- Понимаете, у меня квартира возле Курского вокзала, и окна выходят на Садовое кольцо. Днем там очень шумно и угарно, а ночью тихо и воздух свежий. Я уже привык. И собаку свою приучил.
- А зачем вы лечитесь? - спросила девушка.
- Это же ненормально, - ответил Первый.
- А разве человек не может сам себе устанавливать нормы?
- Нет. Не может. Человек живет в обществе и должен подчиняться его законам.
- А я почему-то все время плачу, - поделилась вдруг девушка. - У меня есть все, что нужно человеку для счастья, но я все равно плачу.
Девушка виновато улыбнулась. Личико у нее было славное, как у мальчика.
- Это хорошо, - похвалил Первый. - Человеку для нормального развития психики необходимы отрицательные эмоции.
- А вы от чего лечитесь? - спросила Варвара Тимофеевна у Второго. Обратные реакции и отрицательные эмоции не имели к ней отношения.
- Я убираю память, - ответил Второй.
Варвара Тимофеевна недоуменно промолчала.
- Я ничего не хочу помнить, - пояснил Второй.
- Почему?
- Потому что есть такие воспоминания, с которыми не хочется дальше жить.
- А разве можно убрать память? - спросила девушка.
- Конечно. Новокаиновая блокада центра памяти.
- А разве человек может жить без прошлого?
- Нет. Не может. Но у него есть близкое прошлое - это прошлое его жизни А есть далекое, это память предков. И потомков. Она обязательно присутствует в каждом человеке с рождения. Эту память можно вызвать к жизни.
- Каким образом?
- Надо пройти курс электролечения. Пятнадцать сеансов через день.
- А что значит: память потомков? - спросила девушка.
- Иначе ее называют предчувствием.
- Я всегда предчувствую моду, - обрадовалась девушка.
- А у меня квартира трясется, - сказала Варвара Тимофеевна. - В стены все время стучит и мебель падает.
Девушка засмеялась, а Первый расстроился. Варвара Тимофеевна посмотрела на Первого и увидела, что его глаза задымлены слезами. Это сочувствие постороннего человека было так неожиданно, что ее ошпарило чувство благодарности. Захотелось сказать: "Да пусть трясется, бог с ним..."
- Не знаю, помогут здесь или нет, - раздумчиво проговорила Варвара Тимофеевна.
- Это память стучит, - сказал Второй.
Из кабинета вышла медсестра и пригласила:
- Следующий...
Врач-психиатр внимательно выслушала Варвару Тимофеевну с начала до конца, не перебивала ее и не торопила: дескать, скорее, ты тут у меня не одна с ума стронулась. И в глазах ее не было того снисходительного недоверия, которое она привыкла встречать.
Врач слушала очень внимательно, понимающе кивала головой и вдруг спросила:
- А какой у нас сейчас месяц?
- Май.
Варвара Тимофеевна удивилась, что человек живет и не знает, какой на дворе месяц.
- А раньше какой был?
"Зачем это ей?" - снова удивилась Варвара Тимофеевна.
- Апрель.
- Правильно, - похвалила врачиха. - Скажите, а вас никто не преследует?
- Как это?
- Ну, ходит кто-то следом.
- Соседка ходит, Лида. Я ее вязать учу на спицах. Племянница приходит, инженер. Деньги в долг просит. А так нет. Никто не преследует. А зачем?
Врач не ответила. Взяла бумажку, что-то начала писать, склонив голову к плечу.
- А вы когда-нибудь видели домовых? - буднично спросила она, продолжая писать.
- Домовых не видела. А оборотня однажды видела. В детстве.
Врач отвлеклась от своего писания и посмотрела на Варвару Тимофеевну.
- Я девчонкой бежала мимо Игнашова хутора. Возле избы дед Игнаш стоял. Вдруг смотрю, по небу огненный шар летит. Об дерево как даст! И рассыпался. А вместо Игнаша кот.
- А при чем тут оборотень? - не сообразила врачиха.
- Так дед Игнаш в кота оборотился.
- А как вы это поняли?
- Кот здоровый, с ягненка. Усы, как у Игнаша, и смотрит так же, из-подо лба.
Варвара Тимофеевна увидела памятью: черная туча над хутором, огненный пух, тяжело летящий над старым колдуном Игнашом, кот-оборотень и сама Варька, захлебнувшаяся страхом, - летящая, босоногая.
- А может быть, пока вы смотрели на шаровую молнию, дед ушел в избу, а кот вышел. Дед сам по себе, а кот сам по себе.
- А очень может быть, - задумчиво проговорила Варвара Тимофеевна, впервые за пятьдесят лет усомнившись в видении детства: огненный дух это шаровая молния, Игнаш - это Игнаш, а кот - просто Игнашов кот.
- Очень может быть, - заключила Варвара Тимофеевна и скучно посмотрела на врачиху.
Врачиха была хоть и полная, но какая-то худая. И зачем ей было расшифровывать ту далекую тайну, через столько лет делать из непостижимого оборотня старого брезгливого кота?
В очереди было интереснее.
Спустилась ночь. На небе появилась луна. Возле нее околачивалась одинокая звезда.
Кушетка была отодвинута от стены, стояла почти посреди комнаты, и казалось, будто плыла среди теней и оттенков.
...Сережа рванул гармонь. Варвара выскочила на круг, закричала частушку:
Как один платок на шее, а другой на голову,
Как один любовник сдаден, а другой на череду...
Варвара носилась, притопывая, поводя руками, высвечивая в ночи желтым передником. Передник ей привезли из города в подарок, и она надевала его по торжественным случаям.
Вся деревня Сюхино состояла из одной улицы. Улица выходила к мелкому оврагу. Там обычно шло гулянье.
Сережа с одобрением глядел на Варвару, а его жена Соня стояла на краю оврага и смотрела.
Сережа скинул гармонь на траву, достал из кармана штанов кулек конфет "подушечек", пошел к Варваре, волнуясь, держа подношение в вытянутой руке.
- Мить! - шепнула Соня шестилетнему Митьке. - Поди к отцу, скажи: "Пап, дай конфеточку..."
Митька с удовольствием сбежал по косой на дно овражка, сунулся к отцу:
- Пап, дай конфеточку!
Сережа отпихнул мальчишку, возникшего так некстати. Легкий Митька кубарем полетел в кустарник.
Соня прижала кулаки к вискам, завыла в небо. Стоящая рядом Малашкина Валька заразилась чужим отчаяньем и тоже заголосила, запричитала, как кликуша. Всхлипнула старая Костючиха, непонятно отчего, сдуру или со страху.
Во дворе крайней избы завыла собака, ей отозвалась другая. И вдруг какое-то мгновение вся деревня наполнилась разноголосым пестрым воем.
Сережа подхватил с земли гармонь, переломил, пошел наяривать поверх человеческих голосов.
Варвара выплясывала, поводя руками, подзадоривая себя: и-их! их!
Деревня выла.
Варвара плясала.
Над оврагом стояла луна. Та же самая, что и сегодня.
Церковь была заперта. На паперти сидели две старухи нищенки, чесали языки. Одеты они были в самое распоследнее рванье: может, нарочно, чтобы вызвать состраданье, а может, они окончательно прожили свою совесть и им было все равно, как они выглядят на посторонний взгляд.
- А когда отпирают? - спросила Варвара Тимофеевна.
- Посмотри. У них расписание, - сказала нищенка понаряднее.
Возле церковных дверей действительно висело расписание, отпечатанное на машинке, как меню в столовых.
Варвара Тимофеевна прочитала расписание от начала до конца. Программа у попа была обширная. Подумала: хоть бы записочку оставил на дверях, а так не знаешь, то ли ждать, то ли нет.
Варвара Тимофеевна присела на паперть, покосилась на старух. Одна поставила возле себя блюдце, другая консервную банку. Они спокойно сидели, дожидаясь начала своего рабочего дня.
Варвара Тимофеевна с удовлетворением подумала, что никогда в своей жизни не протягивала руку за даровым куском. Бог это знает и должен учесть и сделать снисхождение.
Варвара Тимофеевна еще раз тщательно по десятилетиям стала просматривать свою жизнь.
...Тогда Сережа бросил Соню и перешел к Варваре. Вся деревня придерживала усмешку ладонью.
Однажды утром Соня пришла бить Варвару, но драки не вышло.
- Ты что ж, мужа от живой жены увела? - спросила Соня. Она стояла в белой кофточке с короткими рукавами и нравилась Варваре.
- В Советском Союзе десять миллионов одиноких, - грамотно ответила Варвара. - Две Москвы можно поставить. Ты пожила, а теперь моя очередь.
- Так у него ж ребенок, - сказала Соня. - Он же переживает. Плачет.
- Привыкнет, - ответила Варвара.
- Ну погоди, - предупредила Соня. - С тебя бог спросит.
И все-таки они разодрались.
В доме Малашкиных шел какой-то праздник. Варвара зашла, и в этот момент ее деликатно постучали по спине. Обернулась. Перед ней стояла Соня.
- Это ктой-то к нам пришел? - змеясь губами и глазами, ласково спросила Соня.
Варвара стала думать, что ответить, но Соня кинула ее оземь, потом села сверху и стала драть за волосы. Бабы обрадовались дополнительному веселью. А Сережа вышел на крыльцо, стоял, курил, будто все происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Поглядывал на горизонт, где к небу прилепилась темная полоска леса.
От тоски и обиды, в темном мстительном чувстве Соня тайно желала ему смерти. Это было весной сорок первого года. А через два года Сережа сгорел живой в танке. Принял адские мученья.
После войны Варвара переехала к сестре в Москву, поселилась в деревянном домике с палисадником. Такой домик стоял в самом центре Москвы, и получалось, что Варвара живет и в городе и в деревне.
Работала в прачечной на гладильной машине. Гладь не гладь, все равно помнется. Варвара жила будто по привычке. Никого не любила, и ее никто не любил.
