей Частных коллекций, и отстроенные заново, с чужими прозрачными окнами, ампирные особняки Центра.

Через несколько часов в них придут мои сверстники приращивать своё богатство лесом и нефтью.

Щербатым ртом хватал я этот утренний воздух.


Я достиг дома, птичьи крики стихли за окном, и вот уже падал, падал в утренние сновидения. А потом на пражской или берлинской улице тебя окликает человек с загорелым лицом. И, понятно, он загорел не под крымским уже, а под другим солнцем, и тоска соединяет людей, чтобы лишь на секунду перебить дыхание.

В другую сторону от Маяковского, симметрично Патриаршим, находится Миусский сквер, где в жестяном колпачке обсерватории пионерского дворца прошло моё детство.

Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивает церковь, где венчался Александр Невский. От неё остались название улицы и память о её многотрудном сломе.

Дальше Тихвинские улицы и переулки. Тихвинские — это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский — это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это моя мать с иголкой, графин и рваные тапочки.

В одной книге, название которой я уже забыл, было такое:

«Вы где там жили, осмелюсь Вас спросить?

— Я жил в Тихвинском, это…

— Великолепный район, не нужно никаких пояснений. Это не в самом центре, но это и не пригород. В нескольких шагах — широченный проспект, немного подальше Марьина роща… И не мне Вас уговаривать, не мне, человеку природы, по-детски чистому, по-детски наивному, убеждать жителя Тихвинского переулка, которому достаточно повернуть налево, чтобы вдохнуть в себя тлетворное дыхание Бутырской тюрьмы…».

Я помню один дом рядом с Миусским сквером, разлапистый и странный, с чередою арок и проходов, освещённых ночью маяками-лампами. Я часто ходил через его внутренние дворы, возвращаясь домой, и дом этот запомнился мне навсегда, как моя первая пешеходная любовь.

Другие машины, приземистые и вспыхивающие чужой краской, стоят теперь в его дворах.

Эти места совершено петербуржские. В них воздух Москвы мешается с другой, придуманной культурой.

А тогда я считал себя разбогатевшим и, провожая, вёз девушку на такси. Денег, правда, хватало только в один конец, и я измерял ночную Москву шагами.

Зимой — путаясь в застругах, летом — слыша урчание поливальных машин, да вскрик пожарной.

Надо сказать, что вся география намертво повязана с любовью. Так и здесь — у меня первая любовь жила на углу Коптельского и Грохольского. Я довозил её на такси за рубль двадцать, а обратно шёл пешком. Идти было недолго, сорок минут, я жил в то время между Новослободской и Маяковской.

Много лет спустя я познакомился с другой девушкой — она тоже была старшей из двух сестёр, тоже жила тесной семьёй в тесной двухкомнатной квартире — всё было так же и удивительно похоже. А тогда много я толокся в этом истоке проспекта Мира — поэтому я помню странные географические предметы. Это было именно так — есть улицы, а на них предметы. Тот пир вещей и штуковин, что нынче происходит на улицах — никому бы не приснился — ни в кошмарных, ни в радостных снах. Так вот, в соседним, с отмеченным сердечком доме по Коптельскому, был телефон-автомат. Это была даже не будка, а просто телефон, приверченный к стене. Его уже нет, а провод телефонный всё ещё торчит из земли.

Теперь-то этот район подорожал, взметнулось элитное жильё. А при старом календаре, напротив, наискосок через перекрёсток, в угловом магазине из окошечка в стене выбрасывали в очередь глазированные сырки. Сырки эти пропали надолго, снова появились, ароматизировались разными добавками, набрались как дети — неприличных слов, разных консервантов. Тут всё путается. Всё сложно — и не поймёшь что додумал, а что было на самом деле. Память вообще очень эффективный генератор исторических событий.

А про этот район есть множество историй, что никогда не будут записаны.

Вот, например, десять историй про Общество слепых, около которого стоял первый (и единственный тогда в Москве) свистящий и улюлюкающий светофор. Или история про писателя Дьякова, что сделал себе карьеру на книге, повествующей о том, как он попал в лагеря по злому навету и мучительно служил там библиотекарем. Потом, правда, оказалось, что он бодро стучал на всех своих товарищей. А моя первая любовь плыла с ним, благообразным старичком, на пароходе и он учил её жизни. Дьяков жил в доме на Астраханском переулке — там, где сейчас живёт шпион Любимов, с которым я сдружился совершенно независимо. А вот история про моего деда, что бегал к моей будущей бабушке, что жила тогда со своим отцом при институте Склифософского.

Заезжий случайный человек ничего не понимал в тамошних местах. Он, только что шагавший по широкому проспекту, вдруг оказывался в настоящих буераках, среди странных куч и мешанины бетонных блоков. И вот пришелец недоумённо крутил головой на незнакомой улице — спутав Капельский переулок с Коптельским. Знакомство моё с это местностью началось в школе, когда меня в принудительном порядке гоняли окапывать пионы в Ботаническом саду. Гремел трамвай, спускавшийся вниз, к уголку Дурова. Под этими пионами, давно превратившимися в чернозём, закопано счастье моего детства. И вот, возвращаясь, миновав Селезнёвку, я проходил через арки этого дома, мимо его чёрных окон и знал, что конец пути недалёк.

Колышущиеся занавески, примета ночных путешествий, лениво махали мне. Я достигал дома, птичьи крики стихли за окном, и вот уже падал, падал в утренние сновидения. Я шёл и не знал, что то были скитания в поисках другой жизни, которую не заменит лучшая. В русском языке у любви нет множественного числа. Любовь всегда одна, как одна и вина.

