В тот день мы говорили о Джеймсе Тэрбере Перевод Виктора Голышева

То ли удача от меня отвернулась, то ли талант мой иссяк. Это, кажется, Хаксли или кто-то из его героев сказал в «Контрапункте»: «В двадцать пять лет гением может быть каждый; в пятьдесят для этого надо потрудиться». Ну, мне было сорок девять, еще не пятьдесят — оставалось несколько месяцев. И с живописью у меня не клеилось.

Недавно вышла книжечка стихов «Небо, самое большое спускалище»; четыре месяца назад я получил за нее около сотни долларов, а теперь она библиографическая редкость, стоит двадцать долларов у букинистов. У меня же и экземпляра не осталось.

Друг украл, когда я был пьян. Друг?

Удача мне изменила. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и прочие, и прочие, а я не мог устроиться даже судомоем. Попробовал в одном месте, но меня с бутылкой вытерпели только одну ночь. Одна из владелиц, большая толстая дама, возмутилась: «Да он не умеет мыть посуду!» Потом показала мне: сперва опускаешь посуду в одну половину раковины — там какая-то кислота, — а потом уже переносишь в другую, с мыльной водой. В ту же ночь меня уволили. Но я успел выпить две бутылки вина и съесть половину бараньей ноги, оставленной на столе.

В каком-то смысле ужасно — кончить свои дни нулем, но еще больнее то, что у меня была пятилетняя дочь в Сан-Франциско, единственный человек на свете, которого я любил, и она нуждалась во мне, нуждалась в туфлях и платьях, в пище, в любви, в письмах, в игрушках и, хотя бы изредка, в свиданиях со мной.

Мне пришлось поселиться у одного великого французского поэта, который жил теперь в Венисе, Калифорния, и этот поэт был двухснастным, то есть употреблял и мужчин, и женщин; и обратно. Человек он был симпатичный и блестящий, остроумный говорун. Он носил паричок, то и дело соскальзывающий, так что, пока он говорил с тобой, эту дрянь все время надо было поправлять. Он говорил на семи языках, но со мной вынужден был говорить по-английски. И на всех языках он говорил как на родном.

— А, не волнуйся, Буковски, — с улыбкой говорил он мне, — я о тебе позабочусь!

У него был тридцатисантиметровый член (в спокойном состоянии), и, когда он прибыл в Венис, некоторые передовые газетки напечатали рецензии и извещения о его поэтическом даре (одну из рецензий написал я), а некоторые газетки напечатали еще и фото великого французского поэта — голого. Росту в нем было метра полтора, а грудь и плечи заросли волосами. Эта шерсть покрывала его всего от шеи до мошонки — черная сальная вонючая масса, — и аккурат посреди фотографии висела эта чудовищная штука, толстая, головастая. Фитюлька с моржовым прибором.

Француз был одним из величайших поэтов двадцатого века. Он только одно знал: сидеть и писать свои говенные нетленные стишки. У него были два-три спонсора, они присылали ему деньги. Как не присылать (?): нетленный член, нетленные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга и прочих. Знал всех этих ребят, которые жили в одном месте, появлялись вместе, вместе е…сь и творили порознь. Он даже встречал Миро и Хема, когда они шли по авеню: Миро нес боксерские перчатки Хема, и они шли к полю битвы, где Хемингуэй намеревался расквасить кому-то хавало. Ну конечно, они знали друг друга и остановились на минуту перекинуться блестящими кусочками разговорного говна.

Бессмертный французский поэт видел Берроуза у него на квартире, когда «пьяный в стельку» Берроуз ползал по полу.

— Он напоминает мне тебя, Буковски, никакого выпендрежа. Он пьет, покуда не падает под стол с мутным взглядом. А в ту ночь он ползал по ковру и не мог встать.

Только поднял ко мне лицо и сказал: «Они меня нае…ли. Они меня напоили! Я подписал договор. Я продал все права на экранизацию „Голого завтрака“ за пятьсот долларов. А, дьявол, ничего не вернешь!»

Берроузу, конечно, повезло — картину снимать раздумали, а пять сотен остались при нем. А я по пьяному делу продал какое-то свое говно за пятьдесят долларов сроком на два года, и оставалось терпеть еще восемнадцать месяцев. Так же нагрели Нельсона Олгрена — на «Человеке с золотой рукой» они заработали миллионы, Олгрен получил шиш. Пьян был и не прочел того, что они напечатали петитом.

