Цвет времени и брёвен

(восемьдесят второй год)


— Коляныч! Отвезёшь писателя в гостиницу! — крикнула с крыльца тётя Катя и швырнула мой видавший виды рюкзак в телегу. Я всё ещё стоял на крыльце больницы, под новым дюралевым козырьком, и наслаждался всем сразу — вбирал в себя резкий ветер пополам с дождём, серое матрасное небо, флигели больницы — облупленный старый и облупленный новый — и стоящую во дворе телегу с медицинским мерином по кличке Аспирин. Ветер гудел во мне как в пустой железной бочке. Строго говоря, особенно долго так стоять мне не стоило: всё же я провалялся здесь почти месяц и мог запросто получить ещё одно осложнение. Радость, однако, была велика. Я ещё раз вдохнул и наконец пошёл к телеге. Тётя Катя неожиданно обняла меня, и я, как в подушке, утонул у неё в животе.

— Ну, Бог с тобой, писатель. Свидимся…

Санитар Коляныч забулькал что-то непонятное под нос. Каждое бульканье у него заканчивалось одним коротким понятным словом, и Аспирин задумчиво потопал по асфальту.

Собственно, до гостиницы можно было дойти и так, очень медленным шагом — минут за десять, и нечего было тревожить грустного Аспирина и не менее грустного утреннего Коляныча.

Но на мне лежала слава писателя, хотя никаким писателем я не был. Полтора месяца назад меня вызвал редактор и отправил в командировку. Больше всего я любил командировки, и редактор это знал.

В крохотный город на берегу холодного моря ехали писатели. В городке родился Народный поэт, так и не ставший членом этого Союза. Сначала о нём было не принято говорить, потом его напечатали, потом поругали, и, наконец, он начал пить и умер год назад. Оказалось, что он не дожил до своего сорокалетия как раз этот год, и маленький городок скромно отмечал эту дату. Самым неловким для Союза писателей стало то, что было непонятно, как относиться к Народному поэту. Поэтому делегация вышла небольшой — всего четыре человека.


— Вот что, — сказал редактор, — это тебе полезно. Там ещё будет Коновалов, а от него, сам знаешь…

Я знал. От Коновалова зависело моё вступление в Союз. Это было не вступление, а поступление — как в институт. Дело было давним, тянулось, тянулось, цепляясь за неясные препятствия. Препятствия выплывали, как коряги-топляки. Вступление стало главным делом, будто переправа леммингов. Так выслуживают пенсию. Так выращивают в папке ордер на квартиру, собирая справки и ходатайства. Редактор всё это, конечно, знал и искренне мне посочувствовал. Он был молодец, наш редактор.

И вот я поехал сюда, хотя знал от силы два стихотворения Народного поэта. Поэта поминали редко, говорили больше о Коновалове. Коновалов оказался удивительно похож на хомяка, особенно сзади. Он произносил речи, в которых почему-то всё время говорил о железной дороге от Байкала до Амура. Какое отношение имел Народный поэт, ни разу не выезжавший из своего райцентра, к подвигу молодёжи на сибирских просторах, я так и не понял, но местные жители радовались. Они радовались тому, что в Москве знают их земляка. Они радовались по-детски, и мне было стыдно.

Особенно радовался директор библиотеки, всё время сидевший рядом со мной в президиуме. Он просто сопел от радости.

Я написал плохую статью о Народном поэте для нашего журнала и пошёл к Коновалову за ненужными указаниями. Статья Коновалову неожиданно понравилась, может тут сказалось правильно выбранное время после банкета, может, потому, что я выдержал его охотничий рассказ. Коновалов хлопал меня по плечу и довольно щурился. Глаза-щёлочки улыбались, изо рта торчали два белых резца. Он грызун, говорил я себе. И я — тоже грызун, только молодой и ленивый.

А на следующий день мне пришлось уже вместо занемогшего Коновалова выступать в соседнем совхозе. Путь оказался по воде и довольно неблизкий.

Шёл стеной ветер, умывая лицо водяной пылью. В совхоз должен был идти мотобот, но исчез, потерялся, словно его и не было. На причале остались только я да директор библиотеки. Глядя на него, я чувствовал себя неловко. Огромный мужчина, старше меня лет на двадцать, чуть не плакал от обиды. Директору было стыдно передо мной, писателем, за то, что он что-то не организовал. Родилась взаимная неловкость, будто жирный кусок мяса уронили на белое платье.

Я ругнулся про себя и шагнул к директору.

