- Чья кошка? - строго спросила Елена Дмитриевна.

- Ничья.

- А как она сюда попала?

- Я принес, - сознался Климов и почему-то заробел.

- Значит, ваша?

- Ну, моя...

- Не вздумайте оставлять ее здесь. Ее собаки разорвут.

Климов вспомнил, что при санатории действительно пасутся две дворняги, одна - без хвоста, и обе без гордости. Собаки-попрошайки. Каждый раз после обеда отдыхающие выносили им куски и кусочки, и собаки преданно смотрели людям в руки и глаза. Конкуренцию кошки они вряд ли потерпят.

- И не вздумайте брать ее себе в номер, - предупредила сестра-хозяйка. - У нас в помещении животные запрещены.

Сестра-хозяйка повернулась и пошла, выпрямив, даже выгнув спину. Климов вспомнил почему-то, что летом она делает себе салат из трав, которые растут под ногами: подорожник, крапива, стебли одуванчиков, корни лопуха. Эти травы знают животные, а люди их не едят. Люди едят только то, что сеют. И это большое заблуждение. В беспризорных травках есть жизненная сила, которая дает уверенность плоти, а плоть сообщает свою уверенность духу, ибо, как известно, в здоровом теле - здоровый дух.

Климов вздохнул, поднял кошку с земли, посадил ее на плечо и пошел обратно, на развилку трех дорог. На развилке он снял кошку с плеча, поставил ее на дорогу и пошел в глубину леса. Кошка зашагала следом. Климов обернулся и сказал:

- Не ходи за мной. Ты же все слышала.

Он ускорил шаг, но кошка тоже ускорила шаг.

- А ну иди отсюда! - Климов сделал свирепое лицо и затопал ногами, как бы побежал на кошку, хотя оставался на месте.

Климов прекратил бег на месте, повернулся и пошел.

Кошка подумала и тоже пошла в глубину леса, за Климовым, соблюдая, однако, дистанцию.

Климов оглянулся и заключил:

- Ни стыда, ни совести... А еще кошка.

Отсутствие совести у одного рождает бессовестность у другого. Климов пошарил глазами вокруг себя, поднял с земли небольшой черный сук и метнул в кошку. Кошка отскочила, давая дорогу летящему предмету. Посмотрела на сук, потом на Климова, и в ее глазах легко было прочитать: "Какой же ты подлец!"

- И очень хорошо, - сказал Климов и пошел дальше.

В глубине леса широким, размашистым шагом бежали два лыжника, один в ярко-голубом, другой в ярко-оранжевом. Климов пригляделся. Это были Олег и Лена. Лена остановилась, стала ждать Олега, изогнув стан, опершись на палки. Ей, наверное, было радостно смотреть на него - приближающегося, огромного, оранжевого, как факел.

А ему нравилось приближаться к ней, небесно-голубой на фоне заснеженного леса. Они улыбались друг другу, и морозное облачко витало вокруг их губ.

Климов вспомнил свои лыжные прогулки. Обычно он одевался на лыжи, как на субботник, напяливая на себя самое распоследнее рванье, и в результате походил на пленного немца. Казалось бы: ну и что особенного? Не все ли равно, в чем кататься? Но сейчас почудилось: было упущено в жизни что-то, связанное с достоинством.

Климов обернулся. Кошки не было.

Дорога переходила на лыжню. Идти по лыжне было неудобно, а возвращаться не хотелось. Не хотелось встречаться с кошкой. Все-таки их отношения были подпорчены. Климов вздохнул и побрел как попало, время от времени глубоко проваливаясь в снег, медленно вытаскивая ноги.

Неожиданно он выбрался к реке. Река была под снегом. В двух местах дымились две полыньи. Через реку по протоптанной тропинке шли два мальчика с портфелями, - наверное, со школы, и наверное, эта дорога была короче. Климов стоял и смотрел, как движутся две фигурки, черные на белом, как в немом кино. Снег сверкал под солнцем. Мальчики шли навстречу своей жизни, не обычной, может быть, судьбе, и не тяготились повседневностью.

"Надо бы позвонить кому-нибудь, - подумал Климов. - Пусть приедут". А потом подумал: "Приедут из города и привезут с собой часть этого города, от которого я бежал..."

Те двое, как всегда, опаздывали, а деликатная старушка сидела на месте.

Климов успел проголодаться и с удовольствием принялся за холодную закуску.

- А где ваша кошка? - спросила старушка.

- Я ее обратно отнес, - ответил Климов, насаживая на вилку кусочек сардины с нежными оплывшими краями.

- Куда? - не поняла старушка.

- На дорогу.

- Вы бросили ее на дороге? - удивилась старушка.

- А куда я ее дену? - в свою очередь, удивился Климов.

- Что значит "дену"? Вы говорите о живом существе, как о вещи...

Климов перестал есть.

- Я не понимаю, что вас не устраивает? То, что я накормил голодную кошку?

- Если вы начали принимать участие в другой судьбе, то вы должны участвовать до конца. Или не участвовать совсем.

- Да. Но это не имеет отношения к кошкам.

- Вы не правы. Кошка - очень личностный зверь. Вы даже не представляете себе, что такое кошка. Она связана с Луной. Как море.

- Откуда вы знаете?

- Знаю. Я сама при первом рождении была кошка, - старушка улыбнулась, как бы вышучивая свою фразу.

"Сумасшедшая", - подумал Климов.

Замолчали.

Мысленно перевернули страницу беседы.

Подошла официантка Лида и поставила перед Климовым тарелку с борщом.

Климов понял, что ему не хочется сидеть со старушкой, мысленно листать страницы бесед. Он с сожалением посмотрел на круг сметаны в золотисто-рубиновом борще и поднялся из-за стола.

- А второе? - удивилась Лида.

- Разгрузка, - лаконично ответил Климов и пошел в свою комнату.

В комнате он сел в кресло и приказал себе: не додумывать. Когда его что-то тревожило и он не знал выхода, он запрещал себе додумывать ситуацию до конца.

Климов посидел в кресле, и ему пришло в голову разрешить себе послеобеденный сон. Он не обедал, а значит, имеет право не двигаться, а лечь и поспать в течение сорока пяти минут.

Климов разделся и лег в постель, чувствуя почти счастье от белой крахмальной наволочки, от ощущения комфорта и покоя. Он взял с тумбочки книгу, открыл ее и пошел в мир, который предлагал ему автор книги. Он потолкался в этом мире, как посторонний человек, которого никто не интересует, и закрыл глаза. А когда открыл их - было три часа ночи. Климов спал не сорок пять минут, как собирался, а десять часов, свою ночную норму. Может быть, организм устал и предложил свою дозу отдыха.

А может быть, что-то на секундочку заклинило, перепутались связи и рефлексы.

За окном было черно. Хотелось есть.

Климов стал думать, чем бы заняться: читать не хотелось, спать тоже не хотелось, он уже выспался. Просто лежать и смотреть в потолок было неинтересно. Он встал, оделся и вышел на улицу.

Ночью подморозило. Снег звонко скрипел под ногами.

Климов пошел своей прежней дорогой в лес. Луна стронулась с места и поплыла следом за Климовым, сопровождая его. Деревья стояли как близкие люди, и было совсем не страшно, а, наоборот, хорошо идти одному и вести за собой Луну, как на поводке. От Луны шло свечение в небе и на земле. Климов вдруг понял, что когда-то уже видел это. Но когда? Где?

...Это было двадцать два года назад. Он учился тогда в десятом классе, и они справляли Новый год у Леночки.

Чудаковой на даче. И именно в это время, в три часа, выскочили на улицу. Было точно такое же небо и деревья, отчетливые в лунном свете. И было еще что-то, заставляющее его дрожать. Не мороз. И не Ленка Чудакова. И не дешевый портвейн, от которого темнели зубы. Это был напор счастья - тугой, как напор воды в гибком шланге, заставлявший его трепетать. Это была уверенность в близкой и полной реализации своей личности, своей любви. Он стоял на крыльце и придерживал себя за локти, чтобы не Дрожать от счастья. Это было двадцать два года назад... А потом? Потом он был ярко счастлив и с такой же силой несчастлив. Но об этом лучше не помнить. Не додумывать ситуацию до конца... А собственно, почему не додумывать? Может быть, как раз взять и додумать до самого конца. И все исправить и выверить по законам его, климовской, совести... Может быть, за этим он и вышел ночью на улицу впервые за двадцать два года...

Климов остановился и вдруг заметил, что стоит на перекрестке трех дорог. Он стал смотреть по сторонам, ощупывая глазами каждый метр светлой от снега земли. Сердце его сильно стучало.

Кошка сидела под деревом, ждала его и не шевелилась. То ли уснула, то ли приготовилась ждать долго и задумалась о своем.

Климову стало жарко от прилива горячей благодарности. Значит, кошка верно оценила его душевные ресурсы. Значит, это действительно личностный зверь: ведь чем благороднее личность, тем больше добра предполагает она в других. Благородство одного рождает благородство в партнере. Климов устремился к дереву, проваливаясь почти до подмышек. И вдруг стал, будто его толкнули в грудь.

Это была не кошка. Это был сук - тот самый, которым он в нее бросил.

Климов стоял и слушал в себе опустошение. В этом опустошении гулко и трудно, будто вхолостую, билось сердце. Луна остановилась над Климовым и походила не на светящийся череп, как он где-то прочитал, а на планету, если на нее смотреть с большого расстояния. То есть Луна походила на себя самое. И Земля, наверное, выглядит так же, если на нее смотреть с Луны. Только Луна - желтая А Земля - голубая.

ЛЮБОВЬ И ПУТЕШЕСТВИЯ

Когда Прокушев появился утром в таксомоторном парке, к нему подошел председатель месткома Проценко и сказал, что есть туристические путевки во Францию. На десять дней.

- А сколько стоит? - поинтересовался Прокушев.

- Семьсот рублей, - сказал Проценко.

- Ого! - поразился Прокушев. - Семьсот рублей за десять дней. Я за эти деньги три месяца должен вкалывать, каждый день по семь часов.

- Ну не бери, - разрешил Проценко. - Тебя же не заставляют.