Накололи меня и с правами на «Записки старого козла». Я был пьян, а они привели восемнадцатилетнюю проблядь в мини чуть не до пупка, на каблуках и в длинных чулках. Я два года с женщиной не спал. Подписал не глядя. А в нее, наверно, на грузовике можно было въезжать. Правда, я этого так и не проверил.

И вот я на мели, пятидесятилетний, невезучий, бесталанный, не могу устроиться даже продавцом газет, швейцаром, судомоем, а у французского бессмертного в доме дым коромыслом — все время стучатся в дверь молодые люди и молодые женщины. А дом какой чистый! Сортир у него выглядел так, как будто там никогда не срали. Все в белом кафеле и толстенькие пушистенькие коврики. Диваны новые, стулья новые, холодильник блестит как сумасшедший зуб, который терли щеткой, пока он не заплакал. На всем, на всем печать изысканности, безболезненной, безмятежной, неземной.

И каждый знает, что сказать и как себя вести — по уставу — скромно и без шума: большие потягушки, и пососушки, и ковыряшки в разнообразных местах. Мужчины, женщины; дети допускаются. Мальчики.

И кокаин. И героин. И конопля. Азиатская. Мексиканская. Тут тихо делалось Искусство, и все приветливо улыбались, ждали, потом делали. Уходили. Потом приходили обратно.

И даже виски было, пиво и вино для таких остолопов, как я… сигары и глупость прошлого.

Бессмертный французский поэт без устали занимался этими разнообразными делами. Он вставал рано и делал разнообразные упражнения йоги, а потом вставал и смотрел на себя в большое зеркало, смахивал капельки легкого пота, а потом принимался за свои громадные муде — заботился об их долголетии, — поднимал их, поправлял, любовался и отпускал наконец: ПЛЮХ.

А я тем временем шел в ванную блевать. Выходил.

— Ты не напачкал там на полу, Буковски?

Он не спрашивал, не умираю ли я. Он беспокоился только о чистоте пола.

— Нет, Андре, я отправил всю рвоту по надлежащим каналам.

— Умница!

Потом, просто чтобы порисоваться, когда я тут хвораю у него на глазах, как последняя собака, он уходил в угол, становился на голову в своих мудацких бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками и говорил:

— Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебя уверяю, стоит тебе в таком виде войти в комнату, все женщины попадают в обморок.

— Не сомневаюсь.

Потом легким полусальто он вскакивал на ноги.

— Хочешь завтракать?

— Андре, я уже тридцать два года не могу завтракать.

Потом раздавался стук в дверь, легкий и такой деликатный — можно было подумать, какая-то на хер синяя птица стучится крылышком, умирает, просит глоток воды.

Обычно это были два или три молодых человека с какими-то соломенными, обтруханными бородами.

Обычно мужчины, но иной раз появлялась и вполне приятная девушка, и мне было тяжело уходить, когда появлялась девушка. Но тридцать сантиметров в покое было у него — плюс бессмертие. Так что я всегда знал свое место.

— Слушай, Андре, голова раскалывается… Я, пожалуй, пройдусь по берегу.

— Ну что ты, Чарльз! Ей-Богу, это лишнее!

И, не успеешь дойти до двери, она уже расстегнула у Андре ширинку, а если бермуды без ширинки, так лежат уже у француза на щиколотках. И она хватает тридцать этих сантиметров, спокойных, посмотреть, что с ними будет, если их маленько раздразнить. И Андре уже задрал ей платье, и пальчик его шебаршится, протискивается под тугие чистые розовые трусики, отыскивая секрет дырочки. А для пальца всегда что-нибудь было: как будто бы новая запыхавшаяся дырочка спереди или сзади, и при его мастерстве он всегда умея прошмыгнуть, проторить дорожку кверху промеж тугого свежестираного розового и пробудил интерес в дырочке, отдыхавшей не больше восемнадцати часов.