Варвара жила без любви и привыкла к этому состоянию. Человек не собака. Ко всему привыкает.
По ночам, перед тем как заснуть, Варвара закрывала глаза и бежала, бежала, бежала...
Она бежала по полю, а посреди поля горел танк.
Варвара выдергивала оттуда Сережку, охлопывала с него огонь, потом ложилась на него, загораживая снизу землей, а сверху собой. Загораживала от войны, от Сони, от судьбы.
А прошлым летом Сережа повадился приходить к ней во сне. Придет, сядет на стул, как ни в чем не бывало разговаривает, шутит.
Варвара сначала ничего, а потом осторожно сказала:
"Сережа, а ведь ты умер". А он ей: "Так ведь и ты умерла".
...Возле Варвары Тимофеевны остановилась женщина, положила двадцать копеек. Приняла за нищенку.
Варвара Тимофеевна смутилась, встала с паперти, отошла к двери. Поп все не шел.
В нише над дверью была изображена богородица. Дева Мария.
Варвара Тимофеевна постояла возле девы Марии, потом оглянулась тихонечко и, чтобы никто не видел, нежно погладила ее по круглой детской щеке.
Соня жила в Ленинграде на улице Александра Матросова.
Варвара Тимофеевна приехала в Ленинград рано утром и тут же с вокзала пошла искать нужную улицу.
Она знала, что Соня жила в няньках, воспитывала чужих детей. Потом дети повырастали, Соня состарилась и теперь жила одна. У нее была своя комната и пенсия сорок пять рублей. Сын Митька еще в пятидесятом году попал в неподходящую компанию и куда-то сгинул.
Варвара Тимофеевна доехала на метро до Финляндского вокзала, потом пересела на девятый номер трамвая.
Сошла на остановке "Александра Матросова" и двинулась вдоль длинного корпуса, крашенного в какой-то неестественный розовый цвет.
Она шла и невольно вспоминала Сюхино: свой дом, чуть в стороне от других дворов, запах старого хлеба и воска. Овраг. За оврагом дуб. Ему пятьсот лет... Лес просматривается будто сквозь дымку, потому что много сухих стволов. Вокруг тишина, раздолье для глаза. Как красива ее родина. Но человеку мало одной только красоты. Ему нужно применение своим силам.
Варвара Тимофеевна поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Открыла сама Соня. Она была в телогрейке, надетой поверх халата. На ногах шерстяные носки и галоши.
Она глядела на Варвару с безразличным выражением, и было непонятно: узнает или нет.
- Узнаешь? - спросила Варвара.
- Узнаю, - спокойно ответила Соня.
Долго молчали. Соня придерживала дверь рукой, будто боялась, что Варвара прорвется.
- Дело у меня к тебе, - сказала Варвара.
- Ну, проходи...
Пошли коридором.
Коридор был длинный, полутемный, по сторонам много дверей. Раньше в этом доме размещалась гостиница.
Дверь в ванную комнату оказалась открыта. Стены отсырели, потрескались, и было похоже, что по углам живут ящерицы.
Комната у Сони оказалась маленькая, в ней помещались только стол и диван. Под столом стояла кастрюля.
- Тесно у тебя, - сказала Варвара.
- Тут раньше кладовка была, - пояснила Соня.
Варвара Тимофеевна села на стул. Соня - на диван. На середине стола в качестве украшения стояли в вазочке крашеные метелки.
- Чего пришла? - спросила Соня.
- Совесть пригнала, - ответила Варвара.
- А раньше где твоя совесть была? Тридцать лет назад?
- Так там любовь была, - сказала Варвара. - А поперек любви какая совесть устоит?
Соня глядела на Варвару, сравнивала ее с прежней и была довольна, что время так расправилось с ее соперницей.
- А чего ты от меня хочешь? - спросила Соня.
- Не знаю.
- А чего пришла?
- Да вот... Пришла. Прощения просить.
- Чего там. Старухи уже...
Говорить вроде было больше не о чем.
Возле двери затрезвонил телефон. Соня вышла и сказала: "Его нету дома". Потом вернулась, бранясь.
В квартире жил студент, который собирал магнитофонные записи, и к нему звонил весь город. Телефон находился возле Сониных дверей и звонил беспрестанно, будто испортился контакт. Соня существовала, как в справочном бюро.
- Пойдем ко мне жить, - вдруг сказала Варвара Тимофеевна.
Когда ехала к Соне, она точно не могла бы ответить, зачем едет и что скажет. Но сейчас это решение явилось как-то само собой.
- А что я у тебя забыла? - удивилась Соня.
- У меня квартира отдельная. Без телефона. Дом возле леса стоит. Там раньше зона отдыха была. Пруд с лодками. У меня пенсия шестьдесят рублей.
- И у меня пенсия, - самолюбиво сказала Соня.
Зазвонил телефон.
Соня опять вышла, сказала: "Его нету дома". И опять вернулась.
- А Сережа тебя жалел, - сказала Варвара. - Мне простить тебя не мог. Не было у меня с ним счастья. Лучше бы он у тебя остался.
- А у меня б остался, меня б ненавидел, что к тебе не отпустила. Он по тебе прямо трясся, как тигра в клетке.
- Электричество, - сказала Варвара.
- Чего?
- Любовь, она от людей не зависит. Это электричество.
Соня позадумалась. У нее было овечье выражение лица.
- Никого у него, кроме нас с тобой, не было, - сказала Варвара. - Молодой совсем пропал.
- Со мной не пропал бы, - сказала Соня. - Это у него душа разошлась.
Соня заплакала.
Варвара подумала и тоже заплакала.
- Я после него никого не любила, - созналась Соня.
Они замолчали, вспоминая прошлую жизнь, Сережу, и он представлялся им идеальным, а не таким, каким был на самом деле. Память отбросила все тягостное, обыденное и явила им прошлое очищенным и возвышенным. Они любили это прошлое и себя в нем, и это мирило их с сегодняшним одиночеством, скудостью существования.
- Все же мы не чужие, - определила Варвара. - У нас общая память. Будем помогать друг дружке в старости. Мало ли чего... Ты заболеешь - я в аптеку сбегаю.
- Я подумаю, - сухо сказала Соня и самолюбиво поджала губы.
- Подумай, подумай, - обрадовалась Варвара. - А я тебе подробный адрес запишу.
Зазвонил телефон.
- Да отлай ты их! - посоветовала Варвара. - А хочешь, я отлаю?
- Хочу, - согласилась Соня.
Ей нравилось подчиняться, а Варваре нравилось опекать.
Варвара отвела косынку от уха, взяла трубку. Послушала и сказала:
- Его нету дома.
Должно быть, на другом конце сказали "Извините", потому что Варвара ответила "Пожалуйста".
На другое утро Варвара Тимофеевна вернулась в Москву поездом, который прибыл в пять двадцать.
Когда она вошла в квартиру, стены молчали.
Было спокойно и после обеда, и на другое утро.
Варвара Тимофеевна ходила по квартире на цыпочках, боялась даже набрать в чайник воду, чтобы не спугнуть хрупкую, ненадежную тишину. Но было тихо, и Варвара Тимофеевна поняла, что богородица договорилась насчет нее с богом, и теперь все в порядке.
Первым делом Варвара Тимофеевна расставила всю мебель по своим местам.
Собрала на совок осколки люстры и спустила в мусоропровод. Потом взяла стул и, приспособив его на плечо, понесла обратно на помойку.
Весна была холодной. Дети бегали и в летнем и в зимнем. Две пары двойняшек из третьего подъезда играли посреди двора: две одинаковые девочки крутили веревку, а две одинаковые прыгали, Варвара Тимофеевна приостановилась и подивилась прихоти природы, создавшей по два абсолютно тождественных экземпляра.
Молодой профессор Виля, одетый в распоследнее рванье, как нищий на паперти, мыл из шланга свою темнокрасную машину. Асфальт вокруг был темный, а машина сверкала на солнце, как переспелая вишня.
Ромка-татарчонок выволок самокат на тяжелых колесах и проехался по нежно-зеленой молодой рассаде. Проехался, оглянулся на дело рук своих, потом со шкодливым видом глянул наверх, на окна Варвары Тимофеевны. Но Варвара Тимофеевна стояла прямо перед ним со стулом наперевес. Ромка втянул голову в плечи, стал шить глазами.
- Играй, играй, сыночек... - проговорила Варвара Тимофеевна и пошла своей дорогой.
Ромка с удивлением посмотрел ей вслед и поволок свой самокат на соседнюю улицу. Жить без сопротивления ему было неинтересно.
В районе свалки Варвара Тимофеевна встретила управдома Шуру. Она шла из магазина, из ее сумки торчал парниковый огурец ровного темно-зеленого цвета, будто выкрашенный масляной краской.
- А у меня больше не стучит, - осторожно похвасталась Варвара Тимофеевна и постучала свободной рукой по деревянной ножке стула.
- А у меня пятьдесят шестую квартиру сверху затопило, - пожаловалась Шура. - Ремонта требуют, паразиты... Дай им маляров.
- Ну и дай, - сказала Варвара Тимофеевна.
- Кому? - прищурилась Шура.
- А паразитам.
- А чего это ты про них беспокоишься?
- Я не об них. Я об тебе. Про старость твою думаю.
- А чего об ней думать? - удивилась Шура.
- Старость смолоду готовить надо. А потом поздно будет.
Варвара Тимофеевна взялась за стул поудобнее и метнула его в середину свалки.
- Лифты, ремонты... - вдруг с тоской сказала Шура.
Она хотела что-то добавить, но передумала. Повернулась и пошла, не глядя по сторонам, как бы утратив всякий интерес к целому и к частностям.
В дверь позвонили.
Варвара Тимофеевна отомкнула все замки и задвижки и увидела на пороге милиционера Костю.
- А як вам, - улыбнулся Костя.
Варвара Тимофеевна хотела спросить: "Зачем?", но это было невежливо.