А дома моего детства, дома на Брестских, были вполне кинематографичными. На соседней улице бело-чёрным кубом торчал Дом Кино. В соседнем со мной подъезде жил Шпаликов, которого я не знал. И жил ворох авиационных конструкторов вместе с радиолокационными академиками, которых я тогда не знал.

Дом строился по частям, строился на фундаменте церкви Василия Неокесарийского, от которой осталось также лишь название улицы рядом и подвалы, наполненные трухой, в которых девочкой играла моя мать.

Подвалы исчезли под его боковым крылом, вырос в углу гриб вентиляции метрополитена, обдавая прохожего теплой воздушной струей из чёрной решётки подземной вентиляции.

Итак, с одной стороны от улицы Горького Тверские-Ямские, с другой — Брестские. Была уверенность, что очертания белого дома с башенками, маячившие в конце улицы — это и есть Брест.

Даже первые уроки географии не смогли поколебать этой уверенности.

Брестским же был вокзал.

Улица Горького, превращённая в Первую Тверскую-Ямскую уже сильно изменилась, вместо несчастного ресторана «Якорь» возник белоснежный Palas-hotel, где зимний швейцар расхаживает в песцовой шубе, а летний сверкает золотыми пуговицами.

Отрезок от площади Белорусского вокзала до площади Маяковского стал особенным. Там полночи стоят работающие девушки в мини, а к ним паркуются в очередь лаковые автомобили.

Тут была отрезана от мира одна чрезвычайно литературная семья в баррикадные дни: «Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской. Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались её владения, казённые квартиры служащих, паровозные депо и склады».

Сам же автор знаменитого романа родился именно здесь, на нынешней Маяковке — «это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы погибших созданий», как писалось в том же «Докторе Живаго».

Дом, где родился Пастернак тут же рядом, на него смотрит гранитный Маяковский. В доме металлоремонт, аптека, какой-то магазин. Через полгода список поменяется. Это точка быстрой конторской текучести.

Но мы-то давно идём дальше, мимо чешского флага, мимо скромного бюста Фучика, мимо разбойного рынка, по улице, имевшей некогда славное название Живодерка, а теперь переменившей его на не менее славное дипломатическое. Полпред Красин дал улице имя, а у самого Садового кольца возник Институт биологических структур — эвфемизм для Института Сохранения Мумии.

Местные жители были уверены, что отсюда до Мавзолея был прорыт подземный ход, чтобы возить туда-сюда тело мёртвого вождя.

Не так давно произошла история — казалась бы незаметная, но важная как падение Берлинской стены. Закрылась старая фабрика «Дукат» в Москве и открылась новая — где-то на Каширском шоссе. Что станет с прежними краснокирпичными корпусами этой фабрики, я не знаю. Неизвестно мне также, уцелел ли клуб этой фабрики, где в забытые времена дёргали за струны гитароподобных инструментов подпольные рок-группы.

Я жил тогда неподалёку и ходил по этой улице мимо длинных табачных фур, набитых нерезаными листьями. Выглядывали из-за высокого забора какие-то изразцовые стены, бежевые да зелёные. Пахло коричневой дурман-травой, текло сыпучее, как табачная крошка, время.

Работники фабрики выбрасывали неудачные сигареты.

Мы подобрали одну из них, чрезвычайно длинную, протяжённостью в метр, и устроились в чужом подъезде. Мы сидели с этой сигаретой у окна как киллеры с одной на всех снайперской винтовкой. Горящий конец чудо-папиросы смотрел во двор, где шелестело детство. Потом пришла пора табачных бунтов, перевёрнутых троллейбусов, разбитых сигаретных ларьков. Потом «Кэмел» из роскоши превратился в карманного завсегдатая. Потом, как стремительно горящий «Беломор», скурили прежнюю власть, потом дымом подёрнулась вся история.

Это сейчас стареющие люди вспоминают сигареты «Упман», что, говорят, раскупали быстрее других дешёвых. И всё это упман суперфинос фильтрос эмпресса кубано дель табакос звучит сладкой музыкой в ушах, как опознаватель, как пароль открывает тебе двери знание того, что «Лигерос» раньше назывались «Смерть под парусом», как и то, что их папиросная бумага была сделана из сахарного тростника и казалось сладкой на вкус.

Бренчат в копилке памяти «Астра», что звалась «Астма», «Дымок», что был «Дымстон». Много чего было, а традиция кончилась — сейчас при тысяче сортов водки её названия мало кто знает, она, потеряв способность оборачиваться «Коленвалом» и «Андроповкой», снова вернулось в хтоническое состояние «просто водки».

Был такой замечательный ром Gavana Club. Причём брал он не крепостью, а токсичностью. В те самые времена, когда не отзвенел ещё горбачёвский указ, спиртное продавали по талонам. Суровые женщины, хозяйки кассовых аппаратов отрезали талон и пробивали чек на две бутылки.

Это были две любые бутылки — то есть, отчётности было неважно, брал ли ты две по 0,75 или две по поллитра.

В эту пору в наше Отечество завезли этот самый кубинский ром.

Мне говорили, что завезли его только в столицы, поэтому провинции достались только сигареты «Лигерос».

Как-то мы отправились с Пусиком в гости к нашему другу и однокласснику, и я прихватил этот ром…


Это уже не важно. Важно то, что сейчас я узнал, что фабрики «Дукат» больше нет. То есть она есть, потеряла лишь девичье своё имя, приобрела фамилию через дефис и переехала — видать, к мужу.

Она превратилась в папиросный пепел империи, о котором все так много говорят.


сентябрь 1993 — октябрь 1999

Загрузка...