Прошла неделя. Прокушев работал то в первую смену, то во вторую. Но и в первую смену, и во вторую, а иногда и ночью он не переставал думать о туристической путевке. Конечно, думал он, десять дней в девять раз меньше, чем три месяца. Но зато ведь эти десять дней - не где-нибудь, а во Франции, где прямо по улицам ходят парижанки, и даже маленькие дети и те говорят по-французски. А три месяца, девяносто дней, так же, как и все остальные дни, - это такси со счетчиком и жена Люська, которая после родов растолстела на тридцать килограмм и в ее лице появилось что-то сонное. И сколько ей ни приноси - все мало и все кажется, что Прокушев деньги зажимает, поскольку чаевые - доход неконтролируемый.

А для чего человек живет? И вообще - человек он или свинья, которая только и делает, что глядит в землю, ищет желуди. А потом постареет, шея станет тяжелой, уже не поднять головы, чтобы поглядеть в небо.

Прокушев высадил очередного пассажира, развернул машину и вернулся в таксомоторный парк. Поднялся на второй этаж, вошел в кабинет к Проценко и сказал:

- Давай путевку. Все же это Париж.

- А ты в Болгарии был? - спросил Проценко.

- Не был.

- А я был. Там вместо "да" говорят "нет". Вот так: "нет", - Проценко кивнул. - А так: "да", - Проценко отрицательно потряс головой.

- А я решил съездить во Францию, поделился Прокушев. - Черт с ними, с деньгами. Не в деньгах счастье...

- Спохватился, - без издевки, а скорее с симпатией заметил Проценко. - Ее уж взяли давно, твою Францию.

- Как? - не понял Прокушев.

- Всего ж две путевки было.

- А кто взял? - осевшим голосом спросил Прокушев. Он думал, что, может, еще не все потеряно и можно что-то переменить: уговорить, взяв за пуговицу и глядя в глаза.

- Ну какая разница, - не ответил Проценко, пожалев чью-то пуговицу и глаза. - Взяли, да и все.

Нос у Проценко был короткий, расстояние от носа до губы - долгое и разделено бороздкой, как у зайца. Прокушев почувствовал, что ненавидит эту бороздку. Он быстро вышел из кабинета, стал спускаться по лестнице и понял, что его раздражает эта лестница с крашеными перилами.

А дома - дом, вместе с Люськой и в какой-то степени, гораздо меньшей, но все же - дочкой Настькой. Настька чувствовала раздражение отца и, вернувшись из школы, обедала не на кухне, а у себя в комнатке. И сидела тихо как мышь. Люська тихо вздыхала из глубины души, жалея пропащую свою жизнь. Но тихо у нее не получалось, и она вздыхала гулко, как корова в стойле.

И это вместо Парижа.

Был вторник. Четный день. Прокушев подъехал к мойке, чтобы вымыть машину, и увидел, как новенькая мойщица Райка ругается со своей непосредственной начальницей. Райка неистовствовала за стеклом. Слов не было слышно, а только видно, как Райка, в коротком платье, с волосами, убранными под ленточку, потрясает руками то вверх, то в стороны, то вместе, то поврозь. Прокушев почему-то впервые в жизни подумал о том, что человек - часть природы и Райкин гнев похож на весеннюю грозу, когда яростный дождь лупит по молодым листьям. В детстве Прокушев всегда выбегал под такую грозу, подставлял лицо дождю и жмурился. Когда это было... Если бы сейчас Прокушев выбежал под грозу, сняв ботинки, все подумали бы, что он сумасшедший, и из сострадания вынесли бы зонт.

Райка тем временем доругалась с начальницей, даже не доругалась, а прервалась на кульминации, и выскочила из мойки с лицом нежно пламенеющим, как тюльпан.

- Рая, - остановил ее Прокушев, - пойдем сегодня в кино...

- Так ты ж женатый, - удивилась Рая, наивно полагая, что женатые люди ходят в кино только с женами или не ходят вообще. Сидят дома.

- Щас женатый, щас холостой... - неопределенно пообещал Прокушев.

- Ну вот, будешь холостой, тогда и приходи, - сказала Райка, глядя на него промытыми синими глазами.

- А пойдешь? - серьезно спросил Прокушев.

- Пойду, - серьезно ответила Райка и побежала по своим делам, забыв о недавней ссоре. Потом обернулась и махнула Прокушеву куцей ладошкой.

"Еще чего... - подумал Прокушев. - Вас много. Женись на всех". Жена Люська, хоть и толстая, однако человек верный. Проверенный. Ей и с места-то лень подняться... А Райка бегает, руками машет... Иметь за спиной такую Райку - все равно что иметь шпиона в собственном генеральном штабе. Перебежит при удобном случае, как Курбский от Ивана Грозного к полякам. К тому же Прокушев - человек ревнивый до безобразия. Если что - он ее или выгонит, или убьет и сядет в тюрьму. Второе даже вероятнее. А тюрьма - это не та перспектива, к которой человек должен сознательно стремиться.

День выдался солнечный. Прокушев включил в машине приемник, станцию "Маяк". Оттуда доносилась музыка - то нежная, то веселая. Машина была полна музыкой и как бы парила в веселье и нежности. И пассажиры рядом с Прокушевым переставали торопиться, а как бы выпадали из времени и говорили почему-то об одном и том же: о странностях любви.

Прокушев вдруг понял, что влюбился в молодую мойщицу Раису Никаноровну, и понял, что состояние влюбленности - это норма. А жить без любви это болезнь, которую нельзя запускать ни в коем случае, иначе душа умрет. Душа погибнет без любви, как мозг без кислорода. Конечно, думал Прокушев, Люська человек верный, крепкий. Да ведь как говорит теща: "Тюрьма крепка, да черт ей рад"... А с Райкой может быть счастье - такое густое, что если пожиже развести, на три жизни хватит. И еще останется.

Целую неделю Прокушев размышлял то так, то эдак, взвешивая все "за" и "против". С одной стороны, жалко Настьку, хоть и неряха, руки об платье вытирает. А с другой стороны: через десять лет Настька вырастет, влюбится и уйдет, и не обернется. Будет звонить по телефону, поздравлять с днем рождения или с днем Советской Армии... И ради этого отказываться от личного счастья...

Через неделю Прокушев понял, что учесть и взвесить невозможно, потому что каждое обстоятельство имеет два прямо противоположных аспекта. Надо совершить решительный поступок, а потом уже взвешивать внутри определенно создавшейся ситуации.

Прокушев надел выходной бельгийский костюм, подъехал к мойке и попросил вызвать Раису Никаноровну.

- А она уволилась, - сказала начальница, та самая, с которой она ругалась.

- Почему? - не понял Прокушев.

- Замуж вышла. Ей муж не разрешил работать в таксопарке.

- Почему? - растерянно спросил Прокушев осевшим голосом.

- Потому что шофера - мужчины, - сказала начальница и ушла.

После этого случая Прокушев в течение почти года не брал чаевые. Не из принципа и не из соображений высокой сознательности, а из равнодушия. Ему стало все - все равно. И обо всем он думал: "А какая разница?.."

Люська по собственной инициативе стала покупать ему пол-литра. Он выпивал, и равнодушие оседало из груди в живот, из живота в пятки, и тогда весь Прокушев становился - одно сплошное равнодушие. Он даже перестал раздеваться на ночь и спал в том же, в чем ходил весь день.

Люська вызвала из Ростова свою мамашу, чтобы жилось не так сиротливо. Прокушев прежде не переносил тещу, она везде оставляла волосы - в расческе, в борще.

Но теперь ему было все равно. Равнодушие, как паутина, налипло на стены, свисало с потолка, и надо было разводить его руками, чтобы как-то продвигаться по квартире сквозь паутину равнодушия.

В середине марта все растаяло, а потом подморозило и образовался гололед. Машины неуправляемо крутились вокруг своей оси, и в парк каждый день приходили битые такси.

Прокушев возвращался из Домодедова и шел с нормальной для шоссе скоростью - восемьдесят километров в час, как вдруг посреди дороги возникла тощая старуха в черном - вся черная и скукоженная, как обгорелая спичка. Она шла, задумавшись, будто брела по лесной лужайке и вспоминала что-то из своей молодости. Прокушев понял, что затормозить он не успевает и у него, как всегда, два варианта: один - прямо по старушке, другой - круто вправо. Прокушев вывернул руль вправо, под высокие колеса рейсового автобуса "Интурист". У "Интуриста" не было ни одного варианта и времени на обдумывание вариантов, и он ударил прямо в "Волгу" Прокушева салатного цвета с шашечками на боку. Прокушев упал грудью на руль. А старушка, ничего не заметив, перешла шоссе и двинулась дальше, сохраняя философскую рассеянность. Прокушев успел подумать, что из-за какой-то старухи, которую на том свете обыскались с фонарями, он так серьезно разбил государственную машину и собственную грудь. И возненавидел старуху до того, что пересекло дыхание. Он потянул в себя воздух, но воздух не шел. Прокушев снова попытался вдохнуть, но у него ничего не получалось, будто нос и рот плотно зажали ладонью. Он полетел не то вверх, не то вниз, а где-то в стороне осталась его жизнь с верной толстой Люськой, любимой неряхой Настькой, весенними грозами, иными городами...

На гражданскую панихиду собрался весь таксомоторный парк. Слово взяли Проценко и еще четыре человека. Все говорили, что Прокушев был глубоко порядочным человеком и умер как герой.

ЗИГЗАГ

Младший научный сотрудник Ирина Дубровская вернулась домой со свидания и, не раздеваясь, как была в шубе и сапогах, Прошла в комнату, остановилась возле окна и стала плакать.

На лестнице за дверью шел нескончаемый ремонт. Домоуправление решило навести порядок: побелить и покрасить. Лестничные марши были густо засыпаны белилами, заляпаны зеленой краской, и казалось - так будет вечно и уже никогда не будет по-другому.

В доме напротив светились редкие окна - всего четыре окна на весь дом. Люди спали в это время суток, а Ирина стояла плакала в обнимку со своим несчастьем. И некому было подойти, оттолкнуть это несчастье, а самому стать на его место. Не было такого человека. Не было и, как казалось, никогда не будет, и не надо. И вообще ничего не надо, потому что ее жизнь - это сплошной нескончаемый ремонт, где одно ломается, другое строится, а потом после всего выясняется: то, что сломано, не надо было ломать. А то, что выстроено, не надо было строить.

Ирина увидела себя как бы со стороны - одинокую и плачущую, и ей стало жаль себя вдвойне: изнутри и со стороны. Она зарыдала в меховой рукав, чтобы не разбудить соседей за стеной, и в это время раздался телефонный звонок. Ирина сняла трубку и задержала дыхание.

- Я слушаю вас...

- Это Игорь Николаевич? - спросил далекий мужской голос.

- Вы ошиблись.