- А у меня не стучит, - предупредила она.
- Я знаю, - ответил Костя. - Я все выяснил.
- Что выяснил? - насторожилась Варвара Тимофеевна. Она решила, что Костя тоже ездил к Соне.
- В километре от вашего дома строили АТС, телефонную станцию, - пояснил Костя. - И ваша квартира явилась экраном вибрации этой стройки.
Варвара Тимофеевна не поняла ни одного слова. Она попятилась от двери, как бы пропуская и одновременно приглашая Костю.
Костя правильно прочитал это движение и вошел в дом.
- Чего ты сказал? Какая еще вибрация? - встревожилась Варвара Тимофеевна.
- Стройка и ваша квартира находились на одной звуковой волне, - медленно растолковывал Костя. - Поэтому, когда там вбивали под фундамент сваи, у вас все падало со стен.
- Почему?
- По физическим законам. Явление резонанса.
- А почему именно моя квартира?
- Случайность, - сказал Костя. - Совпадение.
- Какое совпадение? - снова не поняла Варвара Тимофеевна.
- Ну... как любовь.
- А при чем тут любовь?
- Когда душа одного человека - экран вибрации другого. Когда их души на одной звуковой волне. Это тоже очень редкое совпадение и совершенная случайность, - грустно сказал Костя.
- А больше стучать не будет? - спросила Варвара Тимофеевна. Любовь ее не интересовала.
- Больше не будет. Позавчера был последний день строительных работ.
- А вдруг опять строить начнут?
- На этом месте уже не начнут, - успокоил Костя.
Костя ушел, а Варвара Тимофеевна села на табуретку и стала размышлять насчет экрана и вибрации.
С одной стороны, находиться на одной звуковой волне с целой телефонной станцией - безусловное неудобство. А с другой стороны, по физическим ли законам или по чистейшим совпадениям, но она связана с миром и ее слышат люди.
За стеной плакал грудной ребенок, и получалось, что он тоже кричит на весь свет.
В мае отключают центральное отопление, и под утро бывает холодно.
Варвара Тимофеевна проснулась от холода и бросила поверх одеяла свое зимнее пальто.
На улице зашуршали шины.
Варвара Тимофеевна подошла к окну и увидела внизу "Волгу"-такси салатного цвета с шашечками по бокам.
Из такси тяжело вылезла Соня в коричневом плаще "болонья". Следом за ней вышел шофер и стал составлять вокруг Сони узлы и узелочки. Соня возвышалась над своими узлами, как труба над заводскими корпусами.
Было еще совсем рано, серый рассвет устанавливался над городом.
Где-то мирно спала несчастная от счастья девушка. А человек с обратными реакциями, должно быть, выспался днем, а сейчас сидел и читал книгу.
А где был тот, с новой памятью? В потомках? В предках?
Бегал с копьем в набедренной повязке из тугих листьев или бродил по Луне? Чертил щеточкой имена на лунной пыли и не помнил, что они значат...
ОДИН КУБИК НАДЕЖДЫ
Очереди были небольшие, состояли преимущественно из старух. Старухам казалось: витамины обрадуют кровь и она шибко побежит по уставшим сосудам. Стекловидное тело рассосет все воспаления и размоет все отложения солей. Уйдет боль, а вместе с ней уйдут разъедающие мысли о смерти. И, проснувшись, можно будет не думать о своем здоровье, а жить по привычке.
Самое главное - это, встав поутру, не думать о своем здоровье. А все остальное, что имеет человек, - это счастье. У молодых - свое счастье. А у старух - свое.
В процедурном кабинете работали две медицинские сестры: Лора и Таня. Одна - утром. Другая - после обеда.
Лора была тихая и доверчивая. Она верила в какую-то общую разумность. Если бы, к примеру, на нее сверху свалился кирпич и она успела бы о чем-то подумать, она бы подумала: "Значит, так надо..."
Лора верила людям. Словам. Лекарствам. Каждая инъекция для нее была кубик надежды.
Для медсестры Тани каждая инъекция - это старый зад.
Таня была замужем, но в глубине души считала, что это не окончательный вариант ее счастья, и под большим секретом для окружающих и даже для себя самой она ждала Другого.
Искать этого Другого было некогда и негде, поэтому она ждала, что он сам ее найдет. В один прекрасный день откроется дверь и войдет Он, возьмет за руку и уведет в интересную жизнь.
А вместо этого открывалась дверь, входила очередная старуха и поднимала платье. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Из года в год.
Ей надоели старые лица и трикотажные штаны до колен.
Больные это чувствовали, робели и напрягались. Игла плохо входила в напряженную мышцу и, бывало, гнулась, и тогда приходилось ее менять.
Старухи выскакивали из процедурного кабинета розовые, помолодевшие от смятения и страха, и только неистребимое желание жить заставляло их прийти в другой раз.
Таня обижалась на свою жизнь, как обижаются на продавца, который кладет на весы неподходящий товар и при этом еще старается обвесить. Выражение обиды и недоверия прочно застыло на Танином лице. И если бы Другой действительно открыл и явился, то не разглядел бы ее лица под этим выражением.
Он сказал бы: "Извините..." - и закрыл дверь.
Таня жила с одним, а ждала другого, и двойственное существование развинтило ее нервную систему. Человек расстраивается, как музыкальный инструмент. Как, например, гитара. А что можно сыграть на такой гитаре? А если и сыграешь: что это будет за песня?
Народу в автобусе было примерно на пятьдесят человек больше, чем он мог вместить. И на тридцать человек больше, чем можно себе представить.
Лора стояла, спрессованная телами. От спины, в которую было вжато ее лицо, пахло чем-то копченым, очень приятным.
Лора ехала в магазин "Лейпциг", там часто выкидывали немецкие лифчики по шесть пятьдесят, и ей казалось почему-то, что все пассажиры, включая детей и мужчин, тоже едут в "Лейпциг" за лифчиками.
Автобус резко затормозил, - видимо, дорогу перебегала кошка или собака, и водитель не захотел брать грех на душу.
Все пассажиры дружно упали вперед, и те, кто стояли первыми, испытали, должно быть, неприятные минуты, потому что могли оказаться расплющенными о кабину водителя. А те, кто стоял сзади, оказались в самом выгодном положении.
Потом автобус резко дернуло перед тем, как ехать дальше, все качнулись назад, и последние поменялись местами с первыми. Последним стало плохо, а первым хорошо. Сработал закон высшего равновесия. Не может быть человеку все время плохо или все время хорошо.
А те, кто, как Лора, стояли посредине, испытали примерно одно и то же в первом и во втором случае. Им было не очень хорошо и не очень плохо.
Далее автобус свернул на нужную ему улицу, все пассажиры накренились вбок.
Лора изогнулась, пытаясь устоять, но у нее не получилось, и она рухнула на колени сидящего человека.
Колени были острые, жесткие и, судя по этим признакам, - мужские.
Автобус все заворачивал, и Лора все никак не могла подняться с колен. Наоборот, ее заносило человеку на грудь, и это уже не лезло ни в какие ворота.
- Простите... - пролепетала Лора, глядя в никуда. - Я не могу встать...
- А вы сидите, - разрешил человек.
Лора подняла глаза и увидела, что человек - действительно мужчина.
Иногда по телевизору показывают научные экспедиции, которые плавают по морю на корабликах, произошедших скорее от плота, чем от парохода, и изучают подводный мир. По палубе ходят полуголые золотисто-загорелые блондины, с волосами и бородами, выгоревшими до платины. Они пропитаны морем, солнцем и заботой о большой науке. Они скромны и прекрасны. И, глядя на таких людей, понимаешь, что женщина создана для любви, а человек для счастья.
Этот человек был из тех, с корабля.
Лора посмотрела в его глаза. Они были голубые, чистые и честные, как у лжесвидетеля.
Лора почувствовала, как будто кто взял ее за плечи руками в мягких варежках и тихо толкнул к этим глазам. На самом деле ее, конечно, никто не брал за плечи, тем более в варежках, - какие варежки в июне месяце. И никто не толкал - кому было это надо? Но есть выражение: потянуло. Лору потянуло в прямом смысле, и если бы не было посторонних людей и если бы такое поведение не считалось неприличным, не осуждалось бы общественным мнением, - она положила бы голову ему на грудь, прикрыла глаза и сказала:
- Я счастлива.
Счастье - это когда спокойно и больше ничего не хочешь, кроме того, что имеешь в данный момент.
А он бы обнял ее и сказал:
- И я.
Пора было вставать с колен.
- Я сейчас встану, а вы садитесь на мое место, - предложил он.
- Да нет, - смутилась Лора. - Зачем?
Она так смутилась, будто автобусное место было его личным, а не общественным.
- Мне все равно выходить.
Лора покорно кивнула. Счастье никогда не задерживалось возле нее надолго. Либо его забирали другие люди, либо оно уходило само по себе.
- Я должен идти. Меня ждут.
Он почему-то счел нужным объяснять свое поведение, хотя имел право уйти без объяснения.
- Меня ждут люди, которые от меня зависят.
Не все ли равно, по какой причине уходит счастье, если оно уходит. А может быть - не все равно. Причина будет иметь значение в воспоминаниях. А воспоминания - это тоже часть жизни.
Лора переместила всю свою силу в ноги и, пружиня икрами, поднялась с колен.
Лжесвидетель тоже поднялся, и их тела в ту же секунду прибило друг к другу.
- Давайте встретимся, - вдруг сказал Он.
- Сегодня, - торопливо сказала Лора.
- Время и место?
- "Казахстан". Пять часов вечера.
- А почему "Казахстан"?
Было бы правильнее, если бы он спросил: "А почему пять часов?" Был нечетный день, и Лора работала с трех до семи. В пять часов ее должны были ждать ее старушки.
- Я там работаю.
- В "Казахстане"?
- Нет. В поликлинике. Возле кинотеатра "Казахстан".
Автобус остановился и разомкнул дверцы.