Так что мне постоянно приходилось гулять по пляжу. Поскольку час был ранний, я был избавлен от необходимости созерцать гигантский развал человеческих отходов, стиснутых, харкающих, хрюкающих выпуклостей. От необходимости наблюдать хождение и лежание этих жутких тел, запроданных жизней — ни глаз, ни голосов, ничего, даже сознания, — просто отбросы говна, грязь на кресте.

А поутру тут было неплохо, особенно в будние дни. Все принадлежало мне, и даже склочные чайки — особенно склочные по четвергам и пятницам, когда с пляжа исчезали крошки и пакеты, — для них это было концом Жизни. Они не соображали, что в субботу и воскресенье толпы вернутся, со своими сосисками в булках и разными бутербродами. Да, думал я, может быть, чайкам еще хуже, чем мне? Может быть.

Однажды Андре пригласили выступить где-то — в Чикаго, в Нью-Йорке, в Сан-Франциско, в общем, где-то; он уехал, и я остался в доме один. Можно было попользоваться пишущей машинкой. Ничего хорошего из нее не вышло. У Андре она работала вполне исправно, даже удивительно было, что он такой замечательный писатель, а я нет. Казалось бы, между нами не такая большая разница. Но она была — он умел приставлять слово к слову. А когда я заправил белый лист в машинку, он как уселся там, так и пялился на меня. У каждого человека свой личный ад, и не один, но я по этой части обошел всех на три корпуса.

Так что я пил все больше и больше вина, все подносил своей смерти. Дня через два после отъезда Андре, утром, около половины одиннадцатого, раздался этот деликатный стук в дверь. Я сказал: одну минуту, пошел в ванную, сблевал, сполоснул рот.

Эликсир. Я влез в какие-то шорты, потом надел шелковый халат Андре. Открыл дверь.

Там стояли молодой человек и девушка. Она была на высоких каблуках и в очень короткой юбке, чулки доставали ей почти до ягодиц. А он был парень как парень — в белой майке, худой, с приоткрытым ртом — и руки держал приподнятыми, словно сейчас поднимется в воздух и полетит. Девушка спросила:

— Андре?

— Вы, наверно, шутите, Андре? — спросила она.

— Ага. Я сам шутка.

Снаружи капал дождичек. И они под ним стояли.

— В общем, заходите — промокнете.

— Нет, вы Андре! — говорит эта блядь. — Я вас узнала, это древнее лицо… двухсотлетнего старика!

— Ладно, ладно, — сказал я. — Заходите. Я Андре.

Они принесли две бутылки вина. Я пошел на кухню за штопором и стаканами.

Налил всем троим. Я стоял, пил вино, разглядывал, как мог, ее ноги, а молодой человек вдруг расстегивает у меня ширинку и начинает сосать. Производя губами много шума. Я потрепал его по голове и спросил девушку:

— Как вас зовут?

— Венди, — сказала она, — я давно восхищаюсь вашими стихами, Андре. Я считаю, что вы сейчас один из самых больших поэтов.

А малый продолжает трудиться, чмокает и хлюпает, и голова у него прыгает, словно какая-то дурацкая безмозглая вещь.

— Один из самых больших? — спросил я. — А кто остальные?

— Ну, еще один, — сказала Венди. — Эзра Паунд.

— Эзра всегда нагонял на меня скуку, — сказал я.

— В самом деле?

— В самом деле. Слишком старается. Чересчур серьезный, чересчур ученый, а в конечном счете — унылый ремесленник.

— Почему вы подписываетесь просто «Андре»?

— Потому что мне так нравится.

А парень уже трудился изо всех сил. Я схватил его за голову, притянул к себе и дал залп.

Потом застегнулся и налил нам всем вина.

Мы сидели, разговаривали и выпивали. Не знаю, сколько это продолжалось. У Венди были красивые ноги с тонкими щиколотками, и она все время вертела ими, словно сидела на угольях или чем-то таком. Литературу они и впрямь знали. Мы говорили о всякой всячине. Шервуд Андерсон — «Уайнсбург» и так далее. Дос Пассос. Камю. Крейны; Дикки, Диккенс, Дикинсон; Бронте, Бронте, Бронте; Бальзак; Тэрбер и прочие, и прочие…

Мы прикончили обе бутылки, и я нашел еще что-то в холодильнике. Прикончили и это. А потом, не знаю. Я одурел и стал цапать ее за платье, сколько его там было.