Ирина бросила трубку и собралась дальше праздновать свое несчастье, но телефон зазвонил опять.

- Это Игорь Николаевич? - пять спросил мужской голос.

- Ну неужели непонятно, что я не Игорь Николаевич?

- раздраженно спросила Ирина. - У меня что, голос как у Игоря Николаевича?

- А что вы сердитесь? - удивился незнакомец.

- А что вы все время звоните?

- Я вас разбудил?

- Нет. Я не сплю.

- Вы простужены?

- С чего вы взяли?

- У вас такой голос, будто у вас насморк.

- Нет у меня насморка.

- А почему у вас такой голос?

- Я плачу.

- А хотите, я сейчас к вам приеду?

- Хочу, - сказала Ирина. - А вы кто?

- Вы меня не знаете, и мое имя вам ничего не скажет.

Ваш адрес...

- Фестивальная улица, дом семь дробь девять, квартира одиннадцать.

- Легко запомнить. Нечетные числа.

- А вы где? - спросила Ирина.

- Сейчас стою на улице Горького, а по ней идут танки.

И в каждом танке сидит танкист в шлеме. Слышите?

Ирина прислушалась - в отдаленье действительно грохотало, будто шли большие маневры. Москва готовилась к параду.

Он появился через двадцать минут. Ирина посмотрела на него и обрадовалась, что он именно такой, а не другой.

Другой, даже более красивый, понравился бы ей меньше.

У него были очки, увеличивающие глаза. Эти преувеличенные глаза делали его лицо прекрасно-странным. Он посмотрел на нее, сидящую в пальто, как на вокзале.

И сделал заключение:

- Вам не надо здесь оставаться. Вам надо переменить обстановку. Пойдемте со мной.

Ирина встала и пошла за ним. Куда? Зачем?

На улице он остановил такси и привез ее в аэропорт.

В аэропорту он купил билеты, потом завел ее в самолет и вывел из самолета в городе Риге.

Было четыре часа утра, и они поехали в гостиницу.

Оставшись в номере, Ирина подошла к окну. За окном занимался серый рассвет, ощущалось присутствие моря.

А может быть, ничего и не ощущалось, просто Ирина знала, что море близко и это должно как-то проявляться.

И климат должен быть континентальный. И серый рассвет - тоже умеренно континентальный.

Ирина стояла и ждала. Его неожиданный звонок в ночи и это неожиданное путешествие она восприняла как талантливое начало мужского интереса. А там, где есть начало, должно быть продолжение, и если следовать по данной логической схеме, то через несколько минут Он должен постучать в ее дверь, осторожно и вкрадчиво. Но то ли логическая схема была неверна, то ли не было мужского интереса - в дверь никто не стучал. Ирина подождала еще немного, не понимая, как к этому отнестись. Потом решила никак не относиться, не заниматься самоанализом, свойственным русскому интеллигенту, а просто разделась и легла спать.

Трамвай лязгал так, будто били в пожарный колокол.

Но Ирина спала крепко и счастливо и улыбалась во сне.

Утром Он позвонил ей по телефону и предложил позавтракать в буфете. Они ели пирожки с копченостями, взбитые сливки и удивлялись: почему эти блюда делают только в Прибалтике? До каждого блюда, как до каждого открытия, трудно догадаться, дойти своим умом. Но если кто-то уже догадался до пирожков с копченостями, то почему не подхватить это начинание. Однако взбитые сливки только в Прибалтике. Лобио - на Кавказе. Спагетти только в Италии. Луковый суп - только во Франции.

А борщ - только в России.

После завтрака они сели на электричку и поехали в Дзинтари. На Рижское взморье.

Сначала они пошли в "детский городок" и стали предаваться детским развлечениям. Качаться на качелях.

Съезжать с деревянной горки на напряженных ногах. Это было весело и страшно, и она визжала от веселья и от страха. Потом стали подтягиваться на брусьях. Ирина не могла преодолеть собственной тяжести, висела на руках, как куль с мукой. Он пытался приподнять ее, обхватив за колени, но она только хохотала навзрыд и в конце концов изнемогла от смеха.

Отправились гулять по побережью. Море не замерзло.

На берег набегали серые волны с белыми барашками. Воздух был пронизан йодом. Возле самой воды песок обнажился, и маленькие круглые розовые раковины лежали целыми отмелями. Хотелось наступить на них ногой, чтобы хрустнули. И она действительно наступила. И они действительно хрустнули. И вдруг показалось, что так когда-то уже было в ее жизни. Но когда? Где? Может быть, в самом раннем детстве? А может быть, еще раньше, до детства. Ее дальний предок в виде звероящера вышел из моря и увидел отмели из раковин. Он увидел, а она узнала...

Сосны на берегу стояли с красными стволами, искореженными ветром. Рисунок хвои на фоне сероватого неба напоминал японские открытки.

Днем поехали в Домский собор. Слушали "Реквием" Моцарта. В первой части Ирина отвлекалась, смотрела по сторонам: на Стены Домского собора, на хористов, которые казались ей ровесниками собора, каждому лет по семьсот, и даже молодые, стоящие в сопрано, выглядели так, будто их вытащили из сундука с нафталином. Ирина покосилась на Него, ища в нем признаки заинтересованности - во взгляде, в легком, нечаянном прикосновении. Но ничего такого не было: ни взгляда, ни прикосновения, ни единого признака. Он сидел, откинувшись в деревянном кресле, слушал музыку, и его лицо было обращено куда-то в свое прошлое. Он был далек, непостижим. Ничему и никому не принадлежал.

Ирина слегка удивилась и слегка обиделась. Но вдруг забыла и удивление и обиду. Хор запел "Лакримоза". И это уже не шестьдесят разных людей пели по нотам. Это тосковал Моцарт. Его "божественное Я". Душа взметнулась и задохнулась. Ирина заплакала. Слезы шли по щекам, и вместе с ними как будто уходила боль из сердца. Поэтому слезы становились соленые, а сердце легким.

Вечером этого же дня они вернулись в Москву.

Он довел ее до дверей и снял шапку.

- Вам лучше? - спросил Он.

- Конечно, - сказала Ирина. - Раз существует море, Моцарт и вы, значит, жить не только нужно. Но и хорошо.

Он поцеловал ей руку и пошел вниз по лестнице.

Ирина стояла и смотрела, как на белых ступеньках, засыпанных известкой, остаются его следы, похожие на гигантские бобы.

Он доехал на метро до станции "Юго-Западная". Потом на автобусе до остановки "44 квартал". Потом на лифте до своей двери. Отворил дверь своим ключом.

В прихожей стояла его жена с годовалой дочкой на руках. И дочка и жена были одинаково круглолицы, одинаково нечесаны, с вихрами во все стороны, и походили на обаятельных дикарей.

- Опять в зигзаг ходил? - спросила жена и устремила на него свои глазки, маленькие и круглые, похожие на шляпки от гвоздей.

Он не ответил. Раздевался молча.

Под "опять" жена подразумевала его предыдущий бросок в Сибирь, на Бийский витаминный завод. Кому-то срочно понадобилось облепиховое масло, и Он, естественно, выступил в роли волшебника.

- Тебе нравится поражать, - сказала жена. - Показушник несчастный. А я тут одна с ребенком... Кручусь как собака на перевозе.

Он посмотрел на жену, пытаясь представить, как ведет себя собака на перевозе, и вообще: что такое перевоз. Наверное, это большая лодка или баржа, на которой люди переправляются на другой берег. А собака не знает - возьмут ее с собой или нет, поэтому бегает и лает. Боится остаться без хозяина.

- Ты не права, - мягко сказал Он. - Ты моя собака. А я твой хозяин. Ты это знаешь.

- Все равно, - сказала жена. - Я устала. Ты хочешь сделать счастливым все человечество, а для меня ты не делаешь ничего. Для меня тебе лень. И скучно.

- А что ты хочешь, чтобы я сделал?

- Хотя бы вынеси ведро. У меня уже мусор не помещается. Я его четыре раза ногой утрамбовывала.

- Но разве ты не можешь сама вынести ведро? - удивился Он. - Ты же видишь, я устал.

Он сел в кресло, снял очки и закрыл глаза.

Жена посмотрела на него с сочувствием.

- Я ничего не имею против твоих чудес, - сказала она. - Пусть люди с твоей помощью будут здоровы и счастливы. Но почему за мой счет?

Он открыл дальнозоркие глаза.

- А за чей счет делаются чудеса в сказках?

Жена подумала.

- За счет фей, - вспомнила она.

- Ну вот. Значит, ты - моя фея.

Жена хотела что-то ответить, но пока собиралась с мыслями, он заснул. Он действительно устал.

Фея уложила дочку. Потом уложила мужа. Потом вынесла ведро. Потом вымыла посуду. Потом сварила макароны, чтобы утром их можно было быстро разогреть.

Младший научный сотрудник Ирина Дубровская проснулась в понедельник, в половине восьмого утра, и, глядя в потолок, стала соображать: было "вчера" в ее жизни или не было? С одной стороны, она помнила так явственно и вкус взбитых сливок, и рисунок еловой ветки на сероватом небе, что этого не могло не быть. Это, конечно же, было. А с другой стороны, - никаких реальных следов, даже самолетной бирки на чемодане. И вдруг она вспомнила следы на лестнице.

Ирина вскочила с постели, побежала в прихожую, распахнула дверь на лестницу и... Так бывает только в детстве, когда прибежишь домой из школы, войдешь в комнату - а в углу елка. Или бредешь по лесу по утоптанной тропинке, и вдруг - белый гриб.

Никаких следов не было. Ни следов. Ни известки. Ни ремонта. Ремонт окончился, и рано утром тетя Маша чисто вымыла лестницу. Шашечки на полу были ярко-рыжие и по цвету совпадали с плинтусами. Плинтуса - рыжие, стены нежно-зеленые, потолки - голубовато-белые.

Лестница была праздничная, как елка, неожиданная, как белый гриб. И казалось: так будет всегда и никогда не будет по-другому.

НАХАЛ

До Нового года оставалось семь минут. Надо было успеть проводить старый.

Все подняли рюмки, и в этот момент раздался звонок в дверь.

- Это Эдик и Рудик, - сообщил гостям хозяин дома Алик и посмотрел на рюмку, как бы решая для себя проблему очередности: сначала выпить, потом встретить гостей либо сначала пустить их в дом, а уж потом сесть и спокойно выпить.

Гости выжидающе смотрели на хозяина дома Алика, готовые принять любую предложенную им программу.