— А может лодку взять? Недалеко же!

Директор сразу взмахнул руками, потом захлопал глазами и снова замахал руками.

— У меня есть! Есть! Вы знаете, я давно хотел сказать. Но ветер, волна, сами понимаете. А вы ещё так легко одеты… У меня хорошая… За полчаса и доберёмся…

Он снова замахал руками. Я опять ругнулся про себя за свою недогадливость, и мы начали петлять между железных гаражей. Наконец, найдя какую-то дверь, мой директор долго возился с ключами, ушибся обо что-то («тут у меня, знаете, автоматизация… сейчас за тросик потянем, и она, знаете, сама выедет»), и, действительно, за что-то дёрнул.

Автоматизация не сработала и мы, поднатужившись, вытолкали лодку-дюральку из гаража. Мотор завёлся, на удивление, с первого раза.

И вот в лицо нам снова кидало воду, которую ветер срывал с гребешков, только теперь под нами не причал, а знаменитая по всему Союзу «Казанка», мотор — я сначала принял его за «Вихрь», но был это не «Вихрь», лишь коробка на нём от «Вихря», странная это машинка, допотопного строения, но так уютно стало мне от её стука — даг-даг-даг-даг… — будто маленький домовой изо всех сил бьёт там, внутри, молоточком. Мотор стучал, библиотекарь мой сосредоточенно держал ручку, а я пристроился бочком, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на осеннее небо, хотя и неба не было никакого — волны, вода снизу и сплошные тучи, вода сверху.

Тут я вспомнил, что вот так же шли мы на лодке в маршрут вместе с другом моим лет восемь назад. Я работал тогда в изыскательских партиях. И работа была никчёмной и бессмысленной, по чьей-то ошибке назначенной нам. Хотя это было далеко, но вода и здесь была того же мутного, тёмно-зелёного, почти чёрного цвета, и небо было таким же серым, непроглядным. Лишь в ногах у меня была не запасная канистра, а громоздкие, в полиэтилене, ящики с нашим оборудованием. И стало хорошо от этих воспоминаний, и оттого, что библиотекарь, не зная, о чём я думаю, не зная всей тогдашней моей неустроенной жизни, полевых маршрутов, работы в глухомани, привычек, с которыми не скоро расстаёшься и которыми про себя гордишься, спутал меня с толстым хомяком Коноваловым, сидящим, наверное, сейчас в гостиничном ресторане. Своим ли делом я занимаюсь — вот что я ещё подумал тогда.

Хвалиться своей романтикой, впрочем, было нечего. Я начинал её презирать.

Но в этот момент мотор скис.

Я давно заметил, что чинить лодочный мотор на плаву — одно из самых утомительных занятий. В очередной раз, когда с размаху выдёргиваешь из него тросик, и снова раздаётся вокруг тишина — наступает близкое к отчаянию чувство. Перебравшись на корму, к директору, у которого дело не ладилось, я принял на себя часть этого отчаяния. Случилось так, что через несколько секунд мы заговорили на особом языке, и между ним, не успевшим удивиться, и мною возникла прочная близость, как между старыми друзьями.

Выяснилось, что я не забыл ничего из того, чему научила меня прошлая жизнь, мы запустили мотор, и оставшуюся дорогу у нас велся солидный мужской разговор о лодках, моторах и ружьях, причём директор стал обижаться, когда я называл его по имени и отчеству, да на «вы», и мне пришлось, как всегда в этих случаях, конструировать странные безличные фразы, типа «А давно здесь то-то и то-то?..».

Дошли до колхоза уже совершенными друзьями, а встреча с читателями была странной. В маленькой столовой, прилепившейся на берегу, за сальными пластиковыми столами сидели десятка два видавших виды мужиков, сжимая эмалированные кружки с чаем, те кружки, которые никогда не моют, а только иногда споласкивают, и постепенно они становятся тёмно-коричневыми внутри и просто тёмными снаружи.

Сначала мне было немного неуютно и даже страшно среди этих людей, как Хлестакову в неизвестном городе, особенно когда библиотекарь представил меня писателем. Но скоро всё смешалось, Народного поэта забыли, и разговор поскакал к исчезновению деревень, двинулся от водохранилищ к подорожанию охотничьего пороха.

А больше всех горячился директор библиотеки, которого все здесь хорошо знали и который, оказывается, очень боялся чего-то неясного, что может таить в себе такая читательская конференция — без президиума и повестки.