Лжесвидетель прорезал собой людскую толпу, как ледокол "Ермак". С его рубашки дождем посыпались пуговицы.
Он выскочил из автобуса в последнюю секунду, даже на секунду позже.
Кроме него, больше не сошел ни один человек. Все остались в автобусе. И так было всегда в ее жизни. Всегда оставались необязательные люди. А тот, кто был нужен, - уходил.
Лора ткнулась лицом к окошку. Лжесвидетель стоял один на тротуаре, запахнув рубашку, придерживая ее руками. Крутил головой в разные стороны. Как птица.
Лоре показалось, что он не ледокол "Ермак", а скорее всего мальчик-сиротина, тот самый, что позабыт-позаброшен с молодых-юных лет.
Лора вдруг потеряла всякий интерес к магазину "Лейпциг" вместе с его лифчиками. Сошла на следующей остановке. Пересекла улицу через подземный переход и села на автобус, который повез ее в противоположную сторону. К кинотеатру "Казахстан".
- Да не придет он, - сказала Таня и посмотрела на Лору с брезгливым сожалением.
Больных в очереди не было. Таня сидела на диванчике, вязала шапку модной изнаночной вязкой.
Половина диванчика была покрыта простыней, а другая половина клеенкой. Клеенку клали в ноги, чтобы больной мог лечь в обуви, а не снимать ее и, следовательно, не терять времени.
- Почему это не придет? - спросила Лора.
- Или не придет. Или подонок. Одно из двух.
- Почему?
- Все такие.
- Он хороший, - не поверила Лора. - И он обязательно придет. Я уверена.
- Почему это ты так уверена?
- Я видела его глаза.
- Что ты там могла разглядеть?
- Я близко видела. Я у него на коленях сидела.
- Как это? - не поняла Таня. - Познакомилась и сразу на колени?
- Нет. Сначала на колени, а потом познакомилась.
Таня опустила вязанье и посмотрела на Лору с возросшим интересом.
Лора отвернулась к окну. Из окна был виден "Дом мебели" и кинотеатр "Казахстан".
Надо было объяснить: почему Лора не может выйти на работу и почему Таня должна здесь околачиваться вторую смену, в общей сложности четырнадцать часов. Но как расскажешь про кораблик, произошедший от плота, про мальчика-сиротину. Слова - неединственная и не лучшая форма выражения. Можно, например, выразить жестом или музыкой. Но ни петь, ни танцевать Лора не умела, да и с чего бы она начала танцевать в процедурном кабинете?
Лора и Таня были разные, как, например, собака и коза. Они чем-то похожи: примерно одинаковой высоты, обе на четырех ногах и с хвостом. Но все-таки собака - это собака. А коза - это коза. И то, что очевидно одной, совершенно непонятно другой.
И Лора стояла тихая и тупая от сознания своей зависимости.
В пять часов придут старушки, которые сядут перед кабинетом смирно, как дети, зажав в кулаке кубик надежды. Уколы пропускать не рекомендуется, потому что организм нельзя обманывать. Он поймет и обидится и не станет размывать соли, и снова появятся боли и разъедающие мысли о смерти. И все оттого, что Лора хочет быть счастливой. Обязательно счастливой, несмотря ни на что.
- Я за тебя завтра отработаю, - пообещала Лора. - А хочешь, два дня подряд.
- Да не придет он.
В дверь постучали, и в кабинет вошла женщина среднего возраста. Не молодая и не старая. Вернее, и молодая и старая, - смотря с чьей точки зрения смотреть. С точки зрения старух - молодая.
- Фамилия? - строго спросила Таня и неловко полезла с дивана.
Подошла к столу, на котором лежала толстая раскрытая тетрадь, в черном переплете.
- Почему не придет? - спросила Лора.
- Посмотри на себя в зеркало, - предложила Таня.
Зеркала поблизости не было, но Лора и так хорошо знала свою внешность. У нее был часто встречающийся в среднерусской полосе тип лица. Она всегда всем кого-то напоминала.
- Ну кому мы нужны за то, что мы - это мы? - произнесла Таня.
Женщина подобострастно улыбнулась, как бы деля беседу, но Таня строго на нее посмотрела, будто одернула, и женщина снова стала серьезной.
...Как сверкала река. Будто по воде бежали крошечные солнечные человечки, их было несметное количество. Как китайцев. Они все бежали и бежали, и не было им ни конца ни края.
Законный муж Сережа вышел из реки в дрожащих каплях и произнес, постукивая зубами:
- Счастье, вот оно...
Потом они пошли по берегу. У Лоры тогда, в девятнадцать лет, была длинная коса. Сережа вел ее не за руку, а за косу.
А через неделю кто-то постучал в дверь.
Лора отворила и увидела женщину с плоским свертком под мышкой.
- Сережа дома? - строго спросила женщина.
- Он на работе, - объяснила Лора, робея строгого тона.
- Передайте ему. Он забыл у меня свои тапки.
Женщина протянула сверток. Это были тапки, завернутые в газету.
Забытые тапки и солнечные человечки были настолько несовместимы, что Лора и не совместила. Она просто не поняла.
- Зачем вы беспокоились? Он сам бы заехал и забрал...
Лора честно посмотрела на женщину, но та почему-то взяла и стукнула Лору тапками по щеке. Что было совсем уже странно.
Сережа не отрицал, что это действительно его тапки. Но его возмущало нетоварищеское поведение женщины: ворваться в сердце семьи с прямой уликой предательства... Так друзья не поступают.
Сережа говорил, что если бы в нашем обществе можно было иметь двух жен, то он женился бы на обеих, кормил их и развлекал, потому что ему нравилась и та и эта. Каждая за свое.
Но в нашем обществе можно иметь только одну жену. Надо было выбирать. Сережа не знал - на ком ему остановиться. А та женщина знала. Она была сильным человеком и умела постоять за свое счастье.
После того как он ушел, Лора стала худеть по одному килограмму в день. Тело стекало с нее, и в конце концов она легла на диван, чтобы не вставать. Она умирала, потому что ее жизнь - Сережа. А если нет Сережи нет и жизни.
Таня носила ей еду, отрывая кусок от семьи. Заставляла есть и разговаривать. Но больше разговаривала сама.
...Большие городские часы показывали половину седьмого.
Маленькие часы на Лориной руке показывали столько же.
Лжесвидетель опаздывал на полтора часа, и самое неприятное заключалось в том, что отсюда, с этой точки, было видно окно процедурного кабинета. В окне время от времени маячило Танино лицо. Выражения отсюда было не разобрать, но Лора и так его угадывала. Таня как бы говорила: "Стоишь? Ну, стой, стой..."
Может быть, Ему встретилась та самая сильная женщина, с сережками в ушах. Взяла его за руку и приказала: "Иди за мной".
Но Он вежливо освободит руку и вежливо скажет: "Сильные женщины - для слабых мужчин. А я сам сильный человек. Поэтому я пойду к Лоре".
Лора еще раз внимательно огляделась по сторонам.
Дядька в рабочей одежде устанавливал афишу к новому фильму. Вдвинул большой фанерный щит, на котором было нарисовано лицо артиста Ульянова без края щеки и без уха. Но ульяновские глаза с честно-требовательным, чуть раздраженным мужским прищуром уже взирали на этот мир. Рабочий вдвинул еще одно звено и подогнал ухо к щеке.
По левую руку стоял "Дом мебели". К магазину все время подъезжали машины.
Чуть в стороне от входа стояли плотные, коренастые мужчины - по виду хозяева жизни. У них были деньги, была цель и была уверенность в достижении своей цели.
Если бы у них не было цели, они бы ее выдумали.
А если бы не было уверенности, они бы ее купили.
Хозяева жизни помногу едят и отъедают животы. Живот поднимает диафрагму на два-три сантиметра. Диафрагма давит на сердце. У них затрудненное дыхание и ищущие глаза. Они все время прошаривают глазами мир: что бы еще купить.
Однажды Лора стояла на кладбище. Мимо нее прошли парни-могильщики в ватниках, с заступами через плечо.
Ватники на них болтались по-студенчески элегантно, и они так молодо топтали землю. А сзади в дубленках шли - эти.
Они приготовили могилу для одного из своих. Проходя мимо Лоры, успели обежать ее глазами. А когда она вышла с кладбища - поджидали ее у ворот. Они никогда и ни при каких условиях не хотели ничего упустить. И сейчас Лора почти чувствовала их оценивающий взгляд на своей высокой груди, нежно-розовом лице и крепких ногах.
Придет Он, возьмет Лору за руку и уведет из-под этих хозяйских глаз. А хозяева будут смотреть им вслед, озлобленные ненадолго своей нищетой.
...Сережа ушел летом, а через два года, тоже летом, в Лору влюбился главврач поликлиники. Ему было сорок, а ей двадцать два. Он был главный, а значит, достойный, и Лора им гордилась.
Главврач говорил, что Лора - мечта его жизни, но он не может предать глаза сына. Пусть сын окончит школу, получит среднее образование, тогда Главврач женится на Лоре и будет обречен на счастье всю дальнейшую жизнь.
Через три года сын окончил школу и поступил в институт.
Главврач сказал: "Маленькие дети - маленькие беды. А большие дети большие беды". Если он уйдет из семьи, оставит сына без отца, то мальчик может попасть под дурное влияние, стать преступником или наркоманом. Пусть он окончит институт, встанет на ноги, и после этого Главврач почтет, что исполнен долг, завещанный от бога ему, грешному. Потянулись долгие четыре года.
Лора сидела одна по вечерам и в праздники, и в Новый год. Когда били куранты, Лора торопливо писала на бумажке желание, а потом съедала эту бумажку, запивала бокалом шампанского и ложилась спать. А по бокам дрожали стены, орала музыка. Люди встречали Новый год.