- Одну секундочку... - извинился Алик.

Он решил проблему очередности в пользу гостей и помчался в прихожую.

Скоро он вернулся с Эдиком, но без Рудика.

Алик и Эдик стояли в дверях растерянные и смотрели на собравшихся с таким видом, будто они перепутали квартиру и видят всех в первый раз.

- Рудик под машину попал... - сказал Алик.

Все шумно вздохнули со звуком "а" и остановили дыхание. Лица у всех тоже остановились, глаза чуть вытаращились, рот чуть приоткрылся. Так продолжалось минуту или две. А может, пять.

Первым очнулся малознакомый гость.

- А кто это - Рудик? - шепотом спросил он у хозяйки дома, поскольку она сидела рядом.

- Это знакомый Эдика, - шепотом пояснила хозяйка.

- Эдик - школьный товарищ Алика, а Алик - мой муж.

Малознакомый гость мелко покивал головой, как бы выражая, что он все понял и теперь может отдаться скорби более полно и осмысленно.

Пауза была расколота, посыпались вопросы:

- Насмерть?

- Не совсем.

- Что значит - не совсем: жив или мертв?

- Полуживой.

- Полуживой или полумертвый?

- Разве это не одно и то же?

- Полуживой - это оттуда сюда, а полумертвый - отсюда туда...

- А ты его когда видел?

- Я его не видел, - сказал Эдик.

- А откуда же ты знаешь, что он попал под машину?

- Мне Игнатьевы позвонили.

- А где он сейчас?

- Кто?

- Рудик, кто же еще...

- В Склифосовского, где же ему еще быть? - удивился Эдик.

- Мы должны туда поехать, - сказала хозяйка дома и первая встала из-за стола.

Гости задвигали стульями и тоже поднялись из-за стола.

Последовала минута молчания.

- И я тоже должен ехать в Склифосовского? - спросил малознакомый гость.

Он обратился в никуда, и ему не ответили. Никто точно не знал, что он должен, а что - нет. Каждый мог отвечать только за себя.

- Надо вызвать машину, - предложила красивая подруга хозяйки.

- Зачем? - с осуждением спросила некрасивая подруга, так как любая конкретность в этой ситуации выглядела неуместной.

- Ну не пешком же мы пойдем в Склифосовского?

- С Новым годом! - поздравила с телеэкрана нарядная дикторша.

Гости новогоднего "Огонька" сдвинули разом тяжелые фужеры с шампанским. Раздался нежный хрустальный звон, записанный, видимо, отдельно, потому что шампанское съедает звук и наполненные фужеры звучат глухо и коротко.

- А между прочим, с Новым годом! - как бы извиняясь, сказал пятидесятилетний легкомысленный Шурка Петров, всеобщий любимец. Он был в полтора раза старше остальных, но не замечал этого. А может, не знал, и ему не сказали.

- С Новым годом, - согласились остальные и, продолжая стоять, открыли шампанское.

Пробка не взлетела в потолок, как бы понимая неуместность высоких траекторий, а отделилась скромно с сухим щелчком.

Все не торопясь выпили шампанское и вернули фужеры на скатерть.

На скатерти был расставлен старинный сервиз, на котором синим по белому были изображены картинки из прежней жизни: женщины - в кринолинах, мужчины - в париках с косичкой.

В центре стояла ваза с салатом. Если внимательно вглядеться, то можно разобрать, из чего салат составлен: картошка, морковка, зеленый горошек, крутое яйцо, отварное мясо, свежий огурец, соленый огурец, грецкий орех, яблоки, зеленая петрушка, и все это вяло утопало в майонезе.

Рядом на блюде лежала бледная осетрина с желтыми нежными прожилками и даже на вид была пресной.

Запеченная баранья нога выглядела красновато-коричневой. Гусь - оранжево-желтым. Белые грибы были маленькие, замаринованные вместе с ножками.

- Поехали! - напомнила хозяйка дома.

- А куда? - спросил глуповатый дальний родственник.

- К Рудику. В Склифосовского, - терпеливо объяснила хозяйка.

- В Склифосовского, но не к Рудику, - поправил дальний родственник. К Рудику вас никто не пустит.

- Не пустят, - компетентно подтвердил Эдик, как будто побывал в больнице и знает внутренние распорядки.

- Ну, в приемной посидим, - сказала некрасивая подруга.

- Можно, конечно, и на улице постоять. Но какая Рудику от этого польза? - спросил дальний родственник. - Какая ему разница, где мы будем стоять: там или тут?

- Но должны же мы проявить... - Алик запнулся, подыскивая нужное слово, - солидарность...

- Ты можешь из солидарности выйти на улицу и броситься под машину, сказала красивая подруга. - Но Рудику от этого легче не будет.

- Что ты предлагаешь? - спросила хозяйка.

- Врача. Ему нужна не ваша солидарность, а хороший специалист.

- У нас есть лучший специалист! - закричала жена легкомысленного Шурки. - Он профессор, академик, членкорреспондент. Член восемнадцати королевских обществ.

- А разве на земле есть восемнадцать королевств? - спросил малознакомый гость.

Он снова спросил в никуда, и ему снова не ответили.

Шурка Петров кинулся к телефону и стал звонить лучшему специалисту. Все с надеждой смотрели на его лицо. Шурка был похож на добродушного сатану.

- Занято, - сказал Шурка. - Поздравляют, наверное. Со всего мира звонят.

- А между прочим, неудобно, - сказала вдруг Шуркина жена. - Звонить старому человеку среди ночи и отсылать его на другой конец Москвы. Не так уж мы его хорошо знаем, и не такие уж у нас отношения.

- Но если от этого зависит жизнь человека, - возразил хозяин, как бы оказывая на Шурку давление.

- Между прочим, в Склифосовского свои специалисты, - сказала Шуркина жена, - и, посылая своего, мы как бы оказываем недоверие им. Это даже неэтично.

- Но если внутренние специалисты будут знать, что Рудик не с улицы, они совершенно иначе к нему будут относиться, - сказала некрасивая подруга. - Это человеческая психология.

- Так все с улицы. Отделение дорожных травм, - компетентно заявил Эдик.

- У врачей своя психология, - заметил дальний родственник. - Они во всех случаях сделают все, что от них зависит.

- Но что же делать? - в отчаянье спросила хозяйка.

- Мы ведь не можем ничего не делать!

- Надо позвонить в Склифосовского, навести справки.

- Звони! - приказали Шурке, поскольку он сидел возле телефона.

- А куда звонить?

- Узнай по ноль девять.

- Что - по ноль девять?

- Ну, спроси сначала институт Склифосовского. Потом спроси отделение травматологии, - руководил Эдик. - А потом позвони туда и узнай конкретно про Рудика.

Шурка стал звонить ноль девять.

- Занято, - сказал он. - Поздравляют, наверное.

- В справочном не поздравляют.

- Почему? Что там, не люди?

По телевизору объявили Аркадия Райкина.

Все отвернулись от Шурки и стали смотреть на экран.

- Иди в другую комнату, - попросила его жена. - Ты нам мешаешь и отвлекаешься сам.

Шурка взял аппарат и, волоча за собой шнур, поплелся в другую комнату.

- Давайте ешьте! - распорядилась хозяйка. - Баранину можно есть, только пока она горячая. А то потом жир стекленеет.

Все подвезли свои стулья к столу и во мгновение растащили баранью ногу по тарелкам.

Какое-то время было тихо.

- Как ты делаешь ногу? - спросила Шуркина жена.

- Я ее вымачиваю в лимоне.

- А я в уксусе.

- Уксус это не то. Уксус - химия.

- Я понимаю диких зверей, - сказал Эдик, обгладывая кость. - Я иногда жалею, что у меня язык не такой, как у волка.

- А какой язык у волка?

- Вроде напильника. Вы когда-нибудь видели, как он полирует кости?

Все отвлеклись от тарелок и попробовали представить себе то, о чем говорил Эдик.

- А у Рудика есть семья? - спросила некрасивая подруга.

- Жена.

- Бедная...

- Бедный Рудик.

- Ему уже все равно.

- Давайте выпьем.

Все выпили и потянулись к грибам, и семь вилок встретились на одной ограниченной территории.

Красивый певец в телевизионном экране пел песню о неудачной любви. Певец ассоциировался с героем песни, и всем казалось, что он поет про себя.

- Давайте потанцуем! - вздохнула некрасивая подруга.

Все встали из-за стола и перешли в другую комнату, где на кушетке сидел с телефоном голодный и трезвый Шурка.

Включили магнитофон.

- Я ничего не слышу, - пожаловался Шурка.

- Иди в коридор.

Шурка встал и, волоча за собой шнур, отправился в коридор.

Танец "Донна Анна" был индивидуально-коллективный. В центре круга плясал один человек. Солист. А остальные, взявшись за руки, двигались медленно, потряхивая ногами и плечами, как гуцулы. Потом солист целовал одного из "гуцулов", и они менялись местами.

В кругу с удовольствием плясала некрасивая подруга, и все вдруг увидели, что полнота - это очаровательный недостаток, переходящий в достоинство.

Некрасивая подруга остановилась против малознакомого гостя и поцеловала его, возможно, за то, что он был малознаком и никого не успел разочаровать.

Малознакомый гость выскочил в круг. Он оказался почему-то без ботинок, в одних носках. Стал топтаться на одном месте, будто мял виноград. Потом перестал перебирать ногами, застыл, распахнул руки, закинув голову, но все равно было видно, что он танцует.

Хозяйка дома огляделась по сторонам и осторожно, не нарушая танца, вышла из круга. Пошла по квартире искать мужа, заглядывая по углам.

Мужа она нашла на лестничной площадке. Он стоял возле красивой подруги и объяснял ей преимущества кирпича над бетоном, а дерева - над кирпичом.

Жена слушать не стала. Она и так знала, что в дереве жить здоровее, чем в бетоне.

В квартире гремел магнитофон.

Шурка стоял в коридоре и кричал в трубку.

- Леша! Ты помнишь Ирку... черненькая такая... А ее мужа помнишь?.. Под машину попал! Да! Вот так!.. И тебя поздравляю!

Шурка клал трубку, набирал новый номер и снова кричал:

- Таня! Помнишь Рудика?.. В третьем подъезде жил, возле булочной... Ну, учился с Эдиком до седьмого класса... Ну, Эдик, неужели не помнишь?.. Еще кошек для института ловил... Ну, а у него еще брат заикался...

Хозяйка подошла к Шурке, взяла у него трубку и бросила ее на рычаг.