Кто-то из мужиков, явно попавших сюда после тяжёлой дневной работы, отлучился, и вот уже явился, звякая стеклом в мешке, после чего беседа над почти сырой, свежей рыбой, не прерываясь, вернулась к литературе.

И возник спор. Спор из тех, в котором все правы и хочется со всеми согласиться, и сказать самому что-то такое же верное и меткое. А верное и меткое сказать не удаётся, но вернее — метко и верно всё что сказано.

Возвращались обратно мы на мотоботе. Раннее утро холодило душу. Сидели на деревянных скамейках, мокрых и чистых, дрожавших в такт движку, под рассказ библиотекаря о том, как он, библиотекарь, кончил техникум и попал сюда ещё тридцать лет назад, и забыл уже свою среднюю Россию в местах, где, бывало, уже в середине сентября лежит прочный, зимний снег.

Через день я почувствовал себя нехорошо, а ещё через два попал в эту построенную «покоем» районную больницу. В этой больнице год назад умирал Народный поэт. Народный поэт спивался, и внутренности его были изъедены всеми болезнями, что можно придумать. Но я не думал об этом — очаговая пневмония накрыла меня душным одеялом.


Пока я болел, писатели окончили свои труды и уехали. Коновалов перед отъездом зашёл попрощаться и сказать, что остался обо мне прекрасного мнения. Слова шелестели, проплывали мимо меня как облака. Несколько сложились во фразу «надеюсь на плодотворную встречу в Москве». Память услужливо стирала подробности. Высокая температура спасала от ответов, а хомячья фигура Коновалова то приближалась вплотную, то исчезала. Много позднее я обнаружил, что Коновалов успел оставить у меня на тумбочке свою книгу с надписью: «Молодой смене нашей комсомольской литературы». Книгу я сразу спрятал под матрас, чтобы на неё не наткнулся мой сосед, злой молодой сварщик.

Сварщик напоролся на нож в очереди за пивом. Ночью он вспоминал об этом пиве — оплаченном, но не выпитом.


И вот теперь я ехал на телеге устраиваться в гостиницу, чтобы побыть одному хотя бы день до поезда и спрятаться от добрейшего библиотекаря, приходившего ко мне через день с корзинами домашней снеди. Получив одноместный номер — пустую маленькую комнатку с одним стулом и кроватью, я сел на подоконник. Вокруг меня стояла натуральная зима, мокрые белые хлопья лепились к стеклу, и только огромная незамерзающая река чернела в метели.

Такая вдруг меня взяла тоска в этом холодном номере, что я вдруг начал писать длинное письмо одной полузнакомой женщине, совсем не той, которую оставил в Москве. Писать, задыхаясь от нежности, несмотря на то, что был уже совсем взрослый человек. Теперь мне кажется, что неустроенные мужчины всегда пишут тоскливые письма своим незнакомкам с унылым перечислением мест, где они побывали и диковин, которых их адресаты никогда не увидят.

Но тогда мне очень нравилось, как у меня получалось, и, сопя от добросовестности и желания понравиться, я писал про толстого библиотекаря, соседа по палате, потом почему-то вспомнил Бурятию и написал про то, как обвязывают разноцветными ленточками кусты вокруг радоновых источников и кланяются среди вьющихся на ветру тряпочек.

Письмо меня так захватило, что я даже перестал обращать внимание на радио за стенкой, а полчаса назад, казалось, я мог повеситься от горемычных мыслей.

«Полгода в полёте, — говорило радио, — наши космонавты. Текущие их заботы связаны не только с исследованиями на борту «Салюта-7», но и с разгрузкой очередного транспортного судна»…

Я представил себе космонавтов, разгружающих трюмы и согнувшихся под тяжестью мешков и бочек. Потом радио сообщило мне, как из разных городов и провинций страны поступают в столицу социалистического Вьетнама рапорты о достижениях коллективов строителей с объектов советско-вьетнамского сотрудничества. И тогда я порадовался за маленьких вьетнамцев в круглых шляпах. Отбарабанив известие об избрании Кампоманеса председателем международной шахматной федерации, радио спело гимном и затихло. Это тоже стало для меня привычным — гостиничный номер, радио где-то, музыка, одиночество. Стало не отличием, а чужим, литературными и придуманным признаком, необособлённым определением, унылым штампом. И, как добросовестный начинающий литератор, я его (штамп) проигнорировал. Радио между тем совсем утихло. Стихла и улица за окном, лишь в темноте мигали огоньки причала и отвратительно, протяжно, кричало в ночи какое-то портовое сооружение.