Главврач запрещал Лоре ходить одной по гостям и по театрам. Он был очень ревнивый и просил войти в его положение. Лора была включена в его радости, но выключена из его обязательств. Время шло. Сын уже заканчивал институт, ему остался последний курс, но в это время какое-то маленькое африканское государство обрело независимость, и Главврачу предложили поехать в Африку, возглавить клинику и оказать дружественную поддержку.
Главврач попросил Лору войти в положение маленького государства.
Сильные были сильны своей силой.
А слабые - своей слабостью.
Что оставалось Лоре? Верить во всеобщую разумность и ждать: придет Хороший Человек и включит ее в орбиту своих радостей и своих обязательств. И никому не надо будет входить в положение другого, потому что у них будет общая судьба и общее положение.
У Лоры - часто встречающийся тип лица. Таких, как она, - тринадцать на дюжину. Он придет к ней только за то, что она - это она. И ни за что больше.
Начался восьмичасовой сеанс. Перед кинотеатром стало пусто.
"Дом мебели" закрылся. Хозяева жизни уехали.
Таня закончила работу и ушла из процедурного кабинета.
Ждать было бессмысленно, но Лора стояла и ждала. Сработала инерция преданности.
К кинотеатру подошла няня с ребенком. Няне было лет восемнадцать. Округлая, с прямыми льняными волосами, она походила на кокосовый орех.
Девушка стояла, задумчиво глядя над ребенком, как бы всматриваясь в неясные контуры своего будущего.
Постояла и ушла. Вокруг снова стало пусто. И в Лоре - пусто.
А есть ли ты, всеобщая разумность? Или все - пустое нагромождение случайных случайностей. И если сверху упадет кирпич - тоже случайность. Он мог бы и не падать. А мог бы упасть на кого-то другого. Почему именно на нее? За что?
- Я так и знал, что вы подождете...
Лора сильно вздрогнула и обернулась.
Он стоял перед ней - молодой и бородатый. Князь Гвидон в джинсах. Откуда он появился? Может быть, прятался за афишей...
- А вы что, нарочно прятались?
- Нет. Я опоздал.
- А почему вы опоздали? - спросила Лора, еще не понимая, но предчувствуя, что случилось счастье.
- Я забыл, что Казахстан. Я только помнил, что Средняя Азия. Где жарко...
- А как же вы нашли?
- Я списал все кинотеатры с подходящими названиями: "Киргизия", "Тбилиси", "Алма-Ата", "Армения", "Ташкент", - он загибал пальцы правой руки, а когда пальцы кончились, перешел на левую руку, - "Ереван", "Баку", "Узбекистан"...
- "Узбекистан" - это ресторан.
- И кинотеатр тоже есть. В Лианозове. "Ашхабад" в Чертанове. "Тбилиси" - на Профсоюзной. Я уже четыре часа езжу.
- Но Тбилиси - это же не Азия.
- Все равно там жарко...
Он замолчал. Смотрел на Лору. У него было выражение, как у князя Гвидона, когда он, проснувшись, увидел вдруг город с теремами и церквами.
- Я так и знал, что вы подождете...
- Почему вы знали?
- Я видел ваши глаза.
СЧАСТЛИВЫЙ КОНЕЦ
Я умерла на рассвете, между четырьмя и пятью утра.
Сначала стало холодно рукам и ногам, будто натягивали мокрые чулки и перчатки. Потом холод пошел выше и достал сердце. Сердце остановилось, и я будто погрузилась на дно глубокого колодца. Правда, я никогда не лежала на дне колодца, но и мертвой я тоже никогда раньше не была.
Мое лицо стянуло маской, и я уже не могла им управлять. Мне было не больно и ничего не жалко. Я лежала себе и лежала, и даже не думала, как я выгляжу.
В восемь часов в коридоре зашлепали шаги. Это из детской комнаты вышел мой сын Юраня.
"Босой", - подумала я. Он всегда ходил босиком, как лесной полудикий мальчик, и я всегда ему говорила: "Ноги".
Юраня прошлепал по коридору и остановился возле комнаты отца. Муж кашлянул и перевернулся.
Дверь скрипнула, - должно быть, Юраня приотворил ее и спросил заискивающим шепотом:
- Ты уже встал?
- Ну, что тебе? - спросил муж оскорбленным голосом. Он не любил, когда его беспокоили в выходной день.
- Мне надо в кино. У меня абонемент. В девять часов начало, - так же шепотом просвистал Юраня.
Ему казалось, что если он шепчет, то почти не будит отца, и тот может беседовать с ним не просыпаясь.
- Буди маму, - распорядился муж.
Он не любил, когда на него перекладывали чужие обязанности. Свои, кстати, он тоже нес с отвращением.
Дверь в мою комнату заскрипела.
Юраня помолчал, потом сказал:
- Она спит.
- Ничего. Встанет, - сказал муж.
- Она спит, - повторил Юраня. - И очень бледная.
В двенадцать часов меня забрали в больницу, а на другой день выдали обратно.
На меня надели платье макси. Это платье мне привезли год назад из Парижа, и у меня тогда появилась еще одна проблема: проблема шикарного платья. Оно было совершенно неприменимо и висело в шкафу, шуршащее и сверкающее, как бесполезное напоминание о том, что человек создан для счастья.
Соседка с шестого этажа сказала:
- Ее на том свете и не примут. Молодая совсем.
- Мальчишечку оставила, - вздохнула другая соседка. Она довела своего сына до пенсии, а я даже не довела до третьего класса. Соседка прочертила в уме всю не пройденную мною дорогу и покачала головой.
Юраня приходил и уходил, гордый. Все его ласкали, и ему льстило всеобщее поклонение. Настроение у него было неплохое. Накануне я его предупредила:
- Если меня не будет и все скажут, что я умерла, ты не верь.
- А где ты будешь?
- Я поселюсь на облачке и буду смотреть на тебя сверху.
- Ладно, - согласился Юраня.
Дворничиха Нюра удивлялась с претензией: еще вчера она меня видела на улице с авоськой и даже слышала, как я разговаривала с соседом. Я спросила:
- Ефим, на кого ты похож?
- А что? - удивился Ефим.
- Да уж больно нарядный. Как барышня.
- А я всегда так одеваюсь, - обиделся Ефим.
- Мужчина должен быть свиреп и неряшлив, - сказала я и побежала в подъезд.
Еще вчера я была здесь, со всеми, а сегодня - неизвестно где. И если это перемещение произошло со мной, значит, оно существует вообще и может произойти с кем угодно, в частности, с ней, с Нюрой.
Мой муж никогда раньше не верил в мои болезни и сейчас не поверил в мою смерть. Ему в глубине души казалось, что это - мои штучки.
Квартира была полна народу. Я почему-то думала, что придет меньше людей. Откровенно говоря, я подозревала, что меня и похоронить будет некому. Я привыкла всегда все делать сама и одна, привыкла ни на кого не рассчитывать. И если бы я могла сама себя похоронить, я именно так бы и поступила.
Но, как ни странно, все обошлось и без меня. И место на кладбище выбили, и документы оформили.
Работник загса, женщина в серой кофте, выдала моему мужу справку, а взамен потребовала мой паспорт. Муж протянул ей паспорт, она заглянула в него безо всякого интереса, а потом порвала на две части и бросила в плетеную корзину для бумаг.
Когда муж увидел, как рвут мой паспорт, он понял, что я действительно уволена из жизни и уже ничего нельзя переменить. Теперь он был свободен, но что делать со свободой - еще не ясно. И нужна ли она ему. Как ни говори, а пользы от меня было гораздо больше, чем неудобств.
Когда муж вернулся из загса домой, вид у него был приторможенный, будто он тоже объелся снотворным.
В обеденный перерыв прибежали мои подруги Аля и Зля. Они обе были красивые, но красоту Али видела я одна, а красоту Зли - все без исключения.
Аля жила одна, без любви и без семьи. Она считала меня благополучной и не понимала - как можно было поменять то состояние на это. Что бы ни было в жизни, но разве лучше лежать такой... так...
Зля была так же благополучна, как я, у нее была та же проблема вечернего платья. И она так же устала от вариантов. Даже не устала, а была разграблена ими и пуста. Но сейчас она понимала, что никогда не уйдет из жизни по собственному желанию и ей придется испить всю чашу до дна.
Они глядели в мое лицо-маску и удрученно молчали. Моя смерть была поучительна для обеих.
Я дружила с каждой порознь, а они между собой нет У них были друг к другу какие-то нравственные претензии, но сейчас, возле моего гроба, эти претензии казались несущественными.
- Мы все перед ней виноваты, - сказала Аля. - Никто не хотел знать, что с ней происходит. Никто не хотел помочь.
- А как можно было помочь, когда ей никто не был нужен?
Телефон звонил довольно часто. Муж брал трубку и говорил, что я не могу подойти, потому что я умерла.
Там, видимо, наступала глубокая пауза. Люди ошеломленно молчали и не знали, как себя вести: то ли расспрашивать, то ли не расспрашивать. Тот, кто звонил, - молчал. Муж тоже молчал, потом прощался и клал трубку.
А звонил ли Он? Скорее всего, нет. Ждал, когда я позвоню. В последний раз мы с ними решили: любовь - это еще не повод, чтобы ломать жизнь своим детям, и стали искать варианты, при которых бы всем было хорошо.
Мы бились, как мухи о стекло, и даже слышали собственный стук, но ничего не могли придумать.
- Давай расстанемся, - предложила я.
- А как жить? - спросил он.
Этого я не знала. И он не знал.
- Ну, давай так, - сказала я.
- Это не жизнь.
- А какой выход.
- Если бы я разбился на самолете, это был бы самый счастливый конец.
- А как же дети? - спросила я.
- Они будут любить мою память.
...Интересно, звонил ли Он? Или позвонит через два дня, как обычно.
- А она умерла, - скажет муж.
Он замолчит. И муж замолчит. А потом муж попрощается и положит трубку. Вот и все. Без вариантов.
Смерть скучна тем, что не предполагает вариантов.
К вечеру из другого города приехала моя мама.