- Ты чего? - удивился Шурка.

- А если я попаду под машину, ты тоже будешь так всем звонить?

- Конечно! Надо же сообщить...

- А я не хочу!

Хозяйка отобрала у Шурки аппарат и бросила его на пол.

Из комнаты вышли танцующие. С площадки вернулся муж с подругой.

- Если я попаду под машину, ты перекрестишься! - крикнула хозяйка.

- Почему? - не понял Алик. - Живи, пожалуйста. Чем ты мне мешаешь?

- Ты женишься в тот же день, и твоя новая жена будет носить мои вещи.

- А что у тебя есть такого, чтобы можно было надеть?

- спросила красивая подруга.

- Прекратите беспредметный разговор! - потребовал дальний родственник.

- Чего она хочет? - спросила Шуркина жена.

- Чтобы, когда она попадет под машину, я никому не говорил.

- Не скажет! - поклялась Шуркина жена.

- Не скажем! - пообещали гости.

- Господи, опять про покойников! - возмутилась красивая подруга. - Я не понимаю: это Новый год или поминки?

Хозяйка закрыла лицо руками и громко зарыдала.

Кто-то выключил магнитофон. Стало тихо и скорбно.

И в этот момент растворилась незапертая дверь, и на пороге обозначился человек. Он был в пальто и без шапки.

Пьяная деликатная улыбка неуправляемо плавала по его лицу.

Все шумно вздохнули со звуком "а" и остановили дыхание. Лица у всех тоже остановились. Глаза чуть вытаращились. Так продолжалось минуту или две.

- Кто это? - шепотом спросил малознакомый гость.

- Рудик, - шепотом ответил Эдик.

- Лучше поздно, чем никогда, - извинился Рудик, с трудом ставя слова друг подле друга.

Пауза была расколота.

- Нахал! - отчетливо произнес голодный трезвый Шурка.

- Нахал! - хором отозвались гости. - Весь праздник испортил!

НАМ НУЖНО ОБЩЕНИЕ

Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача "В мире животных". Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде.

Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку.

Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка.

Сейчас я давно ничего не ищу.

Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет.

Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше.

Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать.

Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак.

Ко мне подошла бездомная собака, прохожая на Каштанку, а возможно ее дочка или внучка.

- Как дела? - спросил я.

- Кручусь, - ответила Каштанка.

- Есть хочешь?

- Вообще-то я завтракала, - деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки.

В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла.

Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит - плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю - что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние - к нему больше всего подходит слово "скучно". Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце.

Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер.

Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники - такие же карпы. Ему было не до них.

Но при чем тут карп. Карп - это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп - речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку.

Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать.

Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой.

Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы.

Я присел перед ней на корточки и спросил:

- Ты чего?

- Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется.

- Вернется, - сказал я. - Куда ж он денется?

- А почему ты так думаешь? - спросила колли, глядя мне в глаза.

- Потому что ты его ждешь.

Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов - моя жена тоже карп.

Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить это одно. А снять - совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе - это уже сумма двух желаний.

Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там - все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче - деревья, белки и тишина.

Гракин - довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета.

В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу.

Было начало ноября.

Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные.

Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен.

Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море.

В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату.

Возле стены - черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный.

Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу.

На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом - абсолютно таким же, как в пианино.

- Это Клава, - представил кошку Гракин.

За окном свистел ветер, а в комнате было темно, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме.

Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль - это треть бутылки. А треть бутылки - это начало прекрасных заблуждений.

Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв - ему больно жить на белом свете.

Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института.

Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет.

У Гракина - трое детей от двух жен. А у меня - ни одного.

Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская - для представительства, а другая монгольская - для сильных холодов.

К моим ногам подошла кошка Клава.

- Дай мне что-нибудь, - продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором.

Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья.

- Это сладкое, - сказала Клава. - А я хочу есть.

- Сейчас я тебя накормлю, - пообещал Гракин и полез в висячий холодильник.

Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил:

- Блохи...

Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках.

- Выведем, - пообещал я ему.

- А ты останешься? Ты будешь с нами жить? - Котенок еще шире растаращил свои глаза.

Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский "Мыслитель", и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город.

В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка.

Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги.

Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить.

У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев - я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни.

И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь.

И другой жизни у нее не было.

Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу.

Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, - из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон...

Когда я работаю - у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена.

Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки - свиньи.

Входит жена и что-то говорит.

Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю: что она хочет. Я только вижу ее глаза - светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны - трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье.

Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю:

- Чего?

Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме.

Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух.

Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки.

- Опять уходишь? - спросила Клава.

- Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали?

- При чем тут курица... Мне нужно общение. Мне скучно...

- И мне скучно. - Котенок высунул мордочку из коробки. - Я могу одичать. Из меня может получиться рысь.

Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту.

Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши.

Заглянула Клава и сказала:

- Не простуди его.

Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом.

Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда.

- Приходишь и уходишь, - сказала Клава. - Зачем ты снял дачу?

Я молчал.

- Ну зачем? Во имя чего? - Клава остановила на моем лице свои красивые глаза.

- Во имя свободы, - сказал я.

- Чего? - переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. - Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется "свобода"?

- Возможность свободы, - поправил я себя. - Должен же я платить за возможность свободы...

- А зачем тебе возможность?

- Я могу быть свободным, как только захочу.

- Так захоти.

- Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть...

- Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной.

- Что за сравнение?

- Ты не видел, а я видела.

- Ну, и какой у нее выход? - поинтересовался я.

- У кого?

- У мыши в уборной.

- У нее два выхода: один - потонуть в унитазе. Другой - ко мне в лапы.

Я представил себе настроение мыши и сказал:

- Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная.

- Но это мой долг, - ответила Клава. - У тебя - твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом...

- Что бы было?

- Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение.

- И что дальше?

- Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного...

Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил.

Я сел за деревянный стол.

Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел.

- Останься, - попросила Клава, входя. - Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку.

- Ты найдешь гриб... - пообещал котенок.

Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день - сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна.

Я снял котенка с плеча. Он перестал петь.

- Я не могу остаться, - сказал я. - Я не предупредил.

Клава промолчала.

- Почему ты молчишь?

- Если я скажу тебе: "останься", ты же все равно уедешь.

- Хотите, поедем со мной, - предложил я.

- Нет, - отказалась Клава. - Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей.

На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему, у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше.

Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий.

Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочное больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость.

Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье - то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад.

- Что это за платье?

- Модно, - ответила жена. - Не могу же я игнорировать моду.

Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась.

- Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, - упрекнул я.

Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений.

- Я ненадолго, - объяснила жена. - Я сейчас ухожу.

- Куда?

- В другую жизнь.

Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни.

У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках.

Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу.

- Кальсоны возьми, - напомнил я.

Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какаято неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется - именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза.

Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось.

- Не уходи, - попросил я.

- Я устала жить без любви, - сказала жена.

- Передумай, - попросил я.

- А зачем?

Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза. И я подумал: "Действительно, зачем?"

На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию.

Моя комната была не прибрана и не проветрена. Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку от лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал.

Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: "Столица Португалии". И подумал: "Где Португалия? А где я?"

Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок.

К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу.

Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени.

Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол.

Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил.

- А! - обрадовался Гракин. - Проходи! Гостем будешь!

- Почему гостем? - спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу.

- Я сдал дачу, - подтвердил Гракин. - Вот твои деньги.

Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман.

Меня это покоробило. Гракин заметил.

- Здесь надо жить, топить, - сказал Гракин. - А то дом рассыхается.

- Дому нужно общение, - сказал я.

- Что? - не понял Гракин.

Комментатор вдруг закричал "гол!", и в комнате торжествующе завопили несколько голосов.

- Проходи, - предложил Гракин.

- Нет, - отказался. - Пойду.

В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым чистым взглядом.

- Эх, ты... - сказал я.

- Интересно, а на что ты рассчитывал?

- Поехали со мной, - позвал я.

- Нет, - отказалась Клава.

- Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать.

- Это собаки привыкают к людям. А кошки - к дому...

- И тебе все равно с кем жить?

- Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно.

Я повернулся и пошел.

На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды.

Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами.

В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед.

Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета.

Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда.

- Ну, как тебе там? - спросил я негромко.

- Холодно, - отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком.

У меня была полная свобода под названием: одиночество.

Я остался один. Но зато научился понимать звезды.

РАРАКА

Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской.

Лариска размазала слезу пальцем.

- Ну, скажи ему, как есть... - зашептала я. - Просто поди и скажи...

- Что?

- Ну как "что"... Скажи: "Я вас люблю!"

- А он? - Лариска подобрала очередную слезу языком.

- А он тебе ответит.

- Что?

- "Я вас тоже" или скажет: "А я вас нет!" Так ты хоть будешь знать.

- А как ты думаешь, что он скажет?

- Прекратите разговоры! - приказала Гонорская. - Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.

Мы с Лариской замолчали.

- Побочная партия! - объявила Гонорская и подошла к роялю.

Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.

Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.

Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища - восемнадцать дев и трое юношей, - все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.

У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.

Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования.

И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.

Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.

Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение.

Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.

- Конечно! - горячо шепчет Лариска. - Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так.

- Как?

- Демонстративно равнодушно!

- Конечно! - шепчу я. - Просто он тебя дразнит!

...Чтение хоровых партитур - предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.

Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.

Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.

У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.

Занятия бывают раз в неделю - по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.

Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.

- Ну что ты в нем нашла? - спрашиваю я.

- То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.

- А Лерик доступен твоему пониманию?

Лерик - это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.

- Тоже недоступен, только с другой стороны, - говорит Лариска. - Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.

Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.

- Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, - делает Лариска логическое умозаключение. - Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!

- И охота тебе... - удивляюсь я.

- Еще как охота! А чего еще делать?

- Мало ли серьезных дел?

- Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать.

- Какое?

- Быть нужным тому, кто нужен тебе!

Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями - нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: "А ты что, без лифчика ходишь?" - "Ага", - беспечно отвечает Лариска.

Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.

Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.

В глубине коридора появляется Игнатий.

Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов.

Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.

Лет Игнатию тридцать - сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.

Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.

- Садитесь! - пригласил Игнатий Лариску.

Лариска приспустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец-произведение искусства.

Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.

- Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка... - обречено завыла Лариска и задвигала пальцами.

Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.

- Зо-ло-та-а-я...

- Фа, - сказал Игнатий.

Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.

Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с "ми" на "фа".