Я выключил свет и, забравшись в кровать, сразу ухнувшую меня вниз, скрипя сеткой, вытащил из рюкзака початую бутылку креплёного вина. Отпив половину, я осознал, что жизнь не так дурна, в голове замелькали очень странные мысли, наконец, появилось совсем уж непонятное сочетание «реализация личности», повернулось, закрутилось, и всё исчезло.


Жизнь приняла меня рано утром, и я долго лежал, вспоминая сны. Не вспомнив ничего, я произнёс: «Итак, зимним утром один начинающий писатель проснулся один на гостиничной скрипучей кровати…».

Я сразу застыдился этой фразы и начал неловко нащупывать ногой домашние тапочки. Пол был деревянный, крашенный масляной краской и очень холодный. Тут я сообразил, что есть мне совершенно нечего, и решил сразу же отправиться в ресторан. Одарив раковину жёлтой утренней слюной, я вылез из номера, кутаясь в библиотекарскую куртку. Ресторан оказался обычной столовой, с той лишь разницей, что «борщ вегетарьянский с мясом» разносила красивая толстуха в сиреневом халатике. В зале сидел сбродный люд — речники, железнодорожники, по-моему, даже один милиционер — все те, кто не имел постоянного жительства в городе и оказывался здесь, как говорят «по делам службы».

На улице было сыро и холодно. Ветер опять и опять бросал воду на город, промывая ветровые стёкла, умывал окна почти невидимыми каплями. Он то стихал, то усиливался, и всё это подходило одно к другому — снежные тучи, ветер, сдувший весь вчерашний снег, пронзительно серая вода и баржи, сейнера, лебедки, краны, борта, швартованные о десятки покрышек, крики каких-то птиц. Вот, думал я, здесь говорят: рейд. А вот есть ещё пирс. Вставлю куда-нибудь и, ещё, чего доброго, обзову не так. Надо бы спросить у матроса Рудакова. Вдруг я вспомнил, что Рудаков три месяца в плавании и не появится раньше весны. От этого стало немного грустно.

Вот мне уже почти тридцать лет. Я чуть было не стал инженером-электронщиком, но вовремя вмешался деканат, и я чуть было не стал старшиной-сверхсрочником. Потом последовательно я чуть не стал геологом, геодезистом, егерем и лесником.

И вот мне тридцать лет. И я пришёл к своей детской мечте, открытой мамой в седьмом классе. Она спросила меня, кем я хочу быть, и я ответил, что хочу кем угодно, только бы не ходить на работу. Мама сказала, подумав, что это можно физикам-теоретикам и писателям. Немного поколебавшись, я выбрал.

«Иных примет там нет — загадок, тайн, диковин», — напевал я про себя тайные стихи. Ничего нет. Ничего и не было. Одна серость. Не стал этим, не стал тем. Писать надо, надо писать, это единственное, что надо.

Время обтекает меня. Раньше я плыл в его течении, а теперь стал отставать.


Я кутался в куртку и смотрел, как с подошедшего катера слезают люди с мешками, ругаются два матроса, подводя стрелу к ящику на корме, суетится вокруг них невысокий, какой-то скрюченный майор в серой шинели. Тут в моде серый цвет — цвет времени и брёвен…

Сошла с катера, поддерживаемая высоким мужчиной, низенькая толстая женщина и тут же села на кнехт.

Хотелось курить — не особенно, а так, от нечего делать. Чтобы убить время.

Увесистый ящик на корме наконец подняли, завизжала лебёдка, низенький майор запрыгал по сходням, следя очарованным взглядом за ящиком. Стрела развернулась, ящик взмыл вверх и с треском раскрыл брюхо над водой. Из ящика выпал снегоход «Буран» и исчез, оставив на поверхности мыльное пятно. Майор тоненько завыл и, путаясь в шинели, побежал к матросам.

Курить-то как хочется… Почему-то я обрадовался. Знал, что это нехорошо и гадко. У соседа корова сдохла — мелочь, а приятно. Причал опустел. Осталась лишь укутанная женщина, да её спутник, о чём-то говорящий с водителем самосвала, стоящего вдалеке. Курево у них есть… Надо бы преодолеть неудобство и сдвинуться с места, но было лень. Отчего-то знакомой казалась спина высокого человека, говорящего с шофёром. Рядом с ними, тормознув со скрипом, остановился ещё один грузовик. Отчаянно хлопнув дверцей, из него выкатились два колобка, два толстеньких человечка и присоединились к беседе. О чём они говорят? И где я видел этого высокого, с чуть опущенной головой, расставленными широко ногами. Нет, когда я шатался здесь с моим дражайшим библиотекарем, я его не приметил…

Разговор накалялся. Явно мой высокий знакомец хочет нанять машину. Вещей и груза у него, правда, нет…

И тут я услышал хриплый выкрик:

— Да люди вы или не-ет!.. Люди или не-ет!..