Показался край комбинации и штанишки; тогда я рванул платье сверху, рванул лифчик. Я схватил титьку. Я схватил титьку. Она была толстая. Я целовал и сосал эту штуку. Потом стал тискать так, что она закричала; когда она закричала, я заткнул ей рот поцелуем, если можно так выразиться.

Я растащил на ней платье — нейлон, нейлоновые ноги, круглые коленки. Я выдернул ее из кресла, содрал эти сопливые трусики и загнал ей по рукоятку.

— Андре, — сказала она. — О, Андре!

Я оглянулся: парень глядел на нас из кресла и дрочил.

Я взял ее стоя, но мы мотались по всей комнате, сшибали стулья, крушили торшеры. Раз я уложил ее на кофейный столик, но почувствовал, что ножки у него сдают под нашей тяжестью. И поднял ее снова, пока мы не расплющили окончательно этот столик.

— О Андре!

Потом она содрогнулась всем телом, и еще раз, прямо как на жертвенном алтаре.

Тогда, видя, что она ослабла и не в себе, я просто загнал в нее всю штуку и замер, нацепив ее, как дурацкую рыбу на острогу. За полвека я научился кое-каким фокусам.

Она была в обмороке. Потом перегнулся назад и ну долбить, долбить, долбить, так что голова у нее моталась, как у куклы, и она снова кончила, вместе со мной, и, когда мы кончили, я чуть не умер к чертям собачьим. Мы оба чуть к чертям не умерли.

Если берешь кого-то стоя, ее рост не должен сильно отличаться от твоего. Помню, я чуть не сдох один раз в детройтской гостинице. Там я тоже попробовал стоя, но получилось не очень. Я хочу сказать, что она убрала ноги с полу и обхватила ими меня. А это значит, что я на двух ногах держал двух людей. И это плохо. Я хотел бросить. Я держал ее на трех точках: руками за жопу и членом.

А она твердила: «Ах, какие у тебя сильные ноги! Ах, какие красивые сильные ноги!»

Что правда, то правда, в остальном-то я сплошное говно, включая мозги и все остальное. Но кто-то приделал к моему телу громадные сильные ноги. Без булды. Но от этого детройтского блядства я чуть не сдох — и упор какой-то немыслимый, да еще это возвратно-поступательное движение. Ты держишь вес двух тел. Вся нагрузка ложится на твой хребет и крестец. Занятие убийственно тяжелое. Все-таки мы оба кончили, и я ее где-то бросил. Просто скинул.

А эта, у Андре, стояла на своих ногах, так что можно было и фокусничать — винтом, с поддёвом, шибче, медленней и так далее. В общем, я ее уходил. Положение у меня было неудобное — штаны все время путались в ногах. Я просто отпустил Венди.

Не знаю, куда она к черту упала, не интересовался. А когда я нагнулся подобрать штаны, этот парень подошел и сунул мне в жопу средний палец правой руки, прямой и твердый. Я заорал, обернулся и заехал ему по лицу. Он отлетел.

Потом я застегнул штаны, сел в кресло и стал пить вино и пиво, молча, еще не отойдя от злобы. А они, оправившись немного, собрались уходить.

— Покойной ночи, Андре, — сказал он.

— Покойной ночи, Андре, — сказала она.

— Не поскользнитесь на ступеньках, — сказал я. — Они скользкие, когда дождь.

— Спасибо, Андре, — сказал он.

— Мы не поскользнемся, Андре, — сказала она.

— Счастливо! — сказал я.

— Счастливо! — откликнулись они хором.

Я закрыл дверь. Черт, до чего же приятно быть бессмертным французским поэтом! Я отправился на кухню, нашел бутылку хорошего французского вина, анчоусы и оливки. Принес все это в комнату и поставил на шаткий кофейный столик.

Налил в высокий бокал вина. Потом подошел к окну с видом на мир и на океан.

Океан был приятный: он занимался тем, чем занимался. Я выпил бокал, выпил второй, поел рыбок, а потом почувствовал усталость. Я разделся и залез в широкую постель Андре. Пёрнул, глядя на солнце, под шум моря.

— Спасибо тебе, Андре, — сказал я. — А все-таки ты неплохой человек.

И талант мой еще не иссяк.

Загрузка...