- Та-я... - опять провыла Лариска. - На-а груди-и...

- Ре, - сказал Игнатий.

Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.

- Пустите, - сказал Игнатий.

Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.

Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.

Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом.

Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать.

- В следующий раз то же самое! - сказал Игнатий Лариске и встал.

Дальше была моя очередь.

Я раскрыла оркестровую партитуру "Ромео и Джульетты" Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.

Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр.

Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.

- Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, - попросил он.

- Как? - не поняла я.

- Играйте любовь, как смерть, а смерть - как любовь.

- Почему?

- Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть - инъекция счастья.

Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.

Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.

За окном шел дождь.

Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.

Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две. На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.

Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.

- У него лицо переделено на три части, - сказала Лариска. - Купол лба, брови и глаза - это его духовность. Нос - мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок - это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!

Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.

- И-г-н-а-т-и-й! - выговорила Лариска. - Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.

- А по-русски Игнат, - дополнила я.

- Дура! - с превосходством сказала Лариска.

Я обиделась, но промолчала.

- А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву "т". Т-т-т-т-т...

- Отстань! - потребовала я.

- А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?

- Нравишься, нравишься...

- А с чего ты взяла?

- Вижу!

- А как это заметно?

- Он бронзовеет, - определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.

Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.

- Какие молодцы! - похвалила Лариска.

- Кто?

- Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.

- И себе тоже.

- Себе чуть-чуть...

Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.

Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации.

- Представляешь... - проговорила она. - Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку... Не поймешь, где вода, где воздух... И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро...

- А что это "рарака"?

- Морской светлячок. В море живет.

Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.

- Он моя рарака, - сказала Лариска. - Если он есть, я обязательно выплыву... Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.

- Счастливая! - позавидовала я. - Знаешь, куда тебе плыть.

- И ты знаешь, - серьезно сказал Лариска. - У тебя своя рарака. Талант.

- А что мне с него?

- Другим хорошо.

- Так ведь это другим.

- Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение.

- Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться?

- У меня свой костер, - сказала Лариска. - Костер любви.

Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом.

Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.

- Давай споем, - предложила я. - Три, четыре...

- А-а-а... - затянули мы с Лариской.

У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, - каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал - терция, секунда, секста...

Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.

- Давай еще раз, - сказала Лариска.

- А-а-а-а... - затянули мы одновременно.

Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.

Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.

У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.

Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.

Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.

Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.

В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.

Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.

- Перестань грызть стену, - сказала я. - Что случилось?

Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.

- Что случилось? - испугалась я.

Лариска не пошевелилась.

- Ну, что? - допытывалась я.

- Ничего, - вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. - Я играла, потом перестала играть. Он спросил: "Чего же вы остановились?"

- А ты?

- Я стала играть дальше и доиграла до конца.

- А потом?

- Потом был звонок.

- И ты ничего не сказала?

- Он запретил.

- Как? - не поняла я.

- Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.

Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями.

- Поешь чего-нибудь, - сказала я.

- Не могу... - прошептала Лариска. Губы у нее были серые.

- Тебе плохо? - испугалась я.

- Нет. Мне никак.

Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.

- Твои скоро вернутся? - спросила Лариска.

- У них дежурство.

Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки.

- Мне уйти? - спросила я.

Лариска потрясла головой, не открывая глаз.

Я села к роялю и стала тихо играть Баха.

Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: "Не думать, не думать, не думать, не думать..."

Я перестала играть и спросила:

- Ты сошла с ума?

- Нет, - сказала Лариска. - Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь - и как молитву: "Мужество, мужество, мужество..." Раз пятьсот. И перед сном тоже: "Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда..."

Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.

- Господи! - вздохнула я. - Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек.

- Я не могу лишить его своей любви, - сказала Лариска. - Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок...

- А зачем ему твоя любовь?

- А зачем рарака в море? Роса на траве?

На улице раздался выстрел, - должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.

Лариска вздрогнула, быстро села.

- Это он... - проговорила она.

Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.

- Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, - предположила я.

Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.

- Он учитель, ты ученица, - растолковывала я. - Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно.

Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.

- Ты куда? - растерялась я.

- К нему. Я знаю, где он живет.

- Зачем ты к нему пойдешь?

- Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!

- Тебя родители выгонят из дома.

- А мне не нужен дом, в котором нет его.

- Я тебя не пущу!

- Ты пойдешь со мной!

- Это нескромно, - попыталась я образумить Лариску. - Явилась - навитая, раскрашенная... Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!

Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.

Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.

- Ну как? - весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.

Я молчала, ошеломленная переменой.

- Я готова! - объявила Лариска.

- Подожди... - взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.

Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.

Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.

- Жди меня здесь, - приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.

Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.

Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов.

Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.

Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование.

Появилась Лариска.

- Никто не открывает, - сказала она.

- Значит, его нет дома.

- А может, он прячется?

- Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала.

- А как ты думаешь, он вернется?

- Конечно! Куда же он денется!

- А вдруг у него кто-то есть? - В Ларискиных глазах остановился ужас.

- Тогда бы он женился, - сказала я. - Ведь он свободен.

- А может, она не свободна?

- Значит, это не имеет никакого отношения к любви.

Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.

- Ты простудишься, - предсказала я.

- А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?

- Напьется, - предположила я.

- Правда? - обрадовалась Лариска.

- Напьется и заплачет, - пообещала я.

- Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.

- Подожди, может, еще и так влюбится.

Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.

Лариска подняла голову.

- Смотри! - сказала она.

- Куда?

Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар...

- Видишь? - спросила Лариска. - Это моя нежность и печаль.

- Где? - Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.

- Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, - объяснила мне Лариска. - А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.

- Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова...

Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.

Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.

- Игнатий Петрович! - вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.

Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.

- Лариса? - удивился Игнатий. - Я вас и не узнал.

А что вы здесь делаете?

Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.

- А я тут рядом живу, - проговорила она.

- Понятно...

Помолчали. Потом Игнатий сказал:

- Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке... Доброй ночи!

Он повернулся и пошел к своему парадному.

Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.

Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь:

- Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал...

Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.

- Пойдем! - Я покрыла ее платками и подняла воротник. - Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.

- Оставь меня. Я хочу побыть одна.

- Что ты собираешься делать? - испугалась я.

- Ничего, - гордо сказала Лариска. - Перейду к Самусенке.

Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.

Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: "Ну почему? Почему? Почему?"

Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:

1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.

2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.

3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.

После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.

У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба - рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу, и ничто другое.

Риск - это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая - не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.

Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.

Оттого что пианино было старое - ему лет сто, а помещение мрачноватое - раньше здесь жил угрюмый купец, - еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.

Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.

Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.

У нас было сорок пять минут - двадцать три мои и двадцать две Ларискины.

Я открыла пролог "Снегурочки", посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.

Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы это его духовность. Нос - мужественность. Рот - жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.

Я стала смотреть в ноты.

- Начнем, пожалуй... - поторопил меня Игнатий.

Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.

- Что произошло? - спросил Игнатий.

Действительно, что произошло?

Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.

- Что с вами? - удивился Игнатий.

- Я больше не буду ходить на чтение партитур, - сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.

- Почему?

- Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц-диплом.

Игнатий поднялся и отошел к подоконнику, - должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.

Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.

Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.

- Почему вы молчите? - спросила я.

- А что вы хотите, чтобы я сказал? - спросил Игнатий.

Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.

- Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.

- Пожалуйста, - сказала я.

С тех пор мы не здоровались.

С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.

Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.

Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.

- Я больше не хожу на партитуры, - сказала я.

- Напрасно... - самолюбиво ответила Лариска.

На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.

- Ну, как ты? - неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: "спасибо" или "хорошо".

- Плохо, - сказала Лариска.

Она одарила меня откровенностью 39 то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.

- Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, - сказала Лариска. - Но иногда мне хочется закричать... Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.

- А Лерик? - спросила я.

- При чем тут Лерик?

После вручения дипломов был концерт.

Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, ее основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.

Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета - черно-белые.

Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.

Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.

Я взяла первую октаву в басах.

Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.

Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колеса.

Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и мое бессмертие.

Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.

За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:

- Ну как ты вышла?

Ей не нравилось мое платье. Она вздохнула и добавила:

- Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла...

Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.

После концерта начались танцы.

Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвященных, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, - видно, ему там нравилось.

Лариска пришла на выпускной вечер с известным молодым киноартистом, которого она одолжила у кого-то на несколько часов. Его портретами был оклеен весь город.

Киноартисту дана была актерская задача: играть влюбленность, он не сводил с Лариски своих красивых бежевых глаз.

Лариска была блистательна, вся в чем-то красно-белом, гофрированном, хрустящем, как бумажный китайский фонарь. Выражение ее лица было таким, будто у нее полные карманы динамита.

Игнатий взмахнул палочками: раз-два, три... раз, два, три... Первая... пятая...

Лариска вцепилась в киноартиста, и их вынесло первой парой на самую середину зала.

Киноартист чуть-чуть сутулился над Лариской, а она, наоборот, откинулась от него, ее оттягивала центробежная сила. Он был прекрасен, как гений чистой красоты, и не сводил с Лариски глаз, а она - с него. Все было так красиво и убедительно, что хоть бери кинокамеру и снимай кино.

Постепенно вальс заразил всех, и через минуту все задвигались, заколыхались, негде было яблоку упасть.

Я стояла возле стены, меня никто не приглашал. Может быть, мужчины побаивались моей избранности, исключительности. А может быть, рассудили: раз я умею так хорошо играть на рояле, значит, мне и без танцев хорошо.

Вдруг я заметила, что Лариска танцует не с киноартистом, а с Гонорской, нашей преподавательницей по музыкальной литературе.

Гонорская - округлая и широкая в талии, как рыба камбала. Если меня когда-нибудь постигнет такая талия, я просто буду срезать с нее куски.

Лариска с Гонорской держались друг за дружку, но не танцевали, а стояли на месте и цепляли ногами. Им, наверное, обеим казалось, что они танцуют. Их неподвижность особенно бросалась в глаза на движущемся фоне.

Потом Лариска отделилась от Гонорской, нашла меня глазами и ринулась в мою сторону, прорезая толпу, как ледокол "Ермак". Лицо у нее стало совсем маленькое, все ушло в глаза. А глаза - огромные, почти черные от широких зрачков.

- Ты знаешь, что мне сказала Гонорская?

Я должна была спросить: "Что?" Но я молчала, потому что знала: Лариска и так выложит.

- Она сказала, что Игнатий не женится никогда.

Ни на ком.

- Почему?

- Потому что он выжженное поле, на котором ничего не взрастет...

Я ничего не поняла.