И я сразу вспомнил, где встречался с хрипло кричавшим на причале человеком.


* * *

Машина ревёт по узкому лесному коридору, порой она резко уходит вниз, и мы бодаем лобовое стекло, но скоро откидываемся обратно на выпирающие пружины сиденья. Я сижу, как и полагается командиру, в центре. Слева — внимательный и молчаливый Колян, справа Серёга, постоянно бьющийся о все выступающие части (где он только их находит?), что, впрочем, не мешает ему болтать без умолку. Колян только внимательно слушает нас, цепко держа руль и выставив локоть в окно. Машина идёт по лесной дороге, заросшей, но всё ещё связывающей дальние точки с полком, а мы возвращаемся туда налегке, сгрузив кабель и ящики под пломбами, громыхая в кузове бочкой из-под соляра.

— А знаете, что нам Сизов рассказывал? — говорит Серёга. Сизов — это наш прапорщик, которому принадлежит бочка, а Серёгин вопрос не требует ответа.

— Во время войны вот здесь выгружали немцев на баржах, охраны никакой, а давали им только план по вырубке и сплаву. Выполните, дескать, план, тогда и будут соль, продукты, а нет — как знаете. И вот начали аккуратные немцы валить лиственницу и аккуратно вязать из неё плоты. Выгонят плот на середину, а он тонет. Снова сделают, а он тонет. Невдомёк было, что лиственница-то тонет…

Мы смеемся. Нам почему-то не жаль этих немцев, мы вообще не воспринимаем их как реальных людей, как никому не жаль римлян или персов, которые гибли там в своих персиях, как мухи, и входили в учебники истории толпами с нулями — 1000, 10000… Нам почему-то совсем их не жаль, хотя за два года мы узнали, как хреново сидеть в этих лесах, когда мошка залезает даже в сапоги, и дальше, через портянки. Но всему есть конец, и то, что нас троих держат здесь лишних два месяца — гораздо важнее каких-то пленных немцев.

— Да, мошка… — продолжает рассуждать Серёга, — мошка — существо некультурное. Вот, скажем, комар — это культурное животное — у него есть хоботок. Правда, один салага озверел от них однажды настолько, что ловил, отстригал хоботки и отпускал, а то резал им задницы и заставлял изображать лошадь Мюнгхаузена — но это у него по молодости. Мошка же, в отличие от интеллигентного комара, хобота не имеет, а имеет одно сплошное хавло, как выразился наш общий друг Сухоруков. И то, что она выгрызает у вас в коже дырку вместо того, чтобы, подобно комару, получить свою порцию…

Сухоруков действительно наш очень большой друг — я с ним был в одной учебке и попал в один полк. Как и мы, он воет от всяких задержек, рвётся домой в Киев и греется вместе с нами на солнышке за поселковой больницей.

Но сегодня Сухоруков остался в полку. Перед нашим отъездом он самолично притащил сухпай и доверительно (как сегодняшний помначкара) рассказал все новости района. Про то, как бегут из соседних зон, как поэтому бегают (язык на плечо) по тайге наши вэвэшники, что комполка получил телеграмму от дочери, не прошедшей по конкурсу в институт, и по этому поводу имеет весь штаб, и что на днях у реки нашли казённую «Казанку» без всякого наличия в ней рыбинспектора, его барахла и штатного рыбинспекторского «Макарова». Нашему общему другу Сухорукову было явно скучно, и он тянул время, лишний раз проверил автоматы — ездить без оружия у нас запрещалось — и наконец тоскливо вздохнув, отпустил с Богом.

И вот мы едем обратно по таёжной трассе, где-то рядом река, в лесу влажно и жарко, а здесь какая-никакая скорость, и комаров нет.

— Так, выгрызает эта зараза кусочек кожи, — кипятится Серёга…

Мы всё это давно уже слышали, но не останавливаем его. Мы любим Серёгу. Он как переходное звено в нашей компании, без него мы бы сразу переругались. Колян слишком правильный, а я разгильдяй, несмотря на две мои лычки. Меня и из института вытурили за разгильдяйство, и два лишних месяца торчу здесь из-за собственной лени — можно было, ведь можно было извернуться…


— Всё, — замучили вы меня, ребята, — беззлобно говорит Колян и тормозит машину, — пора чифирь пить.