Она сказала мужу, что не оставит ему ни одной тарелки и ни одной наволочки. Лучше все перебьет и порвет, чем ему оставит.
Он обиделся и сказал:
- Перестаньте городить чепуху.
Мама ответила, что это он виноват в моей смерти и лучше бы умер он, а не я.
Муж ответил, что это с ее точки зрения. А с точки зрения его матери лучше так, как сейчас.
Часам к десяти все разошлись. Квартира опустела.
Надо мной где-то высоко и далеко тикали часы. Потом послышался гул, будто открутили кран с водой. Я догадалась, что муж смотрит по телевизору футбол.
Мать вошла и спросила:
- Ты что, смотришь футбол?
Он ответил:
- А что мне делать?
И в самом деле...
Хоронили меня через два дня.
Снег почти сошел, бежали ручьи. Земля была влажная, тяжелая, и это производило удручающее впечатление на живых.
Рядом было несколько свежих могил, украшенных искусственными венками, а сверху покрытых целлофаном.
Сойдут дожди и грязь, целлофан снимут, и могилы будут иметь нарядный вид.
Земля застучала о мой гроб.
Холмик получился маленький едва, заметный над землей. Его засыпали живыми цветами, и это было лучше, чем венки, хотя венки практичнее.
А потом я увидела Бога.
Он был молодой и красивый.
Я подошла к Нему в длинном блестящем платье и посмотрела в Его глаза.
- Прости меня, - сказала я.
- Люди просят, чтобы я оставил их на земле подольше, а ты взяла и ушла сама. Зачем?
- Я не видела выхода.
- А это выход?
- Здесь нет вариантов. Я устала от вариантов.
- А потерпеть не могла?
- Я не могла смириться и не могла ничего изменить.
Что-то тревожащее достало меня из прежнего существования, и я заплакала.
Он погладил меня по волосам:
- Не плачь, я жалею тебя. Видишь, я тебя жалею.
- Я тебя звала. Я ждала, что ты нас рассудишь. Почему ты меня не слышал?
- Я тебя слышал. Я тебе отвечал: потерпи, все пройдет.
- А прошло бы?
- Ну конечно. И все еще было бы.
- Неужели было бы?
- И еще лучше, чем прежде.
- Но почему же я тебя не слышала?
- Потому что Любовь в тебе была сильнее, чем Бог. Ты ее слышала.
Бог провел ладонью по моей щеке, стирая слезу. Он был высокий, длинноволосый, похожий на современных молодых людей. Только глаза другие.
Над нами, как блестки на моем платье, искрилась звездная пыль.
- Что ты хочешь? - спросил Бог.
- Я хочу увидеть Его.
Бог повел меня по Млечному Пути. Потом остановился и, взмахнув рукой, выпустил мою душу.
Моя душа долго летела во мраке, потом окунулась в свет.
Покружилась над его домом и влетела в раскрытую форточку. Присела на подоконнике.
Он сидел за столом и играл с дочерью в подкидного дурака.
Я осторожно подошла к нему и заглянула в карты. Он проигрывал. А я не могла ему подсказать.
Он позвонил через два дня. Как обычно.
Я подняла трубку.
Он молчал. Но я его узнала. Я сказала:
- Вот я умру, и ты проиграешь свою жизнь.
- Ты помрешь, как же... - отозвался он. - Только обещаешь...
Мы снова замолчали. Мы умели вот так молчать подолгу, и нам не было скучно. Мы стояли по разные концы города и слушали дыхание друг друга.
ЕХАЛ ГРЕКА
Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: "Отдай ботинки Петру".
Я, наверное, спросил бы у него: "Почему?" Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
- Вас к телефону, - объявила соседка Шурочка.
Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в ее "Вас к телефону" я различал еще один грамм подтаявшей надежды.
- От меня ушла жена, - сказал в трубку Вячик.
- А который час? - спросил я.
- Восемь.
- А когда она ушла?
- Не знаю. Я проснулся, ее нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: "Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись". Запомнил?
- Запомнил, - сказал я.
- Повтори, - не поверил Вячик.
- "Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись".
- Ты пропустил: "Он сдался, делай с ним что хочешь".
- Это лишнее, - сказал я.
- Почему?
- "Делай с ним что хочешь" и "он на все согласен" одно и то же.
- Да? Ну, ладно, - сказал Вячик. - Ты позвони ей, потом сразу мне.
Вячик - руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
Талантливые люди бывают двух видов:
1. С чувством выхода - это творцы. Это Вячик.
2. Без чувства выхода. Это я.
Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остается в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
Я положил трубку и пошел на кухню.
Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывет серая пена, чтобы тут же ее выловить и выбросить.
У Шурочки был тот тип внешности, которому идет возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
У Шурочки был муж-аспирант и сын - младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
- А отец тебя обнимал? - спросила она.
- Не помню. А какое это имеет значение?
Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
Зазвонил телефон.
- Ну? - спросил Вячик.
- Что "ну"?
- Звонил?
- Нет.
- Понятно, - догадался Вячик.
Я деликатно промолчал.
- Она еще хуже, чем ты о ней думаешь, - сказал Вячик. - Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю... Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
- И ты не звони, - попросил я.
- Почему?
- Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
- Да, - согласился Вячик. - Но меня может сделать счастливым только она одна.
- Ну ладно, - сказал я после молчания. - Как там про крылья?
- "Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись", - проговорил Вячик несокращенный вариант.
Я положил трубку и набрал номер Гали.
Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
- Хелло...у, - и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
- Вот бросит он тебя, куда денешься? - спросил я.
- А кто это? - без иностранного акцента спросила Галя.
- Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?
Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
- Куда все, туда и я, - ответила Галя.
- Все работают. А ты работать не любишь.
- Я буду петь.
- Петь ты не умеешь.
Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лежа или стоя на руках вниз головой.
Галя молчала, должно быть, раздумывала.
- Но я больше не могу, - сказала она упавшим голосом.
- Можешь.
Я положил трубку и пошел досматривать свой сон.
За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
Я лег и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовется слабым, будто исплаканным голосом.
- Ты чего? - спрошу я.
- Я не спала, - скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
- И напрасно, - скажу я. - Ночью надо спать.
Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
Мика - единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик - мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос - каков он на срез: круглый или продолговатый...
- Вас к телефону, - позвала Шурочка.
Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
- Ты билет взял? - спросила Мика.
Она имела в виду билет на самолет. Самолет должен был переместить мое тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
- Взял, - сказал я.
Мика молчала.
С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил ее. С другой стороны, я уезжал и оставлял ее без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня ее жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
Мика любила меня из года в год, - изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у нее был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
- Жаль, что ты не можешь взять отпуск, - сказал я.
Мика не ответила. Жаль мне или нет - это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
- Мне грустно, - сказала Мика.
- Нет, - ответил я. - Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
Страдание - оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс "счастье".
Мика тянет ко мне руки, а ее руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
- Ну, пока! - говорю я.
- Подожди! - вскрикивает Мика.
Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
Я стою и изнываю от нетерпения.
- Ну пока, - вдруг соглашается Мика. - Счастливого отдыха.
Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
О, могущество мужчины, не идущего в руки!
Телефон зазвонил.
- Скажи мне что-нибудь человеческое, - попросила Мика.
Я мгновенно успокоился. Так ведет себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
- Я люблю тебя, - говорю я Мике, забывая о ней.
Мика неестественно притихла.
- Ты где? - спросил я.
- Тут.
- А почему ты молчишь?
- Плачу.
Может быть, ее вечный двигатель заряжается слезами...
В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин - человек семи лет.
- Что такое грека? - спросил Пашка.
- Какая грека? - не понял я.
- Ехал грека через реку, - объяснил Пашка.
- Это грек.
- Тогда почему не "ехал грек через реку"?
- Нескладно, - сказал я. - Тогда получится "ехал грек через рек".
Пашка подумал, потом сказал:
- Грека - это его жена. Он грек, а она грека.
- Тогда было бы "ехала грека через реку".
- А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
- Я должен равняться на Федора Федоровича Озмителя, - неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
- А кто это?
- Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
- А как ты собираешься равняться? - поинтересовался я.
Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
- Не знаю, - сказал он. - Нам еще не объяснили...
...До отправления самолета оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на медленный огонь.
Я зарегистрировался и отошел вместе с чемоданом.
От аэропорта до Адлера - два часа самолетом. А до моего дома - два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
Вот дверь с табличкой "Начальник аэропорта". За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: "Я выбился в начальники. Ну и что?"
Вот и парикмахерская. Женский зал.
А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает свое место в сфере обслуживания.
Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У нее чуть удлиненный рот и чуть выпученные глаза.
Глаза у нее, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
Линия шеи и плеча у нее совершенная. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и веселую тайну своего лица.
Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
- Что вы хотите? - спросила она.
- Маникюр.
- Садитесь, - пригласила она, не удивившись.
Может быть, невозмутимость - это ее юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
Я вошел и сел напротив.
Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
- Лаком будете покрывать?
- Конечно.
- Бесцветный?
- А какой модно?
- Красный. Как при нэпе.
- Значит, красный.
Я думал, она спросит: "Зачем вам крашеные ногти?" С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: "Вы свободны". И хоть ты тут умри.
Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у нее не темные и не светлые - серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
- Некрасиво персиянку топить, - сказал я.
Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
- Почему некрасиво?
- Ну, представьте себе: у нее папа - перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришел посторонний человек, увел из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
- Глупости, - сказала царевна-лягушка. - Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
- И вам ее не жалко?
- Так вообще вопрос не стоит.
Она отвинтила крышку от темной бутылочки и макнула туда кисточку.
Я ждал, что будет дальше.
Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зеленый росток.
- А зачем вам крашеные ногти? - дрогнувшим голосом спросила царевна-лягушка.
Мне захотелось протянуть руки еще на десять сантиметров и положить их на совершенные линии шеи и плеча.
- Ведь на Западе делают маникюр, - ответил я тоже дрогнувшим голосом.