- Представляешь? Какое счастье! Теперь он никому не достанется, а я его еще больше буду любить!

Лариска закусила губу. Ее брови задрожали, и из глаз в три ручья хлынули несоленые, легкие, счастливые слезы.

К нам пробрался киноартист.

- Танго... - интимно сказал он Лариске, и в его исполнении это слово звучало особенно томно и иностранно.

- Да отвяжись ты, чеснок! - выговорила Лариска и помчалась куда-то к выходу, победно полыхая красным и белым, будто факел, зажженный от костра любви.

Киноартист профессионально скрыл свои истинные чувства, спокойно посмотрел на меня и спросил:

- Хочешь, спляшем?

Я положила руку с куцыми ногтями пианистки на его плечо и двинулась с места.

Было тесно и душно. Меня толкали в бока и в спину. Я была неповоротлива, как баржа, а танго тягостное и бесконечное, как ночь перед операцией.

Игнатий сидел выше всех, среди своих барабанов, и над его стройной макушкой мерцал нимб его непостижимости.

Прошло тринадцать лет.

Я стала тем, кем хотела: окончила Московскую консерваторию, стала лауреатом всех международных конкурсов и объездила весь мир. Не была только в Австралии.

Лариска тоже стала тем, кем хотела: вышла замуж за военного инженера, москвича, родила троих детей. Инженер демобилизовался, и теперь они живут в Москве.

Я с ней не вижусь, как-то не выходит. Знаю только, что ее новая фамилия Демиденко и живет она на проспекте Вернадского.

Однажды я получила из нашего училища письмо с приглашением на юбилей. Оно начиналось так: "Уважаемая Тамара Григорьевна!"

Видимо, в конверт с моим адресом вложили письмо Тамаре, той, что на первом месте по красоте. Значит, мое письмо попало к ней.

Я долго смотрела на конверт, на письмо, потом ни с того ни с сего оделась, вышла на улицу, взяла в Горсправке Ларискин адрес и поехала к ней домой.

Ларискин дом был девятиэтажный, стоял возле искусственных прудов.

Дверь отворила Лариска.

Она была красива, но иначе, чем прежде. Время подействовало на нас по-разному: Лариска раздалась в плечах и в бедрах, а я, наоборот, съежилась, как говорят мои родители, удачно мумифицировалась.

Мы узнали друг друга в ту же секунду и не могли двинуться с места. Я стояла по одну сторону порога, Лариска - по другую, обе парализованные, с вытаращенными глазами, как будто нас опустили в ледяную воду.

Потом Лариска перевела дух и сказала:

- Ну, ты даешь!

Я тоже очнулась, вошла в прихожую, сняла шубу. И все вдруг стало легко и обыденно, как будто мы расстались только вчера или даже сегодня утром.

В прихожую вышла девочка лет восьми, беленькая, очаровательная.

- Это моя дочь. А это тетя Кира, - представила нас Лариска.

- Тетя Кира, вы очень модная! - сказала мне девочка и обратилась к матери: - Дай мне рубль!

- Зачем?

- Я должна сходить в галантерею, у нашей учительницы завтра праздник.

- Сделаешь уроки, потом пойдешь! - распорядилась Лариска.

Средняя дочь была в детском саду, или, как выразилась Лариска, ушла на работу.

Младшая девочка спала на балконе, ей было пять месяцев. Лариска сказала, что вчера она научилась смеяться и целый день смеялась, а сегодня целый день спит, отдыхает от познанной эмоции.

- Еще будешь рожать? - спросила я.

- Мальчишку хочется, - неопределенно сказала Лариска.

- А зачем так много?

- Из любопытства. Интересно в рожу заглянуть, какой получится.

- Дети - это надолго, - сказала я. - Всю жизнь будешь им в рожи заглядывать, больше ничего и не увидишь.

- А чего я не увижу? Гонолулу? Так я ее по телевизору посмотрю. В передаче "Клуб кинопутешествий".

- А костер любви? - спросила я.

- Я посажу вокруг него своих детей.

Лариска достала вино в красивой оплетенной бутылке, поставила на стол пельмени, которые она сама приготовила из трех сортов мяса. Пельмени были очень вкусные и красивые.

- Все деньги на еду уходят, - сказала Лариска. - Мой муж сто килограммов весит...

- Такой толстый?

- У него рост - метр девяносто шесть, так что килограммы не особенно видны. Вообще, конечно, здоровый... - созналась Лариска.

- А чем он занимается?

- Думаешь, я знаю?

Лариска разлила вино.

- За что выпьем? - Она посмотрела на меня весело и твердо.

- За Игнатия!

- Да ну...

- Что значит "да ну"! Собиралась плыть до него, как до Турции.

- Ну и доплыла бы, и что бы было? - Лариска поставила на меня свои глаза.

Вошла девочка с тетрадью.

- У меня "у" не соединяется, - сказала она.

Лариска взяла у нее тетрадь.

- Ты следующую букву подвинь поближе.

Девочка смотрела на меня.

- Да куда ты смотришь? Сюда смотри! Видишь, хвостик от "у"? Он должен утыкаться прямо в бок следующей букве. Поняла?

Девочка взяла тетрадку и кокетливо зашагала из комнаты.

- Гонорскую помнишь? - спросила я. - Вышла замуж за Игнатия.

Лариса опять поставила на меня свои глаза и держала их долго дольше, чем возможно. Потом выпила полстакана залпом, будто запила лекарство, и пошла из комнаты.

- А ты почему развелась? - крикнула Лариска.

- Профессия развела! - крикнула я. - Я ведь все время играю, на семью времени не остается.

- Разве нельзя и то и это?

- Может, можно, но у меня не получается.

- Ну и дура! - сказала Лариска, возвратившись с кофе. - Подумаешь: Франция, Америка... А заболеешь - стакан воды подать некому.

- Это да... - согласилась я.

- Французы послушают твой концерт, похлопают и разойдутся каждый к себе домой. А ты - в пустую гостиницу. Очень интересно!

Лариска села к столу и снова разлила вино по стаканам.

- За что?

- За рараку! - сказала я.

Вошла девочка, протянула Лариске тетрадку.

- Я тебе покажу галантерею! - заорала Лариска напряженным басом. Только об этом и думаешь! Никуда не пойдешь!

Она хлестнула девочку тетрадкой по уху, смяв тетрадь. Девочка втянула голову, дрожала ресницами и не отрываясь смотрела на меня. Ей было тяжко терпеть унижение при посторонних.

На балконе проснулся и закряхтел ребенок, не то засмеялся, не то заплакал.

- Я пойду, - сказала я и встала.

Лариска отшвырнула старшую дочку и вышла со мной в прихожую. Два красных пятна расцвели на ее щеках.

- Будешь за границей, привези мне парик, - попросила Лариска. - Причесаться некогда с этими паразитами!

Больше мы не виделись.

Через восемь месяцев я уехала в Австралию.

В Австралии все было абсолютно так же, как и в других странах: сцена - моя рабочая площадка. Приподнятые лица. Преобладающие цвета - черно-белые. Хрустальная люстра, сверкающая всеми огнями, существующими в спектре.

Я сначала все это вижу, потом не вижу. Сосредоточиваюсь на клавишах и жду, когда во мгле моего подсознания золотой точкой вспыхнет рарака и я разожгу от нее свой костер. Потом я обливаюсь керосином и встаю в этот костер, чтобы он горел выше и ярче. А незнакомые люди с приподнятыми лицами сидят и греются возле моего костра, притихшие и принаряженные, как дети.

Австралийцы долго хлопали. Я долго кланялась.

А дальше все было так, как предсказывала Лариска: австралийцы встали и разошлись по домам. А я поехала в гостиницу и легла спать.

ПИРАТЫ В ДАЛЕКИХ МОРЯХ

Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру...

Я стал думать, как перевести на английский язык "типоразмер", но в это время в мою дверь позвонили.

Я отворил дверь и увидел соседку с девятого этажа по имени Тамара: Тамара сказала, что завтра в девять утра ей необходимо быть в больнице и чтобы я ее туда отвез.

Мне захотелось спросить: "А почему я?" С Тамарой мы живем в одном подъезде, но встречаемся крайне редко, примерно раз в месяц возле почтового ящика. У меня квартира номер 89, а у Тамары 98, и почтальон часто бросает мою корреспонденцию в Тамарин ящик. И наоборот. Это единственное, что нас связывает, и совершенно неясно - почему в больницу с Тамарой должен ехать я, а не ее муж.

- А почему я? - спросил я.

Тамара задумалась, обдумывая мой вопрос, потом подняла на меня глаза и спросила:

- Значит, не повезешь?

Я смутился. Я понял: если я сейчас скажу "нет", Тамара повернется и уйдет, а у меня будет нехорошо на душе и я не смогу работать. Как нервный человек, я услышу Тамарины претензии, я стану мысленно на них отвечать и пропущу время, в которое я засыпаю, а потом не смогу его догнать. Я начну гулко вздыхать и думать. Причем думать не впрок, например на завтра, а задним числом.

Я продумаю уже произнесенные слова и уже совершенные поступки. На все это уйдет ночь, следующий день, выброшенный из работы, плюс полкилометра нервов. А на то, чтобы отвезти Тамару в больницу и вернуться, уйдет два часа. Два часа плюс ощущение нравственного комфорта.

- Пожалуйста, - сказал я. - Я отвезу.

- В восемь тридцать. Внизу, - уточнила Тамара и ушла.

Я совершенно не умею отказывать, если меня о чем-то просят. В медицине это называется: "гипертрофия обратной связи". Это значит: в общении с другим человеком я полностью ставлю себя на место партнера и забываю о своих интересах.

Очень может быть, что в моем роду какой-нибудь далекий предок был страшный хам. И моя деликатность - это как бы компенсация природе, действующей по закону высшего равновесия. Я плачу природе долг за своего предка.

Я лег спать и скоро заснул с ощущением нравственного комфорта. А Тамарин муж, должно быть, заснул возле толстой и красивой Тамары с ощущением нравственного дискомфорта и человеческой несостоятельности. Больница находилась у черта на рогах. Я притормозил машину возле вывески.

- Пойдем со мной! - велела Тамара.

- Я лучше тебя здесь подожду, - уклонился я. - Я боюсь.

- Значит, тебе страшно, а мне нет.

- А зачем ты сюда приехала? - спросил я.

- Мне надо исключить, - хмуро ответила Тамара.

- А в другом месте нельзя исключить?

- Здесь специалисты лучше.