Старики, мы перед выездом на природу вытрясли из поваров половину наличного чая.

Серёга, как самый болтливый, остаётся разжигать костёр, а мы уже чешем к воде. Такой замечательной воды я не пил никогда. Наш прапор Сизов говорит, что это из-за драгоценных металлов, которыми напичкан этот край — впрочем это его дело. Недаром он здесь уже десять лет торчит. Колян ещё сидит по горло в воде, а я только начинаю орать, поскальзываясь на гладких камешках. Колян тоже сладострастно кричит, видимо, за компанию. Я завожусь и говорю ему всё, что думаю о его противоестественной половой жизни, которая привела к таким вокальным способностям.

— Дура! — опять кричит, задыхаясь, Колян. — это хариусы. Маленькие идиотские хариусы! Они думают, что мои волосы — это очень вкусно, и ловятся на них! Ой, и щиплются! Браконьерство века: ловля хариусов трусами!…

Я вылезаю первым и только залезаю в вонючее хэбэ, как вдруг что-то настораживает меня.

Хлопок. Короткий резкий хлопок. Я озадаченно смотрю на голого Коляна, а тот на меня. Этот звук за два года мы научились узнавать безошибочно. Выстрел. У нас нет пистолета.

Значит… Что значит?.. Всё мешается в голове. Я лихорадочно вбиваю голую ногу в сапог и бегу по длинной галечной косе к деревьям, за которыми мы оставили машину и Сергея.

Серёга… Что случилось?..


Бежать по толстому слою галечника чертовски тяжело. Начинает болеть голая ступня в сапоге, ноги разъезжаются.

Я сходу влетаю на склон и сразу вижу Серёгу, удивлённо глядящего в небо. Губы его шевелятся, но рука как-то неестественно подвернута, и по животу расплывается коричневое пятно. Я ничего не понимаю. Мат чередуется с испугом и вопросами, но постепенно реальность ситуации начинает доходить до меня, и в неё вплетается хруст ветвей в лесу. Я распрямляюсь и делаю шаг вперёд.

— Автомат!.. — хрипит неизвестно откуда взявшийся Колян. Я ловлю автомат и резко рву в тайгу. Воздуху сразу не хватает, нога болит сильнее, я бессмысленно твержу про себя: «В Бога душу мать…, в Бога душу мать…», и несусь между лиственницами, по щиколотку утопая во влажном мху, взрывая его носками сапог, и чуть не теряю хруст, как вдруг он становится громче. Что-то сочно стукается в дерево надо мной. Я только спустя секунду понимаю, что это, но мне совсем не страшно. Страшно только не догнать, и почему-то очень важно, чтобы он не бросил пистолет.

«Только бы не бросил, — твержу я. — Только бы не бросил, в Бога душу мать, ах-ты, в Бога душу мать…».

Кажется, мы уже целую вечность бежим по этому душному лесу. Грохает ещё один выстрел, но я совсем не обращаю на него внимания.

Сухая веточка бьёт меня по глазам, я на миг слепну, и поэтому не сразу вижу спину в чёрной куртке и узкую шею с поросшей волосом впадиной. Я много их видел, в таких же чёрных простроченных курточках, в круглых высоких кепках, безмолвных и послушных спин.

— Стой, гад, стой! — ору я, может, и про себя, но он вдруг останавливается, и мгновение мы смотрим друг на друга. В его глазах нет страха, в них нет ничего вообще. Левой рукой к груди прижата буханка из нашего сухпая, в правой — пистолет.

Челюсти беглеца мерно жуют. Вот из-за чего стрельба-то… Все прерывает стук автомата. Он дёргается в моих руках, как-то плоско, размеренно, беззвучно, я вижу стайку гильз, повисающих в воздухе справа от себя и дёргающуюся черноту спереди. Пули прошибают человеческое тело и скалывают кору ближайшей лиственницы. Летит щепа, и обнажается ослепительно белая мякоть дерева.

Внезапно все кончается. Тишина. Человек у лиственницы лежит точь-в-точь, как Серёга, сосредоточенно глядя в небо, лишь прижав к себе надкусанную буханку. Я поворачиваюсь и, не подойдя к нему, бреду обратно, волоча АКМ за ремень.