- На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвел глаза с ее лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолет ушел три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлетом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.
В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.
На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по летному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали не жестами, а словами.
Кончилось все это тем, что трап отошел и мой самолет поехал на взлетную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я еще мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.
Когда я вижу свой улетающий самолет или уходящего от меня человека кажется, что это последний самолет и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.
Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:
- Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.
- Через двадцать минут пойдет дополнительный рейс на Адлер, - сказал другой. - Пока он будет бегать, опять опоздает.
Альтруизм - это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.
- Пойдемте с нами, - позвал тот, что был постарше. - Мы вас посадим...
Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе черствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.
- А зачем вы ногти красите? - спросил тот, что помоложе.
Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел ее забыть. Самолеты - ушедший и предстоящий - полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.
Влюбленности похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.
Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.
Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблен, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.
Самолет взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолет по взлетной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолет вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.
Люди удрученно молчали. Они были заключены в капсулу самолета, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.
Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копченую колбасу. В самолете совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолету.
Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьезный, и хотелось говорить ему "вы".
Рядом - его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.
Папа подвинул свое плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал свое плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.
Самолет набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.
Я смотрел вниз на облака и думал: "Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов".
Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым - своего сына: справа - прошлое, слева - будущее, а я на живом стыке двух времен. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.
Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.
Самолет мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.
...Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолета и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.
Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолета. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.
...Я проснулся от толчка.
Самолет шел по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.
Шел восьмой день отдыха.
Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.
Я снимал комнатку неподалеку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.
Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: "Как жизнь?" - он отвечал: "Замечательно" - с такой убежденностью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.
Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рожденный в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.
Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать свое сердце - надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвется. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.
Жена архитектора, как я ее понял, - современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность - подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддается, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.
У таких женщин, как правило, по одному ребенку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.
Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе - тоже в форме монолога. И если бы наши голоса - ее звучащий, а мой внутренний - наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поет про свое.
Сын жены архитектора Вадик - это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжелых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.
Я звал Вадика "чревовещатель", потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: "Не хочу". Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, - он ничего не хотел и был углублен в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжелым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребенок.
Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.
Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.
Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть "Иностранную литературу" на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору - только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовет меня с собой.
Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зеленая трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.
Архитектор шел впереди всех - поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет - именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.
Я остановился, снял рубашку и понес ее в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал ее как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня...
...Где-то в Старопанском переулке живет мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон - результат ошибки, но тем не менее он живет себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика - большой и маленький.
Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.
Но если я женюсь в другой раз да еще заведу другого ребенка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом.
...Я плелся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать.
Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю вареный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется.
- Хге-гей... - Это мои спутники.
Они сильно вырвались вперед, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи...
Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шел, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошел голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошел. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в мое темя.
Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада.
И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу.
Неподалеку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из нее лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали.
Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали поделились впечатлениями.
Наверное, сказали: "А вот еще один" или "Какой симпатичный"... А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлетели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца.
Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду.
Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал:
- Пошли!
И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью.
Я покорно пристроился в цепочке последним - за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне:
- Посмотрите, какая красота!
В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца.
Моя цель - вершина. Но стоит ли она таких затрат?
Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина?
Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала.
У нее упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни.
Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину.
Я стоял на самой середине между небом и землей.
Отсюда было видно, что земля имеет форму шара.
Море было полосатое: полоса изумрудно-зеленая, полоса черно-синяя, полоса коричневая...
Подо мной и позади меня - горы.
Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далекие вершины - острые, а те, что поближе, - покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово "Лапландия".
...Я...
В горах совсем другое восприятие своего "я".
Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Ее совершенное выражение. И если Я имею ко всему Этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться.
Я преодолел себя, чтобы поднять свое тело высоко над землей. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе.
Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она.
Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства - любовь и тоска - высекают из меня слезы.
Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которые я раньше в себе не соединял.
Значит, я шел в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для нее высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею.
Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый свое.
Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привел.
Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность.
Вадик стоял с настороженным видом. Он еще не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять.
А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: "Не хочу!"
- На ужин опоздаем! - напомнил архитектор.
Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после.
Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит.
Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать.
Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: "Эх вы, индюки..."
Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин желтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок.
Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине... Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути...
А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели?
Автомат на почте работал круглосуточно.
Я набрал нужный код. Потом нужный номер.
Никто не подошел. Значит, Мика уехала в командировку.
"Нечестно", - подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню.
Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств.
Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать - ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: "Я соскучилась". Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать.
Я нашел на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано "Харьков". Я зачеркнул "Харьков", сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: "Здравствуйте, дорогие! Как вы живете? Я живу хорошо". Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жилье, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением.
Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет - срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошел к морю.
Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам.
Я вошел в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была темная.
Буй был чуть накренен и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лег на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться один в галактике.
Мика!
Мне надоело.
Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню - светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки.
Я шел по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворенности. Я слушал в себе это чувство и сплевывал косточки в кулак. Загорелые тела, пестрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями - все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шел по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.
Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: Сейчас скажет: "Не хочу", - подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.
- Не хочу, - обрадованно прочревовещал Вадик.
- А почему ты не хочешь? - спросил архитектор.
- Не хочет, и все, - заступилась жена архитектора. - Поди окунись!
- Не хочу!
- Ну хоть один разочек!
- Отстань от него, - предложил архитектор. - Не хочет - не надо.
- А зачем я его сюда привезла?
- Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?
- Ты так говоришь, потому что это не твой сын.
- Ты слишком много с него спрашиваешь, - сказал архитектор.
Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошел.
Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошел взять еще один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошел потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.
Я могу понять заключенного, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.
В десять часов я стоял на базаре.
В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор.
В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.
У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.
Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнется, я широко шагну, она сомкнет руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас.
...Послышались бесшумные босые шаги.
Зашуршал замок.
Дверь распахнулась.
Мика...
Я не сделал шаг вперед. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.
Ее глаза. Они, казалось, выключили свое обычное выражение. Глаза у нее были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врет.
- Я так и знала, - сказала Мика.
- Ты знала, что я приеду?
Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе.
- Проходи, - сказала Мика. - Только не топай.
Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывал какое-то общее недоумение.
- Чего ты стоишь? Раздевайся.
Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтер, пришел чинить проводку.
Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках.
- Есть хочешь? - шепотом спросила она.
- А почему мы шепчемся?
- Спят, - неопределенно ответила она.
- Кто?
- Муж.
- Чей?
- Мой.
Когда петуху отрубают голову, он еще некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме.
Я сел на кухонную табуретку.
- А где ты его взяла? - спросил я.
- В метро познакомились.
- Когда?
- Неделю назад. Он вошел на "Краснопресненской", сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла и он вышел.
- И все?
- Все. А вчера подали документы.
- Но ты же его совсем не знаешь.
- Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны.
- Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь?
- Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить?
- А мужу останется?
- Всем хватит.
Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки.
- Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно...
- Что значит разбился?
- Разбился на самолете. Мне твоя соседка позвонила.
Плакала, говорила, что ты предчувствовал.
- На каком самолете?
- Рейс 349. Москва - Адлер.
- У него отвалилось крыло... - Я смотрел сквозь Мику в тот далекий сон.
- Это я не знаю. Это тебе лучше знать.
Я все понял и поверил. Самолет, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован...
Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть.
- Я разбился, и ты тут же вышла замуж?
- Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился.
- А почему?
- Я влюбилась.
- И ты не заплакала по мне?
- Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке.
- Откуда ты могла знать?
- Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: "В тайге прячется человек". Милиционер спрашивает: "А ты откуда знаешь?" А чукча отвечает: "Я сюствую". Так и я. Сюствую.
На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал ее и был любим ею.
- Я не верю, - сказал я.
- Привыкнешь.
- Привыкну, - пообещал я. - Я тебя забуду.
- Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.
- Я отомщу.
- Как? - Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в мое лицо.
- Я женюсь и буду счастлив.
- Не будешь.
- Откуда ты знаешь?
- Сюствую.
Мика взяла губку и протерла клеенку на столе. На ней были изображены черешни - абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.
- Почему ты ничего не ешь?
- Не глотается. - Я взял ее за руку. - У тебя с ним так же, как со мной?
Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.
- По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний... Четыре года... Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. - По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?
- Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе - это и завоевание, и награда.
- Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения... Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.
- Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдешь.
Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.
- А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. - Ее глаза заволокло слезами. - Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас... А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.
Мы замолчали.
На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.
- Мне все время кажется: телефон... - Она виновато улыбнулась сквозь слезы. - Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.
- А почему он спит? - спросил я.
- Кто?
- Твой муж.
- Устал.
- А чем он занимался?
- Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашел позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.
- А зачем он ему?
- Позвонок?
- Ну да...
- Чтобы представить себе весь позвоночник.
- А зачем представлять себе весь позвоночник?
- Чтобы воспроизвести мамонта целиком.
- А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?
- Для истории... Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.
- Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени - честный, неустроенный, инфантильный...
- Честный вор, - подсказала Мика.
- Ну знаешь... Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаем.
- Ты ничего не отдаешь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
- Что значит: удобно?
- Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти...
Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.
- Ты ненавидишь меня...
- Незавершенная любовь переходит в ненависть. Это нормально.
- И ты меня ненавидишь?
- Ненависть - это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу.
Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.
- Почему не судьба?
- Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе.
И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять...
- Судьба - не судьба... Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.
- Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?
- Да, - сказал я серьезно. - Я был уверен.
- Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.
- Почему?
- Люди любят друг друга, чтобы зачать ребенка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения - весна, а есть время урожая осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребенка ты не хотел.
- Ты могла меня не слушать.
- Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.
- Но ведь все можно поправить.
- Только актеры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актеры, а люди. И не играем, а живем.
Из комнаты раздался мужской голос:
- Элла!
- Кто это: Элла?
- Я! - сказала Мика.