Тамара вылезла из машины и пошла к каменной широкой лестнице. Я запер машину и поплелся следом за Тамарой, как Орфей за Эвридикой.

Мы вошли в вестибюль.

Тамара взяла в регистратуре какую-то карточку, потом села в какую-то очередь и посадила меня возле себя. Я хотел спросить: долго ли надо сидеть, но постеснялся такого житейского вопроса на таком, в сущности, трагическом фоне.

- Почему муж с тобой не поехал? - спросил я.

- А я и не хочу, чтобы он ехал. Я от него скрываю.

- Почему?

- Муж любит жену здоровую, брат сестру богатую...

- Это если муж и брат - гады, - сказал я с убеждением.

- Почему гады? Нормальные люди. Это нормально.

- Если это нормально, то это ужасно...

Тамара промолчала.

Против меня у другой стены сидел старик. Старик громко шутил и сам смеялся своим шуткам. Его оживления никто не разделял. Люди были брошены в одиночество, как в океан, плыли в нем, хлебая волны, и не видели другого берега. Старик пытался демонстрировать силу духа. Ему не верили. Смотрели серьезно и осуждающе.

Я взял Тамару за руку. Она положила голову мне на плечо.

- Дура я, - сказала Тамара.

- Почему?

- Все свою диссертацию кропала. "Гальваномагнитный эффект в кристаллах германия". Катька - двоешница, у Левки - вторая жизнь. Я здесь. Вот тебе и эффект...

- Но человек должен куда-то стремиться.

- Ты правильно живешь. Никуда не лезешь. Вот ты и здоров.

- Почему не лезу? - обиделся я. - Я - переводчик первой категории.

Тамара хмыкнула. Ход ее мыслей был таков: технические переводчики переводят информацию с одного языка на другой. А сумма знаний остается прежней. Она же, Тамара, создает новую сумму знаний, и, значит, ее жизнь объективно дороже, чем моя. Однако моей бесполезной жизни ничто не угрожает и так далее...

- Ты тоже здорова, - сказал я. - Посмотри на себя в зеркало. Вот исключишь, и пойдем домой. Можем даже бутылку выпить.

- Ты понимаешь, Дима... эта наука - она застит весь свет. Ведь по-настоящему больше ни о чем не думаешь. Ничего не видишь. Утром вскочишь, съешь, что под руку подвернется, - и бежать. Вечером примчишься, перехватишь, чтобы с голоду не помереть, - и за машинку. Ешь, только чтобы загрузить в себя топливо. Ходишь, только чтобы перемещать себя во времени и пространстве. А все мысли там... Как у Мцыри, помнишь? "Я знал одной лишь думы власть, - одну, но пламенную страсть: она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла..."

- Только так и можно что-то сделать, - сказал я. - Это же счастье.

- Может быть. Но как мы себя обворовываем... Ведь можно утром встать и - "Здравствуй, утро!" Борщ сварить, чтобы капуста хрустела. Настоящий борщ - это же симфония! Вечером придет муж: "Здравствуй, муж!" Э... Да что там. Жжем себя во имя ложной цели. А понимаешь, когда уже...

Тамара закрыла глаза и прислонилась затылком к стене.

Веселый старик встал и пошел в кабинет. Следующая очередь была наша.

В углу по диагонали сидела влюбленная пара: старик и старуха. Постаревшие Татьяна Ларина и Евгений Онегин. Но у них все было без сложностей: Татьяна написала Евгению письмо: "Я к вам пишу..." Евгений получил его, приехал и, вместо отповеди, сделал предложение. Ведь бывает и так. А теперь он заболел, а она сидела рядом и была по-своему счастлива оттого, что душа имеет приют даже в горе. А он чувствовал себя немножко виноватым за то, что сосредоточивает на себе внимание и отбирает покой у любимого человека. На шее у него висел полосатый пижонский шарф, Евгений и в 70 лет оставался верен себе. Они сидели рядышком, сплетя руки. Я подумал: "Здесь все будет хорошо. "Через страдания к радости".

- А вы откуда приехали? - спросила молодая женщина, сидящая через Тамару. Ее губы были накрашены в шесть слоев.

Тамара не ответила. Ей не хотелось общения. А женщине, наоборот, очень хотелось поговорить, но было не с кем.

- А я из Донецка. Вы знаете, этот институт самый лучший в Союзе и даже в мире, сюда очень трудно попасть. Вы по блату?

- Нет, - сказал я. - Законным путем.

- А у вас из-за чего?

Тамаре была неприятна моя общительность, но я не могу не отвечать, когда ко мне обращаются и на меня смотрят.

- А у меня из-за вредного производства, - сказала женщина.

- Надо уйти с производства, - посоветовал я.

- Почему? - искренне удивилась женщина. - Другие же работают. Что, я лучше их?

- Но вы же заболели...

- Ну и что? Они все тоже заболели, - она окинула глазами зал. - Что я, лучше их?

Меня озадачила философия: "как все". Я внимательно смотрел в лицо женщины. В это время подошла Тамарина очередь.

- Пойдем со мной! - она схватила меня холодной рукой и повела в кабинет.

Молодой серьезный врач что-то писал в истории болезни. Молоденькая медсестра хрюкала никелированными приборами.

Врач поднял на нас глаза.

- У нее в носу метастаз, - сказал я.

- Сейчас проверим, - пообещал врач.

- Ой! Хоть один веселый больной, - обрадовалась медсестра. - А то все ходят... Э... э... - Она сделала мину, показала, как все ходят.

Медсестре надоело подавленное настроение пациентов, в которое ей приходилось погружать свой день.

Тамара села на стул.

Я вышел из кабинета и вернулся на прежнее место.

- А я, например, и не собираюсь падать духом, - сказала женщина из Донецка. - Я с мамы пример собираюсь брать. У меня знаете какая мама?

Я смотрел, внимая.

- Она во время войны партизанам хлеб давала, так немцы ее дом сожгли с двумя детьми маленькими. А в самом конце войны она на мину наступила, ей ногу оторвало.

Так она в сорок шестом году без ноги замуж вышла и меня родила. А сейчас, когда со мной такой случилось, она сюда в Москву приехала меня морально поддерживать. Я сейчас в Третьяковскую галерею пойду... Когда еще теперь в Москву попаду...

Из кабинета вышла медсестра, стала искать кого-то глазами. Увидела веселого старика и пошла к нему.

- Надо еще немного полечиться, - сказала она, подходя.

Старик поднялся ей навстречу. Глаза его напряглись и лицо полностью перестало быть прежним. Такие напряженные и бессмысленные лица бывают у штангистов, когда они держат над головой непомерную тяжесть. Я не знал, что страх имеет такое же выражение.

Я подошел к кабинету, заглянул в него.

- Кто вас направил? - спрашивал врач у Тамары.

- Районная поликлиника.

- Делать им там нечего! Как будто у нас работы мало...

Безобразие, в сущности...

Тамара смотрела на врача влюбленным взором, и чем больше он возмущался, тем сильнее ей нравился.

А врача, видимо, искренне раздражала Тамара, ее пустяковая болезнь, ее груди и живот, похожие на три подушки.

Тамара чмокнула врача в щеку, чего он совершенно не желал, и выскочила в коридор. Схватила меня за руку, и мы помчались в сторону гардероба. Женщина из Донецка проводила нас глазами. Я улыбнулся ей виновато. Я был виноват в том, что уходил, а она оставалась.

Мы оделись и вышли на улицу. Тамара достала два апельсина. Один мне, другой - себе. Я стал сдирать кожуру зубами, и мой рот наполнился душистой горечью.

День был пасмурный, но сочетание неба и снега на крыше - прекрасно по цвету.

- Здравствуй, день! - крикнул я.

- Ты чего орешь? - удивилась Тамара. - Встал и орет. Едем!

Мы сели в машину.

- К спекулянтке! - велела Тамара. - На улицу Вавилова.

Обретя здоровье, ей захотелось красоты.

Я привез Тамару на улицу Вавилова. Здесь она меня с собой не позвала.

Тамара отсутствовала час или полтора, потом явилась с какой-то конструкцией на ногах, напоминающей каторжные колодки периода Смутного времени. Не хватало только звенящих волочащихся цепей.

Тамара села в машину. Оглядела свое приобретение.

- Что это? - спросил я.

- Колотырки. Как корова на копытах, - определила Тамара.

- Удобно?

- Ну что ты...

- А зачем купила?

- А черт его знает... Модно...

- Сколько? - спросил я.

- Не могу сказать. Стыдно. Совестно вслух произнести.

- Зачем ты поддерживаешь рублем недостойные элементы нашего общества? Это безнравственно.

- Ты шутишь. А ведь это так.

- Я не шучу.

- Ты себе не представляешь: она со мной так разговаривает и держится, как будто это я спекулянтка, а она ученый-физик. Я всю жизнь робею перед нахалами.

Я вывел машину из переулка. Выехал на главную улицу.

По тротуару, полоща юбкой, шла цыганка с цыганенком на руках. На ногах у нее были фетровые боты, на плечах - плюшевая рвань. Но взгляд ее был устремлен куда-то сквозь людей и, как казалось, был объят высоким гордым помыслом.

- Как бы я хотела когда-нибудь пройти вот так... - задумчиво сказала Тамара. - Ни от чего не зависеть: ни от жилья, ни от людей.

- Хиппуй! - предложил я. - Хиппи - интеллигентные цыгане.

- Ну да... - не согласилась Тамара. - В моем-то возрасте. Хиппуют с пятнадцати до двадцати пяти.

- А тебе сколько? - спросил я.

- А ты как думаешь?

- Шестнадцать.

- Правильно, - согласилась Тамара. - Мне всегда будет шестнадцать. Шестнадцать плюс старость. Шестнадцать плюс смерть. В библиотеку!

- Зачем?

- Мне надо материал собрать.

- Ты же собиралась борщ варить, как симфония.

- Борщ сожрут и спасибо не скажут. А мысли останутся. Какой-нибудь тощенький студент лет через сто придет в библиотеку, отыщет мою брошюрку. Изучит. Скажет: "Спасибо, Тамара!" И спасет человечество.

- Почему через сто?

- Может быть, и через год. Придет, а книжки нет. Поехали!

... Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре к каждому типоразмеру...

Я стал думать, как перевести на английский язык "номенклатуру" и "типоразмер". В это время раздался телефонный звонок. Мужской голос казал, что он разводится с женой и чтобы я помог ему перевезти книги. Я спросил:

- А кто это говорит?

Голос сказал:

Загрузка...