Дальше я всё помню смутно. Вот мы, громко, почему-то очень громко крича и друг другом командуя, грузим Серёгу, прикрывшего глаза, в кузов, и Колян рывком трогает с места. В кузове я держу голову нашего друга на коленях и постоянно отпихиваю ногами грохочущую пустую бочку. Она снова накатывается, и снова я отпихиваю её сапогом. Я радуюсь, что никогда не умел находить пульс, потому что не могу найти его сейчас.

Мы несёмся по лесной дороге, бочка наваливается мне на ноги, а я вижу только серёгино бледное лицо и то, что у него оторвалась пуговица от воротника. Вот лежит она рядом, почти белая, потёртая, с погнутой металлической петелькой сзади.

Машина влетает в посёлок и тормозит у больницы. Колян ломится в дверь, несколько людей помогают вынуть Серёгу. У двери нас останавливают. Я не понимаю, что они говорят, совершенно не понимаю, до меня доходит лишь нечеловеческий голос Коляна:

— Да принимайте, принимайте… Люди вы, или не-е-ет!!!

— Больше я ничего не помню. Потом нас допрашивали, мы писали рапорта. Потом возили на место. Потом всё кончилось. Мы уехали из части порознь. Но крик этот — «Люди вы, или не-ет!» — я запомнил навсегда.


* * *

Между столиками ресторана снова плавала тяжелогужёной баржей роскошная женщина, смущая немногих мужчин своими формами, а меня — унылыми дневными глазами. Мне было страшно. Меня ещё раз экзаменовали, и это было не всё равно.

И вот, я сидел, почему-то вспоминая весь мой класс, всех-всех — Мишу Рябчикова, который сидел позади меня, головой задевал за потолок, а сейчас он строит дачу; Бессонова, сидевшего рядом с ним, Свету, преподающую сейчас историю КПСС, Юсупова, загремевшего в лагеря, которому, в сущности, так было и надо.

И Леночку Дуганову вспоминал я, которая работала в Ленинской библиотеке, где я не был никогда. Но я зря вспомнил эту одноклассницу, как зря вспомнил и другую девочку, в которую даже не был влюблён, и которая стала зарабатывать валюту нехитрым женским способом. Хотя, когда она училась с нами, как я понимаю, уже работала так, и ещё одну девочку вспомнил я, дочь полковника из МВД, в которую был действительно влюблён, и которая тоже куда-то делась, и все они делись куда-то, и растворились, и больше уже никогда не встретятся мне, а если и встретятся, то не знаю о чём будем думать и говорить, избави меня Бог от этого, лучше уж не надо, а так мы попросту состаримся и умрём в нашем огромном родном городе, проезжая по нему в соседних троллейбусах, вываливаясь в снежную жижу на остановках, не встречаясь по пути на работу.

Я боюсь этих встреч. Я всегда оправдываюсь. Я униженно пытаюсь вытащить шпоргалку и сделать умное лицо.

— Не делайте умное лицо, вы же будущий офицер! — говорили мне когда-то. Как я их обманул! Я постоянно делал умное лицо и стал никем.

Я успел написать плохие рассказы об армии и маленькую повесть о геологии. Из рассказов получилась тоненькая книжка, а повесть напечатали в журнале, куда я потом пришёл работать. Повесть мне очень нравилась, нет, не то слово — я любил её, эту совсем маленькую повесть. В ней я писал о том, что мне казалось самым главным — о работе, тяжёлой и нудной, когда клянешь всю окружающую красоту, а потом уже не замечаешь. Как спят вповалку месяц не мывшиеся люди, и стоят в очереди в палатку поварихи. Как нужно и можно остаться человеком, несмотря на эту неразбериху.

Это было единственное, чем я мог хвастаться, и чем никогда не хвастался. Я боялся разменять это чувство и знал, что я всё равно разменяю. Размены были неотвратимы.

Не делайте умное лицо. Рассудив, что и по-глупому сойдёт, и махнув рукой, я допил коньяк и стал ждать. В этот момент появился Колян. Мы выпили — невкусной химической водки.

— Рассказывай, — сказал он.

Рассказ валился, как дерево — привычным путём.

Мимо нас, между столиками, прошёл мой знакомый сварщик с бутылкой пива в руке.

Он улыбнулся.

— Знаешь, сидим, как в плохих романах, — сказал я. — Встретились двое. Пьют коньяк из чайных стаканов в ресторане. Курят.

— Хемингуэй. Запей лучше.