Я вспомнил, что полное ее имя - Микаэлла. Сейчас у нее все было другое: имя, одежда, глаза.
- Я тебе верил, - сказал я.
- А я тебе.
Я встал и пошел.
Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но ее археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.
Я пошел вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.
Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.
Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.
- Не сиди на камне. Встань.
Я встал.
Она взяла меня за руку и подвела к лифту.
- Нажми кнопку.
Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решетку двери было видно, как задвигались колесики и поползли тросы.
- Как ты узнала, что я здесь? - спросил я. - Чувствуешь?
- Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.
Лифт подошел и остановился.
- Открывай дверь.
Я повернул холодную ручку и открыл решетчатую дверь.
- Теперь иди.
- Можно, я еще посижу?
- Нет, - запретила Мика. - Иди.
- Что я теперь буду делать?
- Жить, - ответила Мика. - Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.
Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.
- Самое главное - быть живым, - сказала Мика. - Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.
Я вошел в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.
Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.
- Прости меня, - сказал я Мике.
- Нет. Не прощу.
Снизу опять загромыхали.
Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли больше белые цифры, обозначающие этажи: 5... 4... 3... 2... 1...
На дверях ресторана висела табличка: "Свободных мест нет". Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.
Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль - тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.
Я уверенно подошел и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили - я пришел с тем, чтобы восстановить справедливость.
Гардеробщик дядя Леша приблизился к двери - высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.
- Это ты, что ль? - проверил себя дядя Леша.
- Я, я, - подтвердил я.
- А сказали, что ты разбился в самолете.
- Интриги, - пояснил я.
Дядя Леша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Леша надел на лицо прежнее выражение сенатора и удалился.
Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошел в зал.
Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.
Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:
- Посади меня куда-нибудь.
- К иностранцам, - определил Адик, хоть это было против правил.
Он повел меня через зал.
- А мне сказали: ты из самолета выпал.
- Я вместе с креслом выпал, - сказал я.
- И чего? - Адик остановился.
- Как видишь...
- Надо же... А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?
Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталем и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.
- Триста ре, - назначил Адик. Подумал и сбавил: - Ну, двести...
Я ждал, когда он скажет: "Ну, сто". А потом: "Ну, рубль".
- А, черт с ними, - сказал Адик. - Бери так, дарю.
Он снял часы и положил их в мой карман.
- Да ты что? - растерялся я.
- Это мура. Штамповка...
Адик отвел меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил, меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.
За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.
Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.
- Туристы? - спросил я.
Секретарь понял, забивал головой.
- Ве-сна.
- Что?
- Еуроп... ве-сна. Америк... ве-сна...
Подошел Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.
- Что он говорит? - спросил я у Адика.
Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.
- Весна, - перевел мне Адик.
- А что это?
- Время года, господи... Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна - туда они и перебираются.
- А зачем? - удивился я.
- Старику нагадали, что он осенью помрет. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.
- Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.
- Что деньги? Молодость за деньги не купишь.
- Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.
Адик отошел к другому столику. Как говорят официанты - на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.
На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.
Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела - низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался ее появлению и слушал с видимым удовольствием.
Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчетом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.
На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.
Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.
Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.
Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.
Я выпил еще одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.
Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Ее платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.
В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.
Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.
Сегодня на мое место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошел в импровизацию.
Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.
Мое восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолетном сне, когда я летел, прорезая облака.
Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.
Я внимательно смотрел на него. Он стоял маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.
Потом он поднес трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошел широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.
Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.
А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.
Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придет в другие дни.
Я встал и пошел из зала. Шел и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит...
Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.
Я пошел в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.
- Ну, как ты? - заботливо спросила Мика.
- И все-таки мне грустно, - сказал я.
- Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь...
Я положил трубку. Мое сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаешь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.
- Алло! - радостно прокричал Антон.
Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут летать.
- Антон, - позвал я.
- Кто это?
- Это твой папа.
- Какой папа?
- А у тебя их много?
- У меня их два.
Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.
Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.
Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.
Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряженно глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы ее сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.
Комната была моя. Занавески мои. Диван мой. Но одеяло чужое. Под одеялом спал Пашка Самодеркин.
Что бы это значило? Скорее всего, Шурочка подала в ЖЭК на расширение, и ей сказали: "Подумаем". А пока они думали, Шурочка въехала явочным порядком.
Других спальных мест в комнате не было. Значит, надо было освободить старое или соорудить новое. Будить Пашку мне было жалко. Я решил переночевать на шкурах, как дикарь, разложив их на полу.
В прошлом году, в деревне, где-то в самой середине страны, я купил у старика крестьянина шесть дубленых шкур по пять рублей за каждую. Я хотел пошить себе модный дубленый тулуп. Но шкуры эти нигде не принимали. Они были выделаны не фабрично, а кустарным способом. От них воняло козлом и хлевом в такой концентрации, что если пробыть в этом тулупе день, то к концу дня можно угореть и потерять сознание.
Носить эти шкуры нельзя. А переспать на них ночь можно, потому что они теплые и мягкие: две шкуры вниз, две шкуры сверху, одну под голову, и еще одна - лишняя. А утром уже можно будет представиться своим соседям - к их радости и огорчению одновременно.
Шурочка посмотрит на меня и скажет: "Нахал". - "Но почему? - спрошу я, оправдываясь. - Я же не виноват, что так случилось". - "Так могло случиться только с тобой, и больше ни с кем".
Мои шкуры лежали в чемодане. Чемодан - на шкафу. Я поднял руки и потянул на себя чемодан. Сверху лежали ракетки для бадминтона. Они поехали и упали на пол.
Пашка Самодеркин торопливо сел. На фоне окна определились его голова и оттопыренные уши. Я инстинктивно присел на корточки и подогнул голову к коленям.
- Мама! - громко сказал Пашка.
Он скинул ноги с дивана и побежал из комнаты. Следом за ним вился его страх. Я заразился Пашкиным страхом, распластался на полу и влез под диван.
Диван был низкий. Под ним могла уместиться только собака, и то не крупная, типа спаниеля. Тем не менее я втиснулся между полом и днищем дивана. Лежал, свернув голову в сторону, чтобы удобнее было дышать. Фасовым положением плеч и профильным головы я напоминал себе фараона или рядового древнего грека, каким его рисуют на фресках.
Я мог бы, в конце концов, стать за шкаф или за портьеру, чтобы не испытывать таких явных неудобств. Я мог бы не прятаться вообще. Но я представил себе, как сейчас, держась за руки, явятся Пашка и Шурочка и увидят среди ночи представителя того света. Прежде чем понять, они испугаются и заорут дуэтом, и я окажусь автором испуга и слез.
Раздалось мягкое шуршание шагов.
- Да нет тут никого, - сказала Шурочка и зажгла свет.
Ракетки от бадминтона валялись на полу.
- Ну что ты испугался, дурачок...
Шурочка и Пашка сели на диван, и я увидел перед собой четыре пятки. У Пашки пятки были узенькие, нежножелтые, над щиколотками поднималась пижама. Шурочкины пятки были скрыты шерстяными носками. В ней помещалась какая-то простуда, и она все время ходила в шерстяных носках.
- Тебе приснилось, - сказала Шурочка.
- Нет. Я видел. Вот правда. Пролетела какая-то птица... У меня даже ветер над лицом...
Пяточки взметнулись и пропали. Носки тоже исчезли. Значит, Шурочка уложила Пашку и легла с ним рядом.
- Ты не уйдешь? - спросил Пашка.
- Не уйду.
- Только не выключай свет. Ладно?
- Ладно.
- И сама не уходи.
- И сама не уйду. А у тебя волосы пахнут знаешь чем?
- Чем?
- Они у тебя пахнут нагретыми перышками. А сам ты пахнешь ландышем.
- А я стишок сочинил, - сказал Пашка. - "Грека сунул руку в реку, ну а раку хоть бы хны. Грека прыгнул прямо в реку, рака цапнул за штаны".
- Кто кого цапнул? - не поняла Шурочка.
- Рак грека, - объяснил Пашка. - Неужели не понятно?
Они ворковали, журчали, проговаривали какую-то муру, которая обоим казалась значительной. Комната плавала и парила в нежности. Эта нежность давила мне на грудь. Я почувствовал себя сиротливо, захотелось к моей маме.
Когда, будучи взрослым, я иногда жил с ней под одной крышей, когда она перебиралась ко мне со своим внутренним миром, у меня было такое ощущение, что в моей комнате - лошадь с телегой, груженной дровами. Она занимает всю площадь, и, чтобы как-то передвигаться, ее надо обходить. Это неловко, а главное, - непонятно зачем.
Сейчас мне захотелось сию же секунду вылезти из-под пыльного дивана, выйти из дома. Доехать до Савеловского вокзала, сесть не электричку и сойти на нужной станции. Постучать в знакомую дверь и уткнуться в родное тепло. Мама нальет мне в тарелку горячий фасолевый суп, сядет напротив и начнет изводить меня: и не тот я, и не там, и не с теми... Но что бы она ни говорила, звук ее голоса будет обозначать только одно: меня любят...
Стало тихо. Пашка засыпал, умиротворенный. Я тоже закрыл глаза, и меня будто за волосы потащило в сон. Шурочка встала. Я испугался, что сейчас она увидит два башмака, надетых на чьи-то ноги. Но Шурочка ничего не заметила. Выключила свет и тихо ушла.
Я полежал еще минут десять, преодолевая сон. Потом стал двигаться по пять-шесть сантиметров за одно движение. Я осторожно вытеснил себя из-под дивана. Потом осторожно поднял себя на ноги. Постоял и пошел к двери. До двери было шесть шагов. Я сделал их за восемнадцать минут, по три минуты на шаг. Я шел, как по минному полю, осторожно выверяя, куда поставить ногу, и распределяя тяжесть так, чтобы не скрипел пол. Когда я вышел на лестничную клетку, я почувствовал такое же облегчение, какое, наверное, испытывает космонавт, когда после перегрузок попадает в состояние невесомости.