— Хочешь, расскажу анекдот про Хемингуэя? Ещё до войны, кто-то и начал читать из книжки: «Она сказала: «У нас ещё полчаса». Он сказал: «Может, выпьем?». Она ответила: «Нет, что-то не хочется». Он сказал: «Надо узнать, не опаздывает ли поезд?». «Кто это»? — вопросил тот человек. Все завопили: «Хемингуэй!» — «Чёрта с два! Англо-французский разговорник»!

Он отсмеялся и снова потянулся за сигаретами.

— От Хемингуэя в тебе в основном щетина.

А я помнил, что он всегда брился. Он всегда брился — даже всухую, когда у нас в казарме не было воды, и даже офицерам было наплевать на нашу щетину. Я не согласился про Хемингуэя, и мы заспорили.

— Тебя не убедишь. Да тут, чего говорить, у меня уши запылились…

И в речь его ввалилась нежданным пьяным гостем пауза. Действительно, почесав за ухом, он продолжил:

— Ладно. Ну, а получается?

— Да как тебе сказать… А та женщина — на причале. Она кто тебе? Больна, что ли, серьёзно? Было не до такта — спрашиваете-отвечаем, чего стыдиться.

— Жена. Родила уже — я к тебе прямо оттуда. А с шофёрами — это у тебя здорово получилось. Сразу видно — сержант.

— Ну и кого?

— Что? А, мальчик. Мужик. Четыре кило. Порядком, а?

Тут уж я согласился. Мы выпили за мальчика. В этот момент из меня неожиданно посыпалось. Про редактора, пославшего меня сюда, медсестру в больнице, эту толстую сволочь Коновалова, (Ты понимаешь, Колян, он всем врёт, всё врёт, от него гнусное коноваловское излучение исходит, я ведь по этим излучениям… Я рядом с ним хуже и хуже становлюсь, а туда же…). Ещё я рассказал про толстого библиотекаря. Почти про всё я рассказал тогда.

Но исповедь не получалась, я тоже врал, и всё было придумано. Всё было мной придумано, потому что единственное, чего я боялся, было время. Время утекало через пальцы, а я ничего не сделал в своё оправдание.

Единственное, что я сохранил, была Ленка. Про Ленку я никому не буду рассказывать. Это уж совсем никуда — оттого, что это несчастье было совсем традиционным.

Колян молча слушал, доливал себе в стакан, и мне, подвыпившему, казался больше и выше. Слушать он умел, это было заметно ещё десять лет назад. Наконец, он стал вставать, я тоже попытался встать, и неловко навалился на столик.

— Сидеть! — строго приказал Колян. — Так. Завтра ты придёшь к причалу. Там, недалеко, слева, стоит лохань — лучший крейсер всех времён и народов. «Гидрограф» называется. Придёшь, значит, с утра, к шести. Спросишь капитана или Тыквенко. Это то, что тебе нужно. А потом будешь заниматься самокопательством, или нет. А люди там какие… Увидишь.

— А кто капитан?

— Я. Ты забыл спросить. Ну, мне пора. А то на борту не был, как жену привез. Должны были сегодня выйти — завтра пойдём. На острова пойдём, ветерок, промеры. Думай, Писатель. Пока.


Рассвет я встречал у окна, в номере, под тихое радио за стеной. Все люди, которых я узнал за этот месяц, как будто были рядом. Толстый библиотекарь заваривал тайком от коридорной чай. Писатели сидели строем на диване, по количеству книг, как по росту, Колян подпирал картину с кувшином.

«Лучше б ты приёмники собирал», сказал один любимый мной литературный персонаж. Нет, Коля, каждому своё. Уходить некуда, слишком долго я это делал. Надо пробовать до конца. Устал я каждый раз начинать сначала, и не хватит для меня гайдаровских горячих камней. Надо писать что-то, что я ещё не знаю, ради всех, кого я знал, пусть это будет для этих людей и не очень важно. Пускай я, как пушной грызун, буду ездить по халявным юбилейным пьянкам.

Время переваливается на крыло, меняет своё течение. Это уже не то время, к которому мы привыкли, оно живёт отдельно от нас, мы не поспеваем за его поворотом. И нечего суетиться.

Радио за стенкой стало громче.

— Московское время восемь часов тридцать минут. Говорит радиостанция «Маяк». Сегодня, десятого ноября 1982, года мы продолжаем рассказ о вахте Памяти, посвящённой сорокалетию Сталинградской битвы. Трудящиеся…

Начинался новый день.


ноябрь 1988 — ноябрь 1990

Загрузка...